Мой личный военный трофей [Евгения Александровна Кацева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Евгения КАЦЕВА


МОЙ ЛИЧНЫЙ ВОЕННЫЙ ТРОФЕЙ


I


Предложение

Разумеется, в этом есть большая доля самоуверенности, если не нахальства: написать свои воспоминания на немецком языке. Ведь немецкий не просто не родной мой язык, — я его даже не изучала. Когда он мне понадобился — понадобился всерьез, — весь мой “багаж” состоял из оставшихся в памяти после украинской десятилетки нескольких слов и поклепного вирша о нашем учителе немецкого языка.

Но на скромном праздновании моего 80-летия в маленькой однокомнатной московской квартире, где за составленными двумя столами — рабочим и кухонным — с трудом спрессовались двадцать гостей, почти случайно оказались немецкий писатель Гюнтер Грасс и его издатель Герхард Штайдль. И где-то в середине вечера Грасс предложил мне (шутливо? неосмотрительно?): “Напиши-ка ты свои воспоминания. На немецком. А Штайдль издаст их”. — “Да-да, — подхватил Герхард, — я дам тебе хорошего редактора”. — “Лучше хорошего корректора, ведь с вашими “дер”, “ди”, “дас” я все еще в состоянии войны, да и с орфографией не слишком дружна, в разговоре это не так заметно”.

Но почему бы, собственно, не попробовать? Словарный запас поднакопился, должно хватить не только на “немецкие” страницы моей жизни. А что не родной язык, так с языками у меня вообще были сплошные приключения.

Ведь как с русским-то было дело? Родной мой язык был идиш, до одиннадцати лет я не знала, как слово “мама” по-русски звучит. Именно в этом возрасте я закончила четырехлетку в еврейской колонии Каменка, куда мама переехала из Гомеля после смерти отца.

Колониями на Украине назывались небольшие поселения; в сущности, это были деревни, только поселенцы были специфического — однородного — типа. Кстати, неподалеку от нас была и немецкая колония.

Для дальнейшей учебы мама отправила меня к своей родне в большой город — Ворошиловград, прежде и теперь — Луганск (каждое переименование знаменовало новую политическую веху), куда вскоре и сама переехала.

Поначалу было невыносимо: я, “звезда” своей прежней школы, попросту ничего, ну совершенно ничего не понимала. Мне казалось, потому, что все слишком быстро говорят. Но в конце концов десятилетку я закончила с “золотым аттестатом” (медалей еще не было) и по впервые заведенному в 1937 году правилу могла поступить в любой вуз без вступительных экзаменов. Выбрала Ленинградский университет, филологический факультет. Русское отделение.

А с английским как было? Когда война шла к концу, в штабе Балтийского Военно-Морского Флота родилась идея: после войны нужно будет иметь резидентов в Латинской Америке. По мнению одного увидевшего меня на вахте начальника, мой внешний облик вполне мог подойти, — значит, нужно заняться моим обучением, подготовить этакую будущую Марту Рише, — неважно, что я напрочь лишена такого первостепенно необходимого качества, как чувство ориентации — в обиходе это называется географическим кретинизмом. Начать надо с языка. Ну, научить, да еще за короткий срок, испанскому так, чтобы он мог сойти за родной, невозможно; пусть это будет английский, по-английски все они там всё равно говорят плохо.

Меня освободили от всех работ и поселили на какую-то квартиру вместе с некоей старой графиней. Мы занимались день и ночь, и спустя три месяца она дала мне “Gone with the Wind” (“Унесенные ветром”) Маргарет Митчелл, строго-настрого запретив на каждом слове открывать словарь, дабы чтение не превратилось в пытку, — действие, считала она, меня настолько увлечет, что незнакомые слова, скорее угаданные, чем понятые, все равно как-то застрянут в задней части мозжечка.

Но к этому времени моя часть двинулась на запад, и мой уже немного освоенный в общении с немецкими военнопленными немецкий забил начальные успехи в английском.

Насколько права была графиня со своей методой, я поняла лишь полвека спустя, когда в первый раз (был еще и второй) полетела в Австралию. Моя давняя немецкая подруга, вышедшая замуж за австралийца, организовала мне приглашение в Сиднейский университет. Чтобы облегчить перелет, я должна была сутки передохнуть в Куала-Лумпуре, получив на аэродроме австралийский авиабилет, квитанцию на оплаченный номер в гостинице и немного денег. На дворе был декабрь, я знала, что в Малайзии и Австралии лето, но прилетела-то я из холодной Москвы и, хотя была не в шубе, все же одета не для 35-градусной жары. Куда сунуться, я не знала, тащилась со своим тяжелым, пусть и на колесиках, чемоданом от одного окошка к другому, натыкаясь на непонимание, пока в отчаянии не схватила за рукав одного полицейского и взмолилась с неизвестно откуда всплывшими словами: “Please, try to understand me” (“Пожалуйста, постарайтесь меня понять”). Он действительно постарался, понял в конце концов мою незадачу и доставил меня куда надо. Последующий месяц общения с англоязычными собеседниками оказал благотворное воздействие на мои давние, очень давние зачаточные успехи.

Жаль, что в моей жизни больше не было форсмажорных языковых ситуаций, — кто знает, может быть, во мне погиб полиглот.

Но что означает упомянутый в заголовке военный трофей? О, он определил большую часть моего существования: это никогда не изучавшийся, просто из воздуха втянутый немецкий язык, так расширивший мой горизонт, давший мне стольких друзей, наложивший такой отпечаток на мою жизнь и работу, — его я завоевала в общении с… немецкими военнопленными, на Ленинградском фронте.

И поскольку я еще не потеряла куража, то в ответ на предложение Грасса сама себе, как во времена матросской службы, сказала: “Есть!”.

И если мне еще хватит времени выполнить эту — видит Бог, нелегкую — задачу, прости мне, дорогой читатель, буде таковой окажется, это легкомыслие. В случае чего ты знаешь, к кому обращаться с рекламациями.


Происхождение, детство

В противоположность моему второму мужу, Александру Александровичу Тишкову, происходившему со стороны матери из польской шляхты, со стороны отца — из старинного дворянского рода, который проследил свое генеалогическое древо до довольно далеко уходящего в глубь времен пласта, я ничего не знаю о своих предках дальше бабушки Соры со стороны матери. Я помню только ее, — или мне кажется, что я ее помню, потому что сохранилась ее фотография.

Я знаю только, что она была шинкаркой, в детстве слышала анекдотическую историю из ее “деятельности”: пьяный мужик разбил бутылку водки, бабушка требовала возмещения убытка. “Ты же знаешь, у меня нет ни гроша”. — “Хорошо. Бутылка стоит три копейки. Сделаем так: копейка моя, копейка твоя, копейка пропала”. — “Ладно”. — “Давай же твою копейку”. — “Ты же сама говоришь: копейка твоя, копейка моя, копейка пропала”. — “Так дай же твою”. — “Ну как ты не понимаешь: копейка моя, копейка твоя” и т.д. до бесконечности. Ничего она так и не получила.

Больше я ничего не знаю, и нет никого, кого могла бы расспросить.

Родилась я в 1920 году в Белоруссии, в местечке Краснопольск, неподалеку от Гомеля.

Отец, в Первую мировую войну солдат-кавалерист, был уж во всяком случае не трусом: еврей, он тем не менее был награжден Георгиевским Крестом четвертой степени и медалью “За храбрость”. Знаки эти, конечно, не сохранились, но у меня есть превосходная фотография, где запечатлены не только его роскошные усы и шашка, но видны медаль и ленточка Креста.

В 1921 году он организовал сельскохозяйственную артель под гордым названием “Интернационал”. Однажды, получая посевное зерно, он под проливным дождем простудился, схватил плеврит и в возрасте 31 года скончался. Мне, младшей из троих детей (“Мизинке”), было от роду один год.

Мама — Рахиль Моисеевна, в девичестве Виткинд, — не имела ни образования, ни профессии; она не чуралась никакой работы, чтобы как-то прокормить своих троих детей — восьми, шести лет и меня, годовалую. Как это ей удалось, никого из нас не потеряв! И это — во время первого большого советского голода Двадцатых годов в Белоруссии, в конце концов погнавшего нас на Украину к маминым родственникам (родня с папиной стороны как-то испарилась сразу и навсегда после его смерти). Смутно помню бесконечную, длившуюся многие недели дорогу — то пешком, то на попутной бричке. В упомянутой колонии мой дядя, “кулак”, владевший аж одной лошадью и одной коровой, был раскулачен, мама вступила в первый колхоз, перенявший у соседних немцев опыт разведения на совсем не подходящей для этого почве виноградников. Кстати, неожиданно успешно, мы как-то сумели приноровиться вовремя закапывать лозы, чтобы они не замерзли, и вовремя откапывать, чтобы они не сопрели. До сих пор помню вкус последних, забытых на лозе, скукоженных, необыкновенно сладких виноградин. Или еще могу так сложить трубочкой и сжимать пальцы, чтобы из обхваченных ими сосков коровьего вымени тугие молочные струи сперва со звоном, а потом все глуше падали в подойник. Свои “галочки” в колхозе я зарабатывала с восьми лет!

Кошмаром моей жизни в этот период был двоюродный брат Симон, изобретательный пакостник, сваливавший все свои гнусные проделки на меня, тем более что моего родного брата, который мог бы меня защитить, рядом не было — он учился в семилетке в районном центре, вдали от дома. К тому же Симон, не столько тупица, сколько лентяй, в каждом классе сидел по два года, так что я, хоть и младше его на несколько лет, в конце концов обогнала его, и тетя заставляла меня тащить его на своем горбу, что только уязвляло его, и он еще больше отыгрывался на мне. Знай я, что в будущем ему предстоит гибель под Сталинградом, я, может быть, и терпимее относилась бы к его выходкам.

Здесь же, на Украине, но уже в городе, в Тридцатые годы захватил нас второй великий голод. Мама устроилась на мельницу — латать мешки, — не из-за двух копеек за штуку, купить все равно ничего нельзя было, а чтобы вытряхивать их и из собранных горсточек муки печь дома лепешки.

И дабы не порушить правило — все хорошее случается трижды, — скажу, забегая вперед, что Сороковые годы не обошли меня голодом Ленинградской блокады.

Неплохие курсы очищения организма. Не потому ли я до сих пор сохранила худощавую фигуру. Кокетливо можно сказать — стройную.

Мама умерла в начале февраля 41-го от ущемления грыжи, заработанной тасканием тяжестей. Меня при этом не было: ее последним желанием, о котором рассказал брат Самуил, заменявший мне всегда отца, было — не сообщать мне пока о ее краткой болезни и ожидаемой смерти, чтобы я смогла спокойно сдать зимнюю сессию.

Сколь ни чудовищно это звучит, я должна сказать: к счастью, мама умерла своевременно, хотя было ей всего 56 лет. Ибо несколькими месяцами позднее, когда Ворошиловград был оккупирован, вся мамина родня была уничтожена.

Как в Киеве был “Бабий яр”, так под Луганском была “Острая могила”. Я побывала в городе на сорокалетии нашего школьного выпуска, посетила поле, где когда-то было еврейское кладбище и где была похоронена моя мама; посетила также памятник на “Острой могиле”, заброшенный, загаженный, усеянный пустыми пивными и водочными бутылками, консервными банками и прочим мусором. Немного прибрала, но полностью стереть намалеванную свастику мне не удалось.

Короткой и тощей получилась главка. Но не иным было и мое детство.


Война

В то проклятое солнечное воскресное утро 22 июня 1941 года я, студентка четвертого курса, стояла на трамвайной остановке, чтобы поехать в библиотеку готовиться к последнему экзамену — я хотела его сдать досрочно и, удлинив каникулы, поехать к мужу — Александру Ивановичу Кулебянову, по распределению работавшему после окончания истфака ЛГУ в Саранском пединституте.

Тут, на остановке, и закончилась моя молодость, погибла моя новая семья, исчезло с лица земли мое гнездо на Украине.

Мой муж, как и все выпускники высших учебных заведений, офицер запаса, был сразу призван и с войны не вернулся. Спустя несколько месяцев я прочитала в “Правде”, что его зенитная батарея в Почепе, под Брянском, была уничтожена.

Студентам четвертого курса, сдавшим курсовую работу (я писала о повести “Трое” Горького), зачли ее за дипломную и предложили в один день сдать три государственных экзамена. Этот день я хорошо помню: 23 августа, ровно двадцать лет со дня смерти моего отца, “наверху” было кому просить за меня. И действительно: я вытягивала билеты только с такими вопросами, которые мы “проходили”, которые я хорошо знала, и в результате получила… красный диплом!

Университет эвакуировали в Саратов. Но я не хотела уезжать из Ленинграда, все ждала писем от мужа и боялась потерять связь. Осталась в комнатке в общежитии, которую нам выделили после женитьбы. В опустевшем университете были созданы команды противовоздушной обороны, я стала политруком одной из них. Во время воздушных налетов стрелой взлетала на вышку и оттуда вживе орала — телефон отнял бы драгоценные секунды, — на какую из двенадцати коллегий упала зажигательная бомба.

Однажды в нашем парткоме появился морской офицер и попросил представить ему несколько девушек, с которыми он хотел бы поговорить. Одной из них была я. После очень непродолжительного разговора он сказал, что подумает, что со мною делать. Но когда он ушел, я узнала, что двум-трем студенткам он дал адрес, по которому им следует явиться. Я пошла вместе с ними. Увидев меня, он удивился: “Разве я вас приглашал?” — “Нет, но вы сказали, что подумаете. Я пришла помочь вам подумать”. Короче говоря, меня приняли. Так я стала матросом Балтийского флота.

Годы спустя он объяснил мне свои колебания. Ему было поручено создать группу девушек-десантниц, которых после окончания краткосрочных (очень краткосрочных!) радиокурсов должны были забросить на оккупированную территорию. И он подумал, что мой южный, к тому же, как он счел, слишком интеллигентный облик вряд ли позволит немцам принять меня за деревенскую девушку. А ведь из всех будущих двенадцати курсанток я единственная была действительно колхозница! Кстати, из этих спецрадиокурсов потом выросла школа, которая после войны, дислоцированная под Киевом, готовила радистов для всех флотов Советского Союза. В этой школе был (вряд ли сохранился) Зал славы, музей, где на большом стенде под огромной надписью “Они были первыми” (то есть первыми выпускниками, то бишь выпускницами) красовались фотографии двенадцати — ей-богу симпатичных! — юных девиц, хотя, как известно, по старинному суеверию на корабле не должно быть рыжих матросов, кошек и женщин. Но — война, какие уж тут суеверия.

В советские времена на одном из днепровских островов отмечалось каждое пятилетие со дня основания курсов, проводился парад, на специально сколоченной трибуне рядом с начальством и высокими гостями из Москвы стояли и мы, стареющие первые выпускницы, со слезами на глазах смотревшие на печатающих шаг курсантов в нашем тогдашнем возрасте.

…Экипировали нас, как настоящих матросов; выдали брюки, — юбок еще долго не было, — тельняшки, фланелевки, бескозырки; насколько важны были смущавшие нас подштанники, мы оценили, когда наступили холода, в первую военную зиму особенно свирепые. Кирзовые сапоги были всем велики, зато больше портянок можно было намотать на ноги.

Учились мы усердно, вот только военные тренировки давались нам с трудом. Тем более что наш старшина, грубый, вечно полупьяный Начальник, садистски наслаждался данной ему властью над нами. Особенное удовольствие доставляли ему ночные побудки с объявлением ложной тревоги, словно в осажденном Ленинграде мало было настоящих военных тревог и воздушных налетов. Зато до сих пор могу в считанные минуты хоть на прием в посольство собраться.

Питание курсантов было не многим лучше, чем населения. Сушеная вобла прекрасна как закуска к пиву, но как дневной рацион… Истощены мы были до того, что скоро отпала потребность в вате — тогдашнем аналоге нынешних прокладок (да ее и не было). А парни… Когда нас однажды повезли на помывку на корабль, где была горячая вода, и впихнули в одно помещение, где для экономии времени мылись все одновременно, мы не испытывали ни стыда, ни неловкости — двадцатилетние юноши и девушки совершенно не реагировали друг на друга.

До сбрасывания с парашютом дело не дошло. Но для меня краткосрочные курсы оказались особенно краткими. Едва я освоила морзянку и научилась кое-как обращаться с элементарным радиопередатчиком, меня направили на Ленинградский фронт. Мне самой себя жалко становится, когда пробую сейчас представить одинокий силуэт в тонкой шинели, обвешанную передатчиком, тяжелыми батареями к нему, винтовкой, обращаться с которой я так и не научилась, хотя мы исправно разбирали ее для чистки, противогазом и легчайшим сухим пайком, пытающуюся в зимнем лесу передать свои QRK (“Как вы меня слышите?”) и QRS (“Вас не слышу”) с почти неизменным, таким безнадежным “Связь не состоялась” в конце. Много лет спустя в Центральном Доме литераторов меня спросил Юрий Давыдов: “Женя, очень страшно было в Лисьем Носу?”. От неожиданности я аж вскочила: “Откуда вы знаете про Лисий Нос?”. Нет, страшно не было, даже голод не очень мучил — состояние привычное, а вот холод… До сих пор зябну.

Но непосредственно радистская моя “деятельность” длилась тоже недолго. Когда на Ленинградском фронте появились первые немецкие военнопленные, понадобились переводчики для допросов. Кто-то вспомнил: “Женя, она ведь из университета, должна знать немецкий” (ясное дело — универс-альность). А каковы были мои познания к этому времени, я уже упоминала.

Бедные мои первые военнопленные! Что они говорили, что я переводила, какие тут недоразумения возникали… Нет, смысл их показаний я разгадывала, тут мне помогал еще не забытый идиш. Но вот им что-то сказать… Наверное, инстинктивно мне мешало нежелание выдать им своим языком, кто я есть.

Однако начало было положено. Постепенно, медленно дело налаживалось — куда было деваться, это ведь как с кошкой, которую бросили в середину озера: надо же до берега пробарахтаться.

В июле 1943 года немецкими военнопленными был создан Национальный комитет “Свободная Германия”, своего рода первая денацификационная институция (подробно о нем написано в книге графа Генриха фон Айнзиделя, внука Бисмарка, немецкого офицера, который был одним из организаторов комитета). Инструкторами здесь были советские офицеры, в их числе — легендарный Лев Копелев.

Я получила новое задание: тех, кто изъявил готовность воевать на нашей стороне, обучить радиоделу. О Боже, это при моем-то тогдашнем владении немецким языком и вряд ли превосходящими познаниями в радиоделе я должна была их научить, как с помощью простейших деталей во фронтовых условиях смастерить передатчик! Невероятно, но получалось. Видимо, срабатывало математическое правило: минус на минус дает плюс.

В моем архиве есть связка поблекших пожелтевших листков — прощальные письма моих “учеников”, написанные перед отправкой на фронт, даже две тетрадки со стихами. Во всех — обещание не подвести меня.

Разумеется, для некоторых из моих “подопечных” история с готовностью бороться против собственной армии была лишь поводом попасть к своим. Но многие действительно работали на нас. С одним из них я потом встретилась в Берлине в 1947 году на Жандармской площади во время знаменитого выступления Александровского ансамбля песни и пляски — он был офицером немецкой полиции в Советской оккупационной зоне.

Меня иногда спрашивали, как я, еврейка, у которой война, фашисты все отняли, могла работать с фашистскими солдатами и офицерами. Но разве, получив задание, я могла думать об этом? Важно было одно: наилучшим образом подготовить людей, которые могут нам помочь. Ненавистью здесь дела не сделаешь. Однажды мне сказал немецкий офицер: “Если бы вы жили в Средневековье, вас сожгли бы на костре”. — “Это почему же?” — “За ваш фанатизм”. — Нет, это был не фанатизм, это было — как бы сказать так, чтобы не слишком патетично звучало — стремление, заглушив свою боль, напрячь все силы, чтобы поскорее закончилась война, чтобы небо опять стало таким же ясным, как в то воскресное утро до того, как прогремело сообщение по радио. Понимаю, звучит все равно пафосно, но это чистая правда.

Блокада Ленинграда многократно и разносторонне описана. Лучшая книга, с моей точки зрения, объемистый том (более 600 стр.) американского журналиста Гаррисона Солсбери “900 дней”, на немецком языке она вышла еще в 1970 году (ее-то и прислал мне автор с торжественной, но теплой надписью); несколько лет назад она опубликована и на русском.

Моя двоюродная сестра Ида, родившая перед самой войной дочь, не хотела своевременно эвакуироваться с заводом своего мужа, воевавшего на Ленинградском фронте. Она все надеялась (тщетно): вдруг ему удастся заскочить домой, — если бы трамваи ходили, это не было бы проблемой, фронт ведь проходил на окраине города. Когда же “буржуйка” проглотила все стулья и книги (последней был огромный фолиант гётевского “Фауста” в роскошном кожаном переплете) и девочка таяла на глазах, сестра решилась на эвакуацию, но было поздно: истощенный ребенок в дороге умер. Сестра угодила в местность, вскоре оккупированную. Долгие месяцы она пряталась в подвале, не решаясь выглянуть наружу. Под впечатлением ее рассказов (она при первой же возможности вернулась в Ленинград) меня долго мучил один и тот же кошмар: я сижу в канализационном люке, пытаюсь сдвинуть крышку, вот-вот мне это удастся, уже пальцы ухватились за край — и тут на них наступает тяжелый сапог, я в ужасе просыпаюсь, всегда на этом месте. Поверьте, это не литературная выдумка.

По официальным данным, в Ленинграде от холода и голода погибло около (или более) миллиона человек. Замерзшие трупы лежали прямо на улицах, штабелями громоздились в парализованных трамвайных вагонах — если полуживые родственники были еще в силах их втащить туда. Кто уж обращал внимание на предупреждения: “Граждане! При артобстреле эта сторона наиболее опасна”. (Некоторые из них сохранились по сей день, под ними лежат цветы; моя австрийская подруга привезла мне из Петербурга фотографию.) Наш милый старшина решил в Женский день 1942 года нас развлечь и прокатить на грузовике… на Волковское кладбище. Оно было усеяно незарытыми трупами, у многих были выгрызены щеки. Если вспомнить, что кошек и собак к этому времени в Ленинграде уже не было, то…

Однажды я выпросила увольнительную, чтобы помочь сестре. Как известно, в квартирах не было не только света и отопления, но и воды. Сестра жила на Малой Посадской, то есть довольно далеко от Невы, откуда надо было принести воды. Во всей коммунальной квартире ведра не было (зачем оно в городе?), из пояска мы сделали ручку для самой большой кастрюли, и я отправилась в путь. Выстояв длинную очередь к окруженной ледяными глыбами лунке, я с трудом выволокла свою “конструкцию” с полурасплесканной водой, дотащилась наконец до подъезда и… поскользнулась. Сейчас это, наверное, смешно, а тогда даже завыть у меня не было сил.

Но и радости случались. Среди моих “учеников” было несколько прибалтов — юноша и три девушки. С одной эстонкой, Леэн Кульман, я даже подружилась. Мы были ровесницы, обе изучали филологию, обе кое-как говорили по-немецки (русским она владела еще хуже). Она научила меня сотне эстонских слов (мы считали!), которые, никогда не востребованные, мирно уснули в моей памяти, и нескольким песенкам — их я почти помню.

В 42-м году ее перебросили (из упоминавшегося Лисьего Носа) в район Таллинского порта, откуда она радировала важные военные сведения, о чем я узнала много позже (равно как и ее фамилию), когда в 1965 году ей посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, — кстати, это единственный Герой Эстонии, ее именем назвали улицу в Таллине, ей посвящали очерки и даже книгу (“Дочь Республики”), воздвигли памятник (стоит ли он еще? Вряд ли).

Но это было потом. А тогда, когда в начале января 1943 года меня вызвали к командиру части, капитану третьего ранга Подошкину, я со страхом думала: “Господи, что я опять натворила?”. Дело в том, что незадолго до этого я уже имела неприятность: к нам прибыло высокое начальство из Москвы, я как раз стояла на вахте. Они шествовали мимо меня, приветствуя по-военному; я же каждому с милой улыбкой отвечала: “Добрый день!”. Наивысший чин, вице-адмирал Воронцов, строго обратился к моему начальнику: “Что, капитан третьего ранга, рука у вашего вахтенного не поднимается?”. “Будет подниматься, товарищ вице-адмирал!” — отрапортовал Подошкин голосом, в котором слышалось по крайней мере трое суток “губы”. Но поскольку инспекция прошла удачно, я отделалась легким укором успокоившегося шефа: “Женя, Женя, как же вы меня подвели!”.

Что сулит на этот раз вызов к начальству? Я вхожу в кабинет, докладываю, кто явился “по вашему приказанию”, и застываю по стойке “смирно”. Подошкин стоя зачитывает: “Пламенный новогодний привет незабываемой девушке инструктору”, с резолюцией вице-адмирала: “Доложить старшине второй статьи Кацевой”. “Она жива, моя Линда [1] жива!” — всхлипнула я, сразу представив себе, что специально для этого привета она отправилась зимней ночью в лес, разложила свое радиохозяйство, — как же одиноко ей было… Это была предпоследняя ее шифровка, передатчик был уже запеленгован, вскоре ее схватили и расстреляли.

Спустя два десятилетия, после присвоения Леэн звания Героя, в книге о ней текст шифровки был видоизменен, дабы придать ему более патриотическое звучание: место “незабываемой девушки инструктора” заняла “незабываемая Родина”. Хотя, строго говоря, когда эта Родина могла успеть стать для молодой эстонки “незабываемой”, раз Эстония была включена в состав Советского Союза лишь в 1940 году?

Да, вот что, на всякий случай сообщаю: текст радиограммы был неоднократно опубликован: в прессе — в подлинном, в книге — в искаженном виде, — так что никакой военной тайны я здесь не выдаю.

Несколько слов об упомянутом вице-адмирале Михаиле Александровиче Воронцове. Он был последним военно-морским атташе в нашем посольстве в Германии (послом, как известно, был Деканозов). До самого начала войны он настойчиво посылал донесения о предстоящем нападении на Советский Союз, — на них, как и на донесения других информированных людей, никто, разумеется, не обращал внимания: не мог же “друг” Гитлер предать Сталина!

Михаил Воронцов был одним из последних, кто покинул Берлин, когда война разразилась. Годы спустя он навестил меня в редакции журнала “Вопросы литературы”, принес воспоминания о последних своих неделях в Берлине. Они были очень интересны, но никак не подходили для “Вопросов литературы”. Я позвонила завотделом публицистики “Знамени” и направила туда автора. Но там, вероятно, не хотели лишних хлопот с цензурой. Вскоре автор умер, что стало с рукописью — мне неизвестно. Может быть, это знает его сын — известный дипломат Юлий Михайлович Воронцов? Сейчас с публикацией проблем бы не было, но и былого интереса это, вероятно, уже не представило бы.


Германия

Начало мая 45-го. Вдоль побережья, через Кронштадт, Таллин, Кёнигсберг, Банзин до Херингсдорфа — предпоследнего места моей дислокации.

В Кёнигсберге было тихо. Войска уже прошли. Город казался вымершим. На улицах ни единой души, всюду только обрывки тряпья, осколки битой посуды. Приказ Сталина — мародеров и насильников расстреливать на месте — исполнялся, как всегда все его приказы, неукоснительно. Но несколько дней, прошедших до его издания, причинили образу нашего солдата несказанный вред. И до сих пор об этих днях ходят зловещие рассказы.

В скольких книгах, не только немецких авторов, они были описаны, порой в многократном преувеличении, словно это были не считанные дни, хоть и очень страшные, особенно для женщин, а долгие годы, годы, когда наши солдаты шли, наоборот, по родной выжженной испакощенной земле. Может быть, если бы мы сами признали и объяснили это, кошмарные легенды не получили бы такого распространения, не сеяли бы страх и ужас перед советским солдатом, зачастую затмевая принесенное им благо — мир. Многие годы эта тема была у нас под таким строгим табу, что мы не только сами не писали об этом, но вычеркивали соответствующие места в прекрасных книгах немецких писателей-антифашистов, всей душой благодарных нашей армии за разгром фашизма.

В Херингсдорфе мы оставались недолго, две или три недели. Потом нас перевели в Цойтен — одно из предместий Берлина. Я несла службу переводчика, часто бывала в Берлине.

В этом качестве я уже в конце 45-го почувствовала веяние холодной войны.

По заданию Контрольного совета два наших морских офицера высокого ранга и я как переводчик поехали на машине через всю Германию во Фридрихсхафен (французская оккупационная зона), на берегу Боденского озера. Ранним вечером мы прибыли в Мюнхен (американская зона оккупации), где должны были переночевать. Естественно, мы направились к военному коменданту города, чтобы расквартироваться. Он направил нас в отель, немецкий, разумеется. В холле пришлось довольно долго ждать хозяина, наблюдая, как мимо нас шествовали в ресторан под руку с офицерами немецкие дамы в вечерних туалетах, вероятно, определенного сорта (американским солдатам на немецкой земле не было надобности насиловать женщин, они справляли свое нехитрое дело за пачку сигарет, или плитку шоколада, или пару чулок). Я, победительница, стояла не в самом элегантном наряде и чувствовала себя отвратительно. Наконец появился хозяин и сказал, что он сожалеет, но отель предназначен для оккупационных властей.

— А мы кто? (Мои офицеры были в форме, сверкали золотом своих погон.)

— Нет, только для американских.

— Но вот же и французские офицеры.

— Мне жаль, но я не могу вас принять.

Поехали обратно к коменданту.

— Ничего не могу поделать, я не могу приказать немецкому хозяину отеля (!). Знаете что, поезжайте в наш гарнизон, неподалеку отсюда.

Мы едем, едем, давно уже стемнело, кругом пусто. Наконец встречается прохожий. На наш вопрос он отвечает:

— Нет, здесь американцев нет, только негры.

“Ничего, — говорят мои офицеры, — мы интернационалисты”. — “Мы-то — да, но комендант явно нет, иначе он не послал бы нас туда”.

Добрались мы как раз к вечерней поверке. В ярком свете прожекторов блестели черные лоснящиеся лица, по обоим флангам рвались с поводков огромные собаки с оскаленными мордами. Брр…

По окончании поверки к нам подошел командир и сказал:

— Господ офицеров я могу устроить, но вас, мисс… Вы же видели моих парней.

Когда комендант, сидевший в классической позе — ноги на столе, почти пустая бутылка виски на полу, — в третий раз увидел нас, он потерял дар речи, его красное лицо, казалось, вот-вот лопнет. Наконец он предложил: господа офицеры могут переночевать в комендатуре, правда, без постельного белья, а о фройляйн он попросит позаботиться полицию. Мне пришлось объяснить моим офицерам, почему последнее неприемлемо для меня, какие фройляйны попадают ночью в полицию, и они нехотя согласились вернуться в машину, где мы и продремали до рассвета.

В один из вечеров во Фридрихсхафене мы были приглашены на ужин к коменданту города, генералу французских оккупационных войск. Он был женат на русской — то ли княгине, то ли графине. По ее словам, под Одессой, откуда во время революции бежала во Францию ее семья, у них было большое имение. Дело обычное. Но в ее графском или княжеском происхождении я засомневалась, когда она рассказывала о невоспитанности их недавних гостей — советских офицеров, чавкающих во время еды. Княжеское ли это дело — замечать такие вещи? Чтобы сгладить неловкость, муж перевел разговор на их сына Игоря, который в Париже каждый раз напивался от радости, когда советские войска отвоевывали наши города, хотя всеми фибрами души ненавидел советскую власть. Этот парадокс был мне симпатичнее.

В апреле 1946 года я приехала в район Берлина Карлсхорст, где располагалась Советская военная администрация — на предмет демобилизации. Оформлявший бумаги майор спросил меня — так просто, для поддержания разговора, — куда я собираюсь направиться. “Не знаю”, — честно ответила я. Я действительно этого не знала — не в общежитие же Ленинградского университета, откуда ушла на фронт. Комнатка, которую комендантша выделила нам с мужем, когда мы поженились, и в которой — я знала — во время блокады устроили костер из нашей с трудом собранной маленькой библиотеки, чтобы сварить пойманную кошку, мне не принадлежала. Дома в Ворошиловграде давно не было. А что мне делать в Киргизии, куда мой брат был эвакуирован в начале войны (с дороги он слал мне отчаянные открытки — “Только не потеряться, только не потеряться”) вместе с военным заводом, на котором он работал? Изучать киргизский?

— Не хотите ли на какое-то время остаться здесь, поработать в Советской военной администрации?

Это был хоть и временный, но все же выход.

Майор связался с начальником Советского Бюро информации полковником Георгием Беспаловым. К счастью, у них была вакансия, для которой требовалось знание немецкого языка. И поскольку к этому времени я уже бойко тараторила на немецком, начался новый период, продлившийся четыре года и во многом определивший всю мою дальнейшую жизнь.


Культурофицер

Сногсшибательную карьеру я сделала — из старшины второй статьи сразу в офицеры, хотя и культурофицеры. Собственно говоря, тогда слова этого еще не было, его придумали позднее, для обозначения сотрудников Военных администраций союзнических войск, которые работали в Германии в области культуры.

Это не хвастовство, а чистая правда: советские культурофицеры считались — и считаются поныне — лучшими. Это засвидетельствовано во многих исследованиях, книгах немецких, американских историков, посвященных жизни послевоенной Германии. Мне хотелось бы здесь назвать изданную в Мюнхене в 1995 году объемистую книгу американца Вольфганга Шивельбуша “Перед занавесом. Духовная жизнь Берлина 1945–1948” (Vor dem Vorhand. Das geistige Berlin 1945–1948). Со многими утверждениями и рассуждениями автора можно не соглашаться, и даже решительно не соглашаться, но в том, что касается строительства культуры, он прав (как же иначе — он ведь нас хвалит!).

Небольшое отступление. Десятилетия спустя (мне, увы, придется часто ссылаться не на года, а на десятилетия), а именно в июне 1995 года, я получила из Берлина приглашение принять участие в съемках документального фильма, посвященного послевоенной Германии. Я хотела отказаться — незадолго до этого я вернулась из Германии с празднования 50-летия со дня окончания войны, лето стояло очень жаркое, я устала. Но замысел показался мне интересным: одна из частей фильма — диалог двух бывших культурофицеров: советского и французского. Просьба: привезти фотографии тех времен — их у меня уйма. Короче, я согласилась. В Берлине выяснилось, что “мой” француз ни слова не говорит по-немецки; что ж, такое часто бывало с союзническими культурофицерами. Но он и о немецкой культуре — ни старой, ни новой — не имел понятия. Да и работал он там всего лишь год и мало что помнит о происходившем. Он привез одну фотографию — себя, стройного, в форме офицера французской армии, на каком-то фоне: то ли здания, то ли развалин. По сценарию надо заснять это место, но где оно? В бывшем французском секторе (как известно, Берлин был разбит на четыре сектора, по числу оккупационных властей) он ничего подобного указать не мог. Я напомнила, что союзнические офицеры любили фотографироваться на Курфюрстендамме, на фоне руин Геденхтнис-Кирхе. “Да-да, на Курфюрстендамме!” Изъездили мы весь Курфюрстендамм взад-вперед, обошли кругом знаменитую, очень ухоженную как исторический памятник руину, — нет, не тут. Ну, да ладно, оставим это. Поговорим лучше, — через приставленную к нему переводчицу. Но о чем? В конце концов я предложила делать съемки с каждым по отдельности. Закончиться все должно было совместным посещением театра, к счастью, показывавшего в тот день ту же пьесу Чехова, которой театр (Каммер-Шпиле) в свое время открывался.

Торжественное восшествие по лестнице пришлось совершать трижды, пока оператор не удовлетворился. Раздраженная жарой, бессмысленностью, злясь на себя за то, что преодолела свое первоначальное нежелание ехать, я пробурчала: а знает ли мой собеседник, кто такой Чехов? И была не так уж неправа: перед спектаклем и во время действия он читал французский томик чеховских пьес, принесенный ему переводчицей.

Я понимаю, меня ведь пригласили не потому, что я была какой-то примечательной деятельницей, таких культурофицеров, как я, было у нас, как говорится, тринадцать на дюжину, просто сейчас мало кто остался. Вероятно, и во Франции трудно было найти кого-то позначительнее. Но не в такой же степени?!

Над созданием или воссозданием культурных институций советские культурофицеры работали, вместе с немцами, с полной самоотдачей.

Большей частью это были образованные молодые люди, неплохо, а то и отлично говорившие по-немецки. У них прямо пальцы зудели, чтобы наконец что-то создавать, а не разрушать. Теперь их во многом можно упрекать: ошибок и недостатков хватало. Горячий энтузиазм не всегда мог возместить отсутствие опыта, чистый идеализм не всегда мог справиться с трудной повседневностью. Но это была честная работа, и в доброй воле уж наверняка нехватки не было. Важно было не только помогать, порой еще важнее было не мешать, понимать, где излишнее усердие может оказаться только помехой.

Каждая область культуры имела своих культурофицеров. С их помощью — материальной, духовной, моральной — открывались школы, создавались издательства, газеты, восстанавливались театры, киностудии, выдавались лицензии.

Возвращались из эмиграции антифашисты — писатели, деятели культуры, — их надо было устроить, помочь обзавестись необходимым, будь то жилье, питание, уголь.

Помогали, кстати, встать на ноги и просто выжить не только учреждениям, расположенным на территории советского сектора Берлина. Так, помогли “английскому” Хеббель-театру, правда, только углем, но это “только” весило тогда тонны. Хорошо помню немецкую премьеру в этом театре пьесы Сартра “Мухи”; присутствовал автор, в заключение состоялась дискуссия с его участием. Он восседал на сцене, вокруг него расположились растянувшиеся на полу дамы в длинных платьях — словно лучи расходились от центра.

Романтическое это было время — послевоенные годы в Германии, при всех сложностях и трудностях. Столько энтузиазма, столько надежд! Руины — в прямом и переносном смысле, на земле и в душах — сносились, исчезали на глазах. Шутили, что над всем Берлином стоит сплошное “ш-ш-ш-ш” — это женщины, все как одна в самодельных тюрбанах, выстраивались в шеренги и передавали друг другу разбираемые кирпичи: bitte schцn — danke schцn, bitte schцn — danke schцn (пожалуйста — спасибо).

Кстати, о руинах. В августе 1994 года Академия искусств пригласила меня в связи с выводом войск из Германии (мол, вы их привели, вы и выводите). Теледень открывался интервью со мной, в прямом эфире. Молоденькая телеведущая с профессиональной бойкостью с места в карьер спросила, какое впечатление на меня произвели руины в Берлине в 45-м году. И смешалась, забыв о следующем вопросе, когда услышала, что я прибыла тогда из Ленинграда, в котором теперь много зелени; знаете почему? Что можно было восстановить — восстановили, а что было слишком разрушено — снесли, разбив на этих местах скверы. Так что руины для моих глаз были привычны. (Надо сказать, что руководитель канала прислал мне на следующий день письмо — с извинениями за бестактность своей сотрудницы.)

Раз уж я вспомнила об этих днях. Был подготовлен целый ряд различных мероприятий, одно из них — форум под названием “Русские уходят. — Воспоминания о деятельности советских культурофицеров 1945–1949”. Название “Русские уходят” царапнуло меня, чего я, разумеется, не скрыла. На следующий день одна из газет писала: “Насколько чувствительно русские уши еще (или именно) и сегодня регистрируют тонкие нюансы немецкого словоупотребления, продемонстрировала Евгения Кацева своей критикой двусмысленного названия форума. “Русские уходят” кажется, по ее мнению, сомнительным эхом демагогического устрашения нацистов “Русские идут” и создает, пусть и по небрежности, по меньшей мере недоразумение”.

Другое недоразумение, связанное с этими днями. Всемирным анекдотом стал Ельцин-дирижер. Свидетельствую как очевидец: сравнение со знаменитым стуком по столу хрущевского башмака на сессии ООН неправомерно. Сиял чудесный, теплый день, толпа стоявших на площади берлинцев была настроена добродушно и эскападу подвыпившего (эка невидаль!) Ельцина встретила дружелюбно, без всякого сарказма и даже иронии. Кстати, вечером на прием в российском посольстве Ельцин явился свеженький, как огурчик.

Но вернемся к послевоенному времени.

СНБ (Sowjetisches Nachrichtenbьro — Советское Бюро Информации) было одним из подразделений СВАГ (Советской Военной Администрации в Германии), но относительно самостоятельным. Так, располагались мы не в Карлсхорсте, как вся СВАГ, а в Вайссензее (также район Берлина). Сотрудники со своими семьями жили в немецких семьях, могли бывать в Западных секторах Берлина и даже в Западных зонах Германии.

Поначалу отношения с населением были если не явно неприязненными, то напряженными, настороженными. С примесью страха с одной стороны, с определенным недоверием — с другой. Но довольно скоро они изменились и стали нормальными и даже дружескими. Оно и понятно: наличие в доме представителя оккупационных властей давало чувство защищенности, уверенности. Кроме того, это просто облегчало существование. Люди жили скудно, по карточкам. Мы тоже — не ахти как, но все же по более высоким нормам, и кое-что перепадало нашим домовладельцам. Азачастую мы им просто отдавали свои талоны, и они вели наше хозяйство. Моя хозяйка, например, со своими двумя детьми (муж ее находился в плену в СССР) вполне справлялась с жизнью, благо, я часто уезжала. И я была далеко не единственная, расставание с кем через три с лишним года сопровождалось слезами.

СНБ, находившееся в прямом подчинении политсоветнику СВАГ Владимиру Семенову, а не управлению культуры (во главе с Сергеем Тюльпановым и его заместителем Александром Дымшицем), состояло из двух частей: одна, для “внутреннего употребления”, другая для связей с внешним миром (порой происходила и “диффузия” сотрудников). Первая составляла бюллетени с обзорами и анализом экономического и политического положения, отправлявшиеся “наверх”. И хотя я работала во втором отделе, называвшемся отделом пропаганды и контрпропаганды, я нередко в качестве переводчика ездила с работниками СВАГ и Контрольного совета с инспекциями по стране. Так, однажды я участвовала в инспектировании бывших военных предприятий в Западной Германии — для проверки того, как выполняется указ о демилитаризации: по докладам этот завод вместо военной продукции выпускал теперь молочные бидоны и другую домашнюю утварь. В одном из цехов рабочий дернул меня за рукав и прошептал, что пульт управления легко можно переключить на прежнюю продукцию. Я была рада, когда на очередной встрече с союзническими министрами иностранных дел Молотов привел этот факт как свидетельство недостаточного демонтажа, — особенно трогательны были молочные бидоны.

Мой шеф, майор Петр Факторович, и я “курировали” немецкую прессу в советской зоне оккупации. Газеты появлялись как грибы после дождя — и органы новообразуемых партий, и полужелтые, и отраслевые, и общеполитические. Крупнейшей была существующая и доныне “Нойес Дойчланд”, созданная после слияния двух партий — Коммунистической и Социал-демократической. Слияние это произошло по втихую пересказываемой тогда, анекдотически звучавшей, но весьма правдивой версии: политсоветник Семенов запер в одной комнате Вильгельма Пика и Отто Гротеволя и сказал, что не выпустит их, пока те не договорятся. Утром они вышли со знаменитым рукопожатием, ставшим символом родившейся Социалистической Единой Партии Германии (СЕПГ).

Газета имела двух равноправных главных редакторов — Макс Нирих был от бывшей социал-демократической, Лекс Энде — от бывшей коммунистической партии. С Энде, отнюдь не ортодоксальным коммунистом, я даже подружилась, в его доме познакомилась со многими известными людьми, в том числе со знаменитым Герхардом Айслером (братом композитора Ганса Айслера); эпопея его нелегального бегства из Америки в трюме корабля от преследования маккартистов тогда долго смаковалась в газетах. Он сразу же занял видное место в политической жизни Германии, но погиб при не до конца выясненных обстоятельствах в поездке по СССР. Безвременно кончил свои дни и Лекс Энде — как член так называемой группы Франца Далема, обвиненной в начале 50-х годов в антипартийной деятельности, что стоило Далему поста члена ЦК СЕПГ, а Энде был исключен из партии и вскоре умер от инфаркта.

К “Теглихе рундшау”, органу СВАГ, мы отношения не имели. Там работали советские культурофицеры (главным редактором был сначала полковник Соколов, потом полковник Кирсанов) с помощью немецких журналистов. Это была советская газета на немецком языке, причем очень интересная. Там печатались статьи и организовывались дискуссии, которые тогда у нас на родине были бы немыслимы. “Закоперщиком” часто выступал А. Дымшиц, оставивший у немцев наиболее глубокую благодарную память. Мало кто из писателей и деятелей культуры — будь то Анна Зегерс, Бертольт Брехт или другие — не поминал его добрым словом и тогда, и впоследствии в своих воспоминаниях. Неслучайно западноберлинская газета “Дер Тагесшпигель” с облегчением отметила его отъезд: “Наконец-то этот маленький подполковник убрался”.

Очень жаль, что на родине его жизнь сложилась совсем иначе. Он вернулся в Ленинград в начале антикосмополитической кампании, сразу был взят под обстрел, обвинен во всех смертных грехах, вплоть до кражи денег Союза писателей, связанной с какой-то командировкой в 1934 году. Стремясь доказать, что он “хороший”, он стал писать хвалебные статьи о литературных поделках так называемых патриотов. Они его пощадили, но предали презрению друзья, даже знавшие его по благородным делам в Германии, — он стал, по крылатому слову Ефима Эткинда, “нерукоподаваемым”. Не из желания ли обелиться он одним из первых похвалил роман Василия Гроссмана “За правое дело”, за что долго пришлось “отмываться”? Затем поддался искреннему порыву и написал доброжелательную статью о “Матренином дворе” Солженицына. И опять получил по рукам. И снова стал “исправляться”, слившись с рьяными блюстителями идеологической чистоты. Но мало кто знает, сколько хороших книг вышло с помощью “внутренних” рецензий, которые он писал на рукописи, посылавшиеся ему из издательств в уверенной, но обманутой надежде, что он их “зарежет”. Или вспомним его поносившиеся предисловия, — например, к тому Мандельштама в “Библиотеке поэта”. Ведь именно благодаря этой статье книга, годами безнадежно лежавшая с прекрасным предисловием Эммы Герштейн, и смогла выйти. Умный, образованнейший человек с тонким вкусом, он так до конца жизни и не вырвался из чертова круга. Не на той улице он был прописан.

СНБ. Что означало “курировать” немецкую прессу? Это означало в первую очередь снабжать газеты информацией о важнейших решениях советского правительства, СВАГ, Берлинской комендатуры (во главе с генерал-майором Александром Георгиевичем Котиковым), касающихся немецкого населения — будь то приказы или решения об очередных выдачах продовольствия, угля и т.д., — предоставлять им статьи, чаще контрпропагандистского характера. Сообщения поступали, как правило, ночью — ведь и “Дома”, на родине, работали ночью, “Хозяин” ложился спать поздно. Приходилось будить главных редакторов, просить их освободить место, непременно на первой полосе, хотя газета была уже сверстана. Я легко представляла себе их неудовольствие, когда они слышали мой уже хорошо знакомый им “оккупантский” голос. Но что уж значил ночной покой, когда речь шла, скажем, о возвращении первых немецких военнопленных из Советского Союза, сообщение о котором я только что получила от Семенова?! Вернувшись уже на заре домой, я разбудила хозяйку… Правда, ее муж вернулся не с первым транспортом, но вернулся!

Не могу тут не вспомнить недобрым словом руководителя отделения ТАСС в Берлине Василия Ситникова. Он тоже жил в Вайссензее и требовал, чтобы получаемые важные информации я сперва передавала ему — для сообщения в Москву. Мне же было не до него — материал надо было срочно переводить на немецкий, дорога была каждая минута. Да и с какой стати — только потому, что ему так удобнее? Сам пошевелись. В конце концов он написал донос (1949), что в СНБ окопались космополиты Факторович и Кацева, которые ведут подрывную деятельность, и требовал выслать нас из Берлина. (Кажется, его отозвали раньше, чем уехала я.)

В Бюро у нас работали и немецкие служащие, и журналисты. В нашем отделении основными опорами были репортеры Гюнтер Кляйн и Руди Бляйл, неразрывные друзья, которых мы из-за разницы в росте называли Патом и Паташоном. Гюнтер Кляйн, бывший летчик, одним из первых перелетел в 1942 году линию фронта, стал заметной фигурой в упоминавшемся комитете “Свободная Германия”, где подружился с Левой Копелевым; он был одним из прототипов фильма Конрада Вольфа “Мама, я жив!”. После провозглашения ГДР он занимал разные высокие посты, одно время был заместителем министра культуры — ведал кино. В один из своих визитов в Москву он разыскал меня, мы стали навещать друг друга, даже семьями, дружили до самой его смерти.

При СНБ был открыт клуб журналистов, в котором мы часто устраивали вечера и пресс-конференции для аккредитованных в Берлине журналистов всех оккупационных властей и, разумеется, для немцев.

Одна из таких пресс-конференций привлекла к себе особое внимание. В 1947 году готовился (и позднее состоялся) процесс над членами 9-го карательного батальона, орудовавшего в Белоруссии и, как было доказано, уничтожившего там около 250 тысяч человек. Сперва пресс-конференция проходила у нас в клубе. Ведший следствие полковник Котляр знакомил журналистов с документами. Затем мы все на автобусах выехали в бывший концлагерь Заксенхаузен, где теперь сидели каратели. Одного за другим их вводили в зал, они рассказывали, как было дело. Рассказывали деловито, сухо, без дрожи в голосе, как они ряд за рядом выстраивали людей, лицом к вырытому ими же оврагу, расстреливали в спину, они падали, сверху посыпали хлором, на смену упавшей шеренге выстраивали новую. И так далее. “Работали” сменами. Время от времени подъезжала полевая кухня, солдаты подкреплялись кофе и бутербродами. После третьего участника один из американских журналистов закричал: “Хватит! Я не могу этого больше вынести!”.

У меня сохранилось много фотографий с этой и других пресс-конференций, на которых с журналистами встречались руководители управлений СВАГ, генерал-майор Котиков.

Бывали у нас и политики, и деятели искусства, и приезжавшие из Советского Союза и других стран гости.

Один из них — Андре Симон, соавтор изданной в 30-х годах в Париже “Коричневой книги”, первой рассказавшей о том, что творит в Германии фашизм. Его настоящие имя и фамилия Симон Кац, и с его шутки Кац + Ева началась наша недолгая дружба.

Вернувшись после войны из эмиграции, гонявшей его по всему миру, в Чехословакию, он занял видное место в руководстве партии, затем был расстрелян как один из участников группы Рудольфа Сланского “за титоистскую и сионистскую деятельность”. Хотя еще за несколько недель до злополучного процесса в 1951 году “Литературная газета” опубликовала большое интервью с ним, с портретом, где он удивительно похож на Юрия Олешу.

Узнав о процессе, я позорно струсила и уничтожила его письма, книги с надписями и даже этот номер “Литгазеты”. Это был первый поступок такого рода (потом был еще и второй, я расскажу позднее) в моей жизни.

Годы спустя я случайно встретила в Москве туристку, оказавшуюся дочерью Андре Симона, мы стали переписываться, я даже бывала во время командировок в Берлин, где она живет, у нее дома. Но ее многократно повторенным приглашением провести отпуск в ее доме на Мальорке я почему-то не воспользовалась, и связь увяла.

Жаль, нельзя здесь привести чудесную фотографию: под огромным портретом Сталина сидят Фадеев, Сергей Герасимов, Павленко, академик Опарин, Шостакович стоя что-то рассказывает и мы все сосредоточенно слушаем, — это советская делегация, направляясь в Нью-Йорк, сделала остановку в Берлине.

В сентябре 1947 года в Берлине состоялся Первый съезд немецких писателей. На него прибыла и советская делегация: Валентин Катаев, Всеволод Вишневский, Борис Горбатов (Катаев учинил страшный переполох: в первую же ночь пропал! Объявился только к полудню следующего дня, спокойно заявив, что изучал ночную жизнь Берлина). Разумеется, они побывали в гостях и в нашем клубе. Зал был битком набит. Было много и американских журналистов, частью из русских эмигрантских семей, знавших русский язык. Вишневский подошел к трибуне, слегка хмельной, в форме морского офицера, с расстегнутым кителем, рванул обеими руками тельняшку на груди и выкрикнул в зал: “Немцы, я трижды был ранен вами!”. Мгновенно взмокший от пота, покрасневший Дымшиц торжественно перевел: “Уважаемые дамы и господа!”. Зал взорвался хохотом. Это ли не переводческое искусство?!

Вскоре после съезда, в мае 1948 года, в Советский Союз отправилась первая делегация немецких писателей — Анна Зегерс, Бернхард Келлерман с женой, Стефан Хермлин, Михаэль Чесно-Хелл. По возвращении я встречала их в Берлинском аэропорту и брала интервью. Захлестывающие их впечатления наполняли меня гордостью. Но один рассказ озадачил: в Ленинграде они встречались с Ольгой Берггольц, много говорившей, естественно, о блокаде. Наиболее наглядное и сильное впечатление произвело на них описание того, как в самые тяжелые дни ленинградки для поддержания духа сограждан красили себе помадой губы. Господи, с тоской думала я, что за нелепая красивость, какая помада, откуда — всё давно было съедено, все-таки какой-никакой, а жир! Но разочаровывать их я не стала. Уж очень им это свидетельство женской силы духа понравилось.

Летом 1949 года в Берлин приезжал Виктор Некрасов, интересовавшийся городом больше как архитектор. Тем не менее он захотел пойти в только что созданный, — кстати, усилиями того же Дымшица, — театр Бертольта Брехта “Берлинер ансамбль”. Пошли. Некрасов появился в не совсем “выходном” виде: на голой груди в прорехе расстегнутой чуть ли не до пупа белой рубашки болтался неизменный фотоаппарат, который он тут же пустил в ход. Действие его не увлекло — он устал после того, как целый день бродил по городу и фотографировал; к моему огорчению, нам пришлось скоро уйти. Зато потом из Москвы он прислал мне целую пачку заснятых им видов Берлина и несколько дружеских открыток. Встречались мы и в Москве, в “Новом мире”. Однажды ранней осенью совпало наше пребывание в Коктебеле, где мне пришлось невольно проявить “героизм”, о котором Виктор при каждой нашей встрече вспоминал. Дело в том, что Зинаида Николаевна, его мама, — завзятая купальщица, не считавшаяся ни с погодой, ни с температурой воды, — оказалась в море, когда внезапно поднялся ветер, и ее накрыла высокая волна. Почему-то я, вовсе не фанатичная и уж совсем не умелая пловчиха, оказалась рядом и с превеликим трудом выволокла ее на берег.

Гостем в нашем клубе побывал и Бертольт Брехт, сразу же по возвращении из эмиграции (1948). Меня нередко спрашивают, были ли мы знакомы. Я обычно отвечаю: “Я его — знала, он меня меньше”. Его внешность меня мало впечатлила — я не могла понять, что в нем находили его бесчисленные, чаще всего красивые и замечательнейшие женщины, несправедливо обойденные славой как его соавторши.

Чтобы больше не возвращаться к Брехту, нарушу в очередной раз хронологию.

Позднее я много занималась его творчеством, составила дважды издававшийся объемистый том (перевод и обширные комментарии также мои) “Бертольт Брехт. Об искусстве”, частями печатавшийся предварительно в “толстых” журналах. Участвовала в ежегодных посвященных ему конференциях в 70–80-х годах (несколько раз вместе с Ильей Фрадкиным — автором одной из первых биографий Брехта, — она была переведена на немецкий язык, и Соломоном Аптом — переводчиком его лучших пьес).

По завещанию его вдовы, актрисы Хелены Вайгель, все материалы из наследия Брехта должны были впервые публиковаться в западногерманском издательстве “Зуркамп” (хотя архивы, как и его дом-музей, находились в ГДР). Лишь после этого их можно было издавать в ГДР — без каких бы то ни было купюр.

Но что было делать, когда в 1973 году вышел его “Рабочий журнал”? Там ведь немало записей 1937 года типа: “Снова плохие известия из Советского Союза… Сергей Третьяков (автор знаменитой в свое время пьесы “Рычи, Китай!”, друг Брехта. — Е.К.) арестован… Бернхард Райх (театральный критик, друг Брехта) арестован…”, а год 1953 кричит о “расстрелянной демонстрации рабочих” в Берлине. Как быть? Опустить нельзя и печатать невозможно: что скажет Москва?

Не озабоченная этим, я подготовила для “Нового мира” большую тематическую подборку — только о литературе. Заместитель министра по культуре ГДР Клаус Хёпке, ведавший издательствами, во время одного из своих визитов в Москву “конфисковал” у меня номер журнала, чтобы показать его “гэдээровскому Суслову” — Курту Хагеру: в Москве “Рабочий журнал” Брехта опубликован, значит, можно и в ГДР. И книга вышла-таки, без единой купюры!

Заодно уж приведу еще один пример, более близкий к этому времени, чем к общей хронологии, пример того, как “сияющий образ Старшего брата” спас книгу, правда, имеющую не такое историческое значение, как дневник Брехта.

Почти все книги Гюнтера де Бройна (“Буриданов осел”, “Присуждение премии”, “Бранденбургские изыскания”, “Жизнь Жан-Поля Рихтера”) были переведены мною (“Буриданов осел” в соавторстве с моей подругой Татьяной Иллеш). Потом мне попала в руки верстка его очередного романа “Новое благоденствие”. Книга меня не сильно захватила — чистое самоповторение; но я услышала, что в ГДР в издательстве попал под нож уже готовый тираж: автор, видите ли, рисует условия в домах престарелых не совсем радужными красками (нам бы такие дома!). Я начала переводить книгу, не скрыв этого от того же Хёпке, который, кстати говоря, пробил дорогу к немецким читателям не одному нашему писателю, неугодному в ведомстве Хагера (Трифонову, Гранину, Липатову и целому ряду других). Короче говоря, книга в оригинале вышла!

Вернусь к СНБ. В конце 1946 года была выдана первая лицензия немецкому информационному агентству — АДН (Allgemeines Deutsches Nachrichtendienst). На фотографии наш начальник Георгий Беспалов торжественно вручает ее в присутствии обербургомистра Берлина, седоголового доктора Вернера, и представителей всей мировой прессы первому директору АДН Георгу Ханзену. Мое присутствие тут объясняется тем, что в первые месяцы жизни нового агентства я там работала в качестве “связной” с советскими инстанциями, считаясь, так сказать, политическим советником. Ханзен так и называл меня шутливо: “Мой комиссар”. Это была очень интересная работа, с прекрасными журналистами и репортерами (некоторые из них, увы, потом бежали в ФРГ).

Много-много лет спустя, незадолго до объединения обеих Германий, министр культуры Йохен Хоффман решил увековечить еще оставшихся в живых советских культурофицеров и заказал наши портреты известным художникам, с тем, чтобы портреты эти были переданы в организации, в которых мы в свое время работали. Я должна была “висеть” в АДН. Но произошла революция, прежние институции исчезли, что стало с остальными портретами, я не знаю, но “мой” художник сообщил мне, что продал портрет в художественную галерею города, где он живет, — Франкфурта-на-Одере.

…Франкфурт-на-Одере. Однажды утром в начале осени 1947 года позвонил мне генерал-майор Котиков: “Вчера во Франкфурте-на-Одере скончалась императрица Гермина, вдова кайзера Вильгельма II. Поезжай туда, посмотри на месте, что надо делать”.

Через два часа мы вместе с одним коллегой были уже у коменданта города.

— Где тут жила императрица Гермина?

— Что значит “жила”, она пару дней назад была у нас в комендатуре.

— Императрица? В комендатуре? Что ей здесь нужно было?

— Она приходила со своим камердинером за недельным рационом картофеля.

Я, конечно, совсем не монархистка, но тем не менее — императрица, да еще в таком возрасте (ей было, кажется, под семьдесят), сама приходила за картошкой?!

— Знаете, немцы, они народ дотошный, пусть видит на весах, что получает то же, что и остальное население.

Угораздило же ее из Голландии, где она мирно жила с дочерью и мужем до и после его смерти, поселиться именно в советской зоне оккупации! Но обитавшая на Западе родня считала этот брак мезальянсом и не жаждала воссоединяться.

Мы направились в виллообразный (все-таки!) дом. К нам вышла дочь, девушка лет тридцати, тихая, испуганная, в кургузом жакетике; “принцессиными” у нее были только руки — большие, неухоженные, но очень красивой формы. Она предложила нам подняться на второй этаж, где лежала покойница, но мы не проявили готовности, а стали расспрашивать, как все произошло.

А произошло вот что: за несколько дней до случившегося к ним приехал ее сводный брат, один из сыновей Вильгельма от первого брака, офицер американской армии, и чуть ли не силой забрал чемоданчик с драгоценностями кайзеровской фамилии. Их было не особенно много, да и ценность представляли не бог весть какую — ведь в Голландии им нужны были средства к существованию, и постепенно добро распродавалось. Но как бы то ни было — драгоценности кайзеровской фамилии! К этой истории я еще вернусь — после похорон Гермины.

Крупная ссора закончилась тем, что капитан уехал с чемоданчиком. Матери стало плохо, и вскоре она скончалась.

Теперь надо было организовать похороны. Этим занялась Военная администрация в Потсдаме, где в парке Сан-Сусси стояла часовня с останками членов кайзеровской фамилии. Там же должна была упокоиться и последняя императрица.

В день похорон я поехала в Потсдам. Возле часовни стояла небольшая группа потомков немецких кайзеров, прибывших из Баварии. Особенно выделялся живой, подвижный мальчик лет шести-семи, светловолосый, красивый — настоящий принц с картинки. Много лет спустя мне попал в руки номер “Шпигеля” с большим очерком о нем и массой цветных фотографий обыкновенного, хоть и царских кровей, прожигателя жизни, просто плейбоя, ничего другого из этого наследника не вышло.

Принцесса, чужая всем, потерянная, одинокая, стояла в стороне. Она кинулась ко мне, как к подруге или близкой родственнице.

Вся прусская аристократия вылезла из своих дыр; казалось, от вытащенных из сундуков черных одежд с белыми жабо исходил запах нафталина. Когда часовня открылась, черные фигуры плотной стеной окружили гроб, не оставляя ни малейшего просвета для фоторепортеров.

Разумеется, вся мировая пресса была здесь. Как же — похороны последней немецкой императрицы!

Массивные, частью оцинкованные гробы предшественников стояли рядами, а то и друг на друге. Стены круглой часовни были снизу доверху увешаны тяжелыми венками, большей частью металлическими.

Один из американских корреспондентов не мог примириться с тем, что главного-то действа не видно, и он не может запечатлеть историческое событие. Покрутившись, он начал вскарабкиваться по стене, пользуясь венками, как ступеньками, пока не добрался почти до потолка — чистая акробатика, стал прилаживаться со своей аппаратурой и, как и следовало ожидать, полетел вместе с венком вниз. Естественно, раздался смех. Я почти чувствовала дрожь принцессы — она ведь была единственным человеком, для кого процедура похорон не была спектаклем.

Последующие дни все газеты выходили с огромными заголовками: “Куда подевались драгоценности кайзеровской фамилии?” Даже Контрольный Совет посвятил этому специальное заседание. Власти и полиция искали пасынка Гермины, он как сквозь землю провалился, даже на похоронах не был.

В конце концов выяснилось, что идею с чемоданчиком внушил ему приятель, тоже капитан американской армии, чтобы потом поделить добычу. Но сын Вильгельма передумал, он решил все сохранить для себя и соврал, что чемоданчика не получил. Приятель же оказался не легковерным, с помощью детектора лжи удостоверился в вероломстве принца, узнал, где тайник, очистил его и махнул через океан, где и потерялись его следы. Принцу же, получившему во время войны контузию в голову, манипуляции с детектором пошли не на пользу, и он еще долго болел.

Целую неделю газеты на все лады толковали про эту историю, пока новые сенсации не затмили ее.

Во время одной из поездок в Германию лет двадцать пять спустя я поехала в Сан-Сусси, искала часовню, подключила к поискам даже друзей, но ничего не нашла. Видимо, после того, как часть гробов перевезли в Западную Германию, ее попросту снесли. Захватили ли и гроб Гермины, не знаю, жаль, не знаю я также, что стало с принцессой.

Вот такой эпизод из области работы культурофицера.

С началом “холодной” войны отношения с коллегами из союзнических администраций быстро изменились. Связи стали сугубо официальными и сухими. Не прервались только очень немногие знакомства. Так, презрев все гласные и негласные запреты, к нам приезжал английский журналист Петер Барч, сын жившего в Австралии 90-летнего коммуниста. Петер был потом одним из первых корреспондентов на корейской войне, выпустил богато иллюстрированную натуралистическими фотографиями книгу — она дошла от него до меня весьма причудливыми путями. В Москве мы однажды неожиданно встретились. В результате меня навестил в редакции некий товарищ с требованием написать докладную о Барче — кто он, откуда и насколько хорошо я его знаю, что он собой представляет и т.д. Боясь, что это может стать началом “сотрудничества”, мне удалось отговориться действительной случайностью встречи.

Или швейцарский журналист Зутер, в своем стремлении выразить нам свои симпатии не нашедший ничего лучшего, чем прислать мне в Бюро целую упаковку плиток швейцарского шоколада, вследствие чего я была вызвана “на ковер”. Кстати, лет сорок спустя Макс Фриш, живший тогда в Америке, спрашивал меня в письме, помню ли я Зутера, который рассказывал ему о послевоенной Германии и вспоминал меня. В Америку Зутера привела женитьба, оказавшаяся настолько неудачной, что он спился и покончил с собой.

“Холодная” война привела к блокаде Берлина и к сооружению “железного занавеса”. Не могу не вспомнить с горечью о начале этого “строительства”: газеты прямо-таки сочились кровью, повествуя о столкновениях со смертельным исходом на границах между Восточной и Западной Германий. Свой вклад в распространении в прессе этих сообщений внесли и мы, советские культурофицеры. Не могу сказать, что воспоминание об этом наполняет меня гордостью.

Жизнь, разумеется, состояла не только из трудной, кропотливой, зачастую рвущей нервы и сердце работы. Бывали приемы у союзников, завязывались интересные, и поныне поддерживаемые, связи, праздники в немецких семьях. Последние меня, человека коллектива, привыкшего к жизни в студенческом общежитии и военной казарме, где все делились друг с другом всем, поначалу шокировали. При существующей скудости каждый из гостей приносил что-нибудь с собой — это было естественно. Но вместо того, чтобы принесенное отдать хозяйке, которая разложила бы яства и все вместе ими угощались бы, каждый ел только свое, ни с кем не делясь и не обмениваясь. Но поскольку таков был порядок, это никого не смущало, и царило дружелюбие и веселье.

Другого рода празднество. В моем архиве сохранилось приглашение: “Если Вы захватите хорошее настроение и немножко алкоголя, Вы будете особенно желанным гостем”. Это было торжество по случаю новоселья в новой квартире, если можно ее так назвать. Тогда было много квартир подобного рода: в дырах в руинах разрушенных зданий с помощью досок, ящиков и другого стройматериала сооружались временные жилища, которые даже благоустраивались и уютно обживались. Одну из таких “квартир” получила молодая писательница Ханнелора Гольц, печатавшая в полужелтой газете “Нахтэкспресс”, с чьим главным редактором Рудольфом Курцем она “дружила”, детективный роман в продолжениях. Здесь я, кстати, познакомилась с будущим министром культуры ГДР Йоганнесом Р. Бехером, что позднее — забегу вперед — дало толчок к началу моей переводческой работы. В поисках чего-нибудь интересного для “моего” отдела критики в журнале “Новый мир” я наткнулась на его книгу “В защиту поэзии”. Да я ведь знаю автора! Сделала большую подборку, впервые взялась за перевод, Твардовский одобрил — и пошло-поехало. То же потом делала с каждой новой его книгой, в целом составившими тетралогию. Правда, из-за второй подборки вышел небольшой спор с Твардовским (я тогда уже не работала в “Новом мире” — 1956 год). Я включила притчу о знаменитом человеке, “ставшем знаменитым вследствие определенных событий и стараниями приспешников. Этот знаменитый человек был столь знаменит, что ничто человеческое не было уже ему присуще. Он стал легендой. Дети должны были заучивать наизусть легендарную биографию этого человека. Школьные учебники выставляли его образцом для всех… он даже ребенком вел себя примерно и образцово — не марал пеленок…” и т.д.

— Мы уж сами разберемся со своим Сталиным, — сказал Александр Трифонович и пустил в ход красный карандаш.

— А почему Вы думаете, что речь идет о “нашем” Сталине, а не о “его” Гитлере? — пыталась я отстоять и вправду хорошую притчу.

Но вся подборка была мне дороже, и я, конечно, временно сдалась. Временно, потому что потом из журнальных публикаций составила большой том “Йоганнес Р. Бехер. О литературе и искусстве”, куда включила и притчу. Книга эта неоднократно переиздавалась, была хорошо принята и критикой и читателями. Неудивительно, ибо все догматическое, обязательное для высокого социалистического функционера я опустила, включила только действительно интересные размышления поэта и мыслителя, кем он на самом деле являлся и сейчас незаслуженно забыт, как и многое другое, связанное с ГДР, словно за сорок лет ничего стоящего не было создано, а царили лишь мрак и запустение. При всем при том книга честная (я имею в виду русский состав), именно из честности я включила и коробившие меня, но соответствующие тогдашнему отношению “социалистического лагеря” его рассуждения о Кафке, ставшем главным “мужчиной моей жизни”.

“Светская жизнь” требовала и соответствующей экипировки. Если в руки попадались хорошие ткани, я отправлялась на Курфюрстендамм, в салон “Княгини Нины Кропоткин” (племянницы знаменитого анархиста), которая самолично изготовила мне несколько вечерних платьев. Обычно же мне все шила и еще больше переделывала портниха в Вайссензее. Большая искусница, она к тому же знала наизусть все мои выпуклости и изгибы, и примерок не требовалось. Просто по дороге с работы на какой-нибудь прием я заезжала к ней и переодевалась. Она могла смастерить и преобразить все что угодно и из чего угодно (“Дайте мне только ночь переночевать с материей”). Однажды я ей сказала:

— Я думаю, фрау Книрим, если мне срочно понадобится длинное вечернее платье, а у меня ничего, кроме носового платка, не будет, вы все равно справитесь.

— Да, фрау Jenny, но оно будет о-очень декольтированное.

Спустя опять-таки десятилетия, в течение которых я почему-то ни разу не давала о себе знать, хотя в Берлине бывала часто, я приехала в Берлин с уже взрослой дочерью Наташей, по телефонной книге нашла номер ее телефона (он не изменился) и позвонила:

— Фрау Книрим, мне срочно нужно длинное вечернее платье, но у меня есть только носовой платок…

Долгая пауза.

— Ох, фрау Jenny!

Короче говоря, через три дня каждая из нас получила по новому платью.

В период между провозглашением обоих немецких государств — сперва ФРГ, затем 7 октября 1949 года ГДР — СНБ было расформировано, и я уехала на родину. Расставание было нелегким, но я уезжала с чистой совестью — ведь по своему разумению и возможностям я усердно участвовала в осуществлении трех знаменитых “Д” — демилитаризации, денацификации, демократизации (про себя мы добавляли еще одно “Д” — демонтаж).


Москва, “Новый мир”

Поехала я прямо в Москву, не представляя себе, что буду делать, где буду жить.

Легким пассажиром я была — два чемодана и все номера телефонов Константина Симонова.

Незадолго до того я познакомилась с ним в Берлине. Он приезжал на двухлетие со дня основания Общества советско-германской дружбы. Он побывал и у нас в клубе — целую ночь напролет читал нам стихи. Я переводила его беседы с писателями, пресс-конференции. Однажды повела его в памятный комплекс Трептов-парк. Такой уж выпал день — на каждом шагу меня останавливали немцы, рассказывая о своих проблемах, прося помощи, совета, спрашивая, куда обратиться по разным делам. Не знаю, почему — ничего “оккупантского” в моем облике не было, но стоило остановиться одному, как его примеру последовали многие. Симонов, в то время редактор “Нового мира”, каждый раз отходил на один-два шага в сторону и терпеливо ждал, наблюдая за разговором. Перед отъездом из Берлина, прощаясь, он сказал: “Когда вернетесь на родину, я охотно возьму вас на работу, если еще буду каким-нибудь Главным”. (Я своевременно покинула Германию — спустя полгода Симонов уехал в Китай, а вернувшись, стал главным редактором “Литературной газеты”.)

В Москве я никогда не жила, не имела к ней никакого отношения. Прописка посторонних в столице всегда была делом непростым. Без прописки нельзя было поступить на работу, без работы не пропишешься. А на дворе стоял 1949 год, разгар борьбы с космополитизмом, мой пятый пункт — “Да”. Правда, некоторым противовесом служило то, что я участник войны, практически только сейчас вернувшаяся с нее.

Симонов сказал: “У нас в редакции лежит рукопись генерал-лейтенанта Леонтьева, начальника Главного управления милиции МГБ СССР. Рукопись для печати не годится, но ему необязательно знать пока об этом. Напишем-ка ему письмо”. У меня сохранилась копия — Нина Павловна Гордон, многолетний секретарь К.М., подарила мне ее. В письме расписано, какой я есть герой и что редакция ну никак не может без меня обойтись.

Но для прописки нужно указать адрес, пусть даже фиктивный. Остановилась я у своей подруги по Берлину, в семье сына венгерского писателя Белы Иллеша. Полковник Советской армии, он по окончании войны вернулся в Венгрию, квартира числилась за ним, и без его согласия прописывать там никого нельзя. У Симонова его тогдашние семейные обстоятельства этого тоже не позволяли.

— Ищите адрес.

Удрученная, я шла из редакции по улице Горького и встретила Петра Павленко. Он несколько раз бывал в Берлине, однажды там “сел” его пневматоракс. Я позвонила главному врачу знаменитой клиники “Шарите” профессору Бругшу и объяснила, какой великий писатель нуждается в помощи и какое особое внимание здесь требуется. Павленко потом шутил: “Женя подняла такой шум, что меня поддули не как индивидуума, а как целый коллектив”.

Павленко, естественно, спросил, когда я приехала, как дела и почему я такая невеселая; выслушав ответ, он пригласил меня на завтра к обеду — послезавтра они с женой, Натальей Константиновной Треневой, с которой я тоже была знакома по Берлину, уезжают в Ялту.

Обед был превосходный, но мне кусок в горло не шел, я с трудом поддерживала беседу, думая думу свою, тем более, что за обедом дело мое не поминалось. Кофе перешли пить в другую комнату, и только потом Павленко сказал:

— А теперь идите с Наташей в домоуправление.

Там Наташа объяснила, что они уезжают, в квартире будет жить их племянница, то бишь я, и меня надо прописать.

— Пишите заявление. На какой срок?

— На три месяца, — ляпнула я.

Реакция генерал-лейтенанта на письмо Симонова была мгновенной — через несколько дней меня вызвали в отделение милиции (надо сказать, что Павленки жили на улице Горького, на “правительственной трассе”, где правила прописки были еще строже): прибыло разрешение на постоянную прописку.

Принять этого я не могла — ведь просила я всего три месяца. Вот — протянули ей палец, а она, нахалка, отхватила всю руку, — подумают, решила я, Павленки.

— Тети и дяди сейчас нет в Москве, без их разрешения я не могу согласиться.

— Так позвоните им, дайте телеграмму, — вразумляли меня в милиции, не понимая, как можно добровольно отказаться от такой небывалой удачи.

— Нет.

Павленки вернулись, поиздевались над моим чистоплюйством. Но три месяца истекли, рукопись автору уже вернули, что делать? Рискнули снова написать, объяснив произошедшее недоразумением. К чести генерал-лейтенанта, он прислал подтверждение — разрешение на постоянную прописку. Так я стала полноправной москвичкой, правда, без своего угла, но и эта проблема вскоре разрешилась.

Ко времени первого прихода Александра Трифоновича Твардовского в “Новый мир” “Известия” построили новый жилой дом для своих сотрудников; некоторое количество квадратных метров полагалось в нем “Новому миру”. Твардовский не поленился поехать к Председателю Президиума Верховного Совета Швернику и раздобыл указание выделить мне комнату в одной из коммунальных квартир этого дома. Более того: Твардовский добился даже телефона для меня.

— Кто у нас министр связи сейчас? А, Псурцев! Мы встречались на фронте. Напишем ему письмо!

Дня через три ко мне домой заявились двое молодцев.

— Куда ставить будем аппарат?

— В коридор.

— Зачем в коридор, разрешение дано на личный телефон.

Я представила себе, какими глазами на меня будут смотреть соседи и в какой общественный переговорный пункт превратится моя комнатка, и настояла, ко всеобщей радости, на своем. Забавно, что Псурцев решил, наверное, что я имею “личное” отношение к Твардовскому, потому что специальным письмом он сообщил ему мой номер телефона.

Твардовский дважды был главным редактором “Нового мира”. В 1950-м он сменил на этом посту Симонова, в 1954-м был снят, снова пришел Симонов, который был снят в 1958-м, и снова назначен Твардовский, увольнение которого после мучительной борьбы подвело в 1970-м трагическую черту легендарной истории “Нового мира”, так и не сумевшего впоследствии вернуть свой былой блеск и мощь подлинного властителя дум. Тогда говорили, что сменить Твардовского во второй раз и возглавить в третий раз журнал предлагали опять Симонову, на что он ответил: “Только в качестве заместителя Твардовского”.

О втором периоде редакторства Твардовского написано много. Главное из этого, конечно, превосходные книги А. Кондратовича и В. Лакшина, воспоминания Ю. Буртина, И. Виноградова.

О первом же периоде свидетельств почти нет. Оно и неудивительно: время было зловеще-тусклое — поздне-сталинское, да и таких перьев в самой редакции не было. Хотя нет — работал Кондратович, но тогда он был совсем еще не “писучий”, а впоследствии писал главным образом о периоде “Твардовский-II”; к “Т.-I” он в начатых к концу жизни воспоминаниях только подступился, однако не успел развернуться; в опубликованных в “Знамени” (№ 3, 2001) заметках я с радостью прочитала добрые слова о себе, — спасибо тебе, Алеша, за этот неожиданный подарок.

Тем не менее и тогда были свои битвы и достижения, свои прорывы сквозь густую сетку идеологических и цензурных запретов. Здесь начинали свой путь многие будущие светила нашей литературы, — скажем, Ю. Трифонов; расцветали поэты-фронтовики, — кстати, чуть ли не единственный рассказ о поэзии “Нового мира” — интересные воспоминания в “Вопросах литературы” Софьи Карагановой, проработавшей в редакции все четыре периода Симонова—Твардовского. Здесь начинали оттачивать свои перья будущие критические авторитеты — Анатолий Бочаров, Андрей Турков, Лев Якименко. Нередко выступали испытанные бойцы, закалившиеся еще на страницах старого “Литературного критика” — Елена Феликсовна Усиевич, Михаил Александрович Лившиц, Игорь Александрович Сац, Владимир Борисович Александров-Келлер, — к ним у Твардовского было особенное отношение, не просто уважительное, но какое-то трепетно-почтительное, а уж к последнему, к Александрову, так прямо-таки нежное. Печатался он не много, но приходил в редакцию часто, любил посидеть возле моего стола; человек малообщительный, он мог разговориться и, несмотря на неважную дикцию, заставить часами слушать его, забыв о работе. Помню, однажды он заболел, и Александр Трифонович попросил меня навестить его, как-то смущенно добавив: “Только постарайтесь не обращать внимания на обстановку”. Предупреждение было нелишним: комната сроду не знала ни ремонта, ни, кажется, уборки. Тем более, что хозяин, закоренелый холостяк, не оправдал совершенно безосновательных надежд своей соседки по коммуналке и она буквально затравила его, не давая возможности выйти в ванную или кухню.

Атмосфера в редакции была замечательная, унаследованная еще от Симонова, — демократичная, дружная, солидарная. Работать было интересно и весело. В приемной постоянно толклись авторы, главным образом молодые поэты, приглушенно гудевшие под строгим оком многолетнего секретаря Зинаиды Николаевны Пиддубной. Зачастую они приходили вместе с женами, через какое-то время оказывавшимися, увы, бывшими, но тогда они взволнованно, но терпеливо дожидались своих мужей, когда те наконец исчезали в заветных крошечных комнатках, гордо именовавшихся кабинетами.

Одно время частым гостем у нас бывал Юрий Олеша. Александр Трифонович хотел, чтобы я заставила его для каждого номера написать что-нибудь, пусть небольшое по объему — короткую рецензию, размышление на тему (литературную) дня. Затея довольно скоро провалилась, Олеши хватило ненадолго, но двусторонняя деятельность была развита активная. Однажды я почему-то ехала вместе с Олешей в троллейбусе. Он решил громко опробовать один из будущих маленьких шедевров, чем привлек всеобщее внимание пассажиров. Я сконфуженно попросила его говорить тише, на что он, не сбавляя громкости, сказал: “А что, пусть хоть в троллейбусе послушают интеллигентный разговор”.

Работали, как водится, допоздна, и нередко Твардовский уводил нас потом в его излюбленный ресторан гостиницы “Центральная”, вместе с застревавшими авторами и заглядывавшими на приветливый огонек членами редколлегии Б. Горбатовым и В. Катаевым. Кстати, о Катаеве. Когда его роман “За власть советов” был раскритикован за недостаточное отражение роли партии, он написал в “Правду” покаянное письмо с обещанием исправить свою оплошность. Увидев у меня на столе газету, он сказал: “Эта заметочка будет им (он показал пальцем наверх) стоить сто тысяч”. — “Как так?” — “А я допишу четверть объема текста и мне вынуждены будут заплатить, как за первое издание”. Так и получилось.

Я работала вначале редактором в отделе критики, которым заведовала Зоя Кедрина, впоследствии печально прославившийся общественный обвинитель на процессе Синявского—Даниэля. Она вскоре вслед за Симоновым ушла в “Литературную газету”. Долгое время я оставалась одна “на хозяйстве”, пока не пригласили недоброй памяти Евгения Суркова. У него была непродуктивная привычка: забирать все рукописи и верстки,месяцами их не читать, не говорить ни да, ни нет, я изворачивалась перед авторами, как могла. Но Твардовский, который привык, что в отделе критики всегда можно подобрать готовый материал, который по объему подходил бы для затыкания создаваемых бдительной цензурой дыр в верстке, а то и в сверке, вдруг обнаружил, что портфель наш пуст, и уволил Е. Суркова за бездействие, назначив заведующим отделом меня.

Мелкие нападки были для нас делом привычным — не того похвалили, не того поругали. Но когда мы (с подачи, между прочим, “самого” Фадеева) опубликовали статью космополита А. Гурвича “Сила положительного примера” — о напечатанном еще при Симонове (и, говорят, очень сильно им отредактированном, что похоже на правду, ибо кроме слабой повести “Вагон” автор ничего больше не написал) почти культовом романе Василия Ажаева “Далеко от Москвы”, тут уж разговор пошел всерьез. В редакцию зачастили одна за другой комиссии, журнал прорабатывали на всех собраниях в Союзе писателей. А потом еще грянул скандал по поводу романа Гроссмана “За правое дело”.

Поначалу “Правда” напечатала вполне благожелательную статью Бориса Галанова. Но почти сразу же “отменила” ее “двуспальным” подвалом Михаила Бубеннова (кстати, члена редколлегии “Нового мира”, как ни странно), громившего напропалую роман и заодно редакцию.

К этому времени антикосмополитическая кампания подошла к своему апогею — делу врачей — “убийц в белых халатах”. На всякий случай евреев стали увольнять не только с медицинских рабочих мест. Все шло к тому, чтобы евреев вообще выселить из Москвы, поскольку история с врачами-“убийцами” доказала, что они недостойны жить в столице. Как известно, было подготовлено письмо, якобы от именитых евреев, с требованием осуществить этот замысел. Несколько интеллектуалов даже успели поставить свои подписи, пока письмо не попало к Эренбургу, который написал Сталину, подчеркнув, какой международный скандал это вызовет. Но адресата очень скоро не стало, и все как-то рассосалось.

На статью Бубеннова в “Правде” партком Союза писателей отреагировал сразу: созвал расширенное заседание, на которое Твардовский взял и меня. Шесть часов длилось это заседание. Основным докладчиком был консультант СП по критике Виктор Дорофеев, говоривший в основном о критике в “Новом мире”. Дрожавшим от возмущения голосом он приводил “вопиющие” цитаты, перевирая их, иногда опуская слова, коротенькие такие, состоящие порой только из двух букв, в сочетании дающие всего лишь словцо “не”, и брезгливо бросал соответствующий номер журнала, пролетавший по зеленому сукну длиннющего стола конференц-зала до самого конца, где сидели мы с Твардовским.

Я от возмущения вскакивала, хотела поправить, Твардовский дважды передавал мне записки — “не отвечайте”, “молчите”.

Особенно досталось одной рецензии Елены Усиевич на книгу писателя, жившего в Молдавии. Не помню ни фамилии, ни названия романа, но хорошо помню его заключительную сцену: при остановке поезда на какой-то станции молодой муж вышел за снедью и вернулся с ликующим криком, размахивая газетой: “Маша, Маша, наконец-то свершилось! Вот оно, постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”!” Можно себе представить, что сделала с романом Елена Феликсовна.

К тому же, как выяснила одна из комиссий, редакция предоставляла работу некоторым космополитам, давая им возможность заработать жалкие гонорары рутинными редакционными делами, типа ответов на читательские письма (об этом вспоминает Даниил Данин в своей книге “Бремя стыда”).

Об одной публикации, которая меня мучила, речь, разумеется, не заходила. Будь она упомянута, это вызвало бы только глумливое злорадство.

С моральным аспектом этой публикации я до сих пор не в ладу. Дело в том, что мы напечатали большую статью Тамары Мотылевой о только что вышедшем переводе Пастернака гётевского “Фауста”. Это было первое выступление “космополитки” Мотылевой после серии проработок и лишения работы. Дать возможность напечататься — дело благородное. Но статья была весьма критической. А Пастернаку тоже непросто было пробиться в свет, и общественными “ласками” он тоже не был обделен, — публиковать он мог только переводы. Мы проверяли и перепроверяли приводимые примеры неадекватности перевода оригиналу, — они, увы, были неопровержимы. Блистательный перевод был слишком “пастернаковский”, что ли. А ведь речь шла все-таки о Гёте. Но опять “бить” Пастернака, который еще задолго до “Доктора Живаго” был “непечатаем”. Руками одной “космополитки” бить другого — это ли не иезуитство… Должна сказать, что в переводившихся потом мною книгах немецких писателей очень часто встречались строки из “Фауста”, и мне редко удавалось воспользоваться цитатами из перевода Пастернака — для обыгрываемых в этих книгах слов, а то и мыслей Гёте больше подходил перевод М. Лозинского.

После заседания я подошла к Твардовскому, с которым мы жили в одном доме и который обычно после всяких мероприятий и поздних уходов из редакции брал меня с собой в служебную машину. Видимо, я хотела спросить, когда поедем. Но вместо этого услышала свой голос:

— Может быть, мне уйти?

Твардовский долго молчал, прежде чем ответить:

— Да.

Три месяца спустя, когда я впервые после болезни вышла во двор погулять и встретила Твардовского, он сказал:

— Зачем вы тогда подошли ко мне? Перед заседанием бюро мне предложили уволить трех заведующих отделами: критики (меня), прозы (Бориса Закса), поэзии (Софью Караганову, в девичестве Мазо). Я отказался.

Пауза перед ответом на мой неожиданный для меня самой вопрос была вызвана мыслью о том, что если в следующий раз отбиться не удастся, тогда уж ему самому придется предложить мне уйти. “Следующего раза” не случилось, ситуация изменилась, и Закс с Карагановой дошли вместе с Твардовским до конца.

Невероятно, но на следующий день, в конце февраля 1953 года (!) я (!) в Москве (!) поступила на новую работу (!).

Предыстория: как-то в нашу редакцию принес свою статью главный редактор журнала “Советская литература” на иностранных языках, бывший работник ЦК Николаев, считавший себя специалистом по французской литературе. Повозиться с ней пришлось немало, пока она стала на что-то похожа (как говорит в таких случаях Л. Лазарев — “кушать нельзя, но мазать уже можно”). Он пришел в восторг и сказал, что мечтал бы о таком работнике в своем журнале.

Теперь я позвонила ему и сказала, что его мечта может исполниться.

— Да, но вы понимаете… Впрочем, попробую побороться.

Заведующий отделом кадров Союза писателей Эльчибеков (да будет земля ему пухом!) сказал, что я вроде подходящая, только пусть в “Новом мире” мне дадут характеристику. С просьбой о которой я и отправилась к Твардовскому.

— А зачем вам характеристика? Я ценю вас как сотрудника, но сейчас вы в Москве работу не получите.

У Твардовского были очень переменчивые глаза. Когда он был в хорошем настроении — прочел интересную рукопись, что-то отбил у цензуры, — они у него были ярко-голубые. Когда же он был сумрачен, чем-то недоволен, они становились тускло-оловянного цвета — как старые бельевые пуговицы, на которых вытерлась материя. Сейчас мимо меня смотрели именно эти глаза.

— Если бы я поверила Вам — члену Ревизионной комиссии ЦК нашей партии, я бы покончила с собой. Но Вы неправы, меня берут на работу.

В своем волнении я бы забыла эту выспренную мелодраматическую фразу, но позднее сам Твардовский мне ее напомнил, — видимо, она задела его.

Мне надо было сразу же приступать к работе на новом месте — благо мартовский номер “Нового мира” был уже готов и мне не надо было дожидаться преемника. Но тут умер Сталин, и последовало распоряжение весь номер посвятить ему. В срочном порядке пришлось все переделывать; потом новая команда — только часть номера посвятить печальному событию, — опять доработка. Я носилась между двумя редакциями, как очумелая, в ожидании замены. Сергей Сергеевич Смирнов, заместитель Твардовского (Анатолию Кузьмичу Тарасенкову, первому заместителю, незадолго до этого пришлось практически — формально он некоторое время еще числился — уйти из редакции: он выступил с резкой критикой “Русского леса” Л. Леонова — чего, как оказалось, делать нельзя было; какие-то стихи, которые следовало объявить упадническими, напротив, похвалил; сыграли свою роль публикации статьи Гурвича и, конечно, романа Гроссмана), встретил Е. Суркова и предложил ему вернуться в редакцию. Тот с радостью согласился.

Но 4 апреля, отправляясь в первый раз на работу, он, бедняга, не успел прочитать “Правду”. А там сообщалось, что врачи вовсе не убийцы — недоразумение-де вышло.

Я стала передавать ему дела, в редакции стояла мертвая тишина.

— Не нужны мне никакие дела, все эти статьи ваших проклятых космополитов. (Не помню, может, и похлеще слово было сказано, возможно, но не поручусь, мне и этого было бы достаточно.)

— Немедленно убирайтесь вон из моего кабинета! — закричала я, забыв, что он уже не мой.

Сергей Сергеевич вбежал на крик, стал подталкивать к двери опешившего Суркова, а я… я упала — как потом выяснилось, с микроинфарктом.

Придя на следующий день в редакцию и узнав об этом, Твардовский попросил соединить его с Е. Сурковым.

— После того, что вчера произошло в редакции, коллектив не считает возможным работать с Вами.

Так второе пришествие Е. Суркова в “Новый мир” длилось ровно сутки.

Жила я в то время одна, и ухаживали за мной поочередно сотрудники вперемешку с авторами журнала. Однажды ночью мне стало совсем худо, дежурившая Наталья Викторовна Соколова (более известная как Ата Типот) вызвала “неотложку”. Нужно было сделать укол, а я их со времен войны боюсь — при какой-то обязательной прививке под лопатку сломалась игла, со мной долго и болезненно возились.

— Женя, Вы же сильный человек, — уговаривала меня Ата.

— Не дамся.

— Вы же были на фронте.

— Не дамся.

— Женя, Вы же член партии.

Я засмеялась, сестра воспользовалась этим мгновением и вкатила мне в руку свою камфору.


“Вопросы литературы”, ГДР, Прага и др.

Как-то так получилось, что до сих пор моя жизнь состояла из четырехлетних периодов: четыре года (вместо положенных пяти) — университет, четыре года — война, четыре года — Германия, четыре года — “Новый мир”, четыре года — журнал “Советская литература” на иностранных языках, работа в котором ничего существенного в моей памяти не оставила. Зато в личной жизни наступили в этот период перемены. Я во второй раз вышла замуж — за Александра Александровича Тишкова, китаиста, человека энциклопедических знаний, тонкого знатока русской поэзии ХХ века, хотя вышла я, конечно, не из-за этого. И произошло самое главное событие в моей жизни — рождение дочери Наташи.

В 1956 году состоялся, как известно, ХХ съезд партии с докладом Хрущева, разоблачавшим чудовищные злодеяния Сталина, смерть которого я в свое время оплакивала чуть ли не как смерть своей матери; как и для многих, доклад этот для меня, стойкой коммунистки, прозвучал как гром среди ясного неба.

В расширившийся горизонт начинающейся краткосрочной оттепели успело вписаться новое детище — “Вопросы литературы”, журнал истории, теории, критики литературы всех времен и народов.

Первым главным редактором стал Александр Григорьевич Дементьев, который знал меня еще по Ленинградскому университету и вытащил меня из в общем-то болотистого журнала “Советская литература” на иностранных языках, в редколлегию которого он незадолго до того был включен, можно сказать, с моей подачи. Но из “Воплей” его ровно через год забрал к себе замом вернувшийся на второй срок в “Новый мир” Твардовский.

Год этот был преинтереснейший — журнал “строился”, набирались сотрудники, быстро сложившиеся в крепкий коллектив, — иные из них и сейчас еще трудятся в редакции. Работали упоенно, расходиться к концу дня не торопились, тем более, что Александр Григорьевич неизменно напоминал своим окающим говором: — По домам не расходиться. — Это значило, что вечером мы гурьбой ввалимся в одно из кафешек около гостиницы “Ленинградская”, или просто будем топтаться возле какого-нибудь ларька, закусывая холодными котлетами неизвестного происхождения или черствыми бутербродами со вздыбившимся по краям сыром.

Не могу не помянуть здесь нашего первого ответственного секретаря — Зою Александровну Никитину, “Серапионову сестру” (к слову, мать знаменитого Миши Козакова), зажигательно деятельную не только в работе, но и в организации спонтанных посиделок, для которых с большой охотой предоставляла свою однокомнатную квартиру. В жизни она изведала все, что можно было изведать в наше богатое на трагедии время, но жизне- и дружелюбия не утратила, равно как и юмора. Чего стоила, например, ее шутка по поводу своей телефонной книжечки, состоявшей, по ее словам, из двух букв: “родственники на Р., любовники на Л.”

А как мы “обмывали” в “Праге” первый номер журнала, вышедший в апреле 1957 года, всего лишь на четвертый месяц после решения о создании нового ежемесячника. Серая обложка вдохновила нас на создание песенки “Как нам дороги эти серые номера”, ставшей гимном редакции.

Ютились мы спервоначалу очень недолго в одной комнатке, рядом с мужским туалетом, в “Литгазете”, потом обосновались в большой комнате (отдельные каморки были для главного редактора и корректоров) в помещении Гослитиздата, как раз напротив бухгалтерии.

Однажды Шолохов, пользовавшийся безграничным доверием Главбуси (главного бухгалтера Бориса Гольдштейна) и имевший у него “открытый счет”, пришел за деньгами. Будучи навеселе, он ошибся дверью и переступил порог в нашу густонаселенную комнату, понял свою ошибку и хотел тут же повернуться.

— Михаил Александрович, разрешите обратиться?

Он озадаченно остановился.

— Что это за военное обращение?

— А я старшина второй статьи.

— Ну обращайтесь.

Я как раз сидела над статьей ташкентского шолоховеда М. Сойфера о второй книге “Поднятой целины”, получившей Сталинскую премию. Где-то на периферии статьи было вскользь сказано, что роман был написан давно и рукопись потерялась во время войны. Да это же сенсация, это нужно вытащить в начало, расписать, может быть, даже в заголовок вынести! Вот я и спросила, правда ли, что…

— А он что, у меня под столом сидел?

— Нет, скажите, правда ли? Это ведь так важно! Мы по-другому все подадим.

— Вы редактор, вы и решайте.

— Но мне же надо знать, правда ли?

— Вы редактор, вы и решайте.

Я попыталась еще раз, переиначив, задать свой вопрос — все, затаив дыхание, следили за “переговорами”, — результат был тот же: продолжая повторять все ту же фразу — “Вы редактор, вы и решайте”, он ушел, то ли не желая участвовать в создании мифа, то ли, наоборот, не желая мешать ему утвердиться. Фразу я все-таки вычеркнула, и сюжет ее, насколько мне известно, нигде не возникал.

Кстати, о Главбусе. В нашей редакции было заведено, что внештатные члены редколлегии читали верстку номера и давали письменные отзывы. Требовалось немало твердости, чтобы получить их в течение трех дней, — ничего не поделаешь: график. Чтение этих отзывов, несмотря на то, что в результате приходилось порой немало потрудиться — или уговаривать авторов, или “поработать” с членами редколлегии, — доставляло истинное наслаждение. Особенно блистательными были отзывы, иногда довольно пространные, Бориса Леонтьевича Сучкова и Александра Львовича Дымшица, — остроумные, полные ассоциаций, реминисценций: вот уж “пир духа”! Тем не менее наиболее желанными были отзывы краткие, лучше всего — в одну строчку: “Возражений не имею”. За каждый отзыв полагалось 50 рублей (в месяц набегало не так уж много: обычно номер читали 4–5 человек). Копии посылались для оплаты в бухгалтерию Гослита, на чьем денежном довольствии мы состояли. Получив первый раз такой отзыв, Главбуся, — а он был человек любознательный и присылаемое читал, — возмущенно позвонил: “Как, за одну строчку 50 рублей?”. Я рассказала ему расхожую байку о том, как С. Михалков, получив заказ сочинить что-нибудь броское для пешеходов, написал: “Когда горит зеленый свет, переходи — угрозы нет”, приложив счет на две тысячи рублей. Заказчик возмутился не меньше Главбуси: “За две строчки такой гонорар?” — “З-за т-третью — Михалков”. И объяснила, что в нашем случае значит “третья”, скажем: “М. Храпченко”. Иносказание “дошло”, вопрос был снят раз и навсегда.

На смену А.Г. Дементьеву пришел Виталий Михайлович Озеров. Не знаю, насколько глубокий след оставят в истории литературы его книги об образе коммуниста в советской словесности, но исследователи творчества Фадеева не пройдут мимо озеровской книги о нем, — в ней впервые были честно описаны обстоятельства его самоубийства.

Организатор Озеров был отменный, да и возможности у него как у одного из секретарей Союза писателей были немалые. Началась череда переездов редакции — сначала на Спартаковскую — комнат здесь уже было несколько, но размещались они в длинном проходном коридоре, ведущем в какую-то воронью слободку нескольких разных, преимущественно торгово-управленческих, учреждений; затем в особнячок на Пушечной с идеальным интерьером для какого-нибудь неореалистического итальянского кинофильма. Затем — окончательно, и поныне и дай Бог и впредь — на 10-й этаж знаменитого дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке.

Двадцать лет вел журнал Виталий Михайлович, создав ему прекрасную репутацию одного из столпов тогдашнего либерализма. Недаром говорили: “Интеллигентный человек должен выписывать три журнала — “Новый мир”, “Иностранную литературу” и “Вопросы литературы”.

Какие горячие дискуссии, необычайно смелые по тем временам, редакцией организовывались — некоторые вошли даже в энциклопедии, например, о славянофилах. Как расширились наши связи с внешним миром, сколько прекрасных писателей — и советских, и зарубежных, причем не только из стран социалистического лагеря — побывало у нас в гостях. Мы установили крепкое сотрудничество, переходившее иногда и в личную дружбу сотрудников, с литературно-критическими журналами соцстран. Проводили совместные “круглые столы”, сотрудники ездили в обе стороны для обмена опытом; ежегодно мы 12-й номер посвящали литературе одной из стран, в котором выступали действительно лучшие, не всегда идущие в ногу с обязательными идеологическими установками, писатели и критики каждой из этих стран. Такие номера требовали колоссальных усилий, поездок для “выколачивания” материалов и согласования редактуры после перевода, но мы “охватили” всех — ГДР, Польшу, Венгрию, Чехословакию (и это — после августа 1968!), Болгарию, Югославию, Румынию и даже Монголию.

Потом пришел Мстислав Борисович Козьмин, журнал пережил период “стагнации”, — не без некоторых прорывов, но не благодаря Главному, а скорее вопреки, привлекая для особенно горячих споров членов редколлегии, — главным образом, как ни неожиданно, Михаила Борисовича Храпченко, без которого мы не напечатали бы, например, наделавшую много шуму и положившую начало литературного пути знаменитой ныне, а тогда работавшей младшим редактором в издательстве Академии наук Татьяны Толстой статью “Клеем и ножницами”, или первое критическое выступление о романе Ю. Бондарева “Выбор” Натальи Ивановой, — вот уж чему яростно сопротивлялся Козьмин, апологет Бондарева. У Храпченко было испытанное оружие для того, чтобы сломить сопротивление Козьмина, осторожность которого не то что граничила, а прямо-таки мало чем отличалась от трусости: “Если это не будет напечатано, я выйду из редколлегии”.

Поскольку я была бессменным парторгом редакции, Козьмин свои выступления начинал так: “Как правильно говорила Евгения Александровна…”. Доходило до нелепости: на открытом собрании, когда мы дружно потребовали, чтобы Козьмин освободил свое место, и я, характеризуя его “стиль” работы, вернее безделья, оттягивания любых решений, сказала: “Просто руки опускаются”, он свою заключительную речь начал словами: “Как правильно сказала Евгения Александровна, нельзя опускать руки”.

Ну, смену нашего главного редактора очень удачной не назовешь: пришел Дмитрий Урнов — человек, правда, энергичный и деятельный, но, как говорят немцы, “из другого чемодана”. Этому назначению я отчаянно пыталась помешать, писала письма А.Н. Яковлеву и в отдел культуры ЦК, забыв басню про моську и слона, которого поддерживал “сам” Ф.Ф. Кузнецов, директор ИМЛИ, чьим органом — как и Союза писателей — мы являлись. Правда, о своих усилиях я сообщила Урнову, дабы не действовать за его спиной, и он, надо сказать, реагировал корректно и вел себя по отношению ко мне до моего ухода из редакции безупречно. Свои дни на посту главного редактора Урнов бесславно закончил отъездом в Америку накануне путча в августе 1991 года, где он выступил по телевизору с призывом поддержать путчистов, а кто-то неленивый заснял это выступление и прислал кассету в Москву. Наш пламенный патриот так и остался в Америке, даже на похороны отца не приехал. Редакция терпеливо и тщетно ждала вестей от него, пока не выбрала сама нового редактора — Лазаря Ильича Лазарева, влекущего эту нелегкую ношу и в нынешнюю трудную в экономическом отношении пору. Но журнал существует, своих былых позиций не сдает, авторы хранят ему бескорыстную верность.

Господи, как же мне остановиться — ведь целых тридцать два года, нарушив свою четырехгодичную цикличность, я проработала в этой редакции, могу вспоминать и вспоминать, но я же не историю журнала пишу.

В начале шестидесятых годов я получила возможность впервые после возвращения из Германии снова туда ездить, — до этого все связи были оборваны.

Началось все довольно комично. В моей коммунальной квартире раздался звонок, меня не было дома, подошел муж. Услышав немецкую речь, он попытался это объяснить, но его не поняли; вопрос повторили по-французски, — это было уже более подходяще, но недостаточно; затем по-английски — еще лучше, но все же с неудовлетворительным результатом; синолог Тишков, имея дело с таким полиглотом, вполне серьезно спросил, не говорит ли его собеседник по-китайски, что для него самого было бы наиболее плодотворно. Тот решил, что над ним издеваются. Имя его ничего не говорило не только моему мужу, но и мне — писатель Хенрик Кайш. В свое время я его знала — даже дружила с ним и его женой — под именем Клод Шайе как берлинского корреспондента французских газет “Libйration” и “Ce Soir” (позднее я перевела его пронзительный рассказ “В свободу надо прыгнуть” — о его бегстве из гестапо). Он приехал в Москву как гость Союза писателей и на авось спросил на аэродроме встречавшего его консультанта Иностранной комиссии Владимира Стеженского, не знает ли он такую-то. Тот, к его удивлению, тут же дал ему мои служебный и домашний телефоны.

Потом уже я часто бывала — по делам журнала, на конференциях — в ГДР и даже в ФРГ, восстановила старые связи, завязала новые, познакомилась со многими писателями, с некоторыми и по сию пору поддерживаю добрые отношения. Хотя иные из них придерживаются разных взглядов и между собой не очень-то знаются. Но тут я придерживаюсь принципа Александра Гладкова — “друзей надо держать в разных карманах”. И когда в редакции родилась идея о спецномерах, естественно было начать с ГДР: это можно было сделать наиболее быстрым и простым способом.

Да, не скрою, я любила ГДР, с ней меня связывали и, как говорится, деловые контакты, и крепкие дружбы, и добрые отношения с самыми разными людьми — не только с писателями, но и с политиками из так называемых высших эшелонов власти.

Приведу один эпизод не из области литературных связей. Каждое пятилетие со дня Победы мои однополчане съезжались из разных городов Советского Союза в Ленинград. В канун 40-летия в очередной раз собралась и я. Но тут мне позвонила моя подруга Таня Иллеш; приехала ее (и моя) подруга Лиза Варнке — жена члена Политбюро СЕПГ Герберта Варнке — и вечером приведет прибывших на празднование 9 Мая министра обороны ГДР Хайнца Хоффмана (однофамильца упоминавшегося министра культуры) с его генералитетом, и она просит меня помочь ей принять их. Поехала я с чемоданчиком, чтобы прямо из квартиры во МХАТовском проезде отправиться на вокзал. Вечер удался веселым, вкусным (гости пришли не с пустыми руками). Поближе к полуночи (к отходу “Красной стрелы”) я стала поглядывать на часы, на что Хоффман сказал:

— Не волнуйся, не опоздаешь, мы тебя доставим вовремя.

— ?

— Ты же литератор, неужели не понимаешь, какой это роскошный сюжет — немецкий министр обороны провожает в Ленинград (в Ленинград!) на празднование Дня Победы бывшего советского матроса?!

Провожающие были в парадной униформе, на ярко освещенном перроне позолота погон, нашивок, кокард прямо-таки слепила глаза. Адъютант по знаку министра побежал в ресторан, принес водку, и мы поочередно прикладывались к горлышку “бутылки мира”. Эт-то было зрелище! Спешившие к своим вагонам пассажиры с удивлением останавливались на ходу, — уж не знаю, за кого они принимали меня, ошалело стоявшую в центре.

Но при всей любви к ГДР многое мне не нравилось, и чем дальше, тем больше, в особенности к концу ее существования. Однажды мне даже пришлось вступить в полемику на “чужой” территории — я напишу об этом в главке о Петере Вайсе. Но я никак не могу примириться с тем, что сейчас многие не хотят признавать ничего из того, что было создано в этот период, словно бы сорок лет жизни страны породили только отставание, Штази и всякое прочее зло.

Моя особая боль — то, что случилось с моими столь разными, даже чуждыми друг другу друзьями, как Герман Кант и Криста Вольф.

От Канта, многолетнего президента СП ГДР, один журналист в интервью, опубликованном в журнале “Шпигель”, требовал даже, чтобы тот покончил с собой. Как только его не клеймили, не изничтожали, забыв, сколь популярен он был и в Западной Германии, как его книги — “Актовый зал”, “Остановка в пути” и другие — мгновенно расхватывались, несмотря на десятикратные издания, которые выходили там ведь не по указке “сверху”. Удивительно только, как этот немолодой, нездоровый, потерпевший к тому же крах и в семейной жизни человек не сдался, продолжает работать, и даже его новые книги — неровные, нервные, полные попыток что-то доказать, оправдаться, уличить во лжи — не залеживаются на прилавках. Недавно отметили его 75-летие — можно сказать, достойно, даже известный своей злобностью, но остроумный, влиятельнейший критик Марсель Райх-Раницкий выступил довольно уважительно, без обычного хамства и ерничанья. Может быть, это положит начало переоценке несправедливо отвергнутых ценностей?.. В нашей же стране Кант был одним из самых популярных немецких писателей, часто приезжал к нам. Все его книги издавались, переводила его неизменно одна и та же переводчица — Инна Каринцева. Жаль, что новые его книги зациклены на внутригерманских переплетениях и писательских взаимоотношениях и были бы малопонятны нашим читателям.

Не могу понять, как можно было изгаляться над писательницей такого ранга, как Криста Вольф, которая, видит Бог, в ГДР не каталась как сыр в масле. Она в обеих Германиях слыла совестью своей страны, ее постоянно окружала боготворившая ее молодежь, которую она лелеяла и пестовала всеми доступными ей средствами. Стоило ей высказаться о том, что воссоединение Германии проведено чересчур поспешно и плохо продумано, как на нее обрушился настоящий шквал упреков, клеветы, грязи, обвинений даже… в сотрудничестве со Штази.

Еще в советское время у нас последовательно выходили все ее книги. За исключением главной — “Образы детства”. Помню, однажды один издательский работник у меня дома пытался уговорить ее согласиться на некоторые, и немалые, купюры, чтобы сделать роман “проходимым” у нас. Она сказала:

— Американцы тоже хотят, чтобы я кое-что убрала. Если я сложу ваши и американские пожелания и все вычеркну, что остается? Рыбий хребет?

Кстати, “Что остается” название повести, почти исповедального характера, которая послужила началом атаки. Незадолго до этого в телефонном разговоре я спросила, над чем она сейчас работает. Она ответила:

— Над одной историей под названием “Что остается”.

— А остается что?

— О да, все-таки, все-таки.

В то время я составляла сборник ее эссеистики в прекрасной серии издательства “Прогресс” “Художественная публицистика” (где до этого составила пухлые тома Макса Фриша и Генриха Бёлля) под названием “От первого лица”. Была уже готова верстка книги, когда разразился скандал с “Что остается”. Спасибо редактору Ларисе Григорьевой (Павловой), чьими стараниями была приостановлена работа, чтобы срочно перевести и включить в книгу и это повествование.

Несколько позже, когда я работала уже в “Знамени”, главный редактор, Григорий Яковлевич Бакланов, вернувшись из командировки в Америку, где слышал слова Гюнтера Грасса о Кристе Вольф как о “First Lady немецкой литературы”, спросил, есть ли у нее что-нибудь непереведенное.

— Да, конечно, можно сказать, ее главная книга — роман “Образы детства”.

— Почему?

Показала ему “трефные” места. Они Бакланова не смутили. Заказали перевод замечательной переводчице Нине Федоровой (которая потом опубликовала в нашем же журнале мировой бестселлер австрийца Кристофа Рансмайера “Последний мир”) и напечатали в четырех номерах, не опустив ни слова. Правда, времена уже были другие.

Не забыта у нас Криста Вольф и сейчас — вышел составленный мною том ее постгэдээровских романов “Кассандра”, “Медея”, “Летний этюд”. В первых двух, особенно в “Медее”, немецкая критика не без основания усматривала аналогию с двумя Германиями, личностные мотивы.

Вернемся к “Вопросам литературы”. Это тоже было одно из своего рода окошек во внешний мир. Из наших обзорных статей читатель узнавал о том, что происходит в мировой литературе, о многих для нас табуированных писателях, печатали их дневники, интервью с ними, — о некоторых публикациях подобного рода я расскажу в главках о “мужчинах моей жизни”, к которым меня привел “мой личный военный трофей”.

Нет, оппозиционерами мы, конечно, никогда не были, всегда добросовестно “проводили политику партии в области литературы”. И тем не менее умудрялись представить свою, скажем так, нестандартную позицию, нередко выдерживать испытание на обыкновенную порядочность. Так, когда наш завотделом классической литературы Валентин Непомнящий густо завяз в одной из “подписантских” историй — он не только сам подписался, но и собирал подписи в защиту участников “дела Галанскова”, редакция — вся целиком! — с честью выдержала этот тест. К нам приезжали из райкома, таскали в ИМЛИ, в райком и даже горком — требовали Непомнящего не только исключить из партии, но и уволить с работы. Вот уж волчий билет! Из партии исключили — без нас, мы настаивали на “строгом выговоре”, что тоже неслабо; а вот с работы мы так и не уволили его, лишь понизили в должности — для отчета о принятых мерах. И это его спасло, нашего Валюна, в буквальном смысле: когда он обращался на радио, телевидение со своими работами, первое, что там делали, — проверяли, действительно ли он служит в штате (неважно кем). Результат — Государственная премия!

А бывало и не так. Был “подписант” и в “Иностранной литературе” — Н. Наумов. Главный редактор Б. Рюриков, явно не желавший крайних мер, попросил парторга узнать в “Воплях”, как действовали мы. Узнав, что Наумов подписей не собирал — это являлось особенно отягчающим обстоятельством, — а только сам подписался, я сказала: “О, Вам будет легко защищать его!” — “А с чего Вы взяли, что я собираюсь его защищать?” Короче, его не только исключили из партии, уволили с работы, но энергичная дама не поленилась постараться, чтобы издательство, для которого он переводил с итальянского большой роман, расторгло с ним договор.

Другой пример: когда после августа 1968 года все редакции “толстых” журналов должны были провести собрание и опубликовать в “Литгазете” резолюцию в поддержку решения о вступлении войск стран Варшавского Договора в Чехословакию, мы были единственными, кто этого не сделал. Даже “Новый мир” был вынужден выполнить это распоряжение. Как же рада я была, что в Праге это заметили, — у меня до сих пор хранится поздравление с Новым, 1969 годом от Союза писателей ЧССР, — мало кто его тогда получил.

Кое-что из предыстории. В декабре 1967 года в Праге состоялась международная конференция главных редакторов литературных журналов. В. Озеров взял меня с собой. Перед пресс-конференцией Эдуард Гольдштюккер, один из видных деятелей грядущей Пражской весны и будущий председатель Союза писателей ЧССР, поочередно глядя на полукругом сидящих участников, спрашивал:

— На каком языке будем говорить — венгерском? английском? итальянском? французском? русском? Эстонского, простите, не знаю. Или на эсперанто славянского мира — немецком?

Ответы слились в невнятном гомоне.

— Ну хорошо, в таком случае на чешском.

Сама конференция вылилась в пламенные дискуссии — о возможности социализма с человеческим лицом, о Солженицыне, о новых веяниях, предвещающих Пражскую весну.

ФРГ была представлена тремя соредакторами левого журнала “кюрбискерн”: уже известным тогда у нас писателем Кристианом Гайслером (“Запрос”, “Холодные времена”), публицистом Фридрихом Хитцером и поэтом Яком Карзунке. Они были моими “тремя рыцарями”, как они сами себя называли, хотя с Карзунке я обменялась лишь несколькими фразами. Третьим скорее был редактор выходившего в Румынии немецкого журнала Пауль Шустер, который вскоре, когда родина-мать обратилась для него совсем уж в злую мачеху, уехал в Западную Германию, но до сих пор он время от времени дает о себе знать, побывал в Москве и Сибири. С Хитцером же у нас связь постоянная и прочная. О Гайслере расскажу чуть позже.

Две недели в Праге я прожила как во хмелю. К этому времени я была уже одержима Кафкой, готовила к изданию его “Письмо отцу”, дневники. В Праге еще звучало эхо Либлицкой конференции к 80-летию со дня рождения Кафки и 40-летию со дня его смерти, — конференции, считавшейся потом колыбелью Пражской весны. Гольдштюккер, кафковед и один из организаторов этой конференции, показывал мне кафковскую Прагу, говорил о грядущих переменах — дни президента ЧССР Новотного были сочтены. Из Москвы я потом писала Гольдштюккеру, что Прага меня духовно преобразила, и это было правдой.

Затем грянул август 1968 года, и мир снова сузился.

Наша страна опять оказалась в изоляции. Я это чувствовала и на себе, хотя и недолго. Гайслер присылал мне гневные письма, Карзунке напечатал открытое письмо, в котором ставил мое сдержанное высказывание о Солженицыне в прямую связь со вторжением советских войск в Чехословакию. Редакция “кюрбискерна” распалась; Хитцер пытался сохранить жизнь журналу, довольно долгое время ему это удавалось. Однажды (в 1971 году) он пригласил меня в Мюнхен помочь составить номер, посвященный советской литературе без официальных акцентов. Ей-богу, это был хороший номер, — он состоял из действительно хорошей литературы, ухитрявшейся во все времена пробиваться сквозь всяческие цензурные преграды.

Одно забавное воспоминание, связанное с этой поездкой. После работы над номером мы вместе поехали во Франкфурт-на-Майне, на книжную ярмарку. В целях экономии меня поселили на частную квартиру, в семью старого социал-демократа. Как бы поздно я ни возвращалась, меня ждал хозяин со свежеиспеченным сливовым пирогом и кофе и до рассвета требовал от меня:

— Дай мне аргументы для моей классовой борьбы.

Я старалась, как могла, но не на все находила ответ. И если от его вопроса о причинах превращения Хрущева из разоблачителя сталинских злодеяний и отца “оттепели” в душителя свободного духа я могла отделаться анекдотом о двух найденных под подушкой мертвого Сталина конвертах с надписями: “Открыть сразу” и “Открыть через пять лет”, содержавших советы: в первом — “Вали все на меня”, во втором — “Делай как я”, — то объяснить, почему недавний первый человек страны не удостоился государственных похорон, а был предан земле как частное лицо, я была не в силах. И его веру в необходимость вторжения в Чехословакию подкрепить тоже не могла, не говоря уж о снабжении аргументами для его пропагандистской деятельности по этому вопросу.

В конце 1969 года, после длительной паузы, словно ничего ей и не предшествовало, я получила письмо от Гайслера: “В моей комнате висит большая карта… иной раз я путешествую по ней… Сегодня я приземлился на острове Олхон, на Байкальском озере… Кое-что прочитал о нем и спрашиваю Вас: что я должен сделать, чтобы в июле 1970 года вместе с женой и четырьмя детьми провести отпуск на этом острове или на берегу этого гигантского озера?”.

Обрадованная этим письмом — это же может означать конец изоляции, к нам снова хотят приезжать западные писатели, — я бросилась к Озерову, который тотчас предпринял энергичные шаги, чтобы устроить эту поездку. В ходе оживленной переписки и телефонных переговоров число гостей увеличилось еще на одного человека — подругу жены для помощи в уходе за детьми, и место отдыха сменилось на озеро Севан (Арарат, Ноев ковчег и пр.). Ладно, желание гостя — закон. Но Союз писателей Армении запаниковал — там неподходящий для западного писателя Дом творчества! Совместными усилиями удалось в Союзе композиторов заполучить целый дом на берегу озера Севан. Все было подготовлено, для общения даже мой отпуск подогнан, благо у Наташи были школьные каникулы и она могла со мною поехать. И вдруг телеграмма: “Поездка невозможна. Подробности письмом”. Из длинного путаного письма я причин так и не поняла.

В 1978 году, вместе с С. Фридлянд и С. Аптом (переведшим, кажется, все самые толстые книги немецкоязычных авторов), мы три недели находились в Гёттингене на международном семинаре переводчиков с немецкого (забавно, жили мы в гостинице на Judenstrasse). Оттуда я послала Гайслеру открытку в Гамбург — просто с приветом. Однажды воскресным утром мне позвонили из рецепции отеля, что ко мне приехали гости. Ого, аж пятеро, среди них одна девушка, — все молодые, под предводительством Гайслера. С трудом разместились на полу моего маленького номера. Я выложила весь наш общий с Фридлянд и Аптом запас привезенной копченой колбасы — мои гости были зверски голодны, и в разговоре выяснилось, что все они члены RAF (Rote-Armee-Fraktion), “Красноармейских бригад”. Гайслеру они внимали, как Пророку. От меня они ожидали участия и совета, что им делать, чтобы быть услышанными и понятыми в Советском Союзе.

— Нет, ребята, в этом вопросе я полностью разделяю позицию руководства моей страны, не признающую вас и не одобряющую методов ваших действий (напомню: речь идет о леворадикальной террористической организации, известной тогда как группа Баадера-Майнхоф).

Горячая, очень громкая дискуссия длилась несколько часов, мне было крайне не по себе в гостиничном номере, но и спровадить их я не могла. Гайслер предложил поехать “на природу” и там продолжить разговор. Честно говоря, я побаивалась, но, чтобы “не потерять лицо”, я не могла даже предупредить своих и сообщить им номер машины.

Поскольку “вербовка” не удалась, Гайслер, огорченно заметив, что “в Праге ты была совсем другая, такая боевая”, попросил рассказать о войне, о блокаде Ленинграда — “они же ни о чем понятия не имеют”.

С каким облегчением я вернулась вечером в отель! Но когда в гостинице во Франкфурте-на-Майне, куда в завершение семинара нас повезли на книжную ярмарку, я обнаружила ожидавший меня толстый пакет с документами о деятельности RAF, манифестами, “отчетами” о проделанной работе, об их “героических деяниях”, — я думала только о том, как бы не засорилась в отеле канализация, куда я долго спускала разрываемую в мелкие клочья бумагу.

Время от времени я еще получала, все с большими паузами, из различных мест приветы в виде книг, коротких писем, открыток. Последнюю — из Парижа, с картинкой, без текста, просто подписанную буквой С, что я расшифровала, как Christian.

Еще о пребывании в Гёттингене. Все участники семинара проживали в одном отеле, жили как студенческое сообщество, ели вместе, вместе в свободное время развлекались — весело и дружно. Пока однажды утром состоявшая из восьми участников группа польских переводчиков (кстати, самая большая) полностью от всех не отделилась: ночью стало известно, что Папой Римским избран поляк Карол Войтыла. Все мы внезапно оказались недостойным обществом для его соотечественников.


“Знамя”, Австрия

К концу восьмидесятых мне стало в “Вопросах литературы” совсем неуютно, хотя особых претензий к Урнову у меня и не было. Я все чаще стала подумывать о том, чтобы освободиться от редакционной суматошливости и спокойно, без дергания и спешки полностью сосредоточиться на своем “личном военном трофее”.

Ведь как было дело с тех пор, как я стала “Self-made”-германисткой? Придя домой после долгого дня в редакции, где я десятилетия служила ответственным секретарем, то есть “девушкой за всё”, не позволяя себе воспользоваться даже т.н. творческим днем (воспитание моей единственной дочери осуществлялось главным образом по телефону), с разбухшей головой, я, чтобы расслабиться, принимала теплую ванну, выпивала чашку кофе, уже после этого что-нибудь ела и несколько часов, до глубокой ночи, проводила с кем-нибудь из “мужчин моей жизни”; им же посвящались выходные (если не было журнальных версток-сверок), само собой — отпуска:берешь с собой не очень толстую книгу, само переключение на другую работу создает ощущение отдыха; возвращаешься, довольная, домой и отправляешься в издательство или в какой-нибудь журнал (главным образом, естественно, в “Иностранную литературу”), — в твердой уверенности, что раз произведение тебе понравилось, ты найдешь аргументы, чтобы убедить других. Говаривала же мама, преувеличивая по-матерински мои пропагандистские способности: “Ты можешь вговорить человеку ребенка в живот”. Особенно подходил для отпускного времени поздний Макс Фриш с его нетолстыми романами-повестями.

Но в декабре 1988 года позвонил мне Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор “Знамени”, и предложил сменить “Вопросы литературы” на “Знамя” — в той же должности.

Баклановское “Знамя”… Это вам не заскорузлый официоз, три десятилетия возглавлявшийся человеком, безусловно оставившим глубокий след в истории советской литературы, — но не столько своими произведениями, хотя главное из них, “Щит и меч”, было излюбленным юношеским чтением самого Президента, сколько своей позорной ролью в судьбе одной из самых замечательных книг прошедшего века — романа “Жизнь и судьба” Василия Гроссмана.

Новое “Знамя”, как известно, сразу же стало знаменем перестройки — это слово тогда не было ругательством, а несло в себе предвестие чаемых перемен. Оно первым открыло шлюзы для запретных до той поры, но уже знаменитых рукописей, — вспомним хотя бы годами мыкавшиеся “Новое назначение” А. Бека, “Верный Руслан” Г. Владимова, “Собачье сердце” М. Булгакова, — Бакланов сумел сделать его “журналом № 1”, явно оттеснив на второе место “Новый мир”. Кстати, позднее (в 1991 году) “Знамя” было тоже первым, кто в судебном порядке освободился (в чем немалую роль сыграл и тогдашний второй заместитель главного редактора Виталий Гербачевский) от опеки Союза писателей, чьим органом, как и все остальные журналы, он являлся. С тех пор ежегодно 7 июня редакция празднует свой День независимости. Вскоре и другие журналы пошли по этому пути, но их судебные процессы были уже не столь изнурительны и многоступенчаты.

И вот туда мне открывается доступ… Естественно, мои забродившие было в голове смутные планы об еще так и не оформленной пенсии были тотчас забыты.

— Но Вы знаете, сколько мне лет?

— Догадываюсь.

— А пятый пункт?

— А у меня какой?

Не слишком ли часто я вспоминаю о своей национальной принадлежности? Ох уж эта проклятая самоцензура, эта вечная память о процентной норме. При этом должна сказать, что за исключением рассказанной мною истории ухода из “Нового мира” — ухода, который в конечном счете обозначил если и не путь “от терний к звездам”, то уж во всяком случае сыграл роль и в моем дальнейшем долголетии как журнального работника, и в утверждении себя в другой профессии — германистике, — на себе антисемитизма я не ощущала. Это, конечно, скорее гротескно, чем смешно, но главный редактор “Советской литературы” на иностранных языках, который в черные дни февраля 1953 года взял меня на работу, похвастывал: “Почему это меня считают антисемитом? Взял же я на работу во времена “дела врачей” еврейку Кацеву! Вы можете привести другие примеры?”.

Возможно, это действительно было беспримерно. Но когда позднее Генрих Бёлль хотел увидеть в моем довольно высоком посту в “Вопросах литературы” доказательство отсутствия в Советском Союзе антисемитизма, пришлось его разочаровать.

Сейчас трудно себе это представить, но было время — перед войной, — когда о таких вещах, как “кто есть who” по национальности, никто и не думал. Лишь в загсе, при регистрации моего первого брака, я узнала из паспорта, что мой муж русский. За два года его ухаживания мы ни разу не коснулись этой темы. Хотя во всех документах национальность четко обозначалась. Немцы, создавшие недавно выставку к шестидесятилетию начала войны, где мне уделено аж два стенда, выставили мою краснофлотскую книжку, раскрыв ее на той странице, где, к их удивлению, крупными буквами написано: “Еврейка”. В 41-м году, получая ее, я и не заметила этого.

Во время первого визита Гюнтера Грасса в Советский Союз мы в “Воплях” — на квартире Николая Анастасьева, с участием Л. Лазарева и Е. Сидорова — устроили небольшой “круглый стол” (плавно перешедший в четырехугольный), стенограмма которого затем была опубликована в “Иностранной литературе”. Среди других вопросов Грасса интересовало, с чего началось возрождение этого чудища в такой многонациональной стране, где до “антикосмополитической кампании” его рыков вроде не было слышно. В поисках ответа я вспомнила о моей “рiдной Україне”, наиболее долго находившейся под фашистской оккупацией и, конечно же, о знаменитом тосте Сталина за Победу русского народа в Великой отечественной войне, словно бы миллионы сынов других народов не сложили свои головы, защищая Родину, — тосте, едва ли внесшем вклад в укрепление дружбы народов.

Кстати, о Сталине. На пике перестройки я была приглашена Евангелической академией в Тутцинге (под Мюнхеном) на конференцию, посвященную новому Советскому Союзу. Захлебываясь от восторга, сама себя перебивая, я рассказывала об отмене цензуры, о достижениях свободного слова, свободной прессы — “Знамя” в это время имело тираж в один миллион, даже неловко — слишком круглая цифра, будь тираж хоть несколькими экземплярами больше или меньше, это звучало бы правдоподобнее. Было много вопросов из зала, — а публика на этих конференциях пестрая, но очень любознательная: за возможность присутствовать слушатели, съезжающиеся чуть ли не со всей страны, платят немалый взнос. Один из них: что я думаю о тогда еще не очень расхожей параллели Гитлер—Сталин. Я ответила сперва шутливо: они, мол, разные: один рисовал картины, другой писал стихи, — а потом серьезно: Гитлер был честнее (зал насторожился) — он писал то, что думал, говорил то, что писал, делал то, что говорил; Сталин же проповедовал прекраснейшие идеи и идеалы человечества, а на деле уничтожал собственный народ. “Вы осквернительница своего гнезда!” (по-немецки это еще более сильное ругательство — Netzbeschmutzerin) — закричала одна дама. Публика, спасибо ей, взяла меня под защиту.

Десять лет спустя, в июне 2000 года, меня снова пригласили в Тутцинг. Тема была поуже: “Культура строит мосты”. Да, конечно, она это делает, и не последнюю роль играют переводчики, эти, по известному, даже избитому выражению Пушкина, “почтовые лошади просвещения”, — должна же я воздать дань собственному цеху (как Лазарев говорит: сам себя не похвалишь, сидишь как оплеванный). Но ограничиться этой темой, конечно, не удалось. Вопросы, вопросы… И тон мой был уже иной — ведь в прошедшее десятилетие надежды подустали, иллюзии потускнели, желание стабильности усилилось, но, кажется, стабильность и покой слишком экзотические плоды, чтобы произрастать на почве моей многострадальной страны. В моем ли возрасте не знать этого. Но жизнь идет, и надо уж тащить, пока можешь, свою тележку.

Еще в одной дискуссии — примечательной — я участвовала в 1991 году. К пятидесятилетию начала войны в Берлине (в бывшей западной его части) состоялась конференция с забавным составом: пять генералов в отставке — один из вермахта, один из бундесвера, один из НАТО, один из Народной армии ГДР, еще один — уже упоминавшийся мною в связи с созданием Комитета “Свободная Германия” граф Генрих фон Айнзидель, который незадолго до этого разыскал меня и навестил в редакции “Знамени”; и — я, бывшая старшина второй статьи! Пикантность выбора определялась сочетанием в моей персоне пола, звания и владения немецким языком.

Дискуссия оказалась довольно плачевной, несмотря на то, что вел ее опытнейший известный журналист Фриц Пляйтген.

Вермахтовец сразу же с криком “Предатель!” бросился с кулаками на графа, ведущему с трудом удалось предотвратить драку; я что-то мямлила о том, что такие “предатели” спасали репутацию немцев в глазах советских людей, не понимавших, как это немецкие братья-рабочие… и т.д.; в зале возник шум: “Вон! Как можно было вместе с этой женщиной пригласить фашистского генерала!”. Хотя мне самой идея такой “констелляции” казалась даже интересной. Остальные участники очень ограниченно могли воспользоваться причитавшимся им временем.

Но что это я все о зарубежных конференциях да дискуссиях. Главка-то называется “Знамя”.

Неполных семь лет я здесь проработала. Тоже хорошее было время. Поначалу мне здесь было холодновато, хотя работа привычная. Рукописи, верстки, сверки… Цензура, правда, осталась только военная. Но с издательством “Правда”, в особенности с типографией, часто приходилось трудно, то и дело надо было включать “тяжелую артиллерию” — главного редактора. Не то, что с “Известиями”, отношения “Воплей” с которыми (и с издательством, и с типографией) были просто дружескими, даже директоры — помяну здесь добрым словом Леонида Павловича Грачева, Юрия Баланенко — приходили к нам запросто в гости, да и их двери и уши были всегда открыты для нас.

Но, может быть, дело в том, что благодаря характерам моих предшественников роль ответственного секретаря была здесь несколько иной, чем та, к которой я привыкла.

Поначалу ограничение причастности абсолютно ко всем делам редакции меня задевало, я даже трепыхалась. Но потом то ли я привыкла, то ли что-то постепенно менялось. Во всяком случае, в “мой” период было опубликовано немало зарубежных произведений разного жанра, — акцент, разумеется, чаще звучал немецкий, публикации были заметные, — вот и сейчас в Петербурге поставили пьесу по напечатанным у нас еще в 1992 году последним письмам немецких военнопленных из Сталинграда. Теплели и внутриредакционные отношения. И поныне прихожу в журнал, как в дом родной.

Большое место в моей жизни прошедшего десятилетия заняла и занимает Австрия. “Виновен” в этом главным образом (к сожалению, скончавшийся) публицист и культуролог Вольфганг Краус. Основатель и многолетний президент Австрийского литературного общества и международного Общества Франца Кафки, он дал возможность многим германистам, в том числе и мне, познакомиться и глубже узнать “объект” их работы, время от времени подышать воздухом этой небольшой страны с богатейшей культурой — родины всемирно признанных гениев и крупнейших творцов (Моцарт, Фрейд, Музиль, Кафка, Рильке, Штраус, Малер, — всех разве перечислишь?), насладиться вживе необычным звучанием немецкого языка — на австрийский лад, походить по тем же улицам, посидеть в тех же знаменитых венских кофейнях, побывать в их домах — ныне музеях, поработать в библиотеках и архивах, хранящих их наследие. После ухода Вольфганга Крауса дело это с неменьшей интенсивностью продолжает писательница Марианна Грубер — в Литературном обществе, и профессор Шмидт-Денглер — в Обществе Кафки.

Повезло нам и с австрийским посольством в Москве. Со времени чуть ли не легендарного Ганса Марте (это он вывез в свое время рукопись романа Гроссмана “Жизнь и судьба”) на посту советника по культуре друг друга сменяли люди, всячески холящие пропагандистов культуры своей страны (в связанном с риском вывозе запретных рукописей, к счастью, сейчас нет надобности); недавний пример — С. Апта и меня наградили одной из высших австрийских наград — Почетным крестом за вклад в науку и культуру Первого класса. И хотя Иоганнес Р. Бехер писал: “Оценка и ценность лишь в редких случаях совпадают. Премии и другие награды обусловлены слишком многими причинами, чтобы служить подлинной мерой ценности”, — все равно приятно, — иногда же и совпадают…

Я бываю довольно часто в Австрии — и как стипендиат, и как участница регулярно проводимых каждые два года симпозиумов Общества Кафки, других литературных конференций.

Понимаю, что “перебор”, но об одной конференции, вовсе не литературной, не могу не рассказать.

Я была немало удивлена, когда получила приглашение Института им. Карла Реннера принять участие в проводимом совместно с Интернациональным секретариатом Социалистической партии Австрии в сентябре 1990 года симпозиуме на тему “Демократические революции в Средней и Восточной Европе. Вызов социал-демократии”. Вот уж не моя тема! Но никакого доклада от меня не требовалось, я была почетной (!) гостьей. Я потом спросила у организаторов, каким образом попала в список приглашенных; мне сказали, что по рекомендации… канцлера Враницкого. Дело в том, что незадолго до этого в Вене происходила литературная конференция, которую он открывал. Случайно первой докладчицей после его приветствия оказалась я. Спустившись с подиума, Враницки на минутку присел на крайний стул первого ряда, поближе к двери, чтобы тут же уйти. Но как вежливый человек он, видимо, не счел возможным сделать это прямо перед носом уже заговорившей докладчицы, пришлось ему просидеть до конца. При составлении списка он, вероятно, вспомнил об этом.

Руководили симпозиумом председатель австрийской Социалистической партии Франц Враницки и Президент Социалистического Интернационала Вилли Брандт; главный докладчик — Юрий Афанасьев.

Перевод доклада был заранее роздан, Ю. Афанасьев прочел несколько абзацев и затем при синхронном переводе говорил не по тексту, а свободно. Известно, что к этому времени главным объектом его критики был Горбачев. Ну и ладно. Но одно место меня больно царапнуло. Очень жалея, что после своего доклада он тут же ушел, я тем не менее попросила слово для реплики. На следующее утро за завтраком он мне сказал, что я неверно его поняла. Возможно; но так как реплика была опубликована, хочу привести здесь ее перевод.


“Разумеется, я не ожидаю аплодисментов, буду рада, если меня не освистают.

Я коммунистка и из партии не вышла, может быть, еще не вышла, но — пока не вышла [2].

Из выступления Афанасьева, которого я глубоко почитаю, следует — во всяком случае так его можно понять, — что в партии сейчас остались люди, которые хотят или надеются что-то еще получить от нее. Я вступила в партию в 1941 году в осажденном Ленинграде, где со студенческой скамьи добровольно соскользнула в войну — матросом Балтийского флота. В течение десятилетий я никаких привилегий, никаких льгот от партии не получала и не надеюсь их получить. Я только постоянно, следуя теории малых дел, что-то отдавала ей, пытаясь собственными малыми силами чего-то добиться, — большей частью тщетно, разумеется.

Я говорю о себе, но это касается многих, возможно, даже большинства людей моего поколения, для которых выход из партии является драмой, а то и трагедией. Цепляются за веру, за надежду.

Есть старый анекдот: “— Вы играете на скрипке?” — “Не знаю, не пробовал”. Так и с социализмом — может быть, мы его и не “попробовали”, а знаем только его уродства. В последние месяцы я слышала от многих коллег из бывших так называемых социалистических стран об этих уродствах — все они одинаковые, оно и понятно, отливка-то сделана с одной модели. Может быть, уродства эти и есть сущность социализма, а может быть, сама сущность все-таки иная, но мы ведь не можем больше экспериментировать, чтобы это узнать, — слишком дорого стоил первый эксперимент.

Я решительно против, когда всю партию отождествляют с ее руководством. И если некоторые бывшие ее члены обосновывают свой выход тем, что они не могут оставаться в партии во главе с Горбачевым, то спрашивается, а с Брежневым и Черненко они могли? Вступили-то они именно в их времена, когда было уже известно, что это за партия, не то что люди военного поколения. Выходят же они сейчас именно из-за Горбачева? Непостижимо, что бы о нем ни говорить.

Лихтенберг когда-то писал: “Не знаю, станет ли лучше, если будет по-другому. Но я знаю: должно быть по-другому, чтобы стало лучше”.

Попытаемся же делать по-другому и перестанем наконец жаловаться, плакаться и обвинять” [3].


Нет, меня не освистали, наоборот, как писали в заключении отчетов о партийных съездах, последовали “продолжительные аплодисменты”. А когда я села, ко мне выстроилась очередь, как когда-то депутаты Верховного совета к микрофонам, чтобы пожать руку.

Ну и еще об одном мероприятии — обещаю, в последний раз. Оно почти комическим образом связано с жизненно важным вопросом, на который мне часто приходилось и приходится отвечать.

На австрийском телевидении Вольфганг Краус в прямом эфире провел со мною часовую передачу; речь шла главным образом о немецкоязычной литературе и понемножку обо всем. Транслировалась она и в Швейцарии, и в Германии. Следствием было появление у меня немецкой журналистки, вознамерившейся сделать беседу на полосу в престижной газете “Ди цайт”. Это стоило мне полдня в редакции и вечера дома. Она засыпала меня бесчисленными вопросами и, не дожидаясь ответа, то и дело прерывала на все лады повторяемым одним и тем же: почему я не эмигрирую? Отвечала я в разной тональности: шутливо, иронично, серьезно, стараясь только не впасть в патетику — “это страна, для которой я…”.

Я даже привела слова из дневника Макса Фриша, относящиеся, правда, к беженцам, но вполне применимые к эмигрантам: “Ты взволнован, помогаешь, даешь советы, и мебель, и деньги… хватаешься за телефонную трубку, колдуешь над связями, кое-чего добиваешься, хотя чудес и не обещаешь, но ты попросту тут… Теперь у них есть жилье, даже работа, но уже через полгода они чувствуют себя одинокими. Их проблемы не становятся нашими проблемами”.

Ничто не помогало. В конце концов я попросту запретила печатать что-нибудь из этого “интервью”.

Многие, очень многие друзья и знакомые, не только еврейского происхождения, эмигрировали, рассеялись по всему свету. Пустовато стало вокруг меня. Думаю даже, что сейчас там моих друзей больше,чем осталось дома. Вероятно, в немецкоязычных странах и я могла бы найти себе применение и подходящие условия. Но при всем моем понимании уехавших, я и в мрачнейшие времена, в часы граничившей с отчаянием безнадежности не примеряла на себя подобный выход из положения. Почему? Не могу объяснить. Да и надо ли?

Редакционная жизнь текла тем временем своим чередом. Правда, тираж резко упал, как и у всех других журналов, — эти неутомимые культуртрегеры перестали быть властителями умов. И без финансовой поддержки на все лады честимого американского магната Джорджа Сороса они вряд ли держались бы еще на плаву. Но ведь живут!

Не то, чтобы я устала от ежедневного хождения на работу, хотя пора бы: за 45 лет работы в четырех журналах через мои руки, мозговые и нервные клетки прошло 540 “толстых” ежемесячников. Но однажды я вдруг заметила, что я самая старая, хотя, когда заседания затягивались до глубоких сумерек, первым, кто вскакивал зажигать свет, была я.

Дочь все настойчивее уговаривала меня ограничить свою “деятельность”. Но я плохо себе представляла, как это может быть. Я же буду спохватываться на полпути к двери, я ведь каждый день всю жизнь куда-то направлялась: в школу, в университет, на войну, на работу, на работу, на работу…

И тут зазвонил телефон.

— Что означает приводимое во всех наших изданиях Кафки заглавие: “Из дневников”?

— То и означает: “Из” — выбранные места.

— А какой объем в целом?

— В четыре раза больше.

— Не хотите ли?..

Вопрос! Дважды повторять его не надо.

В начале 1995 года я сказала Сергею Чупринину, сменившему на посту главного редактора ушедшего за год до этого Бакланова:

— Приближается “мой” месяц — май, 55 лет Победы, мое 75-летие. Ищите мне преемника.


Пенсионерка

И однажды июльским утром я попросту плотно уселась за домашний письменный стол вместо редакционного. Начался новый период в моей жизни.

Нет, только переводить — это не для меня. Многое надо еще пробить. “Пробивать” — это другая часть работы переводчика (по-немецки хорошо звучит: bersetzen — durchsetzen). Ведь еще не весь Кафка говорит по-русски, Грасс почти нем, и Фришу тоже еще есть что сказать, да и Музиль у нас не полностью высказался — кроме “Человека без свойств” есть “малый” Музиль, добрых два тома можно составить, Дюрренматта стоит собрать, на очереди Элиас Канетти.

Составляя сборники и собрания сочинений этих и других писателей, я из существующих переводов выбирала лучшие, сверяя с оригиналами и восполняя вынужденно сделанные в свое время купюры; заказывала переводы еще неизвестных у нас, но знаменитых в мире (как “Жестяной барабан” Гюнтера Грасса) книг. Обращалась при этом к лучшим нашим мастерам — Нине Федоровой, Соломону Апту, Михаилу Рудницкому, Софье Фридлянд, Серафиме Шляпоберской, Елене Михелевич — увы, список невелик. Все они были рады получить в руки настоящую литературу, избегая необходимости опускаться до хлынувшего потоком литературного хлама.

После пяти лет пребывания на пенсии несколько рядов на моих книжных полках выглядят весьма внушительно: одно-, двух-, четырех-, пятитомные избранные или полные собрания сочинений моих любимых авторов, значительной частью снабженные моими преди- или послесловиями, комментариями.

В холодные, серые дни вид этих полок согревает меня. Хвастовство? Боюсь, да, и вообще его, кажется, немало на этих страницах, хотя все — чистая правда, ничто не приукрашено и не приврано. Но ведь это лучше беспрестанного нытья, жалоб на здоровье, неурядицы, трудности, которых тоже хватало и хватает в моей жизни. Мне приятнее говорить о хорошем, радоваться возможности что-то сделать, тому, что удалось, чем сосредотачиваться на недостигнутом и недостижимом. По себе знаю, как тягостно выслушивать бесконечные и однообразные сетования и стенания людей преклонного, а то и не очень, возраста, — это ведь только деморализует, парализует волю к действиям.

Собственно говоря, канва моей жизни в общем и целом “вышита”. Может быть, слишком “в общем и целом” — узнав об объеме написанного, Криста Вольф удивилась: “Такая длинная жизнь и такой короткий рассказ”. Но мне она такой не показалась. Пролетела вмиг — нет-нет, я, конечно, надеюсь, что еще не совсем, — “есть у нас еще дома дела”. Ну, а после них немного побездельничать тоже ведь будет неким новым ощущением.

Вмиг были написаны и эти заметки (я говорю о немецком варианте). Начала я, когда мой каштан в полном великолепии цвел перед балконом, у окна, где стоит мой письменный стол, и радовал взгляд, когда я поднимала глаза в поисках подходящего слова, а то и просто бездумно уставливалась на него. Потом я случайно заметила, что листва вдруг вся, как по команде, оказалась желтой. А теперь, смотри-ка, он стоит передо мной совсем голенький.

Мой каштан… Я живу на четвертом этаже, и каштан так высок и широк, что полностью закрывал оба балкона — из комнаты и из кухни. Но пронесшийся над Москвой летом 1998 года ураган расщепил его ровно пополам, и одна половина просто рухнула. Крона же другой обморочно привалилась к перилам балкона, и так и осталась лежать на них. Я разговаривала и разговаривала с ней, заклинала, умоляла выжить, гладила и целовала листья. Хотите верьте, хотите нет: постепенно, очень медленно, она стала отделяться от балкона, дерево понемногу распрямлялось, пока опять не встало в полный рост. Крона округлилась, словно и не растрескивался “череп”. Правда, “обслуживает” она теперь только комнату.

Иногда я думаю: что было бы, не встреть я давным-давно в Берлине Симонова, не предложи он мне когда-нибудь поработать с ним? Куда бы я подалась, что делала бы, что сталось бы со мною?

И снова и снова с благодарностью вспоминаю тех незнакомых берлинцев, которые искали у меня помощи и совета в Трептов-Парке, вызвав у Симонова доверие ко мне.

Чистая случайность. Как и многое другое в моей жизни. Часто это были счастливые случайности. О некоторых из них я здесь рассказала. Многое, разумеется, осталось за бортом — личности, события, переживания. Кое о чем я расскажу во второй части, которая посвящена, так сказать, некоторым “мужчинам моей жизни”.


II


Константин Симонов

Да, конечно, не будь той встречи с Константином Михайловичем в Берлине, жизнь моя сложилась бы совсем по-другому. Не знаю — как, но вряд ли лучше. Возвращаясь на Родину — сказать “домой” не могу: дома-то у меня не было нигде, — я направилась в Москву, прямиком к Симонову, другой зацепки я не имела. Но зацепка эта оказалась прочной, вот уж действительно судьбоносной.

Недавно Алеша Симонов спросил меня:

— Скажи честно: у тебя было что-нибудь с моим отцом в Берлине? (Сформулировано это было более четко.)

— Честно: к счастью, нет.

— Почему “к счастью”?

— Иначе я разве могла бы вот так направиться к нему?

После полугода работы с Каэмом (К.М.) в “Новом мире” я несколько лет никак не общалась с ним, изредка встречаясь на собраниях в Союзе писателей.

Повод напомнить ему о себе мне представился лишь в 1965 году: я решилась послать ему подготовленный мною большой том “Иоганнес Р. Бехер. О литературе и искусстве”. Витиеватую надпись я объяснила в приложенном — кажется, весьма эмоциональном — письме. Столкнувшись со мною на лестнице, ведущей в большой зал Центрального Дома литераторов, он, вместо того, чтобы мимоходом поздороваться, остановился и поблагодарил за книгу. Затем, уже поднявшись на несколько ступеней, обернулся и добавил: “А главное, за письмо спасибо”.

С этого времени и начались все более крепнувшие добрые отношения, поначалу определявшиеся тем, что я, к своей радости, могла быть полезна как консультант, переводчик, посредник во всех “немецких” делах, что сразу запомнил и оценил юридический помощник Каэма Марк Келлерман, со своей стороны ставший мне до конца своих дней другом и советчиком.

О Симонове я много раз вспоминала в первой части своих заметок, обращусь к его имени и в главах, посвященных Петеру Вайсу и… Кафке. Но как я могу начать вторую часть, не открыв ее специальной главой о нем?!

Целую полку в нашей домашней библиотеке, в основном оставшейся в квартире моей дочери, занимают книги Каэма с дарственными надписями; главное здесь — желтые тома 12-томного собрания сочинений, из которого он успел увидеть только первый том. Вообще-то оно коричневое, и намечалось в десяти томах, но после его смерти усилиями Марка Келлермана и составителя Л. Лазарева были добавлены еще два тома — главным образом писем, раскрывающих не только его человеческий масштаб и размах его деятельности, но и образ эпохи. Почему у меня они желтые? Из общего тиража Симонов заказал 100 желтых комплектов, и первый, вышедший при его жизни и надписанный им том вместе с квитанцией на все издание (оно было подписное) разослал по собственному списку.

В этой главе я буду писать главным образом о последнем периоде жизни Каэма, а к нему имеет, хоть и косвенное, но активное отношение живший в Швейцарии западногерманский писатель Альфред Андерш. Посредником, как и в отношениях с другими немецкими писателями, например, с Германом Кантом, которого Симонов незадолго до своей последней болезни устраивал лечиться после автокатастрофы в Кунцевскую больницу, часто бывала я.

Познакомились Симонов и Андерш в 1975 году: Каэм пригласил его в Москву для участия в международной конференции на тему “Уроки литературы о Второй мировой войне и долг писателя в эпоху разрядки”, на что Андерш “с радостью и удовлетворением” (из письма) согласился.

Переполненный впечатлениями, Андерш спустя некоторое время, занятое последовавшим после возвращения более интенсивным знакомством с русской литературой и советскими проблемами, написал Симонову большое “открытое письмо советскому писателю касательно пройденного”, одной из главных “болевых точек” в котором была история с неопубликованием в журнале “Новый мир” романа Б. Пастернака “Доктор Живаго” — ни при Симонове, ни при Твардовском; есть в нем и другие малокрасящие тогдашнюю советскую культурную политику моменты, а ее Андерш, надо отдать ему должное, основательно проштудировал.

Жаль, что письмо это у нас не опубликовано, — вот уж воистину кусок нашей недавней истории, увиденный умными непредвзятыми глазами, — но тогда это было попросту немыслимо, а теперь уже и руки не дойдут.

Симонов ответил тоже большим письмом под названием “Откровенность за откровенность”, действительно очень откровенным (оно было опубликовано в книге К. Симонова “Сегодня и давно”). После этого переписка стала довольно регулярной, отношения между писателями стали очень дружескими.

В одном из писем (февраль 1979) Андерш писал, что хотел бы летом или осенью приехать в Москву, чтобы получше узнать Советский Союз. Заканчивалось письмо так:


“Ваше письмо мне перевел Фридрих Хитцер, мое Вам переведет госпожа Кацева. Между нами — кириллица и латинский алфавит. Я никогда еще не получал письма, написанного кириллицей. Эти буквы мне очень нравятся. Я повесил страницы над моей машинкой и рассматриваю их каждый день”.


Вскоре пришло еще одно письмо от Андерша, которое Симонов передал мне с такой запиской:


“Милая Женя, не прочтете ли Вы письмо Андерша и не позвоните ли мне после этого. Очень интересно, что он пишет? Опять я припадаю к Вашим стопам! Но не серчайте, ладно?”


Андерш писал, что знает о плохом самочувствии Симонова и приглашает его приехать полечиться — ведь швейцарские врачи славятся как специалисты по легочным заболеваниям, а у Андерша большой дом, к тому же у их жен — искусствоведа Ларисы и скульптора Гизелы — есть общая сфера интересов: “приезжайте, поживите здесь, не обязательно ложиться в клинику, время от времени будете ходить на процедуры, которые Вам будут назначены, а так — климатическое лечение, и если здесь будут госпожа Кацева и господин Хитцер, то нам не будет мешать никакой языковой барьер. Около Вас будет кипеть литературная жизнь. Какие дискуссии мы устроим, какие беседы будут!..”

Симонову это предложение понравилось, он попросил меня найти через Ингу Фильтринелли, вдову итальянского издателя Фильтринелли, хороших швейцарских врачей. (С Ингой я познакомилась на даче у Симоновых — Каэм пригласил ее вместе с ее другом пожить там с ними несколько дней. Пригласил и меня — для связи, “чтобы не было чужих”, — Инга австрийка, родной язык — немецкий — не забыла.) На следующий день она сообщила телефон одной расположенной высоко в горах маленькой больницы-санатория, главный врач — профессор Гартман. Звонок из Москвы Гартману показался чем-то фантастическим, разговор с советским человеком — как с инопланетянином. Я описала ему болезнь Симонова, заранее, чтобы не экать — не бекать по телефону, подготовила — в медицинских терминах — длинный список всех его болезней. Профессор выслушал и сказал: да, это мой больной, но все-таки мне нужно увидеть его рентгеновские снимки. Симонов решил: — Вот что мы сделаем. Я еду сейчас в Гурзуф, там подлечусь, пока что пошлите ему мою книгу (только что в Западной Германии в издательстве Киндлера вышла трилогия “Живые и мертвые”). Когда вернусь из Гурзуфа, отправим ему свежие снимки.

Это было в июне 1979 года. Симонов сделал полушутливую надпись “от будущего пациента”, я вложила карточку с переводом на немецкий язык и отправила книгу Гартману. В ответ он написал, что уезжает отдыхать и берет с собой эту книгу, будет рад таким способом заранее немножко познакомиться со своим “будущим пациентом”.

Симонов вернулся из Гурзуфа в июле 1979 года в куда более плохом состоянии, чем туда уезжал. Вообще выяснилось, что если уж ехать в Крым, то следовало не к морю, а в степной Крым. Состояние его было скверное. Надо было срочно ложиться в больницу. Он позвонил мне и пригласил прийти к ним ужинать, — это было незадолго до отправки в больницу, как оказалось — в последнюю.

Таким разговорчивым, как в тот вечер, я его никогда не видела. Он рассказывал о своих планах, о планах по программе-максимум — на пять лет рассчитанных, о планах по программе-минимум — на три года рассчитанных. В первую очередь ему хотелось подготовить переписку с родителями, затем переписку с писателями. Рассказывал о том, что ему еще хочется написать книгу о Сталине. У него было шесть встреч со Сталиным наедине. Он говорил, что многое уже написал, но дошел до самого трудного периода — до 49-го года, и работа застопорилась, он решил этот год пропустить, пойти дальше, а потом к нему вернуться. Вспоминал о речи, которую произнес на своем 50-летнем юбилее, где говорил, что много совершил ошибок, но обещает всю оставшуюся ему жизнь стараться жить по правде. И, как он сказал, прошло уже тринадцать лет после этого, и мне кажется, что я свое обещание выполняю, как вы считаете?

Он много говорил, потом мы пошли ужинать, пить ему нельзя было, но он попросил у Ларисы капельку сухого вина для “важного тоста”. Сказал, что ему очень в жизни везло на встречи с хорошими людьми, что я одна из таких встреч и он хочет выпить за мое здоровье. Симонов спрашивал, что я делаю. Я собиралась тогда переводить Макса Фриша “Человек появляется в эпоху голоцена”, по его просьбе подробно рассказала содержание. Незадолго до того он прочитал — пожалуй, это была последняя, или одна из последних прочитанных им книг — подаренную ему в моем переводе книгу Гюнтера де Бройна “Жизнь Жаль-Поля Рихтера”. Она ему очень понравилась, в особенности глава “Деревцо свободы” — полное сарказма изложение истории цензуры. Каэм вообще всегда интересовался тем, что я перевожу. Я потом спохватилась, что чересчур разговорилась, растянула рассказ о книге Макса Фриша. Он едва заметно скосил глаза на часы, сделала это, не таясь, и я — и пришла в ужас: полдвенадцатого! — вот тебе и “хороший человек”… По неизменной привычке он проводил до лифта. На следующее утро ему что-то нужно было уточнить, он позвонил, и я стала сбивчиво извиняться за то, что так долго сидела, — ему нельзя было уставать. Целый вечер — почти пять часов! Он посмеялся, сказал, что ему самому было интересно и что он не знал, что я “с комплексами”. На прощание сказал: — Ну ничего, мы еще нашего добьемся.

“Мы еще нашего добьемся”, — эти слова он часто говорил, имея в виду битвы за “моего” Кафку, неизменно добавляя: выйдет книга — и я подарю вам шесть тельняшек. Почему шесть? Не знаю. И почему — он мне, если он добьется издания моей работы?

По моей просьбе Нина Павловна, его секретарь составила небольшую хронику предбольничных дней Симонова. Вот она:


К.М. в последний раз в больницу уезжал в понедельник 23 июля 1979 г.

В пятницу 20 июля он весь день разбирал со мной и раскладывал бумаги — что в сейф, что в шкаф, что в ЦГАЛИ, говоря “А это потом туда, а это потом сюда”. Видимо, у него в голове все же была мысль, что едет на операцию и все возможно, чувствовал себя очень плохо, несколько раз прикладывался к постели, чего никогда раньше не было.

Работали до половины девятого вечера. Дом был пустой — даже Маруся ушла. Были К.М., Лариса и я. Потом, проведя рукой по пустому столу, вложил мне в руку ключи, сказав “а это от дачного сейфа” (от московского сейфа ключи были всегда у меня — у него была вторая пара).

— А теперь, — сказал он, — мы с Ларисой поедем на дачу, проведем вдвоем субботу и воскресенье. Обнял меня, и я проводила его и Ларису до лифта. Он буквально еле шел.

В понедельник, 23 июля 1979 года в 10 утра за ним на дачу приехала машина из Кремлевской б-цы, и он уехал один. Он не любил, чтобы его провожали в больницы, и Лариса не поехала.

Но зато против желания К.М. в машину влез Е.З. Воробьев, сказав, что ему надо в Москву. Деликатный К.М. промолчал.


Лег Симонов в больницу для простой операции. Нужно было сделать выкачку жидкости из бронхов. Это делается зондом, часто амбулаторным путем, под местным наркозом. У него план был такой: сразу после этого отправиться на 40-летие Халхин-Гола, потом с Ларисой в Париж на какую-то выставку, очень для нее важную, а потом в октябре поедем втроем в Швейцарию. Он не знал, достаточно ли мужественно будет себя вести при операции, и потому просил сделать ее под общим наркозом, а не под местным, как обычно делают. Операция прошла хорошо, минут через сорок он уже звонил Марку Келлерману. На следующий день вызвал его к себе, они гуляли, обсуждали всякие дела. Потом врачи посмотрели и сказали, что все хорошо, но надо все-таки сделать еще одну выкачку. Недельки через две… Симонов сказал: нет, недельки через две — это долго, я так долго ждать не могу, раз надо еще раз — давайте сделаем сразу. Сделали через три дня, опять под общим наркозом, что было недопустимо, общий наркоз с перерывом в два дня — при его сердце, при его общем состоянии… Ткани нечаянно проткнули, видимо, слишком низко опустили зонд. Легкое залилось кровью. Придя в себя после второй операции, Симонов сказал: “Этого не надо было делать”. Он это очень хорошо понял. Из больницы мне позвонила Лариса, которая, навещая его, сама слегла там с сердечным приступом: свяжитесь со своими швейцарскими врачами, их надо срочно пригласить на консультацию. Позвонила я снова Гартману, но он находился еще в отпуске, у телефона был его заместитель, доктор Андеруп. Он говорит: мне нужно подумать (это было в четверг), позвоните мне завтра, в пятницу, только звоните в клинику, потому что завтра я перебираюсь на новую квартиру и днем буду в переезде, но к 18 часам приду в клинику.

Эта телефонная связь через телефонистку — какой-то ужас: не сразу соединилось, зато сразу разъединилось, опять не соединялось, отключился телефон, я побежала к соседям — трезвонила, пока и у них отключился телефон. Понеслась в соседний подъезд, мне казалось, что лифтом не успею, лифт идет медленно, быстрее добегу, вниз, вверх, мне же нужно точно в 18 часов, он специально придет в клинику. Наконец дозвонилась: доктор уже договорился с профессором Келлером из Базеля — болезнь по его профилю. “Мы можем в субботу, завтра утром, вылететь”. Я что-то залепетала: как быть — суббота, воскресенье, виза, документы. Он говорит: “Он в сознании?” — “Да”. — “Он нам нужен в сознании, неизвестно, что будет в понедельник”. — Потом: “Мадам, что вы говорите, какие визы, речь идет о всемирно знаменитом писателе, он так болен. Какие визы?” Звоню Ларисе в больницу, говорю, как обстоит дело, врачи могут вылететь. К счастью, в больнице в это время лежал Борис Панкин, который знал дачный телефон тогдашнего секретаря ЦК КПСС М. Зимянина. Уже через час Зимянин дал распоряжение министру здравоохранения Е. Чазову, все было организовано, и когда я в назначенное время уже в субботу позвонила Андерупу в Цюрих, он сказал, что все в порядке, у него сидят два господина из Женевского консульства, с билетами. “Мы вылетаем завтра утром, к вам просьба: мы едем со своей аппаратурой, пусть на таможне ее не открывают”. Я передала эту просьбу “связной” от Чазова.

Поехали мы с Марком в воскресенье их встречать. Там была масса народу из министерства здравоохранения. Не помню, может быть, и Чазов был. Когда врачи вышли из самолета, Келлер у меня спросил: верно ли передал мне господин Андеруп, что вторая операция тоже делалась под общим наркозом? Да, верно. Они только переглянулись. Прямо с аэродрома они поехали в больницу, меня туда не взяли, была переводчица из министерства здравоохранения.

Врачей устроили очень хорошо, в гостинице “Советская”. Мы с Марком весь день и весь вечер сидели в вестибюле и ждали, когда приедут врачи из больницы (а прилетели они в два часа дня). Приехали они только в одиннадцать часов вечера, оставили там вещи, и мы тут же поехали на симоновскую квартиру, где дочерьми Каэма Катей и Саней был приготовлен ужин. Я спросила Келлера: “Что — безнадежно?” — “Нет, состояние очень тяжелое, но надежда есть. Если семь дней сердце выдержит, то больной перевалит через гору”. Сказал, что им стыдно было, что они привезли свою аппаратуру: у нас аппаратура оказалась такая же, но она почему-то стоит без применения. Они предложили самое обычное в таких случаях лечение, которое, по их словам, конечно же, и нашим врачам известно, но почему-то не стали его применять. На вопрос Келлера, почему, ему ответили, что боятся кровоизлияния в легкие. Дело в том, что последний снимок — снимок, на котором легкие были сплошь белые, то есть залитые кровью, швейцарцам не показали, не сказали, что натворил второй общий наркоз. Они предложили лечение преднизолоном, как они говорили, метод обычный, и удивились, почему наши врачи не прибегли к нему. Потому, отвечали, что это чревато кровотечением, — наши-то знали, что это было бы второе кровотечение. Келлер спросил: “У вас есть альтернатива?”. “Нет, альтернативы нет”. “Давайте попробуем, иначе он погибнет”. Приступили к курсу нового лечения. Пока швейцарцы были в Москве, начали осторожно применять преднизолон. Побочных действий не последовало, Каэму стало лучше. После отъезда швейцарцев курс — перестраховки ради? — прекратили. На седьмой день — потому ли, что перестали давать преднизолон или не потому — Симонову стало хуже, хотя кровотечение так и не началось. Алеша Симонов потом вытребовал историю болезни, поднял шум, почему прекратили предписанный курс, но какое это уже имело значение… Утром этого седьмого дня он сказал медсестре: “Я умираю”. Зашедшая в палату Лариса спросила: “Хочешь домашнего бульона? Я позвоню домой”. Он ответил: “Бульону хорошо бы, только вы не успеете”. Принесли, но действительно не успели: Каэм уже впал в беспамятство. Около шести часов утра 28 августа 1979 года он скончался.

До этого врачи предложили подключить его к искусственному дыханию. Лариса спросила, что он сможет делать? Ей сказали: “Дышать”. — “Будет в сознании?” — “Да”. — “Говорить он сможет?” — “Нет”. — “Рукой что-нибудь сможет делать, нацарапать записку?” — “Нет”. — “Значит, будет только дышать, смотреть на меня полными упрека глазами: что ты позволяешь со мной делать?” И семья дала расписку, что они от этого отказываются.

В то утро, когда он умер, мы собрались на кухне в его квартире. Вскоре приехала Лариса из больницы. Вошла,обвела всех взглядом, ни слезинки — она была неслыханной выдержки женщина, посмотрела на меня и говорит: “Женя, за два дня до смерти, Марк был при этом, Каэм сказал: “А обещание Жене я не выполнил. Дело с изданием Кафки так и не довел до конца”. О Господи, о чем это она? Я даже сжалась.

…Похороны. Открытые, по его завещанию, поминки.

Через несколько дней звонок Ларисы: “Прошу вас прийти в пять часов ко мне”. Собрались Долматовский, Лазарев, Карагановы, Ортенберг, Нина Павловна, я. Лариса сказала: “Мы сегодня вернулись из-под Могилева, выполнили последнюю просьбу Константина Михайловича — развеяли прах на Буйническом поле. Вот несколько колосков с этого поля”.

Шум в Союзе писателей — ведь в некрологе было написано, что похороны состоятся на Новодевичьем кладбище — положено по рангу! Тайком, ни с кем не согласовали… Будто, если бы заранее уведомили, позволили бы.

Лариса решила поставить камень, валун, не на самом поле, а рядом с полем, у дороги, где стоит стела — памятник Кутеповской дивизии. По замыслу должны были создать общий комплекс, соединяющий камень и стелу. Но дальше замысла, хотя он всем нравился, дело не пошло.

Пока была жива Лариса, мы ездили туда с архитектором раза четыре. Потом, после открытия камня, на которое собралось много народу, мы ездили туда на симоновские годовщины — рождения и смерти. Не знаю, как сейчас, но раньше к камню приносили цветы, приезжали новобрачные.

…Вернувшись из Москвы, д-р Келлер по моей просьбе позвонил Андершу, рассказал ему о болезни Симонова. Андерш немедленно предпринял шаги для приезда Симонова. Связался со швейцарским союзом писателей и западногерманским издателем Симонова — господином Киндлером. Ведь врачи вернулись в полном убеждении, что Симонов выживет, что несколько лет у него еще есть, — стало быть, ему надо приехать долечиваться. Когда он неожиданно умер, Андерш прислал мне письмо:


“Известие о смерти Константина Симонова меня глубоко потрясло. За несколько дней до этого мне позвонил швейцарский врач, доктор Келлер, и рассказал мне о тяжелой болезни Симонова, намеревающегося приехать в Швейцарию. Я предпринял все необходимое для того, чтобы швейцарский союз писателей отправил приглашение. К несчастью, все оказалось поздно. (А Вы сами еще незадолго до этого прислали мне изданную в ГДР книжку с нашей перепиской, с дарственной надписью Симонова!)

Очень банальная немецкая фраза гласит, что незаменимых нет. Я считаю, что Константин Симонов незаменимый человек — как писатель и как историческая фигура. Его нам будет попросту не хватать, совершенно неповторимым образом. Я выражаю Вам искреннее сочувствие. Очень надеюсь, что несмотря на свою собственную тяжелую болезнь мне все же удастся еще раз приехать в Москву и тогда я смогу лично познакомиться с Вами. Пожалуйста, передайте также семье Симонова, в особенности госпоже Ларисе Симоновой, мое соболезнование.

С участием и сердечной дружбой

11.9.1979

Ваш Альфред Андерш”.


Через полгода не стало и Андерша: поставив точку в своем последнем произведении — “Отец убийцы”, об отце зловещего Генриха Гиммлера, директоре гимназии, где учился Андерш, — он отказался от второй операции по трансплантации почек и через три дня скончался.

Повесть “Отец убийцы” была для Андерша исполнена особого смысла, ему важно было разобраться, откуда берутся такие изверги, как Гиммлер; казалось бы, ничто — ни в отце, при всей его жесткости и человеческой несимпатичности, ни в их старинном аристократическом роду — не могло служить питательной средой ни для чего подобного.

Я считала своим долгом в память об Андерше, в какой-то мере и в память о Симонове перевести эту повесть, и она сразу была опубликована в журнале “Октябрь”, затем в однотомнике Андерша в серии “Мастера современной прозы”.

Гизела Андерш хотела исполнить волю мужа и приехать к нам вместе с сыном, архитектором Мартином; удалось даже оформить официальное приглашение от Союза писателей — в связи с выходом упоминавшегося однотомника. Но вскоре не стало и Гизелы.

В 1989 году Мартин Андерш написал мне, что, разбирая бумаги родителей, нашел мое письмо с адресом и решил им воспользоваться. Он писал, как мать радовалась предстоящей поездке, даже взяла несколько уроков русского; она собиралась оставшиеся после проживания в Москве гонорары передать какому-нибудь писательскому фонду. В следующем письме (декабрь 1990) он сообщал, что надеется сам приехать в Москву. Он писал:

“Я полагаю, что в нынешние времена “теоретической” открытости в Вашей стране еще больше читают, к тому же наверняка существует такая потребность в восполнении упущенного, что в первую очередь и читается ранее запрещенное и недоступное. Я часто спрашиваю себя, что сказал бы Фред по поводу этих времен. Мы, молодежь 60-х годов, испытываем очень смешанные чувства. Нас этот поворот настолько занимает, что я не могу изложить все в письме. Сообщите мне, пожалуйста, можем ли мы чем-либо помочь. Сообщите также, не покоятся ли где-нибудь отцовы деньги, которые мы — в память об Альфреде и в его духе — охотно передали бы советским коллегам”.

Мартин просил узнать, какую примерно сумму это составляет. Выяснила: за все про все причиталось 400 рублей… Связь оборвалась.

Мы с Ларисой и Софьей Карагановой подготовили большой том воспоминаний о Симонове, в нем участвуют шестьдесят авторов, в том числе и зарубежных. Но увидеть книгу Лариса не успела: через два года после смерти Каэма не стало и ее.

Господи, как же мне хотелось отблагодарить его за всё, как иступленно я надеялась, что прогноз швейцарских врачей сбудется…


Генрих Бёлль

Воистину — не было бы счастья, да несчастье помогло.

Когда в марте 1970 года Генрих Бёлль в четвертый раз приехал в Москву, консультант Иностранной комиссии Союза писателей В. Стеженский был болен (Бёлль навестил его в больнице), и В. Озеров попросил меня “опекать” гостя, на что я, конечно, с радостью согласилась.

Едва ли кто-либо из зарубежных писателей был при жизни так популярен в Советском Союзе, как Бёлль, — не будет преувеличением сказать, что у нас его любили еще больше, чем у него на родине, где он тоже не обойден был славой.

Он был живым опровержением пушкинских слов “Они любить умеют только мертвых”; потом, правда, целый период длиной в 11 лет, слова эти получали свое подтверждение, но об этом позже.

Все его произведения, появившись на языке оригинала, после необходимой для перевода паузы становились достоянием нашего читателя, сперва, как водится, в журналах, потом в виде книг. Честь его переводить переводчики отвоевывали в конкурентной борьбе, нередко по принципу “кто первый”.

Уже по дороге с аэродрома в его любимую гостиницу “Будапешт” я рассказала о нашем (“Вопросы литературы”) замысле показать в редакции фильм “Достоевский и Петербург”, сделанный по его сценарию в осуществлявшейся в ФРГ серии “Писатель и его город” (скажем, Бабель и Одесса, Булгаков и Киев), пригласив достоевсковедов, с последующей дискуссией — разумеется, с участием Бёлля — и публикацией ее стенограммы в журнале. Идея ему очень понравилась. С облегчением я театральным жестом вытерла невыступивший пот со лба и, согласно старому анекдоту, сказала: “Ну, полдела сделано. Осталось уговорить губернатора”. Бёлль этого анекдота не знал, хорошо посмеялся, услышав его, а потом не раз упоминал его и устно, и в письмах (одно из них — Копелеву, напечатано года два назад в “Независимой газете”).

Но зря я с такой легкостью отнеслась к анекдоту. Киношный “губернатор” не дал разрешения на показ фильма (хотя до этого мы, готовя к печати статью Д. Затонского о Кафке, смотрели фильм по роману “Процесс”, — “эксклюзивно”, разумеется). Огорченный Бёлль терялся в догадках, что могло послужить причиной отказа. Наконец решил: в фильме поет под гитару две песенки Константин Богатырев, который к этому времени уже слыл диссидентом. Мы очень сожалели: какая интересная могла бы быть публикация!

Но подлинную причину я узнала спустя три десятилетия. Немецкий теледокументалист Марио Дамолин приехал со своей группой в Москву делать фильм о Бёлле. В разговоре я посокрушалась о несбывшемся в свое время замысле.

— А фильм интересный? — спросил Дамолин.

— Не знаю, я не видела его.

К Рождеству — Новому году я получила подарок от режиссера: вместе с кассетой фильма о Бёлле — кассета фильма Бёлля “Достоевский и Петербург”.

Бёлль ошибся: не в Косте было дело, песенки он действительно исполнял, но не свои (“Крутится-вертится шар голубой”), да и то за кадром, на экране не появлялся и даже в титрах не значился. Зато крупным планом экран довольно долго занимает Иосиф Бродский, рассказывающий о Петербурге, Ленинграде, его культуре. Фильм сделан в 1968 году, Бродский уже вернулся из ссылки, но оставался бельмом на глазу у властей предержащих, пока не был изгнан из страны, став в результате ее гордостью.

Мне жаль, что кассету увидел только Юрий Карякин, потрясенно прокрутивший ее подряд несколько раз. Другие достоевсковеды интереса к моему предложению не проявили.

А фильм замечательный, и я еще раз недобрым словом помянула “губернатора”, лишившего нас в свое время возможности дать публикацию, которая помогла бы глубже познать Бёлля, да и Достоевского, увиденного сторонними глазами писателя, познавшего, как мало кто из его собратьев, “русскую душу”.

В редакцию Бёлль тем не менее пришел, долго беседовал с нами, всерьез, не по долгу гостя, интересовался характером журнала, его направлением, содержанием. Явно впечатленный, Бёлль сказал, что дома непременно напишет о нем. Мой испуганный вскрик: “О, пожалуйста, не надо!” удивил его. Но объяснение: “От похвалы в западногерманской прессе нам может не поздоровиться (знаете постулат — “если враг тебя хвалит, значит…”) — он понял и принял.

В честь пребывания Бёлля в Москве театр им. Моссовета в течение суток изменил свой репертуарный план и показал незапрограммированный на тот вечер спектакль по роману “Глазами клоуна”. Несмотря на то, что никаких объявлений не было, всезнающие москвичи проведали об этом, от самого метро толпы жаждавших попасть в театр спрашивали, нет ли лишнего билетика. В антракте удачливые зрители обступили Бёлля, засыпали восторгами, вопросами. На последовавшем после спектакля приеме у Юрия Завадского Бёлль говорил, что это лучшая из всех виденных им постановок, а Геннадий Бортников (он же и автор инсценировки) — лучший Ганс Шнир. Судя по неизменному дружелюбию, которое потом проявлял Бёлль к Бортникову — и у меня дома, и на своем прощальном приеме (о котором расскажу в главе о Петере Вайсе), это была не пустая вежливость.

Незабываем для меня первый вечер с Бёллем и его женой Аннемарией в моей квартире. После ужина Бёлль попросил Копелева и меня петь еврейские песни. Должна признаться, что я начисто лишена музыкального слуха (и как это я когда-то умудрялась различать морзянку “по почерку”!) и голоса. К тому же я с детства не слышала еврейских песен. Тем не менее мы с Левой составили такой дуэт, что у Бёлля слезы текли, и он все просил: “Еще, еще”. Один из “певцов” начинал с какой-нибудь строчки, другой подхватывал, без начала, без конца. Откуда что бралось…

Одна только накладка произошла. Я купила бутылку наилучшего армянского коньяка, однако на Бёлля был тогда наложен врачами алкогольный запрет, разве что глоток пива разрешался. Но запастись пивом мне и в голову не пришло. Бёлль расписался на этикетке, отметив дату, — с тем, чтобы в следующий раз бутылку открыть. К сожалению, и в последующие два визита пришлось ограничиться тем же, только дат прибавилось. Еще несколько лет бутылка оставалась закупоренной, надписи поблекли, и в конце концов содержимое было использовано по назначению.

Бывая в Москве, Бёлль встречался со многими писателями. Одна из встреч в тот приезд, в 1970 году, произвела на него особенно сильное впечатление. Копелев повез его на квартиру к Евгению Евтушенко, где собрались Вознесенский, Ахмадулина, Рождественский, Окуджава, — не помню уже, кто еще, да и Бёлль не всех знал. Но удивительно, как он почувствовал атмосферу, как все понял. По его рассказу, каждый поэт прочитал по одному стихотворению. Тем не менее, Бёлль ощутил какое-то витавшее в воздухе напряжение, хотя он, разумеется, не мог знать, что в кругу поэтов, собиравших полные стадионы слушателей, начинался разлад. Заметнее всего это сказывалось в отношениях между Евтушенко и Вознесенским, что Бёлля огорчило. Зато глаза его отдыхали на тихо сидевшем в углу с гитарой на коленях человеке с трудно произносимой фамилией. Много лет спустя, на одном из празднований в “Знамени” своего “Дня независимости”, на которые мы приглашали и авторов, я рассказала об этом Окуджаве, только что опубликовавшем у нас свой роман “Упраздненный театр”. Встречу он, конечно, помнил, но о восприятии Бёлля слышал впервые и услышанному был явно рад.

Года через полтора я случайно встретила чету Бёлль в Будапеште, куда приехала для “обмена опытом” в редакцию дружеского журнала нашего профиля — “Критика”. В день приезда опекавший меня переводчик упомянул, что вечером в клубе искусств “Фесек” будет выступать Президент Международного ПЕН-клуба Бёлль.

Попасть в клуб было непросто — казалось, весь город туда ринулся. Сама не знаю, как удалось протолкаться по лестнице наверх, но неожиданно для самой себя я, запыхавшись, оказалась стоящей в дверях зала, как в раме, — напротив стола президиума. Бёлль как раз выступал. Вдруг на полуслове он остановился и громко сказал сидящей за столом Аннемарии: “Посмотри-ка!” — и знаком позвал меня вперед.

Довольно длинный путь к ресторану, где в честь высокого гостя предстоял банкет, мы проделали пешком — известно, что Бёлль был завзятым пешеходом. По его желанию я вышагивала рядом с ним — он никак не мог вволю понарасспрашиваться: как там в Москве, что с тем или этим, прежде всего с Бородачом (Копелевым). Хозяева косились на меня — я ведь отнимала у них часть внимания Бёлля. И уж открытую неприязнь к себе я почувствовала, когда Бёлль усадил меня за столом в ресторане рядом с собой. Я довольно скоро сослалась на усталость (тем более, что мне не предложили ни еды, ни даже питья) и, договорившись о встрече утром в гостинице, ушла… в ночь. В прямом смысле слова. Переводчика я по просьбе Бёлля отпустила еще в клубе (“Ушей и без него хватит”), города не знала, даже не очень уверена была, где находилось мое жилье — в Буде или Пеште. Время было довольно позднее, расспрашивать о дороге я могла только нечасто встречающихся пожилых горожан, которые знали немецкий — наследие Австро-Венгерской монархии (я вспомнила шутку Эдуарда Гольдштюккера: “Немецкий — эсперанто славянского мира”). В общем, первая ночь в Будапеште не обошлась без нелепых приключений.

Поскольку упомянутая бутылка коньяка и встреча в Будапеште запомнились и Бёллю (встречу эту вспоминала после его смерти и Аннемария, с которой мы довольно долго переписывались и даже виделись однажды под Кёльном в Лангенбройхе, при открытии после ремонта известного “Дома Генриха Бёлля” — пристанища для писателей-эмигрантов), я хочу их “задокументировать”, приведя перевод его письма.


29.VII.71

“Дорогая Гениа, после того, как роман выдержал свои три последние корректуры, напечатан и даже уже вышел в свет (неделю назад у него была премьера в Кёльне — это был безумный день с “party” и десятью интервью; я встретил там и Льва Безыменского), я берусь за письмо. Встретить Вас в Будапеште было большим и очень радостным сюрпризом! Жаль, что у нас было мало времени друг для друга, но поскольку встреча была непредвиденной, мы должны быть довольны, что все-таки имели столько времени друг для друга. Обратная дорога была чудесной: на корабле из Будапешта в Вену. С тех пор, как я открыл Ирландию (для себя), я больше не видел такого нетронутого потрясающего ландшафта. Полет же обратный был ужасен, Аннемарии было плохо, зато в Дюссельдорфе нас встретил младший сын и вечером того же дня мы были уже в Кёльне в своей квартире. Июнь был скверным: холодно, сыро, приходилось топить (!), мы схватили ревматизм и невралгии, было много работы (корреспонденция, договоры и т.д.), пока сияющий июль не наградил нас наконец солнцем.

Приятно знать, что коньяк еще стоит у Вас, но боюсь, пить его мне уже не доведется, — я, правда, укротил свой диабет, веду себя довольно дисциплинированно и мой врач доволен, но коньяк — его я, наверное, смогу лишь символично попить, несколько капель.

Аннемария хорошо отдохнула, и в Венгрии, и в Югославии, но сейчас ей надо начать довольно длительный “ремонт” зубов, что весьма обременительно, так как надо часто ездить в Кёльн. К счастью, врач живет лишь в нескольких минутах ходьбы от вокзала; я отвожу ее на вокзал в Дюрен, жду здесь и после двух-трех часов могу ее снова забрать: поездом надо ехать всего 25 минут, на машине пятьдесят.

Мы подолгу сидим в саду, “расслабляемся”, как теперь говорят молодые люди, пьем с друзьями в саду под большим ореховым деревом кофе, много думаем и говорим о наших московских друзьях, которые, к сожалению, живут так далеко от нас. Было бы прекрасно увидеть здесь Вас и других — мы живем у самой бельгийской границы, и все здесь очень-очень “западное”, то есть много заборов, изгородей, много “индивидуализма”, частью римского, частью кельтского происхождения, во всяком случае — не германского. Старые церкви, милые люди — самого демократического приплода, который old Germany когда-либо производила. Голландия тоже очень близка, и до Франции недалеко, примерно в 130 километрах отсюда (на юго-запад) лежит Трир, где родился некий Карл Маркс — в старейшем, самом римском, самом католическом городе доброй старой Germany! Крестьяне здесь еще до 30-х годов были очень-очень бедные, почти средневеково бедные, отсталые, упрямые: кельты, одним словом. Первое благосостояние принесло им строительство линии Зигфрида, которую у нас называют Западным валом, — войну они пережили в наихудшей ее форме: здесь произошла the battle of the Huertgen forest, после войны они получили субсидии: возмещение военного ущерба, демаркационные кредиты и, разумеется, им перепало от “зеленого плана”. Теперь они живут так хорошо, как никогда раньше не жили в прошедшие две тысячи лет (а то и больше).

Кёльн лишь зимой снова станет нашей родиной, когда мы вернемся из Америки! Квартира пуста, наши сыновья разъехались, там “только” моя библиотека, моя секретарша, наша домработница, — мы наезжаем иногда туда, чтобы посмотреть, что там делается, но дела можно большей частью и по телефону уладить. Я очень надеюсь, дорогая Гениа, что мы увидимся еще в этом году, и уж наверняка в начале будущего года.

Очень сердечно,

Приветы Тамаре М. (Мотылевой) и Топерам,

Ваш Генрих Б.”


Последней публикацией Бёлля в Советском Союзе, не связанной, правда, с упомянутым в начале немым периодом, был перевод романа “Групповой портрет с дамой”. Перевод появился в “Новом мире” и — впервые в истории издания Бёлля на русском языке — не шагнул с журнальных страниц под книжную обложку.

Надо сказать, что Бёлль всегда был великодушен, когда речь шла о том, чтобы чем-то пожертвовать, дабы сделать публикацию возможной, “проходимой”. Он понимал, с какими трудностями приходится сталкиваться переводчикам, чтобы “пробить” общее детище, сколько красноречия, хитрости, нервов это порой стоило. Хотя, как известно, с зарубежной литературой дело обстояло у нас получше, чем с отечественной, тем не менее каждая книга рассматривалась чуть не под рентгеном на предмет того, нет ли там чего-то антисоветского. И мирился с тем, что кое-что иногда оставалось на рельсах, полностью полагаясь на своих переводчиков, считая, что лишнего они не “отдадут”.

Конечно, просоветским роман “Групповой портрет с дамой” при всем желании не назовешь. И можно понять переводчицу (кстати, она одна из первых познакомила нас с Бёллем и долго дружила с ним), старавшуюся донести до советского читателя новое — крупное — произведение любимого автора. Что и говорить, это была непростая задача, у цензуры там было к чему прицепиться, у нее не могло не быть претензий. Но выполнены они были столь добросовестно, что разразившийся в западногерманской прессе скандал был небеспочвен. Роман подвергся жестокому препарированию, под хирургический нож попали не только отдающие идеологическим инакомыслием размышления, но и так называемые эротические сцены, физиологические описания. К тому же не было недостатка и в профессиональных небрежностях.

По просьбе Бёлля Константин Богатырев сверил оригинал с переводом, и, обычно проявлявший терпимость, толерантный Бёлль настолько вышел из себя, что запретил издавать перевод отдельной книгой (для пятитомника его произведений, составленного когда-то Ильей Фрадкиным, который до выхода его так и не дожил, был заказан новый перевод). И вряд ли можно счесть доброй данью памяти Бёлля изданный переводчицей в Молдавии двухтомник ее переводов, в том числе и “Группового портрета с дамой”.

Но не из-за этого Бёлль исчез со страниц периодики и из издательских планов. Причина известна: когда в 1974 году выдворяли из страны Солженицына, он на “великодушный” вопрос о том, куда его отправить, назвал адрес Бёлля.

В тот приезд в СССР Бёлля, когда мне выпало счастье работать с ним, на мою долю пришлась и неблагодарная миссия: передать просьбу руководства Союза писателей не встречаться с уже опальным Солженицыным. Поручение я выполнила чисто формально, и, чтобы не подставлять неудачливого “миссионера” (словно можно было ожидать другого), Бёлль просил передать, что международная общественность его не поймет, если он, только что избранный Президентом Международного ПЕН-клуба, будучи в Москве, не проверит на месте, верен ли поднятый в мире шум о гонениях на Солженицына, не клевета ли это. Встреча, разумеется, состоялась и произвела на Бёлля, по его словам, сильное впечатление.

Слабая попытка пробить стену молчания вокруг Бёлля была предпринята в январе 1983 года, когда главный редактор “Литературной газеты” А. Чаковский привез из ФРГ впервые изданный там один из ранних романов Бёлля “Завещание”, о существовании рукописи которого автор и сам забыл, — и предложил мне выбрать отрывок для публикации в газете. Я выбрала первую и последнюю главы, написала вступление, — это было напечатано, но тем дело и ограничилось.

Через два с половиной года, в мае 1985-го, мне в руки попал еженедельник “Ди цайт” с “Письмом моим сыновьям” — исповедальным рассказом к 40-летию окончания войны. Чтобы не перенапрягать свои голосовые связки, доказывая в “инстанциях” необходимость знакомства наших читателей с “Письмом”, я без всяких предварительных договоренностей перевела его и отнесла в ту же “Литературную газету”. Особенно убедительным доводом послужила фраза из “Письма”: “Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения. Мы ждали наших “врагов” как освободителей”. И еще — ответ на жалобы немцев, что у нас их плохо принимали: “Нас туда не приглашали”.

3 июля 1985 года “Литгазета” дала сокращенный текст “Письма” на целую полосу, примерно две трети объема, больше не помещалось. Бёлль успел узнать о публикации — Л. Копелев принес ему газету за несколько дней до его смерти. Бёлль беспокойно спрашивал, что именно сокращено, но, видимо, самые дорогие для него пассажи были сохранены даже в предварительной публикации, к тому же в сноске сообщалось, что полностью текст будет напечатан в “Иностранной литературе”, — так оно и произошло, но журнала Бёлль уже не увидел — 16 июля его не стало.

И сразу же редакции и издательства стали активно искать, нет ли чего-нибудь готового в письменных столах (вот оно, подтверждение ранее применительно к Бёллю опровергнутого утверждения: “Они любить умеют только мертвых”). Было: у меня лежал без движения сделанный с благословения Бёлля перевод “Потерянной чести Катарины Блюм”, которую журнал “Октябрь” тут же опубликовал. Пришлось срочно перевести для “Литгазеты” и напечатанное уже посмертно в Германии интервью Бёлля “Каждый день умирает частица свободы”, — это заглавие стало титулом составленного мною сборника для серии издательства “Прогресс” “Художественная публицистика”.

После 16 июля ничего “пробивать” уже не нужно было, никаких нарушений Бёллем программы и устава нашей партии опасаться больше не приходилось. Ровно через столько времени, сколько требовалось для перевода, появлялись у нас в журналах посмертные публикации не им подготовленных к печати произведений, которые он, возможно, иногда не совсем бессознательно оставлял пылиться на чердаке. Связь времен восстановилась.

Неожиданная “встреча” с Бёллем состоялась у меня в Австралии в… 1997 году, во время моей второй поездки к немецкой подруге, с которой мы однажды отправились на сбор членов немецкой общины, регулярно встречающихся для всяких культурных мероприятий в экуменической католической церкви.

На сей раз должно было состояться чтение радиопьесы Бёлля “Визит сельского священника”. Роли заранее были распределены, исполнители расположились вокруг большого круглого стола, уставленного принесенными из дома фирменными блюдами участниц (в отличие от послевоенных берлинских компаний, когда каждый ел только то, что сам принес, — здесь все было общее, все ели и пили всё, что стояло на столе). Славная организация досуга домохозяек и пенсионеров! Я завидовала белой завистью.

Когда моя подруга, представляя меня, сообщила, что я из Москвы и лично знала Бёлля, хотели отложить чтение-спектакль, заменив его моим рассказом. Но согласились с предложением плана не нарушать, а включить меня в последующую за действом дискуссию. Она была долгой и разветвленной, о России собравшиеся имели очень экзотические представления. Не знаю, удалось ли мне разрушить хотя бы некоторые, совсем уж фантастические клише. Во всяком случае, до конца моего пребывания мы с подругой чаще обедали или ужинали в гостях, чем дома.


Макс Фриш

Видимо, это знак свыше: как раз сегодня, когда у меня намечено было начать главу о Фрише, принесли долгожданный четырехтомник его произведений. Издание это было связано с неожиданными трудностями и длилось целых пять лет. Типично “новорусская” история!

Директор одного издательства в Ростове-на-Дону, горячий поклонник Фриша, который заказал мне подготовку издания — несмотря на то, что не так давно в Гослите выпустили трехтомник, — погиб в автокатастрофе, издательство заглохло. Другое, московское, вновь образованное, решило красоты лица ради начать с Фриша и действительно выпустило, в дорогущей обложке, первых два тома. На этом дело и застряло, хотя книги были раскуплены и даже появились в списках интеллектуальных бестселлеров. Долго топтались на месте, откладывали выход остальных томов по разным причинам или предлогам с месяца на месяц, сложившиеся в целых два года, пока у меня не лопнуло терпение и я “сдалась” моему любимому харьковскому “Фолио”, давно хотевшему, но в свое время опоздавшему с предложением издать Фриша. Началась долгая переписка с немецким “Зуркампом” — правообладателем, еще об одной передаче прав, — с немцами договориться было проще, чем с моим здешним рабовладельцем. В конце концов все утряслось. Но начались сложности у “Фолио” с минской типографией… Ну слава Богу — вот они, эти четыре тома. Правда, обложки… Сама Маринина извелась бы от зависти при виде этих ядовито-ярких сверкающих глянцем картинок. А уж Фриш, с его строгим вкусом профессионального архитектора, — нет, перевернуться в гробу он не может, но только потому, что прах его, согласно завещанию, развеян.

В свое время началось все так, как это часто бывало у меня: в поисках чего-нибудь интересного для журнала (“Вопросы литературы”) я натолкнулась на дневник Фриша 1946–1949 годов и сделала большую подборку. Во вступлении я, правда, привела просьбу Фриша к читателю оказать “автору большую любезность” и не листать книгу “по настроению, от случая к случаю, то с конца, то с начала, а посчитаться с установленной чередой; каждый камешек мозаики — а именно такой мозаикой была задумана эта книга — в отдельности едва ли сможет держать ответ”. Но так как сам Фриш потом многократно игнорировал собственную просьбу и отдельные “камешки” публиковал как самостоятельные создания — рассказ, очерк, сценка, размышление “на тему”, — я бестрепетно стала вынимать их из мозаики и складывать: главное, чтобы они оставались целенькими и не торчали одиноко, без связывающей, хоть и незримой нити с другими.

Юрий Трифонов, отправляясь в 1976 году во Франкфурт-на-Майне на книжную ярмарку и зная, что там будет Фриш, которому вручат Премию мира немецкой книготорговли, попросил у меня номер журнала и письмо, чтобы иметь повод познакомиться с ним.

Получилось. Юра привез мне “Монток” и речь Фриша при вручении премии. Речь мы хотели опубликовать в журнале и заказали перевод (слава Богу, я не могла сама заняться им). В ней основательно доставалось и Америке, и Советскому Союзу. Все, что касалось Америки, было тщательно сохранено; а то, что относилось к Советскому Союзу, пришлось столь же тщательно убрать. Проделано это было умело, но смысл совершенно сместился. Сработано было прямо-таки по лекалу перевода бёллевского романа “Групповой портрет с дамой”, только в миниатюре. По телефону я передала Фришу сокращения, приведя смехотворную ссылку на слишком большой объем текста. Фриш сразу, к моему удивлению, дал согласие; но через несколько дней опомнился, позвонил и сказал, что публикацию не разрешает. Я — теперь уже к его удивлению — сказала: “Спасибо!”.

Началась переписка.


“Большое спасибо, что Вы перевели и опубликовали часть из моей первой книги “Дневника 1946–1949”. Такая старая книга! И столько больших надежд не осуществилось… я рад, что Вы прочитали “Монток” и в целом не осуждаете его. Трудное это предприятие, писать непосредственно о собственной персоне: но когда-то же я должен отважиться. На прощание — думал я, но вот уже два года я продолжаю жить…”


Дальше он спрашивал, не хотела ли бы я перевести “Монток”. По телефону я сказала, что хотела бы, но непременно возникнут проблемы:

— Посмотрите страницу 64.

— Минутку… Да, понимаю. Я напишу вам официальное письмо, чтобы Вы могли его предъявлять.

Вот оно:


“Дорогая Евгения Кацева,

я очень рад, что Вы хотели бы перевести “Монток”. Проблему, которая может возникнуть на стр. 64, я понимаю. Если Вы опустите строки 21–27, это не изменит общего характера книги, если все остальное, как я полагаю, будет соответствовать тексту, — в таком случае я согласен. Не знаю, что эта книга, которая на первый взгляд рассказывает только обо мне, может дать советскому читателю. Мне было бы интересно потом узнать об этом. Еще раз спасибо за Вашу работу и Вашу приветливость.

С сердечным приветом

Ваш Макс Фриш”.


Для пущей убедительности письмо написано от руки, его неподражаемым четким графическим почерком. Впрочем, и в дальнейшем Фриш часто писал от руки.

Что же написано на странице 64 в строках 21–27, грозящих создать проблему для публикации?


“А вот еще: советский гражданин, молодой человек, который в 1968 году участвовал в демонстрации на Красной площади и которого я на днях случайно встретил в одном доме, передал мне приветы из сибирского исправительно-трудового лагеря, благодарность от имени заключенных — я их никогда не увижу, и тем не менее этот неожиданный привет взволновал меня, как призыв, как наказ, чтобы я был стоек”.


Ну да, конечно, известно ведь, что август 1968 года у всего советского народа вызвал чистый восторг, какие там протесты, исправительно-трудовые лагеря…

Показав письмо в Гослите и получив “добро” завотдела Константина Телятникова, я отправилась в отпуск (я уже упоминала, что Фриш со своими нетолстыми книгами был наилучшим партнером для отпуска, — недаром я его, позднего, всего перевела), сияющая, привезла перевод этой моей любимейшей (после “Дневников” Франца Кафки) книги в издательство. Но редактор — из тех доброхотов, кто сильно облегчал работу цензуры, снимая с ее плеч большую часть бремени — на беду читала книгу в оригинале и нашла там еще кучу прегрешений — нет, не против истины, а против наших ее дозировок.

— Попросите его убрать еще то, и это, и вот это…

А “это” вот что: упомянутый Юрек, который подарил Фришу подсвечник, это ведь наверняка Юрек Беккер, его отношение к ГДР возмутительно… Или ночной звонок Фриша из Америки Кристе Вольф в связи с пресловутой “аферой Гийома” — сотрудника гэдээровской разведки, внедренного ею в ближайшее окружение Брандта, что привело к его добровольной отставке: “Несколько дней назад я не удержался и после полуночи позвонил Кристе Вольф из Оберлина (штат Огайо): что там думает ваше правительство, нет, я знаю, Криста, вы тут ни при чем, Криста, я знаю, Криста, извините…”

— Нет уж, не буду. Он мне скажет: а где гарантия, милая Ойджения, что потом не потребуют еще бог знает чего.

Я отправилась в другое издательство, в “Радугу”, — благо, возглавляла его германистка Нина Литвинец, которая вполне удовлетворилась письмом Фриша. Только одно место мне пришлось уже в верстке “причесать”: на пути в Монток Фриш в поисках темы для разговора со своей спутницей “путано пытается объяснить, в чем разница между Советским Союзом и социализмом”. Мне казалось, что я довольно изящно спрятала еретическую мысль, рассчитывая, что читатель поймет интонацию, и написала: “путано пытается объяснить, что такое Советский Союз, что такое социализм”. С Фришем не стала договариваться, что мне потом аукнулось. Когда я была его гостьей в Цюрихе, он как-то спросил: “А почему Вы опустили фразу о Советском Союзе и социализме?”. Я удивилась тому, как тщательно кто-то сравнивал оригинал с переводом, но торжествующе показала, что этот “кто-то” все же недостаточно внимателен — по-моему, фраза смысл передает. Он согласился со мной, но урок я извлекла.

Мелочь? Возможно. Но я думаю, что она немножко характеризует специфику работы переводчика, в особенности, когда речь идет о такой чувствительной и мнительной стране, как Советский Союз — с одной стороны, и крупном неравнодушном писателе — с другой.

Очередной отпуск я “провела” снова с Фришем, получив книгу “Человек появляется в эпоху голоцена”.

Письма (как и все остальное) я пишу от руки, не делая, естественно, копий и без черновиков. Но кое-что я потом переписала в цюрихском архиве Фриша, поскольку мне пришлось вести полемику с Виктором Топоровым, который на страницах “Литературного обозрения” растерзал “Человека…”, попутно понаддав подзатыльников Фришу и сделав — видимо, для смягчения тона — несвойственный ему комплимент в адрес переводчика. Вот перевод фрагмента (правда, в полемике не пригодившийся) из моего письма о “голоцене”:

“Вы и не догадываетесь, где сейчас находитесь: в долине у Черного моря (на Кавказе), окруженной горами (правда, без эсхатологических опасностей). Я здесь провожу отпуск вместе с… голоценцем… Весь год проходит у меня под знаком Фриша: зиму провела с “Монтоком”, теперь — с человеком, который появился в эпоху голоцена (как хорошо, что он это сделал!)… Пойду теперь помогать господину Гайсеру расклеивать на стены энциклопедические премудрости…” Кто знает книгу, поймет, о чем речь, — кто не знает — рекомендую прочесть. Неудивительно, что “New Jork Times Review” за 1980 год объявил ее лучшей книгой года.

Приведу, кстати, отзыв о повести из письма моего глубоко почитаемого друга, мастера перевода и литературоведа наивысшего класса, Альберта Карельского (1936—1993), премией имени которого меня наградила “Иностранная литература” (правда, не за Фриша, а за “Дневники” Кафки).


“Повесть поразила меня даже больше, чем при первом прочтении (может быть, это уже и — Фриш плюс Вы?). По-моему, это своего рода высокая классика. Впечатление художественного совершенства, цельности для меня здесь неотразимо. Наверное, это чисто эстетское восприятие; но я просто наслаждаюсь тем, как он (Фриш), используя, по сути, один счастливо найденный прием, с безупречным чувством меры строит на нем произведение, в котором нет ничего лишнего, постороннего, не соотнесенного с этим центром и нервом” (17.9.80).


Так оно и шло своим чередом: Фриш писал — я переводила и публиковала, даже в год появления оригинала. Без сложностей, кроме двух анекдотических случаев, связанных со сборником Фриша в уже упоминавшейся серии “Прогресса” “Художественная публицистика”.

Книга богато иллюстрирована, на одной фотографии Фриш сидит с Адольфом Мушгом, между ними — бутылка минеральной воды и два стакана. На дворе — год 1986-й, пик одной из самых утопических российских кампаний — антиалкогольной. А бутылку кто-то может принять за винную, то есть это пропаганда алкоголя. Вынуть фотографию! Но она нужна: в книге приводится замечательная речь Мушга к 70-летию Фриша. После долгих препирательств нашли соломоново решение — фотографию оставили, но… бутылку со стаканами заретушировали.

Сложнее было с рассуждениями из второго тома дневников о геронтократии и политиках:

— Да он же намекает на Брежнева и наше политбюро.

— А почему не на Рональда Рейгана?

— Нет, надо снять.

Я обратилась в ЦК к Александру Николаевичу Яковлеву с душераздирающим письмом: выборка согласована с Фришем, он наших резонов не поймет и т.д.

Помогло!

Фриш очень радовался книге. Он писал, что всем ее показывает, подарил ее “вместо цветов” нашему новому послу-женщине в Швейцарии, пригласившей его на обед; послал советскому министру обороны, на прием к которому в Берн не смог поехать.

К сожалению, третий том “Дневников” мне уже не доведется переводить. Но он существует, по крайней мере части его. В 1982 году Фриш мне писал:


“Недавно я был с другом [4] — ему 56 лет и он безнадежно болен раком — на Ниле; он рухнул, самолет службы спасения доставил нас через Кноссос—Афины—Рим в Цюрих. Он один из немногих, кто не пытается избегать мыслей о смерти. Этот человек стал важным для меня, его интеллектуальная ясность — прямо-таки вызов. Несколько дней назад он был у меня. С тех пор, как я стал его сопровождать, я начал писать дневник. Там речь идет и об Израиле, который когда-то имел пророков; а теперь он имеет Бегина и Шарона. Где брать мужество? Ваш голос, Ойджения, каждый раз дает мне мужество — я обнимаю Вас от всего сердца! Я благодарю Вас от всего сердца!”.


Понимаю, что кавычки я должна была бы поставить двумя строками раньше, но не могу, слишком эти строки мне дороги.

В 1986 году Фриш пригласил меня через общество “Pro Helvetia” в Цюрих. Заказал комнату в гостинице неподалеку от его квартиры. Не будь слово так затаскано, я бы сказала, что это были незабываемые восемь дней и вечеров.

Началось довольно забавно: в первую же прогулку в день прилета Фриш повел меня к дому, где жил Ленин. Потом он признался, что был озадачен безучастием, проявленным мною на этой священной для каждого советского человека пяди земли — по его представлению, я должна была замереть в экстазе.

Вообще должна сказать, что начало личного знакомства было напряженным. Несмотря на то, что к этому времени мы уже достаточно оживленно переписывались, он не знал, чего от меня можно ждать, не “из одного ли я чемодана” с тем журналистом (многолетним корреспондентом “Литгазеты” по ФРГ), незадолго до этого бравшим у него интервью, которое его возмутило. Он тогда писал мне:


“Печальный результат — после стольких усилий! Я пришел к выводу: публичный диалог между “там” и “здесь” не возможен. Не терпят никакого возражения, даже дружеского иного мнения, не говоря уже о двусторонней критике. Безнадежно! Почему в интервью почти ничего не говорится о литературе? — спросите Вы. Но в течение трех дней я так и не смог выяснить, прочитал ли сам профессор Френкин хотя бы одну книгу Фриша. О чем он может спрашивать? — И теперь еще его перевод на русский! Больше всего я хотел бы, чтобы газета не публиковала этого интервью”.


На следующий вечер состоялся ужин человек на двенадцать. Я была спокойна, не подозревая, что прохожу своего рода испытание. Там были знакомые Фриша, одна — вполне лояльная — профессорская чета, дипломат — знаток Советского Союза, будущий представитель ОБСЕ в Чечне Томас Гюльдиман, сразу же начавший засыпать меня ехидными вопросами. Больше всего “доставал” меня сосед слева: Фриш, представляя меня, сказал, что я недавно выпустила книгу Брехта, и он, видимо, хотел удостовериться, действительно ли я знаю, кто такой Брехт, как фамилии адресатов его писем (я имела неосторожность сказать, что в книгу входят и письма Брехта) и т.п. Фриш сидел напротив молча, безучастно посматривая из-под своих всегда (из-за давнего пареза) полуопущенных век. Да и ушел он раньше срока незаметно. Я пожалела, потому что установилась раскованная атмосфера, Гюльдиман даже мне подарил свою книгу с милой надписью. Поздней ночью все пошли пешком провожать меня до гостиницы.

Когда я пришла на следующее утро, Фриш с деланой озабоченностью стал рассматривать мое левое ухо: не пробуравлено ли оно взглядом моего соседа — в поисках рожек. Он был доволен: испытание “его переводчик” выдержал. Установилась совсем другая тональность отношений.

Разговоры, разговоры, разговоры… Фриш был открыт, откровенен, ни тени “мастера дистанции”, как его назвал Мартин Вальзер. Он даже несколько раз предложил перейти на “ты”, но у меня не получалось.

По его предложению я посмотрела фильм Уве Йонсона об Ингеборг Бахман, и после этого былоснято табу даже с этой темы. (Как известно, Фриш и Бахман восемь лет прожили вместе — очень сложной жизнью, перипетии ее частично описаны в “Монтоке”.) Я передала ему рассказ австрийского советника по культуре в Москве — Ганса Марте, который до Москвы был культуратташе в Польше и в этом качестве опекал Бахман во время ее пребывания в Варшаве. Задача очень почетная и интересная, но и чрезвычайно трудная: Ингеборг была очень рассеянным и беспомощным человеком, могла выйти из гостиницы в туфлях от разных пар обуви, переходить улицу где попало, создавая панику среди выскакивающих из машин водителей, в центре которых она останавливалась, беспомощно озираясь.

— Да-да, она умела быть такой беспомощной, что все со всех ног бросались ей помочь, — непривычно зло вдруг сказал Фриш, хотя до этого тон его воспоминаний о начале знакомства и совместной жизни был мягким, даже нежным, элегичным, исполненным понимания даже ее эскапад. На что-то я, видимо, наступила своим рассказом, вызвала какое-то воспоминание.

Однажды Фриш получил приглашение директора Базельской художественной галереи посетить, вместе с его московской гостьей, выставку раннего, “голубого периода”, Пикассо.

— Не завтракайте в отеле, позавтракаем вместе в поезде.

Как же я радовалась этой поездке! Но утром позвонил Фриш, что он простудился, предложил мне ехать одной — меня встретят на вокзале. Я, разумеется, отказалась, отправилась к больному. Каково же было мое удивление, когда вечером портье в отеле передал мне большой пакет — роскошный каталог выставки, с дружеской открыткой от директора. Господи, утром бандероль отправили из Базеля, и я — привыкшая, что в Москве письмо от одного почтового отделения бредет до другого чуть ли не неделю — уже вечером получила ее в Цюрихе!

Один день я провела в Женеве у Симона Маркиша. Едва мы вошли в квартиру, он тут же соединил меня по телефону со своей матерью, живущей в Израиле — мы хорошо знали друг друга в Москве, — и с Ефимом Эткиндом, жившим в Париже.

Симон был радушен и гостеприимен, мы вспоминали его сотрудничество с “Воплями”, я привезла “на всякий случай” фотографию с десятилетия журнала, где он совсем молодой, красивый. Он показал мне город, довез до пограничного, совсем небольшого камня, означающего границу с Францией.

— Сделай шаг, обойди камень — вот ты уже во Франции!

Сделала, обошла, потопталась. Ощущение нереальности.

Вечер оказался таксебеватым — пришла жена, Жорж Нива, только что выпустивший свою книгу о Солженицыне — я должного энтузиазма не выказала, что не могло расположить его ко мне.

Окончательно испортила я все на прощание. Симон хотел подарить мне только что изданную им вместе с Фимой Эткиндом “Жизнь и судьбу” Гроссмана, спрашивая, какое издание я хочу — на русском или немецком. О, как я хотела — на русском, конечно, долго вертела книгу в руках, листала, гладила обложку. И… второй раз в жизни меня парализовал приступ позорного страха (о первом я писала в первой части, в связи с Андре Симоном). Я представила себя на таможне в Шереметьево, где я, правда, никаких трудностей до сих пор не имела, чемодан мой никогда не открывали, но и бояться мне ведь нечего было. А тут я стояла бы как само воплощение вины, багаж мой источал бы запах запретного, его наверняка стали бы проверять. Ну ладно, я окажусь “невыездной”, но Наташа, как это скажется на ней?

Напомню, дело было в самом начале 1986 года. В библиотеке ИМЛИ лежало немало “трефных” книг, присылаемых мне Бёллем и Петером Вайсом (свою трехтомную “Эстетику сопротивления” ему пришлось отправить мне вторично, уже не по почте), мне оставалось только благодарить почтовую цензуру, справлявшуюся (все-таки!), в закрытый отдел какой библиотеки направить присланное — Союза писателей или ИМЛИ.

Короче говоря, я отказалась от его действительно щедрого подарка. Не знаю, понял ли он меня. Но я надеюсь, что он еще не забыл, откуда он уехал.

Ровно через год, в феврале 1987 года в Москве состоялся международный конгресс деятелей культуры против ядерного вооружения. Фриш вначале не хотел принять приглашения. Он писал мне:


“Мне жаль, но не могу поступить иначе. Это вопрос политической совести: в своей стране я отверженный, а за границей я должен ее представлять?”.


Известно, что Фриш считался на родине чуть ли не диссидентом, семь лет прожил в Нью-Йорке, даже купил себе там квартиру. Но в конце концов вернулся. И все же, швейцарец до мозга костей, оставался чужаком. Он не мог простить своей стране, что она в войну не пускала к себе эмигрантов из фашистской Германии, даже боготворимому им Брехту не дала убежища. Гордясь тем, что он первый, кому в Израильском Кнессете при получении премии города Иерусалима разрешили говорить по-немецки, он отказался от премии города Цюрих, потому что вручать ему ее должен был обербургомистр, в прошлом коллаборационист.

В конце концов Фриш приглашение все же принял, — с условием, что “опекать” его буду я: “Не хочу иметь около себя постороннего человека”.

В отеле “Космос”, где происходил конгресс и где жили его участники, впервые после многих лет необщения встретились Фриш и Дюрренматт. Сердечной эту встречу не назовешь, но — она состоялась, — вежливая, с рукопожатием и даже обменом несколькими фразами.

Конгресс как конгресс. Но переводя речь Фриша, я вспомнила Дымшица с его “Уважаемыми дамами и господами”, хотя примеру его все же не последовала. Фриш заявил — и развил тезис, — что предтечей Перестройки были наши диссиденты. Кто бы сейчас с этим спорил? Но тогда это была такая еретическая новинка, что все газеты дружно это место попросту опустили.

Еще из Цюриха Фриш писал, что’ его спутница жизни, Карин, хотела бы в Москве посмотреть. В числе пожеланий — мавзолей Ленина, “если не придется часами стоять в очереди”. Хорошенькое “если”! Я потащила их вдоль бесконечной очереди через всю Красную площадь (Фриш уже в то время дышал тяжело), к ближайшему ко входу милиционеру, объяснила, кто мои гости, и под косыми взглядами “очередников” мы быстро проникли внутрь. Зачем это ему нужно было? Видимо, соседство с квартирой Ленина в Цюрихе как-то все же повлияло.

В Москве Фриш чувствовал себя неважно. Сказывался ли непривычно быстрый ритм, или уже давала о себе знать надвигающаяся безнадежная болезнь? Тем не менее он ничего не пропускал, посмотрел даже только что вышедший на экран фильм “Покаяние”, который его буквально потряс. Он быстро уставал, был недоволен собой, нервничал. По-настоящему расслабленным он был, кажется, только у меня дома, в кругу моих друзей.

По завершении конгресса участникам предложили трехдневную поездку на выбор — в Ленинград, Киев или Ригу. Фриш выбрал “Ойдженин Ленинград” (Дюрренматты сперва отказались, а когда передумали, было уже поздно).

Первое, что Фриш хотел сделать в Ленинграде, — отправиться на Пискаревское кладбище. По дороге он купил цветы и, опустившись на колени, положил их на лестнице. При виде этого трудно было удержаться от слез.

Двукратное посещение Эрмитажа было беспроблемным. Но в Русском музее, где была экспозиция из запасников, был как раз выходной день (а другого дня у нас уже не было). Но — хорошо сопровождать знаменитость, поклонники, открывающие все двери, всегда найдутся.

Еще в Москве телефонную заявку на то, чтобы быть чичероне Фриша в Ленинграде, дал Виктор Конецкий, мой дорогой друг, о котором мне хочется написать особо, хотя придется сделать отступление, с Фришем никак не связанное. Давным-давно, еще в 1967 году, Конецкий, отвечая на одну из многочисленных анкет “Вопросов литературы” на тему писательского мастерства, написал строчки две о Солженицыне, — строчки не бог весть какие значительные и не очень обязательные. И поскольку они были не очень обязательные, то лишний раз поминать почти всуе опальное имя было бы нерачительно. Для автора же они были знаковые, простое упоминание этого имени уже обозначало позицию. Пробовали связаться с ним по телефону — нерушимое правило “Воплей” было: без согласия автора не менять и запятой, — но наш капитан дальнего плавания как раз в плавании и находился. Рискнули самовольно вычеркнуть означенные строчки. Вычеркнули и забыли, но не забыли после выхода номера выслать гонорар — целых 21 рубль (тогда и это были деньги). Вернувшись из плавания и обнаружив денежный перевод, дотошный автор полез в присланный экземпляр журнала — и заветных слов не нашел. Он тут же отправил обратно перевод с гневным письмом, заканчивавшимся угрозой сообщить о происшедшем не только Солженицыну, но и всей мировой общественности. Меня срочно командировали в Ленинград — уладить дело и предотвратить скандал. Знакомы мы не были. Но, хорошо знающая некоторые черты национального характера, я отправилась “в гости” хоть и без предупреждения, зато с никогда не бывающей лишней поллитрой. Открывшему дверь хозяину я представилась своим фирменным “старшина второй статьи”, и ему ничего не оставалось, как впустить меня в квартиру и поставить рюмки на стол. По мере понижения уровня содержимого в бутылке — а я, как говорится, шла ноздря в ноздрю, хозяину пришлось даже выставить домашний запасец, — уважение капитана ко мне росло. Но как только я, сочтя момент подходящим, заговорила о “деле” и он понял, кто я и откуда, уважение это сразу же испарилось. Разразился настоящий скандал — с криком, с “выражениями”, на которые Виктор превеликий мастер. Но в конце концов он согласился на мое предложение — написать краткое письмо в редакцию, а мы его напечатаем со своими извинениями. Согласился он скорее из желания покончить со всей этой историей, нисколько не веря в реальность предложенного, да у меня и полномочий таких не было! Тем не менее мое обещание было выполнено. Вот этот текст (“Вопросы литературы”, 1968, № 3, с. 184):


ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

В № 11 журнала за 1967 год опубликованы мои ответы на литературную анкету “Художник и революция”. В мой текст редакцией были внесены некоторые сокращения и поправки. Это произошло без согласования со мной. Прошу поставить ваших читателей в известность об этом.

С уважением Виктор КОНЕЦКИЙ

г. Ленинград

ОТ РЕДАКЦИИ. По техническим причинам редакции не удалось согласовать (как это обычно ею делается) с В. Конецким необходимые поправки и сокращения. Публикуя его письмо, редакция приносит ему свои извинения.


Должна сказать, что эта крошечная публикация принесла нам столько дивидендов, как мало какая большая статья. Это теперь в прессе иногда печатаются извинения, да и то по решению суда, а тогда ничего подобного не случалось.

С тех пор у нас с Конецким установились дружеские отношения; поначалу мы даже переписывались, потом перешли на телефон. Не скажу, что так уж часто мы даем друг другу знать о себе, но две даты отмечаются неукоснительно: Новый год и 9-е Мая. Ну и, разумеется, получаю его книги, где в надписях на все лады обыгрывается наша воинская субординация.

Вернемся к Фришу. Виктор отправился домой к директору Русского музея, привез его, и несколько часов музей был в нашем полном распоряжении.

Изрядно усталые, мы отправились по приглашению Виктора ужинать в “Асторию”. Все было прекрасно, но вот оркестр… Он гремел так самозабвенно и оглушительно, что ни о какой беседе не могло быть и речи. Виктор направился к нему, долго и проникновенно уговаривал снизить тон, но успеха не добился. Тогда предприняла попытку я (с зелененьким аргументом в руках). И то, что не удалось капитану третьего ранга, удалось старшине второй статьи! Пока мы оставались в ресторане, оркестр играл con sordino.

Большое удовольствие доставило Фришу посещение Библиотеки им. Салтыкова-Щедрина. Не только абонементские карточки, густо заполненные подписями читателей, и потрепанные книги (я сияла) порадовали его. Наиболее сильное впечатление произвел на него зал, где хранится купленная Екатериной II библиотека Вольтера. В виде редчайшего исключения ему разрешили брать в руки тома и листать их, разглядывая пометки на полях, сделанные рукою Вольтера. Все благоговейно взирали на взволнованного Фриша, даже сфотографировали эту сцену. Из Цюриха Фриш послал потом в Библиотеку целый ящик своих книг.

После возвращения домой Фриш не сразу написал, зато позже прислал большое, на семи листах, от руки написанное письмо.


“Я задержался с благодарностью и новостями. Почти полгода прошло после Москвы! Но наши воспоминания живы и свежи, мое участие в Великом эксперименте горячее, но я ничего об этом здесь не писал: недоверие здесь стойкое и тупое, я сразу впадаю в полемику — люди ни за что не хотят слышать того, что могло бы их заставить исправить старый образ врага. Но как бы то ни было, что касается гласности, множатся данные, которые фактически противоречат сорокалетнему образу врага; уважение к Горбачеву растет, ему уже верят больше, чем Рейгану, да и наша буржуазная пресса должна признать: происходит что-то, чего не ожидали, СССР модернизируется. Это провалится — надеются одни, и начинают нервничать…

Как я себя чувствую? Не очень хорошо: астма и угроза депрессии; возникают сложности с дорогими мне людьми и прежде всего с самим собой. Я стал уже слишком стар! Мы с Карин сразу поехали в Берцону. Русский горох [5] созрел и уже съеден; русским томатам приходится туго — западная гроза с градом навредила им <…> А изумительная книга [6], этот подарок Ойджении, лежит здесь на столе для гостей; чудесная книга…

Я знаю, Ойджения, я бывал иной раз исключительно нервным, — в машине или за столом. Почему? Если бы я знал это наверняка, то сказал бы.

Спасибо за рецензии на книгу (архив станет богаче), только вот Фриш сам больше не пишет, предоставляет это делать другим <…> Когда приеду? Может быть, в осеннюю Москву [7]”.


О возможном новом визите в Москву Фриш писал еще в нескольких письмах, но речь в них все больше и больше шла о сдающем здоровье. Увиделись же мы еще раз в Мюнхене, где я была в командировке в 1988 году. Фриш специально приехал из Цюриха повидаться, и мы провели вместе славный день.

К 80-летию Фриша я подготовила для Худлита трехтомник его прозы. Сперва было задумано издать два тома. Фриш писал:


“Два тома Фриша по-русски! — это ли не праздник!..”.


Но затем решили сделать три тома — два были бы чересчур толстыми. И “Радуга” готовила очень элегантный томик с его тремя последними романом и повестями.

Все шло на удивление гладко и по графику. Пока не позвонили из Худлита — издание приостанавливается, нет валюты для авторского гонорара, — разве что Фриш согласится на рубли.

Естественно, я позвонила Фришу.

— Ах, Ойджения, мне не нужны уже ни валюта, ни рубли. Но решает издательство. Сегодня пятница, я никого не застану. В понедельник я Вам позвоню.

Позвонил; “Зуркамп”, разумеется, согласился.

4 апреля 1991 года я позвонила с радостным сообщением о выходе сигнального экземпляра первого тома. И услышала свежий голос — как во времена здорового Фриша.

— О, Макс, Вам лучше!

— Это Петер, его сын. Макс ночью скончался.

За пять недель до своего 80-летия.

Госпожа Хелена Ритцерфельд из издательства “Зуркамп”, с которой мы во время подготовки изданий (как и будущего четырехтомника) обменялись бессчетным количеством писем и факсов, утешала меня: Фриш знал о готовящихся изданиях к его юбилею, очень радовался им…

Его очень не хватает мне, Макса Фриша, — его тепла, участия, дальней близости.

Замечательный подарок сделал мне Гюнтер Грасс к юбилею: свой превосходный рисунок, увеличенный портрет “Двойной Макс”. Застекленный и обрамленный, он висит на стене, и каждый раз, когда я вхожу в комнату, Фриш приветствует меня двумя трубками.

Это не искусственное “округление” (см. начало главы), а самый что ни на есть настоящий факт: сегодня, когда я заканчиваю главу о Фрише, я иду в театр на премьеру его пьесы “Биография”.


Петер Вайс

Собственно говоря, Петер Вайс не относится к числу тех авторов, с которыми я “проводила” ночи, выходные, не говоря уж об отпусках. Но здесь речь идет, так сказать, не о количестве, а о качестве, интенсивности отношений, о следе, который это знакомство оставило в моей жизни.

В сентябре 1974 года в Москве состоялся конгресс, посвященный 40-летию со дня Первого съезда советских писателей, на который, среди других зарубежных гостей, был приглашен Петер Вайс.

Нас сразу же познакомил Фридрих Хитцер. В первом томе дневников Вайс писал: “Как некогда в Ханое я встретил Нгуен Динь Тхи — друга на всю жизнь, так здесь в Москве я встретил Женю Кацеву: близкого, словно давно знакомого человека, — глубокая взаимная симпатия” (“Дневники”, т. 1, с. 342).

То, что Вайс был приглашен на конгресс, было следствием той непоследовательности, благодаря которой наша культура во все времена — при морозе, оттепели, застое, — получала живительную подпитку. Ведь именно в это время Вайс, чьи пьесы (“Дознание”, “О том, как господин Мокинпотт от своих злосчастий избавился”) с успехом шли в театре на Таганке, стал у нас персоной non grata — он написал пьесу “Троцкий в изгнании”. Это была честная попытка коммуниста (правда, шведского склада) Петера Вайса внести свой вклад к столетию со дня рождения Ленина и ликвидировать одно из белых пятен в истории Октябрьской революции. Что тут поднялось в соцлагере! Ничто не помогало — ни то, что пьеса была вовсе не троцкистской, никоим образом не была песнью во славу Троцкого; ни то, что он, увидев и услышав такую реакцию, нашел в себе мужество “отозвать” пьесу, запретить ее ставить и печатать. Уже сам факт, что он занялся заклятым именем, был достаточен, чтобы предать автора анафеме.

В “Литературной газете” появилась статья “Самовыражение” и саморазоблачение Петера Вайса”, которая больно его задела. Ведь автором статьи был… Лев Гинзбург, тот самый Гинзбург, который перевел на русский чуть ли не все пьесы Вайса. Особенно блистателен его перевод самой знаменитой из них “Марат — де Сад”, которую Любимову тогда поставить не дали. Напечатать же ее Гинзбург все-таки ухитрился: в заключение своего превосходного тома переводов “Десять веков немецкой лирики” он включил пьесу — она ведь написана стихами!

Вайс очень ценил Гинзбурга, знал и об его совместных с Любимовым попытках пробить “Марата” на сцену. И вдруг — эта статья, написанная в худших традициях наших проработок. Вайс писал в “Дневниках”:


“Встреча с Львом Гинзбургом. К чему теперь это дружелюбие, исходящее от человека, который тогда, после пьесы о Троцком, так непотребно меня разругал. Что это — социалистическая шизофрения? Тотальное обесценение слова? Поставлено оно на службу только сиюминутным тактическим целям, а может быть, самозащите: ведь он перевел “Марата”? Ничего уже нельзя принимать всерьез? Или, наоборот, все слишком серьезно, чтобы в это вообще следовало вникать?” (Т. 1, с. 347).


“Литгазета” со статьей вышла в тот день, когда Бёлль давал прощальный прием, на который был приглашен и Гинзбург. Он появился с опозданием и, не снимая дубленки, ринулся было к Бёллю с протянутой для пожатия рукой. Обычно приветливый, дружелюбный Бёлль, которого уже познакомили со статьей, не “заметил” руки и обратился к близстоящему гостю с какими-то, вероятно, не очень срочными словами. Неприятно было видеть, как растерянный Гинзбург, заметив, что все вдруг замолчали и отвернулись, потоптался на месте и поплелся к двери.

Кстати, и “Троцкий в изгнании” был напечатан у нас двадцатью годами позже, уже к 120-летию со дня рождения Ленина. Перевел пьесу… Юрий Гинзбург, сын Льва.

Годы спустя, когда уже не было в живых ни Вайса, ни Гинзбурга, “Марат” все же был поставлен: в городе Лиепае, в Театре дважды Краснознаменного Балтийского флота, — спектакль (режиссер Ольга Глубокова) был приурочен к 71-й годовщине Октябрьской революции. (Еще через десять лет пьесу поставил в своем театре и Юрий Любимов.)

К сожалению, на премьеру я не смогла поехать, но присланные мне фотографии спектакля и афиша мне вскоре пригодились.

Пригласили меня не из-за моей бывшей принадлежности к Балтийскому флоту, а потому, что за несколько дней до премьеры в “Литгазете” появился мой перевод одной главы из первой книги трехтомного романа “Эстетика сопротивления”.

О романе, о необходимости его издать у нас Т. Мотылева не уставала говорить на всех редсоветах, она же опубликовала большую статью в “Воплях”. И когда мне предложили дать что-нибудь для газеты, я выбрала, конечно, самую “еретическую”, по тем временам — все еще, главу: о советских процессах 1937 года, — проскочи она, судьба трилогии была бы решена. Так и случилось: в ЦК романом заинтересовались, дали указание одному из издательств заказать перевод. Для ускорения работы над этим гигантским произведением была создана целая бригада, все, казалось, шло как надо, тем более, что время вполне созрело. Но переводчица первого тома, Инна Каринцева, умерла, другие оказались слишком пассивны, чтобы перегруппироваться, я, довольная, что дала толчок, перестала названивать, а когда спохватилась, было уже поздно заново поднимать все на ноги. К этому времени все стало можно, хлынул мощный поток запретной литературы, и “Эстетика сопротивления” не представляла уже такого жгучего, актуального интереса. Единственное, что я могла сделать для романа, это по просьбе издательства, готовившего том пьес Вайса, вставить в предисловие одного журналиста, политического тяжеловеса, абзац о трилогии.

Небольшой вклад в память о Вайсе (он умер в 1982 году) внесла моя дочь: она перевела пронзительное эссе об Освенциме — “Место, для которого я был предназначен”.

Десять дней, которые Петер Вайс провел в сентябре 1974 года в Москве и Волгограде, он довольно подробно зафиксировал в своих “Дневниках 1971—1980”, успевших выйти при его жизни.

Во время конгресса он не томился от скуки. Дело происходило в Колонном зале, Вайс знал, что здесь звучал и знаменитый доклад Бухарина на Первом съезде советских писателей о революционном искусстве, и здесь же четырьмя годами позже вершился суд над ним.

Действие упомянутой главы романа “Эстетика сопротивления”, над первым томом которого он тогда работал, происходит здесь же. И пребывание в Колонном зале было для Вайса чрезвычайно волнующим. Глаз художника — а Вайс был и известным художником, его персональные выставки состоялись в ряде городов Европы, в том числе в Париже, — вбирал в себя мельчайшие детали, чтобы найти потом точное отражение в романе. Он вкрапил их в рассказ норвежского писателя Нордаля Грига, ловящего по радиоприемнику известия, чтобы знакомить с ними своих друзей, соратников, участников боев за республиканскую Испанию. Позволю себе привести отрывок из этой главы, так и оставшейся единственным фрагментом романа, опубликованным у нас на страницах “Литературной газеты”:


“То, что мы узнавали, были отрывочные сигналы, знаки Морзе, намеки, требующие объяснения. Поблизости от Кремля, в Доме Союзов — бывшем дворянском клубе, — в торжественном зале с мраморными колоннами и лазорево-голубыми стенами, под огромными подвесками люстр, на сцене сидел Бухарин, вместе с Рыковым, Крестинским, Раковским и другими обвиняемыми, и называл себя руководителем контрреволюции, замышлявшим реставрацию капитализма в Советском Союзе. Григ видел его три с половиной года тому назад, на Первом всесоюзном съезде писателей, когда Бухарин держал большую речь — наверху, с кафедры, — речь о свободе революционного искусства, о безусловной широте формы; его слова звучали твердо, отточенно, четко, в них было нечто провидческое, он не предавался размышлениям, это была пламенная атака, контратака, это было провидение как следствие яростных дебатов, нападение на узколобость и догматизм, на ремесленников от героического идеализма, отказ от всяческих директив, призыв к раскрытию индивидуальностей. Тогда, в те последние дни августа тридцать четвертого года, казалось, что заложен фундамент новой культуры, которая после Октября искала своего выражения, каждая фраза оратора была направляющей, пронизанной высокой ответственностью, за ним стояло Политбюро, партия. Грига захватили ликование, шквал оваций, хрустальные грани люстр тысячекратно отражали объятия собравшихся, — зеркальная гладь, некогда светившаяся блеском драгоценностей и орденов кружившей в танце аристократии, теперь отражала жалкую кучку проклятых. Хотя Григ знал, что годом позже Бухарин утратил какое бы то ни было влияние, а еще год спустя — всякую поддержку, появление его после года тюрьмы показалось ему все же неправдоподобным. Не надеялся ли я, спрашивал себя Григ, что он сможет отмести обвинения, обрушившиеся на него во время процессов против Зиновьева, Каменева, Пятакова, Радека, Тухачевского, что он в состоянии прекратить вызванную фашизмом общую панику и восстановить социалистическую законность. Что заставило его, спрашивал себя Григ, ближайшего друга Ленина, выставить себя перед мировой общественностью организатором блока врагов Советского Союза и отречься от всего, за что всю жизнь боролся? Крестинский, маленький, тщедушный, сломленный, со вдавленной в переносицу стальной оправой очков, в день открытия суда совершил поступок, который, казалось Григу, мог бы развеять ужас. Он единственный из заключенных отказался признать вину, никогда он не принадлежал к блоку правых и троцкистов, даже не подозревал о его существовании, не поддерживал никаких вменяемых ему в вину связей с немецкими и японскими службами шпионажа. Победно звучали сообщения фалангистов, наступавших на Фуэндетодос, родину Гойи, на запад от Бельчите, а обвинитель наступал на упрямца, теряющего сознание. Слушайте, кричал прокурор, вы не сможете ссылаться на то, что ничего не слышали, а Крестинский, прежде посол Советского Союза в Берлине, почти шепотом отвечал, что ему плохо. Радио на разных языках сообщало о случившемся. Григ много раз пересказывал, как Крестинский принимал лекарство, чтобы быть в состоянии следить за ходом процесса. Риск, на который Крестинский отважился, поправ все правила, по которым велся процесс, должно быть, отнял у него все душевные силы, говорил Григ, подсудимый пошел на это, видимо, в надежде, что другие последуют его примеру. Такая возможность еще оставалась в это второе марта, поворот еще мог бы произойти: международная пресса была в сборе, совместное заявление в этот краткий миг замешательства, оцепенения могло бы привести к признанию их невиновности. Но этого не произошло, остальные пребывали в состоянии подавленности, ожидая своей гибели, машина допроса покатила дальше, переступив через происшедшее, раздавив его, превратив в ничто, обвиняемые по-прежнему сотрудничали с судом и толкали Крестинского на то, чтобы он отказался от своего заявления. До вечернего заседания третьего марта Григ еще надеялся, что там, в зале с колоннами, где когда-то давались балы, Бухарин поднимется, что большевистское прошлое, диалектический и исторический материализм, сама ситуация придадут ему силы. Но потом эфир принес нам признание Крестинского, мы записали его слово в слово, чтобы на следующее утро привести в черной рамке в стенной газете”.


Смею сказать, мы подружились с Вайсом (он сам “документирует” это в “Дневниках”). Вечерами, после наполненного встречами, беседами, официальными мероприятиями дня, он обычно приходил ко мне, чтобы рассказать и обсудить увиденное и услышанное. Ему нужны были дополнения, объяснения, поправки, опровержения, комментарии, чтобы лучше узнать и понять страну, людей, условия жизни. Важно, по-видимому, для него было и то обстоятельство, что первые четыре послевоенных года я проработала культурофицером в Берлине. Некоторых из действующих лиц его романа (а почти все они реальные лица — писатели, художники, политики, деятели международного революционного движения) мне доводилось встречать. Особенно его интересовал Андре Симон, соавтор Вилли Мюнценберга по “Коричневой книге” (1933), занимающего в романе видное место.

Вайс хотел знать подробности жизни в послевоенной Германии, событий того времени, начала “холодной войны”, очень скоро породившей знаменитый “воздушный мост” между Западными зонами оккупации Германии и Западными секторами Берлина.

Разумеется, была не только “просветительская работа”. Однажды у меня собрались по случаю приезда Вайса друзья. Вернувшись с работы, я боялась, что не успею все приготовить к приходу гостей. Вайс сразу же взялся за работу: “Картошку почищу я — я квалифицированный мастер этого дела”. Бокалы на стол не поставишь же прямо из кухонного шкафа — и Вайс принялся полировать их, пока не смог удовлетворенно сказать: “Сверкают не хуже, чем в Кремле”.

Прекрасный вечер мы провели у Константина Симонова (Вайс вспоминает этот вечер в “Дневниках”), где его поразил огромный, образцово организованный архив (дело рук Нины Павловны Гордон). Как переводчик, я не всегда была на высоте. Так, я не знала, как по-немецки “вошебойка”, запуталась в описании, и Симонов “извинил” меня: “Конечно, откуда Жене знать, она ведь из флота — аристократии вооруженных сил, там такого не знали”.

Он подружился с Юрием Трифоновым, — Вайс хотел с ним познакомиться, знал, что Нобелевский лауреат Генрих Бёлль предложил его как следующую кандидатуру на получение Нобелевской премии за роман “Нетерпение”, крайне актуальный в Германии времен “Красноармейской фракции”.

В “Дневниках” записано:


“11.9. В дальних местах порой находишь внутреннее родство (Женя, Трифонов) — одинаковое жизненное окружение вообще не дает никакой гарантии понимания и дружбы”.


В Волгограде Вайс побывал вместе с Фридрихом Хитцером (ФРГ) и Макс-Вальтером Шульцем (ГДР). После возвращения мы устроили в редакции “Вопросов литературы” их встречу с писателями — участниками Сталинградской битвы Сергеем Смирновым и Юрием Бондаревым. “Немцы” привезли из Волгограда необъятных размеров арбуз, в окошко редакции заглянул и, увидев компанию, присоединился наш частый в те дни гость Иннокентий Смоктуновский, чью статью о Пушкине мы готовили к печати — возможностью выступить в новом для себя амплуа наш великий артист немало гордился. В общем, вечер удался на славу, — надо ли говорить, что арбуз не одиноко торчал на столе, до антиалкогольной кампании ведь было еще более десяти лет. Тем не менее мы умудрились смастерить из разговора вполне достойную, серьезную публикацию.

Вернулся из Волгограда Вайс, полный впечатлений. Он видел восстановленный город, побывал в образцовых колхозах и детских садах — настолько образцовых, что даже записал: “Такие детские сады пригодились бы и в Швеции”.

Свои впечатления о Советском Союзе Вайс так суммировал в “Дневниках”: “Каким образцом могла бы быть эта страна, если бы она разделалась со своим прошлым”.

Ну, что касается второй части записи, то, как известно, мы этим до сих пор усердно занимаемся, хотя Вайс раньше нас стал разбираться с прошлым — оно ведь не только наше; недаром в романе воспет Геракл, — как бы пригодился он для расчистки авгиевых конюшен!

А что сказать о первой части записи — о стране-образце с ее колхозами и детскими садами? Как-то не пришлось к слову напомнить Вайсу то, чего он не мог не знать, но явно забыл (или хотел забыть): о величайшем российском изобретении всех времен и народов — потемкинских деревнях.

Увидеться нам больше не довелось.

После отъезда Вайса из Москвы мы перезванивались, иногда он звонил из Берлина, где бывал как член-корреспондент Академии искусств ГДР. И переписывались. Приведу несколько отрывков из писем Вайса, отражающих не только его жизнь в Стокгольме, но и работу над тремя томами “Эстетики сопротивления” — этой широкой панорамы политической, философской, культурной жизни Европы 1937–1945 годов, энциклопедии трагических ошибок и преступлений в истории коммунизма. Эта работа часто не спорилась и потому была мучительной.


“Временами я остаюсь один с моей маленькой дочерью, которой в ноябре исполнится четыре года и которая требует много времени. Забота о ребенке и Гунилле (жена писателя, театральный художник. — Е.К.) постоянно занимает мое сознание, так что мне не хватает продолжительного покоя, постоянной сконцентрированности, в чем я так нуждаюсь для работы над задуманной большой книгой. Но все-таки я не хочу жаловаться, ведь сейчас в первую очередь надо постараться, наконец, вылечить мою жену. Ты поймешь, при этих обстоятельствах я не в состоянии ответить на твои вопросы [8]. Просто из инстинкта самосохранения я должен имеющиеся в моем распоряжении часы использовать таким образом, чтобы не прерывать работу над романом.

Ты пишешь, что в Берлине смогла прочитать мое письмо компетентным товарищам. С тех пор ничего не изменилось. Вот уже год, как книга вышла в свет, а в ГДР по-прежнему нельзя ни услышать, ни прочитать ни единого слова. Только Хермлин написал мне очень хорошее и смелое письмо, которое я высоко ценю. Разумеется, не говоря уж о твоем письме!

Мои отношения с этой страной, за которую я, как ты знаешь, заступался всеми силами, в настоящее время крайне неплодотворны.

Все это очень угнетает меня, я в плохой форме, нуждаюсь в уверенности и силах для работы.

И снова и снова я очень, очень тяжело переживаю, что оба социалистических государства, которые я политически поддерживаю, проявляют к моей работе такую холодность. Я все надеюсь — но жизнь так коротка…” (4.IX.1976).


Небольшой комментарий к фразе о письме, прочитанном в Берлине “компетентным товарищам”. Петер Вайс прислал мне копию своего направленного в Академию искусств ГДР письма, полного недоумения, горечи и боли, вызванных пассивностью, граничащей с равнодушием, своих коллег по отношению к нему и его работе. Во время поездки в Берлин я показала эту копию некоторым ответственным товарищам в Академии искусств, Союзе писателей и министерстве культуры, так как опасалась, что само письмо где-то затерялось и потому Вайс не получил ответа. Оно, конечно, не потерялось, нет, но все упиралось главным образом в ту самую главу о московских процессах 37–38-го годов. Вопрос — печатать, не печатать — горячо дебатировался. Шутка Германа Канта: те, кто будет читать книгу (то есть немногие, поскольку она трудна для чтения), и так все знают, а те, кто не знает, не станут ее читать, — была принята всерьез, и решение вопроса о публикации книги опять повисло. Правда, прогноз Канта не оправдался: изданная небольшим (три тысячи экз.) тиражом, книга мгновенно была раскуплена, и пришлось выпускать новое издание большим тиражом.

Из другого письма:


“Больше всего времени у меня отнимает работа над последним, третьим томом “Эстетики”. Ты поймешь, что теперь, после более чем восьмилетней работы над трилогией, мне нужно мобилизовать все последние силы — и еще некоторые другие, сверхчеловеческие в придачу! Последний том должен, естественно, быть и самым сильным, текст здесь не вправе нигде ослабевать, и требование это постоянно висит надо мной. Временами мне казалось, что силы покидают меня. Я не мог продвинуться вперед, каждую фразу переписывал десятки раз, впадал в отчаяние, и физически я тоже был не в форме — сердце, кровообращение не совсем в порядке, к тому же повысился сахар, и теперь приходится соблюдать диету и принимать лекарства. Но это все обычные, повседневные заботы, которые есть у каждого.

Главное же, что теперь дело с книгой продвигается. Для того чтобы она появилась весной 81-го года, мне надо сдать ее первого октября, — я очень хочу это сделать, чтобы не валандаться с ней еще год. Значит, работу теперь действительно нельзя прерывать.

Заключительная часть — самая трудная и в другом отношении: она рассказывает о последних годах войны, вплоть до “победы”, о чудовищных человеческих жертвах, уничтожении антифашистских сил в немецком подполье и вместе с тем о неслыханных достижениях Сопротивления в совершенно нечеловеческих условиях. Все это, заново переживаемое, предельно изнуряет. Но это время ты и сама хорошо знаешь по собственному опыту.

Женя, я часто думаю о тебе, о часах, проведенных у тебя, в твоей квартире, о разговорах с тобой, очень хотел бы снова увидеться и надеюсь только, что здоровье позволит нам встретиться весной 81-го — может быть, в Берлине, я давно там не был, даже в Ростоке… Рад был узнать, что ты все-таки побывала в Ростоке и встретилась с Пертеном и Мокинпоттом [9].

Я сижу здесь, в теплом летнем Стокгольме, и барабаню на пишущей машинке, пока Гунилла и Надя в деревне. Надя фантастически развивается. В ноябре ей исполнится восемь, в августе она пойдет во второй класс. Как быстро ребенок превращается в сознательного, почти взрослого человека, со своим опытом, соображениями, сомнениями, неуверенностью, мечтами! А как поживает твоя дочь?

Что слышно о Германе Канте? Ты его видела? Оправился ли он от своих невзгод? Я очень ценю его. Жаль, что так редко видишься с друзьями, и еще жаль, что так быстро уходит время” (24 июля 1980).


О Наде, своей поздней дочери, Вайс писал в каждом письме, она занимала в его жизни особое место. В документальном фильме о Петере Вайсе его жена говорит, что главной страстью его жизни были не женщины, а дочь. В Москве он много рассказывал о ней, его очень угнетала мысль, что когда-нибудь ей придется пережить боль утраты отца. Когда он умер, я написала Гунилле, с которой не была знакома, письмо с соболезнованием и беспокойством о том, как перенесет Надя потерю. Гунилла мудро ответила: “В детстве она получила столько тепла от своего отца, что ей должно хватить его на всю жизнь”.

И еще из одного письма Вайса, последнего, написанного в марте 1982-го, с планами на май, которым уже не суждено было осуществиться:


“Я так обрадовался твоему письму, что сразу же отвечаю, хотя сверх головы завален работой. Почему я не давал о себе знать? С мая 81-го работаю над постановкой своей последней (она оказалась действительно последней. — Е.К.) пьесы — “Новый процесс”. 12 марта состоится премьера. Впервые в жизни я сам и режиссирую; Гунилла сделала декорации плюс костюмы. Гигантская работа, большая пьеса, тридцать три сцены (по ассоциации с Дантовым “Адом”), а название, равно как и имена действующих лиц, hommage а Kafka [10] — в остальном же совершенно самостоятельная вещь, никак не созвучная моей старой обработке “Процесса”.

Это стоило огромного напряжения, причем сразу же после годов работы над романом, но театр снова поманил меня с такой силой, что я не мог устоять.

Да, Женя, я тоже хотел бы снова стать подвижнее, ездить, но чувствую себя в последние годы очень усталым. То, что написал Симонов [11], меня очень порадовало, и я, разумеется, согласен на публикацию (см. прилагаемый листок).

Насколько я в состоянии думать сейчас о чем-либо вне театра, я полагаю, что в апреле — возможно, мае — я мог бы побывать в Берлине, тем более что мне нужно в издательство “Хеншель”, — ты, наверное, знаешь, что весной в этом издательстве выйдет “Эстетика”, все три тома”.


В декабре 1988-го в Гамбурге проводились “Дни Петера Вайса” — международный коллоквиум, на который организаторы пригласили меня благодаря “Дневникам” Вайса.

Я была рада, что могу поехать не с пустыми руками: кроме личных воспоминаний, я повезла фотографии с писательского конгресса, где Вайс сидит в первом ряду, “Литературную газету” с главой из “Эстетики сопротивления” — живое свидетельство начавшихся перемен, — афишу и фотографии постановки “Марата” в театре Балтийского флота, — публика приняла все это очень хорошо.

К сожалению, не обошлось без полемики: коллеги из дорогой моему сердцу ГДР стали хаять перестройку в Советском Союзе (напомню: шел декабрь 1988 года), говоря, что это никакая не перестройка — в противоположность тому, что происходит в ГДР, где она подлинная (опять-таки напомню: декабрь-88, менее года оставалось до краха ГДР). Пришлось перечислить некоторые события последних месяцев, типа запрета нашей прессы в ГДР и т.п.

Неудивительно, что приглашением участвовать в конференции, посвященной Вайсу, в Иене в начале 1989 года я не воспользовалась.


Гюнтер Грасс

Берлин 1987, отель “Штадт Берлин”. В полночь звонит телефон. Только что я как раз нырнула в постель, уютно устроилась с книгой и бананом в руках — после напряженного дня, с беготней и встречами, как обычно бывает у командированных.

— Можешь сейчас спуститься? Здесь Вера Ольшлегель, и Юрген Грунер, и еще кое-кто.

Много ли времени надо человеку, натренированному на всю жизнь ночными налетами, чтобы одеться! Через несколько минут я была уже в холле, где они сидели — директор издательства “Фольк унд вельт” и интендант “Театр им Паласт”, пришедшие поболтать после встречи в ТиП’е автора издательства Гюнтера Грасса с читателями. В разговоре кто-то из хозяев упомянул, что в отеле находится сейчас их приятельница из Москвы. Грасс заинтересовался, и вот я здесь. Грунер на какое-то время исчез и вернулся с двумя бутылками красного вина под мышками и четырьмя бокалами в руках.

Грасс только один раз недолго был в Москве в составе официальной делегации в самом начале перестройки. И сыпал вопросами, вопросами, вопросами. После нескольких часов и бокалов, когда мне самой надоел мой лепет, я предложила ему приехать в Москву и самому поглядеть на начало новых времен. Конечно, я превысила свои “полномочия”, но я была уверена, что действую правильно и Озеров меня поймет и поддержит.

Вскоре супруги Грасс приехали с двухнедельным визитом в Москву, Ленинград и Ригу (маршрут был выбран гостями).

К этому времени Грасс был незаслуженно мало известен нашим читателям. Собственно, были опубликованы только одна обстоятельная и, как всегда у этого автора, блистательнаястатья Альберта Карельского в “Вопросах литературы” и однотомник, хоть и в престижной серии “Мастера современной прозы”, с тремя не самыми крупными произведениями Грасса, предваряемыми той же статьей А. Карельского: “Кошки-мышки”, “Под местным наркозом” и “Встреча в Тегльте”.

Тем не менее пребывание Грасса в Москве было очень насыщенным. Посещения редакций (в том числе, конечно, и “Воплей”), Издательства иностранной литературы, интервью, беседы (в том числе и на моей кухне).

Однажды, каюсь (я и перед Грассом покаялась), я согрешила: Грасс планировал поездку в Переделкино к Вознесенскому, но, чтобы утрясти двусторонне удобное время, мне пришлось бы повертеться, что я обычно охотно делаю. Но мне хотелось непременно показать ему очень нравящуюся мне постановку в “Театре у Никитских ворот” — “Гамбринус”. И была наказана: соседи-зрители не проявили понимания к неизбежной помехе — хоть и тихому, но слышному переводу, уставший за день Грасс не очень вникал в действие, и мы раньше срока покинули зал. Мне было неловко перед Марком Розовским.

Примечательна была беседа в издательстве: “Да, мы бы хотели… Но… Правда, политические возражения уже неактуальны, но некоторые сцены, например, в “Жестяном барабане”… откровенные… эротические… у нас не принято…”. Я предложила: подождем, когда и “эротические” препоны отпадут, а пока издадим безобидную в этих обоих смыслах книгу “Из дневника улитки”. Согласились.

Следующий отпуск я провела с “Улиткой”, успев перевести ровно половину книги. Заботу по поводу второй половины издательство сняло с моих плеч — сменилось руководство, соответственно, изменились и планы. Пройдя полпути, улитка отдыхала пять лет, пока издательство, связанное с ПЕН-Центром, которому Грасс был позарез нужен, включило его в первые строки плана новой серии “My best”. Можно, конечно, спорить, “лучшее” ли у Грасса “Из дневника улитки”. Но, во-первых, перевод “Жестяного барабана” потребовал бы двух лет, как это позднее и произошло; во-вторых, “Улитка” дальше всех продвинулась вперед, и вторую половину быстро, но хорошо перевела Елена Михелевич. В-третьих, эта книга мне очень нравится, со всех точек зрения: я разделяю убеждение автора, что Вилли Брандт являет собой максимальное приближение к образу идеального политика; меня волнует глубокое участие автора в судьбе евреев, изгнанных в свое время из его родного города Данциг и рассеянных — кто не погиб — по всему миру; мне импонируют его ирония и самоирония, юмор и сарказм. А как актуальна книга для россиян, которые то и дело шагают к избирательным урнам! [12] Неудивительно, что “Улитка” выползла сейчас из стольких издательств, — поверьте, я для этого и пальцем не шевельнула.

Шевельнуть пальцем, и не одним, пришлось для другого.

Новообразованное харьковское издательство “Фолио” развернуло поистине наполеоновские планы (к чести его надо сказать, что оно их и по сю пору успешно выполняет) по выпуску многотомных собраний сочинений, в том числе и немецкоязычных авторов, для составления которых привлекло меня. Сейчас трудно поверить, но Грасса удалось включить, прибегнув чуть не к шантажу (“Сделаю Дюрренматта, если дадите Грасса…”). “Вы же знаете, издательство только становится на ноги… спрос… Грасс малоизвестен…” Еще бы он был известен, если один из лучших романов ХХ века — “Жестяной барабан” спустя почти сорок лет после своего появления у нас все еще не издан! Только фильм блистательного Фолькера Шлёндорфа, как и его экранизация “Потерянной чести Катарины Блюм” Бёлля, демонстрировался в клубах и окраинных кинотеатрах.

Короче говоря, через два года, в 1997 году, они появились — четыре тома, — жаль, что только четыре, так хотелось хотя бы еще одного тома — для романа “Палтус”. Но и за то спасибо издательству.

Это было своего рода семейное предприятие: я была составителем и комментатором, дочь — редактором. Два года в моей маленькой семье имя Грасса не сходило с уст.

Еще до издательской эпопеи каждый раз, бывая в Берлине, я непременно звонила Грассам и, если они там находились, навещала их на неоднократно поминаемой в его книгах Нидштрассе. Посещения эти были не очень впечатляющими, так как в Берлин они обычно приезжали всего на несколько дней, телефон трещал без умолку, встречи наползали одна на другую, то и дело с кучей бумаг входила секретарша.

Зато каждая из двух поездок “на север”, в Беленсдорф — деревушку неподалеку от Любека, была праздником души. Так же их воспринимал и Ахим Рошер, главный редактор журнала “Нойе дойче литератур”, давний мой друг еще со времен “Воплей”, на чьей машине мы отправлялись в путь. Ему удавалось при этом получить что-то от Грасса для журнала, который после объединения переживал не лучшее свое время.

Два маленьких эпизода, связанных с первой поездкой, — один забавный, другой до сих пор греет мне душу.

— Скажи, сколько тебе лет? — спросил за кофе Грасс.

— Сколько Мафусаилу.

— А точнее?

— Год рождения — 1920.

Грасс сдвинул очки на кончик носа, уставился на меня и серьезно сказал:

— Знаешь, не надо быть такой честной.

Перед нашим отъездом, нагрузив до отказа багажник огромными, какого-то необыкновенного сорта яблоками (большой сад — гордость Уты) и вареньями (“Куда столько?” — “Раздашь друзьям”), Гюнтер сказал:

— Ты выглядишь усталой. Завтра мы на три недели уезжаем в Португалию, оставайся здесь, отдохни.

— Спасибо, но мне надо домой.

— У вас сейчас не очень хорошо, и опять слышно про антисемитизм. Ты видела наш дом, здесь много места. Знай, здесь всегда есть комната для тебя.

Чтобы скрыть волнение, я чем-то отшутилась, но для подкрепления слов мужа Ута обняла меня и сказала, чтобы я помнила эти слова — они сказаны всерьез.

Вторая поездка прошла под знаком романа “Широкое поле”, над которым Грасс тогда работал. Он прочитал для нас двоих первую главу (а чтец он замечательный), затем, в ответ на наше “пожалуйста, еще”, и вторую. Мы слушали, как зачарованные. И можно себе представить, какие чувства позднее вызвал у меня ставший печально знаменитым номер журнала “Шпигель”, яркая обложка которого демонстрировала разрываемую пополам книгу, возвещая о публикуемой в номере рецензии соответствующего содержания. История эта (картинка с разрываемой книгой) вызвала тогда шумный скандал, вспоминали о сожжении книг в годы нацизма, студенты устраивали митинги протеста перед редакцией журнала.

Осенью 1999 года, желая замолвить по телефону доброе слово за Виктора Санчука, который перевел для собрания сочинений Грасса книгу сонетов “Страна-ноябрь” и хотел сделать большую беседу с только что объявленным Нобелевским лауреатом по литературе, я позвонила Грассу. Беседу Лауреат, который уже изнемогал от шквала поздравлений и аналогичных просьб, просил перенести на более спокойное время. И, видимо, чтобы смягчить отказ, пригласил меня с дочерью на церемонию вручения премии в Стокгольм.

Радость была слишком велика, чтобы не быть испорченной, — я собственноручно блистательно спровоцировала это.

Все, ну буквально все шло без сучка и задоринки — получение визы, билеты, покупка соответствующего гардероба, полет, прилет, размещение в той же гостинице, где остановился Лауреат… При нанесении последних штрихов красоты Наташа неосторожно сказала: “Как легко и ровно скользит кисточка по лицу. Уж очень гладко все идет. Как бы не пришлось поплатиться”. Как в воду глядела!

Не буду описывать красивую и очень торжественную, целым веком до мелочей отработанную церемонию в “Stockholm Concert Hall”, — лучше, чем это многократно сделано до меня, я все равно не смогу, а собственные эмоции были такими же, как у каждого, кто в первый — и, наверное, единственный — раз попадал в эту праздничную атмосферу, к тому же мы были преисполнены гордости, что имеем отношение к тому, вокруг кого все вертелось, а вертелось все вокруг того, кто был всем знаком, — кто уж знал в лицо других лауреатов — по точным наукам и разным областям знания.

Короче говоря, я была очень взволнована и зачарована всем ритуалом, особенно второй частью — банкетом в “City Hall”, где наши места располагались почти напротив главного стола с королевской четой и “нашим” Гюнтером между ними, — так взволнована, что не заметила, что’ именно отправила в рот первой — ну “самой” первой! — золотой ложкой.

А было это “нечто” с… красной икрой.

Красную икру я впервые попробовала (именно попробовала, а не ела) после снятия Ленинградской блокады. Изголодавшийся желудок, который наверняка порадовался бы жидкой кашке, так взбунтовался, что сразу отправил меня в нокаут. Десятилетия эта “память желудка” оберегала меня, пока внезапно не уснула — и где, на ужине у шведского короля!

Это было ужасно. К тому же дочь, стоявшая надо мной, почти бездыханной — силы у меня хватило лишь на то, чтобы запретить обратиться к кому-нибудь за помощью, дабы не привлекать внимания и не портить праздника, — в туалете на каменном полу старинного замка, сбросив туфли на высоких каблуках, сильно простудилась. Чему еще поспособствовали ее мечущиеся поиски такси в хлюпающих по мокрому снегу снова надетых туфлях, — спасибо нашему министру культуры Михаилу Швыдкому, довременно покинувшему банкет и помогшему нам добраться до гостиницы.

На следующий день пришлось все же позволить увезти себя в больницу. Но уж остаться для переливания крови (“Уверяем Вас, сделаем не хуже, чем в Москве”) я не могла — больная Наташа лежала в гостинице. Трое суток наш номер походил на больничную палату. Зато четвертый день… Это был день отлета Грассов и наш. Совместный завтрак затянулся до обеда, эти часы были чистой наградой за испорченные дни. Хотя совсем испорченными я не могу их назвать — столько заботы и внимания я, кажется, в жизни не испытывала на себе. Вот такая диалектика!

Дома нам понадобилось время, чтобы встать на ноги, а затем Наташа взялась за перевод Нобелевской речи Грасса. Недостатка в доброхотах не было, но она посчитала своим долгом самой это сделать. Логично.

Нет, разумеется, Грасс в Москву приехал не ради моего юбилея. Он был приглашен на Международный конгресс ПЕН-клуба, который должен был открыться 22 мая 2000 года. Правда, вначале он отказался, и перед поездкой в Стокгольм мне в русском ПЕН-Центре поручили переубедить его, о чем я и сообщила ему за завтраком, добавив, что вижу свою задачу лишь в том, чтобы сообщить ему о заинтересованности организаторов в его присутствии на конгрессе, тем более что понимаю бессмысленность попыток уговорить его.

— Ну почему же?

Это “ну почему же” было бальзамом для моего все еще взбаламученного королевским ужином существа, тем не менее настаивать я не стала. И напутственным советом при надобности выложить на стол свой козырной туз — день открытия конгресса совпадал с очень уж круглой датой моего рождения — не воспользовалась. А потому немало была ошарашена, когда в мае Грасс позвонил мне из Германии и спросил, куда ему явиться ко мне в знаменательный день.

Томившейся в ожидании Грасса толпе журналистов и репортеров в холле гостиницы сообщили, что он поставил чемодан в свой номер и сразу же уехал на юбилей к Кацевой — “К кому? К кому?”. Почему-то это сообщили по радио и телевидению, так что описанная в начале заметок скромная вечеринка стала прямо-таки “событием национального масштаба”.

Излишне рассказывать, что во время конгресса, как и в Стокгольме, в центре внимания был Грасс. Поразительно, как он все это выдержал — бесчисленные интервью чуть ли не для всех газет, для радио, телевидения, множество встреч, бесед, приемов.

Интереснейшей была встреча в журнале “Иностранная литература”, чтения в переполненном зале Института Гёте. Даже свое знаменитое танцевальное искусство Грасс смог продемонстрировать на прощальном приеме в Переделкино.

И я при том бывала, мед-пиво пивала, даже в рот иногда попадало.


Франц Кафка

Трудно писать о “живых” отношениях, но еще труднее писать об отношениях, которых в реальной жизни не было. Но которые тем не менее наполняют меня, заставляют непрестанно действовать, напрягаться, предпринимать какие-то шаги. И, как выясняется, они и сейчас не отпускают меня на волю, то и дело чего-то требуют от меня.

На советскую землю Кафка впервые ступил в 1964 году, — “Иностранная литература” опубликовала его новеллы “Превращение” и “В исправительной колонии” в переводе С. Апта, с предисловием Е. Книпович. И, разумеется, “Вопросы литературы” тут же ринулись расчищать ему дорогу пошире, опубликовав обстоятельную статью Дмитрия Затонского. В ходе подготовки этой работы к печати мне впервые попали в руки “Дневники”. И — я пропала. С тех пор он меня не отпускает.

Выпуск известного “черного” тома (1965), составленного Б. Сучковым, с его же предисловием, видимо, должен был “закрыть тему”, едва открыв ее, — сказал же некий деятель: вот вам, пожалуйста, вы теперь сами убедились, что он сумасшедший, и хватит его с нас. Тираж по тем временам был небольшой — говорили, что 25 или 30 тысяч, в выходных данных книг зарубежных авторов он не указывался; к тому же львиная доля его была отправлена в страны “народной демократии” (к слову, никакие ссылки на бессмысленность этой тавтологии изжить термин не удавалось). Главное — мы показали миру, что и мы не лыком шиты, не прошли мимо, допустили до себя всемирно знаменитого автора.

Но еще до того, как дверь захлопнулась, издательство “Искусство” заключило со мной договор: составить и перевести книгу из дневников и писем Кафки. Издательство проявляло такой нетерпеливый интерес к книге, что еще за две недели до наступления срока сдачи рукописи напомнило “Глубокоуважаемой Евгении Александровне” о необходимости своевременно представить ее. Разумеется, день в день это было сделано. Издательство заказало две “внутренние” рецензии, кстати — Б. Сучкову и Д. Затонскому. Они так же, разумеется, точно в срок были представлены, и рукопись украсила заветная виза “В набор”. Оформление (художник Борис Алимов) тоже было готово.

И тут началось. В чем была причина — я не знаю, — но кто уж может сказать, в чем причина ареста Иозефа К. (роман “Процесс”)? Как бы то ни было, в сентябре 1967 года я получила письмо, подписанное директором издательства Е. Савостьяновым и обращенное уже просто к “Уважаемой Е.А.”, в котором меня извещали, что “Главная редакция художественной литературы Комитета по печати при Совете Министров СССР предложила исключить из своих планов все непрофильные работы”, и потому договор со мной аннулируется, за что издательство приносит свои извинения.

Подобное принять спокойно я, естественно, не могла. Накалила телефон, и через два месяца пришло новое письмо из издательства, снова от директора и снова “Глубокоуважаемой Е.А.”: издательство все же считает целесообразным издать книгу, договор восстанавливается, а предыдущее письмо аннулируется. Рецензия Д. Затонского должна быть расширена и стать преди- или послесловием. Ладно, сделано. Потом — новое условие: увеличить объем книги за счет 4 (четырех!) статей именитых специалистов, которые я сама должна организовать. Выглядело это комично и походило на усиленный конвой. Но — было сделано. Все вовремя поступило в издательство, после чего с авторами были заключены договоры.

В радостном ожидании я в начале 1968 года опубликовала в “Вопросах литературы” обширную подборку из “Дневников” (для чего потребовалось представить в Отдел культуры ЦК отзывы всех членов редколлегии и нескольких внештатных специалистов: ни мало ни много — девять отзывов). В том же 1968 году, причем в августе — в том самом августе! — ленинградская “Звезда” опубликовала знаменитое “Письмо отцу”. Но август “свершился”, и секретарь ЦК СЕПГ публицист Альфред Курелла (ГДР) назвал, т.е. обругал, Кафку “духовным отцом Пражской весны”. Подоплекой послужила известная конференция в Лидице (ЧССР) в 1963 году, посвященная 80-летию со дня рождения и 40-летию со дня смерти Кафки, которая в большой части Восточной Европы была сочтена пробой сил международного ревизионизма, породившей Пражскую весну. Определение Куреллы и стало неопровержимой оценкой Кафки и непреложным аргументом в борьбе против него.

В издательстве все застопорилось. Все запросы оставались безответными, никто не мог сказать, как обстоит дело и в какие двери стучаться. Пока наконец не пришло новое письмо от директора (и опять я была всего лишь “Уважаемой…”): в связи с дефицитом бумаги план изданий сокращен, книга исключена, договор со мною, а также со всеми авторами статей аннулирован. Окончательно. Два экземпляра рукописи, в том числе подписанный “В набор”, пропали (кстати, они так и не найдены. И еще кстати: в вышедшей некоторое время спустя, в 1970 году, книжке Е. Савостьянова “Изобразительность и выразительность в искусстве” приводятся цитаты из рукописи перевода “Дневников” Кафки — конечно, без указания переводчика, зато с той же ошибкой, что содержалась в рукописи).

Наступили 70-е — начало 80-х годов. Несмотря на неблагоприятные времена, называемые сейчас “застоем”, стали появляться книги, ранее читателю недоступные. Воодушевляемая каждой такой книгой, я то и дело предпринимала попытки “продвинуть” и Кафку. Тем более что и роман “Замок” был переведен той же блистательной Ритой Райт-Ковалевой, которая в свое время перевела “Процесс”. Журнал “Новый мир” его даже несколько раз анонсировал, но всякий раз вмешивались какие-то таинственные силы — в полном созвучии с Кафкой! — и рукопись пролежала еще семнадцать лет.

Еще одна “веха”. В 1972 году мою рукопись (к счастью, после “Искусства” остался третий экземпляр, было с чего перепечатывать) передал непосредственно директору издательства “Прогресс” человек, которого я непременно хочу помянуть здесь добрым словом, — как ни странно, работник аппарата ЦК, куратор “Вопросов литературы” Юрий Борисович Кузьменко (он буквально до конца жизни целенаправленно давал ее читать кому только мог из влиятельных лиц, в том числе и в отдел пропаганды — Н. Биккенин и А. Гаврилов были “за”, но они не вправе были решить вопрос; и в сектор издательств — здесь дело обстояло хуже, но и “нет” не говорили; и почему-то директору ВААПа Б. Панкину, который позднее передал ее новому Председателю Комитета по печати Б. Стукалину и многократно напоминал ему о рукописи). “Прогресс” — издательство иностранной литературы, здесь уж на “непрофильность” не сошлешься.

Все началось с начала, по той же схеме. Снова “внутренние рецензии” специалистов, на сей раз уже пяти. Снова рукопись была подписана “В набор”, несколько раз книга анонсировалась в печатных издательских планах, и ровно столько же раз (ни одним разом меньше!) вычеркнута. Гротескность ситуации заключалась еще в том, что в целом ряде книг известных литературоведов (Б. Бурсова, Г. Куницына, Ю. Суровцева и др.) приводились цитаты из рукописи, со сноской, где выражалась мне благодарность за возможность ознакомиться с ней и воспользоваться цитатами. Еще более кафкиански это выглядело, когда после смерти Б. Сучкова была опубликована книга с работами из его наследия, среди них — его рецензия на мою рукопись для издательства “Искусство” с указанием в примечаниях, для какой цели она была написана.

В 1977 году дело взял в свои руки Константин Симонов, прочитавший мою рукопись. Он написал новому директору издательства “Прогресс” В. Седых письмо. Вот отрывок из него:


“Многоуважаемый Вольф Николаевич!

Хочу обратить Ваше личное внимание на рукопись, которая еще несколько лет назад была подготовлена в “Прогрессе” к набору, но до сих пор не издается. Это — “Дневники” Франца Кафки (составление, перевод и комментарии Е. Кацевой).

…Я сам не специалист, но просто, как писатель, прочитавший эту очень интересную рукопись, думаю, что издание “Дневников”, кроме всего прочего, будет и немалым подспорьем для нас в различных международных литературно-идеологических дискуссиях. Особенно для тех из нас, кто, увы, не владеет иностранными языками и не может ссылаться на “Дневники” ни в подлиннике, ни в переводах на другие языки. Думаю, что и сам факт издания этой книги на русском — тоже немаловажен в кругу многих проблем, существующих вокруг так называемой третьей корзины.

…Прошу Вас поддержать сторонников издания книги и помочь включить в повестку дня вопрос о выпуске ее в свет в 1978 году”.


Вот так: ни больше, ни меньше — “третья корзина” Хельсинкского соглашения!

Книгу снова вставили в издательский план. Для верности К. Симонов перед длительной поездкой написал Председателю Комитета по печати Б. Стукалину письмо с просьбой лично проследить, чтобы план снова не изменился:


“Дорогой Борис Иванович!

Чтобы не отнять у Вас лишнее время, прошу об одном — прочтите прилагаемую страничку — копию моего письма в “Прогресс”, В.Н. Седых. Если оно покажется Вам убедительным, очень прошу посодействовать тому, чтобы упомянутая рукопись, включенная издательством после моего письма в проект плана, не вылетела из него при окончательной утряске.

Извините, что беспокою Вас, но вопрос этот кажется мне существенным.

Уважающий Вас

7.VIII.77 Константин Симонов”.


После возвращения в Москву ничего не забывавший Симонов справился в ЦК о состоянии дел. Там его Г. Шахназаров заверил: подождем, как пройдет 10-я годовщина августа—68, а потом… А потом Симонов умер.

И снова вокруг Кафки наступила тишина. Лишь время от времени я безрезультатно стучалась в различные высокие двери… Трудно поверить, но и в “Прогрессе” подписанный “В набор” экземпляр пропал. А приведенные выше письма К. Симонова были после его смерти опубликованы в 12-м томе его собрания сочинений с уже знакомым объяснением в примечаниях, для какой цели они были написаны.

Столетие со дня рождения Кафки чуть-чуть помогло. Кое-что удалось напечатать в “Литературной газете”, “Иностранной литературе” и даже в альманахе “Современная драматургия”. Несколько позже журнал “Октябрь” хотел опубликовать большую подборку из “Дневников”, готова была уже верстка. И тут — из чистого “нетерпения сердца” — я совершила крупную ошибку. Решила, что настала пора снова попытаться “двинуть” книгу. Позвонила бывшему Председателю Комитета по печати Б. Стукалину, ставшему к этому времени заведующим Отделом пропаганды ЦК (кстати, уходя с прежнего поста, он поручил своему первому заместителю по комитету, И. Чхиквишвили, позвонить мне и сказать, что он помнит свое обещание покойному К. Симонову и непременно выполнит его). Б. Стукалин направил меня к соответствующему референту (В. Викторову), который принял меня почему-то не в своем кабинете, а в каком-то специальном, “ничейном”. Беседа длилась около двух часов. Он рассказывал мне о важности для страны его собственного труда, — не помню, чему посвященного, кажется, что-то по гидротехнике, но, возможно, и другое. Хорошо запомнила я лишь то, что относилось к моему “делу”.

Он: Ну вот, мы издали Булгакова, и что?..

Я: Да, и что? Советский Союз не пострадал.

Он: Мы издали Мандельштама, и что?..

Я: Да, а разве пострадал Советский Союз?

Он: Я хочу сказать, кому это нужно? Точно так же, как и ваш Кафка.

И так далее в таком же духе. В ответ я не нашла лучшего аргумента, чем запальчиво заявить, что нужен, нужен Кафка, раз в “Октябре” радуются своей предстоящей публикации.

Короче говоря, в тот момент, когда я, вне себя, почти бегом проделав путь до редакции “Вопросов литературы”, влетела в свой кабинет, зазвонил, как в плохом романе, телефон: из редакции “Октября” мне сообщили, что только что “сверху” приказали снять публикацию Кафки… Экземпляр выправленной верстки остался у меня на память.

Это только некоторые “вехи”. Были еще и “вешки”. Как, например, инсценировка “Письма отцу”, осуществленная Марком Розовским на Малой сцене МХАТа, с Андреем Поповым в роли отца. Моей главной заботой после премьеры было отговорить д-ра Марте, тогдашнего советника по культуре австрийского посольства в СССР, присутствовавшего на премьере вместе с несколькими корреспондентами, от публикации рецензий за границей. Но театр был менее терпелив. На один из спектаклей пригласили министра культуры, кандидата в члены Политбюро П. Демичева. Он ответил: “Этот труп гальванизировать незачем”. Фраза эта, само собой разумеется, послужила смертным приговором инсценировке, на память от которой у меня осталась программа с подписями всех участников, в том числе и Олега Ефремова, и с такой надписью:


“Не кажется ли Вам, дорогая Е.А., что в слове “ЧАЙКА” был изначально спрятан буквенный шифр “КАФКА”? Нет ли тут божественной связи и недоступной нашему разуму взаимоискрящей судьбы?

С благодарностью

1 окт. 1981 Марк Розовский”


Вы, наверное, правы, Марк, хотя слово “кафка” по-чешски значит не “чайка”, а “галка”, чего Вы, вероятно, тогда и не знали.

Спустя годы, когда М. Розовский получил собственный театр, инсценировка была возобновлена на сцене, но, увы, уже без Попова.

Или, скажем, еще одна “вешка” — дискуссия в комиссии по творческому наследию Симонова: нужно или не нужно продолжить его усилия по осуществлению изданий других авторов (Булгаков, Мандельштам, Кафка), т.е. считать это своего рода завещанием и довести дело до конца. Каждый член комиссии представил свое мнение в письменном виде. Мнения, увы, были различны…

В Австралии мне подарили книгу на русском языке, изданную в 1981 году в Тель-Авиве издательством “Три богатыря”. Это был… мой перевод из “Дневников” и “Письма отцу” Кафки, — книга составлена, видимо, из публикаций в журналах “Вопросы литературы” и “Звезда”. Ни на титуле, ни в содержании моей фамилии как составителя, переводчика и комментатора не значилось (лишь внутри книги). Сперва я возмутилась: пираты, без моего согласия, даже без уведомления, не говоря уж о присылке книги, тем более гонорара, три ловкача, наверное из Одессы, втихую обделали дельце! Потом радостно засмеялась: слава Богу, что я не знала и что книга не дошла до нас! Ведь из чистой боязни, что могут потребовать отчет, каким образом моя работа издана за рубежом, да еще в Израиле, я бы вообще ничего больше не предпринимала, долгие годы сидела бы тихо, как мышка. А так я упорно и бесстрашно стучалась во все доступные и малодоступные для меня двери, доказывала, что Кафка умер за 44 года до Пражской весны и не мог породить ее, о социализме высказывался нейтрально, послушайте, что он говорил о русской революции, как ему хотелось, чтобы Горький написал воспоминания о Ленине, подобно тому, как написал о Льве Толстом, как любил он русскую литературу, его дневники пестрят именами не только Достоевского и Гоголя, но и Герцена, Белинского, Бакунина, да и некоторые художественные произведения прямо перекликаются с нашей классикой; а вот что он говорит о повести А. Неверова “Ташкент — город хлебный”: “Народ, у которого такие мальчики, как в этой книге, такой народ победить нельзя”. (Тут я, правда, лукавила: я знала, что приписываемые ему слова Кафка сказать не мог — книга по-русски опубликована в 1923 году и даже будь она мгновенно переведена на немецкий, в руки Кафке попасть не могла, он был уже смертельно болен, и с собеседником к этому времени давно не встречался.)

В начале 1988 года, после множества сегодня — “да”, завтра — “нет”, при энергичном вмешательстве академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, все эти годы интересовавшегося перипетиями “борьбы”, было разрешено, при предоставлении двух новых рецензий, издать в приложении к “Иностранной литературе” томик “Из дневников” и “Письмо отцу” — через двадцать три года после выхода в свет сучковского большого тома.

Это было как прорыв плотины: одновременно в двух журналах — “Иностранной литературе” и “Неве” — были опубликованы два перевода романа “Замок” — один, семнадцатилетней выдержки, перевод Р. Райт-Ковалевой (она еще успела увидеть свое детище), и другой — молодого ленинградца Г. Ноткина, который по собственному побуждению, зная, что по журналам и издательствам безуспешно мыкается перевод “самой” Р. Райт-Ковалевой, без надежды на опубликование сделал эту большую и очень нелегкую работу.

Начали шевелиться и издательства.

В 1989 году издательство “Радуга” — одна из половин разделившегося “Прогресса” — выпустило в серии “Мастера современной прозы” большой том, составленный мною из существовавших к тому времени переводов. 90-й же год был ознаменован почти судорожным стремлением чуть ли не всех издательств выпускать Кафку. Причем не только крупные издательства взялись за подготовку его книг, но и многие малые, которые в ту пору стали расти, как грибы, но и лопались, как пузыри. Оно и понятно: поток захватывающих дух доселе неведомых публикаций стал иссякать, Кафку же все еще окутывал флер запретного плода и сулил дивиденды. 91-й должен был вызвать настоящий бум: издательство ЦК КПСС “Правда” (!) подготовило однотомник; “Прогресс” — однотомник (в серии “Художественная публицистика”); Политиздат (!!) готовил двухтомник; Худлит — трехтомник; новое — коммерческое — издательство провело подписку на четырехтомник. Впору голове закружиться! Порой мне становилось не по себе — “закафкали”, перекормим.

Напрасные страхи. Как только политические препоны и анонимные запреты отпали, на сцену выступили экономические факторы. Едва восстав из руин политической системы, Кафка стал жертвой нового монстра — рыночной экономики, с дичайшими гримасами ее начальной стадии.

Короче говоря, в срок свет увидел только политиздатовский двухтомник. От правдинского однотомника у меня на память осталась сверка — книга не вышла. Годы спустя сборник, подготовленный “Прогрессом”, был опубликован издательством “Дидик”. Худлитовский трехтомник, подготовленный Д. Затонским, купило и выпустило харьковское “Фолио”. Что же касается подписного четырехтомника, то задумавшее его издательство лопнуло, тайком передав (или перепродав) другому, а то — третьему, третье — частному лицу. Проводившие подписку магазины возвращали особенно настойчивым подписчикам аванс… Долго и мучительно я искала терявшиеся то тут, то там следы, пропадавшие тома рукописи, неизвестно куда девавшиеся пленки, подписи к иллюстрациям. Нашла. Все нашла. Привела в порядок, восполнила по копиям недостававшее. В конце концов маленькие четыре тома вышли, явившись последним вздохом умиравшего петербургского издательства “Северо-Запад”.

После “маленького” четырехтомника “Северо-Запада”, включавшего в себя все повествовательное наследие Кафки, но содержавшего ряд “Из” (из писем Максу Броду, из писем Фелице, из писем Милене, из дневников), вышел “большой” четырехтомник петербургского “Симпозиума”. Каждый том — по 600, а то и 700 страниц; “Дневники”, моя главная утоленная печаль, занимают целый том в 615 страниц.

О “Дневниках” — отдельный разговор. Эта книга, подтолкнувшая меня на завершение служебного стажа, стоила мне неимоверного труда, причем не “пробивание” ее (мне ведь, если помните, официально предложили представить русскому читателю дневники полностью) и даже не перевод, хотя текст очень сложный и объем для меня непривычно большой.

Казалось бы, что проще: возьми всемирно известное, как считалось — полное, издание дневников Кафки, осуществленное в 1951 году Максом Бродом, — и в добрый путь!

Однако не тут-то было.

Макс Брод, готовя свое издание, зачастую делал купюры, руководствуясь собственными морально-этическими соображениями; зато весь текст дан в строго хронологическом порядке, что, вероятно, далось ему нелегко, поскольку Кафку совершенно не заботила последовательность не только дат, но и годов — он писал на той странице, что оказывалась перед ним.

Но в начале 90-х годов в Германии издано новое собрание сочинений Кафки, где рукописные тетради “Дневников” воспроизведены скрупулезно точно, без каких бы то ни было пропусков, но и во всем хронологическом хаосе, что нередко затрудняет чтение и уж никак не представляет жизни Кафки в естественном ее течении. И раз уж я получила возможность представить русскому читателю полный текст “Дневников” — необрезанный, непрепарированный, дополненный неизвестными прежде даже западному читателю строками, страницами, частями, — то решила избрать “третий” путь: держа перед собой оба издания, вернуть на место вычеркнутое или пропущенное Бродом, заменить неправильно им прочитанное заново расшифрованным, соединить разорванные и разбросанные по разным тетрадям единые записи и расположить их соответственно восстановленной Бродом хронологии, ориентируясь порой на косвенные признаки, прежде всего — на превосходный справочный аппарат нового издания.

Когда “Дневники” вышли на русском языке, не было, кажется, печатного органа, не откликнувшегося на них, — даже ежедневные политические газеты, не говоря о литературных изданиях, опубликовали рецензии. Главный мотив их, выраженный даже в названии статьи в “Известиях”, — “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Порадовала меня и реплика одного из составителей нового издания. После моего доклада на симпозиуме “Общества Кафки” он шутя сказал: “Ну что ж, теперь придется издавать “Дневники” по русскому варианту”. Шутка шуткой, но я побаивалась реакции на свое самоуправство.

Из “из’ов” теперь остались только письма Фелице; но они требуют еще одного, еще более толстого тома, биться за который мне не хотелось, — не люблю я Фелицу. И на возражение — какое значение имеет мое к ней отношение, важно, что ее любил Кафка — могу ответить, что сомневаться в этой любви есть основания. Фелица, по-моему, была главным образом лишь адресатом необходимых для него самого писем, — недаром же он дважды обручался с нею, но так ни разу не женился. Правда, тексты-то кафковские.

Отдельные произведения и однотомники Кафки сыплются теперь, как из рога изобилия, благо лицензий покупать не надо и можно даже не ставить в известность переводчиков. А после издания собраний сочинений можно без труда и безнаказанно составлять в любом варианте сборники. Показателен в этом смысле необъятный том — 1070 страниц! — издательства “Книжная палата”, попросту склеенный неким, как мне сказали в издательстве, “специалистом широкого профиля”, из “маленького” четырехтомника. Ну, да ладно. Главное, Кафка прочно прижился у нас, и я немножко горда, что мои усилия в конце концов не оказались напрасными. Вот уже и в кроссвордах то и дело мелькает “австрийский автор из пяти букв”, или романы его из шести или семи букв. Как говорится в рекламном ролике, “что еще для счастья нужно?”.


В заключение

— неожиданное открытие: все “мои мужчины” были связаны друг с другом, даже дружили. И все они высоко ценили Кафку, писали о нем, иные и творили опираясь на него (вспомним последнюю пьесу Петера Вайса “Новый процесс”). Что сказал бы по этому поводу доктор Зигмунд Фрейд?

За что взяться сейчас? Может быть, вернуться к проекту издания собрания сочинений Элиаса Канетти? Он ведь тоже занимался Кафкой, написал о нем книгу “Другой процесс”.

Или… перевести Кацеву на русский?..


Примечания


1 По “легенде” я ее знала как Линду. Поэтому когда в 1965 году я прочитала в газете Указ о Леэн Кульман, я и не знала, о ком речь.

2 В начале 1991 года, после вильнюсских событий, почти все члены партгруппы “Знамени”, я в их числе — чуть-чуть недотянув до пятидесятилетнего юбилея пребывания в партии, — подали в райком заявление о выходе.

3 По-немецки все три слова имеют один корень: klagen, beklagen, anklagen.

4 Речь идет о Петере Нолле, юристе, нашедшем в себе силы диктовать в микрофон детальный ход своей болезни, день за днем, час за часом. После его смерти книга под названием «Диктовки о смерти» была издана стараниями Фриша, с его послесловием — речью на похоронах.

5 Мы купили на московском рынке семена.

6 Имеется в виду томик, включающий «Монток» и «Человек появляется в эпоху голоцена», действительно неплохо изданный.

7 Фриш собирался приехать на премьеру «Китайской стены» в театре им. Вахтангова, но больше в Москву не приезжал.

8 Речь идет об анкете журнала «Вопросы литературы» — «Высокий долг писателя», в которой приняли участие около 50 писателей из 30 стран мира. В конце концов Вайс все-таки прислал своевременно свой ответ.

9 С Ростокским Народным театром и его главным режиссером Хансом-Ансельмом Пертеном, поставившим все пьесы Вайса (который очень ценил эти спектакли, а постановку «Марата» считал вообще лучшей из всех им виденных), у писателя были многолетние творческие и дружеские отношения.

10 Дань уважения Кафке (франц.).

11 Речь идет об исполненном дружелюбия письме Константина Симонова Вайсу в связи с предстоявшей в 1977 году в Софии Международной встречей писателей. Симонов писал, что будет рад снова повидаться и предпринять некоторые совместные действия в осуществлении планов борьбы за мир. Однако Вайс, узнав, что болгарская сторона отказала в визе чешскому драматургу Павлу Когоуту, опубликовал протестующее письмо и в Софию не поехал. Отсутствие Вайса во многом обесценило для Симонова участие во встрече, и он под благовидным предлогом от него отказался. Слова Вайса о согласии на публикацию относятся к переданной мною просьбе комиссии по наследию Симонова разрешить опубликовать письмо К.М. в томе его писем, что Вайс и сделал, прислав письменное разрешение.

12 Для тех, кто не читал: в основу положено участие Грасса в избирательной кампании по выборам канцлера ФРГ, в которой победил Брандт.


Вольный авторский перевод с немецкого.


Опубликовано: "Знамя", 2002, №№ 1, 3.