Рождение командира [Нина Александровна Емельянова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Н. Емельянова РОЖДЕНИЕ КОМАНДИРА РАССКАЗЫ


ВО ВЕСЬ РОСТ (Быль)

Между нашими и немецкими окопами выросла высокая, спелая рожь. Рожь уже начинала осыпаться, но здесь, на смоленской земле, никто не убирал ее, и она стояла густой стеной. Редкие кусты орешника поднимались над ней.

В наших траншеях врезаны ячейки в сторону немцев для наблюдения за передним краем противника. Бойцы дежурят в них поочередно круглые сутки. В третьей роте одним из таких наблюдателей стоял Рамин.

Рамин был человек немолодой, приземистый, широкоплечий, прочный на вид. Отец его, мордвин по национальности, выехал в Чебоксары, так что родиной Рамина стала Чувашская республика. С германцами он встретился под Волынском еще в первую мировую войну, был метким стрелком, исправным солдатом. В самом начале гражданской войны Рамин пошел в Красную гвардию, а потом и в Красную Армию: служил в Казанском полку и прошел с ним боевой путь от Казани до Иркутска.

Рамин всегда отличался спокойной рассудительностью. В гражданскую войну наши под Мариинском окружили ночью дом, где было человек пятнадцать колчаковцев, и уже замахнулись бросить в окно гранаты… «Постойте, — сказал Рамин, — я зайду погляжу». Он вошел тихо в избу, отобрал у спящих оружие и сложил его у двери. Колчаковцев взяли в плен без выстрела.

Двадцать лет Рамин сеял и убирал хлеб в своей Чувашии, был крестьянином и колхозником, а в сорок первом году снова стал солдатом. Сразу же в полку отметили его хладнокровие и исполнительность. «Умрет, но сделает», — стали про него говорить командиры.

Однажды летом, на второй год войны, Рамин попал во время боя в пулеметную роту. Положение было трудное. Рамин пулеметчиком не был, и его оставили подносить патроны. Заметив, что расчет вышел из строя и у пулемета остался один наводчик, Рамин подполз к наводчику, сержанту Кольгину, поглядел на него, как всегда смотрел — с готовностью помочь, и остался около сержанта вторым номером. Потом вместе они и из боя вышли невредимыми.

Вот этот самый Рамин и был наблюдателем в третьей роте. Стоял он на своем посту и по два, и по три, и по нескольку часов подряд. Случалось ему стоять и утром и уже прохладными ночами. И всегда он с жалостью смотрел на полосу ржи перед ним. «Осыпается ржица, — говорил он, — некому убирать. Ишь как мыши хлопочут: таскают зерно».

Однажды вечером слышит он: во ржи кто-то стонет. Вечер был тихий, теплый. До Рамина доходил запах сухого, спелого колоса. Он прислушался: шуршит в стеблях полевая мелочь, затопал еж в кустах. Звуки мирные и неопасные. Опасен на войне шорох ползущего человека. Только все тихо, лишь на правом фланге прозвучит короткая вспышка пулеметной очереди и стихнет. И снова далекий, слабый стон…

Рамин доложил об этом своему начальнику, лейтенанту Валееву. Лейтенант был горячий человек: злоба на врага иногда доводила его до необдуманного решения.

— Стреляй на голос, — приказал он, — это фрицы тебя заманивают.

— Нет, товарищ лейтенант, не должно быть.

— Ну, ты меня не учи. Некому там быть иному.

Под утро Рамин сдал дежурство товарищу и указал, в какой стороне надо примечать, не застонет ли человек. Только часовой услышал стон, как немцы стали стрелять по тому направлению. Стоны прекратились. Снова на вечерней заре сменил Рамин товарища и снова к полуночи слышит: стонет во ржи человек. Когда пришло время сменяться, подошел лейтенант Валеев:

— Ну что?

— Стонет.

— Стрелял?

— Нет, не стрелял.

— Почему?

— Может быть, свой.

Стали думать, не может ли и вправду быть свой.

Лейтенант говорит:

— Я узнавал: разведчики ходили из второго батальона. У них двое убитых и вынести их они не могли. Но если даже предположить, что один остался жив, то, во-первых, прошло почти четверо суток, а во-вторых, они ходили во-о-н по той балочке, а это полных три километра отсюда. Зачем он сюда поползет?

— Тогда, — говорит Рамин, — разрешите мне не сменяться. Я сам хочу проверить.

Лейтенант разрешил.

Наступил жаркий день, солнце — ослепительное, на земле подсыхает трава, рожь стоит золотая, сухая, ломкая. Каково там, во ржи, лежать человеку пятые сутки? «Нет, — думает Рамин, — не выдержал бы человек, да еще раненый. И верно: это немцы заманивают». А как услышит стон — думает, что обязательно это свой, и сердце у него болит: хочется помочь товарищу.

Целый день только и жил Рамин от стона к стону. Если долго не слышит голоса, обвиняет себя: «Помер, а я его не вытащил. Может, был бы он братом мне по годам или сыном».

Уже поздно вечером, когда немцы усилили стрельбу на правом фланге, подошел лейтенант Валеев:

— Ну как?

— Еще стонет, товарищ лейтенант. Разрешите, я поползу.

— Не разрешаю. Слышишь, немцы стреляют? Это все у них подстроено: «языка» хотят добыть. Ты полезешь, они тебя утащат.

— Вы прислушайтесь, товарищ лейтенант, опять стонет.

Прислушались — точно, тихий стон.

Рамин и говорит:

— Товарищ лейтенант, если это наш, нам его бросить невозможно. Вы вызовите автоматчиков. Если наш, я его вытащу тихонько. А если это немцы, встану во весь рост, закричу, и тут стреляйте по мне. Гранаты с собой возьму, будьте спокойны, живой не дамся.

Лейтенант пододвинулся к Рамину, пыхнул папироской, осветил широкое его лицо, темную с проседью бороду, спокойные глаза.

— Ну, отец, — сказал он, — ты дело говоришь, ползи, — и вызвал автоматчиков.

Вылез Рамин из траншеи, лег плашмя на землю и пополз. Ползет во ржи, раздвигает тихонько стебли, а кажется ему: стоит кругом громкий хруст. Комковатая сухая земля под руками пахнет подсыхающей травой. Рожь эта выросла самосевом по непаханой земле. В сорок первом году весной взошла, осенью была обмолочена конскими копытами, железными гусеницами танков; зимой тут окопались немцы, а весной сорок второго года снова на том же месте поднялась густая рожь.

Думает обо всем этом Рамин, ползет, и теплое зерно сыплется ему за ворот гимнастерки. И хотя Рамин все время раздумывал и так и этак, ему все больше начинает казаться, что правильно говорил лейтенант: немцы залегли и хотят хитростью добыть «языка», а Рамин хочет перехитрить немцев. Но тогда хитрость эта, похоже, будет последней в его жизни. «Дай, — думает, — напоследок на небо погляжу». Перевернулся на спину, над головой колосья клонятся, сквозь них далеко в темном небе виднеются звезды. Очень хорошо жить на земле.

«Вот, — думает, — никто не гонит, сам человек на смерть ползет. К чему я вызвался на такую страсть? Жена дома ждет, и сыновей и меня на фронт проводила, плохо ей одной». Полежал, повернулся животом вниз и снова пополз в прежнем направлении. «Ничего не поделаешь, — думает, — мое дело хозяйское, врага со своего поля выживу. Из-за него, проклятого, я на животе ползаю по своей земле».

Почти на половину расстояния до немецких окопов продвинулся Рамин и чувствует: кто-то дышит близко от него. Он так и замер на месте. Как узнать — друг или враг? Стал он понемногу выпрастывать руку и перемещаться так, чтобы было удобно вскочить, если кинутся на него немцы. Подобрал ноги, пощупал рукой, нет ли мины рядом, взял в руку гранату и двинулся вперед совсем неслышно. И кажется ему, что он различает впереди лежащего во ржи человека. Подполз еще, дурной запах идет от человека. Значит — раненый.

Отлегло у Рамина от сердца. Тихонько протянул руку, а как тронешь? Ну-ка крикнет? Немцы ведь недалеко. Отвернул закрышку от фляги, побрызгал водой в сторону человека. Слышит: пошевелил тот губами, жадно облизывает, ловит воду. Плеснул посильней. Кто же он все-таки? Свой или чужой?..

— Кто тут? — слышит Рамин.

Обрадовался Рамин: все ему стало ясно.

— Третьей роты стрелок, — отвечает. — Рамин мое фамилие.

— А я, — шепчет раненый, — Школа, сержант. Недвижимый я…

«Эх, — думает Рамин, — как это я ошибку допустил — палатку не взял? Легче бы его было вытянуть на палатке».

Достал хлеб, сало, кусок сахара и подал товарищу. Тот берет рукой совсем слабо. Подвинулся к нему Рамин, нащупал лицо и приложил флягу к губам. Лицо на ощупь совсем молодое, мокрое то ли от воды, то ли от слез, а губы распухшие, все в трещинах и сухие. Сержант с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая воду на грудь и захлебываясь.

Четыре часа ждал лейтенант Валеев и два автоматчика — все было тихо. Сначала они наготове держали автоматы, ожидая нападения немцев на Рамина. Потом стали думать, что Рамин потерял направление во ржи, и наконец решили, что его утащили немцы.

…Кусты орешника резко выделились на небе, и круглый его мохнатый лист закачался под утренним ветром, когда против ячейки раздалась рожь и показалось широкое скуластое лицо Рамина, измазанное землей и кровью. Он полз тяжело и тихо, придерживая перекинутые через его плечи руки товарища. Из-за плеча виднелось молодое, безусое, очень бледное лицо с закрытыми глазами.

Спасенный Раминым сержант Школа был тяжело ранен в бедро во время разведки. Товарищ вытаскивал его, когда немцы усилили стрельбу, и был убит, а сержант Школа ранен второй раз, и тоже в ногу. Очнулся он уже утром; кругом стояла густая рожь, рядом неподвижно лежал убитый разведчик. Как тащил он товарища, так и остался лежать на боку, повернув к сержанту похолодевшее на утренней росе, худощавое и серьезное лицо. Было тихо и совсем не слышно войны.

Кое-как сержант перевязал себе ноги, взял у товарища флягу с водой и хлеб, дождался ночи и пополз к своим окопам. Полз он трудно и долго, ощупью выбирая дорогу. Мины попались на пути: он подался в сторону. К рассвету сержант заметил, что рожь кончается, и уже хотел вылезть на открытое место, как услышал голоса. Прислушался — и узнал немецкую речь. Весь день он пролежал, затаившись, вблизи немецких окопов, едва дождался вечера. И снова пополз, полз долго, пока не обессилел: все не мог попасть к своим траншеям. Тут во ржи и нашел его Рамин.

Рамин привязался к спасенному им сержанту и часто через товарищей справлялся о нем в госпитале, где его оставили на лечение. Осенью Рамин узнал, что Школа возвратился в свой батальон; хотел пойти проведать, спросить, как его здоровье, но постеснялся. Он стоял в своей ячейке, когда по ходу сообщения прошел сержант Школа и остановился около Рамина.

— Здравствуйте, товарищ Рамин, — сказал он. Сержант был тонкий, высокий, одет чисто. Слева на груди у него был орден Славы, а справа — знак «Гвардия».

Рамин ответил ему:

— Здравствуйте, товарищ сержант.

Школа посмотрел на него, смутился и спросил:

— Ну как сегодня видимость?



— А ничего, — сказал Рамин, улыбаясь большим ртом, — я тут каждую кочку наизусть знаю.

— Рожь-то вся к земле прибилась, погнила…

— Новая вырастет, — ласково пообещал Рамин.

Оба помолчали.

— Ишь я куда заполз тогда! Ошибся направлением.

— И я ошибся: целые сутки лишние тебя проморил. Как ноги?

— Ничего, ходят. Спасибо. Ты откуда сам, отец?

— Чебоксары. А ты?

— Белорусский, недалеко отсюда.

Они посидели, покурили и разошлись, довольные друг другом, чувствуя, что оба нашли хорошее.

Зимой сорок третьего года полк участвовал в наступательных боях Западного фронта. Старший сержант Школа был опять в разведке и полз с саперами на правом фланге своего батальона. Когда у проволочного заграждения саперы задержались, Школа сказал шепотом:

— Давай, давай… — взял из рук у сапера ножницы и стал быстро резать проволоку. Проползли проволочное заграждение.

Школа полз впереди. Бойцы за ним замешкались под немецким огнем.

— Ну-ка, давай по-гвардейски! — крикнул Школа, поднимаясь, и побежал вперед.

За небольшим бугорком он прилег и обернулся: рядом с ним перебегали бойцы, бросались на землю, плотно прилегая, и прицеливались из автоматов.

А Рамин в тот день тоже наступал с нашими обходящими частями. Он делал большое и трудное свое дело: шел по родной земле, разоренной врагом, тоже перебегал, ложился, целился, и молодые бойцы, глядя на него, чувствовали себя спокойнее и сильнее.


● Западный фронт

1943 г.

РОЖДЕНИЕ КОМАНДИРА

Лейтенант Лещенко Николай Павлович удостоен звания Героя Советского Союза за бой с танковым заслоном немцев под Несвижем. Был тяжело ранен в бою у Верполья. Ему посвящается этот рассказ.

1

Ранним утром третьего июля 44-го года две машины из батареи капитана Потапова двигались в глубоком тылу немцев по дороге на Несвиж.

Потапов сидел в кабине первой машины, а командир огневого взвода лейтенант Лещенко ехал со вторым расчетом и пушкой метрах в двухстах вслед за своим командиром. Накануне эта первая истребительно-противотанковая артиллерийская батарея выступила из города Копыль вместе с кавалерийским полком, которому была придана, но отстала от него из-за поломки автомашин недалеко от Траянова. Исправив повреждения и не дожидаясь последней машины, батарея — теперь в составе двух пушек — продолжала двигаться по заданному маршруту, догоняя свой кавалерийский полк.

Лейтенант видел не раз, как Потапов, приоткрыв на ходу дверцу кабины, становился на подножку и подолгу вглядывался вперед и в стороны в светлую зелень полей. Один раз на повороте, когда машины сблизились, Потапов оглянулся, встретился глазами с лейтенантом и крикнул:

— Что-то конницы нашей не видно! — Потом обвел рукой широкий полукруг по холмам, где веером развертывались полосы хлебов и прибавил: — Пестрота!

— Да, да, — кивнул в ответ лейтенант.

Лещенко чувствовал себя сегодня свободнее и легче, как будто летел он над этой бедной землей, освобожденной после трехлетнего фашистского гнета. Для того и участвуют они в большом наступлении наших войск в Белоруссии, успешно продвигаясь в составе конно-механизированной группы генерала Плиева в рейде по тылам врага. Три дня назад в бою за город Слуцк они на руках выкатили пушки к самому мосту через реку Случь. Их первая батарея Потапова отбила все контратаки врага и удерживала переправу до подхода главных сил. Как их ждали здесь, Лещенко видел на лицах встречавшихся белорусов.

Перед наступлением он боялся, что задачу могут переменить, и рейд не состоится, или пошлют вместо них другую противотанковую бригаду. Представлял себе, как, сопровождая легких, подвижных конников, он со своими пушками будет двигаться без дорог где-нибудь по лесу или болоту в близком присутствии врага, готовясь отразить его нападение с любой стороны. Ну что ж! Он будет постоянно деятельным, он молод, здоров, его тянет отдавать себя, не жалея сил!

Первая ночь в рейде была именно такой: темная дорога в лесу, движение большой массы людей, коней, машин и ощущение открытости и опасности со всех сторон. Сильная машина «студебеккер» казалась ему слишком громоздкой и заметной. Бойцы расчетов сидели у бортов с автоматами наготове. Понятно, что и они беспокоились.

Это разгадывалось словами: «В рейде — впервые!» Их батарея побывала в серьезных боях: летом прошлого года они с честью выдержали жаркую битву у Понырей, на Курской дуге. Но пока перед вводом группы генерала Плиева в прорыв немецкой обороны бригада находилась вместе с боевыми порядками наступающих частей, везде в этой подвижной полосе людей с флангов и с тыла была опора на соседа. Когда же, снявшись с огневых позиций, бригада вместе с конницей вышла из полосы наших войск и, обогнав их, стала проникать в глубину расположения противника, порядок движения изменился. Полки ее были розданы по кавалерийским дивизиям, а там их побатарейно придали кавполкам. В походе конница вытягивается в колонну: впереди едут всадники по три в ряд, на конях же тянут пушки дивизии, а за ними в обозе везут боеприпасы, продукты, фураж, идут санитарные повозки. Кони кавалерийские — могутные кони, выдерживают долгие переходы. В обозе им подвяжут к оглобле пучок сена, конь идет и жует на ходу. В начале рейда два дня и две ночи так и шли без остановок.

Думали, что батареи во время рейда пойдут рядом с конниками, а дороги были узки, обочины не проезжи, и пришлось идти вслед за конницей. Но движение колонн прерывалось остановками, иной раз длительными, и шоферы артиллеристов или ждали, не выключая газ, или глушили моторы, чтобы потом заводить их снова. Конница уходила вперед, поэтому батареи часто отставали, и, вероятно, не одному Лещенко представлялось, что теперь надо думать и заботиться обо всем самому. Но маневренность и подвижность конницы были свойственны и бригаде. Через несколько дней к лейтенанту и его товарищам вернулось прежнее чувство опоры друг на друга.

Лейтенанту было спокойно и оттого, что впереди него ехал капитан Потапов, тот Потапов, кого он уважал, как своего непосредственного командира, считал самым знающим, лучшим из всех командиров батарей, как, впрочем, почти все молодые горячие офицеры, вроде Лещенко, считали лучшими своих командиров. Но лейтенант знал о капитане и еще одно.

Однажды перед рейдом, придя обедать в столовую, устроенную под открытым небом в молодом сосняке, он сел против капитана Потапова и, откинув салфетку, которой была накрыта тарелка, взял с нее кусок черного хлеба и отломил корочку.

За столом заговорили, что хорошо бы не то чтобы повидать домашних, а хоть бы посылочку получить от них из дому.

— Мне бы прислала жена платочек или кисет… и пол-литра, — сказал лейтенант Кленков, самый молодой из собеседников. Он только перед войной женился и, выговорив заветное, что хотелось иметь, чего касались милые ему руки, он вдруг с таким волнением представил себе этот кисет — шелковистый, мягкий, с вышитыми его инициалами, и платочек, который можно приложить к губам, ощущая присутствие жены, что смутился, покраснел и у него сорвались эти несчастные слова.

Они и дали тон общей беседе. Капитан Ильин вспомнил про хороший табак, который жена привезла ему однажды с Кавказа, майор Озимцев — о завтраке дома в выходной день, когда все сидят вместе за столом, и ребята чистые и умытые.

— У тебя кто? — спросил его Ильин.

— Сын и дочка, — ответил Озимцев с гордостью.

— Хорошо. У меня — дочка, я еще ее и не видел…

— Нет, у меня — большие. Дочке уже десять лет. Прислала бы мне кисет с табачком для трубки.

Все смеялись и каждый придумывал, что бы еще пожелать.

Потапов, и всегда-то серьезный, молчаливый, с худощавым сосредоточенным лицом, отодвинул тарелку с остатками мяса и картофеля и сказал:

— А мне из дому могут послать только пепел… Да, пепел, товарищи. У меня на родине все сожжено.

И все замолчали.

Потапов взял чайную ложку и начал медленно помешивать ею в стакане с чаем. Едва ли он замечал, что делает.

— Д-да, — сказал неловко Ильин, — это все, конечно, мелочишка: там завтрак, уют, фигли-мигли разные… Все это чепуха. Все это не существенно. Были бы целы жена и ребятишки.

— У меня уцелел только сын… Один из всей семьи. — Потапов взял фуражку со стола, молча встал, как бы отделил себя своим горем, и посмотрел на всех. Но, понимая в наступившей тишине мужское сочувствие, захотел ответить товарищам: — Вот прислал мне… — Он достал из левого кармана гимнастерки письмо и картинку, нарисованную ребенком лет шести: красноармеец стрелял из маленькой пушечки в огромный немецкий танк… Пунктиром были показаны летящие снаряды, из танка шел дым, как из трубы: он горел. Под красноармейцем было подписано печатными буквами: «Папа».

Потапов с просветлевшим лицом показывал всем картинку, и Лещенко почувствовал такую скорбную, горькую жалость к этому серьезному, мужественному человеку, что побоялся зареветь, если еще раз посмотрит на картинку.

— А с кем твой сынишка живет? — спросил Озимцев, широкоплечий, плотный человек, которому неловко стало вспоминать своих, удобно живущих, крепких, сытых и здоровых детей.

— В детдоме. Да там хорошо, — поспешил прибавить Потапов, чтобы товарищи не думали, что надо жалеть его или сына. — Письма оттуда получаю исправно. Есть чудесные люди… — Он помолчал, хотел что-то сказать, но, взяв картинку из рук лейтенанта, бережно положил ее в конверт, спрятал в карман на груди и провел рукой по карману, как будто заключая в свое сердце, и пошел.

Пока он, высокий и худой, пробирался между столами, все заговорили о постороннем. И только когда Потапов скрылся за сосенками, майор Озимцев сказал негромко лейтенанту Кленкову:

— Дернуло тебя с этой посылочкой. И на черта тебе вино, когда ты и выпить с толком не можешь.

— Я не хотел совсем, — сказал виноватым голосом Кленков. — И водка мне ни на что не нужна.

— «Не хотел, не хотел»!.. — передразнил Озимцев и, навалившись грудью и протискиваясь, стал вылезать из-за стола. — И я дурак — кисет с табачком мне понадобился! Размечтались! Разбередили человеку душу. Ведь он как живет? Пока вы собираетесь, мечтаете о подвигах и славе в будущем наступлении, он уже там мыслями: бьет немцев, перерезает дороги. Он себя не пощадит, а их в дугу согнет, помяните мое слово! Беспощадный человек.

Таким лейтенант и знал капитана Потапова. Он и молодых умел учить и воспитывать; только вчера у Траянова, где чинили машины, между ними был недолгий, но значительный разговор. Потапов похвалил лейтенанта за быстрое развертывание и выдержку в ведении огня в недавнем — четыре дня назад — столкновении с танками противника в районе Савойя. Там немцы пытались задержать 9-ю гвардейскую кавдивизию, чтобы дать своим частям отойти из района Бобруйска на Барановичи. 18-й иптап — истребительно-противотанковый артиллерийский полк — отбил в этом районе контратаки противника и уничтожил два танка, самоходку, две автомашины и около полутораста солдат и офицеров. В этом бою взвод Лещенко подбил один танк.

— Но другие-то танки все-таки ушли, — сокрушенно сказал лейтенант.

— А зачем стрелять на таком расстоянии? — ответил Потапов.

— Нет, товарищ капитан, я недоволен собой, поторопился. Если бы повременить еще несколько, не бить по первому танку сразу и выждать, пока продвинется ближе второй. А то он завернулся и ушел.

— А вы что, заметили второй еще до стрельбы?

— В том-то и дело, что заметил. Правда, он был далеко, он шел наискось, приближаясь к нам.

— Возможно, что и действительно следовало выждать. Надо привыкать всегда продумывать каждый бой со всей беспощадностью к себе. И после проверять себя на этом. Вот в Слуцке вы действовали правильно.

Потапов командовал первой батареей, и Лещенко, постоянно видя его действия, понимал, что это командир большой культуры, он многое замечает и потом умеет все объяснить. Он был строг и к подчиненным, и к себе. В этом и заключалось для Лещенко обаяние капитана. При Потапове он чувствовал себя спокойнее еще и потому, что, не сознавая этого сам, был уверен: когда будет нужно — старший подумает за него.

Сегодня все окружающее виделось Лещенко необыкновенно отчетливо. Вот среди двух полос ржи показалась межа, повернулась, как стрелка часов, и пропала, а ему еще ясно видится комковатая серая земля, редко поросшая отдельными колосьями и кустиками васильков. Лиловый пятилистник куколя нарядно мелькнул во ржи, дерево встало у дороги, дуплистое и огромное, как крепость. В поле было спокойно. Старик белорус, высокий и худой, в домотканой холщовой рубахе, косил полоску клевера, остановился и долго смотрел им вслед. Потом что-то понял и, сорвав шапку, согнулся в поклоне. Мальчик лет десяти побежал к шоссе посмотреть на машину, испугался и остановился. Две женщины жали серпами ячмень.

Направо от дороги из-за холма появилось темное пятно леса и стало приближаться. По опушке этого леса на карте лежала линия дороги на Столбцы, по ней должна была пройти сначала 9-я кавалерийская дивизия, а за ней и 10-я. Но ни дороги, ни даже следов конников не было видно.

«Не слишком ли мы их обогнали?» — подумал Лещенко. Он продолжал пристально вглядываться. Лес двигался навстречу машине, высылая вперед отдельные деревья. Густая его темно-зеленая стена так и осталась в километре от дороги и загородила собой широкое пространство, видимое прежде с шоссе.

«Как зеленые кулисы, точь-в-точь!» Дорога повернула и пошла под уклон. Солнце оказалось точно позади, и перед Лещенко легла ослепительно белая песчаная полоса. По ней убегал кузов машины Потапова, задние колеса ее, быстро вращаясь, выбрасывали бурунчики пыли и печатали за собой однообразный и резкий узор. Легко катилась прицепленная к машине задом наперед пушка.

— Где все-таки наши? Как думаешь, Беляев? — сказал Лещенко своему шоферу. — У Несвижа так и так придется нам остановиться.

Налево, в полутора километрах, показались две деревни, разделенные широким лугом. И четко, как бывает в утренние часы, возник впереди город Несвиж с ярко-белыми стенами домов, колокольнями, зеленью деревьев, красными скатами черепичных крыш. Направо у дороги, на взгорье, за широкой полосой поспевающей ржи, показались строения — машина Потапова уже подходила к ним, — длинные, низкие, сложенные из кирпича здания, высокая кирпичная труба завода, несколько деревянных сараев, полуразвалившиеся кладки кирпича около них — все это попадало в поле зрения лейтенанта на несколько секунд, но и промелькнувшее оставалось запечатленным. Солнце уже поднималось, а свежесть и яркость красок были те же. Дома города становились виднее и все приближались…

Звук выстрела и разрыв снаряда возникли одновременно. Машина Лещенко бежала по-прежнему. Впереди машина Потапова, свернувшая у завода вправо и на миг загороженная кустами и деревьями, снова показалась, и расстояние до нее стало резко сокращаться. Она повернулась боком, из мотора вырвалось пламя. Беляев круто затормозил. Лещенко выскочил из кабины — дома и деревья у дороги словно толкнулись вперед и остановились — и побежал к машине Потапова. Огонь вился по ее борту, по скатам, брезентовый верх загорался высоким костром. Дым заволакивал черным клубом кабину шофера.

Мгновенное изменение всего вида машины, только сию минуту стройно и легко катившейся по дороге, еще казалось лейтенанту невероятным, неправильно им понятым; вот сейчас все станет, как было! Но уже ясно видна непоправимость случившегося: убитый боец, лежащий около заднего колеса, неуклюже осевшая набок искалеченная пушка, бегущий навстречу ему Потапов… Груздев, шофер первой машины, шатаясь, почти падая и выпрямляясь, шел через дорогу, страшно мотая опаленной головой и срывая с груди клочья горящей гимнастерки.

— Занять боевой порядок у завода! — приказал Потапов, сбегая с дороги и показывая рукой в сторону кирпичных сараев. — Тащи всех сюда!

— Заворачивай машину! — крикнул Лещенко.

А Беляев уже поворачивал. Лейтенант побежал туда же, куда и Потапов, сближаясь с ним; в мыслях мелькнуло, что он как бы ожидал опасность, но где-то дальше, впереди, не сейчас… Наводчик Задорожный спрыгнул с машины и, догоняя лейтенанта, на ходу снимал автомат.

…Второй снаряд — Лещенко почувствовал страшное нагнетание воздуха на себя — разорвался, когда до Потапова оставалось полсотни шагов. Сам ли он успел упасть или отбросило его воздухом, лейтенант не понял, вскочил, провел рукой по груди, по животу — все было цело. В ушах гудело, будто по ним ударили тяжелым. Впереди на зеленой траве, обхватив руками правую ногу выше колена, приподнимался и падал Потапов. Кровь темным пятном смачивала его выгоревшие солдатские шаровары. Лещенко оглянулся позвать бежавшего следом Задорожного… А наводчик уже неподвижно лежал ничком со свалившейся пилоткой, почерневшим от крови затылком, выбросив вперед руки, как бы стараясь обхватить землю, неудержимо уходящую от него. Все развертывалось с непостижимой стремительностью, события набегали одно за другим.

Лейтенант подбежал к Потапову.

— Кость перебита, — показал капитан.

Лещенко перевел глаза в сторону горящей на шоссе машины: люди около нее оттаскивали в сторону раненых, выбрасывали из кузова ящики со снарядами, противотанковые мины, срывали горящий брезент. Он взглянул, где его пушка: быстро развернувшись, Беляев уже съехал с дороги и вел машину прямо по желтеющей ржи к кирпичным сараям.

— Засаду устроили под Несвижем, — сказал Потапов. — Танк стрелял. Убирай всех с дороги. Иди, Николай. Я сам… доползу.

Но ползти ему было невозможно. Кровь густо просачивалась между пальцами и капала на траву. Лещенко быстро наклонился.

— Берись за шею… — твердо сказал он, обращая это нечаянное «ты» раненому товарищу, и посмотрел, чем бы зажать кровь.

— Поясным ремнем, что ли, затянуть? — спросил Потапов.

Лещенко снял с него ремень и туго перетянул ему ногу в бедре, выше ранения. Теперь распоряжался лейтенант. Капитан, не возражая, обеими руками ухватился за шею товарища, и Николай почувствовал, как вздрогнул этот сильный человек.

Крепко обхватив его, лейтенант шел по высокой ржи в гору, тяжело ступая и глядя, как Беляев подъехал к сараю, вышел и осматривался, куда поставить машину. Навстречу командиру бежал высокий худой Рублев и шустрый, похожий на мальчишку, Атмашкин. Лицо лейтенанта покраснело от напряжения, лоб взмок от пота. Тело Потапова тяжело тянуло вниз, все труднее было удерживать его… Рублев и Атмашкин подбежали и подхватили капитана.

— Пушку поставить к углу сарая и зарядить! — крикнул Лещенко командиру орудия Снегуру.

Еще снаряд разорвался рядом с шоссе, никого не задев осколками.

— Ты… раненых не таскай… — трудно дыша, сказал Потапов. — Теперь ты командир! Твое дело — задачу выполнять. Иди!

— Иду! — ответил Лещенко. Он уже видел, что его дело сейчас не задерживаться около раненого командира — он сам стал командиром. И то легкое, беззаботное, что несло его утром, как на крыльях, над этой бедной землей, которую много проще было освобождать, когда тебе старший командует — указывает, что и как ты должен делать, исчезло. Лейтенант вдруг остановился: капитан сказал «Иди!» Он еще не мог осознать всего и не пытался, но понял, что, ответив: «Иду!», он обещал все продолжить, как Потапов, который «себя не пощадит, а их в дугу согнет…»

Со стороны города слышался шум идущего танка. Лейтенант увидел, что Потапов озяб, схватил с машины чью-то шинель, укрыл и подоткнул, потом крепко сжал его руку, сказал:

— Оставляешь, как на себя! Все сделаем.

В этих словах его не было и доли успокаивания раненого командира, он просто принимал на себя его дело. Впрочем, Лещенко об этом даже не думал.

И побежал к сараям.

2

Если бы любого человека из взвода лейтенанта Лещенко спросили о последовательности развернувшихся на шоссе событий, ни один из них, не исключая и самого Лещенко, не мог бы точно восстановить, что происходило раньше, что позже. В какой момент выскочил на шоссе немецкий танк, подмявший и раздавивший пушку, прицепленную к подбитой машине, никто потом не мог сказать. Лещенко и Снегур видели, как танк, выскочив справа, «обрезал» машину сзади. Четыре человека из расчета второго орудия ставили в это время пушку у сарая, они дали выстрел по танку, но он свернул за шоссе и ушел в лощину. Шофер Беляев, пятясь задом, уводил машину под сарай, наводчик Арбаев и раненые из первого расчета пробирались во ржи. Рублев и Атмашкин тащили Потапова, и каждому казалось, что его дело началось сразу же после выстрела немецкого танка по машине Потапова и по времени происходило раньше других событий.

Лейтенант приказал раненым собираться у сараев, около колодца. Туда от шоссе пробежали еще два бойца, один поддерживал раненую руку, у другого на лице была кровь, но оба бежали легко. Лещенко отметил это себе, быстро осматривая пересеченную здесь местность. За сараями и кирпичным двухэтажным домом была невысокая, подходившая к лесной опушке насыпь; отвалы заводского брака — обломки кирпича, слежавшиеся от времени, глина, известь образовали ее и поросли бурьяном. Низко пригнувшись, он побежал туда. Первое, что он увидел, был спускавшийся во ржи по пологому склону немецкий танк; от насыпи до него было меньше полутора километров.

Танк шел медленно, пересекая узкие полосы поспевающих хлебов, тяжело приминая и отваливая в сторону колосья. Над рожью отчетливо была видна башня с орудием, направленным в сторону горящей машины. Из дульной части вырывалось длинное желтое пламя: танк стрелял на ходу. На лугу за машиной взметывались черные столбы земли и дыма.

Одним взглядом лейтенант охватил две дороги — их будто черкнул кто-то двумя резкими взмахами карандаша, пересекая шоссе. Ближайшая, обсаженная деревьями, проходила метрах в четырехстах от сарая. Между деревьями, мелькая большим черным телом, справа по ней, вслед за первым, выходил еще один немецкий танк. Приближаясь к заводу, этот, второй, дал пулеметную очередь по сараям. С насыпи была видна лощина между дорогами, где мог укрываться противник, и ломаная линия траншей перед городскими домами. Кое-где вдоль по траншее передвигались темные точки голов немецких солдат. «…Они нас не видят, не знают, сколько нас и сколько у нас пушек. Мы про них скорее узнаем, чем они про нас», — мелькнуло у него.

Лещенко опустил бинокль и осторожно отполз от края насыпи.

— Снегур! Перекатить пушку сюда, к самому краю насыпи. Вести наблюдение за танками! Сержанту Юсупову занять огневую позицию в дальнем конце отвалов!

Юсупов, большой физической силы крепыш невысокого роста, был ручным пулеметчиком и часто управлялся один и за первого и за второго номера. Забирая диски к пулемету, он многозначительно подмигнул командиру орудия Снегуру, словно повторяя любимую свою шутку: «Воевать пошел! Один татарин в две шеренги стройся!» — и проворно побежал вдоль сарая.

«Теперь заварится история, — подумал лейтенант. — Надо скорее увозить раненых!»

Потапов и сильно обожженный шофер Груздев лежали под сараем. Радист, комсорг полка Ященко, ехавший с расчетом второго орудия, стащил сапог с ноги капитана и, распоров ножом штанину, умело перевязывал рану. Лещенко увидел в темных спутанных волосах радиста сгустки крови.

— Голову-то себе перевяжи! Сколько тут у нас раненых?

— Пять человек. Тяжелых трое… командир первого орудия и два бойца его расчета… — Ященко осторожно подпихивал бинт под отяжелевшую ногу Потапова. — На шоссе три убитых.

— Надо выносить сюда! Рублев!

— Разрешите, товарищ лейтенант, я сейчас перевяжу и вынесу, — сказал Ященко.

— Нет, делай свое! Скорей вызывай полк. Почему рация не развернута?

— Осколком пробило, товарищ лейтенант. Вышла из строя.

Лещенко выругался. И это еще!

Всегда быстрый Рублев побежал по ржи к шоссе, за ним кинулся Атмашкин. На открытом месте по ним справа, со стороны дороги, защелкали пули: танк стрелял из пулемета.

— Назад! — крикнул Лещенко.

Оба бойца побежали обратно.

— На шоссе убитых не видать, товарищ лейтенант, — доложил Рублев.

Изо ржи, подвигая на поясе кобуру пистолета, поднялся младший лейтенант Кучеров, работник политотдела бригады, ехавший с Потаповым на первой машине, смуглый, горбоносый, всегда открытый к людям. Четыре дня назад он заменил раненого под Слуцком замполита батареи. Лещенко все искал его глазами, не находил и боялся, что он погиб.

— Кучеров! Ох, ты живой? — крикнул он, радуясь, что верный в слове и деле замполит батареи с ними.

— Ребятам на шоссе уж никто не поможет, оттащил я их в рожь, потом похороним. — Кучеров без расспросов понял, что тут делается: шофер Беляев и подносчик второго орудия Палеев, по приказанию лейтенанта, снимали с машины ящики со снарядами.

— Скорее! Возитесь долго! — сказал Лещенко. — Эти оставь. Грузите раненых! Как вы, товарищ капитан?

— Ничего, все в порядке. Выполняй задачу!

Потапова и других тяжелораненых подняли и осторожно положили в кузов машины, подостлав шинели. Лейтенант развернул перед шофером карту, показал дорогу в лесу, по какой, считал он, прошла их 9-я дивизия и должна подходить 10-я.

— Поедешь по направлению «Бобовня» им навстречу. Доложишь о засаде, сдашь раненых и сейчас же возвращайся. Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант. Карту запомнил. Вы не ранены?

— Откуда ты взял? — Лещенко с недоумением провел рукой по лбу, куда указывал шофер, и посмотрел на пальцы: откуда взялась кровь? Нес Потапова, утирал пот со лба, вот она откуда! — Поезжай скорее!

Он не видел, как вслед ему смотрел Потапов, тая горькое сожаление, что сам он выбыл…

Беляев вскочил в кабину и повел машину наискось к лесной опушке так, чтобы строения завода укрывали его от противника. Первый немецкий танк, дойдя до перекрестка, медлил идти дальше. Но кругозор от него был достаточно широк, и когда Беляев доехал до леса и повернул в глубину, лейтенант вздохнул с облегчением и сам перебежал к орудию.

В десяти шагах, на самой насыпи, в это же время старший сержант Снегур готовил орудие к бою. Большой, плечистый сибиряк Глазырин и подоспевший Рублев уже подкопали площадку и устанавливали пушку. Угол дома, насыпь, поросшая бурьяном, и край близкого леса хорошо скрывали и орудие и людей.

Наводчик первого расчета Арбаев, заменивший убитого Задорожного, смотрел в окуляр прицела и ругался на плохой обзор.

— Кусты-то вон те посеки, — говорил распоряжавшийся всем Снегур вертлявому Атмашкину, — бурьян заломай! — И тут же, подозвав к себе Палеева, молодого артиллериста, всего два месяца как прибывшего из пополнения, заговорил с ним. Снегур не только командовал вторым орудием, он был парторгом батареи, и — лейтенант знал — уж если в такое время он говорит с Палеевым, значит, у того в чем-нибудь неустойка. Два бойца таскали снятые с машины ящики к орудию. Часть боекомплекта была выложена около пушки на землю.

Увидев лейтенанта, Снегур по-строевому выпрямился:

— Площадку велел подкопать здесь. Аккуратно будет. — Стройный, соразмерный, он был выше Лещенко на полголовы. — А запасную оборудуем вон там.

И то, что он так хозяйственно устраивается, успокоило лейтенанта. Он чувствовал, что с первого выстрела вражеского танка излишне заторопился. Никакого сомнения оставаться здесь с пушкой или не оставаться у него не было. Выполнять задачу — не допустить, чтобы танки противника преградили путь коннице, — значило вступить в бой с танками здесь, под Несвижем, у завода.

Но, подумав прежде всего о раненых, Лещенко не рассчитал, что, пока машина не вернется, расчет с пушкой делается малоподвижным.

«Успел уже наделать ошибок! И главное, оставил лишь половину боекомплекта… — Лейтенант взглянул на Снегура и встретил его прямой открытый взгляд: Снегур, конечно, понимал весь риск отправки машины, и что тогда снарядов надо бы оставить больше, однако он и виду не показал. — Он, парторг, видит правильное в спешной этой отправке и доверяет мне, как своему командиру… Будем держаться».

Лещенко поднял к глазам бинокль.

— Ага, вижу! Один… другой… Сколько ты видел танков?

Снегур видел три танка: один на перекрестке, один в посадке молодых деревцев вдоль дороги да на дороге у Несвижа один.

— На дороге у Несвижа их уже два.

Лещенко чуть опустил бинокль и теперь уже слева направо медленно переводил его от начала посадки до опушки леса и обратно. На пологом склоне во ржи осталась промятая танком полоса, она скрывалась внизу лощины, возникала вновь и продолжалась до перекрестка. И там, черный и тяжелый на фоне голубого и зеленого, грузно стоял танк. Желтые его кресты были ясно видны в бинокль. Лейтенант тихо показал рукой Снегуру: приготовиться! Сердце его с шумом гнало кровь в виски, он слышал скорый-скорый ее бег.

В танке открылась крышка люка. Высунулась голова и плечи немецкого офицера. То опуская, то поднимая бинокль, он вел его… И остановил в направлении завода. Несколько секунд он смотрел. Лещенко, не сводя с него взгляда, углом глаза видел все поле боя со всеми перемещениями на нем. Немец юркнул внутрь танка, люк за ним опустился. Танк рывком сдвинулся с места и пошел к заводу, башня его стала быстро разворачиваться на орудие Лещенко.

Своя команда: «Огонь!» показалось лейтенанту, прозвучала негромко. Необычно резко видел он сейчас всё: и своих людей, и орудие. Нагнувшись, Арбаев смотрит в окуляр, руки его легко подвертывают маховички механизмов: он не отпускает из перекрестья прицела идущий танк. Небольшое ухо наводчика, потемневший от пота край пилотки на запыленных коротких волосах, напряженные мускулы шеи, угол щита, вмятину от пули на нем, выкрашенные зеленым станины, — сколько мелких деталей увидел Лещенко за секунду, протекшую от его команды до знакомого резкого звука своего выстрела…

Привычно вздрогнул и откатился назад ствол пушки. Снаряд попал в крышку люка. От танка по щиту ударили пули.

Орудие зарядили вновь. Танк проскочил полсотни метров от перекрестка, стреляя на ходу по заводу. Сзади пушки у сарая с особым звуком раскалывания, точно треснуло что-то, разорвался один, за ним другой снаряд. Осколки ударили среди людей расчета. Палеев вздрогнул и вскочил со своего места.

— Куда? — крикнул Снегур. — Дурная голова!

Палеев снова присел к ящику, откуда вынимал и подавал снаряды.

— А ну, пусти, пусти! — бешено крикнул лейтенант. Отстранив рукой Арбаева, он подскочил к панораме и стал наводить… — Веду, веду его! — говорил он вслух. — О-гонь!

Он попал прямо в борт танка. Танк задымился и встал.

Лещенко перевел дух: так и должно быть! Уверенность в точности своих действий у него была такая, что за миг до выстрела он уже знал, куда попадет. Разорвавшийся рядом снаряд обдал его землей, и он пригнулся, едва ли заметив это сам. Себя, своего тела он не чувствовал, оно было где-то не с ним.

И тут же он увидел, как справа по ближней дороге между деревьями с шумом и лязгом гусениц, как кабан, на середину посадки стремглав выскочил тот, другой, танк и, все время стреляя, на большой скорости понесся по полю тоже к заводу.

Пушку мгновенно развернули ему навстречу. Наводя перекрестье тонких черных нитей на цель, Лещенко нащупывал, куда стрелять, но видел лишь лобовую броню. «Надо сюда, под гусеницу. Развернуть его боком! Так, так… Давай, давай ближе…»

Метрах в двухстах от завода, когда лейтенант уже решил стрелять, танк вдруг сполз правой гусеницей в старый окоп и неожиданно повернулся бортом к пушке. Лещенко воспользовался этим, выстрелил.

Танк дал белую вспышку дыма, перешедшего в клубы черного с языками желтого пламени. На лейтенанта нанесло запах пороховой гари и смрад горящей резины. Как вытолкнутые пружиной, два немцавыскочили из этого танка и побежали в сторону леса. С конца насыпи Юсупов дал по ним две короткие очереди из пулемета.

— Попал, однако! — крикнул Глазырин.

В горящем ближнем танке стал взрываться боекомплект. Все происходило с такой быстротой и четкостью, как будто Лещенко не сам вызывал эти действия, а смотрел со стороны на кого-то, действующего безупречно правильно. «Все равно они не смогли захватить нас врасплох, не смогли!..» К прицелу снова стал Арбаев. Лещенко вытер ладонью пот, катившийся градом по лицу и груди.

По дороге от Несвижа, только что миновав перекресток, шел на полном ходу еще один танк. Первым выстрелом по нему Арбаев заклинил башню. От второго — танк вспыхнул.

— Так-то лучше, — сказал лейтенант, — молодец Арбаев!

Возбужденный происходящим, в мокрой от пота рубахе, он увидел Атмашкина, с длинной его шеей и голубыми глазами на курносом лице, Снегура, всех остальных. Поймал напряженный взгляд Палеева. Глядя на командира, он сказал виновато:

— Теперь немцу вовсе капут!

— А говорил: «Ну, мы пропали!» — подмигнув, легко усмехнулся Снегур.

— Почему-то боюсь до первого танка. Потом ничего…

— А ты бойся, да бодрись! — посоветовал Снегур.

Лещенко продолжал наблюдать: из появившихся вдали немецких танков два, видимо, поостереглись, вошли в рожь, стреляя, — подкалиберный снаряд с противным визгом дал рикошет, — развернулись и ушли вправо от шоссе. Два других повернули обратно. Первый, подбитый между перекрестком и заводом, горел вспышками, будто кто-то набирая духу, раздувал в нем жаркий, неистовый пламень.



Надо было воспользоваться передышкой: огневую позицию сменили.

Бойцы, кто без пилотки, кто с распахнутым воротом, горячие от напряжения, заговорили, повторяя, как повернулся танк «на миг один», как его подбили, и как Юсупов «не прозевал» бежавших к лесу немцев.

Лейтенант сел на ящик от снарядов, удивляясь, что устал, снял пилотку, зачесал назад светлые густые волосы и снова надел. Возбуждение его улеглось, но что-то волнующее еще дрожало в сердце. Мысли куда-то пропали. Было жарко, лицо его горело. Полдень уже приближался, и по количеству событий трудно было подумать, что прошло не больше часа от первого выстрела немцев по машине Потапова.

— Начало есть, — сказал Снегур, — теперь будем ждать продолжения. А потому — закурим!

Он достал кисет, бумагу, к нему потянулась широкая жилистая рука Глазырина, мальчишеская — Атмашкина, худощавая — Рублева, и все эти руки, сближенные у кисета с махоркой, разные руки разных людей, только что участвовавшие вместе в смертельном поединке с врагом, спокойно, как всегда, взяли бумагу, насыпали табачку, стали сворачивать. Снегур говорил с командиром. В голосах их не было волнения, и только в глазах Снегура мелькали быстрые, живые, совсем бесовские искры.


…Немного времени прошло с тех пор, как Лещенко заменил Потапова. С восемью бойцами расчета и одной пушкой, теперь он должен был отбивать танки противника, нанести им как можно больше потерь, а своих предупредить о танковой засаде у Несвижа.

Пушку снова перекатили на более удобное место к середине насыпи и устанавливали в окопе. Глядя на работающих, лейтенант думал, что и выполнение задачи, и жизнь всех их зависит теперь от него. Нет Задорожного, прекрасный был товарищ… Отличный наводчик! В трудное положение попали они. Из огневого взвода только одна пушка осталась и половина людей. Трое убиты… Тяжела потеря товарищей. Нет, не было ошибки в том, что он отправил раненых с машиной Беляева. Они и предупредят о засаде. И никто из ребят не оплошал… Он смотрел на своих, чувствуя особую связь с ними, какую, может быть, и не сумел бы назвать словами. У него вертелось какое-то одно, им бы можно выразить то, что ему хотелось. Но слово не давалось.

Лещенко поднялся и пошел к своим артиллеристам, устанавливающим пушку у насыпи. Отсюда широко открывалось поле недавнего смертельного поединка.

«Да, да, молодцы, — подумал он, вспоминая недавний бой. — Так мы и будем держаться…»

— Вплотную! — сказал он громко и не заметил, что нужное ему слово нашлось.

Люди в расчете работали дружно и споро, переговаривались, поглядывая на догорающие, почерневшие танки. Снегур говорил как бы всем, но Лещенко понял: для Палеева.

— Бывает, новички пугаются танков. Вполне понятно, я сам пугался. Потом стал думать: а чем он пугает? Мне казалось, танк, когда идет на нас, вроде как издали видит меня всего, отовсюду, и сразу обнаруживает. А ведь это совсем не так. Он-то большой, да гляделка у него маленькая. Он видит узко и мельком, в нем тряско, и все перед ним от тряски смещается. Чтобы в танке хорошо работать, надо большую расторопность и ловкость. Слов нет, есть и у немцев хорошие танкисты, да ведь и у этой пушечки, — он любовно положил руку на казенную часть орудия, — неплохие артиллеристы стоят…

— «Орудие поединка»! — сказал Лещенко. — Так его наш капитан называл.

— Оно и верно! Можем помериться с самым лучшим немецким танкистом, — закончил Снегур. — А тот, что против нас идет, может, еще и не самый лучший.

«Да, тут надежно, — с одобрением взглянув, подумал лейтенант, — он всегда на месте!» — и услышал, как Снегур сказал небольшому, плотно сбитому Арбаеву:

— Ты, Арбаев, ладно подоспел, не стал долго готовиться.

— Готовиться… Сам себе надо готовиться. Твой наводчик ранили, сменяишь наводчик. Командир орудия надо заменять? Заменяишь. Тогда расчет в бою делаится меньше, а сила его больше.

— Ну, сила-то отчего больше? — буркнул Глазырин: не подумавши говорит Арбаев!

— А как же? — Арбаев повернул к нему темно-розовое мальчишеское лицо с тугими щеками. — Патеряишь товарищ, очень плоха, очень тяжело сердцу, сердце кипит… человек делаится быстрый, как огонь.

— Что ж, приходилось тебе так?

Арбаев кивнул головой, и круглое его лицо как бы ушло в тень, посерело.

— Канешно, приходилось. На Курской знаишь как было?

— Знаю, — ответил Глазырин уже другим тоном.

Наблюдатель с насыпи доложил: из Несвижа вышли два бронетранспортера, у траншеи с них соскакивают немецкие солдаты.

— Сейчас полезут к нам! — насмешливо сказал Снегур.

А лейтенант уже командовал:

— По местам! К бою! По бронетранспортеру осколочным… Огонь!

Первый снаряд, перелетев, разорвался у белых домиков Несвижа, второй упал хорошо — у траншеи. Немецкие солдаты, разбегаясь по ржи, стали спускаться в лощину. Было часа три дня. Так начался бой артиллеристов с немецкими автоматчиками.

Кучеров, по приказанию Лещенко, взяв с собой Рублева, Ященко, Глазырина и Атмашкина, прячась за сараями, ползком по одному выдвигались к сожженному танку, чтобы залечь там в кювете и встретить немцев, как полагается. Взяли гранаты. Чтобы отвлечь внимание, из орудия дали по немцам два выстрела.

— Ну, теперь наш расчет — четыре человека, — сказал Снегур Палееву и, увидев вопросительный взгляд его, засмеялся: — Посчитай: ты, да я, да мы с тобой — четверо! Нам так и полагается действовать за четверых.

Палеев тоже рассмеялся. Ох, какой он, Снегур! Говорит тогда: «Я на тебя надеюсь!» Смелый, дерзкий он человек! Палеев хотел бы сказать: «дерзновенный», но не сумел подобрать слово. Да он и не знал такого. Вот Снегур стоит около своей пушки, высокий, плечистый, даже сейчас подтянутый и опрятный, хоть гимнастерка его и темна от пота.

Немцы, наступая перебежками, все приближались к заводу. Кучеров и его автоматчики молчали.

— Может, наши не добрались еще? — озабоченно сказал Палеев.

— Давно уже там! — махнул рукой Снегур. — Немцев ближе подпускают. Ну, а если не добрались, мы за них сыграем! — И Палеев почувствовал, что для этого человека все понятно, все удобно: он не теряется ни в каких случаях. Палеев стал тоже удобно для себя раскладывать снаряды. Снегур смотрел на него с одобрением.

Немцы были теперь в двухстах метрах от Кучерова и немного дальше от затаившегося со своим пулеметом Юсупова. Словно замерла тишина долгого жаркого дня. Лещенко слышал, как пролетела ласточка и, шурша крыльями, порхнула в отверстие гнезда под крышей сарая.

Все услышали резкую команду внезапно поднявшегося немецкого офицера. И сразу же — треск выстрелов, вспышки огня во ржи. Немецкие автоматчики с криками поднялись и, стреляя на ходу, кинулись к заводу.

Выстрелы своих бойцов из засады у дороги и короткие очереди Юсупова возникли тут же. От пушки было видно, как падают убитые и раненые немцы. Движение их приостановилось, стрельба почти затихла. И сразу же от сожженного у перекрестка танка выделилась длинная «своя» автоматная очередь.

— Вот дурень! — сказал Снегур. — Так сгоряча может весь диск высадить! Палеев! Давай скорей осколочный.

Немецкие автоматчики оказались зажатыми с трех сторон. Атака их сорвалась, огонь окончательно смолк. Даже появившиеся для их поддержки танки не остановили отступавших.

Лещенко снова удалось отбиться. Танки открыли огонь, но так и не пошли на пушку, а повернули назад и ушли по лощине.

3

После ухода танков можно было думать, что немцы отказались от попытки уничтожить группу русских артиллеристов: все затихло. Даже в траншеях у города прекратилось всякое движение. Ходившие с Кучеровым вернулись запаренные, пропыленные насквозь, зато все до одного. Не было раненых и у орудия.

Лещенко стоял у сарая, немного наклонив голову.

— Ты ничего не слышишь, — спросил он Кучерова, — в той стороне, откуда мы ждем своих, вдали глухие выстрелы? Да ты прислушайся! Это наши дерутся… Понимаешь, какая штука! Может быть, нам придется отсюда уходить самим.

— Да, ночевать здесь не стоит. — Фраза эта как будто не заключала никакого другого смысла, кроме простого совета товарищу. — Там, — Кучеров указал влево в сторону шоссе, — лощина каверзная. Во-он та, между дорогами, она за шоссе поворачивает и выходит таким раструбом слева от нас. Скопится туда пехота, и веселое дело может получиться.

— Нет, ты скажи: почему наших не видно? По времени они давно бы должны обозначиться на дороге справа от нас.

— И машина не возвращается… А пора бы.

— Да, если она с ними встретилась.

— Ты что же? Думаешь, они могли не встретиться?

— Кто их знает… Возможно, и там немцы устроили засаду.

— А как мы будем выбираться отсюда?

— Дотемна побудем, а там станем отыскивать своих.

…В пяти шагах от Кучерова и Лещенко бойцы орудийного расчета, кроме Юсупова, который находился все еще на правом фланге, собирались заняться едой. Достав из колодца котелками воду, они открыли большую банку тушеного мяса и, усевшись в кружок, размачивали сухари и галеты. Рублев достал из вещевого мешка завернутые в тряпицу хлеб, консервы, кусок сала и разложил все это на полотенце. Одернув привычным жестом гимнастерку, он пригласил офицеров закусить. Когда Лещенко и Кучеров подошли, сказал:

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить! Я осмотрел сараи: там хомуты есть. Если пушку тянуть…

— А кого ты будешь в эти хомуты заводить? — поинтересовался Кучеров.

— К хомутам можно и коней подобрать. Тут километрах в двух полный тыл. Поймаем пару коней и уедем.

— Без передков как ты уедешь? — спросил Лещенко. — Надо что-нибудь придумать для передков.

— Придумаем, товарищ лейтенант. Разрешите нам с Атмашкиным заняться?

Лещенко разрешил. Через сорок минут были приведены две крупные сытые лошади. Позади Атмашкина верхом, держась за его поясной ремень, обхватив широкие лошадиные бока маленькими босыми ногами, сидел парнишка лет десяти. Рублев и Атмашкин спешились.

— Парнишку-то зачем привез? — спросил Кучеров.

— Да пусть коней назад отведет, — ответил Рублев. — Чего нам с ними потом делать? А бросить — так жителей обижать неохота.

Парнишка смотрел несмело серыми грустными глазами, на носу у него густо высыпали веснушки. Лицо было бледное, худенькое.

— Ну, слезай, — сказал Рублев. — Колбасы хочешь?

Парнишка кивнул головой и, навалившись животом на конскую спину, слез на землю.

— Я вас видел давеча, как вы ехали по дороге, — сказал он. — Мать рожь жала, говорит: «Гляди-ко, сынок, это ведь наши едут!» Я было побег, да испугался: ну-ко немцы!.. — И он бережно взял ломоть хлеба с колбасой.


…Третья атака танков противника налетела с такой быстротой, которую позднее никто из бойцов не мог определить иначе, чем словами: «как вихрь». А Палеев говорил: «Как гром и молния!»

Внезапно среди предвечернего спокойствия, охватившего и поле, и дальнюю кромку леса, и людей, все услышали напротив в лощине урчание танков. На быстром ходу немецкие танки друг за другом вырывались из посадки и, не стреляя, проносились мимо завода по дальней дороге. Проскочило сразу два. Потом три. Еще два… Вдали у Несвижа на дороге появились бронетранспортеры. Что-то тормозящее волю, как ни противься, было в этом стремительном движении грозной управляемой силы тяжелых машин мимо насыпи, мимо восьми человек, стоявших у одной семидесятишестимиллиметровой пушки. Лейтенанта на миг обволокло оцепенение. «Что же это! Мы так и пропускаем их?» — мелькнуло у него. Вражеские машины мчались, не стреляя; уже три из них проскочили насыпь, где дорога, поднимаясь, пересекала шоссе, и за перекрестком стали спускаться в лощину, ту самую, о которой говорил Кучеров.

Лещенко поймал взгляд Снегура, устремленный влево, к лощине, очнулся и дал команду стрелять бронебойным. Он уже услышал звук открываемого орудийного замка, как вдруг — молниеносная догадка! — все понял:

— Отставить! Поворачивай пушку на сто восемьдесят градусов! Направление…

Снегур схватился за станину.

Лещенко подбежал сам к пушке и, чувствуя, что со Снегуром их объединяет совместное понимание маневра врага, стал поворачивать орудие на ожидаемую цель.

— Бронебойных давай, бронебойных! — крикнул он.

И Палеев быстро стал подавать бронебойные…

Кучеров вместе с Глазыриным доворачивал правую станину. Он выпрямился, вглядываясь в движение танков.

— А ты знаешь…

— Они хотят по той лощине, — перебил Лещенко, — где ты был с автоматчиками. Давай снова туда! Возьми с собой…

И не докончил. Танк, мчавшийся к перекрестку, выскочил на шоссе, на миг показался весь целиком за обгорелым танком, что был подбит утром, и ушел в лощину влево от завода. Тотчас же метрах в четырехстах впереди него из раструба лощины над травой показалась башня танка. Он помчался прямо на пушку. Выдвигаясь почти рядом, его догонял второй.

— По первому танку… Бронебойным! — крикнул Лещенко.

…Посланный первым танком снаряд разорвался, пробив крышу сарая. Снегур наклонился к прицелу, лицо его стало сосредоточенным, строгим.

Дальше все приняло невообразимо быстрый, тревожный темп. Лещенко слышал собственные команды: «Еще бронебойным! О-гонь!» — выстрелы своей пушки, возникавшие с короткими промежутками, частый стук осколков и пуль о щит, мельком ловил ощущение разорвавшегося близко вражеского снаряда, и то, что это, кажется, уже не первый, и что опять никого не задело. Он вдруг почувствовал, что бой он ведет с танками врага на равных, и то, что происходит сейчас, — это его особенная минута, когда, несмотря на численное превосходство противника, он может навязать ему свою волю. Все шло на большом душевном подъеме, когда человек поверил в себя.

От близких попаданий загорелась крыша сарая, с насыпи сыпалась земля. Почему около пушки нет Кучерова, Рублева, Атмашкина? Ах да, он же сам их послал к лощине. А Глазырин? Ар баев? Они залегли впереди ворот завода с противотанковыми гранатами.

Третьим выстрелом Снегур остановил танки. Атака их была верно рассчитана противником: гусеницы машин были скрыты до самого выхода их из лощины. Когда до пушки оставалось всего метров триста, Снегур попал в гусеницу первого танка. Круто повернувшись, он стал. Еще два снаряда, и Снегур зажег его.

Второй танк, обходя первый, как градом, посыпал крупнокалиберными пулями по огневой позиции. Палеев удивленно провел у себя по волосам: ему показалось, будто над его головой кто-то махнул железным лезвием, — и не нашел пилотки. Некогда было искать. Второй танк вспыхнул на ходу; с оглушительным взрывом у него отлетела башня, и оба они загородили собой выход из лощины. Третий был зажжен сразу с одного выстрела; пытаясь обойти два первых, он подставил Снегуру левый борт. На секунду-другую как будто наступило затишье. Лещенко и Снегур выпрямились, Палеев поднял свою пилотку. Она была прострелена в двух местах.

Палеев вдруг сообразил, что за это время горячей работы он не думал, что его могло убить, и, поднимая снаряд за снарядом, заряжая, нагибаясь и снова выпрямляясь, когда близко летели осколки, чувствовал, что вот и он держит себя в бою, как надо! И тут он, сам худенький, узкоплечий, в мокрой от пота гимнастерке, увидел бледное, испуганное лицо парнишки, приехавшего с лошадьми. Он не успел уйти и теперь, боязливо скорчившись и прижавшись к крутой стенке ровика, смотрел с выражением страха и любопытства, вздрагивал и мигал ресницами при каждом выстреле.

— Не бойся, — сказал Палеев, — оно — ничего! Не высовывайся только поверх земли, тогда не тронет… — И, услышав снова команду: «Бронебойным!», кинулся за снарядом.

На том месте, где у него были разложены снаряды, кругло и гладко лежали три «востроносые» — бронебойные… Подальше лежала «грудочка», как называл Палеев, осколочных.

— Товарищ сержант, — крикнул он, — бронебойные на исходе!

— Сколько осталось? — услышал и спросил лейтенант.

— Три штуки…

— Чередуй с осколочными!

И Палеев стал чередовать. Странное чувство наполнило его сердце. Снаряды кончались, танков в лощину прошло много, а горело из них только три. Значит, отбиваться будет нечем… Подходило что-то неизведанное, Палеев знал, что оно называется смертью, и все же чувствовал не страх, не ужас, а расширяющую сердце веселость. Это он, молоденький комсомолец, артиллерист, истребитель танков, стоит рядом со Снегуром и лейтенантом Лещенко у пушки; их мало, но они до сих пор выстаивают против железного, тяжелого, скрежещущего — того, что вот-вот ринется и раздавит и пушку, и их всех… И он не дрожит, не спасается сам, не вскакивает, чтобы убежать, а вместе со всеми выполняет боевую задачу.

И Палеев вдруг запел громко, так, как — рассказывали ему — пели на Курской дуге под Понырями обожженные Орлов и Семковский:

— «Врагу мы скажем: «Нашу Родину не тронь!»

…И тут случилось совсем удивительное. Снегур обернулся к Палееву, поправляя на голове пилотку, пошарил в кармане, извлек оттуда кисет и сказал:

— Теперь можно и перекурить. Хочешь?

— Почему перекурить? — Палеев широко раскрыл глаза.

— Драпают! — спокойно сказал Снегур. — Сколько у тебя чего осталось?

— Осколочных девять штук… — И тут Палеев вдруг понял, что происходившее сейчас напряжение всех чувств, страшное их обострение, чтобы все сделать точно, как надо, не прозевать, не опоздать, не дать преимущества врагу, — это соревнование на быстроту и смелость, ум, сообразительность, выдержку кончилось. Только сейчас прошумело над его головой железное веяние смерти и славы, и как же хочется не отдыха, не безопасности, а еще такого же!

— Товарищ лейтенант, — обратился Снегур, — если еще раз они на нас кинутся, нечем будет отбиваться.

— Надо бы ехать, — ответил Лещенко, — за передками дело.

— А это ничего не составляет, — сказал Снегур, — ребята давеча нашли передки и сбрую. Кони тоже есть.

Вернувшийся с автоматчиками Рублев уже докладывал:

— Тут водовозная бочка, самое подходящее…

Пока стреляли беглым огнем по уходящим к Несвижу танкам, у Рублева кони были подведены к бочке и запряжены. Подцепили пушку к передку повозки и, укрываясь за строениями, быстро выехали на дорогу к лесу. От стоящего вдали на склоне холма подбитого танка немцы открыли пулеметный огонь. Но Рублев схватил под уздцы лошадей и побежал вперед. Парнишка, увидев, перепугался, закричал и кинулся за конями. Кучеров сказал ему:

— Ты не беспокойся, мы коней у тебя не отымем. А так не беги, попадешь под пулю.

Когда выбрались из зоны обстрела и убедились, что немцы не собираются их преследовать, Лещенко послал Глазырина и Палеева с автоматами вперед для охранения и разведки пути, а Кучерову приказал с Юсуповым и еще тремя бойцами прикрывать отход. Так прошли около десяти километров, никого не встретив.

— Знаешь, Снегур, — сказал Лещенко, — я думаю, нашей дивизии дали другое направление. И полк наш повернули перед нами, далеко не доходя до Несвижа! Вот увидишь, так и окажется.

Когда дорога, по которой двигался Лещенко со своим расчетом и пушкой, вышла на шоссе, ведущее к городу Столбцы, была уже звездная, тихая ночь. Посланные вперед в разведку Глазырин и Палеев заметили впереди конную повозку. Они притаились у обочины и услышали тихий говор. Похоже, ехали два русских бойца по направлению на Столбцы.

— Куда едете? — спросил, внезапно подойдя, Глазырин.

— Э, батькови вашему сто чертив, як вас нанесло, шо мы и не чулы, — сказал спокойно густой хрипловатый голос.

Глазырин посветил фонариком: сухое, немолодое лицо с обкуренными черными усами на мгновение появилось перед ним, и другое — молодое, бритое.

— Больно спокойно ездишь, отец. Ну, как бы это не мы, а немцы были?

— А чего немцу ночью по дорогам ходить? — усмехнулся встречный. — Он ночью по хатам ночует. А хоть бы и немец, от нас бы не утек.

— Да-а? — с сомнением протянул Глазырин.

— А гляди! — Встречный внезапно выхватил шашку и со свистом рассек ею воздух над головой разведчика. — Удобная штука.

Все становилось на место.

— Из какой же вы части, отец? — с хитрецой спросил Глазырин.

Из названия части, о которой «говорить не полагается», оказалось, что все они «одного батька сыны», и дивизия их не какая иная, а именно девятая.

— Когда так, мы, выходит, с тобой с одной части, — сказал казак.

— Я же так и признал. Куда это вы запропали? Мы с немецкими танками бьемся, до черта их, однако, набили… — Глазырин чувствовал, что перехватывает лишнего, но не мог удержаться: уж очень хорошо было это ощущение так удивительно окончившегося боя! — Вас обороняли с фланга, а вас-то нет и нет!

— Нас к северу завернули; як его… город-то называется? — спросил усатый своего спутника.

— Столбцы.

— Ну вот, так воно и есть: Столбцы. А я отстал, починялся в дорози…

— Вот оно как! — протянули одновременно Глазырин и Палеев. — Ну ладно, значит, все в порядке.


А по лесной дороге шел остальной расчет пушки около своего орудия. На конях сидели Атмашкин и парнишка. Лейтенант шел рядом, дыша лесной свежестью. Все в душе его открывалось навстречу тому родному и спокойному, что было еще не близко, но наступит. Будет продолжаться жизнь, в которой, он помнит, как совсем маленький сидел перед фотоаппаратом, обняв любимого щенка, и улыбался. Карточка и сейчас, наверное, стоит у матери на комоде. Помнит, как он входил в светлый класс и лица ребят оборачивались ему навстречу. И тот день, когда в железнодорожном клубе своего города — отец его был машинистом! — вышел на сцену и пел: «Скажите, девушки, подружке вашей…», и сам услышал, как верно и прекрасно зазвучал его голос. И все окружили его, и он, уже кончавший школу мальчик, с серыми ясными глазами и светлыми волосами, радовался, что вот так хорошо получилось. Потом — на второй год войны — краткосрочные арткурсы и… напряженный, опасный боевой труд на фронте.

Сейчас, отдыхая на ходу после трудного дня, он думал, как случилось, что их батарея оказалась одна против танкового заслона немцев под Несвижем. Он догадывался, что после их отъезда из Траянова шедшая впереди 9-я кавалерийская дивизия на марше получила новую задачу и повернула куда-то в другом направлении. Лейтенант не мог знать, что машина, посланная им с приказанием сдать раненых, выехала к развилку дорог, когда конники уже повернули к Столбцам, о чем шофер Беляев догадался по следам, оставленным копытами коней и колесами обоза. Беляев поехал туда, где оставалась третья машина их батареи, и нашел ее на месте. Оттуда раненых направили в лес на медпункт 2-й зенитной дивизии, а машину он повел обратно, как оказалось, навстречу своему лейтенанту и всему уцелевшему в неравном бою расчету орудия. Лещенко не знал, как произойдет их встреча, но ему были известны сметливость и точность Беляева в выполнении полученных приказаний. На это Лещенко мог надеяться.

Ему и в голову не приходило, что за этот бой с сильным танковым заслоном, оставленным под Несвижем 4-й танковой дивизией немцев, его представят к званию Героя Советского Союза. Они делали все, как полагается. Как же иначе? Не глядя, он видел всех своих дорогих ему людей, слышал их шаги, чувствовал, как надежно и легко шагает позади своей пушки Снегур, как тихонько поскрипывают под тяжестью станин маленькие деревянные колеса передков водовозки. Они тарахтели сначала, и Снегур распорядился обернуть их тряпьем. Глазырин и Рублев уверяли, что теперь они скрипят совсем, как у них в деревне. И лейтенант сказал, что это ничего, это мирный звук, простой, и даже лучше, что он сопровождает орудие, бывшее уже много раз грозным для врагов этой прекрасной мирной жизни, которая непременно наступит.


● Москва

1965 г.

ТАКАЯ ДЕВУШКА

Медсанбат Н-ской стрелковой дивизии, где Лиза работала сестрой, разбомбили вражеские самолеты. Случилось это во время весеннего прорыва немцев на Лозовую — Барвенково в 42-м году. Одни наши части вынуждены были спешно отходить, другие оставались прикрывать их. Движение на дорогах смешалось, у мостов скоплялись машины, немецкие самолеты бомбили переправы.

Лиза, посланная на полковой медпункт с санитарной машиной, забрав раненых, возвращалась к себе в лес, где был расположен их медсанбат. Они с шофером едва узнали свое место. Сосны, перебитые осколками, склоняли к мокрой земле зеленые свежие вершины; на поляне где раньше стояла большая палатка, что-то дымилось и пахло гарью, тут же лежало четверо раненых и среди них врач Шкляев на носилках, с забинтованной грудью. Две сестры медсанбата, Наташа и Оля, сидели около них, кутаясь в ватные куртки: ожидали последнюю машину, ту, на которой приехала Лиза.

Взглянув на куски обгоревшей парусины, пятна крови на затоптанной траве, на свою машину, полную раненых, где уже не было места даже стоять и куда все-таки в кабине с шофером устроили Шкляева, Лиза и обе девушки пошли на Алексеевку через хутор Песчаный. По этому направлению, узнали они, двинулись машины медсанбата, туда повезли раненых. У девушек было немного хлеба, и, взяв вещевые мешки, они отправились догонять свою часть. Было два часа дня; бой на передовых ни на минуту не затихал.

Лиза пошла вперед, и девушки двинулись за ней. Она казалась им старшей, может быть потому, что у нее, веселой и живой, нередко бывали дни глубокой задумчивости. Чем-то она отличалась от них. Они рассматривали ее с наивным простодушием молодых девушек, желающих убедиться, что они красивее подруги. Они почти успокаивались на этот счет, пока какое-то особое выражение лица Лизы не повергало их снова в сомнение.

— Что в тебе мне очень нравится, — говорила Оля, маленькая, с совершенно итальянским, мягко очерченным лицом, любившая часто смотреться в зеркальце и сравнивать себя с другими девушками, — это глаза. Они у тебя очень хорошие — по-твоему, лучше моих или нет? Движение губ у тебя красивое, вот что! Но смеешься ты, как парнишка какой-нибудь. Ты же хохочешь, а не смеешься. — И, взглянув на смеющуюся Лизу, прибавляла: — Отдай мне что-то такое, чего я в себе не вижу, но что тебя очень красит.

В выражении лица, куда, как на поверхность, выносилось то, что складывало внутреннюю жизнь девушки, и была его особенность, в юношеской прелестной линии губ и в легкой усмешке их, чуть-чуть лукавой. В ее лице ничего не хотелось назвать уменьшительным именем: глазки, щечки, бровки… Русые волосы свои Лиза туго заплетала и укладывала вокруг головы, не поддаваясь на уговоры подруг подрезать и завивать. Лиза считала это слишком хлопотным делом.

В тот день, когда девушки пошли догонять свой медсанбат, в воздухе стояла густая мгла, над широким пространством грязной, раскисшей земли лежал туман. На лице, волосах, одежде оседали мельчайшие капельки, и сырость добиралась до тела. Ватные куртки на плечах намокли и потемнели, сапоги стали тяжелыми от непрерывно прилипавшей к ним грязи. Словно назло, не было ни одной попутной машины, хотя встречный шофер с боеприпасами пообещал на обратном пути подвезти девушек.

Как всегда бывает, «прямая дорога», которую, справившись с картой, указал девушкам доктор Шкляев, километрах в пяти от леса разделилась на две. Обе были одинаково наезжены; девушки ошиблись и пошли по левой, которая потом оказалась проселочной. Проселок привел их в деревню. Там они узнали, что сделали большой крюк и в Алексеевку лучше идти «горой» по тропинке. Пошли «горой» и, когда стало смеркаться, сбились окончательно. Переночевав на каком-то пустом хуторе, они только к вечеру следующего дня, измученные тяжелой грязью дороги, добрались до Алексеевки. Из расспросов они узнали, что медсанбат их дивизии тут не проходил, и догадались, что направление ему, наверное, изменили, так что шагать придется дальше, а куда и сколько километров, неизвестно.

— Как же нам быть? — сказала Наташа, опускаясь на завалинку около хаты. — Не могу, есть хочу! А хлеба нет.

— Зайдем в какой-нибудь дом и попросим. И ногу я себе стерла. — У Оли вид был усталый и грустный.

Но Лиза сказала:

— Нет! Я и сама не пойду просить и вас не пущу. Мы лучше отыщем какую-нибудь воинскую часть и расспросим про наших.

Они миновали почти все село, а ни одной машины не прошло мимо них. У крайнего дома, откуда пахло печеным хлебом, стояла полуторатонка. Два бойца подтаскивали к ней сложенные на палатке, еще горячие буханки хлеба с блестящей коричневой коркой; третий, широкоплечий богатырь, стоя в машине, принимал и складывал хлеб.

— Красивенькие девочки! — сказал он. — Кого это вы потеряли?

— От своего медсанбата отстали, вот догоняем, — ответила Наташа, сразу же останавливаясь. — Ой, как пахнет свежим хлебом!

— Медсанбат? — Боец вытянулся во весь рост и смешливо посмотрел на девушек. — Да зачем вам его догонять? Пока отыскиваете, тут больные без помощи пропадают.

— Где больные? — спросила Лиза.

— Да у нас же в полку. Я, например, сильно больной. — Он засмеялся собственной шутке.

Два его товарища, широко разводя палатку и еле удерживая ее на весу, подтащили хлеб, боец наверху стал торопливо складывать его в машину.

На крыльцо вышел старшина и сказал высоким чистым голосом:

— Если от своей части отстали, идите, девушки, к нам в артиллерию.

— А какая ваша часть? — спросила Оля.

— Самая лучшая из всех, — ответил старшина, — легкий артиллерийский полк.

— Ой! Так вы же на самых передовых стоите. Там близко стреляют.

— Ясно, стреляют. Ну и что особенного?

— А стра-ашно… — Наташа протянула это «страшно», как бы проверяя, страшно это или нет.

Лиза о чем-то раздумывала.

— Товарищ старшина, — сказала она, — я не знаю, можем ли мы остаться в вашей части… Нам бы отыскать своих, а то нехорошо так. Если бы поговорить с кем-нибудь из командиров, спросить, где искать наших.

— А вы, девушки, покажите, какие у вас есть документы? — И, посмотрев, сказал: — Довези их, Житников, до штаба. Да отрежь им полбуханки, голодные небось.

Хлеб в машине сдвинули так, что девушки могли стать сбоку, накрыли хлеб брезентом и поехали.

К начальнику штаба артиллерийского полка Лиза вошла одна. Он сидел в избе за столом у окна, наклонив голову, что-то писал. Прямые черные волосы его были гладко зачесаны. Подняв глаза, он надвинул развернутую газету на лежащие перед ним бумаги и посмотрел на Лизу. У него были строгие, неулыбчивые губы.

— Что скажете? — спросил он.

Лиза объяснила, что с ними случилось. Она надеется, что им помогут найти своих.

Начальник штаба протянул Лизе просмотренные документы и, самим тоном показывая, что ему некогда заниматься подобными делами, ответил:

— При таком передвижении войск, как сейчас, помочь вам не могу. Разыскивайте как-нибудь сами свой медсанбат. Про вашу дивизию у нас ничего не известно.

— Но как же нам быть? — Лиза немного растерялась. — Самим нам своих не найти. Да и неловко ходить одним… Тогда нельзя ли нам пока поработать в вашей части?

И добавила, что все они трое из одного города — Тамбова, она уже окончила десятилетку, когда разразилась война, а обе ее подруги работали в столовых пищеторга. На фронт они пошли добровольно.

— Так… — Начальник штаба потянулся к папиросам, рассыпанным на столе, и взял одну из них, как бы показывая этим движением, что намерен обдумать предложение Лизы. — Мне одно не нравится — что вы так легко отказываетесь от возможности разыскать свою часть. Нет, вы мне ничего не объясняйте!.. А вот побудете у нас, потом снова уйдете в свой медсанбат. Нехорошо это выглядит в военной обстановке. Если бы я знал, где ваша часть, я направил бы вас. Но сейчас заниматься этим я не могу. — Он поднял глаза на Лизу и помедлил, что-то обдумывая. — Ну ладно, оставайтесь пока у нас, нам нужны санинструкторы. Обратитесь к старшему врачу.

Когда Лиза пришла в хату, куда направили подруг, они уже были накормлены и отдыхали, сидя на большой деревянной кровати. Лиза рассказала им о беседе с начальником штаба.

— Ты с ума сошла! — крикнула Наташа. — Я до смерти боюсь на батарее работать. В медсанбате стояли все-таки подальше, и то его разбомбили.

— Ничего, Наташа, привыкнем.

В дверь постучали, и вошел тот, «сильно больной» боец.

— Ну как? — спросил он, усаживаясь на скамью и прислоняясь к стене широкими плечами.

— Нас троих — всех в одну батарею, — сказала Наташа, — тогда останемся.

— В одну? Это никак невозможно. По одной на батарею — это да!

— Одна среди мужчин я быть не хочу!.. — рассердилась Оля. — Ищите других, товарищ Житников!

— Эх, дорогая! Не знаешь ты, как одной среди мужиков находиться, — душевно и ласково сказал Житников. — Это же лучше, чем в медсанбате. Там к тебе каждый подсыпается, того берегись и этого. Там одна слабовато себя ведет, а всех по ней равняют. А тут ты вся видна, какая ты есть — самостоятельная девушка или нет.

— Э! — Наташа махнула рукой. — Много вы разбираете, какая девушка. Думаете, нам удовольствие, когда каждый то за руку берет, то обнимается?

— А как же нет? — удивился Житников. — Неужели худо, если я тебя обниму? Вон я какой, гляди! И хорошую девушку почему не обнять? Эх, скажет, Митя! Да сама же и поцелует.

Девушки засмеялись и переглянулись.

— Эх, девчата! — вздохнул он. — Росли вы у мамы, у папы, да пошли на трудное военное дело, навидаетесь боев и крови.

«Вот какой человек хороший», — подумала Лиза, и ей словно что-то прибавилось.

— Нет, все-таки в батареи ваши мы не пойдем! — сказала Оля. — Правда, Лиза?

Лиза сидела на табуретке, будто и не слушая подругу, и вдруг ответила:

— А я, девочки, решила на батарею пойти, там тоже кому-то надо работать.

Так и случилось, что Лиза попала в первую батарею, а Наташа и Оля остались в полковой санроте.


Первая встреча Лизы с артиллеристами батареи произошла в сырое, сумрачное утро. Машины подъезжали и подцепляли пушки: собирались двигаться дальше. Лиза поздоровалась с бойцами. На нее посмотрели рассеянно. Командир батареи лейтенант Арзамасцев стоял у головной машины, сверялся с картой и указывал командирам машин маршрут.

«Наверно, получили боевую задачу», — подумала Лиза. Она выждала, когда лейтенант кончил разговор, и отрапортовала ему, что прикомандирована к их батарее в качестве санинструктора.

— Хорошо, — сказал лейтенант, глядя на девушку строгим, даже суровым взглядом и как будто насильно удерживая это выражение на безусом, совсем юношеском своем лице. — Кстати, вот наши командиры, знакомьтесь. — И прибавил: — А знаете ли вы, что наша батарея зовется «отдельная непобедимая»?

Лиза посмотрела на расходившихся к машинам командиров и, не поняв, действительно ли так называется батарея, сообразила, что этой фразой лейтенант обязывает ее работать хорошо, и кивнула головой.

— Вы представляете себе обстановку, где будете работать?

— Приблизительно представляю.

— Придется жить без особых удобств.

— Я не ищу удобств.

Лейтенанту показалось, что он слишком уж строго говорит с Лизой. Он прибавил мягче:

— Можете находиться при первом орудии. Если вам будет трудно или приставать кто будет, вы мне скажите.

Лиза покраснела и чуть усмехнулась:

— Я думаю, что всего лучше справляться во всем самой. В особенности в этом.

— Ну, мало ли что может быть, — неловко и смутившись от Лизиной усмешки, закончил лейтенант. «Черт его знает, — подумал он, — они в этих делах получше нашего разбираются», — и рассердился на себя.

К вечеру полк пришел в редкий соснячок, и Лиза узнала, что они поступили в распоряжение стрелковой дивизии. Первый раз Лиза увидела, как батарея становится на огневые позиции. Ей казалось, что все это должно делаться суетливо, как нередко бывало у них в медсанбате, но никакой суеты не было: разведчики и связисты еще раньше отправились прямо на наблюдательный пункт, а в орудийных расчетах каждый делал свое дело спокойно и сноровисто. Она с удивлением увидела, что пушки поставили «совсем на виду», что командир батареи не торопясь походил около них еще некоторое время, прежде чем бойцы, разобрав лопаты, принялись копать орудийные окопы. Чем больше она всматривалась в то, как работают люди, тем больше замечала целесообразность их действий и экономию сил. Шоферы, выкапывая для своих машин аппарели, срезали землю, оставляя посередине небольшую выпуклость, и больше углубляли там, куда станут колеса машины. Так же и в орудийных окопах земли было выбрано ровно столько, сколько было необходимо, не больше; Лиза увидела это, когда стали закатывать в них орудия и накрывать их маскировочными сетками.

Было уже поздно, когда Лиза поняла, что каждый, выполняя свою работу по оборудованию позиций, не думает, где и как расположится новый, прибывший к ним человек. На нее посматривали мельком, а пожилой артиллерист с длинными седеющими усами, работавший лопатой с домовитым усердием, смотрел внимательнее других. Если бы можно было присесть куда-нибудь, Лиза чувствовала бы себя проще, но ходить так, на глазах работающих людей, и не уметь найти своей доли работы, было неприятно. Лиза подумала, что вот она всем сейчас кажется белоручкой и все выжидают, что она будет делать. Она и не заметила, как тот усатый артиллерист, старший сержант Шошин, подозвал одного из расчета и сказал ему тихонько:

— Видишь, Рябков, тут у нас санинструктор ходит? Подкопай-ка отдельную земляночку.

И тот немедленно принялся за работу.

«Почему я их прямо не спрошу, — думала Лиза, — как мне принять участие в общей работе? Выкопала бы себе ровик, прикрыла сверху плащ-палаткой, и у меня было бы свое место. Все устроятся, а я буду ждать, кто в гости пригласит?»

Она подошла к Шошину.

— Где бы мне взять лопатку? Я выкопаю себе ровик.

— Ровик? — спросил Шошин. — Хорошо. Рябков, дай-ка лопатку санинструктору, пускай она там себе и выкопает, где ты начал.

Рябков выпрямился и передал Лизе лопатку:

— Здесь и копай, я уже много сделал, — и выскочил, стряхивая с себя землю.

Так началась жизнь Лизы в «непобедимой батарее», совсем иная, чем в медсанбате. Батарея, как и весь легкий артиллерийский полк, продолжала участвовать в напряженных боях, преграждая путь прорывавшемуся врагу. Для Лизы это было началом ее работы на передовой, а для батареи — продолжением обычной боевой жизни. Сколько раз орудия батареи стояли на прямой наводке непосредственно в боевых порядках пехоты! Сколько раз приходилось менять позиции под таким огнем, когда, казалось, невозможно уцелеть ни одному живому существу. Бои сменялись короткими переходами, и Лиза не заметила, как побежало время.

В одном из таких боев, когда противник накрыл батарею особенно плотным огневым налетом и снаряды рвались около самых орудий, Лиза стала перевязывать раненого наводчика Петрусенко тут же под огнем. Командир орудия Шошин закричал на нее:

— Уходи, уходи скорей!

— Оставьте, товарищ Шошин, это дело мое, — отозвалась Лиза и, только подбинтовав раненую ногу бойца, оттащила его в укрытие.

— Как это ты подняла его, такого здорового? — уже после боя спросил ее высокий румяный сержант Краев, наводчик второго орудия.

— Очень боялась, хотелось скорей укрыться и его укрыть, — просто сказала Лиза.

— Спряталась бы, тебя ведь убить могло.

— Нет, как же, раз надо…

Она сама не понимала, боится или нет? Ей все время хотелось, чтобы обстрела не было: хорошо бы так, чтобы их батарея била по немцам, а они по нашей батарее не били. Она вспомнила (это было в первом бою), когда снаряд внезапно разорвался у орудийного окопа, она подумала: «Ну, все!» — и выскочила из землянки посмотреть, что случилось. Разорвавшийся вблизи от пушки снаряд никого не ранил. Это ее ободрило: орудийные окопы были надежным укрытием. Но Петрусенко тогда показал ей на стальной щит орудия, пробитый против прицела чем-то узким и длинным с такой силой, что сталь на краях отверстия выгнулась, как проткнутый карандашом картон. Лиза приложила руку — рваные края пробоины, отливавшие тусклым серым цветом, были еще горячие. «Вот с какой силой все это обрушивается на человека!» — подумала она. А вслух сказала:

— Как это спасается на войне человек?

— Земля спасает, — ответил ей наводчик, — и не стойте вы тут, когда не надо. Вон, слышите выстрел? Это немцы выстрелили. Сейчас… — но уже свистел снаряд, — будет разрыв…

Направо в лесу послышался разрыв.

— Это бьет не по нас. А когда по нас — надо в ровик вскакивать. И тут вы не зевайте.

Как давно это было, казалось теперь Лизе! Но хотя сержант Краев так заботливо учил ее, как спастись, она с первых же дней не могла усидеть в укрытии одна во время обстрела. Она все помнила ту пробоину в металле, боялась за людей и за их орудия. Ей хотелось быть ближе к людям, и с дрогнувшим сердцем она бежала туда, где только что был разрыв, чувствуя, как сыплется от очередного попадания земля.

Сначала Лиза часто вспоминала свой медсанбат, расспрашивала о нем. Она сразу же послала письмо командиру медсанбата, написала, как они трое потеряли свою часть, и сообщила номер новойсвоей полевой почты. Она все ждала, что их вызовут обратно. Потом ей стало казаться, что она навсегда останется в батарее, и считала это правильным: она чувствовала, что нужна здесь, знала всех артиллеристов и привыкла к ним. Ей ведь и раньше хотелось на передовую. Вот только письмо из дома может прийти в медсанбат…



А за это время и к Лизе складывалось отношение ее товарищей. Появление Лизы на батарее лейтенант Арзамасцев принял сначала как очередную неприятность, к которой надо притерпеться, чтобы меньше замечать ее. Увидев Лизу, он подумал, что с «такой» хлопот будет много, подразумевая романтические истории, по-видимому, неизбежные у такой красивой девушки.

Но, присмотревшись к ней, он неожиданно для себя довольно скоро убедился, что с «такой» хлопот никаких не будет. Что означало это слово «такая», он сам не отдавал себе отчета, хотя и понимал, что вкладывает в одно и то же слово совершенно разные понятия.

Он не мог не замечать Лизы, смотреть на нее было очень приятно, особенно потому, что она не принесла с собой на батарею ничего назойливого, каким, по его мнению, являлось стремление иных девушек любыми средствами обратить на себя внимание. И кажется, она на самом деле предпочитала со всем справляться сама.


Полк наконец получил приказ двигаться вперед. Батареи снялись и выступили все вместе, но на марше первая батарея оторвалась от полка и почти сутки догоняла его. За эти сутки Лиза измучилась, ей так и не пришлось заснуть ночью. На остановке в хуторе Первомайском, когда батарея наконец догнала своих, мокрые, усталые бойцы легли в натопленной избе прямо на полу и крепко заснули. Лиза лежала на низеньком сундуке, прислушиваясь к храпу и трудному дыханию людей, и думала, как далеко она ушла от спокойной, удобной жизни. Чья-то рука протянулась к ней и провела по ее плечу и руке. Она резко отодвинулась, и лежавший на полу около нее сержант, тот высокий и румяный Краев, который спрашивал ее, как она смогла вытащить наводчика Петрусенко, как будто заснул. Но Лиза не могла уже спать. Она думала о том, что ей не трудно спать одетой, жить среди бойцов. Но вот то, что было сейчас, — самое трудное из того, что ей встретилось на батарее, тут не знаешь, как вести себя.

Ласковое прикосновение мужской руки ее не обидело, но этого нельзя было показывать. За последние дни она увидела, как близко около смерти живут здесь люди, и стала уважать их, а сержанта Краева особенно: смелый и самоотверженный был человек. Из этого никак не вытекало, что Лизе можно было спокойно отнестись к такому случаю. Но, испытывая уважение к человеку, трудно было и обидеть его резким замечанием.

Она повернулась и села, поджав ноги, вглядываясь в серые, едва заметные прямоугольники окон, в очертания большой белой печи, занимающей чуть ли не пол-избы, в спящих на полу бойцов, и стараясь сообразить, как быть. Постепенно глаза привыкли, и она уже различала на полу за сержантом босые ноги бойца, уснувшего навзничь, с полуоткрытым ртом.

В это время на улице, где все время слышался шум моторов, по шоссе за домом шли и, буксуя, останавливались машины, и снова шли… Ярко блеснул свет включенной на минуту фары и осветил в окно всю внутренность избы. Широкий пучок света успел обойти слева направо комнату от одной стены до другой, выхватил раскинутые тела людей, лица, осунувшиеся во время марша, захваченные сном, тяжелым, без сновидений. За окном крикнули: «Свет!» — и фары погасли.

«Неужели мне так необходимо было попасть именно сюда, быть одной среди них, слушать, как они ругаются, иногда не замечая сами, что ругаются, видеть их мокрыми, грязными, с босыми этими ногами, от которых и сейчас в избе стоит тяжелый запах, а главное, самой быть среди них в совершенно таких же условиях, трудной, неопрятной жизни? И теперь еще «это»!..»

Она ответила себе, что тут уж ничего не поделаешь: она хотела не наполовину, а целиком быть с бойцами, быть их товарищем и помогать им выполнять их трудную солдатскую работу. Лиза вспомнила тот первый день на батарее, когда она не знала, за что взяться, и все ей виделось как бы через пространство, со стороны; и, конечно, она сама тоже виделась бойцам со стороны. За недолгое время, какое она провела в батарее, Лиза ясно почувствовала, что это видение «со стороны» уже исчезло, она живет и думает не вне всей дружной солдатской семьи, а изнутри…

Неожиданно приподнялся спавший около окна старший сержант Шошин.

— Ты чего не спишь, девушка? — спросил он. — Я не сплю — так ведь у меня ноги тоскуют, ревматизм, что ли…

— Я так, товарищ Шошин.

— Смотрю я на тебя, девушка, трудно тебе будет, если над каждым пустяком задумываться. Ты, главное, не стесняйся, проще будь.

— Вы про что? — спросила Лиза.

— А про то самое, — сказал Шошин. — Я видел, как Лешка Краев тебя побеспокоил, понимаю, о чем ты думаешь: выругать будто не за что, а и хвалить резону нет, да и самой накладно.

— Верно, товарищ Шошин.

— А если верно, так… Леша, а Леша! — Он потолкал Краева рукой. — Ты же не спишь.

— Ну зачем вы, зачем?.. — тихо сказала Лиза.

— Леша, вон она сидит, думает, как бы тебе сказать, да чтобы не обидеть. Так ты не обижайся, а девушку не тронь! Нас много, а она одна.

— Да разве я… — смущенно отозвался Краев, — обидеть хотел?

— Не то чтобы обидеть, а, видишь, девушка-то задумывается, как ей с нами жить.

И вдруг такой душевный, ласковый голос Краева:

— Ты не сердись, сестрица, я ведь не думал…

— Ну и хорошо, товарищ Краев, — обрадовалась Лиза, — хорошо вы это сказали.

— Вот и ладно, — утвердил Шошин.

Подождав, пока соседи заснули, Лиза тихонько пробралась к двери и вышла на улицу.

В темноте смутно выделялась косо стоящая, съехавшая в кювет тяжелая трехосная машина; несколько бойцов толкали ее, когда шофер включал скорость и давал газ; то и дело слышалось: «Давай, давай!» — и снова попытка сдвинуть машину.

— Кто тут? — спросили ее из темноты.

Лиза сразу, по голосу, почувствовала, что человек очень устал. Она отозвалась.

— А, это с первой батареи санинструктор! Коль подошла, помогай! — Голос звучал бодрее.

Присмотревшись, Лиза узнала артиллеристов пар-нового взвода, не раз привозивших на батарею снаряды.

Поскользнувшийся боец половчее уперся в машину:

— А ну!

Шофер снова дал газ, машина дрогнула, колеса завертелись на одном месте, еще — газ, еще — толчок!

Лиза подошла ближе и только уперлась руками в борт кузова, как машина тронулась и медленно вышла на середину дороги.

— Ай да санинструктор! — смешливо сказал боец. — Значит, счастливая. Откуда вы?

— Да вот, тут в избе стоим.

В это время прибежал связной из штаба с приказом первой батарее выступать.

— А лейтенант где? — спросил он Лизу.

— В избе.

— Пойдем скорее. Надо наших поднимать, полк выступает.

Тяжело было будить людей: недавно только заснули. Но Лиза вернулась и подошла к лейтенанту. Он крепко спал на стоявшей у стены кровати, накрывшись с головой шинелью. Лиза тронула его за плечо — плечо было горячее. Лейтенант не проснулся. Она попробовала его лоб — и лоб был горячий, провела рукой по щеке — щека была гладкая, горячая.

— Товарищ Арзамасцев, товарищ Арзамасцев, — сказала она, — наши проходят мимо деревни. Я их сейчас видела.

Лейтенант открыл глаза и, стараясь рассмотреть, кто тут, приподнялся.

— Я, я… Это я, санинструктор Веселова, товарищ Арзамасцев.

— Лиза? — Он обрадовался (она почувствовала это по голосу). — Так вы говорите: наши двинулись?

— Я не знаю, зачем я вам это сказала. Вам же нельзя никуда, у вас температура…

— Правильно, что сказали. Это, в общем, ерунда — малярия. Пройдет! — Он уже сидел на кровати с разгоревшимися от жара щеками и тянул руку за сапогами, стоявшими у кровати. — Лиза, скажите шоферу, чтобы заливал воду…

Так дни за днями шла жизнь, и некоторые запали в памяти как особенно тяжелые: переход от Барвенкова в Очеретино, когда машины то и дело застревали в густой грязи, покрывавшей дорогу, а немцы вдобавок обстреляли их термитными снарядами. У них было несколько раненых, а как перевязывать раненых в темноте? Тогда ведущая машина зажгла свет, и одного Лиза перевязала прямо в кабине, других — забравшись на машину, а Хлопова, уложив головой себе на колени, пришлось поддерживать всю дорогу: ранение было в грудь, и Лиза боялась, не сползла бы наскоро наложенная повязка. Потом уж, заехав на хутор, где остановились танкисты, она смогла с бойцами перенести раненых в ближайшую хату. Разрывы слышались за окраиной хутора, и жители почти все укрылись в погребах.

И осталось в памяти на всю, может быть, жизнь, как летели по темному небу, оставляя на миг зеленый след, трассирующие пули, а она бежала с перевязочным материалом к «своим» раненым, и ей сказали, что в соседней хатенке среди жителей тоже есть раненые. Перевязав как могла лучше и уложив Хлопова, Лиза пошла к соседям, там лежал мальчик с загноившейся, дурно пахнущей раной ноги выше колена, стонал и плакал. Надо было спасать, и она с бьющимся сердцем решилась сделать ему разрез. Заставив мать светить фонариком, Лиза обмыла бензином туго налившуюся кожу на невероятно вспухшей ноге, снимая корочки гноя, подсохшие кругом раны, и стараясь распознать, где проходит артерия, нервы, чтобы не ошибиться. Потом обмыла спиртом скальпель, а мины летели с гнетущим свистом и разрывались где-то близко, и мальчик — он был большой, наверно лет тринадцати, — сказал, глядя светящимися в луче фонарика, глубоко запавшими глазами:

— Идите у погреб, ранют вас.

— Мы вместе с тобой пойдем, — ответила Лиза, взяв скальпель, и, как можно точнее представляя себе всю область ранения, вспомнила указания хирурга медсанбата, на операциях которого она постоянно присутствовала, и сделала глубокий длинный разрез. Гной густо хлынул на полотенце и марлю, подложенные Лизой.

А когда нога мальчика была перевязана — Лиза сама видела, как верно прошел разрез и как все очистилось, — они вместе с матерью отнесли его в подвал. Лиза вышла на улицу и стояла под деревом, думая, что она правильно решилась на настоящую операцию.

Голые ветви, растопырившись над ней, все яснее виднелись в небе, и она поняла, что рассветает.

Две женщины подошли к ней, и Лиза попросила их, у кого есть чистое старое белье, принести ей: у нее кончается перевязочный материал, а раненых еще много.

«А как же письма из дому? — подумала она, дожидаясь ушедших женщин, и вспомнила свою мать, отца и маленькую сестренку: ни о ком из них она давно ничего не знает. — Наверно, лежат их письма там, в медсанбате, а переслать некуда». Лиза потянула к себе ветку, она была вся бугорками — тугие почки уже распускались. Было самое время весны.


Встреча Лизы с подполковником Шебалиным произошла в весенний предвечерний час, когда дороги были матово-серые, мягкие, а одетые полной листвой деревья по сторонам — синевато-зеленые. Лиза пришла в санроту с разрешения Арзамасцева: очень хотелось узнать, как живут Оля и Наташа, не получают ли писем от своих, из родного города?

Шебалин, подполковник из штаба артиллерии армии, приехал в бригаду на «виллисе» и шел по лесу с начальником штаба Лукиным к землянке командира полка. Подполковник был в темно-синем, особенного, очень хорошего качества комбинезоне, перехваченном в поясе широким ремнем, и все офицеры обращали внимание на невиданную еще одежду, на его изящную, несколько небрежную походку и оглядывали Шебалина, как постороннего человека.

— Этот Шебалин очень смелый человек! — сказал стоявший около Лизы замполит полка, как будто хотел не то для Лизы, не то для себя опровергнуть невыгодное впечатление, которое, видимо, и на него производила наружность подполковника.

Около большой четырехскатной палатки полковой санроты Лиза договаривала что-то, прощаясь с Олей. Шебалин прошел мимо, почти не повернув головы в сторону девушек, но Лиза поняла, что он ее заметил, и — даже больше — поняла, что понравилась ему. Когда незнакомый ей подполковник отошел на несколько шагов, он круто обернулся, прямо взглянул на Лизу — она смотрела в его сторону и не успела отвести взгляд — и, сделав четкий военный поворот, продолжал идти рядом с начальникам штаба.

— Чья? — спросил он Лукина.

— Вы о чем? — не понял тот.

— О той высокой.

Лукин посмотрел с неодобрением.

— Ничья, — сказал он, — или, лучше, своя собственная.

— Такая? Не может быть. Так, значит, я никому не помешаю, если попробую подружиться с ней?

— Дело ваше. Не помешаете, — сухо сказал Лукин и, чтобы прервать разговор, сказал то, что уже видел и сам Шебалин: — Вон ваш парторг идет.

Лиза не слышала слов, но поняла, о чем говорили Шебалин с начштаба, рассердилась и покраснела. Подполковник заметил это и подошел к Лизе.

— Простите, — сказал он, — я действительно спросил о вас, мне показалось, что мы где-то встречались…

— Мы не встречались, — резко ответила Лиза и отошла.

Все же это ничему не помешало: в тот же день Шебалин подвез Лизу на «виллисе» до ее батареи и был встречен недружелюбным взглядом Арзамасцева. Чувствуя неловкость от присутствия Шебалина, которое ее явно касалось, Лиза посмотрела на подполковника внимательнее. Красивое его лицо, густые, зачесанные назад волосы и то, что на нем все было такое подчеркнуто чистое и щегольское, должно было нравиться людям, и этого, конечно, и хотел Шебалин. Но здесь, на передовой, как верно заметила Лиза, он, по-видимому, редко кому из мужчин нравился.

Но, чего она никак не ждала, подполковник Шебалин крепко занял ее мысли. Как это могло случиться, когда в тот раз, по дороге, они почти не разговаривали, когда она прежде всего замечала в нем то, что ей не нравилось? Этого она не знала, но ей хотелось увидеть его еще раз. Желание ее сбылось довольно скоро: через несколько дней подполковник заехал на батарею и она нашла время поговорить с ним. Они разговаривали гораздо больше, чем в первую встречу, и он интересно рассказывал о себе, о своем детстве на берегу Суры.

Одного боялась Лиза: как бы не догадались и лейтенант Арзамасцев, и бойцы батареи, и старший сержант Шошин, и Леша Краев, что ей нравится этот нарядный, небрежный человек. Что Шебалин из-за нее уже который раз заезжает на батарею — это все понимали, а вот что она… «Это было бы ужасно», — думала Лиза, а чем ужасно — не знала.

Лиза замечала, что, слушая подполковника, командиры батарей не очень-то одобряют его манеру говорить, слегка рисуясь: «Он уже увел отсюда лучшие свои дивизии: «Герман Геринг» и вторую — тоже «СС». Она понимала, что Шебалину самому приятно — вот он, молодой подполковник, а так осведомлен во всем, что касается расположения немецких дивизий на их фронте. Лиза догадывалась, что сам-то Шебалин прекрасно знает, о чем можно сказать при всех вслух, о чем нельзя, но все же тон подполковника и ей не нравился. Обращался он к офицерам с таким видом, что вот всей душой рад бы он сказать еще больше, но… вы понимаете. А он-то, конечно, осведомлен обо всем решительно! «Перед нашим фронтом противник особыми резервами не располагает», — продолжал он, блестя глазами, повышая голос и слегка постукивая ногой по земле.

Но, услышав однажды, как Шебалин, стоя среди бойцов их батареи, весело разговаривает с ними, Лиза обрадовалась: в этой беседе он был совсем другим — более искренним и серьезным. Тем настоящим, которого Лиза так стремилась в нем угадать! Он шутил и даже балагурил с артиллеристами; ей понравилось, что он ничуть не старался подладиться к бойцам, и они это чувствовали.

«Вот, я так и знала, что он только напускает на себя, разговаривая с офицерами, а он совсем другой!» — счастливо думала Лиза.

— Как вы очутились на передовой? — спросил он однажды Лизу. — Догадываюсь, что хотели помогать нам, отдавать все силы? — Он улыбнулся чуть-чуть покровительственно. — Но если вы хотели приносить как можно больше пользы, то не лучше ли было выбрать обыкновенный полевой госпиталь?

— Я и была сначала в обыкновенном госпитале, — ответила Лиза уклончиво, — когда училась…

— А зачем все-таки вы стремитесь испытывать неимоверные лишения трудного — не для женщин — пути? Вы такая женственная, легкая, красивая. Я вас представляю себе совсем другой, не в этих сапогах и гимнастерке… — Он оглядел Лизу всю целиком, так, что она покраснела. — Чем больше я думаю, тем яснее вижу, что красивыми девушками, идущими на фронт, руководит неосознанное желание чувствовать, что к ним тянутся мужчины.

— Ну, знаете, — вспыхнув, оборвала Лиза, — это гадко — так говорить. Я не хочу слушать пошлости! — И ушла, выдернув свою руку из его руки, когда он хотел ее удержать. Может быть, про себя она иногда и думала, что все-таки женщинам трудно на фронте, но никто не смел так говорить с ней!

Подполковник приезжал к ним в артполк и еще раз, но Лиза, занятая работой, видела его только издали. Она не забыла обидного его предположения. Рассказать бы ему про ту ночь, когда произошел тот случай с Лешей Краевым, он бы все это понял совсем по-другому. Незачем им встречаться. «Пусть, — думала она, — знает, что никаких там неосознанных желаний у меня нет!»


Командир их полка подполковник Сапроненко уже летом, в горячее время боев у Голой Долины, послал из своего штаба старшего лейтенанта Горбунова оборудовать передовой наблюдательный пункт в расположении первой батареи. Горбунов, проходя мимо Лизы, спросил:

— Не знаете, кто будет на энпе из санинструкторов?

— Меня, наверно, пошлют, — ответила Лиза.

Так и получилось.

Лиза взяла две санитарные сумки и пошла. Наблюдательный пункт был выбран в небольшом леске. В темную эту теплую ночь трудно было ориентироваться. Когда немного привыкли глаза, Лиза осмотрелась: на наблюдательном пункте не было лишнего укрытия в ходе сообщения, но ближе к опушке она заметила большую воронку. Там Лиза и расположилась. Направо от нее бойцы выкатывали орудия на открытую позицию, подталкивая перед собой пушку вперед к орудийному окопу. Потом все закрыли маскировочной сеткой. Стало светать. Теперь можно было разглядеть, что впереди перед лесом, на поле, поднимались невысокие, густые, еще не расцветшие подсолнечники. По ним проходили позиции пехотного полка. За подсолнечниками, в километре расстояния, видно было, как передвигаются немцы.

Подполковник Сапроненко с Арзамасцевым были уже на наблюдательном, когда начался сильный артиллерийский обстрел наших позиций. Лизе пришлось ползти в подсолнечники, где пушки ее батареи были выдвинуты для противотанковой обороны рядом с пехотными частями. Она услышала звук приближающегося снаряда и, уже лежа на земле и вдавливая голову в комковатую сухую землю среди толстых зеленых стеблей, подумала: «Бьет тяжелыми…» Сильный взрыв, казалось Лизе, подбросил ее, но, опомнившись, она нашла себя все в той же позе судорожно прижавшегося к земле человека.

«Кажется, благополучно», — подумала она, и тут же второй, более близкий, разрыв обдал ее воздушной волной. На спину и голову посыпались комья земли… Невдалеке ранило бойца. Лиза двинулась вперед, к нему, нащупывая бинт в санитарной сумке и в первые мгновения не находя его. Сердце так и колотилось в груди.

Первого раненого пехотинца Лиза вытащила к батальонному медпункту, который располагался в лесу, метрах в двухстах позади наблюдательного пункта. Потом вернулась к пушкам своей батареи и обрадовалась, увидев, что там все целы. Высоко в небе прямо над ними шли немецкие самолеты.

— Завяжи мне сумки на спине, — сказала Лиза Леше Краеву, — а то они на грудь сползают, невозможно ползти.

Сержант завязал сумки, и было хорошо, что так удобно и быстро он это сделал. Она поползла в сторону, где только что один из «мессершмиттов» сбросил бомбы. Везде были раненые. Не замечая, кому оказывает помощь, Лиза без устали перевязывала и артиллеристов и пехотинцев и вытаскивала тяжелораненых, думая только о том, чтобы удалось оттащить их подальше от опасного места.

На несколько минут она остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг увидела, что день-то успел наступить за это, казалось, недолгое время. Сильно пахло землей и пороховым дымом, особенный запах этот долго держался после разрывов. Резко пахло и от поломанных свежих стеблей подсолнечника. На востоке над туманной полосой у горизонта светло и чисто поднималось солнце. Перед ней лежал немолодой уже пехотинец, убитый четверть часа тому назад, когда Лиза перевязывала здесь раненого. Привалясь на откинутую в сторону руку, он будто споткнулся и вот-вот встанет сейчас…

Какое бы это было утро, если бы не десятки людей, вчера еще здоровых, веселых, статных, а сегодня искалеченных или убитых! Как хорошо можно было бы жить, если бы не страдания, принесенные войной.

Этот день, казалось, никогда не кончится: сколько раз возвращалась Лиза в подсолнечники, сколько раненых перевязала! Наступила ночь с коротким отдыхом. На другой день еще до рассвета, кое-как умывшись из фляжки, Лиза снова была на ногах. С появлением солнца, которое всегда люди встречали с радостью, наступало тягостное для Лизы и, вероятно, даже для самых смелых бойцов ожидание. И действительно, с рассветом немецкие самолеты снова начали бомбить всю эту уже изрытую вчерашними снарядами и бомбами местность. Потом присоединилась немецкая артиллерия. Все мысли о теплом, светлом, уютном исчезли у Лизы, она снова шла на трудную свою работу. Но при виде раненых и убитых бойцов все трудное отходило куда-то, оставалось лишь желание выхватить из страшного места родных своих людей, товарищей, и Лиза снова ползла уже не в подсолнечники, а в ту измолоченную огнем и железом полосу земли, где раздавались взрывы снарядов и стоны раненых.

Кругом были незахороненные убитые, с наступающей жарой становилось тяжело дышать, есть было невозможно.

Во время боя возле уцелевшего первого орудия — остальные вышли из строя — появился парторг батареи, наводчик Русанов, и Лиза обрадовалась ему. Вчера она видела в боевых порядках пехотинцев, как два бойца писали заявление о приеме в партию и заполняли анкеты. И тут, когда из ровиков поднялось несколько артиллеристов разных расчетов — знакомые ей, небритые, запыленные лица с запавшими глазами — и, взяв из рук Русанова анкеты, стали заполнять их, Лиза вдруг подошла к нему и спросила:

— Вы можете и мне дать анкету?

Русанов молча взглянул на Лизу, увидел ее воспаленные глаза, вымазанную кровью гимнастерку, ее грязную, в земле, маленькую руку, протянувшуюся к нему, и быстро подал ей анкету. Потом почему-то положил свою руку ей на плечо, сказал:

— Очень правильно!

И Лиза почувствовала, как у нее защипало в глазах, и смахнула слезы: было и стойко на душе, и жалко, и горестно от утрат за эти страшные дни.

Подполковника Шебалина она почти не вспоминала, только изредка он появлялся в ее воображении, изящный, чисто одетый, и снова спрашивал с покровительственной и такой привлекательной своей улыбкой: «Как вы очутились на передовой?» Она усмехалась ему в ответ: все окружающее Лизу могло бы ему ответить за нее, но ничего и не надо было отвечать. Ему трудно было представить ее идущей пешком, в сапогах… А вот такой? Измученной, усталой?


Горячие бои у Голой Долины сменились временным затишьем, полк вывели на доукомплектование и отдых. Батарея действовала в прошедших боях превосходно: многие артиллеристы были представлены к орденам. Но потери в их батарее были большие: убит наводчик Снегирев, заряжающий Фролов, с тяжелым ранением увезли сержанта Шошина. Арзамасцев вышел из боя невредимым, но малярия снова трепала его, и Лиза часто заходила к нему в землянку; она сама наблюдала, чтобы Арзамасцев точно по времени принимал акрихин, что раньше на передовой делал кое-как.

Да, можно было вымыться, переодеться, старательно причесываться каждое утро, даже посмотреть на себя в зеркало, сесть, положив руки на колени, и думать, думать…

«Вот прошла трудная полоса боев», — думала Лиза, представляя себе, что, может быть, теперь она скоро увидит Шебалина, но испытывая не радость от этой мысли, а почему-то не проходящее острое чувство потери. Это чувство относилось, конечно, к тому, что она пережила за время боев, находясь на батарее среди людей, отдававших как должное свои силы и жизнь за общее великое дело, но оно распространялось и куда-то дальше. Она поискала, нет ли у нее другой потери, но большей, чем расстаться с боевыми товарищами, артиллеристами, ставшими ей родными, у нее не было. Почему же мысль о встрече с Шебалиным вызывала опасение расстаться с товарищами? Как будто не могло быть то и другое вместе?

Лиза внезапно почувствовала, что все пережитое ничего не прибавляет ей в глазах подполковника Шебалина, наоборот, кладет на нее отпечаток, какого он не хочет в ней видеть. Может быть, это и правда лишает ее женственности, того, что в его присутствии всегда — она знала — усиливалось в ней? А что такое женственность?

Лиза засмеялась тихонько: вот когда пришел ей в голову вопрос о женственности! Что это — внешнее, и ее можно себе придать больше или меньше прической, платьем? Или она живет внутри человека и сказывается во всех его движениях, в обращении с людьми? Если верно последнее, то этого же нельзя уничтожить ни трудным путем по грязи, ни сапогами — ничем!

Никак не выходило, что она могла бы что-то потерять в себе от трудной — физически — жизни, которой она жила на фронте. Но Шебалин сказал: «Неосознанное желание чувствовать, что к тебе тянутся мужчины». Надо все-таки честно обдумать, есть в ней такое желание или нет? Она знала в себе подъем всех душевных и физических сил, каким она отзывалась на присутствие Шебалина. Что-то трепетало в груди радостное и горячее, слова, которые она говорила при нем, были самые верные и нужные, движения — точные и легкие. Никогда она не думала, как удобно, складно, красиво может двигаться она в простой своей форменной одежде. Ей казалось, так могло быть только при нем одном. И такого же она хотела только от него.

И он мог так ей сказать!

Все больше понимала она, почему ей было так стыдно разговаривать с ним, сидеть близко от него, представлять себе, что он может коснуться ее руки, обнять. Стыдно было потому, что от него шло к ней совсем другое, чем возникавшее ее чувство к нему. Она понимала это.

И тут она поняла и то, почему ей казалось ужасным, если бы бойцы ее батареи и лейтенант Арзамасцев узнали, что ей нравится подполковник Шебалин. Он видит ее только с какой-то одной стороны. Ну и что ж? Значит, не надо стремиться видеть его. Вот и все!

Но это было легко сказать, а перестать думать было трудно. После нескольких дней передышки их полк получил задание двигаться на запад. Лиза узнала в штабе, что подполковник Шебалин в прошедших боях снова «проявил исключительные личные качества», был серьезно ранен и Отправлен в госпиталь. И Лиза больше не могла запретить себе думать о нем.


Летом, уже на Днестре, когда полк больше месяца находился в обороне — сравнительно «мирной» обстановке — и даже участвовал в поверочных стрельбах, Лиза снова попала в штаб своего полка. За столом под большим дубом с блестящей, свежей и чистой листвой и темным кривым стволом, сидел инспектор штаба артиллерии фронта, немолодой полковник, с покрасневшим, словно от жары, лицом, и просматривал записанные и уже раз поправленные им результаты поверочных стрельб. Но в лесу как раз было не жарко: ветви кленов, дубов, ясеней сплетались, образуя почти сплошную тень, да и время уже было после полудня.

«Вот как наши обжились здесь», — подумала Лиза, осматриваясь и отмечая все подробности не только привычной ей, а и ставшей любимой обстановки своей части. От небольшой поляны веером расходились плотные серые тропинки. Стволы деревьев и темная зелень кустов, так осыпанных светлыми молодыми побегами, что казалось, их пронизывает солнце, и эта сеть плотно прибитых дорожек — все напоминало расчищенный парк, и только вход в землянку, накрытую двумя рядами бревен и дерном, нарушал впечатление.

Если же посмотреть по сторонам, то в лесу открывалось многое, что указывало на жизнь целой воинской части. Внимательный взгляд мог бы заметить легковую трофейную машину с пятнистым — зеленым и коричневым — кузовом, круглую, заросшую травой насыпь над блиндажом, дальше, в кустах, грузовую машину и около нее железные бочки, разостланную плащ-палатку со смятой шинелью на ней, и — еще дальше — расставленные на краю широкой поляны столы, и около них деревянные зеленые ящики с большими замками. За столом сидели несколько офицеров, среди них был и командир полка, и тут же под натянутым брезентом телефонист с несколькими телефонными аппаратами и трубками. Здесь размещался штаб полка.

Лиза только что миновала поляну и свернула на тропинку. Она шла, задумчиво глядя на солнечные кружочки под ногами, думая о полученном из дома письме. Кто-то шел ей навстречу. Она подняла глаза и остановилась, ее будто толкнули в грудь: по тропинке, все такой же красивый и свежий, прямо к ней шел подполковник Шебалин. Лиза не помнила, подошел ли он к ней, но она застала себя рядом с Шебалиным, он держал ее руки, смотрел на нее, улыбался привлекательной своей улыбкой, спрашивал о чем-то, и Лиза чувствовала, что, как и всегда при нем, отвечает словами самыми верными и нужными, двигается особенно складно и легко.

— Значит, теперь мы будем вместе? — спросил наконец Шебалин. — Скажи мне, скажи!

— Вместе, конечно! — ответила Лиза, не очень понимая, как это они могут быть больше вместе, чем сейчас.

Они медленно шли по дорожке, открывая самое главное для них. После долгой тревоги за него радость, такая внезапная, узнавание друг друга, наконец наступившее, — все было хорошо и счастливо.

Когда Шебалин, простившись с Лизой, подошел к сидевшим у стола офицерам, Лиза остановилась на дорожке: ей все было видно и слышно отсюда.

— Ну, как у вас дела? — подсаживаясь к столу, спросил он помначштаба Горбунова. И все с той же своей небрежной манерой, не дослушав его ответа, он повернулся в сторону полковника, приехавшего с инспекцией из штаба артиллерии.

Эту унизительную для собеседника манеру Лиза знала давно и очень не любила, но сейчас она постаралась объяснить ее себе: Шебалин шел к полковнику и не мог отвлекаться беседами с Горбуновым.

— Ну как, закончили? — спросил Шебалин.

Инспектор артиллерии поднял голову, посмотрел на него и ответил:

— Заканчиваем. Вот сейчас акт подпишем. Не хотите взглянуть? — Он показал на длинный, сантиметров тридцать, осколок снаряда.

Шебалин взял, посмотрел, для чего-то постучал осколком по столу.

— И много так разрываются?

— Есть-таки. Крупные осколки очень. Вы сейчас откуда и куда?

— Возвратился после госпиталя к родным пенатам. Страшно счастлив. Просто не знал, что могу быть так счастлив.

Это уж было что-то раньше неслыханное, и Лиза покраснела.

— А ранение?

— Все зажило, как на собаке! — Шебалин рассмеялся. — В кишечнике что-то перешили заново. Ну-ка, товарищи… — посмотрел он в сторону кухни, где около костра повар жарил рыбу, неизвестно кем пойманную в Днестре, а ординарец командира полка резал хлеб, — в этом парке культуры и отдыха нет ли чего попить?

Какой веселый, какой просто веселый голос!

— Сейчас, товарищ подполковник. Эй, товарищ Тилямкин, неси-ка сюда квасу! — крикнул Горбунов.

Тилямкин, маленький, коренастый, с совершенно выгоревшими волосами под старой пилоткой, принес бутылку кваса, два стакана и поставил все на стол.

— Выпил бы сейчас не квасу, — сказал подполковник, — нужно бы лучшего в мире вина, вот что я хотел бы выпить.

— Да что с вами, Сергей Николаевич? Можно подумать, что с вами случилось нечто необычное!

— Оно и случилось! Я счастлив, говорю вам серьезно. Все мое — здесь!

Дальше Лиза не стала слушать, она пошла обратно по той же дорожке, где они только что проходили. Вот как бывает! Полчаса тому назад она и не знала, что приближается встреча, о которой она едва решалась думать, а сейчас у нее есть все: порукой этому то новое, что она услышала в его голосе.

Через несколько дней Лизу вызвал к себе начальник штаба полка.

— Ну вот, — сказал Лукин, когда она, приехав в полк, вошла в хату, где теперь был расположен штаб, — тут у меня есть распоряжение о вашем переводе… — Он как-то странно смотрел на Лизу, прямые черные волосы его были все так же гладко зачесаны на пробор.

Он подал Лизе конверт с ее фамилией и крупно написанным номером их полевой почты.

— И вот письмо вам.

Лиза покраснела, все лицо ее стало розовым и смущенным: она узнала почерк Шебалина.

— Спасибо, товарищ майор, — сказала она.

Начальник штаба все так же внимательно, как бы отыскивая что-то в ней, а может быть испытующе, глядел на нее.

— Я, конечно, согласна… — неуверенно начала Лиза, мысленно пробегая по тем дорогам, где она проходила с батареей, видя перед собой лица дорогих ей товарищей, слыша запах, тот специфический запах, который бывает при разрыве снаряда: пахнет и порохом и землей вместе, чувствуя, как сжимается сердце утратой… Она не хотела теперь этого запоздалого перевода, но не знала, может ли отказаться, что для этого сделать, и обрадовалась, увидев, что Лукин потянулся к телефону.

— Зайдите ко мне через полчаса, — сказал он и взял трубку.

Лиза вышла в садик позади хаты и раскрыла конверт. Письмо начиналось со слов «дорогая» и радости, что «все улажено». Это был действительно перевод, но не тот, о котором раньше думала Лиза — в свою, теперь давно позабытую ею часть, а… в армейский госпиталь. И Шебалин писал ей об этом.

Она не дочитала письма, она опустила листок бумаги на колени. Слезы навернулись ей на глаза, злые слезы. И сразу высохли. «Мы теперь будем вместе?» — спросил он. И она ответила… Вот как он понял ее согласие! Ой! Как мерзко, как невероятно плохо все это! И Лукин потому и смотрел на нее так странно, что знал, какой это перевод!

— Не будет этого, ни за что! — зло сказала Лиза. — Не будет! Если бы он просто пришел ко мне, я ответила бы ему: «Вот я!» А он…

Лиза вытерла глаза, взглянула на себя в зеркальце, услышала восклицание:

— Лиза!

К ней бежала Оля.

— Ну как? Поздравить? — обняла она Лизу. — Я так рада, что у тебя будет все так по-хорошему. Он тебя любит, и ты будешь вместе с ним.

— О чем ты? — сухо спросила Лиза. — Никто ни с кем не будет, ерунда какая!

— А твой перевод в армейский госпиталь? Я уже слышала. С таким, как Шебалин, не пропадешь, он всего добьется. И я знаю, что ты его любишь, любишь… Так неужели свое счастье прозевать?

— Какое счастье?

— Да что ты какая-то дикая? Чего ты уставилась на меня? — засмеялась Оля. — Мы с Наташей так и думали, что он тебя возьмет к себе. Такой интересный мужчина. И какой смелый! Ты помнишь ведь, как он отличился там, у Голой Долины? На передовом наблюдательном оставался все время, пока его не ранило во второй раз.

— Боже мой, — возмутилась Лиза, — еще этого не доставало: они «так и думали»!

— Так ведь это же лучше — в госпитале работать! — изумилась Оля. — Поработала на батарее, и хватит. У вас, того и гляди, изувечат, убьют.

— Так ты думаешь, ты уверена, что ко мне счастье идет? — спросила Лиза.

— А как же? Он же просто пропадает по тебе, разве не видно? Еще и поженитесь после войны.

— После того как он меня так к себе перевел?

— Дура ты, и больше ничего! — отрезала Оля, но тут же засмеялась и обняла Лизу. — Не дури, не дури! — и убежала.

Через несколько минут Лиза открыла дверь в штаб. Лукин поднял голову.

— А если бы я попросила вас, товарищ майор, не переводить меня с батареи? — спросила она. — Я не могу уйти от товарищей, с которыми мы так долго работали вместе…

— Вероятно, вы можете остаться и на батарее… — помолчав, как-то неуверенно сказал начальник штаба.

Он знал, как получаются подобные переводы, как происходит урегулирование их записками от разного начальства, но вмешиваться в такое дело ему не хотелось. Он взглянул на Лизу, увидел ее глаза, что-то понял в них и уже явно обрадовался, даже взгляд его потеплел. Он перелистал какие-то бумаги. — Я чуть и не забыл сказать, что вы представлены к награде… И есть приказ — награждены…

«За что?» — хотела спросить Лиза и не успела.

— Вы очень хорошо работаете, товарищ Веселова. Вас ценят и любят ваши товарищи… — И вдруг, отбросив свой всегда спокойный тон, сказал: — Ей-богу, я очень, очень рад, но…

Лиза наклонилась вперед: какое «но»?

— Не устали ли вы от этого пребывания в постоянном напряжении? Все-таки армейский госпиталь дальше от боя. А вы… Такая нежная девушка, вот-вот сломитесь.

— Я не сломлюсь, товарищ майор, — ответила Лиза.

— Ну что же, тогда я еще раз повторю: очень рад.

Она шла обратно и говорила себе:

— Мы покончим с этим романтическим увлечением, вот что мы сделаем!.. — А на душе было тяжело: она окончательно (и думала — навсегда!) отказывалась от человека, которого полюбила, во имя того, что она считала самым главным. Ей казалось, что с этим ее поступком все рушится в ее жизни. Шебалин — пусть по-своему он и любит ее, — конечно, разлюбит, когда узнает, что ее оскорбил выхлопотанный им перевод, и она никогда не увидит его больше. И это было так тяжело, что до сих пор в своей жизни Лиза еще не знала такого.

Она шла все быстрее, она не хотела никого видеть сейчас: нелегко покончить со всеми ее мыслями о нем, со всей ее тоской о нем и тревогой. Но она покончит! Вот увидите, товарищ Шебалин!

И не знала, что она перевернула только первую страницу повести, может быть, долгой, может быть, короткой. Кто знает?


● Москва

1959 г.

ДРУЖБА

Наши войска наступали на Украине. Зима в 44-м году была очень теплая. Днем на солнце капало с крыш, и снег на полях таял. Везде, где двигались машины, шли люди и проезжали повозки, растаптывалась черная, вязкая грязь. Такую грязь войскам так же трудно преодолевать, как мороз и вьюгу.

В начале наступления штаб нашего гвардейского стрелкового корпуса находился в деревне Назаровке. Дом, где мы стояли, был сильно поврежден снарядами, крыша у него сгорела, разбитые окна и дыры в стенах были заткнуты мешками с соломой. Неподалеку от дома был хороший колодец. Все идущие через Назаровку походные кухни останавливались около этого колодца и брали воду.

Вечером, выйдя из штаба, я увидела среди машин и повозок собачью запряжку. Четыре собаки — все разные по цвету и росту — тянули по грязи белую неширокую лодку. Они поравнялись с колодцем, свернули с дороги в нашу сторону и по знаку каюра остановились. Собаки были облеплены грязью и так устали, что три из них сразу же легли на землю, опустили головы на вытянутые лапы и прикрыли глаза. Только один коричневый, кудлатый пес с желтыми подпалинами над глазами и с острыми ушами еще стоял и, чуть наклонив голову набок, смотрел на каюра…

Каюр, немолодой уже боец, тяжело вытаскивая из грязи ноги, подошел к лодке. В таких легких лодках собаки вывозят раненых с поля боя. Сейчас лодка была пуста, в ней лежали только стеганый ватный конверт, вещевой мешок каюра да собачьи пожитки: миски для еды и закопченное ведерко. Каюр взял ведерко и пошел к колодцу.

У колодца шофер грузовой машины, невысокий парень в ватной куртке, опускал привязанное на веревке ведро. Оно шло вниз, гулко ударяясь о бревенчатый сруб, потом булькнуло в воде и остановилось. Шофер оглянулся на каюра и заметил собак.

— Притомились твои кони! — Шофер ловко перехватил веревку, вытянул ведро наверх и стал его отвязывать. — Давай налью, — сказал он каюру. — Что же, работали нынче?

— А то как же? — ответил каюр, подставляя свое ведерко. — Службу исполняли как надо. Двоих тяжело раненных отвезли на пункт. Двоих — значит, сделали четыре конца. Более одного человека моя карета не подымает. А каждый конец — без малого три километра.

— Ну, они возят, а ты — все шагаешь?

— Я? А конечно, шагаю. Так рядком и шагаю.

— Неужто по такой грязи тянут? — недоверчиво спросил шофер. — А поглядеть — незавидные собачки. А?

— Еще как тянут-то! — с одобрением, что и на самом деле такие молодцы у него собаки, сказал каюр. — Они чем хороши? Я прикажу им, и они стараются. Готовы из кожи вылезти, такие работяги! Но я тебе скажу… Тут вся штука в обращении…

Он не договорил: две машины, стоявшие на дороге, тронулись, и на их место начала заезжать кухня. Шофер побежал к своей машине, расплескивая воду из ведра, и стал кричать, чтобы кухня не становилась перед ним и что он сейчас поедет. Каюр понес воду собакам.

Коричневый пес завидел его, потянулся и замахал было хвостом. Но хвост его, пышный от природы, был сейчас мокрый и весь в грязи. Вилять таким мокрым, тяжелым хвостом, видимо, не доставляло собаке никакого удовольствия. Пес медленно повернул хвост направо и налево и остановил его движение. Каюр ласково погладил его по голове.

— Что, Дружба? — сказал он.

Пес сунулся было носом в обшлаг его шинели, но каюр отстранил его, нагнулся над лодкой и стал развязывать вещевой мешок. Он высыпал на дно лодки кучу сухарей и достал завернутый в тряпицу большой кусок мяса.

— Нет ли тут у вас сухой растопки? — спросил он меня. — Я бы собакам конины сварил, целый день супу не ели.

Но искать растопку не пришлось: суп нашелся на кухне у связистов. Через полчаса все четыре собаки стояли около своей лодки и лакали из мисок налитый им суп с размоченными в нем сухарями. Каюр, высокий, худощавый, стоял около собак и посматривал, как они едят. Коричневый пес был крупнее всех и среди собак своей запряжки, видимо, был главным. Когда собаки огрызались друг на друга, он повертывал голову и, держа ее неподвижно над их спинами, скалил белые зубы и строго рычал. Неполадившие собаки сразу затихали.

Среди них не было ни одной породистой: все они были обыкновенные дворняги. Зато у самой маленькой была необыкновенная расцветка шерсти — желтая с белым. На правой стороне морды через все ухо шла белая полоса, будто собаке завязали платком зубы. Маленькие черные глаза ее смотрели умно и доброжелательно.

Хорошие были собаки.


Была уже ночь. Немецкие снаряды летели через деревню и разрывались в поле за домами. Мимо нас непрерывно двигались машины, на секунду освещали фарами грязную дорогу и снова выключали свет. В этих вспышках света появлялись то идущие в строю бойцы, то машины с прицепленными сзади пушками, танки, и снова бойцы, и снова машины. Стоял шум от моторов, от чавканья грязи под ногами людей. Собаки давно уже спали около стены нашего дома. Каюр зашел в дом и рассказывал на кухне. Я подошла послушать.

— …нет, пуле не закажешь: лети мимо меня — да в лес! Я его стал подымать, хотел перевалить в лодку, а там собаки потянулибы, и я бы пополз рядком. Да не судьба, что ли, была. Подняться на ноги мне нельзя, сильно стреляют, а иначе его никак не подымешь, ноги у него перебиты, он совсем без движения.

Пока я примеривался, пули кругом шарят, все меня ищут, да найти не могут, только белые ветерки на снегу вспыхивают. Дружба мой лежит ничком и голову прижал к земле, как я его обучил, и остальные собаки притаились. Показалось мне: стрельба пореже стала. Я вскочил, раненого своего под плечи приподнял и в лодку положил. И тут она меня и ужалила… Да так, что я и сам распластался.

Он помолчал. Сидевший на корточках перед печкой боец Слезов вытащил тлеющий уголек и прикурил.

— Как ужалит. А то и не встанешь, — сказал он.

— Ногу мне тут перебило, — продолжал каюр, — никакого ходу нет. Что делать? Собакам нас вдвоем не вытянуть. Главное, из балочки выбираться надо вверх по склону. Надо быстро проехать, обстрел идет сильный. Хотя снег и крепкий был, везти собакам не тяжело, но все-таки о том, чтобы вдвоем, и думать нечего было.

Подполз я к лодке. Командую: «Дружба, вперед!» Он было сперва послушал, приноровился, дернул. Я постромочки разобрал и рукой ему показываю: «Вези!» И вдруг он глаза на меня скосил, видит — я остался, и он встал.

Я его и так и сяк. Не идет без меня. Не поверишь, я как человеку стал говорить: «Иди, Дружба, иди! Вперед. А потом за мной придешь», — на себя рукой показываю. А он лапами передними ко мне прыгнет, взвоет и стоит. Что уж тут я ему говорил, не помню, так без слов что-то говорил. Не идет. Я как замахнусь на него и заорал: «Черт ты этакий! По-ошел! Убью!» — он и кинулся. И вся запряжка за ним. Да еще оглянулся на меня, так жалобно посмотрел, пожалел меня, а может, обиделся.

— А дальше? — спросил боец.

— А дальше — лежу и мерзну. Поворотиться уж силы нет: не мои ноги. У меня тогда кость выше колена перешибло, вот и сейчас к погоде ноет.

Лежу один и стучу зубами: холода стояли большие, не как здесь, на Украине: на Псковском было направлении. Лежу и думка у меня такая: «Найти-то меня найдут, да, пожалуй, опоздают». Крови, чувствую, много из меня ушло. А про Дружбу маленько держу в уме, а очень не надеюсь: напугал я его, чуть не ударил. «Не пойдет, — думаю. — Да и как пойти?»

Сколько времени прошло, не скажу. Только вижу: пули стегают мимо, зеленые, красные.

Значит, уж завечерело.



И вдруг слышу: шуршит что-то за бугром и выметывается на бугор собачья голова. Уши треплются — длинные ушки у него были, как шелковые, грудь широкая, белая манишка. Весь тут передо мной! А за ним и вся четверка лапами загребает, и санки: ширк, ширк! Вылетели на высокое место… Дружба меня увидел, как взвизгнет, и они всей гурьбой ко мне. Заплакал я, честное слово!.. Не оставил меня Дружба, прибежал!

Он мне в лицо носом тычется, а я руки-то поднять не могу: окоченел. Гляжу: с горки — тюлёп, тюлёп — валенки чьи-то бегут, человека не разберу. «Ну, говорит, Тимофеич, едва я их догнал. Прибежали без каюра. Не успели мы раненого снять, они как ударятся обратно. Ну и я за ними, айда!» Это наш санитар за собаками прибежал. Так я и живой остался.

Они со Слезовым закурили. Помолчав, Слезов спросил:

— Как же вы снова на фронте Дружка своего нашли?

— Нашел-то? Не нашел я его. Я его более не видел с того разу. Помнится, как он бежит, ушами треплет на бегу, язычок прикусил и носом мне в лицо тычет. А за нам валенки по снегу шагают. И дальше уж не помню. Я лечился долго, шесть месяцев в госпитале лежал.

— А нельзя было его отыскать? — спросила я.

— Где найдешь? Может, мы с ним на одном фронте воюем, когда-нибудь встретимся. А этого я в память о том Дружке назвал. Этот остроухий. Тоже смышленый, беда! Отвоюемся, я его с собой домой попрошу.

В кухне у печки было жарко. Лицо каюра в тепле разгладилось и стало моложе. Теперь ему можно было дать лет тридцать. Он улыбнулся:

— Тому я, бывало, скажу: «Ну, что, Дружба?» — а он поглядит и как будто отвечает: «Ну, что, служба!» — так и ведем с ним разговор.

И он, взяв с лавки шинель, стал стелить ее в углу.

На другой день рано утром собаки, накормленные уже, стояли все друг за другом и дружелюбно махали хвостами. За ночь подморозило, и лодка пристыла. Каюр покачал ее с боку на бок и подтолкнул, потом чмокнул губами, перебрал постромочки, погладил вожака, и собаки неожиданно легко и быстро потащили лодку вперед по дороге.


● 3-й Украинский фронт

1944 г.

ТРУДНОЕ ДЕЛО

Он сидел против меня, спокойный, неторопливый, с желтым нездоровым цветом лица, с круглой седеющей бородкой, и рассказывал:

— Мы в двадцать втором году в Ровенской губернии работали, в городе Здолбунове. Сахар принимали и отправляли на Бобринские заводы для переплава в рафинад. Места там замечательные. У помещика графа Сангушко девяносто девять именьев было, а когда он купил сотое, тут и построил город Ровно. Значит: ровно сто! Вот ведь как прежде названия происходили — не просто, не зря. Дом был построен около пруда, и одна комната над прудом была сделана со стеклянным полом. Видно было, как рыба в реке ходит, как травы водяные растут. Это диво смотреть ездили со всей округи. И мне привелось видеть, еще до революции, молодой тогда был. Мы двое с товарищем ходили плинтуса в этой самой комнате менять. От сырости дерево поводило и плесень садилась. Не так для заработка пошел, а из интересу — как графья живут.

— Ну и как же?

— По будням скушновато жили, а по праздникам весело. Молоденькая там была паненка — племянница «самого». Пойдет по комнате, платьем пошумит, станет у окна — постоит, подойдет к роялю, откроет, пальчиком переберет, словно посчитает, закроет крышку, отойдет. Видно, ничего в душу не идет — скушно. Подошла, смотрела, как мы работаем, а туда, в прудок-то, и не взглянула. Надоели, видно, и карпы живые, и всякое водяное диво… Зато балы у них бывали богатые. Эту самую-то я видел в парке: идет по аллее с кавалером. Иллюминация, плошки горят, огненные лягушки скачут. Ходил смотреть. Около забора полсела собралось, глядели…

Он вздыхает, и мне кажется, что, может быть, ему жалко старых времен, воскресших в памяти за эти два года хозяйничанья немцев в Заднепровье. Зовут его Андрон Ефимыч, он хозяин дома, где мы остановились в только что освобожденном селе.

Когда штаб корпуса переезжал в это село, южную окраину его еще обстреливала гитлеровская артиллерия, а по широкой, обсаженной деревьями главной улице ходили наши связисты, разматывая провода. За дворами слышались взрывы: саперы искали и подрывали обнаруженные мины.

Перед большим белым, совершенно уцелевшим домом — только стекла были побиты — стоял этот самый Андрон Ефимыч и, мне показалось, сурово смотрел перед собой. Но это можно было понять: столько пережили тут люди, что часто человек просто замыкается сначала и кажется недоброжелательным.

Комендант подошел к дому одновременно с нами и сказал:

— Тут, в отдельной половине, отведено помещение для полковника. Вам можно поселиться на половине хозяев в маленькой комнате.

— Не белено у нас, — сказал хозяин нерешительно, — и побелить нечем.

— Вот те на! — сказал комендант. — Молодая хозяйка есть — побелит.

Мы уже вошли в кухню. Молодая светловолосая женщина, дочь старика, с нежным, но осунувшимся лицом, вышла из боковой комнатки навстречу нам, держа за руку девочку лет четырех, черноглазую и кудрявую. Девочка высвободила руку и побежала нам навстречу, кивая головкой.

Комендант велел привести в порядок маленькую комнату, и мы вместе с хозяйкой прошли через кухню в большую, предназначенную для полковника. В ней стояло три стола и деревянный неуклюжий диван. У стены около железной кровати лежал ворох соломы, сбитой ногами и неопрятной на вид.

— Тут немцы спали, шестеро, — сказала хозяйка.

То, что вчера еще тут спали фашисты, было физически противно, но то, что их не было здесь уже двадцать четыре часа, а комната после них еще не убрана, было непонятно. Казалось, хозяйка за это время могла бы вынести солому и вымыть полы.

— Побели, побели стены, — сказал женщине комендант.

— Да я не умею, — ответила женщина.

Я взглянула на нее. Она была хороша той легкой, неяркой красотой, какую женщины любят оттенять кармином. Кармина не было. Девочка стояла около нее, глядя круглыми черными глазами, и говорила нараспев:

— А дедушка мне булочку даст! А он булочку даст.

Мать одернула ее и улыбнулась:

— Наденька, беги к дедушке за булочкой.

И девочка, тряхнув черными кудрявыми волосами, убежала.

Люди эти переходили к жизни со своими, советскими людьми не так, как большинство жителей освобожденных мест.

Десять минут тому назад, по указанию коменданта, мы вместе с ординарцем полковника заходили в избу, домах в десяти от этой. Крыша дома была разобрана. Лужа крови, застывшая на притоптанном снегу, стояла у двери. Мы вошли. В кухне несмело жались на печке шесть детских грязных головок. Волосы, подстриженные ступеньками, открывали кожу головы, покрытую струпьями и болячками.

Когда мы открыли двери, дети инстинктивно отшатнулись, как бы желая спрятаться. Шофер полковника Ваня, пришедший вместе с нами, веселый, милый человек, улыбнулся детям, а когда он улыбается, круглое приятное его лицо украшается двумя ямочками на щеках и становится совсем молодым. Дети с любопытством подались вперед, и одну девочку, наклонившую головку, Ваня погладил по щеке. Девочка застеснялась и быстро обернулась к другим ребятам, показывая, что вот как ее погладили и как это удивительно.

В маленькой комнатке молодая женщина, стоя на скамейке, злым и яростным движением обдирала со стен и сбрасывала на пол фотографии, оставленные незваными постояльцами. Перед ней стоял таз с разведенной глиной. Увидев нас, она пригладила запачканной глиной рукой черные прекрасные растрепавшиеся волосы. Мрачно смотревшие глаза ее сверкнули гневно.

— Выживу дух их проклятый! Еще не выспалась, ребят не помыла, а стены обскребу. Ногти поломаю — обскребу. — Она спустилась с табуретки и отшвырнула ногой фотографию красивой завитой женщины. — Два года мы в тюрьме жили, два года дыхнуть не смели! — И она горько заплакала. — Уходили они, проклятые, говорят: через два дня вернемся. Не вернетесь, палачи! Вон сила наша какая идет! (Ординарец полковника повернулся было к двери.) Ой, — воскликнула она горько, — да что же это вы уходите?! Да куда же? Да ведь я скоренько побелю.

Я стояла в комнате, шофер Ваня и ординарец полковника Фатых, молодой ловкий татарин, умеющий делать все на свете хорошо и быстро, стояли тут же.

«Ну как?» — взглядом спросил ординарца шофер.

— Да никак не разместиться, — ответил Фатых. — Помещение абсолютно маленькое.

— Ой, не уходите! Ребят я к соседям уведу. Тут чисто будет, светло. Коровушку мою эти проклятые угнать не поспели, уходя, застрелили у самых моих дверей. Так ведь мясо доброе: может, вам сварить?

Мы посидели у нее и послушали горький ее рассказ. Муж ее ушел к партизанам в днепровские плавни. Семья жила все время под страхом, голодно, грязно, от вшей избавиться не могли: стояли у них грязные гитлеровские солдаты. Молока от своей коровы дети при немцах и попросить не смели. Когда, выслушав ее, мы стали прощаться, женщина сказала печально:

— Что же это мне одной нет счастья? Никого ко мне не поставят?

И обрадовалась, когда вошел комендант, спросив:

— Видать, не разместитесь здесь? Ну, сам тут буду жить. Ладно ли, хозяйка?

И как осветилось лицо женщины, как загорелись глаза, как она поклонилась в пояс!

Вот этого истинного гнева и настоящей радости не чувствовалось по первому впечатлению в большом доме, на чистой половине которого мы поселились.

Фатых сразу же захлопотал на кухне.

— Ну-ну, — сказал он мне, — корова у них цела. И телка еще есть, и куры, — пойдите поглядите.

Я пошла в левую половину дома, где были теплые стойла для скота. Солнечный луч падал через проломанную черепичную крышу и освещал гладкую коричневую спину большой коровы. Она лежала в своем стойле и, услышав скрип отворяющейся двери, повернула голову в мою сторону. Красивые правильные ее рога венцом поднимались над широким лбом с закурчавившейся посредине шерстью. Жующие губы были влажны и чисты. Огромное розовое вымя покоилось на чистой соломе. Около нее ходил пестрый петух — деревенский красавец — и, откидывая ногами солому назад, приглашал кур. Под самой крышей были подвешены ящики, и в них, сидя на краешке, освещенные солнечным лучом, ворковали голуби.

По двери сейчас лез вверх, к голубям, щуря зеленые глаза и отливая на солнце блестящим — тигровой расцветки — мехом, огромный сытый кот. Заметив, что я увидала его, он сначала замер, повис тихо, потом, быстро перебирая лапами, спустился вниз и затрусил к выходу, делая вид, что оказался тут случайно.

Слишком благополучно все выглядело здесь!

В тот же день пришли три человека: два — в черных, обычного вида, мужских пальто, сильно поношенных, один — в старой шинели без погон. Он оказался директором МТС соседнего, еще не освобожденного села, был в эвакуации и теперь послан из Днепропетровска восстанавливать машинно-тракторную станцию в нашем селе.

Он сказал нам, что дом этот принадлежит здешней МТС, директором ее был сын Андрона Ефимыча, и сын этот был увезен гитлеровцами на станцию Апостолово и там работает сейчас у них по отправке зерна в Германию, сам же Андрон Ефимыч раньше тут не жил, а приехал к сыну перед самой войной.

Новый директор пришел с двумя сельсоветчиками — один из них был председатель. Закрыв дверь в комнату хозяев, они предупредили всех нас, что мебель в доме принадлежит МТС, и просили заявить в сельсовет, если семья прежнего директора соберется что-нибудь вывозить. Им известно от соседей, что старик перед отступлением гитлеровцев что-то закопал у себя во дворе.

Вечером во дворе, когда исполнительный автоматчик Слезов заступал на дежурство, я увидела коменданта: он отдавал распоряжение часовым хорошенько смотреть за хозяевами, так как в селе большая теснота и переселить их некуда, а кто их знает, что это за люди!

Мы остались жить в этом доме, постепенно знакомясь с его хозяевами. Старик, Андрон Ефимыч, по словам Фатыха, был «старичок очень хитрый», а дочь его Марьяна — «хорошая женщина». Она приехала к брату из Днепропетровска, где жила у родителей мужа, и объясняла это тем, что у брата ей с ребенком было легче прожить.

В отношениях Фатыха, совсем еще юноши, к старику можно было безошибочно угадать нотку презрения, которая появляется у молодых людей, когда они совершенно поняли или думают, что поняли человека и осудили его. Фатых посылал старика за водой, наколоть дров, и старик, внутренне протестуя, медлил ровно столько, сколько надо, чтобы выразить протест, но шел за водой и колол дрова, как будто это так и следовало.

— Я схожу принесу, — вызывалась Марьяна.

— Папаша сходит, — невозмутимо говорил Фатых.

И Андрон Ефимыч шел.

Тут была какая-то игра двух людей, и наблюдать ее было интересно, потому что Фатых привык в освобожденных селах сам оказывать услуги хозяевам, говоря: «Ваше дело теперь отдыхать среди своих людей». Тут же он вел себя по-другому.

Иногда старик, видя, как шофер Иван Нагорный готовит «виллис» и полковник надевает шинель, а на дворе по мягкой зиме непролазная грязь и ехать на машине как будто и невозможно, спрашивал:

— Куда же они поедут по такой грязи?

Фатых говорил:

— Это, папаша, не ваше дело!

Старик постоянно видел, как через кухню, мимо их половины, к полковнику, начальнику штаба корпуса, проходили офицеры, часто — генералы.

Андрон Ефимыч с любопытством смотрел на них. Впервые он видел командиров Красной Армии в погонах и иногда спрашивал:

— Это какой же чин у него?

Фатых отвечал:

— Никакого особенного чина. Обыкновенный офицер Красной Армии.

И старик, почему-то с одобрением глядя на него, говорил:

— Так, так! Обыкновенный, значит, офицер…

Фатых сердился:

— Это совершенно вас не касается, папаша. Вы лучше за водой сходите на дальний колодец. В вашем колодце абсолютно паршивая вода.

И старик, взяв коромысло и чему-то посмеиваясь, уходил.

У нас у всех, включая и меня, и полковника, и шофера Ваню, было предубеждение против старика и неясное чувство какой-то замедленной симпатии к Марьяне: как будто хочешь, чтобы женщина совсем понравилась, и — не выходит!

Она вызывалась помогать Фатыху на кухне, чистила картошку, морковь, доставала соленые помидоры и угощала всех. Фатых, по заведенному им везде, где приходилось стоять, неписаному уговору, принимал услуги, брал и помидоры и морковь, даже молоко, но неизменно в обеденное время угощал хозяев обедом, который готовил.

Интересно бывало смотреть, как Фатых, повязав белый фартук, раскладывал по тарелкам помидоры и огурцы, нарезал хлеба и окидывал стол взглядом. Подходили сменившийся с поста часовой охраны, шофер полковника, Нагорный, Фатых приглашал хозяйку с ее ребятишками, и женщина, еще вчера чужая в своем доме, краснея и смущаясь, садилась к столу со своими. Фатыху это доставляло большое удовольствие.

Здесь же хозяева принимали приглашение Фатыха как должное, а старик держался независимо, хотя, по мнению Фатыха, ему полагалось бы беспокоиться и чувствовать двойственность своего положения из-за сына.

— Да, колхоз у вас, верно, был богатый, — говорили мы Андрону Ефимычу.

— Не колхоз, — отвечал он наставительно, — а двадцать четыре колхоза к нам принадлежали. И все жили. Как на таких полях не жить? Ведь мы перед войной до какого высокого уровня жизни доходили! Это отсюда в Москву на съезд знаменитые трактористы ездили…

— Это, значит, ваши тракторы там, на бугру, взорваны? — спрашивал Иван Нагорный.

— Наши. — Хозяин махал рукой. — Гитлеровцы взорвали.

— Как же без тракторов вы такие поля поднимали?

— Так ведь они их перед самым уходом взорвали, а работали мы разно: и на тракторах и на волах.

— И сын твой директором эмтеэс при фашистах оставался?

— Оставался, — спокойно отвечал старик.

— Н-да! Как же это так, — недоумевал Иван, — значит, на врага работал?

— Нет, он на врага не работал, — невозмутимо отвечал старик.

Иван не унимался:

— Как же не работал, раз они его с собой увезли? Значит, он им требовался.

И, не дождавшись ответа от старика, расспрашивал Марьяну, жив ли ее муж и где он сейчас находится.

Марьяна отвечала, что муж ее в начале войны ушел из Днепропетровска в Красную Армию или к партизанам, а жив или нет, она не знает.

Иван слушал, но смотрел недоверчиво.

Выходя из кухни, он останавливался около спокойного, веселого часового Слезова и говорил:

— Черт их разберет, что за люди: послушаешь — наши. А подумаешь, что сын в Апостолове врагу пшеницу отправляет да, может, и людей наших тоже, — так и думка берет. И зять неизвестно где.

Однажды мы разговорились со стариком. Дело было так. Во двор вошел высокий немолодой человек в черном длинном сюртуке, похожем на рясу. Но это было не смешно на нем. Шофер Нагорный вызвал хозяина во двор. Андрон Ефимыч поговорил с посетителем, и тот ушел, вежливо поклонившись всем, мимо кого он проходил.

Оказалось, что это был местный священник и пришел предложить Андрону Ефимычу внести, что он может, в фонд Красной Армии: картофеля, овощей, подсолнуха, масла, меда.

— Умный человек! — сказал после его ухода Андрон Ефимыч.

— А в чем его ум? — спросил Нагорный.

— А как же? — сказала Марьяна. — Гитлеровцы его оставляли в нашей церкви служить, а он отказался, потому что они приказывали молиться об ихней победе. Так они его все на дороги гоняли.

— Да, — прибавил Андрон Ефимыч, — повидал я всяких попов, но этот — уважаемый человек.

— Однако, папаша, я вижу, вы в бога веруете, — сказал Фатых.

— Нет, не верю, — ответил старик просто, к общему изумлению: даже Фатых не нашелся, что ответить ему. — Жизнь была долгая, научила только себе верить, — добавил он.

Вот тут-то и произошел разговор о жизни Андрона Ефимыча при гитлеровцах.

— Ну, куда! — сказал он. — Хозяева они не годные на нашей земле. Может, у себя они и хозяева по своим землям, а нашего они не могут понять. С комендантом и говорить было невозможно. Весна у нас в прошлом году была сырая, страшное дело. Прошел дождь, грязь получилась невылазная. Мы с сыном собираемся сеять, а комендант говорит: ни в коем случае! Но мы все же поехали, посеяли, заборонили. Сделать бы по его приказанию, ни черта бы не получилось. А я боялся плохо сделать, тогда бы не сносить нам головы.

И, заметив то ли в тоне, то ли во взгляде моем удивление, что так уж боялся он не сносить старой своей головы при немцах, добавил уклончиво:

— Так надо было. Вы не смотрите, что я у них работал да старые порядки помню. Я не какой-нибудь там… Далеко нет. Порядок лучше, чем беспорядочная жизнь, но немецкий порядок — нам одно унижение. Вот Фатых командует. Бог с ним, я не обижаюсь. Даже наоборот. Он по молодости судит, а может, того и нет вовсе, о чем он судит.

И он пошел отбирать овощи в фонд Красной Армии. Отобрал все самое крупное, свежее и в очень большом количестве. Это с некоторым удивлением заметил и Фатых.

Около двух недель мы уже жили в селе; как потом оказалось, шла подготовка к большой операции. Однажды утром я умывалась на кухне, когда со двора кто-то заглянул в окно. Женская голова, закутанная большим платком, подавалась то влево, то вправо, высматривая сквозь стекло, покрытое морозным узором, есть ли кто в кухне. Потом открылась дверь, высокая женская фигура появилась на пороге; глаза женщины обежали избу и остановились на хозяйке.

— Здравствуйте, — сказала вошедшая.

Навстречу ей, присматриваясь с недоумением, шагнула от плиты Марьяна.

— Цела осталась изба-то? Или — не узнали?

А уж Марьяна, вскрикнув, подбежала, обнимала пришедшую, спрашивала: откуда она, как добралась, с кем доехала.

— Тебе я привет привезла, Маруся, отгадай от кого?

— От мамаши? Как она там? Здорова?

— Свекровь-то твоя жива. А еще от кого?

— Не знаю. Мужа-то я похоронила уже…

— Живой! — твердо сказала женщина. — У матери своей был месяц тому назад. Приказывал тебе передать — скоро увидитесь! Военный, майор. Да что ты! Что ты! Я же тебе говорю — Марк твой живой!

Она поддерживала падающую Марьяну. Лицо Марьяны с остановившимися глазами стало бессмысленным и диким. Вдруг она увидела Надю.

— Наденька! — закричала она, хватая дочь и вместе с ней опускаясь на пол. В глазах ее появилось живое выражение. — Наденька, папа жив! Папа живой! У тебя папа есть… — Слезы ее хлынули потоками на кудрявую головку девочки, а плечи затряслись.

— Ну-ну, пущай поплачет, — сказал вошедший в кухню часовой Слезов.

Он был грамотный человек и никогда не говорил «пущай», а сейчас сказал именно так. И было в этом слове что-то родное и доброе, от чего Марьяна пуще заплакала.

…Она сидела на кровати, ухватившись за никелированный столбик, и плакала жадно, не останавливая слез.

— О боже мой, — плакала она, — я же изгоревалась о нем, я же ночами не спала, об нем думая. Я все думала, как Надю сохранить! — И она брала на руки девочку, открывала выпуклый ее большой лобик и целовала ее в черные испуганные глазки.

В это время вошел Андрон Ефимыч.

— Отец! — крикнула Марьяна, и голос ее прервался. — Жив… жив! В Красной Армии! Майор!

Андрон Ефимыч увидел дочь в слезах, испуганную внучку, перевел глаза на гостью и все понял. Какая-то живая искра блеснула в его глазах, он выпрямился и, повторяя:

— Ну… ну… будет, дочка, будет! — подошел к Марьяне и стал гладить ее широкой ладонью по опущенной голове.

…На другой день к полковнику зашел председатель сельсовета, высокий, худой, как жердь, настойчивый человек, и, не застав его, говорил с нами все о том же, что старик закопал какие-то вещи около дома.

Он собирался уходить, когда вошел комендант штаба корпуса. Ни хозяина, ни Марьяны не было дома.

— Что ты не переселишь старика в другой дом? — спросил комендант у председателя сельсовета. — Я же тебе говорил!

— А ты мне свободное место дашь, куда его переселить?

Председатель отвечал задорно. После того как село было занято нами, в нем размещалось много воинских частей, сюда же начинали подтягиваться тылы дивизий, и, так как многие дома были сожжены, жителей сильно уплотнили.

— Теперь уже стало посвободнее, — ответил комендант.

— Посвободнее, так давай переселим.

И председатель ушел.

Вечером Андрона Ефимыча вызвали в сельсовет. Он вернулся оттуда молчаливый и серьезный, как всегда, и при Фатыхе велел дочери взять лопату и идти во двор.

— Пойдем ячмень откопаем, — сказал он просто.

Марьяна вышла из комнаты в слезах и попросила Фатыха позвать меня к ним.

Я вошла в их комнату. Старик сидел у окна какой-то непроницаемый, будто он ничего не слышит. Внучка, обхватив его колени, заглядывала ему в лицо, теребила и тянула за руку.

— Дедушка, расскажи сказку, — говорила она. — Не хочешь, так я буду с тобой вот так. — И она протягивала ему маленькую ручонку с растопыренными «козой» указательным и средним пальцами. Это у нее обозначало, что она ссорится. Отставленный мизинец обозначал примирение.

Девочка была удивительно мила, но дед молча отвел в сторону ее ручку.

— Плохой дедушка, плохой, нехороший. — Девочка снова протянула деду два растопыренных пальчика.

Мать сидела на кровати, сдержанная, но озабоченная. Видно было, что она опять плакала.

— Наденька, не приставай к дедушке, — остановила она дочь. — Такой срам у нас: приказали выкопать зарытый ячмень. И отца из-за брата Матвея все тревожат, что брат будто с гитлеровцами сам ушел. Ох, боюсь, как бы еще отца не арестовали…

И стала рассказывать, что в сельсовете отца спросили, где его сын и правда ли, как говорят кругом все соседи, он сам согласился работать в Апостолове и уехал с немцами. Андрон Ефимыч ответил, что фашисты сына его увезли с собой и он действительно работал на станции Апостолово, а там ли он теперь или нет, старик не знает. Потом спросили, кому принадлежит корова: МТС или сыну? Старик ответил: сыну. Председатель сельсовета объявил, что в таком случае корова подлежит конфискации. Но Марьяна уверяет, что брат ее угнан насильно, а потому считает, что корову у них взять не имеют права. Коровы лишиться ей с ребенком никак нельзя. Вот за ячмень она себя чувствует виноватой. Когда гитлеровцы отступали, сама упросила отца закопать, но делала это для Наденьки.

Андрон Ефимыч сидел тут же, видимо согласившись, чтобы Марьяна обсуждала этот вопрос со мной в его присутствии.

— Когда вы пришли, — говорила она, — отец сразу хотел достать ячмень, а я говорю: люди кругом — стыдно, ночью выкопаем. А тут около самого дома часового поставили, ночью-то и вовсе неудобно. А уж когда соседи заговорили, получилось, что мы сами не хотели ячмень достать. Вот и вышло так нехорошо.

Андрон Ефимыч поднял голову, и странно было глядеть на его лицо: в нем было что-то такое свое, глубоко запрятанное и не отдаваемое на людской суд.

— Не оправдывайся, дочка, — сказал он, — нас тут некому оправдать. Ячмень закопал — не беда, закопал и откопал. Наше дело с тобой ждать… Вот что, дочка!

И, взяв лопату, он вышел на улицу.

С помощью Слезова он выкопал ячмень, насыпал четыре мешка картофеля, мешок свеклы, моркови, все это помог нагрузить на машину и отвез в сельсовет.

— Все это ладно, — говорил Фатых. — Что ячмень закопали, за это я их не виню, время военное, каждый кушать хочет. Девочка у нее… Но сын-то у старика все-таки на немцев работает. Этого абсолютно не скроешь. Все равно я думаю — старик этот хитрый, оказался между двух огней: сын у немцев, зять в Красной Армии. Куда ему склониться? Куда ветер подует. И очень правильно его за водой посылать и дрова колоть. Пусть колет, не развалится — крепкий старик, а смотреть тут ему нечего.

Наконец настали дни, когда началось движение наших войск вперед. Чувствовалось, что и наша часть скоро передвинется. Комендант уже выехал вперед для оборудования нового командного пункта.

Накануне нашего отъезда, днем, к полковнику зашел начальник политотдела. В это время к дому рядом с нами — его занимал командир корпуса — подошла легковая машина. Два человека вошли в дом, а шофер стал разворачивать машину.

В комнате полковника зазвонил телефон. Полковник ответил:

— Да, он здесь, у меня. Хорошо, я скажу ему, чтобы он подождал.

Через несколько минут мы увидели, как по задам от дома командира корпуса шли к нам два человека: полковник Иванцов из разведотдела — он не раз бывал в штабе — и человек в военной форме без погон, но с красной звездочкой на генеральской папахе. Это был коренастый серьезный человек с сединой на висках, лицом и особенно выражением глаз напоминавший Кирова. Его здесь многие знали: до войны он руководил областной партийной организацией, а теперь был членом Военного совета армии.

На пороге кухни полковник Иванцов открыл дверь и пропустил вперед товарища. Фатых возился у плиты, Андрон Ефимыч чистил картошку. Он оглянулся на скрип двери и вдруг застыл, глядя во все глаза: изумление и радость изобразились на его лице. Шедший впереди генерал остановился.

— Андрон! Старый знакомый, — сказал он, улыбаясь, и быстро пошел к старику. — Ну, здравствуй!

Он протянул руку, которую Андрон Ефимыч крепко пожал, говоря:

— Здравствуйте, Иван Никанорович!

— Вот и увиделись с тобой опять, — сказал приезжий. — Я, когда поехал сюда, знал, что ты здесь; не встретились бы здесь — приказал бы тебя разыскать.

Полковник Иванцов остановился и смотрел, наблюдая за происходящим.

— Эх, Иван Никанорович, — сказал старик, — а я-то как ждал! Я ведь в районе последнее время один остался.

— А Коваленко куда девался?

— Убили Коваленко. И Федотова, и Лабутько.

— Про Федотова и Лабутько я слышал, а вот про Коваленко не знал. Как же это случилось?

— Догадываться стали. Особенно, когда два состава зерна наши в Апостолове сожгли. Матвей-то уцелел ли, не знаю.

— Уцелел! Мне не веришь, поверь вот полковнику. Он знает. А ты чего так осунулся? О Матвее тревожился?

— Не только… — Старик помолчал. — Тяжело ведь в подозрении людей жить. Десять раз хотел пойти поговорить о себе, а потом думаю — потерплю, все равно сейчас подтвердить некому. Дочь и та ничего не знает.

— Да, дело твое трудное было.

— Не трудней, чем другим приходится. Вот в сельсовете все про Матвея сомневаются, а значит, и об нас…

— Ну ладно, я тебя в обиду не дам. Ты посиди тут, потом поговорим.

И он, оглянувшись на полковника Иванцова и взглядом пригласив его за ним следовать, вошел в комнату начальника штаба.

Через несколько минут полковник вызвал шофера. Иван Нагорный, получив приказание, быстро выехал со двора и через четверть часа привез председателя сельсовета.

Председатель сельсовета вошел и, стоя у двери, поклонился.

— Проходи, садись, — сказал приезжий. — Ну, как тут хозяйничаете? Что успели сделать за две недели?

Председатель стал рассказывать о планах весеннего сева, о количестве людей, уцелевших в районе. Приезжий слушал его внимательно, спрашивал, отвечал. Потом сказал:

— Ты, я слышал, за здешним хозяином что-то усмотрел?

— А как же? — начал рассказывать председатель. — У старика сын с гитлеровцами ушел. Говорят, старик — хозяин. Какой он тут хозяин, он к сыну только перед войной приехал. Они сами из Кривого Рога, потом старик в Днепропетровске жил. А оттуда подался к сыну. Я тут всех поголовно знаю и считаю — он и сын его с врагами знались и народ подозрительный. Сын с ними уехал — первый факт. Хозяйство сохранилось — второй факт.

— Ну, мало ли что уехал! Это нам как раз лучше твоего известно. — Приезжий побарабанил пальцами по столу и круто повернулся к председателю: — В этом тебе разбираться не надо. Ты старика этого не трогай.

Председатель замялся.

— Как же так? — сказал он. — А как понять, что старик перед уходом гитлеровцев два мешка ячменя закопал?

— А видишь ли, — с усмешкой сказал приезжий, — он старик неглупый. Может быть, думал, что вы его тут арестуете, так дочери с внучкой оставил.

Он переглянулся с полковником Иванцовым, тот ответил ему улыбкой.

— У меня сомнение есть: почему же, если он наш человек, не пошел он и прямо мне не сказал? — упорствуя, сказал председатель.

— А зачем тебе старик станет рассказывать? Ты бы ему все равно не поверил. У каждого свой характер: он и дочери своей ничего не сказал. Не кончилась еще война. Кончится — многое узнаешь. Старика этого уважать будешь. — И, повернувшись к полковнику, сказал: — Сын его в нашем криворожском активе был одним из лучших работников.

— Он и сейчас работник неплохой, — с особенным значением, сказал полковник Иванцов.

Когда председатель сельсовета вышел, приезжий добавил:

— Старик — железнодорожник. Я его знаю двадцать лет! Мастер на все руки. Характером — кремень.


● 3-й Украинский фронт

1944 г.

ПЕСНЯ

Поезд идет на запад. Паровоз дышит напряженно и сильно; дым его, разорванный клочьями, опадает на черные влажные поля. Из окна вагона видно, как побуревшая от утренних заморозков сухая грива травы по краю железнодорожной насыпи быстро убегает назад. Высокий кустарник, растущий подальше за травой и за дорогой, которая угадывается на насыпи, тоже убегает назад, но медленнее, чем трава. Телеграфные столбы, стоящие за кустами, приостанавливаются, нехотя поворачиваются, а потом тоже уходят за кустарником и травой. А высокий берег на другой стороне глубокого оврага, идущего параллельно железнодорожному пути, забегает вперед, все вперед, как будто перегоняя поезд, и все-таки отстает от него.

Над полями светит бледное — без лучей — солнце: небо покрыто тонкими легкими облаками. На станциях женщины продают помидоры, арбузы и соленые огурцы.

Я еду в вагоне вместе с командой, которая перебрасывается с одного участка фронта на другой перед последними боями этого года. Верхние полки подняты и сомкнуты одна с другой. На них видны ноги в белых или синих носках, иногда босые, раскинутые во сне, слышно мерное дыхание спящих людей. Внизу, где с поднятыми верхними полками стало просторно, как в зале, сидят выспавшиеся солдаты. Они только что принесли со станции крутые яйца, помидоры, огурцы, налили в котелки и фляги кипятку и теперь закусывают.

У стены около окон стоят несколько человек, отставших от своего эшелона и попросившихся в этот вагон. Их здесь приняли сурово, хотели высадить, и сейчас вопрос, в сущности, не улажен.

— Так мы вам говорим, что отстали. Добежали, а поезд тронулся.

— «Тронулся»! — насмешливо говорит высокий сержант с двумя золотыми нашивками за ранения, посыпая солью разрезанный вдоль огурец. — Вот и надо было вас оставить, чтобы вы узнали, как ездить на одиннадцатом номере.

— Вот люди! — пожимает плечами один из отставших. — Что мы вам, место, что ли, простоим?

— Вошли, как в свой дом! — возмущается проснувшийся наверху солдат. Он сидит с краю и, спустив ноги, натягивает сапоги. — Никого не спросили и расположились… Приказа не знаете?

— Наверное, они с женами прощались… — хохочут сверху его товарищи.

— Хоть бы и так! Какое ваше дело?

— Наше дело очень какое! За вас совестно, что вы дисциплину не понимаете. Просто надо их высадить, товарищи, вот и все.

Отставшие оправдываются, солдаты из команды ворчат и обещают высадить, но чувствуется, что весь разговор ведется для формы и никто никого не высадит. Просто со стороны отставших требовалось признание своей вины, потому что в вагоне едут люди с фронта и им не нравится расхлябанность этих людей и не хочется принимать их в товарищи.

— Не хватит ли, друзья? — говорит старший сержант, сидящий внизу. — Политрук им разрешил, сказал, что могут доехать. Чего вам-то?

Он сидит, облокотившись на вещевой мешок, сильный, высокий, и кажется, если он встанет, то будет выше всех своих товарищей в вагоне. Ему, наверно, лет тридцать. Нос у него большой, с резким вырезом крупных ноздрей. Красивая большая рука, темная и загрубелая, лежит на колене, и пальцы на ней шевелятся в такт какой-то внутренней музыке, которую слышит этот человек.

— Вася, зови-ка ребят, споем, что ли? — говорит он сидящему напротив него сержанту, который аккуратно укладывает в мешок оставшийся хлеб и два помидора.

Сержант встает и безмолвно дергает свесившуюся с верхней полки босую ногу.

— Обуваюсь уже! Да не дергай, черт…

— Сколько можно спать человеку?

— До устатка, — отвечает солдат, — если время позволяет.

Он соскакивает вниз с сапогом в руке, обувается, потом подвигается к сержанту и просит спичку. Сержант протягивает ему зажигалку, и оба, свернув цигарки, закуривают.

Отставшие отходят от окон и скромно садятся на лавки в дальнем конце вагона. Интереса они больше ни у кого не вызывают, и видно, что им самим неловко ехать в чужой команде и чувствовать себя виноватыми.

В отделении, где сидит старший сержант, предложивший позвать ребят и спеть — его называют то Матвей, то Клинков, — собираются солдаты. Двое спускаются сверху.

— Дайте попить, ребята, — говорят они. — Ты куда, Матвей?

Клинков приподнимается и, согнувшись под полкой, убирает лежащие около него помидоры и огурцы, протягивает товарищам флягу с водой и поправляет сильно потертую и выцветшую гимнастерку. Все его движения удивительно ритмичны, проникнуты особым мужским изяществом. Такой огромный, как бы угловатый человек, он носит свое большое тело играючи, и товарищи смотрят и следят за его движениями, за игрой лица, так что в нем сразу угадываешь авторитетного для них человека.

Пока он приводит в порядок свой угол, Вася-сержант и тот, обувавшийся солдат — оба высокие, статные, — пересаживаются к нему на лавку. Подойдя, Клинков садится между ними, свободно распластывает руки как бы для полета и кладет их на плечи сидящих рядом товарищей.

— Ну, какую? — спрашивает он, сжимая их плечи, приближая к себе и посматривая то на одного, то на другого… и внезапно запевает:

Раскинулось мо-ре ши-ро-ко…
Он поднял голову. Нос его в профиль торчит по-мальчишески дерзко. Весь он, с поднятыми руками, напоминает большую птицу, высматривающую что-то над морским простором. Он поет особенным, мягким, всеобъемлющим голосом, со своими какими-то интонациями и так легко, что кажется, петь ему легче, чем говорить. За стенкой вагона он словно видит это широко раскинувшееся море с крутыми бегущими валами, и во всю ширь над морем разносится, летит свободно голос человека:

И ветер…
Он наклоняет голову, как бы преодолевая напор бьющего в лицо ветра, и голос его становится ниже, в нем гудящие басовые ноты… и снова освобождается и взмывает:

…бушует вдали. Товарищ…
он сжимает плечи сидящих рядом друзей, как бы зовет их на трудное, что надо преодолевать вместе, и они оба, а за ними все остальные стройно спевшимися голосами подхватывают:

Мы едем дале-о-ко…
— Поспать ты уж не дашь, — говорит проснувшийся в конце вагона политрук команды и быстро добавляет: — Пойте, пойте, я не к тому, что спать, а вообще, когда вы поете — спать невозможно.

А Клинков уже с нежной, понимающей, что он оставляет на берегу, улыбкой выводит, обрывая:

Далеко от грешной земли.
Ох, землица, грешная, родимая! — быстро выговаривает он, пока затихают голоса товарищей. — Эх! — и жалуется кому-то безнадежно печально:

Товарищ, я вахту не в силах стоять…
Отворяется дверь, и входит проводник с веником в руках. Он подметает отделение политрука, переходит в следующее, соседнее, и плотный, весь какой-то квадратный — даже и небритое лицо с обвисшими щеками у него квадратное, — подходит к поющим. А в песне развертывается драматический эпизод. У Клинкова опущены веки, голос его, мягкий и зовущий, как у женщины, горестно выводит приближение неотвратимого конца:

На палубу вышел — сознанья уж нет…
— Товарищи, опять вы семечки нагрызли, — говорит проводник. — Штрафов вы не боитесь, подметать я не обязан каждый перегон. Что же получится от этого?

— Ш-ш, тише… — шипят на него.

Чтобы дать простор широкому телу проводника и его венику, солдаты подбирают под себя ноги, соскакивают и выходят в проход, лишь бы только он скорее подмел мелкие серенькие скорлупки и ушел.

Но песня уже оборвалась.

— Вот какой ты, — укоризненно говорят певцы, — надо тебе подметать!

— Пусть подметает, — говорит Клинков. — У всякого свое дело: нам семечки грызть, ему подметать.

— Н-да, семечки! — усмехается Вася-сержант. — Все-таки скажи, что у тебя: тенор или баритон?

— Черт его знает: голос! — отвечает Клинков.

Пока ворчливый проводник переговаривается с отставшими, песня уже переменилась.

На границе тучи ходят хмуро…
запевает Клинков.

Теперь человек не похож на птицу. Его руки все так же лежат на плечах товарищей, но они лежат тяжело. Теперь он — кто-то скрытый, упорный, стерегущий, и поет так, будто издали рисует картину сурового края, где неизменно, не оставляя поста, стоят часовые Родины.

И вдруг неожиданно во время припева Клинков смолкает, сверкнули его глаза, он повернулся к отставшим, прислушивается… и кому-то кричит:

— Так, так! — И уже снова поет. И снова останавливается.

— Садись ближе! — кричит он и опять поет, и глаза его сверкают:

Мчались танки, ветер поднимая,
Наступала грозная броня…
Он уже не просто держит руки на плечах товарищей, он давит им плечи тяжестью своих рук и в такт песни склоняется вперед, отклоняется назад — живет с дикой, боевой силой. Из отставших красноармейцев к поющим подходит низкорослый, незаметный солдат и чудеснейшим высоким голосом вступает:

Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой…
Песня окончена. Всем надо, чтобы пели еще. Нельзя на этом остановиться.

— Ух! — отдыхает Клинков. — Тревожит меня эта песня. Так бы к черту смел их всех с нашей земли!

— Ты танкист, что ли? — спрашивает тот солдат из отставших.

— Нет, не танкист. Все равно кто… — говорит он. — Что же ты молчал, когда садился? Стоит безмолвно! Вот мы с тобой споем, знаешь что?

— Нам скоро сходить. Поезд наш впереди совсем близко. Нам толькодо станции, мы и перейдем.

— Перейдем? — озадаченно повторяет Клинков. Он встает и хочет сделать что-то, чем можно проявить свое отношение к товарищу с чудесным голосом. — Садись, — говорит он, — рядом.

Сержант отодвигается, пропуская на скамейку сразу признанный всеми талант.

— Ну? — спрашивает Клинков. — Для нашей с тобой встречи споем мы… Споем… Э, давай! — И он начинает нежнейшим голосом песню про дивчину. Слова «Галю, моя Галю» он выговаривает особенно ласково и душевно.

Товарищи мечтательно подтягивают.

— Так! — говорит Клинков, кончив петь и опуская руки на колени. — Галю, моя Галю… Далеко моя Галю… — Он уже рассказывал, что семья его осталась далеко на севере. — Хороша песня! Знаете, я раз сам чуть песню не сложил! Правда! Только слова ей не мог подобрать. Гудел, гудел ее про себя!

— Про что песня? — спрашивает Вася-сержант.

— Про все, про разное… Бывает песня. Черт ее… не расскажешь. Когда-нибудь составим.

— Станция скоро, — говорит кто-то сверху.

— Да ну? Еще споем? — И, не дожидаясь ответа, начинает новую песню.

Сверху спрыгивают несколько солдат, наклоняются головы окончательно проснувшихся, самых крепких на сон ребят.

Клинков уже по привычке опять раскрывает руки, как крылья, и теперь это — вольная птица: орел или кречет. Он летит вслед за своим голосом, и делается понятно, как это голос уносит… Вероятно, с высоты он видит всю бескрайную свою родину, еще так недавно цветущую и обильную, далекие домики сел и деревень, разбитые и сожженные врагом, великое страдание и борьбу своего народа за большое справедливое дело и тот страшный, приближающийся, неотвратимый удар нашей армии, которым мы достанем победу!

Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход…
Высоко и смело над голосами товарищей поднимается голос нового певца…

За окном мелькают серые крыши построек. Высокий элеватор, водокачка, вагоны поезда, стоящего на соседнем пути. Поезд замедляет ход.

Песня не стихает. Она звучит с грозной силой, со страстью людей, знающих, что такое бой и победа. Прекрасный голос Клинкова ведет ее. И, когда поезд останавливается, поют уже все в вагоне. Песня вырывается наружу и растекается над широкой равниной.


● Москва

1943 г.

ТОВАРИЩИ

Полковника Макарова ранило, когда он с наблюдательного пункта отъехал на трофейной своей машине. Десять минут тому назад он, пользуясь хорошей видимостью утра, рассматривал в стереотрубу глубину немецкой обороны. Здесь ему передали вызов в штаб, и он поспешил выехать.

Но не успели они с шофером отъехать и полутораста метров от деревни, где у стога соломы за крайним домом сидели наши артиллерийские разведчики, как неожиданно звякнуло стекло, раздался взрыв…

Макаров и его шофер выпрыгнули из машины, увидели столб черной земли, огромную воронку рядом с дорогой, несколько «мессеров» вились над головами, и по железному корпусу машины звякали пули. Макаров шагнул и не мог идти, правая нога у него подгибалась. Шофер вытирал кровь на лице: осколком стекла ему поранило щеку.

Два бойца, шедшие к наблюдательному пункту, кинулись к Макарову. Один схватил его за руку и потянул в воронку. Туда они и свалились вместе. Но уже стрельбы не было слышно, на большой высоте уходили «мессеры», а когда Макаров с помощью бойца вылез из воронки, он увидел, что его машина горит.

Это был тот самый «оппель-капитан», в котором так хотелось прокатиться жене Макарова; она произносила это название с явным удовольствием и легким пренебрежением.

— Полковник, мы поедем на твоем «оппель-капитане»? — говорила она, повертывая хорошенькую головку с высоко положенными косами — такою ее сейчас вспомнил полковник.

Ему это было вполне понятно, потому что до войны он со своей Федосеевной много лет жил в далеких уголках страны. Макаров тогда еще был майором, она работала сестрой в санитарной части полка, а муж — человек принципиальный — никогда не возил жену на машине, принадлежащей штабу артиллерии, в котором он служил.

Полковнику Карташову сказали по телефону, что Макаров ранен в ногу.

— Макаров? — переспросил он. — Тяжело? Немедленно везите сюда.

«Сюда» — это обозначало на пять километров дальше в тыл от наблюдательного пункта, в деревню, где стоял медсанбат дивизии и штаб корпуса, начальником которого и был полковник Карташов. Макаров же был заместителем командира корпуса по артиллерии, сорокапятилетний человек, ни разу не раненный за два с половиной года войны.

Он был высок ростом, худощав, немного сутулился, и казалось, вырос из своей шинели, рукава которой были коротки ему. Иногда он прихварывал: здоровье у него было незавидное.

Оба полковника были на «ты», почти ровесники, уважали друг друга за правильное, честное отношение к работе, иногда ходили друг к другу пообедать и выпить по «гвардейской чарке». И тому и другому казалось, что они свыклись за время совместной работы. Вопроса о том, близкие ли они товарищи, ни тот, ни другой не задавал себе.

Случалось, при переездах части Макаров обижался на коменданта за то, что ему отвели плохую квартиру. Полковник Карташов приказывал квартиру переменить; сам он не замечал, хорошо или плохо помещение: было бы у него рабочее место. Жена Макарова, Лизавета Федосеевна, или просто Федосеевна, военфельдшер штабной батареи, с начала войны — как она говорила — «воевала с мужем», в самые трудные годы всюду ездила за ним и не жаловалась на неудобства походной жизни. Бывало, что она укоряла за что-нибудь ординарца полковника, серьезно веря в то, что помогает слишком мягкому, по ее мнению, мужу поддерживать дисциплину. При этом сама она была участлива к людям, простодушна и весела.

Ранение Макарова случилось в трудное для полковника Карташова время: недавно в бою у линии железной дороги был ранен командир корпуса, полковник Карташов замещал его, и обязанностей у него было более, чем достаточно. Было время нашего наступления в 44-м году от Апостолова на юго-запад, время ранней весны, когда «днем плющит, а по утрам трещит». Немцы, отступая, не могли вытащить своих машин, и они оставались стоять целыми колоннами вдоль шоссе. В одном Апостолове немцы бросили их не менее трех тысяч. Но и наступать в таких условиях было трудно. Наступать — значило тащить вперед машины, пушки, боеприпасы, с неимоверным трудом подтягивать отстающие тылы; с каждым днем приближалась такая пора, когда и пеший человек не выбредет из тяжелой украинской грязи.

Полковник Карташов распорядился доложить ему, когда Макарова привезут в медсанбат и выяснят тяжесть его ранения. Сам же позвонил на наблюдательный пункт старшему лейтенанту Беляковичу, который всегда находился там, и спросил об обстановке, а также и о том, как был ранен Макаров. Голос у него был спокойный, как всегда, но обычно он говорил телефонистке: «Золотце, соедините», а сегодня сказал: «Копье! Копье! Что вы зеваете там?»

Он еще говорил по телефону, когда прибежала жена Макарова в наскоро накинутом ватнике. Она плакала и спрашивала, тяжело или нет ранен полковник, но ответить ей никто не мог. Полковник Карташов не поторопился утешить ее; он был серьезно обеспокоен ранением товарища, но очередные дела требовали полного внимания, и он, не выпуская трубки телефона из рук, пообещал сказать ей, как только сам верно узнает.

Через полчаса позвонили из штаба артиллерии: полковник Макаров уже находился в медсанбате, ранение было не опасное, и теперь ему делали «операцию», как выразился начальник штаба артиллерии корпуса, подполковник Веретенников. Полковник Карташов спросил, в каком доме находится медсанбат, оказалось — не так близко. Он посадил адъютанта у телефона и сам пошел крупными своими шагами в медсанбат по застывшей к утру дороге.

Было очень яркое, ясное утро, и держался небольшой морозец. Комья черной грязи на полях и дорогах были окованы прозрачной ледяной корой и походили на куски той железной руды, которая зовется «бурыми стеклянными головами». Обледенелые ветви вишен и яблонь стучали на ветру и на солнце казались серебряными.

Полковник шел, оступаясь на неровной дороге, посматривал под ноги и думал, что вот уже мы дошли до замечательных криворожских руд, и тут, глубоко в земле под его ногами, лежат пласты того самого бурого железняка — возвращенное родине богатство.

По дороге, направляясь к фронту, шли трехтонки. Длинные, окрашенные еще по-зимнему в белое, «студебеккеры» — немного неуклюжие на вид, но сильные машины, как бы со срезанной передней частью, — везли боеприпасы и людей. Прицепленные сзади них семидесятишестимиллиметровые пушки легко катились, виляя стволами вправо и влево. Гусеничные тягачи, продавливая широкие колеи, тащили большие орудия: два тягача одну пушку — отдельно ствол и отдельно станину. Все это двигалось торопливо, пользуясь утренним заморозком.

Полковник Карташов мысленно продолжил их путь и представил себе, как эти орудия будут становиться на огневые позиции. На углу, около разбитого дома, два бойца, закинув головы и прикрывая глаза ладонями, высматривали что-то в небе. Полковник остановился и тоже стал смотреть.

Небо было синее, глубокое, свежее. Три немецких бомбардировщика шли, снижаясь впереди над нашими траншеями, и, как только полковник заметил их, тут же услышал гул разрывов и частые выстрелы зенитных пушек. Самолеты сбросили бомбы над нашим передним краем, взмыли вверх и ушли на свою сторону.

Пока полковник искал на стенах домов номер семьдесят шесть — операционную медсанбата, он думал то об орудиях, которые артиллеристы везут сейчас как раз туда, где самолеты врага только что отбомбили и, может быть, уже снова возвращаются, то вспоминал, какое количество снарядов и мин имеется в той или другой дивизии. Мысли его все время отрывались от раненого товарища, и даже когда он вспоминал Макарова, то именно так, будто из строя вышел сначала — необходимый сейчас, хороший артиллерист, а потом уж — хороший его товарищ. «Эх, Егор! Ведь твой Веретенников тут не справится так, как ты. Нет у него твоего опыта, твоих знаний», — и в думах полковника о Егоре была легкая укоризна, что он выбыл в такое время.

Не отдавая себе отчета, он уже торопился — не просто видеть товарища, а торопился — скорее побыть с товарищем и вернуться к своей работе, чтобы вызывать людей, спрашивать, отдавать распоряжения, быть в центре всего и собою соединять все отдельные части огромного военного организма и двигать его вперед. Вот это соединение отдельных частей военного организма, превращавшее его в одно упорное стремительное целое, способное побеждать и бороться дальше, и было обычной работой полковника Карташова. Раньше он помогал в этом командиру корпуса, теперь, оставшись один за двоих, он один и отвечал за все.

Ему все чаще попадались идущие навстречу бойцы, они приветствовали полковника, и Карташов, привычным жестом отдавая им честь, поднимал руку, одним внимательным взглядом схватывая всю фигуру бойца, его манеру держаться, выражение лица и то — в валенках он был или в сапогах и куда сейчас направляется.

И чем больше движения людей и изменения в плотности дороги, пригреваемой солнцем, он замечал вокруг себя, тем торопливей шел он вперед, к Макарову, думая, что только спросит о его здоровье и вызовет машину. Идти обратно на командный пункт казалось ему слишком большой тратой времени.

У дверей в перевязочную его задержала сестра, сказала, что в шинели входить нельзя, но полковник, поглощенный своими мыслями, не поняв хорошенько, как и почему нельзя, открыл дверь и вошел.

Он ждал увидеть операционный стол, наклонившегося над столом врача и… увидел сидящего на столе полковника Макарова. Он сидел, откинувшись назад, и опирался на обе, заведенные за спину руки. Одну его босую, очень белую и в синих жилках ногу бинтовала сестра: ранение было выше колена, в мякоть бедра.

Полковник Карташов никогда прежде не замечал, что глаза у Макарова очень добрые и немолодые и улыбка хорошая, а зубы плохие.

— Вот ты и пришел! — сказал Макаров. — Видишь, как получилось. Подойди поближе, дружище…

Когда сестра повторила, что в верхней одежде нельзя входить в перевязочную, полковник снял шинель, папаху и отдал ее кому-то, а сам подошел к столу, приглаживая волосы.

Сестра быстро накинула белый халат на его плечи.

— Быстро меня обладили, как видишь. Я предупредил, что не люблю боли, и вот она… — Макаров повел глазами на молодую женщину-хирурга, которая мыла над тазом руки.

Она улыбнулась полковнику Карташову и кивком головы указала ему на Макарова, как бы говоря: «Теперь у вашего друга все в порядке…»

— Она постаралась, сделала мне парочку уколов, и я никакой боли не чувствовал. Ранение, понимаешь, паршивое: в мякоть и навылет…

Егор уже был занят своим, несомненно тяжелым состоянием собственного тела и этим как бы отдалялся от того единственно важного, чем были наполнены мысли Карташова.

То, что полковник Карташов увидел Егора сидящим и рассуждающим, очень его обрадовало: отходила от сердца большая тревожная забота о товарище. Он хотел сказать, что это не такое уж паршивое, а простое ранение «в мякоть и навылет», но не сказал, видя, что Макарову больше нравится быть раненым серьезно, чтобы после выздоровления сказать: «Выпутался я, брат, из серьезнейшей истории».

Федосеевна, стоявшая тут же в перевязочной — это была не ее перевязочная, но все понимали, почему она здесь, — подошла к Карташову и сказала, глядя на него снизу вверх:

— Это самое плохое, когда насквозь: очень трудно залечивается, а полковник такой слабенький, кожа да кости! И наверное, разрывная пуля…

— Нет, — сказал Макаров, — тебе же говорят, что пуля крупнокалиберная. Если бы была разрывная, знаешь, чего бы натворила! Но ранение трудное.

Снова полковник Карташов подумал, что Макаров поддается внушению жены, которая, как и многие женщины, представляет все в слишком драматическом свете. Но можно быть спокойным: перевязку сделали быстро и не в какой-нибудь грязной избе, а в чистой перевязочной. И он спросил — впрыснули ли противогангренозную и противостолбнячную сыворотки. Оказалось, что все было сделано как надо.

— Ну, до свиданья, Егор, мне надо идти, — сказал он. — Вызову самолет, и через час будешь в Днепропетровске…

И тут, когда так неожиданно и скоро надвинулась необходимость отъезда, полковник Карташов увидел, как дернулось что-то в лице товарища, как будто он удивился.

— Понимаешь, — сказал Макаров, — я как-то все думал сегодня, что вот я ранен, и понимал, что меня увезут. А теперь не понимаю, как же я тут не останусь? Как будто надо было, чтобы и увезли и все-таки я тут остался бы. Кто же меня заменит?

— Ничего, не беспокойся, — сказал полковник, — скорее поправляйся и приезжай к нам.

— Да уж, кроме как к вам, — никуда. Со всеми вами хочу снова работать. Черт его знает, какая дрянная штука уезжать. Никогда не думал, что так неприятно. Не приходилось еще! Хорошо, брат, жили с тобой…

И опять Карташов увидел доброту и приближающуюся старость в глазах Макарова: «Эх, сердешный, — подумал он, — а и устал же ты! А ведь не жаловался никогда на слабое здоровье…» Он вспомнил, как Макаров мерз на наблюдательных пунктах в сырые осенние и ветреные зимние дни. Всегда он был зябкий!

Ему представилось, какой большой и трудный путь сделали они с Егором, как много можно было насчитать на этом пути опасностей, пережитых совместно. Но изо всех случаев ему вспомнилось почему-то ярче других, как однажды на рекогносцировке переднего края они с Макаровым попали под сосредоточенный минометный огонь. Они лежали в полузаваленной щели, тесно прижавшись друг к другу. Рядом рвались мины и свистели осколки… Разное бывало, и часто рядом с собой он видел сухощавую фигуру товарища и, оглядываясь теперь назад, удивлялся его выдержке и способности забывать о себе.

— Мне пора, Егор, — повторил он и пожал руку товарища с острой жалостью.

— Побудь еще немного…

— Нельзя, Егор. Ну, поцелуемся…

Полковник Карташов поискал глазами, где папаха, увидел ее в руках сестры, взял и, надев, как всегда, заломил назад, поклонился всем, особенно запомнив бледное лицо Егора, и, сказав ему открыто и дружески, что все будет хорошо — он уверен, — вышел.

Полковника Макарова перенесли на квартиру подполковника Веретенникова, уложили на кровать в маленькой комнатке, и он стал дожидаться, когда его отправят. Так прошел целый день.

Вечером полковник Карташов позвонил оперативному дежурному и узнал, что самолет за Макаровым не прилетел: не мог подняться из-за грязи. Он тут же приказал соединить с начсанкором и спросил, как он думает вывозить Макарова.

— В армии обещали, — ответил начсанкор, — если за ночь подморозит, то утром самолет непременно будет.

— Смотрите, за эвакуацию полковника Макарова вы мне отвечаете лично. Если будет какая задержка, добейтесь у начсанарма приезда армейского хирурга.

На другой день жена Макарова, обеспокоенная поднявшейся у мужа до тридцати девяти с десятыми температурой, сказала в штабной батарее, что о полковнике Макарове заботились тогда, когда он был здоров, а теперь он болен и не нужен, была с полковником Карташовым у них дружба, но, видно, друг бывает лишь до черного дня.

— Вот какой у тебя язык, Федосеевна, — сказал командир штабной батареи, старший лейтенант Силин, — не знаешь, чего говоришь. Не понимаешь ты главного…

Днем узнав, что Макаров еще не отправлен, полковник приехал к нему и подошел к кровати больного.

Макаров лежал красный от жара, с блестящими глазами, обрадовался товарищу и стал быстро и несвязно говорить о том, как его ранило и что он беспокоится, почему температура у него все поднимается.

Полковник Карташов вызвал хирурга, молодую женщину, делавшую вчера перевязку Егору, и спросил — чем можно объяснить такой подъем температуры. Услышав ее ответ: «Так бывает при серьезных ранениях», он, не совсем доверяя правильности диагноза и думая, что хочет успокоить Макарова, а на самом деле успокаивая себя, сказал Егору, что «это, видимо, обойдется». Потом вызвал оперативного дежурного и спросил:

— Почему нет до сих пор самолета за полковником Макаровым?

Дежурный ответил, что самолет сейчас вылетает.

— Ну вот, Егор, через час будешь во фронтовом госпитале! — сказал полковник Карташов и, попрощавшись, уехал.

Проезжая по грязной растаявшей дороге, полковник постепенно вернулся к мыслям о сегодняшних действиях противника. Через несколько минут он думал лишь о продвижении вперед наших войск. Он думал о том, о чем Макаров после своего ранения уже не мог теперь иметь точного и правильного представления, потому что все детали постоянно изменяющейся обстановки не были ему известны.

Постоянное изучение противника и непрерывное руководство всей боевой деятельностью подчиненных войск давало полковнику Карташову ясную, до мельчайших подробностей, не только в дивизиях, но и в полках, последовательность изменений обстановки на поле боя. Он все должен был знать, помнить и сопоставлять. Он умел отключаться от всего окружавшего его, видеть, как все происходит на передовой; например, сегодня утром один из полков центральной дивизии трудно, но с успехом отбивал контратаку немцев, и другие полки правой дивизии продвинулись благодаря этому вперед. Он знал, сколько самоходных орудий противника было подбито и сожжено, сколько и где израсходовано мин, снарядов и горючего и что подвезено за ночь. Держал в своей памяти и вчерашний опрос пленных немцев — солдат егерских горнострелковых дивизий, яростно сражавшихся против дивизий корпуса, знал, что у соседа этой ночью разведчики привели «языка» и что после допроса выяснилась новая группировка противника. По всему этому и многому другому, известному там, где сходятся все нити управления, полковник Карташов мог предвидеть и ощущать весь ход дальнейших боевых действий.

С тех пор как полковник Макаров уехал с наблюдательного пункта и был ранен, ему перестали быть известны все эти детали действий его соединений. Не то, чтобы кто-нибудь в штабе не хотел их ему сообщать, но никто просто не мог физически успеть доложить обо всем текущем, изменяющемся больному полковнику, не имел на это возможности. И с тех пор как все эти беспрерывные перемены перестали доходить до полковника Макарова, он как бы остановился во времени. Хотя движения войск вперед фактически еще не произошло, оно накапливалось и зрело, уже собирались те силы, которые снова должны были стронуть с места линию фронта и подвинуть ее вперед на следующий шаг. Все офицеры и бойцы представляли себя идущими дальше вперед, а Макаров представить себя идущим с ними уже не мог. Он знал, что самым важным для его товарищей и для войны было это трудное и грозное движение вперед на запад, но для него участвовать в нем теперь было невозможно.

Между ним и товарищами образовывалось как бы пространство, которое полковник Карташов хорошо чувствовал, а Макаров начинал ощущать.

Посматривая вокруг, Карташов чувствовал, что дело идет к теплу, подходит весна, и, как всегда, это приближение весны обрадовало его. Почему-то вспомнилось детство, особое ощущение легкости, когда обсохшая земля и первая, низкая еще травка тянут бежать куда-то, радуясь весне и теплу. Он всегда думал, что это совсем особенное, только ему свойственное ощущение. Но на лицах бойцов и офицеров, встречавшихся ему, он замечал то же оживление, которое — он чувствовал — видно было и у него на лице. Ему захотелось и для Макарова такой же легкости движения за весной, какую он сам ощущал в детстве, и легкого дыхания взамен его прерывистого и тяжелого. «Хорошо, что ранение у него легкое, — подумал он, — а то слабоват он, бедняга!»

В это время далеко в высоте он услышал — шумит мотор самолета. Санитарный самолет делал круг над северной окраиной села, потом начал спускаться к снежной поверхности аэродрома. «Ну и хорошо, что его увезут во фронтовой госпиталь, — подумал полковник. — Поправляйся, Егор, и возвращайся обратно!» И полковник подумал, что Макаров теперь в верных руках.

Дома адъютант полковника доложил, что по принятой вчера заявке фронт выслал санитарный самолет для полковника Макарова. Через полчаса полковник Карташов выехал к наблюдательному пункту.

Рано утром на третий день после ранения Макарова полковника Карташова, крепко и недавно заснувшего после целого дня напряженной работы и ночных разъездов по дивизиям, разбудил телефон. Он немедленно взял трубку, и, несмотря на только что прерванный сон, сознание его благодаря выработавшемуся рефлексу оказалось совершенно ясным.

Услыхав первые слова, он приподнялся на локте, потом сел резким движением на походной кровати и переспросил:

— Как? Как? Повтори!

Говорил подполковник Веретенников. Он повторил еще раз фразу, сказанную им:

— Положение полковника Макарова очень плохое. Началась газовая гангрена.

— Но ведь Макарова увезли, — прервал полковник.

— Не увезли, товарищ гвардии полковник. Самолет прислали для сидячего больного, открытый. Другого в армии в это время не было. Начсанкор не отпустил полковника в открытом.

— Почему же мне не доложили?

— Вы были на наблюдательном. Ночью начсанкор сам съездил в армию и привез профессора. Он немедленно взял полковника на операцию и обнаружил уже синие пятна. Положение почти безнадежное.

Полковник Карташов оделся и хотел немедленно ехать к Макарову, но ехать не пришлось: его вызвал командующий. Потом, взяв трубку телефона и опуская ее только за тем, чтобы повернуть ручку и приказать соединить с тем, другим и третьим командирами дивизий, он проработал несколько часов, время от времени делая отметки и записи на своей рабочей карте. Потом выдались полчаса, когда можно было не говорить по телефону, не вызывать к себе офицеров штаба, а просто походить по комнате и подумать. Ехать к Макарову все еще было нельзя, должны были принести шифровку.

Он ходил взад и вперед наискось по комнате, испытывая боль оттого, что положение Макарова было почти безнадежно, и оттого, что обвинял себя в равнодушном отношении к ранению товарища.

«Как это я сказал ему, — думал полковник и морщился от ощущения стыда и боли, — что «это обойдется». Доверился молодому врачу: «Когда ранен человек — температура всегда поднимается…» Зачем я успокаивал этим не его, а себя? Зачем мне хотелось видеть его ранение более легким, чем оно было на самом деле? Почему я не спросил — хороший ли хирург делал первичную обработку раны? И бедная Федосеевна! Как я мог обвинить ее, что она хотела представить ранение мужа в более мрачном свете. Она была права, когда говорила, что полковник слабенький. И я это сам знал, а отвел от себя, как пустое…»

Он закурил новую папиросу и снова заходил по избе.

«Посчитал его ранение за легкое, — опять подумал он с укором, — чтобы очень не беспокоить себя. Как это любит человек отходить в сторону от трудного! Надо было требовать немедленной присылки самолета, проверить, какой выслали и увезли ли Егора. А я что сказал адъютанту? Я сказал, что заявка сделана, а дальше, добиться самолета, дело начсанкора».

Полковник не заметил, что последнее обвинение было несправедливо: он сам звонил в армию о присылке самолета и о самолете справлялся несколько раз. Дело же начсанкора действительно было в том, чтобы проследить за отправкой раненого и доложить вовремя, чего он не сделал.

И вдруг полковник Карташов почувствовал непоправимую потерю. Сколько времени они работали с Егором бок о бок, и все казалось, что главное, какой-то важный для них обоих разговор, — впереди и без этого разговора, не сказав чего-то друг другу, им расставаться нельзя. Так вот: разговора не будет! Мог узнать ближе товарища и не успеет!

И тут Макаров стал виден полковнику необычайно ясно как человек и товарищ. Он был превосходный артиллерист, и по его опыту и возрасту пора бы ему было в генералы. Но производство почему-то задержалось. Макаров говорил об этом так: «Мне, брат, чины, ордена — дело десятое, я старый партиец и старый артиллерист: оба эти звания обязывают».

Внезапно одно воспоминание особенно больно резануло полковника. Это было, когда они вместе с Егором в холодный осенний день сорок третьего года заехали однажды в село, только что освобожденное от немцев, и остановились на краю его, ожидая, пока подтянется вся автоколонна. Пока полковник Карташов выслушивал доклад коменданта, Егор отошел в сторону, где у ближней избы стояли два худеньких десятилетних мальчугана в грязной порванной одежонке.

Отпустив коменданта, полковник Карташов осмотрелся вокруг, ища глазами Макарова, и увидел его: он стоял против мальчуганов и что-то говорил им, а они смотрели на него боязливо огромными тоскливыми глазами — маленькие против высокого Егора. Макарову, видимо, невозможно было выносить эту тоску в детских глазах, он полез в карманы, но ничего не обнаружил там годного для того, чтобы развлечь десятилетнего ребенка, пережившего столько тяжелого во время хозяйничанья немцев в их селе. От этого нельзя было отвлечь пряником или перочинным ножом, который Макаров задумчиво держал на ладони.

Егор шагнул вперед, нагнулся, обнял за плечи обоих ребят и что-то сказал, от чего один просиял улыбкой. «А ну, побежали!» — услышал полковник Карташов. Взяв за руки обоих, Егор бежал с ними к машине, и какой-то захлебывающийся не то смех, не то плач донесся до Карташова: мальчики все-таки засмеялись. Макаров посадил их в машину и приказал своему Ивану Васильевичу покатать их, одеть и накормить.

Макаров подошел к Карташову оживленный и бодрый:

«А что, — сказал он, — я пойду посмотрю, как их там покормят — сироты ребята». А полковник Карташов ответил тогда, что ребят накормить сейчас негде, придут машины комендантской роты, тогда и покормят. «Я велел, чтобы Иван из-под земли достал, — упрямо сказал Егор, — и велел, чтобы отдал мой ватник». — «Ну, двух ребят одним ватником не оденешь, — ответил полковник Карташов, но, увидев, как недоуменно уставился на него Егор, добавил: — Сейчас подъедет моя машина, возьми тогда и мой — там, под сиденьем, лежит, Василий знает». И Егор, сам как десятилетний мальчик, торопливо зашагал навстречу идущей машине Карташова, замахал рукой, крича шоферу какие-то веселые, живые слова. Детское в человеке, остающееся на всю жизнь, сейчас стало понятно полковнику. Вспомнилось недавнее ощущение легкости, приходящей с весной, которое, казалось ему, могло быть только его ощущением — так оно было хорошо и особенно.

«Как это мы лучшее оставляем для себя и не думаем, что и в других оно есть, совершенно такое же?» — подумал полковник Карташов, перебирая в уме, что он знает про детство Макарова, про его юношеские годы.

— Мало знаю! — сказал он вслух.

«Думаем, что только мы можем так чувствовать, думать, а другой человек живет проще и думает проще, и если бы то, что случилось с Егором, случилось со мной, каким бы это мне казалось большим и трудным. А то, что случилось с ним, я приуменьшил».

И хотя полковник Карташов помнил, что он спешил отправить Макарова и боялся за него, все же теперь он думал, что не так делал это, как следовало бы.

Макаров представлялся ему теперь таким человеком и товарищем, которого он недооценил в свое время — на самом деле этого вовсе не было, — а теперь вот поздно, и Макаров, конечно, обвиняет его в недостатке заботливости.

Полковник Карташов взял принесенную ему шифровку, прочитал, отметил, что нужно было сделать, и вышел из дома. Черная грязь замерзла на морозце и блестела как лакированная. И опять мысли его унеслись вперед, он мысленно посылал минеров, они разминировывали дорогу, а за ними связисты тянули провод к новому командному пункту.

На пороге дома, где лежал Макаров, его остановил часовой:

— К полковнику нельзя, не велели пускать, — сказал он.

— Почему?

— Там врач.

Полковник осторожно вошел в комнату. Посередине комнаты на стуле сидел крупный, широкоплечий человек в коротком белом халате, из-под которого виднелась военная форма, мешковато сидевшая на нем. И лицо у него было крупное, и нос, и руки, лежавшие на коленях, были крупные. За ним на кровати виднелся лежащий на спине полковник Макаров. У постели сидела побледневшая, притихшая Федосеевна. Куда девались толстые ее, положенные короной на голове косы? Они были гладко и как-то робко причесаны вниз.

— А, дружище! — сказал Макаров почти обычным своим голосом. — Пришел? Подойди поближе. Это, знакомься, армейский хирург, профессор. Вчера спасал меня. Приехал и сразу — операцию! Говорит, выкарабкаюсь, хотя и серьезнейшая была история…

Полковник Карташов поклонился хирургу и, чувствуя себя неуверенным и неловким в этой комнате, где его умение управлять войсками в бою ничем не могло помочь товарищу, снял шинель, оставил ее в углу на каком-то мешке и подошел.

— Ну, как, Егор? — спросил он голосом, который удивил его самого своей теплотой. — Ну, как, друг? Я и не знал, что ты еще тут.

— Конечно, не знали, — встрепенулась Лизавета Федосеевна, — кому же знать?

Но Макаров взглянул на нее, и она замолчала.

— Было плохо совсем, — сказал он, и Карташов, и он сам знали, что в эту минуту все, что говорится, имеет, кроме прямого, еще и другой, скрытый смысл. — Если бы начсанкор не привез товарища профессора, был бы мне каюк. Я тебе сказал тогда, что это паршивое ранение: в мякоть и навылет…

— Да, Егор, — сказал Карташов, — я виноват, не подумал, что это так серьезно…

— А что вам думать, полковник? — Хирург посмотрел на него. — В этом деле должны думать специалисты. Принято почему-то думать, что это легкое ранение, а оно может обернуться очень и очень трудно. На что это похоже? — сказал он вдруг капризным, не соответствующим его росту и крупному сложению голосом. — На что это, спрашиваю, похоже? Говорят — не разрывная, а я вытаскиваю один осколок, другой… Я не кадровый военный, хотя и воюю три года, я не понимаю там ваших крупнокалиберных и рвутся они или не рвутся. Мое дело — вытаскивать и пули, и осколки. Я не выбираю то или другое: мне дают условие, и я решаю задачу. Но если, — он круто повернулся на стуле, — но если я, кроме осколков, вытаскиваю еще куски шинели и ватных брюк, затащенные к самому выходному отверстию, и вижу круглое — яйцо пролезет — отверстие, то говорю, если это была пуля, она, вероятно, разорвалась.

— Ну, а как теперь его положение? — спросил неловко полковник.

— Только после перевязки я скажу вам определенно. Сейчас понесем в операционную. Если у вас есть время, можете пройти с нами и присутствовать при перевязке.

Макарова уложили на носилки, завернули в меховое одеяло, и жена, как ребенку, надела ему на голову меховую ушанку и завязала ее под подбородком. Полковник Карташов надел шинель и пошел рядом с носилками.

Когда Макарова выносили из двери на улицу, яркий свет солнца, отраженный тающими снегами, ударил в лицо ему, и он зажмурил глаза. Лицо Макарова было бледно, даже желтовато-бледно. Отросшая на щеках рыжеватая щетина делала щеки впалыми, и Карташову опять стыдно стало и того, что вот сам он успел побриться и что завтракал сегодня, и не так спешил, как бы следовало спешить к тяжело больному товарищу.

Хирург шел рядом с полковником Карташовым и, как будто читая лекцию, говорил, что при ранении верхней трети бедра и распространении пятен вверх — «гангрена всегда ползет вверх!» — нельзя делать ампутации ноги. Все равно это не спасает…

Макаров жадно дышал носом, втягивая свежий, пахнущий талым снегом воздух, и не вслушивался в то, что говорил хирург. Только Федосеевна испуганно подняла на него глаза, полные слез.

— Ну-ну, — сказал хирург, — опять умоляющие взгляды? Вы, кажется, думаете, что армейского хирурга надо упрашивать делать его дело!

В операционной, огромной комнате, — это был девятый класс местной школы — умещались три стола для перевязки раненых, и на маленьком столике были разложены поблескивающие из-под покрывающей их марли инструменты.

Полковник Карташов неумело надел белый халат, и сестра завязала ему тесемочки на спине и на обшлагах. Он подошел к столу, на который клали Егора, испытывая чувство страха за товарища и неприятное ощущение замирания сердца оттого, что с Егором будут делать что-то трудное ему, причиняющее страдание и боль, и, может быть, это все равно не спасет его. Ему хотелось что-нибудь сделать для Егора, и, когда он увидел, что голова Макарова сейчас опустится на холодный стол, он подложил ему под голову свою руку. Сестра сейчас же подсунула плоскую подушечку.



Полковник заметил, что, увидев входящего профессора, и врачи медсанбата, и сестры, делавшие какую-то свою работу в перевязочной с грудой марли и ваты, отложили ее и врач — не та женщина, что делала перевязку Егору, ее не было сегодня, а высокий, тонкий юноша с небольшими бачками на розовых щеках — сказал раненому с забинтованной рукой: «Потом, потом!» — и выпроводил его за дверь, завешенную палаткой.

Когда Макарова положили на стол, он жалобно сказал профессору:

— Я не люблю боли, профессор, вы уж, пожалуйста…

Он не успел договорить, что «пожалуйста», потому что профессор перебил его:

— Вы уже раз упросили на свою голову делать вам поменьше боли! Попали на чувствительную женщину, она вас и пальчиком не тронула. А я ей за это закатил выговор, а может быть, что и похуже. И в боевой характеристике, возможно, придется… — Он не докончил, резко обернувшись к операционной сестре: — Приготовьте наркоз, сестра, на всякий случай…

Полковник Карташов подумал, что этот «всякий случай» — очень страшный — непременно будет, и насмешливый тон профессора показался ему неуместным. «Привык к чужим страданиям», — подумал он, боясь того, что сейчас увидит…

Уже разбинтовывали правую ногу Макарова, и показались присохшие к краям раны, заполнявшие ее куски марли. Большая площадь — величиною в две ладони — была закрыта ими.

— Будем отмачивать перекисью, — сказал профессор. — Чтобы не подтекало, постелите…

Сестра, стоявшая напротив хирурга, неловко потянувшись через больного, взяла со стола марлевую салфеточку в четверть метра длиной и постелила ее на стол.

— Нет, вы посмотрите на нее! — сказал с раздражением профессор. Он надел бязевую шапочку как-то очень лихо на лоб, и врач с бачками подвязал ему халат широким бинтом. Профессор обращался к стоящим вокруг операционного стола начсанкору и двум хирургам медсанбата, повертывая то к одному, то к другому розовое, очень приятное, несмотря на крупный нос, лицо. — Вы посмотрите, что она сделала: постелила тряпочку, когда надо было простыню!

«Он как будто рисуется тем, что может быть таким спокойным, когда в руках у него жизнь или смерть… — снова подумал полковник. — И все-таки главный хозяин здесь — он…»

Медленно и осторожно профессор оттягивал пинцетом слои марли, сестра лила перекись водорода на рану, и снова хирург потягивал пинцетом слой за слоем из раны, покрытой белой пеной перекиси. Обнажалось широкое и глубокое, иссеченное ножом хирурга поле вчерашней операции.

Полковник Карташов смотрел на рану и все больше убеждался, что дело совсем плохо. Рана была нечистая, синие островки, как пуговицы, виднелись у отвернутого края кожи, мышцы были неприятно дряблые, а главное, движения оттягивания присохшей марли причиняли Макарову нестерпимую боль: все лицо Егора с крепко сжатыми губами, притянутое к груди от напряжения, было покрыто по́том.

Профессор говорил капризно, как казалось Карташову, растягивая слова:

— Я прошу вас всех обратить внимание, как она мне льет перекись! Как она льет перекись! Чешет левой рукой за правым ухом. Нет! Вы дали мне криворукую сестру… — И показывал: — Вот здесь, видите, омертвение!

Полковник Макаров при неосторожном движении профессора охнул и застонал.

— Ну, ну, — сказал профессор. — Я же аккуратно. Я тоже чувствительный человек и могу дать вам отдохнуть. Но что надо, я сделаю, сколько бы вы ни упрашивали…

Карташову этот капризный тон все еще казался неуместным, но потом он сообразил, что слова профессора, очевидно, говорятся им, чтобы скрыть настоящее, очень трудное положение больного. «Уж если после иссечения видны эти синие пятна омертвелой ткани, значит — что же?.. Значит, не спасет он Егора?»

Рана, освобожденная от тампонов, была глубока. На дне ее лежал толстый белый жгут.

— Седалищный нерв, — с профессиональным выражением мастера сказал профессор.

«Чего он радуется? — неприязненно подумал полковник Карташов. — Им бы только свои научные задачи решать, их и не трогает, что человек умирает. И какой нужный человек, товарищ, бескорыстный, преданный…»

— Месяца три будете чувствовать этот нервик, разбередили мы его вам, товарищ полковник. Но… — профессор выпрямился и протянул руку к операционной сестре за марлей, — но ничего иного… — он вытер марлей полость раны, и Макаров вздрагивал при каждом прикосновении, — ничего иного сделать было невозможно.

— Месяца три? — спросил полковник Карташов. — Значит?.. Значит, он поправится?

— А вы как думали? — все так же капризно, но теперь необыкновенно привлекательным для полковника тоном сказал профессор. — Если вы научились воевать, то ведь и мы кое-чему научились… Видите — ткани мягкие, как пух! Как пух! — повторил он, надавливая пальцами выше и ниже раны. — Процесс остановился. Дайте мне сульфидин, сестра! Да не та-ак! Почему бы не насыпать его в перечницу и сыпать так, как вы сыплете перец в тарелку? Кулинарией легче заниматься, чем медициной, не правда ли?

И полковник, и врач с бачками — оба улыбнулись и посмотрели на сестру, молодую смущенную девушку; профессор мог острить, как хотел, — все было хорошо.

Когда профессор стал вынимать марлевый тампон с другой стороны бедра, где было небольшое входное отверстие, Макаров очень устал. Он лежал весь серый, с запавшими глазами, и нога его, согнутая в колене, мелко-мелко дрожала.

— Целый час с вами вожусь, — сказал профессор. — Покажите язык! — и стал ворчать, что язык у Макарова сухой.

На второй, стоявший в операционной стол клали молодого, только что привезенного бойца с таким же ранением, как у Макарова. Быстро наложив свежую марлю на рану полковника, профессор обернулся к бойцу, осмотрел его рану, велел показать язык и возмущенно сказал Макарову:

— Вот у него язык мокрый, а у вас сухой! Это ни на что не похоже! Правда, ему двадцать пять, а вам сорок пять! Дайте мне двадцать пять лет, и я покажу вам, как воевать и любить девочек!

Хирург медсанбата уже забинтовывал ногу Макарова.

— Дайте ему отдохнуть, — сказал профессор и снова обернулся к бойцу.

Сестра осторожно уложила ногу полковника на стол, покрыла его одеялом и отошла.

И сразу полковник Карташов услышал глухие выстрелы немецких пушек со стороны фронта, отдаленный свист снаряда и разрыв. Звуки стрельбы немецкой и нашей артиллерии и раньше были слышны, но он отодвигал их и, как и во время работы у себя за столом, не слышал ничего, могущего помешать ему.

Макаров высвободил руку и тронул ею руку Карташова, стоявшего рядом с ним у стола, на котором он лежал.

— Ты бы сказал мне, как у нас дела, — сказал он раздраженно, — как моя артиллерия? А то прошу, прошу Веретенникова, а он отделывается двумя словами, думает — повредит. А мне вредно не знать. Мне вредно, что я отстаю от вас, вот что вредно!..

— Ну, Егор, тут уже ничего не поделаешь, — весело сказал полковник Карташов. — Придется нам справляться без тебя, а твоя задача теперь — вылечиться хорошенько и быстрей на фронт.

— Ну, быстрей-то едва ли выйдет. А я, пожалуй, от безделья там с ума сойду. Проснулся сегодня ночью, думал, думал… Пожалуй, пора нам забрать на конную тягу и подтянуть все пушки, пока не развезло окончательно. Вам самое главное — не ослаблять темпа наступления. А в самую распутицу будете тракторами помогать вытаскивать.

— Так ведь как мы с тобой планировали, так и сделаем, Егор.

Санитар подошел с носилками и поставил их на пол рядом со столом.

— Ну, спасибо тебе, дружище, — сказал Макаров. — Спасибо за все. — Карташов взглянул удивленно, и Макаров это заметил. — Вот профессора скоро доставили. Лиза говорит, что не поторопились, забыли меня. А я знаю, сколько дел у каждого. Излишними сожалениями ты мне все равно не помог бы. Но я был спокоен, зная, что ты все сделаешь и за себя, и за меня. Да ты ведь и меня не забывал, дружище… Ничего, в общем, выходит — поспеваем, не опаздываем.

Полковник Карташов вспомнил, как он ждал какого-то особенного разговора стоварищем, а разговор этот все откладывался… И тут только понял, что все главное и душевное давно сказано ими без всяких слов; их соединяет дружба, испытанная в боях, и главное для обоих — знать, что, если бы выбыл один из них, другой ни на миг не ослабил бы работу в их общем, дорогом им деле. Он взял руку Макарова, пожал ее, потом наклонился, поцеловал товарища и вышел из операционной на улицу под ослепительно яркий свет солнца.


Перешагнув порог школы, полковник остановился на крыльце, жмурясь от могучего света солнца и осматриваясь, где стоит его «виллис», у школы или у квартиры Макарова, где он оставил шинель. Всем телом он ощущал тепло и свет и удивлялся всему окружающему: за то время, пока он был в операционной, солнце поднялось высоко и земля отогрелась. Земля уже не была похожа на бурую железную руду, прозрачная ледяная кора растаяла, дороги были покрыты черной вязкой грязью, поля обнажились и дышали тонким паром, который легко уходил в потеплевшее, очень ясное небо. Около школы и по всей площади перед ней сочились маленькие ручейки, промывая себе дорогу в слоистом грязном снегу. Яркая, будто одетая в новые перышки, пестренькая — серая с белыми пятнышками — курица пила из одного такого ручейка, поднимая вверх хохлатую голову.

Вся эта неожиданная картина быстрой перемены с зимы на весну, как и в прошлые годы, взволновала полковника. Он перевел взгляд к горизонту и увидел дорогу за деревней, по которой утром везли пушки. Дорога издали была похожа на текучую мутную реку, грязь на ней была совсем жидкая. На дороге стояла колонна «студебеккеров»; передняя машина буксовала у моста и, несмотря на все старания окружавших ее бойцов, не могла стронуться с места.

Один боец, в валенках и подоткнутой за пояс шинели, пошел в сторону от дороги, увязая в грязи, добрел до разбитого сарая, оторвал сбоку длинную доску и понес ее к дороге. Бойцы, остановившиеся было, чтобы покурить, снова хлопотливо облепили машину, мотор зашумел, она рванулась вперед и снова стала.

Начиналось то трудное и ответственное время весны, ранней в этом году, когда идущее так блестяще наступление наших войск должно было выдержать серьезное испытание. Уже видно было, что немцам наша распутица была не по силам, а как справимся мы?

Полковник Карташов видел все вокруг себя с ясностью человека, привыкшего каждое явление принимать как новое, данное ему условие все той же задачи, к решению которой он идет правильно, и ответ ее уже написан в конце. Новое трудное условие распутицы не могло изменить это решение, оно могло лишь потребовать новых сил, и силы надо было найти.

Он посмотрел на бойца в валенках, на машины, залепленные грязью. В это время шум голосов донесся с дороги: головной «студебеккер» двинулся с места и пошел… пошел… Бойцы, как бы прилепленные к нему и сначала двигавшиеся вместе с ним, начали отлепляться, отставать, а потом, размахивая руками и скользя в грязи дороги, побежали догонять машину. За первой тронулся постепенно весь ряд стоявших машин.

«Так и будет, — подумал полковник Карташов. — Будет распутица и трудности, и будут выбывать люди, но то главное в нас, что выработалось нашими усилиями, и укрепилось, и закалено, так и пойдет, и пойдет, и дойдет общей силой. Это верно сказал Егор, что «как будто надо было, чтоб увезли, и все-таки я тут остался бы». Вот оно идет, движется его дело, его работа. Хотя он и уедет, дело, пущенное нами вместе с ним, идет и идет. Все мы в этом большом и трудном деле остаемся вместе, и дальше бы нам так…»

Полковник увидел свой «виллис» на той стороне площади и пошел к нему, шагая через ручейки. Ему радостно было думать, что Макаров понимает и не винит его.


● Москва

1944 г.

„МАРКЕЛ — СУХИЕ ГВОЗДИ“

Он сидел в большой четырехугольной палатке перед столиком с перевязочным материалом и инструментами, без рубашки, со сдвинутыми ниже пояса штанами и, большой, широкий, застенчиво смотрел на нас. Могучая его грудь, перевязанная ситцевой полосатой тряпицей, напоминала грудь Лаокоона; живот был словно разделен на квадраты: так правильно и красиво располагались на нем мышцы. На шее под широкой русой бородой запеклась кровь. Глаза были серые, умные, внимательные.

— Пустяковина… маленько чмокнуло… — говорил он протяжным, густым голосом, пока сестра, попробовав развязать розовую его тряпку и не сумев справиться с туго затянутым узлом, разрезала ее ножницами.

Она хотела было снять ее, как увидела яркую и свежую струйку крови, потянувшуюся по белой здоровой его коже, и прижала повязку рукой.

— Не бойся, — сказал он, — тяни. Я ее, рану-то, заткнул.

Подошел доктор, сказал хирургической сестре, что ему могут понадобиться большие салфеточки, и, не трогая чисто вымытыми, стерильными руками грязной тряпицы, показал сестре, что можно ее снять. Сестра отняла повязку… Струйка крови медленно потекла из раны, заткнутой куском ситца, как пробкой.

— Легкое пробито, — сказал доктор. Маленький худощавый и молодой, он перед этим цветущим телом вдруг показался нам не очень молодым. — Трудно дышать было, когда ранило?

— Трудно, — согласился раненый, — даже просто захватило дух.

— А говорите — пустяковина.

— А то нет? Вот у меня что было, и то обошлось.

Он сдвинул еще пониже на правом боку серые свои холстинные штаны и показал огромный рубец, похожий на красноватый выпуклый серп.

— Что же это? — спросил врач.

— Бургомистерство принимал, — усмехнулся раненый. — Еще в Смоленской области бургомистером ставили…

— И что же?

— Дак не подошло мне дело-то! — улыбнулся он.

И все увидели, что он человек веселый.

— Так вы смоленский? — спросила сестра.

— Смоленский.

Но в это время доктор обратил внимание на кровь, запекшуюся на шее, тронул пинцетом и увидел глубокую борозду, проведенную чиркнувшим осколком. Он занялся обработкой раны, и разговор прекратился, только слышалось покряхтывание раненого, когда йод пробирался и щипал место ранения.

— Живое мясо йода боится, — сказал он.

Ему пришлось сделать операцию: вынуть осколок и подтянуть края легкого, сократившегося под давлением вошедшего в рану воздуха. После операции его отнесли в нашу избу, предназначенную для раненых, не требующих немедленной эвакуации. На листке с его историей болезни доктор мелко написал, что им произведена операция «открытого пневмоторакса» левого легкого и перевязка поверхностного ранения шеи над правой ключицей. Наверху, где пишутся фамилия и имя, стояло: Коробков Степан Игнатьевич, 58 лет, русский, уроженец Смоленской области, колхозник, беспартийный.

Вечером глаза его лихорадочно блестели, лицо порозовело. Температура была высокая. Он не хотел или не мог лежать. Поднимался на кровати, спускал босые, по его росту небольшие ноги и сидел, положив руки на колени. Кисти рук у него, как и широкое его лицо, были как бы темнее и старше тела, и на них обозначались вены.

— Нет привычки лежать, — сказал он. — Я и не болел сроду. А то, думается, ляжешь и не встанешь…

— Но ведь лежали же вы после того, как бургомистерство принимали?

— Полежал маленько, — опять согласился он, — тут уж нельзя было вставать.

Это напоминание его, кажется, убедило. Он лег на кровать и присмирел так, что нам стало его жалко. Но ему надо было лежать и, увидев по глазам, что он хочет попросить о чем-то, я подумала, что все равно не разрешу ему встать.

— Сестрица, я так не поправлюсь. Достаньте мне полстаканчика спирта.

— Что вы, разве это можно!

— А можно! Ей-богу, можно. Подумай-ка! Меня лекарствами не возьмешь нипочем.

Мне показалось, что, может быть, и впрямь можно, такой убедительный был у него голос.

— Вот доктор выпишет вам виноградного вина. Это можно.

Он горестно махнул рукой.

— Портвейны эти я не уважаю. Ну, ваше дело.

Он, видимо, начинал убеждаться, что тут действительно не его дело и ему придется подчиниться.

— Утром уйду! — пообещал он и забылся.

Всю ночь он беспокоился и бредил. К утру температура стала падать, лоб под густыми, неумело подстриженными волосами стал влажным и прохладным. У крыльев широкого крупного носа появились капельки пота. Когда сквозь запотевшие холодные стекла стали видны спокойные, недвижные, дремлющие деревья с прозрачной лимонно-желтой листвой, он открыл глаза, обвел избу, спящего на лавке санитара и сказал:

— Угодил же я сюда!

«Угодил» он очень просто. Недалеко от аэродрома, около села, шла молотьба. Немецкий самолет сбросил бомбы и ушел. Непонятным осталось — нащупал ли он аэродром или сбросил бомбы, уходя от города, где его встретил огонь зениток.

Степан Игнатьевич заткнул рану тряпочкой, и одна из женщин перевязала ее своим фартуком. Уходить домой он не собирался и еще с полчаса продолжал руководить работой бригады, пока совсем не обессилел. Тогда на перевязочный пункт прибежал запыхавшийся парнишка и за раненым послали машину с санитаром.

— Ни в кого боле, а только в меня, — самодовольно сказал он, — мишень, конечно, очень видная.

Похоже было, он думал, что немец бросал бомбы специально в него. Я ему сказала об этом.

— А и вполне возможно, — ответил он. — Я им урону нанес… Конечно, это я говорю шутейно, но только за бургомистера я им дал…

За дверью послышались торопливые шаги, дверь открылась, и женщина лет сорока в распахнутой ватной телогрейке шагнула в избу. Увидев необычное для избы: женщину в белом халате, столик, покрытый простыней, лежащего на кровати раненого, она остановилась и смущенным голосом спросила:

— Мужик мой тут у вас? — хотя видела, что он тут.

Через несколько минут, сняв телогрейку, она уже помогала санитару кипятить чай, подходила к мужу, спрашивала у нас, какая у него рана, рассказывала, как, управившись с молотьбой, дома все наладила и под утро побежала проведать.

— Мы из Смоленской эвакуировались, да тут вот пока и работаем, — говорила она. — Меня с дочерью и внуком вперед отправил, а сам, говорит, я с последним эшелоном поеду. Он чудак, муж-то. «Капитану, говорит, последнему с мостика указано сходить». Да и досиделся до последнего. Скот отправили, народ — кто на конях, кто пеший ушел, а он, видишь, остался, чтобы сено в скирдах попалить. Как отъехали мы, на станции начали сгонять вагоны под другой поезд, а немецкий самолет, вон как давеча, бомбы бросил на станцию, рельсы разворотил. Эшелону-то никакого ходу и нет. Ребятенки на станции, женщины. Мой-то — вон он какой! — с гордостью показала она в сторону мужа. (Он лежал с расчесанными волосами и бородой, выпростав руки поверх серого байкового одеяла и глядел на нее снисходительно, с легким пренебрежением.) — Ну, он ребятишек таскать, матерям помогать, туда-сюда… Ночью ему бы уйти с людьми, а он обратно остался. Ну и…

— Ну и будем толковать больной с подлекарем, а дело стоять будет? — строго сказал Степан Игнатьевич. — Погостила и ступай. Скажи — бригадир сам завтра будет.

Я вышла проводить женщину, чтобы сказать ей, что ни завтра, ни послезавтра бригадир не будет, а разве что через неделю доктор отпустит его домой.

— Господи, да разве я не понимаю! — сказала женщина. — Поди с ним поговори! А ему только не перечить, а там делай с ним, что хочешь. — Хитро и молодо блеснули серые лукавые глаза. — Он-то ведь упрямый, а на упрямых воду возят… Да что было-то с ним! Немец ему живот ножом располосовал… А он их троих убил да ушел.

Как можно было уйти с такой раной, понять было трудно. Я решила как-нибудь сходить в село и расспросить женщину. Но Степан Игнатьевич, когда он стал поправляться, сам рассказал мне об этом.

— …Дело это давно было, еще при старом режиме. В деревне жил у нас лавочник. Служил я у него в приказчиках. В лавке — все, что тебе угодно. Крупа, и сахар, и соль, и мыло, и гвозди, и кожа… Хомуты, уздечки — ну все, что требуется, весь подбор. Прозвал его народ: «Маркел — сухие гвозди». Ну, как приклеили. Не было у него того, чтобы не обвесить, не обмерить. Говорили ему люди: «Маркел Назарыч, ты ведь не довесил мне муки-то. Полфунта не хватает». — «Это, говорит, усушка произошла». — «Ладно, — люди говорят, — усушка на муку — пускай, а неужели же и на гвозди усушка?» Так и прозвали: «Маркел — сухие гвозди». И сам видом он, как гвоздь согнутый, был — бессмертный кощей…

Я, конечно, служу, значит, надо по хозяину ладить. «Чтобы у тебя этой блажи не было, Степан! Смотри, как я вешаю, и понимай!» Я, конечно, и смолоду понятливый был. Пришелся ему по душе. Хозяин обвесит, и я норовлю. «Ну, говорит, будет из тебя толк. Купцом будешь. В компанию возьму…» Иной раз иду по селу, слышу про моего хозяина говорят: «Маркел — сухие гвозди». «Правильно, думаю, говорят…»

Понравилась мне тут девица одна. Это я нынче остарел, а был я прямо Еруслан Лазаревич. Стал за ней похаживать. Она и лицом взяла, и работница, и танцевать, и смеяться — на все хороша. Помещичишка у нас был — так у него на скотном дворе работала. Глаз таких я во всю жизнь не увидел боле: глядит и греет глазами-то.

«Как, думаю, ей понравиться?» Я — медведь медведем. Выходит — надо мне танцам обучаться. Стал глядеть, как городские приказчики танцуют: мудрено, не могу примениться. А у меня в городе, в Рославле-то, брат двоюродный, тоже в приказчиках. «Ты, говорит, вот как учись. Полечку хочешь? Повторяй: «Рупь шесть гривен, два с полтиной! Рупь шесть гривен, два с полтиной!» Смекаешь?» И оно правильно: как напеваешь, ноги сами идут. А если вальс, то: «Рупь двадцать, рупь тридцать, рупь семьдесят пять!» И верно: так тебя и кружит, никакой музыки не надо. Слышишь, как оно различается? — Степан Игнатьевич проговорил скороговоркой, напевая: — Рупь двадцать, рупь тридцать, рупь семьдесят пять!..

Выучился! Одеваюсь чисто, а она не смотрит. Что за оказия! Раз вечером я ей стал объяснять: я не для баловства, я женюсь, мне жену надо. А она смеется. «Не смейся, говорю, не гордись. Ты хороша, и я не хуже. Рассмотри, говорю, поближе». — «Я уже рассмотрела, говорит, в яблочке-то червоточинка есть». — «Неужели? А все-таки пойдешь за меня?» — «Нет, не пойду. У тебя кличка очень нехорошая». — «Какая же, спрашиваю, кличка? Я не собака, чтоб кликали…» — «Маркел — сухие гвозди» — так тебя по хозяину кличут». И убежала. Меня как будто обухом по голове…

Ты думаешь, я это дело сразу понял? То-то и есть, что не сразу. Поболе года я еще круче с народа золотники хозяину собирал: прежде-то все фунты да золотники были. Озверел. Меня уже в глаза «Сухие гвозди» называют. Ненависть какая-то во мне появилась, а самому хоть удавиться, совестно. А Маркел в городе хвалится, что приказчик хорош: все дела на меня полагает, доверился. Дом он в ту пору себе построил под железной крышей, о двух этажах.

Раз заходит Маринушка в лавку, покупает сахар-песок. Я вешаю, а она, будто ей совестно, смотрит в сторону. «Посмотрите, говорю: в аккурат!» Она и взглянула на меня… Я, как вышел из-за прилавка, подошел к ней, говорю: «А коли бедность одолит, не покаешься? Все брошу, гори оно ясным огнем…» А она испугалась: «Что ты, Степан! Да я ведь месяц замужем. Вот муж за сахаром послал». — «Значит, говорю, сладкая ваша жизнь? А я-то как же?..»

Степан Игнатьевич помолчал, вспоминая.

— В тот день я Маркела побил, будто он виноват, что я сам дураком был. Много я тут куролесил, но после все равно пришлось батрачить.

И уж жизнь потом сколько ни ломала… и на германской войне был, а, как вернулся, народ все кличку помнит: «Сухие гвозди», говорят, вернулся». А уж и на бессмертного кощея нашлась утица, а в утице яйцо, а в нем кощеева погибель! Ну, тут я дичать не стал: фронтовики в нашей деревне меня знали — выбрали в комитет бедноты, потом в сельсовет членом. Стал я себя показывать в работе — идет дело полным ходом. Потом женился, дети пошли. Одно только: мозолит мне глаза Маркелов дом. Когда шел с войны домой, думал — спалил его, да и шабаш! Да не вышло: мы же сами в сельсовете под школу его определили… «Ну ладно, думаю, стой, пока не сгниешь».

…Потом колхоз мы организовали. Кличку-то я реже слышу да реже. «Скоро забудут», — думаю. Хотя нет-нет да и скажут: «Это пускай «Сухие гвозди», то бишь, извините, Степан Игнатов пусть провернет…»

Так и шла наша жизнь все лучше да веселее, когда напал на нас Гитлер проклятый.

Как стали немцы к селу подходить, я свою семью с нашими колхозниками вперед отправил, сам пошел скирды зажигать: богатое сено было. Прямо рука не поднималась, но пришлось… Подпалил все до одного и пошел задворками мимо села к станции.

Подошел к маркеловскому дому так в сумерках. Напомнил он мне всю мою прежнюю жизнь у Маркела. «А что, думаю, теперь его вполне возможно спалить. Немцам такое помещение оставлять нечего. Не будешь ты, проклятый, стоять на земле». Да и шагнул во двор.

Гляжу — перед домом машина стоит не наша. Неужели немцы? Они и есть. Ихний солдат с крыльца спускается. «Хальт!» — кричит и ружье на меня повернул.

«Эге, думаю, этого случая пропустить никак нельзя». Иду во двор, будто я сам пришел и вовсе его не опасаюсь. Не стреляет, глядит. А ружье все на меня направляет. Тут из дома выходит тощий, бледный офицер. Солдат ему докладывает. Офицер что-то сказал ему. Солдат подошел ко мне, по карманам похлопал, обыскал — не нашел ничего. Офицер и говорит мне по-русски: «Иди сюда».

Зашел в избу. Сидит какой-то важный, толстый, похоже, чином повыше, чем тощий, сразу видно — фашист. А на лавке… мать честная, сидит один человечишко городской. «Эге, думаю, вот ты кто оказался? Изменник Родине!» Да какая ему может быть Родина, подлому человеку?

Главный немец показывает на меня и спрашивает городского, а офицер переводит: «Что вы про него скажете? Может он бургомистром быть?» — «Вполне ручаюсь, — отвечает. — В этом самом доме уважаемый купец жил, Маркел Назарович, а этот человек у него приказчиком был. Хозяин его правой рукой своей считал».

«Ах, ты, думаю, когда же мне бог грехи простит?» Чую, во мне злоба закипела…

«Ну, вот что, — говорит офицер, — ты будешь бургомистром у вас в селе. Будешь следить, чтобы правильно исполнялись приказы немецкого командования, о всех случаях неповиновения должен сообщать немецкому командованию, то есть мне».

И слышу, говорит городскому этому: «У него вид представительный». От меня, видишь, представления ожидали! Ну, я и показал им представление. И начал крушить. Не помню уж, чего и было. Пришиб я обоих немцев. Опомнился — у меня револьвер в руке: я их, значит, рукояткой и бил. Стреляли они, да в суматохе мимо пришлось. Стою, ощупываю себя: все цело, чуть только корябнуло по плечу. А тут из-под стола человечишка тот меня и полоснул кинжалом…

Надо уходить, а дело мое дрянь. Я над окошком шильце усмотрел, и там же дратва висит. Зашил себе рану двумя швами, затянул полотенцем и пошел. Со ступенек пришлось на карачках. Поднялся все-таки, а ходу нет. Гляжу — солдат убитый у крыльца и Семен, мужик наш, стоит. Весь белый даже стал.

«Пойдем, говорит, Степан Игнатьевич, опирайся на меня. Жалко, я к последнему действию угодил…» — «Видел, говорю, как я их разделал?» — «Видел, отвечает, маленько застал. Ну, говорит, в жизнь не забуду, как тебе брюхо располосовали. Я думал, ты кончился. А не заходил в избу — оглядывался, не бежит ли кто. Выстрелы были. Нет, никого пока не видать».

Доплелись мы с ним до станции — паровоз под парами. Они с машинистом меня и посадили. Дом зажечь не пришлось, да я как врагов увидел, у меня на них сердце зашлось…

Степан Игнатьевич откинулся на подушку и удовлетворенно сказал:

— Ну, зато после никто боле «Сухих гвоздей» и не поминает.


● Пенза

1942 г.

СУВОРОВСКОЕ КАЧЕСТВО

Батальон, возвращаясь с занятий, подходил к лагерю. Уже показалась ровная тополевая аллея, вдоль которой была разбита передняя линейка. Потом стали видны освещенные ярким солнцем гимнастические городки и очертания стоявших перед левым флангом лагеря орудий артиллерийского парка. Среди деревьев белели ряды палаток.

«Вот и отвоевались на сегодня!» — подумал Летягин, представляя себе, как он сейчас скинет взмокшую от пота гимнастерку и побежит умываться. И весь этот стройный под блестяще-зеленой листвой лагерь поманил его к себе, как место, где он найдет время отдохнуть и разобраться в том, что его беспокоило.

Сегодня проводились двусторонние тактические учения. Было три часа дня, когда оружие было вычищено и роты построились на обед. Потом лагерь затих. После тихого часа Летягин, наводчик пулеметной роты — ефрейтор первого года службы — коренастый, с блестящим, разгоряченным июльским солнцем лицом, отпросился у старшины до вечерней поверки сходить по соседству в артполк к своему земляку. Земляк был тоже наводчик, артиллерист Буров, с которым у Летягина всегда находилось, о чем поговорить.

Он шел по лагерной дорожке, как бы не замечая всей прелести окружавшего его тихого безоблачного дня, — у человека и в такие дни может быть беспокойно на душе. Сзади лагеря, за Енисеем, далеко на той стороне поднимались заречные сопки с ясными очертаниями их рельефа: воздух был чистый и прозрачный.

Летягин застал товарища в палатке одного. Склонившись над столом, крепко нажимая перочинным ножом, он резал что-то из дерева.

— Шахматы самодельные мастерю, — сказал он, поднимая голову, и взглянул на Летягина. — Чего давно не заходил?

— Целую неделю занимаемся. То на стрельбище, то тактические. И сегодня только недавно пришли.

Буров подровнял рукой несколько мастерски вырезанных фигур, стоявших на столе — ему самому они нравились, — и стал было рассказывать, как ему захотелось сделать шахматы, потому что он любит сработанные своей рукой вещи, но скоро заметил, что Летягин чем-то озабочен. Даже на вопросы, о чем пишут из дома, отвечал рассеянно.

— Что-то ты не весел? — спросил он. — Может, пройдем к Енисею? По дороге поговорим.

Они пошли по боковой линейке к высокому, крутому здесь берегу реки. Летягин начал рассказывать. Дело заключалось в том, что сегодня взвод второй роты их батальона находился в боевом охранении. Взвод, как и следовало по задаче, заставил развернуться наступающего «противника» и стал скрытно отходить, а два бойца, Махотин и Никонов, прикрывавшие отход своего взвода, замешкались, «противник» сумел окружить их и стал «брать в плен». Все это Летягин ясно видел, находясь в окопе на «переднем крае» обороны со своим пулеметом.

Каждый день в лагере происходили учения, и Летягину приходилось то бывать в обороне, то наступать. Каждый боец знал, что это учебные действия, но всегда бывало неприятно оказаться слабейшим или чувствовать превосходство в действиях противной стороны. Сегодня случай был особенный.

— …Махотина с Никоновым, значит, выдвинули для прикрытия отхода. Вырыли они себе окопчик и наблюдают в сторону лощинки. А по лощинке те пустили наступать трех только человек. Они маячат перед ребятами, отвлекают внимание, а взвод ихний, «вражеский», ползет себе да ползет поверху, и трава ведь там не сильно высокая… Когда заметили, было уже поздно: на наших глазах их взяли в плен. Подошел посредник и все признал правильным.

Вот тут я и задумался: а как бы это все произошло на самом деле? В настоящем бою? Как бы я поступил, если бы на моих глазах моих же товарищей брали в плен настоящие враги? Ведь пришлось бы стрелять и по своим: ребятам все равно уж не выпутаться. А как я мог бы это сделать? И могу ли я щадить врага, болея за товарищей?

— Прежде всего я, на месте обоих, — сказал Буров, — взял бы гранату да, чем пропадать одному, погиб бы вместе с врагом на глазах у своих. Живым бы не дался и память оставил бы по себе!

— И я так понимаю, но ведь ты мог и не успеть гранату… Могло так быть, что враг уводит твоих товарищей, а ты не знаешь, что делать?

— У нас же бывает, — сказал Буров, — что разведчик попадает в такое положение, что вызывает огонь всей батареи на себя.

— Это не то: тут ты далеко и знаешь, что он может еще спастись.

— А какая разница? Командовать или орудие наводить по своим — одинаково тяжело в таком случае…

Они вышли на высокий берег Енисея, сели лицом к могучей реке, плавно текущей в далекий еще океан. Навстречу им по тропинке, круто подходившей под самый обрыв, поднимался капитан Костров, командир батареи. Он почти вылез наверх, но еще оставался двухметровый глинистый обрыв; тропинка для обхода его уходила далеко в сторону. Держась за ветви редкого кустарника, капитан хотел взобраться прямо. Буров подбежал, лег на землю и, протянув руку, помог капитану.

— Спасибо, — сказал он. — Я тут привык, пожалуй, и сам бы выбрался.

Капитан стоял и смотрел на реку, он слегка сутулился, лицо у него было крепкое, с морщинами у глаз. Летягин знал от товарищей, что раньше, мальчишкой, их командир батареи катал вагонетки в шахте и любил рассказывать о прошлом, как оно выглядит рядом с настоящим.

— Вот в этих лагерях, — и теперь сказал он, — я служил помкомвзводом, когда еще на том берегу было село Ладейки, где, по преданию, Петром Первым было приказано «ло́дьи ладить». Было так или не было, а вот мы тут сейчас много кое-чего строим: широко развернулось строительство, целый город вырос за десять лет. Такие перспективы видит перед собой советский человек! И ведь, черт его знает, ничем не сломишь его, такой упорный стал, наш современник.

— Позвольте обратиться с вопросом, товарищ капитан, — вдруг неожиданно для себя сказал Летягин.

— Пожалуйста.

Летягин взволнованно, чувствуя полное доверие к капитану, рассказал все, о чем они только что говорили с Буровым. Капитан выслушал внимательно.

— Нет, первое, что я вам скажу — умереть на глазах своих товарищей, это у нас многие смогут. Так ведь не в этом дело, надо во всяком положении искать малейший выход, чтобы живым с честью выйти. А второе — надо, конечно, знать человека! Этому нас еще Суворов учил.

— Я думаю, человек в бою определяется безошибочно, нам и лейтенант наш так говорил, — все еще немного волнуясь, сказал Летягин.

— Но иногда на то, чтобы узнать человека, дается момент времени, — задумчиво сказал капитан. — Давайте присядем, товарищи, я расскажу вам про один случай, который я сам наблюдал в прошедшую войну. Он меня многому научил, прошло уже немало лет, и я его никогда не забываю, особенно в трудных случаях жизни, где надо принять решение.

Случилось это на второй год войны, километрах в двадцати пяти от Керчи. Такое есть там местечко — Тубичек. Там пришлось нам прикрывать отход моряков. Служил я тогда в гаубичной батарее.

Наши моряки были все почти из рабочих: строители, шахтеры. Хороший, крепкий народ. Мы так и звали их «наши моряки». А они нас — «наши артиллеристы». Один иностранный генерал, Бернгарди, в давно прошедшее время писал, что господствующее настроение русского солдата — это понятие о «наших», то есть товарищах по полку и во всем русском войске. Правильно и глубоко подмечено.

Больше всего нравилось мне, как крепко и организованно держатся моряки. Отступали наши моряки перекатами. Что это такое — вы знаете. Передняя цепь заляжет и отстреливается, а остальные под прикрытием огня товарищей отходят и с нового рубежа огнем загораживают отход передней цепи. Это и называется идти перекатами. Мы их в это время прикрываем. Такое впечатление получалось, что откатывается от врага одно крепкое и сбитое живое тело. Не было у нас случая, чтобы наши моряки оставили раненого или убитого товарища. И такой случай однажды получился.

Наблюдал я в это время с сержантом Звановым за их отходом и любовался, как они немцев растрепали, а сами перебираются на новый рубеж почти что без потерь. Вижу — ранило одного моряка, осколком мины оторвало ему пальцы на ноге. Он пошел за всеми, но идти, вижу, ему не легко: припадает на ногу и понемножку отстает. Моряки перебежками сильно его опередили и залегли за бугорочком, окапываются. Раненый моряк оказался один на открытом месте. Идет в сторону своих, большой, крепкий, прихрамывает, и автомат у него на шее; как сейчас его вижу.

Немцы увидели, что он отстал, и решили взять его живьем. Прекратили стрельбу и бегут за ним: один, другой, еще двое… Я насчитал девять немцев. Целая свора, и уже забегают с боков и его окружают. Наши моряки то ли не заметили, что товарищ отстал, то ли затмение какое на них нашло: не стреляют.

«Ну, думаю, вот задача! Пропал наш моряк. Немцам его отдать нельзя: живого же места не оставят. Все равно ему конец; горше самой смерти — поругание». Слышу с нашей стороны два выстрела. А немцы хотя уже в куче вокруг него, но от нас моряк еще весь на виду. Что же? Вот-вот схватят. «Пусть же, думаю, смерть его недаром скосит». «Передавай, говорю, Сережа, направление на цель!..» А он мне: «Жалко… погодите…»

Немцы голосят во все горло: «Рус, сдавайся!» Жаль мне товарища, но я уже и руку приподнял, такая у меня манера, как командую «огонь» — рукой вниз рублю.

И вижу я, моряк спокойно останавливается, обертывается к немцам, не спеша поднимает вверх левую руку… а правой берется за автомат, снимает его через голову и бросает перед собой на землю. А-ах ты! Я так и задрожал. Званов меня за руку схватил. «Огонь?» — спрашивает. «Н-нет, говорю, теперь ты погоди!» А сам силюсь понять. Что такое идет передо мной? Не может быть, что это я сам вижу. Неужели ошибся в человеке? Нет, не сдаются с таким спокойствием. Но это я думаю, а глазами вижу: поднята у него рука, автомат лежит на земле… А немцы автоматы опустили и вплотную к нему: «Рус, рус!» Охота им взять его живым. Вижу, а глазам не верю: не должно быть. Верю человеку, нашему моряку. Верю против всякой очевидности.



Вдруг бросается он плашмя на землю к немцам лицом. И, как стоял, прямо на автомат и сразу очередь веером!.. Веером, понимаете, по противнику! Сто пудов он с меня снял! «Милый ты мой! Друг! — кричу. — Давай им жару!» Я то есть не слышал и не помню, что кричал, только вижу, Сергей на меня глаза вытаращил. А я смеюсь и… и просто ору что-то, сам не пойму что!

Что ты скажешь? Несколько немцев он сразу положил, другие за автоматы схватились, но палят от неожиданности кое-как. «Удивить — победить!» Так, что ли? Но все-таки много их против одного: убить могут. Я и дыхание затаил.

А он, голубчик мой, подымается на колени и с колена гранатой в них! И сразу же ничком! И — очередь из автомата. И снова гранату… Тут я успокоился. Вижу, поползли немцы, а он их бьет одного за другим.

Ни одного не упустил. Поднялся, взял свой автомат — от немецкой стороны начали стрелять, но далеко было, — так он еще подошел к убитым, наклонился, один немецкий автомат взял, другой… И так это спокойно, словно с ним ничего другого и произойти не могло. Свой автомат снова на шею повесил и заковылял к нам. Махает рукой: дескать, оружие заберите!

Сколько это времени продолжалось, я не могу даже определить. Знаю только, что счет шел на минуты. Нет, не на минуты, на мгновения… Молниеносная быстрота, а как обдумал! Если бы, обернувшись, он сразу за автомат и попробовал бы отстреливаться, все было бы для него кончено. А то ослабил внимание немцев, дал им автоматы опустить.

Что было особенно поразительно в его действиях? Какое суворовское качество проявил он? Храбрость? Мужество? Внезапность действия? — все это было, но главное-то что было?

«Надежность на себя — основание храбрости» — вот истинно суворовское качество. Эту надежность его на себя я понял, не поверить ей было невозможно. Он меня многому научил, видно, и сам был учен по-суворовски.

Откуда берется эта надежность в нашем бойце — это, товарищи, вы и сами знаете.

Конец? Какой же конец! Перевязали мы ему ногу. Сергей сказал: «Я думал — ты сдаваться хотел». А моряк наш посмотрел на него, усмехнулся и ответил: «Донбассовцы разве сдаются? Это ты ошибся, друг». Наш же, донбассовец, оказался. В ту же ночь мы простились с нашим моряком. До сих пор жалею, что не запомнил его фамилии. А если бы у меня был талант, вырезал бы его фигуру из камня и поставил бы навек на том самом месте. Только вот глаза его, спокойные, насмешливые, умные, вышли ли бы из камня?

Капитан замолчал. Далеко за Енисеем к железнодорожному разъезду подходил длинный состав товарного поезда; над паровозом взвилось густое белое облачко пара, звук свистка дошел более чем через полминуты. В заводском районе города, на той стороне, все время шла деятельная жизнь.

Уходить с берега не хотелось, но все трое сразу же поднялись, услышав сигнал повестки. В неподвижном вечернем воздухе чисто и мелодично звенели последние звуки сигнала: «Тат-тата-та-ти-та-а».

— Спасибо вам за рассказ, товарищ капитан, — сказал Летягин. — Я его крепко запомню.

Они с Буровым побежали сначала вместе, потом Летягин повернул на боковую линейку. Он обернулся — капитан шел сзади них с серьезным и мягким выражением лица. Стальные лучи суворовского ордена лежали на правой стороне его груди.


● Москва

1948 г.

КОРНИ

На вторую ночь наступления капитану Грибанову, начальнику разведки дивизии, сообщили из наступавшей впереди части полковника Рахматуллина, что взят еще один населенный пункт.

— «Населенный» здесь, после фашистов, — это только географическое понятие, — сказал он. — Сколько мы видели сегодня этих «населенных»!

Огромное зарево как бы дышало на западе, поднималось выше, багряное и злое, опадало, бледнея и розовея, и вновь набирало силу и расширялось по небу. Впереди была так называемая зона пустыни, которую немцы оставляли по всему протяжению двинувшегося фронта.

На Западном фронте в сорок втором году встретились и почти рядом воевали два брата Грибановы. Старший, Владимир, капитан, был кадровым военным, в армии с тридцать седьмого года; младший, Михаил, призванный в первые дни войны, был теперь лейтенантом-танкистом. У младшего, как говорили братья, был «пункт сбора донесений»: к нему приходили письма от родных, а он, в свою очередь, писал о них брату. Получилось это потому, что капитан Грибанов шесть месяцев тому назад был ранен, лечился в госпитале, потом его посылали на грязевые ванны, и адрес его менялся три раза. Капитан вернулся в свою часть лишь незадолго до начала нашего наступления. Несколько писем от брата ожидали его.

В одном из них капитан прочитал: «Брянск сильно разрушен, особенно в стороне железнодорожного депо. Сгорел и наш домишко, и яблони погорели… Трудно писать, брат, только надо тебе знать: стариков наших нет в живых».

Капитан прочитал и опустил руку с письмом на колени: это было невозможно представить. В его мыслях сейчас же возник живой отец, высокий, худой, с костлявыми лопатками и ясными, голубоватыми к старости глазами. В памяти капитана отец шел из железнодорожного депо, где работал сорок с лишним лет, к дому, целому и невредимому под деревянной его крышей, зашел в сад, посмотрел яблони… Вот он стоит, подняв вверх небольшую седую бородку, и достает широкой, обожженной еще в молодости рукой веточку с тесно сидящими плодами. Отец сам насадил этот сад и вырастил: эти яблони капитан помнит маленькими деревцами. И вот его больше нет, капитану Грибанову надо понять, что отец не придет уже из депо домой, не станет в саду под выращенными им яблонями.

А отец все живет и движется в памяти сына. Вот он вытер руки полотенцем, которое подала ему мать… Тут перед капитаном появляется и мать, тоже живая, с полным лицом и запачканными мукой руками. Отец идет к столу, садится и говорит матери: «Ну-ка, угощай старика». И таким деятельным он проходит перед капитаном, а за ним, такая же хлопотливая, ходит от печки к столу мать в старой сборчатой юбке. Капитан вспомнил, как когда-то укорял мать: «Уж и дети все в люди вышли, а вы, мамаша, все не соберетесь городское платье себе сшить». И вспомнил, как мать ответила: «А ты женись, сынок, на портнихе, невестка мне городское сошьет». А капитан женился на учительнице. И мать сказала: «Добро: дети будут не разбалованные; а уж городское мне, знать, Мишина жена сошьет». И засмеялась.

Так как же? Их нет теперь в живых? Только в памяти его они живые? Невозможно! Капитан написал брату: «Подтверди, откуда узнал, не могу поверить». Брат ответил: «Был сам в Брянске, разорение видел сам, об отце и матери сказали соседи…»

Это наступление на их участке фронта было первым на западе после полутора лет оборонительной войны. Каждый сожженный дом напоминал капитану, что и его дом тоже сожжен немцами, а матери и отца нет в живых. Продвигаясь с частью на запад, он смотрел вокруг себя и видел одинокие черные фигуры, стоящие скорбно перед дымящимися останками своих домов, обломанные ветви редких деревьев на фоне красно-оранжевого заката, лица, пораженные несчастьем, бедностью, страхом, унижением, — страшный след, оставленный врагом. Как черные печати, лежали эти сожженные деревни на покрытых снегом полях Смоленщины.

Однажды, при смене командного пункта дивизии, капитан Грибанов проезжал через деревню, еще объятую огнем. Немцев выбили стремительным ударом: только утром они были здесь! Капитан ехал и думал, что около обычного пожара всегда хлопочет много людей, вытаскивают имущество, выводят скот, тащат воду, заливают огонь, плачут, шум голосов стоит над пожарищем. Здесь все было безмолвно. Склонив голову, старая, седая женщина смотрела на догорающий дом. Дверной замок, нож с обгорелым черенком, разбитые глиняные крынки — бедные остатки теплого так недавно еще жилья — лежали кучкой около нее. Женщина не была похожа на его мать, но капитан все-таки приказал шоферу остановиться.

Он подошел к женщине и увидел, как она наклонилась и подняла покореженную огнем гирьку от стенных часов. Гирька лежала в ее ладони, и женщина смотрела на нее растерянно. Эта гирька уже не вызовет движения времени вперед. Она мертва и тиха. Капитан подумал, что, если бы так же сгорел их дом, а мать осталась жива, и она бы собирала жалкие остатки, напоминавшие ей о всей ее жизни, детях, молодости. Но если человек жив, все можно двинуть вперед, гирька закачается снова, часы будут идти… И тут он в первый раз со страшной тоской понял, что ведь нет в живых матери с ее круглой, гладко причесанной седой головой и добрыми глазами.

Женщина подняла на капитана погасшие глаза: если она потеряла самое дорогое, на что ей нужны эти обломки? За полтора года здесь, в этих деревнях Смоленщины, населения почти не стало.

«Нахлынули в нашу страну люди, которым не дорог чужой труд на чужой им земле, — думал капитан. — Захотели взять себе нашу землю, уничтожить трудившегося на ней человека. Но земля этого не простит, мать сыра земля!» И вдруг он ясно представил: мать-землю нельзя уничтожить, на ней можно срубить дерево — останутся корни. Пусть разрушен его родной дом, сгорели яблони, какие-то корни должны уцелеть! Не может так просто уничтожиться растущий от человека род, народ, Родина. Такими корнями ощутил он себя. «Вот вцеплюсь руками и ногами, вырви попробуй, — сказал он себе, — так и буду жить!»

Капитану Грибанову теперь сопутствовала, казалось, какая-то особенная удача: он почти всегда мог предугадать, как пойдут их действия в тылу врага, где им удобно будет достать «языка». Товарищи-разведчики спрашивали: «Как ты додумался?» Он отвечал: «Я стараюсь ясно представить себе психологию среднего немца-фашиста, попавшего к нам в Россию и вообразившего себя победителем. Но он на нашей советской земле — без корней, а мы «коренные», за нее держимся, растем из нее, и такой фашист для нас как заблудший вор — его легко понять».

Вскоре после успешных наступательных боев дивизию, где служил Грибанов, приостановили на время, чтобы подтянуть резервы, а Грибанова послали учиться в разведывательную школу.

Он поехал теперь на восток в кабине полуторатонки. Небо перед ним было голубое. Сильно подался и осел снег, на полях обозначились бурые проталины. Но, отраженный в стекле кабины, все время виделся другой пейзаж — с черными пятнами пожарищ; они передвигались во время хода машины, напоминая ландшафты пустынь и как бы пытаясь накрыть собою всю землю.

Он достал и перечитал письмо брата: брат описывал все подробности. Участвуя во взятии Брянска, он выскочил со своими танками в район железнодорожного депо и увидел, что в их районе все сожжено, на месте их дома построены немцами блиндажи и дзот, а глубокая траншея огибает сад. Сосед справа, машинист Глумов, сказал ему, что мать и отца нашли обожженными около дома. «Знаешь, брат, как стоял я там, на том месте, все думал: нет страшнее памяти об ушедшем. Не езди туда, я едва опомнился…»

Капитан сложил и спрятал письмо; оно уже по сгибам протерлось, а все не могло сказать ничего другого. Когда среди учебы выбирался час досуга, он снова брался за письмо, его тянуло посмотреть на место, где был их дом и где он решил в будущем построить снова такой же, стать самому отцом и жить с женой среди детей и внуков.

Закончив ученье в школе, он все-таки поехал в Брянск. Вышел около разбитого вокзала и пошел по шоссе вниз, под уклон, к своей усадьбе. Издали увидел он место, где был дом, где был сад: дом сгорел, яблони все были вырублены, торчали высокие пни; рубили их, видно, под снегом.

Березки, которыми они с отцом еще в детские годы капитана обсадили участок, тоже были порублены. Две-три тоненькие гнулись на осеннем ветру, как прутики. Углом по двум сторонам сада тянулась глубокая траншея, она осыпалась кое-где, и через нее были намощены две доски. Капитан быстрым глазом разведчика заметил, что из колодца на старом месте берут воду: по глине наплескано. Подошел ближе — по траншее вьется из старого, немецкого еще дзота дымок.

Кто же живет в земляном этом дзоте? Капитан Грибанов спрыгнул в траншею и пошел по ней ко входу в дзот. Открыл дверь — темно, и в полутьме наклоняется к печи круглой, гладко причесанной седой головой женщина… мать!

Капитан задохнулся, шагнул вперед и спрашивает:

— Матушка, кто здесь живет?

Отвечает женщина:

— А вы кто такой?

— Тут темно, — говорит капитан, и голос у него дрожит, — выйдите во двор, поглядите.

Вышла во двор, худощавая, добрая, смотрит и не может узнать: капитан-то шесть лет не был дома. Рукой козырьком прикрыла глаза от света.

— Не признаю я…

Да вдруг как заплачет и кинулась ему на грудь. И капитан плачет, как ребенок.

— Мамаша, когда же? Как отец помер?

— Отец живой. Он в депо, скоро ужинать придет.

— Да неужели же он там снова работает?

— А как же? Только сердцем болеет: ему ведь семьдесят два! Ты ложись-ка на отцову кровать, притаись, я его подготовлю.

Капитан лег и не может собраться с мыслями: все, что произошло с ним только что, кажется ему сном. Будто снится ему, что старые корни их рода уцелели в земле. Смотрит он около себя на стену земляную: «Вот где они, корни крепкие нашего рода!»



Слышит: отец в это время заговорил с кем-то у двери.

— Ты чего невеселый? — говорит. — Головы, брат, никогда не вешай!

Мать шепнула капитану:

— Это он, Володя, с петушком разговаривает. Петушка и двух курочек из деревни принесли.

Отец вошел, осмотрелся.

— Мать, — говорит, — кто это у меня на постели лежит?

— Военный один попросился переночевать.

— Ну-ка, — говорит, — погляжу на военного! — Отдернул одеяло и говорит: — Отцовское сердце не обманешь. Здравствуй, Владимир, дорогой мой сын!

И обнялись все втроем.

Полночи просидели, переговорили все. Оказывается, и младший Грибанов после ранения с месяц тому назад был проездом в деревне, недалеко от Брянска. Он зашел к дяде узнать, кто цел, кто жив-здоров? Открыл дверь… «и повалился мне в колени, — рассказывала мать. — Я к ним как раз ходила за петушком этим». Так старики узнали, что дети их живы.

Рассказал отец, как они уцелели. Он был на работе, когда услышал сигнал тревоги. Выходил из депо вместе со всеми рабочими, немного бы еще помедлили — не вышел бы никто: депо разбили. А мать испугалась, побежала к отцу, так они и встретились на дороге и пошли в дальнюю деревню к отцову брату. Там и жили, пока немцев не выгнали из Брянска. Глумов и ошибся, не видя их в городе. В стороне железнодорожного депо немцы устроили оборону; дома и деревья — все пошло на блиндажи и траншеи, порубили и сад их.

— Но дерево-то наше родимое не защитило их, проклятых, — сказал отец.

Утром рассматривали сад. От вырубленных яблонь отростки пошли. Отец шел и говорил сыну:

— Если близко у корня ствол срезан, отростки все равно надо прививать, а ты гляди: здесь везде ствол остался выше, чем на пол-аршина, тут и прививки не потребуется, будут хорошие яблони.

…Кончилась война. Подполковник Грибанов получил отпуск и по дороге к жене заехал к родителям в Брянск. Участок уже был огорожен, по заборчику росли березки, тоненькие, легкие; на месте старого дома стоял маленький, сложенный из кирпича домик.

— Ей-богу, метров шесть квадратных, едва ли больше, — смеялся, рассказывая жене, Грибанов. — Отец все еще в депо работает, но уже трудно ему. Звали его в деревню. «Нет, говорит, не пойду в деревню от своего места. Тут буду еще сидеть со внуками, чай пить в яблоневом саду».


● Москва

1959 г.




Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • ВО ВЕСЬ РОСТ (Быль)
  • РОЖДЕНИЕ КОМАНДИРА
  •   1
  •   2
  •   3
  • ТАКАЯ ДЕВУШКА
  • ДРУЖБА
  • ТРУДНОЕ ДЕЛО
  • ПЕСНЯ
  • ТОВАРИЩИ
  • „МАРКЕЛ — СУХИЕ ГВОЗДИ“
  • СУВОРОВСКОЕ КАЧЕСТВО
  • КОРНИ