Миръ и мiръ [Яэль Киршенбаум] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Яэль Киршенбаум Миръ и мiръ

I.

Мёртвая тишина в отцовской спальне пугала Наташу. Даже само слово мёртвая казалось сейчас пророческим, предвещающим скорую беду, и никак не шло из головы.

Дверь скрипнула, отворилась, выпуская из тёмных недр комнаты доктора. Наташа подняла глаза — заплаканные, покрасневшие, — и взглянула на него.

— Ну, что?

Она переплетала и вновь распрямляла пальцы, кусала пересохшие губы и ждала ответа.

— Готовьтесь, Наталья Кириловна, к худшему, — сказал доктор.

Так говорят о приближающемся дожде или чём-нибудь ещё такого же рода, — сухо и коротко; но ничего подобного он не говорил, а только кивнул на дверь. Дрожащей рукой Наташа протянула ему полуимпериал — харонов обол отдала она Асклепию, — и долго провожала доктора, последнюю её надежду, взглядом.

Дурной сон, начавшийся третьего дня, когда с отцом случился апоплексический удар, уже не рассеется — краски только сгустятся. Как хотела Наташа, чтобы это и вправду было ночным кошмаром… Ей не верилось, что сильный, здоровый Кирила Иванович лежит сейчас недвижимо на кровати, что скоро его тело будут обмывать, обряжать и положат в гроб, что, наконец, она останется совсем одна в этом огромном незнакомом городе.

Вот-вот прокричат в деревне петухи, горничная доложит, что платье готово, и Наташа проснётся не в Смоленске — в Радунишках, откуда ей не нужно будет уезжать.

Она ходила кругами по кабинету, считала шаги и пыталась успокоиться. Два шага — дверь в спальню. Ещё пять — гравюра с кипарисами на стене. Господи, за что такая жестокая шутка? Кто догадался рисовать кипарисы?! Три шага — окно со штофною гардиной. Наташа отвела рукой занавесь: на улице было солнечно и людно, мелькали цветные платья, беззаботные горожане сновали туда-сюда. Снова три — стол с черновиком письма, которому не быть дописанным.

Наташа вновь подошла к окну. Узор на гардине расплывался акварельными пятнами, и она силилась рассмотреть его, — пускай хоть это занятие ненадолго отвлечёт её.

Отворилась дверь — не та, которая всё притягивала Наташин взгляд, а ведущая в просторную гостиную, — и в комнату вошёл мальчик-казачок[1].

— Тафты чёрной в лавках нету, — сказал он. — Можа, синяя сгодится?

Чёрной тафты? К чему ей сейчас ткани?.. Наташа непонимающе взглянула на него.

— Захарьич послал, — объяснил мальчик. — Барин, говорит, плох совсем, так купи чем зеркала задёрнуть.

Слёзы обожгли глаза. Как могли они — какие-то казачок и камердинер — вмешиваться в её горе? И так неосторожно трогать, точно грубыми и грязными пальцами, рану на душе?

— Ступай, ступай, — чуть не крикнула Наташа. — Оставь меня!

Не гневным, но жалобным, сквозящим слезами, полным скорбных ноток был её возглас.

Наташа тут же ускорила себя за минутную слабость. Надо держать себя в руках — хотя бы при людях. Они не должны знать, как ей тяжело — всё равно не поймут; а она сама не должна никому показывать этого, ведь слабость постыдна, а уныние греховно.

Казачок Митрашка вышел, пожав плечами. Чуди, мол, — мы-то знаем, что делать! А вот Наташа не знала; она упала в кресло, закрыла лицо руками — что ещё остаётся, когда ничем не поможешь несчастью и когда томительное ожидание конца изнуряет пуще полуденного пекла?

Пожалуй, нужно было смириться со всем. Ведь смогла же она смириться с тем, что пришлось покидать обжитое имение под Гродно, ехать в Оршу, а оттуда — в Смоленск. Правда, ехали все знакомые — кто к родственникам, кто в другое поместье, а кто и в неизвестность, и потому было куда менее страшно: общее несчастье перенести много легче.

Время тянулось медленно. В гостиной часы скорбным колоколом пробили полдень, Наташу приходили звать обедать, — но она лишь отмахнулась. Не заходить в спальню было невыносимо, зайти — боязно: вдруг уже свершилось то самое, неотвратимое, и какая бы то ни было надежда попросту исчезнет, и она то подходила к заветной двери, то убегала прочь.

Дверь в гостиную опять открылась; на этот раз на пороге показался не только казачок, но и отцов камердинер Савелий Захарьич, Наташина горничная и — неужто нужен он здесь? — священник с окладистой бородой.

— Где же преставляющийся? — спросил он, по-южному выговаривая г. Всякую мелкую деталь — вроде заплаты на рукаве казачка — подмечала Наташа.

— Сюда пожалуйте. — Захарьич распахнул дверь в спальню — широко, по старой привычке, появившейся, когда он, молодой лакей, прислуживал на званых обедах.

Хотелось запомнить всё. Зачем? — Наташа не могла ответить, но внимательно следила за тем, как священник вкладывает свечку в ладонь отца, а тот не замечает ничего вокруг. Глядела на изменившееся бледное лицо, на истончившиеся запястья. Вдыхала застоявшийся воздух, в котором уже начинал чувствоваться запах ладана.

Низкий голос священника раздавался гулко, наполнял комнату, и ему, казалось, было тесно. Слов Наташа не разбирала: от духоты и напряжения кружилась голова и в ушах стоял тонкий, точно комариный, звон. Холод поднимался от кончиков пальцев к горлу, пустота волной накрывала Наташу.

Отец дёрнулся, вытянувшись на постели, короткий не то стон, не то вздох слетел с его губ.

— Кончается, — шепнул Захарьич, и тихое слово прозвучало, словно гром.

— Не может быть! — воскликнула Наташа.

Она прекрасно понимала, что Захарьич прав. Только, может, он всё же ошибся? Может, произошло чудо?

— Всё в руце Божией, — бросил священник.

И почему-то это будничное замечание заставило её разрыдаться.

* * *
Ночью Наташе спалось худо. На сердце было тяжело, и всё не уходил холод — словно глыба льда давила на неё. Наташа лежала в темноте, смотрела в черную бесконечность, и в который раз переживала минувший день. Перед глазами стояло лицо отца — палевое, чуть восковое. Или то была луна, заглядывающая в окно?

«Разве может человек вот так взять — и просто раствориться в небытие? — думала Наташа. — Говорят про иной мир, да кто наверное о нём знает?»

И вдруг ей стало так горько, что слёзы вновь побежали из глаз. Прежней жизни не воротить, а нынешняя… Наташа вздохнула, не докончив мысли. Да и к чему вообще жить, если человека ожидает такой ужасный конец — бездна, о которой не известно решительно ничего?

Сознание путалось: усталость брала своё. Образы перемежались, изменялись, перетекали из одного в другой, пока не стали совсем чудны́ми.

Сначала виделся ей Захарьич, торгующий синей тафтой. Потом он превратился в мальчика-казачка, который служил панихиду по доктору, а потом — в саму Наташу. Большое блюдо — которое странно походило на зеркало — опустилось перед нею, и Наташа увидала грозди сочного винограда. Она ела ягоды, пока снова не превратилась в Захарьича…

Наташа проснулась под утро, когда сероватый свет заполнил комнату. Горячая, мокрая от слёз подушка напоминала о ночных страданиях. Теперь же Наташа была не то что бы спокойна — просто безразлична. Просто лежать, ничего не делать и ни о чём не думать — вот чего ей хотелось.

«Что за сон снился мне? — лениво подумала она. — Какой-то виноград, ещё какие-то глупости…» Возможно, в нём заключалась разгадка, — и Наташа взяла с прикроватного столика книжку Мартына Задеки, старую и зачитанную до дыр.

«Виноград есть — получить руку любимого», — прочла она, найдя наконец нужную страницу.

Ответа она не нашла. Сейчас было не до свадьбы, да и жених остался в Гродненской губернии.

II.

— Nathalie, ma chérie[2]! — говорила Наташе невестка спустя неделю после рокового дня. — Это просто ужасно!

Наташа не отвечала. Она тщилась не думать о смерти отца и вести себя, будто ничего не произошло. Так, верно, будет проще перенести потерю. Только каждый знакомый норовил приехать к ней с визитом — за дюжину дней, что Наташа с отцом провели в Смоленске, знакомств появилось предостаточно, да и многие старые знакомцы тоже приехали сюда, — и сказать какую-нибудь избитую фразу. «Все мы под Богом ходим», «Бог дал — Бог и взял» — все эти слова непрестанно напоминали ей о случившемся.

Тошно было слушать невестку, которая всё не замолкала — как надоедливый надтреснутый колокольчик в ямщицкой повозке.

— Ничто не может быть хуже, вы так не думаете?

— Да-да, конечно, — поспешила согласиться Наташа.

Она смотрела мимо гостьи, на картину, — кажется, изображение Юдифи с головою Олоферна, — и накручивала на палец кончик косы.

— Он не писал к вам?

— Кто?

— Votre frére[3], кто же ещё!

Наташа отнюдь не думала о брате, — по меньшей мере, последнее время. Он служил в Ахтырском полку и, должно быть, участвовал в этой войне. Он и прежде редко отправлял им письма, а когда письмо всё же приходило, в конверте обнаруживали даже не осьмушку — одну шестнадцатую бумаги. Теперь же, когда, говорят, почта задерживается, рассчитывать на какие бы то ни было известия и вовсе не приходилось.

Наташа молча качнула головой.

— Ужасно! — повторила невестка, поправляя перья на розовом берете. — Мне он пишет о таких страстях, что я не знаю, что и думать.

Наташа прижала разом похолодевшие ладони к вискам; лицо, и без того бледное, сделалось ещё белее. Ранен? В плену? Убит? Господи, неужели на этом свете никому не суждено прожить долго?

— Что с ним? — Наташа взглянула в лицо свойственнице, и яркий румянец показался ей чересчур уж ярким.

— С ним? — переспросила невестка и улыбнулась. — Да ничего особенного… Слышали вы о русском Сцеволе?

Наташа вздохнула: Сцевола, будь он трижды героем или страдальцем, совершенно не интересовал её. «Притворяться — сущее мучение!» — подумала она, а вслух — должна же хозяйка поддерживать беседу — сказала:

— Как ни странно, нет.

— Помилуйте! Только о нём и говорят!

И она принялась рассказывать о крестьянине, которого взяли в плен французы, заставили присягнуть Бонапарте, а он — «Подумать только!» — отрубил себе руку топором.

Наташу передёрнуло. Действительно, брат писал о невообразимых страстях — а невестка передавала их точно обыкновенный анекдот. Пожалуй, это было похуже отрубленной руки…

— А знаете вы о князьях Новгородских?

— Что-то знакомое.

Наташа впервые слышала эту фамилию, но надеялась избегнуть рассказа о них. Пятнадцать минут, самое меньшее время, отведённое под визит, подходили к концу; и, надеялась Наташа, если гостье будет нечего рассказать, она уедет восвояси.

— Так вот, у них было четыре сына — и всех убили! Право, жалко, что вы не знакомы с ними: приятное семейство, и партия была бы отличная.

В комнату вошёл казачок, прервав слишком затянувшуюся беседу. Не важно, какие принёс он вести — главное, что наконец-то прекратился этот докучливый разговор.

— Вам, барышня, письмо. — Он протянул Наташе поднос с конвертом.

— D’amour?[4] — спросила невестка, искоса поглядывая на то, как Наташа ломает печать. — Ну, ma bonne amie[5], прощайте: не буду вам мешать.

— До встречи, — безучастно ответила Наташа уходящей гостье.

Письмо было от брата, и снова делалось тревожно на душе.

«Июня 10 дня.

Любезные батюшка и сестрица, — писал он. —

Пишу нынче к вам и не знаю, о чём писать. Я мог бы, пожалуй, поведать вам о природе, меня окружающей; она и вправду хороша. Но теперь меня занимают только слухи о происках врагов наших. Недаром, говорят, в прошлом году видали комету, — не к добру! Всё — я говорю о полку — трепещет потревоженным муравейником, и не сегодня-завтра быть походу.

Я не верю, конечно, чтоб он затянулся. Но всё может статься, и потому — прощайте!

Анатоль.
P. S.

Западные рубежи наши — место незащищённое. Уезжайте как можно скорее в Лохматые Горы».

Наташа перечла письмо. Всё в нём было понятно, но каждую строчку — каждую букву — хотелось читать опять и опять. Неровные, пляшущие буквы напоминали ей Анатоля.

Они никогда не были особо дружны с братом, старшим её на шесть лет. Он часто подтрунивал над ней, а она — какой же глупой она была тогда, если не умела ценить спокойного счастья! — обижалась. Но он оставался единственным близким человеком, и только он мог поддержать её — пусть даже не физически, а лишь морально, да и то не самим собою, а образом-воспоминанием.

Смысл письма ускользал от неё. Постскриптум казался ей странным, — вот всё, что поняла Наташа. Лохматые Горы были имением в Московской губернии, и ехать в такую даль она не собиралась: Смоленск довольно защищён, — Наташа видала толстые стены кремля, — с неё хватит путешествий!

Где-то на улице грохнуло.

Наташа подбежала к окну. Ливень, молнии, ветер — разгул стихии ожидала она увидеть, а увидала лазоревое небо, на котором сверкали золочёные маковки собора.

Грохнуло ещё раз — громче и, видимо, ближе. На горизонте взвилась тонкая струйка дыма, показались языки пламени.

Раздался новый удар — совсем рядом; задрожало стекло, в соседней улице занялся огонь. «Бежать», — промелькнуло в голове, но страх сковал тело, и Наташа не могла ступить и шага.

— Барышня, худо дело! — крикнул Захарьич, вбегая в комнату. — Собраться не успеем, француз прёт!

Наташа кивнула.

— Что же вы молчите? Что прикажете делать-то?

— Что делать? — переспросила она, едва осознавая происходящее. Та же пустота — и ужас — что и на прошлой неделе, овладевали ею.

— Да хоть бричку закладывать!

— Можно, наверно, — сказала Наташа, не отворачиваясь от окна.

Захарьич тяжёлыми шагами вышел из комнаты. Куда он пошёл? Не всё ли равно, если ничего уж не сделать?

Улица полнилась народом.

Летели со всех ног горожане — пока немного, но с каждою секундой всё больше становилось их. Мещанки в пёстрых одеждах собрались у крыльца одного из домов и, размахивая руками, обсуждали что-то. Уже показались экипажи — неуклюжий дормез катился по мостовой, и врассыпную разбегались от него люди. Яркая картинка, точно на лаковых шкатулках, разворачивалась театральным действием — трудно было поверить, что всё это происходит наяву.

Дым застилал небо. Оно чернело грозовой тучей, багровые всполохи временами окрашивали его, точно весь город предали геенне. Купола храма отражали языки пламени — ярко-оранжевые, казались они раскалёнными углями.

Наташа схватилась за кромку подоконника — так крепко, что выступали красные прожилки на сгибах пальцев.

Ядро влетело в дом напротив — пробило крышу. Жёлтую краску пронзила молния трещины, облачко пыли смешалось с чадом и пеплом. Наташа охнула, отшатнулась от окна и невольно взглянула на потолок.

Маленькая чёрная муха билась о стекло, и в перерывах между канонадами её жужжание звучало тихо и жалобно.

«Не вылетит, — подумала Наташа. — И я не уеду отсюда». Холодная испарина выступила на лбу: безысходностью и отчаянием веяло от этой догадки. Неужто — конец? И прекратится её жизнь? И ничего больше не будет — только вечная пустота, и холод, и покой?..

«Господи! — взмолилась она. — Ужели не изменить этого?» За что, в самом деле, выпало ей столько несчастий?

Она вдохнула и выдохнула, стараясь рассуждать более здраво, — но только ничего, кроме вопросов и стенаний не шло на ум.

— Бричка готова! — возвестил камердинер, войдя в комнату, и прибавил: — Скорее, кабы не слишком поздно было!

Наташа с трудом оторвала взгляд от окна и последовала за Захарьичем — как во сне, когда надобно скрываться от чудовища, а ноги едва повинуются тебе.

III.

Нет ничего хуже езды на своих — на долги́х — лошадях в конце августа, да ещё и в открытом экипаже. Дорогу размывает, холодные капли дождя и брызги из-под колёс летят в лицо, и конца путешествия ждёшь уже не как подарка — как избавления от несправедливо наложенной кары.

Бричка снова увязла в грязи, дёрнулась и остановилась.

Захарьич и кучер кряхтели, ругались сдавленным шёпотом, высвобождали колесо из наполненной вязким месивом ямы. Если б не этот противный мелкий дождь, давно бы они добрались до дому! Если б не он, Наташа бы не продрогла и не простыла, и отяжелевшая голова не ныла бы так сильно.

А если б не треклятые перемены в её жизни — как было бы хорошо!

Роились воспоминания — навсегда ушедшее оживало в сердце, и красочные образы затмевали унылое настоящее.

…Четвёрка почтовых лошадей, мчащих карету в Петербург, туманным видением предстала перед Наташей. Несколько лет назад ехали они с отцом в столицу — благословенное время, беспечное, счастливое, далёкое.

Всё ей было в диковинку. Широкий бульвар с липовой аллеей посередине, по которому они гуляли чуть ли не каждый день, манил своею оживлённостью. Незнакомые лица — увидишь их на секунду и больше не встретишь — совсем не то, что выученные наизусть физиономии дворовых. Наташа смотрела на прохожих, оборачивалась и провожала их глазами; пусть их думают, что хотят о её воспитании — когда-то она ещё увидит эту бурлящую толпу?

…Алый бархат театрального занавеса поднимался, открывая просторную сцену. Музыка, оглушительно-громкая, обволакивала Наташу, унося ту в невиданные дали. Плакали скрипки, ликовали трубы, литавры бились, как сердце в минуту беспокойства. Дидло и Семёнова, Фингал и Федра, балеты, трагедии, водевили между ними — как не удивляться, как не восхищаться — и как позабыть теперь то, что, верно, никогда уж не повторится?

…Мириады янтарных огней, отражаясь в зеркалах, освещали бальную залу. Золотые подсвечники, золотые снурки на доломанах и эполеты, золочёная лепнина на стенах сияли лучами восходящего солнца, а беломраморные колонны устремлялись ввысь, и их капители казались совсем крохотными.

— Почтите меня танцем с вами!

Кавалер кланялся ей, Наташа приседала в глубоком реверансе, и мазурка или котильон начинали кружить их по начищенному паркету. Полонезы Наташа не любила: слишком медленные и чопорные танцы не годятся, когда недели через две придётся покинуть столицу и хочется насладиться кипящей жизнью — не размеренно бегущими водами широкой реки, а бушующими морскими волнами.

Наташа знала, что Нева иногда выходит из берегов, ревёт, мечется, точно живая, — Неман в родных Радунишках ни разу не разливался так сильно. Только тогда лёд сковывал столичную реку, и воды её не лизали гранитных набережных. А как хотелось взглянуть на эдакие перемены! Спокойствие решительно не нравилось Наташе — движение и волнение куда лучше его!

…Когда завершался бал или театральное представление, стояла поздняя ночь. Мотыльки снежных хлопьев поблёскивали в свете масляных фонарей, а затем опускались на воротник отцовской шубы, покрывая его перламутром. Тёмно-синее небо куполом накрывало город, заснувший, но готовый через несколько часов проснуться вновь, чтобы начать новый день — веселее, ярче, счастливее предыдущего.

А теперь?

А теперь мышастое небо давило, — пожалуй, больше пуда весило оно, — опускало облака на макушки деревьев. Вместо галантного кавалера на козлах теснились Захарьич, казачок и кучер. И Наташа не знала, что сулил ей завтрашний день — как не знала, что случится в следующий час.

Случиться могло многое.

— Фельдфебель вчера проезжал, — рассказывала смотрительша на одной из станций, удивлённо поднимая брови, — уж такого наговорил, заснуть страшно! Не токмо французы почту грабят, — крестьяне бунтуют!

Каждую минуту Наташа озиралась по сторонам — не видно ли кого? Положим, ей самой всё одно, но жалко было слуг, которые бы тоже пали от руки разбойников… А может, Лохматые Горы уже разграбили? А может, брата убили? А может?..

Найди она ответы на эти вопросы, легче бы ей не стало. Она была почти уверена в том, что хоть на один из них будет положительным — и что с нею станется?

Но были и вопросы, ответы на которые узнать хотелось.

Зачем в Наташиной жизни был Петербург — да и для чего, в сущности, была вся её прежняя жизнь? Она так разительно отличалась от жизни нынешней, что Наташа, наверно, могла бы поверить, будто всё это прочла в романе.

Не затем ли Фортуна показала Наташе, каково настоящее — или кажущееся таковым Наташе — счастье, чтоб посланное злосчастие оказались совсем непосильными?

Или наоборот — мойра перепутала нить затем, чтоб Наташа оценила то, что казалось ей обыденностью?

Любое из этих предположений, окажись оно правдой, означало бы испытание… Испытание — и очищение. Правда, она не знала, от чего ей надобно очиститься; только всякое очищение ведёт к одному — к концу.

Темнота, что ожидала её там, уже не казалась Наташе такой уж неприятной возможностью. Вечное спокойствие куда лучше непрестанного страха.

— Смотрите, барышня! — обернулся к ней Захарьич. — Вот и Горы!

Наташа выглянула из-под козырька. Бричка, действительно, миновала кованую ограду и въехала в приусадебный парк — стволы берёз колоннами поднимались к небу. Колёса застучали по мощёной аллее.

Проехали беседку возле заросшего пруда. Оранжевые настурции покинули клумбы и пятнами расцвечивали поникшую траву. Вдалеке виднелась кухня — и уже показывался большой дом.

Неведомой тоской защемило сердце; Наташа уезжала отсюда пятилетней девочкой, не знающей хлопот. Почему-то ей казалось, что тогда всегда сияло солнце — зелёные ли широкие листья клёнов освещало оно или переливающиеся сугробы. А больше ничего она и не помнила — только прогулки с нянькой по полям, лесам и парку.

Мелькнуло что-то малиновое — ужели человек, и опасения Наташи оправдались? Наташа увидала ещё одного человека. Ужели их там несколько — и с ними будет не совладать им? Она задрожала не от холода — от тревоги.

Малиновое — с синим!

Наташа обмерла и затаила дыхание… Мысли о конце улетучились, точно не было их; вернее, они остались, но приняли противуположное направление. Конец, приблизившись, перестал казаться желанным, а жизнь, которую Наташа по сю пору считала обузою — сделалась отрадою, потерять которую так не хотелось.

Синие мундиры носили французы. Встреча с ними — верная погибель.

«Назад», — хотела было приказать она, но язык не слушался. Оставалось надеяться на благоразумие слуг.

Ни кучер, ни Захарьич не тревожились — по меньшей мере не выказывали чувств. Бричка неслась, взмыленные разгорячённые лошади храпели и неслись — Демофонт приближался к смерти своей, не подозревая её.

Осталось меньше полуверсты, и всё меньше саженей отделяло Наташу от французов. Она зажмурилась — хоть не видеть их, хоть в воображении избавиться от угрозы, — и даже закрыла лицо ладонями, намокшими не от дождя, но от выступившего пота.

Слова молитвы срывались с похолодевших губ — оставалось только надеяться на милость Господа. Да не покарает длань твоя Наташу, да не окажется гибель мучительной… Господи, сохрани и помилуй — помоги рабе своей!

IV.

Бричка замедлила ход, плавно остановилась.

Наташа сидела не шелохнувшись и не решалась отнять руки от лица. Наверно, так чувствует себя попавший в силки зайчонок или воробей, которого вот-вот схватит кошка. Покорность судьбе — «Будь что будет» — и вместе с нею отчаянное нежелание покоряться причудливо смешивались, рождая в душе Наташи чувство, доселе неизвестное ей. Если б не страх, она, пожалуй, даже насладилась им — таким непривычным, похожим на радостное ожидание, когда все члены легонько трепещут, а дыхание чуть замирает.

Звенящую тишину прервало покашливание. Разрывающиеся ядра в Смоленске напомнило оно Наташе — так же несло оно гибель и такое же вызывало смятение.

Наташа открыла глаза и обернулась. Дыхание прерывалось, и слышны были глухие удары сердца.

Подле брички стоял, заглядывая под опущенный кожаный козырёк, мужчина — не то что бы старый, но уже с заметной проседью в усах и тонкими лучиками морщин возле век. Смуглое скуластое лицо его делалось ещё шире от добродушной улыбки.

— Смею предположить, — начал он, — что вы хозяйка сего имения?

Наташа едва заметно кивнула. Если отпустить пойманную бабочку, не сразу раскроет она крылья и взмоет в небо — посидит секунду на ладони, не веря своему счастью. Неужто услышаны её молитвы, и пощадили небеса Наташу? Не может этого быть… верно, закралась ошибка!

Но ошибки не было — если не считать за неё то, что Наташа приняла поначалу этого мужчину за француза.

Незнакомец говорил по-русски чисто и бегло — иностранец, даже проживи он в России лет десять, так бы не сумел. Да и чёрно-оранжевая ленточка ордена указывала если не на происхождение воина, то по меньшей мере на подданство. А синий мундир… Что ж, Наташа никогда не умела различать их — выпушки, петлички, даже цвет сукна не говорили ей ровным счётом ничего; она знала только, что коричневый доломан — признак Ахтырского полка, в котором служил Анатоль.

— Позвольте представиться: Владимир Николаевич Алсуфьин, штабс-ротмистр Польского уланского полка.

Напряжённо поднятые плечи Наташи переставали дрожать, дыхание делалось ровным, и она снова робко наклонила голову.

Штабс-ротмистр щёлкнул каблуками и поклонился. Давно с Наташей не обращались так — вежливо, но не подобострастно. Только хорошо образованный человек способен не сказать ничего особенного, но даже голосом своим выказать уважение — крестьяне же, в число коих входил и Захарьич, не отличались подобным умением.

— Не соблаговолите ли пройти в дом? — сказала Наташа.

Становилось теплее: не только выглянувшее из-за туч солнце согревало озябшую путешественницу, но и понятное — конечно, лишь отчасти, — положение освобождало Наташу от липкого страха, обволакивавшего её мокрой простынею. Он — гость, она — хозяйка; это — правильное течение жизни, наконец-то вернувшейся в своё русло.

Владимир Николаевич отворил дверцу брички. Он, должно быть, тоже истосковался по хорошему обществу: учтиво поклонился, протянул Наташе руку в перчатке, спросил, не устала ли она в дороге…

Завязался разговор — настоящая светская беседа из дюжин ни к чему не обязывающих, но от этого ничуть не менее приятных, вопросов. Знакома ли Наташа с N*? Знаком ли он с K*? Бывала ли Наташа в Москве — он оттуда родом? А приезжал ли он в Гродно? Неужели правда, что полк их несколько лет подряд квартировался в Гродненской губернии? Ах, как это приятно! как тесен мир! какие неожиданные бывают совпадения!

Наташа болтала и смеялась, совершенно не думая о том, что привело нежданного гостя, надолго ли он приехал и насколько прилично его присутствие рядом с нею.

Между тем они подошли к усадьбе. И главное здание, и флигель выглядели запущенными: штукатурка слезла с балконов, кое-где виднелись разбитые окна, а распахнутые ставни стучали о стену. Наташа погрустнела, уголки губ опустились сами собою, вопрос так и остался недоговоренным.

Всё здесь навевало невесёлые мысли о скоротечности бытия. В Радунишках она видела гравюру с видом на этот дом: величественные колонны дышали спокойствием, и статуя Гестии у крыльца созерцала тишину умиротворения и, казалось, вечно могла охранять её… Теперь же плющ полностью скрывал античную богиню, оставляя открытым только мизинец на ноге.

— Зайдёмте? — предложила Наташа, сконфуженно опуская глаза. Приглашать Владимира Николаевича внутрь дома было, надо думать, не лучшей идеей: ну, как он увидит там грязь, пыль, необустроенность? Стыдно ведь ей будет!

— Да мне как-то, вы знаете, недосуг.

— Отчего же?

— Дел много, — усмехнулся он. — Не прогуляться же я приехал.

Он поклонился и пошёл в сторону флигеля, откуда доносились голоса, а Наташа поднялась по сбитым ступеням, толкнула незапертую дверь и вошла в дом.

* * *
Изразцы на печке поблёскивали — как только что выловленная, ещё трепещущая, рыба — цветной эмалью, и медовая бронза подсвечника отливала шафранным цветом. Захарьич раздобыл где-то самовар, фарфоровый чайник и чашки; Фролка, денщик штабс-ротмистра, принёс бутылку мадеры.

В полумраке гостиной было незаметно, что обои поистрепались, что по углам клочьями свисает паутина и что с мебели не сняли чехлов. Чуть прищуришься — и чудится, что ты на jour fixe’е[6] покойной маменьки; прищуришься сильнее — окажешься на великосветском приёме в Петербурге.

Утренняя беседа продолжалась, хотя уже не вызывала прежних восторгов.

Наташу утомил долгий переезд, запах курительной смолки и затхлый воздух кружили голову, не позволяя вздохнуть полной грудью, и мягкое кресло так и манило прислониться к спинке и немного вздремнуть. Она почти не говорила ничего, изредка кивала или отвечала односложно.

Да и что могла она рассказать? Неполные девятнадцать лет — всего лишь начало жизненного пути; если же бо́льшая его часть прошла где-то в западном захолустье, куда семейство перебралось, купив относительно недорогую землю, то и вовсе ничего занимательного произойти не могло.

Зато Владимир Николаевич говорил много и с удовольствием. Он то жестикулировал, то вставал с места и расхаживал по комнате, а когда принимался изображать голоса других действующих лиц его рассказов, Наташа не могла сдержать смеха. И, когда одна история заканчивалась, он немедленно переходил к следующей: так листаешь страницы захватывающей книги, только здесь он сам был и писателем, и читателем, и даже актёром, а видимое наслаждение всё усиливалось с каждою минутой.

С не меньшим удовольствием слушала его Наташа, дивясь на необычайные истории, в которые он неоднократно попадал и из которых непременно выходил если не победителем, то по крайней мере не поражённым. А когда он рассказывал не о себе, то истории не делались менее чудны́ми.

Наверно, он любил прихвастнуть… Наверно, не всё было чистой правдой — а что-то и вовсе вымыслом. Но уличить его в этом Наташа не могла и не хотела: на первое не хватало знаний, второе бы означало, что его байки и анекдоты не интересны ей. Она молча внимала, разглядывая то его лицо, то огромную чёрную тень, которая двигалась в такт пританцовывающим огонькам свечей.

Вот что рассказывал он Наташе.

Рассказ Владимира Николаевича Алсуфьина

Приехали мы третьего дня в имение — верстах в пятнадцати отсюда, не дальше. Тоже за ремонтом, вот как и к вам. Деревушка рядом плохонькая, маленькая. Ну, нам-то до деревни дела нет: не крестьянских же кляч покупать будем, а барских коней.

Подъезжаем к усадьбе, смотрим — дом не дом, а дворец настоящий. Видели вы Зимний в Петербурге?.. Хорошо, думаю, человек тут богатый живёт, значит, и кони хорошие.

«Продайте, — говорю хозяину тамошнему, — лошадей».

«Не продам, — говорит, — хоть убейте».

Ломался он, ломался — никак не хочет продавать. Не силой же его заставлять было! Делать нечего, стали собираться уезжать.

Понятное дело, собрались не сразу — полчаса прошло, может, час. К хозяину гость приехал, поговорили они, на конюшню сходили… Выходят — гость жеребца ведёт. «Купили?» — спрашиваю. «Купил. А вам на что знать?» Так и так, говорю, за ремонтом приехали, а хозяин — он в дом ушёл, так что можно было и покрепче его обозвать, — скряга редкостный.

Гость на слугу вашего похож был, как бишь его?.. Чудесный старичок, кстати.

«Хотите — даром отдам?» — говорит. «А вам не жалко?»

И что бы вы думали он ответил? «Для отечества, — говорит, — ничего не жалко!» Право, его даже на слезу пробило — так расчувствовался.

Да-с, такие люди бывают!

А вот ещё какая история — это, правда, не со мной было, а так, слухи.

Вот уж на что крестьянки люди тёмные, а тоже не без души. В деревню — не знаю, в какой губернии да в каком уезде, и не важно это, — пришли французы. Ну, это дело не редкое — куда они не приходили?

Жило там семейство — отец, мать и две дочери. Старики в поле ушли, а дочек дома оставили. А французы-то прознали про это, в избушку к ним ворвались, — девушки-то красивые, поди, были, а им только этого и надо.

Грозились разбойники, потом умоляли, потом снова грозились — только крестьянки-то по-французски не знают и ответить им не могут. Одно поняли девушки: будет им худо, и принялись молиться. Да разве поможет? Схватили их, поволокли прочь из дома.

Испугались крестьянки — кто тут не испугается? Как-то вырвались они из рук злодеев, побежали к воде… ручей в деревне протекал, или, может, озерцо было. И прыг вниз.[7]

Что-то вы погрустнели, Наталья Кириловна. Страшно стало? Ну, так я не буду печальных историй рассказывать.

Эй, Фролка! Где тебя черти носят? Налей Наталье Кириловне чаю, видишь, грустно им!

Вы, наверно, думаете: «Что за враль сидит передо мною!» Но я даю вам слово чести: всё чистая правда, а если и неправда, то моей вины здесь нет: так мне рассказали, а я просто передал.

Вот в деревне одной повстречали мы старика. Казалось бы, что такого? Вы и меня, верно, стариком считаете, а мне и пятидесяти нет.

Только он был такой дряхлый — вот-вот рассыплется. Зубов нет, волос нет, лежит на печке и только кряхтит.

«Сколько, — говорю, — лет тебе, дедушка?» Очень уж любопытно стало, сколько человек на свете прожил. «Да уж немало», — «Ну, восемьдесят?» — гадаю. «Нет, — говорит, — поболе», — «Девяносто?» — «Опять не угадал», — отвечает.

«Неужто сто?» — «Эх, — говорит, — кабы сто, был бы совсем молодым. Брату моему сто, скоро с пашни вернётся».

«Ну а тебе-то сколько? Не томи», — «Сто, да ещё пятьдесят, да ещё три годочка».

«Да не может, говорю, быть такого!» Дед обиделся, замолчал и к стенке отвернулся. Потом сказал, что видал он Петра Первого[8], и что, если б я не разозлил его, он бы мне много необычного рассказал, — а теперь он сердит, и не видать мне ничего как собственных ушей.

А вот ещё какая история приключилась. Было это давно, лет семь назад. Знаете город Шёнграбен?.. Так вот…

V.

На следующий день ремонтёры решили отбыть. Владимир Николаевич никак не объяснил Наташе их скорый отъезд, но она понимала: делать им здесь нечего, задерживаться не до́лжно. Как ни желала Наташа помочь им, — и как ни боялась прослыть прижимистой, — лошадей продать она не могла. Вдруг ей снова придётся уезжать — где тогда в спешке достать коней?

У неё не выходило отделаться от ощущения, что она поступает неправильно — в этом ли или в чём другом.

Пустой взгляд скользил по стенам комнаты, и мысли теснились в голове, ворочались, перетекали из одной в другую. Что-то было в них одинаковое — и именно оно тяготило сейчас Наташу.

Давайте, и воздастся вам. А она не проявила и толики щедрости: из пары лошадей можно было продать — а ещё лучше подарить — хоть одну.

Возлюби ближнего своего, как самого себя. А они с отцом просто оставили зависящих от них беспомощных людей там, в Гродненской губернии, которую, должно быть, уже захватили враги, — бросили их на произвол судьбы, и то, что с ними станется, тяжким грехом ляжет на Наташину душу.

Взор зацепился за картину на стене. Наташа прищурилась, потом подошла поближе. Зачем картину оставили в брошенном доме, было ясно: она не отличалась особой красотой или изяществом, да и изображённые на ней предметы сочетались плохо.

Откинутая крышка шкатулки, словно разинутый рот, обнажала пунцовый атлас, и несколько ниток жемчугу свешивались на стол. Подле художник зачем-то нарисовал улитку: она ползла по непокрытой столешнице, оставляя дорожку слизи. Зеленоватые рожки-усики вот-вот дотронутся до вазы, и улитка вздрогнет, остановится и спрячется в раковину.

В вазе стояли цветы — свежие, точно только что сорванные; даже роса не успела сбежать с их листьев. Белые лепестки звёздами светились в полутьме потемневшей со временем картины, а жёлтые серединки выдавались вперёд, как сложенные для поцелуя губы.

Наташа провела пальцами по шероховатому маслу и вздохнула.

Цветы открыли ей ответ — и, пожалуй, неведение было куда лучше. Прежде она могла полагать, — или хотя бы надеяться, — что вины её нет, что таковы обстоятельства и что тревожиться не о чем. Теперь же Наташа поняла: она думала только о себе, её не заботил более никто.

«Разве ж таким должен быть человек? — размышляла она. — Ведь говорят, что надобно помогать, надобно всех, совершенно всех, любить…»

Наташа решила исправляться — и начать сей же час, не медля ни секунды; только что делать, она пока не придумала.

Может, Захарьичу дать вольную — и казачку заодно?.. Достать гербовую бумагу, написать прошение, куда-то его отвезти, потом ещё ждать решения — она плохо знала, что требуется в таком случае, но была наслышана о сложностях, да и сейчас, пожалуй, эта канитель затянется ещё больше. И, кроме того, чем они займутся? Чем будут зарабатывать себе на пропитание и на крышу над головой?

Пару лет назад отец хотел отпустить братнина дядьку — в благодарность за воспитание такого прекрасного юноши. Тот отказался: почему-де барин не ценит его? Зачем-де гонит от себя? Захарьич, пожалуй, тоже воспротивится — а если Наташа не прислушается к его возражениям, доброе дело превратится в дурное.

Нет уж, с вольной стоит повременить.

* * *
В комнату вошёл Захарьич — лёгок на помине!

— Крестьяне тутошние, — сказал он, — бунтуют.

— Как — бунтуют?

— Обыкновенно как! Пришли, с вами хотят поговорить. Уж я их гнал, а они никак не уйдут. Упрямые такие: хотим барышню видеть, и ни в какую. Да вот сами взгляните!

Он проковылял к окну и отдёрнул штору; Наташа проследовала за ним и посмотрела на двор.

Перед усадьбой, колыхаясь неспокойною водою, толпились крестьяне — и мужики, и бабы. Они всё стекались и заняли не только небольшую площадь перед парадным крыльцом, но и дорожки, ведущие в парк. Должно быть, не только жители ближайшей деревни появились здесь — пришили даже крестьяне из отдалённых поселений. Иначе не набралось бы и полусотни человек — а Наташа видела сейчас не меньше полутораста.

Если б окна не забыли выставить, пожалуй, она слышала бы сейчас отдельные слова, — но до неё доносились лишь нечёткие гул и ропот. Наташе оставалось только гадать, чем недовольны крестьяне — и как она может успокоить их.

— Чего им надо? — спросила она Захарьича.

— Да кто ж знает, — пожал он плечами.

— Поди принеси мне шляпку; я спущусь к ним.

Вот он — счастливый случай! Как скоро представился он Наташе — даже странно, отчего Фортуна сжалилась над нею. Ведь это прекрасная возможность помочь стольким людям, и ей, верно, не придётся слишком усердствовать.

Захарьич вернулся со шляпкой, и Наташа поспешила миновать анфиладу и сбежала по лестнице во двор.

От волнующейся толпы её отделяли лишь перила с тонкими точёными балясинами, но подобная ненадёжная защита отнюдь не беспокоила Наташу: она и представить не могла, будто крестьяне способны навредить ей.

— Чего же вы хотели? — крикнула она.

Гул, в котором Наташа разбирала единственное, чаще других повторяющееся слово царь, прекратился. Люди расступились, подпуская к крыльцу старика; седая борода его развевалась на ветру, как паутинка в осеннем лесу.

— Слух ходит, — начал он, — что царь наш хочет всех крестьян отпустить. Что ж, правда это али нет?

— Я ничего такого не знаю. Но если это окажется правдою, то я только рада буду вашему счастию…

— А как же земля?

— Земля, верно, вам достанется.

Если б Наташа была царём, то распорядилась бы именно так: ни ей, ни другим дворянам земля ни к чему, ведь пахать и сеять они не умеют, а для крестьян это занятие естественное, самою природою предназначенное их сословию.

— А хлеб, хлеб-то как? — воскликнул кто-то.

— Какой хлеб? — удивилась Наташа.

— Да хлеб, который тебе в амбары свозим, а себе не оставляем, — объяснил старик.

— Я, право, не знаю.

— Да себе заберёт, как пить дать! — крикнул кто-то.

— Должно быть, хлеб… — хотела было отвечать Наташа, сама пока не зная, что ей говорить, но её не слушали.

— Ну, уж это будет не честно! — зароптала толпа, и несколько мужиков приблизилось к крыльцу. — Это не по совести!

Наташа отпрянула: злоба и ярость искажали лица мужиков, сжимались кулаки, всё громче становился шум — и не по себе делалось Наташе, и снова начал подниматься страх — который раз за минувшие недели?.. И сколько раз ей ещё придётся терпеть его?

— Хлеб, пожалуй, тоже вам, — пролепетала она.

Крестьян было не остановить. Плачущий бабий голос спрашивал, отменят ли рекрутчину; другие просили убрать барщину и оброк; третьи и вовсе требовали передела земли — пускай Наташа передаст им часть парка.

— Парк я оставлю себе, — твёрдо ответила она.

Здесь прошло её детство, и своды деревьев хранили сладостные воспоминания — полузабытые, полупридуманные. На ветвях могучего дуба летом подвешивали качели, и они взмывали в небо, унося Наташу к солнцу. Нет, парк ей был слишком дорог.

Перильца с балясинами затряслись — мужики вцепились в них кулаками. Прямо у своих ног Наташа видела нахмуренные брови — крыльцо возвышало её над толпою. Ещё один крестьянин поднялся по ступенькам и хотел было приблизиться к ней. Морозец прошёл по спине, рассыпавшись сотнею мурашек.

— Хорошо, хорошо, — проговорила Наташа, пятясь к дверям, — будь по-вашему.

VI.

Наташа, кутаясь в шаль, стояла на балконе.

Окна с этой стороны выходили не в парк, а в поля, которые по прихоти не то архитектора, не то хозяев прилегали почти вплотную к заднему двору. Лицо обдавал холодный и влажный воздух, солоноватый запах костра смешивался с запахом прелой пшеницы.

На горизонте курился дымок, и тёмные силуэты елей расплывались, словно задёрнутые кисеёю. Сиреневое наверху и розовое внизу небо расстилалось цветочными лепестками — лёгкое, гладкое, нежное. Уже показалась кромка солнца, и оно медленно выкатывалось, являя миру свой сияющий, обрамлённый короной лучей лик.

Проведённая в Лохматых Горах неделя с её размеренным течением времени, с днями, лишёнными тревог и как один похожими друг на друга, сделала всё прошедшее призрачным воспоминанием — пусть не светлым, как Наташино детство, но таким же далёким.

Она почти позабыла то, что так тревожило её прежде; и страх, и опустошённость, и раскаяние были лишь пустыми словами, которые она и не думала произносить. Остались только бесконечно долгие прогулки по парку, где деревья тихо шептали, шелестели ещё зелёною листвою, и столь же долгие вечера в библиотеке — какие-то книги не вывезли, а какие-то Наташа взяла из Радунишек, и теперь она часами могла читать романы.

Скрипнуло, отворяясь, французское окно, и из комнат выглянула Дуня-горничная.

— Вы не спите? — прошептала она.

Наташа качнула головой и приложила палец к губам. Не хотелось нарушать этуторжественную тишину, ведь рождение нового дня так было похоже на свершающееся таинство.

— Что делается-то! — Горничная вышла на балкон и затараторила: — Митрашка вечор ходил в лесок посмотреть, кто костры жжёт. Солдаты лагерем встали, ой, не к добру это!

Облачко столкнулось с выкатившимся из-за горизонта солнцем и окрасилось багрянцем.

— Неужели? — медленно произнесла Наташа, нехотя отрывая взгляд от неба и переводя его на веснушчатое лицо Дуни.

— Не врёт же он! Хотел вам сказать, да вы уж спать изволили.

Горничная выскользнула за дверь и снова притворила её, и Наташа осталась одна. Вопросы зароились в голове — сначала их было немного, но вскоре они закружили сотней назойливых мошек.

«Ехать? Опять? Опять распроститься со спокойствием и отправиться куда-то туда, где не будет ни счастья, ни радости? Где ничего не известно? — думала она. — Или, может, остаться: вдруг пронесёт, и не случится беды?»

На дворе показался Захарьич — Наташа перегнулась через перила балкона и следила за ним, стараясь избегнуть неприятных раздумий. Он дошёл до конюшни, скрылся за дверями, через минуту вышел и отправился к каретному сараю. Наверно, он, как и в Смоленске, спешил уезжать — и разве поможет им сейчас спешка, разве лучше будет им не здесь, а вдали от родных мест?

Наташа взялась за ручку двери, и лёд латуни обжёг пальцы. Тонкие деревянные перегородки да стекло — вот вся защита, которой дождётся Наташа. Бежать, торопить Захарьича, не медлить ни минуты! Иначе — конец, иначе — та бездна, которая так пугала Наташу ещё недавно.

Полупустые комнаты уже не казались такими заброшенными — стулья не стояли в чинном порядке вдоль стен, и чехлы не белели саванами. Дома и стены помогают — надо было остановить Захарьича.

Наташа бежала по лестнице, поднимая подол платья выше щиколоток и перепрыгивая через ступеньку. Даже если б она захотела уехать, — а какая-то часть её души хотела этого, как ни старалась Наташа уверить себя в обратном, — она заставила бы себя остаться. В её руках судьбы двух сотен крестьян, которые доверяли ей, которым она обещала столько всего и которых было решительно некому защитить, и покидать их нельзя. Правда, она и сама не понимала, чем поможет им, но отчего-то чувствовала, что остаться с ними — её долг. Возможно, она сама, того не замечая, придумала его, и никакого долга не существовало; возможно, то снова говорил в ней эгоизм — нежелание показаться безответственной; возможно же, она и впрямь была готова жертвовать своею безопасностью.

По двору сновали казачок и горничная девка, кучер закладывал бричку, а Захарьич молча, уперев руки в бока, смотрел за ними. Наташиного мнения опять никто не спросил. Почему-то камердинер, управлявший всей немногочисленной дворней, всё ещё считал Наташу несмышлёным ребёнком и отказывался повиноваться ей — только Кирилу Ивановича признавал он своим настоящим хозяином.

— Не страшно вам? — спросила Дуня, с узелком пробегая мимо Наташи.

— Нет, — ответила Наташа, и голос её дрогнул, а потом прибавила увереннее: — Ничуть.

«Зачем я соврала? — подумала она и почувствовала, как яркий румянец стыда заливает щёки. — Ведь я ужасно боюсь!» Но лицо горничной, до того хмурое и посветлевшее после Наташиных слов, дало ей понять: то ложь не позорная, то — ложь во спасение; и хотя не было в ней Наташиной заслуги, — слова сорвались с губ почти невольно, — вины в ней не было тоже.

— Не страшно! — проворчал Захарьич. — Коли не страшно, так, может, и уезжать не будем?

— Не будем, — ответила Наташа. — Я затем и пришла, чтобы сказать, что не нужно запрягать.

— Не будем! И правильно, и гори оно всё огнём! — не унимался старик. — И зачем тогда уехали из Смоленска? Из Радунишек? Могли бы и там остаться, разницы никакой!

Он всё распалялся: руки его дрожали, глаза горели лихорадочным огнём, и морщины на лбу становились ещё глубже и резче.

— Правда, Наталья Кириловна, лучше уехать, — добавила горничная. — Ей-ей, тут только хуже будет.

Спокойное выражение промелькнуло — и тотчас же сошло с её лица; напряжённая, нахмуренная, она выглядела сейчас такой жалкой. Казачок молчал, но тоже хмурился; если б не всегдашняя его неразговорчивость, он бы, пожалуй, не преминул посоветовать уехать.

Дуня была молочной сестрой Наташи; Митрашку Наташа видела каждый день; Захарьича помнила с самого рождения… Лохматогорских крестьян она впервые повстречала на прошлой неделе — и, в сущности, ничего о них не знала; они так и остались для Наташи гудящим роем, из которого никто не выделялся, и потому ни одного человека запомнить она не смогла.

Лохматогорских крестьян была сотня — или даже больше… Трое дворовых сейчас стояли перед Наташей, ожидая её ответа.

Если она велит закладывать бричку, множество — огромное, но безликое, — останется без её помощи. Если решит задержаться в Лохматых горах, несколько близких человек ни за что не простят ей страхов, которые им придётся пережить.

Наташа медлила с ответом. Как тут выберешь одно из двух решений, как взвесишь их на весах своей совести, когда в каждом из них заключается по берковцу зла и по золотнику добра[9]? Когда всякое из них будет вечно терзать Наташу, укорять её за то, что не выбрала его собрата? Когда, наконец, прежде она никогда не стояла на распутье, где оба пути тернисты и оба — ведут к пропасти?

VII.

Наташа молчала, теребила кисточки на концах шали, кусала губы — и ничего не могла придумать. Где-то вдали кричала, сетуя на трудности, птица; приглушённый её голос нарушал тишину, и от него делалось ещё тоскливее.

«Крикнет чётное число раз — уедем, нечётное — останемся», — загадала Наташа. Если уж судьба завела её в этот тупик, то пусть она и рассудит, пусть покажет нужную дорогу; Наташа была не в силах разрубить Гордиев узел, и теперь ей оставалось только положиться на волю случая.

— Ну, что ж? Остаёмся, что ли? — нетерпеливо проронил Захарьич.

Счёт сбился то ли на девятнадцати, то ли на двадцати. Видно, высшие силы велели ей: «Думай сама! Твоя жизнь в твоих руках, и только тебе решать, что с нею делать!»

Наташа вздохнула, ещё раз взглянула на угрюмое лицо отцова камердинера и наконец сказала:

— Едем.

Рубикон перейдён, мосты сожжены; казачок и горничная снова засуетились, перенося сундуки с вещами — а Наташа всё пуще корила себя за неосмотрительное решение. Вот так просто, не поразмыслив как следует, не приведя ни одного довода, а просто поддавшись жалости, решиться на отчаянный шаг — не менее отчаянный, впрочем, чем не выбранный, — казалось ей немыслимой глупостью. Каких-нибудь две минуты назад она была готова поверить в то, что пение птицы подскажет ей ответ, но теперь она лишь удивлялась: как, дескать, пришла ей в голову такая нелепица — и неужели она и в самом деле хотела слепо ввериться Провидению?

Вскоре собрались и тронулись в путь.

Туман рассеялся, воздух нагрелся и стал совершенно сухим; одним словом, утро сменилось днём. Пыль облаками поднималась из-под колёс брички и копыт лошадей, застилала глаза, попадала в нос и рот. Новое путешествие ждало Наташу, новые невзгоды мерещились ей, новый узелок завязался на ниточке судьбы.

Пустынная дорога — только редкие деревца да верстовые столбики виднелись на обочине, — и дребезжание колокольчика под дугой навевали не дремоту, но странно похожую на неё меланхолию. Распахнутые до слёз глаза не замечали золотых полей, колокольчик звучал как бы из далека, думы, прежде не покидавшие Наташи, исчезли и только временами появлялись их отрывки, лишённые конца и начала.

«Зачем было уезжать?.. Простите, милые поляны… Что-то нынче делается в Радунишках?.. Анатоль давно не писал…» — вспыхивали и тут же гасли в сознании бессвязные мысли.

— Наталья Кириловна!

Низкий голос заставил её вздрогнуть — но полусон не исчез. Воображение нарисовало новую картину, не более, чем наваждение, — и обращать на него внимания не стоило.

— Наталья Кириловна!

Наташа тряхнула головой, отгоняя окутывавшую её дрёму. Подле брички, верхом на игреневом коне, ехал Владимир Николаевич.

— Наталья Кириловна, — повторил он, — вы уезжаете?

— Как видите.

— Это хорошо, это правильно! А куда?

Куда? Она ни разу не спрашивала себя об этом — попросту не успела. Раньше Наташе нравилось разглядывать карту Лифляндской, Эстляндской, Курляндской, Ковенской, Виленской, Минской и Гродненской губерний, которая висела в кабинете отца. Зелёные, розовые, голубые границы напоминали неведомых животных, лоскутками покрывали пожелтевшую бумагу, завораживали своею связью с загадочными местами, которые Наташа и не надеялась посетить.

Увы, познания её в географии этим и ограничивались; родственников, которые бы жили где-нибудь поблизости, у неё тоже не было.

— Я не знаю… — прошептала она, и вдруг поняла, что совсем одна, что некому помочь ей, что некуда податься.

— Поезжайте в Москву.

Он был, казалось, совершенно убеждён в своей правоте: говорил не торопясь, будто давно подготовил все свои ответы и затвердил их наизусть. Как бы хотелось Наташе получить хоть толику его уверенности, и она спросила:

— Почему — в Москву?

— Да ведь никто не будет сдавать первопрестольную, ну, значит, там и безопасно.

Несколько времени они двигались молча, пока не приблизились к деревне. Когда Наташа ехала в Лохматые Горы, деревенька пустовала: крестьяне ушли на полевые работы, ведь середина августа — самая страда. Теперь же здесь бурлила жизнь, гудели голоса, и толпа — ещё бо́льшая, чем та, которая намедни требовала свободы, — заполонила улицу, не давая бричке дороги.

— Что происходит? — воскликнула Наташа.

— Бунтуют-с, — проворчал, повернувшись с козел, Захарьич. Он, видно, всё не простил ей промедления.

— Говорят, — добавил Владимир Николаевич, — что много возмущений стало.

Крестьяне не расходились; напротив, всё ближе подступали они к экипажу, и Наташа уже ясно различала и каждый волосок в бородах мужиков, и набивные рисунки на платках баб. Гул — уже знакомый по прошлой встрече с селянами, — походил на жужжание пчёл, только был стократ громче и разъярённее.

— Уезжаете?! — зашумели сразу несколько голосов, перебивая друг друга. — А мы-то что ж — не люди? Нас-то можно супостатам оставить!

Толпа щерилась вилами и рожнами, нескрываемой злобой и отвращением пылали лица крестьян. «Они и впрямь не люди, — ужаснулась, оглядываясь по сторонам, Наташа. — Ведь не может же человек ни за что ненавидеть другого человека?»

Краем глаза она заметила, как рука Владимира Николаевича скользнула к эфесу сабли.

— Не надо, пожалуйста, не надо! — попросила Наташа. — Не трогайте их!

— Как вам будет угодно.

Что-то доброе подсказывало ей, что надобно быть ближе к народу, если хочешь повлиять на него; что-то дурное — нашёптывало, что бунтовщики по-настоящему опасны, и потому лучше не разговаривать с ними вовсе. Выйти из экипажа или уехать прочь? Сказать им что-нибудь — или промолчать надменно? Наташа колебалась, и решение никак не приходило на ум.

Она отворила дверцу, встала на подножку, — всё же не на землю, хоть и стыдилась своего не то страха, не то презрения, — собралась с духом и сказала:

— Вы же хотели получить парк?

Шум стих, и Наташа почувствовала, как три сотни глаз смотрят на неё, и взгляды иголками впиваются в лицо.

— Так вы сможете забрать его, когда я уеду.

«Откупается!» — «Врагу нас продаёт!» — «И не нужен нам никакой парк, не до жиру!» — послышались выкрики, и толпа приступила ближе. — «А свободу обещала!» — «Вот и верь после этого барам!»

— Что же вам хочется?

Гомон сделался ещё громче, — Наташа едва расслышала свои слова, — и уж не выходило разобрать требований. Только чеканное «Mille diables!»[10], брошенное Владимиром Николаевичем, проре́зало этот вязкий, точно кисель, ропот.

Всё замолкло — на мгновение.

— И француз с нею! — крикнул кто-то.

Подбежали дюжие парни, потянулись к Наташе сжатые кулаки; она взвизгнула и захлопнула дверцу.

Владимир Николаевич обнажил саблю, раз, другой ударил ею плашмя крестьян.

— Ну, разойдись! — рявкнул он, но селяне не отступали.

«Ужели и он — не человек?» — подумалось Наташе, и непонятное чувство — сродни вины — кольнуло её.

Да ведь и она — не человек сейчас! Она, которая молча смотрит на это, которая не предотвращает свершающегося зла и которая даже рада — так неприятно сознавать это! — тому, как защищает её Владимир Николаевич. Убежать не от надвигающейся беды — от самой себя желала Наташа… или по меньшей мере от вечных напоминаний о её несовершенствах.

Кучер будто понял её: свистнул хлыстом, задевая оказавшихся рядом крестьян, стегнул лошадей — и помчал бричку вперёд, сквозь расступающуюся толпу.

Ещё слышались возгласы, ещё виднелась, если обернуться, деревня — но всякое напоминание о произошедшем болью отзывалось в душе Наташи. Ещё недавно решила она исправиться — но изменилась лишь в худшую сторону, и, пожалуй, никогда уже не искупить этого греха.

VIII.

Благовоспитанная барышня из благородной семьи не должна останавливаться в трактирах — так уж заведено. По большому счёту, и путешествовать в одиночку она тоже не должна, и одной же разгуливать по улицам ей нельзя…

Но эти правила, как и любые другие, работают лишь в обыденной жизни, которая вся расчерчена ими вдоль и поперёк; когда же привычное устройство рушится, правилами можно пренебречь.

Наташа бродила по переулкам, площадям, кварталам Москвы и удивлённо смотрела по сторонам. Не такою представляла она древнюю столицу! Не пустыней, где покинутые дома грустно взирают на молчаливые улицы, — а столь же великолепным, оживлённым, полным весёлой суеты, как и столица новая, городом. Суеты, правда, хватало, — но то была спешка тревожная, временами — озлобленная, временами — трусливая.

Высокие арки Гостиного двора были наглухо закрыты воротцами, а иные — ещё и заколочены для верности. Они темнели оспинами меж белоснежных колонн с тяжёлыми капителями, и их изгибы напоминали поднятые в вопросе брови. Наверно, когда-то здесь слышались зычные голоса лавочников, а теперь — пустота, тишина, только крысы шмыгают возле лавок, да галки — скорбно-чёрные — важно расхаживают по мостовой.

Наверно, и на Кузнецком Мосту в окнах лавок переливались шелка, звенели отсчитываемые монеты… Сейчас все эти богатства грузят в подводы, стёкла уже покрываются пылью, и скоро здесь сделается так же пусто, как и на других улицах города. С трудом представляла Наташа былое великолепие — ни на йоту не походила на него нынешняя лихорадка.

Наверно, к богатым, украшенным по моде прошлого века, домам вечерами подъезжали вереницы карет, и, когда лакеи отворяли двери, наружу вырывалась оркестровая музыка, тонкая полоска золотистого света ложилась на крыльцо, волшебство бала манило к себе прохожих, лишённых счастия очутиться там. Но вместо парадных экипажей, вместо нарядных кавалеров и дам, вместо молчаливых гайдуков Наташа видела старика в бумажном колпаке.

Странное действо разыгрывалось у неё перед глазами, — достойное пера Расина или другого драматурга-трагика.

На тротуаре подле крыльца кучей были свалены вещи. Старик стоял на ступенях и торжественно бросал в неё книги в изящных переплётах, тиснёные буквы и узоры которых тускло поблёскивали в лучах осеннего солнца.

— Мольер! Руссо! — провозглашал он с каждою сброшенною книгой. — Дидро и д’Аламбер!

Из-под переплётов виднелись и дорогие ткани, и статуэтки тонкой работы — всё, чем обычно дорожат люди, оказалось неугодным старику. Пожалуй, можно было бы принять его за умалишённого, — но он так уверенно и спокойно кидал книги, что Наташа ни на секунду не усомнилась в его душевном здоровье.

— Зачем же вы, сударь, это делаете? — спросила Наташа.

— Как не делать! — ответил он. — Так уж надо.

— Да зачем же?

Старик сошёл с лестницы, достал огниво и сказал:

— Чтоб отмстить… Да, именно отмстить им за гибель нашего Отечества — и чтоб ничего не досталось врагам нашим!

Рыжие языки огня лизнули страницы, прошлись по одежде, — и костёр зашипел, затрещал под серым сентябрьским небом.[11]

Пепел летел снежными хлопьями, вертелся, то поднимался, то ложился на землю. Наташа провожала его взглядом — чем-то он напоминал её скитания. Так же носит её по стране, из одного города в другой, и никто не знает, где, как и когда кончится её путешествие. Может, и вовсе выпадет ей на долю растаять в воздухе — раствориться и исчезнуть, как пропадают сейчас, вспыхивают и тут же гаснут, искры костра?

Прозрачный, словно газовая вуаль, дымок поднимался над улицей; дым густой и чёрный виднелся вдали — там, за Москвой-рекой, где жила Наташа.

* * *
Печные трубы поднимались, как корабельные сосны. Безмолвие бора — не совершенное, но наполненное скрипом дерев и шумом ветра, — спустилось на улицу Якиманку. Шептались люди, раздавались сдавленные рыдания, слышались всхлипывания и стоны.

Горечь обгоревшего дерева била в нос, горечь потери — ещё не понятной до конца, — заставляла бежать слёзы, хотя Наташа и пыталась сдержать их.

Едва уцелевшие стены без кровли, рамы без окон, жар теплящегося огня, строгое молчание смотрящих на пепелище людей — всё это встретило Наташу в начале улицы. А ведь ей надо миновать её всю — трактир расположился в самом конце и был, пожалуй, одним из самых неприглядных деревянных домов.

Сердце стучало гулко, отдавалось в груди и ушах. Она спешила и вместе с тем медлила оказаться напротив сгоревшего дома. Но как ни стремилась Наташа отдалить роковую минуту, та наконец настала.

От здания остались только чернота обуглившихся брёвен и седая зола на них — всего два венца — и обвалившаяся крыша. Груда дерева или, вернее, углей, обломков меди и железа, битого стекла возвышалась там, где прежде были комнаты.

Странный сладковатый запах, от которого кружилась голова, витал в воздухе.

Наташа обвела глазами собравшихся. Среди них — мещан, купцов, ремесленников, — она не заметила своей прислуги.

Она протискивалась между людьми, заглядывала им в лица, выискивала хоть кого-нибудь из дворовых, — но всё было тщетно. Неужели… Наташа остановилась, точно громом поражённая. Неужели они погребены там — под завалом? Ком подступил к горлу, и вопросы забились в висках.

Ох, почему, почему она ушла так далеко? Почему не осталась здесь? Ведь иначе бы она вернулась быстрее — или ей вовсе не пришлось бы возвращаться! Она бы помогла им, она бы предотвратила беду!

Она бы непременно что-нибудь придумала… Только вот сейчас ничего придумать не выходило — разве что брести, не зная куда, не зная зачем, не зная — как долго.

Лишь бы не возвращаться на пожарище — даже в воображении: слишком болезненным было воспоминание о нём, слишком свежа была душевная рана. Но мысли всё блуждали кругом него, являли образа Захарьича, и Дуни, и Митрашки, напоминали Наташе, что с этого дня она совсем одна и что смоленские её страхи не стоили ничего по сравнению с нынешним положением.

Наташа прислонилась к стене дома — ноги не держали её, прижала запястье ко лбу, и плечи её затряслись в рыданиях — не остановить их, не облегчить! Да это, может, и ни к чему? Забыться ненадолго, не видеть ничего подле себя, — утешение слабое, но единственно возможное.

Ей на миг показалось, что всё это — ночной кошмар. Кошмар, который исчезнет, стоит только проснуться, который пугает только ночью, который не более, чем наваждение.

Наташа открыла глаза и оглянулась. Нет, это не сон — это явь! Вечернее алое небо окрашивалось языками пламени, кружили, крича надрывно, зловещие птицы, и люди выходили на улицы, чтобы покинуть Москву.

Жизнь города прервалась — началась медленная, болезненная гибель. Три человека и даже вся Якиманка — ничто по сравнению с тем числом людей, кому суждено навечно отправиться в небытие сегодня, завтра, во весь этот год, и тех, кому уже не бывать в нашем мире.

Надо было на что-то решиться — уберечься от этакой участи.

IX.

Что делать? Как быть? Куда податься?

На другом берегу реки Наташа видела орды людей, и, хотя она не знала наверное, кто это такие, чутьё подсказывало ей: кончина города — их рук дело.

Москва, ещё вчера чуждая Наташе, слишком большая по сравнению с милыми сердцу Радунишками, слишком пустая после Петербурга, слишком непохожая на виденные прежде города, теперь казалась такой родной и близкой. Едва различимые орлы на башнях Кремля и белоснежный тополь Ивана Великого — вот всё, что осталось у неё знакомого. Всё, что успела она увидеть сегодня — с чем смогла сдружиться и что смогла запомнить, казалось, навеки.

Колокольня и кремлёвские башни тянулись к небу и дышали спокойствием. Они не ведали, что судьба приготовила им испытание и уже занесла меч над их головами, — Наташа бы тоже хотела забыть это, но, похоже, будущее неумолимо приближалось, не оставляя сомнений в своей неизбежности, и потому не знать — и не думать — о нём было невозможно.

Как выбраться из города, если нет ни денег, ни лошадей, ни повозки?

Ответ прост — и безжалостен: никак. Можно, конечно, дойти до заставы — и дальше по тракту, но кто поручится Наташе в том, что она не выбьется из сил прежде, чем окажется в каком-нибудь другом городе?

«Да здравствует наш великий король! — пел, или лучше сказать, выл кто-то, и Наташины мысли неожиданно прервались. — Наш великий король, четырежды чёрт!»[12]

По улице, прямо по середине мостовой, шёл, шатаясь и размахивая руками, француз. Видно было, что он как следует отпраздновал победу своего императора и теперь искал себе новых развлечений.

— Мадмуазель! — он подошёл к Наташе, и она почувствовала кислый запах вина. — Вы — московская боярыня?

Наташа качнула головой, попыталась отстраниться — и парапет набережной больно врезался в лопатки.

— Ай, ай, ай! Как нехорошо! — не отставал француз. — Какое негостеприимство!

Заплывшие красные глаза — прямо напротив Наташиных — бегали по её лицу, словно мокрая кисть скользила по нему. Одною рукой француз схватил ладонь Наташи, другою — оперся о заграждение.

Всей тяжестью своего горячего, потного тела он прижимал её к гранитному парапету — и не желал отпускать. Наташа снова оказалась на распутье… Снова приходилось ей выбирать — но времени оставалось ещё меньше.

Прыгнуть в воду, как крестьянки из рассказа Владимира Николаевича?

Покрыться несмываемым позором, позволив французу исполнить задуманное?

Сделаться новой Лукрецией?

Как молния пронеслись эти вопросы, но Наташа тут же отринула их. Ни первое, ни второе ей не нравилось; что уж говорить о третьем, заключившем в себе худшие стороны двух предшествующих возможностей! Оставалось одно — бороться, сопротивляться до последнего.

— Вам… Вам нравится наш город? — спросила она, стремясь растянуть время.

Она прекрасно понимала, что в схватке с ним она проиграет — он сильнее и, кроме того, вооружён. Свободной рукой Наташа нашарила его портупею с пистолетом, но хитрые застёжки не поддавались ей: пальцы дрожали и едва повиновались Наташе.

Француз отвечал что-то — длинно, путанно и непонятно; вино развязало ему язык, и похвалы «прекрасной столице и не менее прекрасным женщинам северных варваров» так и лились; впрочем, их сопровождала отборная брань.

— А какою вы находите здешнюю погоду?

Ещё немного — и она достанет пистолет; главное — француз не должен ничего заподозрить, иначе… она даже не хотела думать о том, что тогда будет.

— Смотрите, смотрите! — воскликнула Наташа. Она наконец заполучила оружие, и теперь хотела как-нибудь отвлечь француза, чтоб он отпустил её руку. — Вас, кажется, ищут!

Он отвернулся и впрямь ослабил хватку. Наташа дёрнулась, высвободилась, отбежала на два шага — но время кончилось, и он снова угрожающе приблизился к ней.

— Не подходите! — крикнула она и попятилась. — Не подходите, не то я выстрелю!

Она подняла левую руку, в которой держала пистолет. Положим, стрелять она не умела, французу-то откуда это известно? Да и если в пистолете и вовсе не окажется ни пули, ни пороха, весил он немало, и, если размахнуться и бросить его, как камень, французу будет больно…

Он опешил и остановился; Наташа — побежала, не разбирая дороги, в какой-то переулок.

Только повернув несколько раз, она осмелилась посмотреть назад. Француз не гнался за ней, — а значит, она вышла победителем из этой маленькой, но такой важной для неё схватки.

Наташа тяжело дышала, прижимая ладонь к груди. Верно, после такого испытания она должна бы почувствовать радость, или облегчение, или удовлетворение, — но чувствовала только ещё большее, чем раньше, волнение.

Сколько ещё мест осквернят они своим присутствием? Сколько беззащитных, как она, горожан подвергнется опасности?

И почему только она ничего не способна изменить?.. Ведь как было бы хорошо! Не только изменить, даже помочь ничем она сейчас не может: ни денег дать на ополчение, ни корпии нащипать для лазаретов!

Это-то и тяготило её, пожалуй, больше всего. Осознавать собственную бесполезность, когда над страной, надо всеми людьми нависает смертельная угроза — ничего, казалось Наташе, не может быть плоше.

— А я говорю: в лес надо идти! — уверенные слова прервали Наташины размышления, отвлекли её от печальных дум.

— А я не пойму: зачем, — возражал другой голос.

Наташа вздрогнула и оглянулась: по улице шли два не то дворовых, не то мастеровых и спорили громко и раздражённо.

— Черновых люди давно ушли, выходит, и нам надо, — отвечал первый — плечистый мужик в яркой рубахе.

— Да зачем? — упрямился второй.

Они отдалялись от Наташи, и она бы не расслышала ответа; но разговор крестьян помогал ей не думать ни о чём, и она пошла за ними.

— Чтоб посчитаться, и чтоб тут тебя не убили, дурня! Едет обоз ихний, а ты его хвать — и еды им не будет!

Наташа остановилась: разговор уже не казался столь интересным.

«Чтоб отмстить» и «чтоб посчитаться» — эти причины она считала слишком жестокими… В конце концов, французы — тоже люди, и многие из них оказались здесь не по своей воле, многие — страдают не меньше. С другой же стороны, говорила она себе, закрывать глаза на их злодеяния так же жестоко, только теперь несправедливость направлена в сторону своего же народа, и это хуже стократ.

Мужик, что хочет посчитаться, наверно, и не хотел злодействовать — просто по природной своей необразованности не подобрал подходящих слов. Старик в колпаке — не делал решительно ничего полезного, но облекал своё представление в необычайно торжественную форму. Если Наташа так и не найдёт способа помочь, она уподобится старику-пустозвону, — а ведь она честный человек, или, по меньшей мере, хочет считать себя таковым!

Идея — туманная, расплывчатая, неясная, — появилась на горизонте сознания.

Что, если?.. Она постепенно росла, обретала форму, пока Наташа не поняла её — и, поняв, не отбросила. Это — безумство!

Но идея не отступала; вода камень точит, а здесь была не тонкая струйка — настоящие морские волны, раз за разом усиливающиеся и поглощающие Наташу полностью, так, что уж больше ничего не шло ей на ум.

X.

Честный человек и честная девушка — вещи несовместные.

Если оскорбят честного человека, ему полагается вызвать обидчика на дуэль. Если оскорбят честную девушку, она должна найти честного человека — и он будет стреляться с обругавшим.

Если честный человек после пирушки снимет герб с аптеки, у него возникнут неприятности, но его, вероятнее всего, не перестанут называть честным. Если подобное выкинет честная девушка, ей придётся смириться с другим, менее приятным, эпитетом.

Пенелопа, которая ждала Одиссея, прославилась, как честная женщина; Ахилл, скрывавшийся в каком-то царстве, — как человек непорядочный. Оба они, в сущности, делали одно и то же: не осаждали Илион, — но какая же разница в отношении к ним!

Когда Анатоль ловил лягушек, родители лишь по-доброму посмеивались над ним; когда лягушонка поймала Наташа, ей сказали, что это неприлично, позорно, моветон и не комильфо.

Исполни она сейчас задуманное, в лучшем случае её сочтут чудачкой. В худшем — пойдут сплетни да пересуды, на неё будут смотреть косо, и, в конце концов, перестанут пускать в какое бы то ни было общество. А если не исполнит, то пропадёт её уважение к самой себе.

Наташа повертела в руках пистолет. Пожалуй, она уже упала в глазах окружающих… Виданое ли дело — бегать по улицам с оружием! Ещё пара аршинов вниз ничего не решит, и потому она с чистой совестью отправится навстречу неминуемому позору — и чести.

Она примкнёт к крестьянскому отряду.

Наташа не сомневалась, что поступает по совести — но почти не верила, что намерение её осуществится. В самом деле, где найти ей этот отряд? что сказать крестьянам? и что будет она делать там, если совсем ничего не умеет?

Да и примут ли её? У крестьян предрассудков не меньше — верно, даже больше, — чем у людей света. Тут и сословие помешает ей — не всякий землепашец хорошо отнесётся к ней, дворянке.

Поможет только маленький обман… Что-то такое, вроде екатерининских балов — но взаправду.

Вот это было хуже всего; ложь, даже ложь во благо, — это грех, а Наташа с её вечной гордыней и унынием не хочет снова грешить; впрочем, кажется, ничего не поделаешь — и придётся смириться с этим. Смирение должно ослабить её вину!

* * *
Наташа высматривала на пустынных улицах того, кто поможет ей. Раздобыть крестьянское платье самой казалось ей невозможным: она слабо представляла, где они берут его — уж точно не в лавках. Да и если б ими и впрямь торговали, купить одежду Наташа не могла — денег не было, ведь все её сбережения сгинули в пожаре. Но почему бы не выменять её за серебряные украшения?

Наташа плутала по незнакомому городу и совсем было отчаялась. Вот — всё тот же дом старика в колпаке, поодаль — другие молчаливые здания, и ни души. Потемневшее небо, раскалённо-кровавое от заката ли или от пожаров, пепел, носящийся в воздухе, — точь-в-точь Помпеи после посланного Зевесом извержения!

Наконец в узком переулке повстречала она паренька — должно быть, из тех, что обыкновенно исполняют мелкие поручения. Он сидел на покосившемся крылечке и смотрел на придорожную пыль.

— Послушай, мальчик! — окликнула она его.

— Чего изволите? — буркнул он.

— Не достанешь ли мне платья и ножниц? Я не заплачу́, но я дама тебе серёжки, — поспешила прибавить она и потянулась к ушам.

— Какого платья?

— Самого простого, как обычные люди носят. Не знаю, рубаху, штаны, что ещё? — Детали крестьянского туалета оставались для Наташи загадкой, но, надеялась она, мальчонка в них разбирается куда лучше её.

— Сарафан, что ли? — усмехнулся он.

— Да нет же! Мужского платья!

— Достану. А вам на что?

Как стыдно, как неловко! Наташе стало жарко, — пусть вечерний воздух и остыл, — и на лбу, под полями капора, выступили горячие капли. Оправдываться перед дворовым — и при этом понимать, что, с какой-то стороны, поступаешь дурно, — неприятно; вдвойне неприятнее, если от его решения зависит судьба, — громкое слово, как нельзя лучше подходящее Наташе для того, чтоб описать свои чувства.

— Ну… так… — смешалась она. — То есть мне так надо, а уж для чего — не твоя забота!

Мальчик спрыгнул со ступеней и ушёл во двор; вскоре он вернулся и принёс ножницы и свёрток грубой ткани непонятного оттенка — между синим, серым, зелёным и коричневым.

— Это дворника нашего, — пояснил он, когда Наташа отдавала ему серёжки.

Дело было за малым — только переодеться. Но, право, не на улице же этим заниматься: её могут увидеть нагишом, и репутация, и без того достаточно подмоченная, превратится в совершенно скандальную!

Наташа свернула в другой переулок, прошла, озираясь, и остановилась возле поскрипывающих на ветру ворот. Толкнула их — створка поддалась, впуская Наташу в глубину двора. Не заперто, собак нет, — значит, все разъехались, и здесь её не заметят.

Дверь в дом тоже оказалась открыта, и Наташа остановилась в одной из комнат перед засиженным мухами зеркалом.

«Как воровка», — ужаснулась Наташа. Проникнуть в чужой дом, пожалуй, зазорнее, чем расхаживать в костюме Евы-прабабушки.

Тёплое сукно осеннего пальто, мягкий бархат платья, тонкий батист нижних юбок — она сбрасывала дорогие ткани, точно дерево листья. Холод тронул её кожу, и топлёное молоко разлилось в мутном отражении.

Грубая холстина дворниковой одежды покалывала плечи и икры. Рубаха свисала мешком, и даже пояс-верёвочка не делал её удобнее, портки волочились по полу, — нелепый вид и смешил, и расстраивал, и обнадёживал Наташу.

Она всегда расстраивалась, что не обладает точёной фигурой: половину подсвечников в Радунишковской усадьбе держали Афродиты, а вокруг половины часов стояли Венеры, и Наташа невольно сравнивала себя с античными богинями — и пришла к неутешительным выводам. Теперь этот её недостаток сыграет ей на руку, а складки рубашки ещё надёжнее спрячут изгибы тела.

Она не догадалась попросить у мальчика обуви, и на ногах по-прежнему красовались полуботинки с рядками мелких пуговиц. Штанины прикрывали обувь — и никто не станет спрашивать, отчего надеты не лапти.

Наташа вытащила шпильки — коса спустилась вдоль спины. Взялась за ножницы — поржавевшие кольца сдавили пальцы. Тупые лезвия тёрли, рвали, тянули, но почти не резали волосы, и прошло, кажется, не меньше пяти минут, прежде чем короткие волны обрамили её лицо.

Она ещё раз окинула взглядом отражение. Наташа никогда не думала, что у неё такие круглые щёки… Но, впрочем, сейчас не до щёк! Надо добраться до заставы, потом — до леса, потом — найти отряд. Или пан, или пропал — пути назад нет.

XI.

Хотелось спать и согреться. И не думать ни о чём — в особенности о собственных проступках.

Только вчера примкнула она к крестьянскому отряду, — но, Господи, каким тяжёлым показался ей этот день!

Обозы проезжали нечасто; передышек было предостаточно, но, пожалуй, именно часы отдыха казались Наташе самыми сложными.

Когда она впервые побывала в нападении на обоз и поняла… нет, не поняла, а почувствовала, как непреодолимая сила тянет её вперёд, вместе со всеми, вместе с этими озлобленными крестьянами, то она не испытала ровным счётом ничего — ни страха, ни ненависти, ни запальчивости. Крики и стоны, русская ругань и французские приказания звучали издалека, будто не из этого мира.

Она, кажется, даже ударила какого-то француза — перед нападением ей дали рогатину, тяжёлую, толстую, едва помещающуюся в ладони, и Наташа ткнула ею солдата. Зачем? Тогда она не думала об этом, а просто повиновалась наитию, велению свыше — которое, она не сомневалась, управляло и теми, кто плечо к плечу боролись вместе с нею, и теми, кому они противостояли.

Никого не оставили они в живых.

Следующий обоз тоже разгромили — и тоже перебили всех.

Вечерело. День подходил к концу, и крестьяне спешили завершить своё дело прежде, чем спустится тьма. Надо было вырыть яму, сложить в неё тела, сверху накидать веток и дёрна, а мундиры, перевязи, сапоги — словом, всю амуницию сжечь.[13]

— Был у нас в селе поп, — рассказывал Наташе Феофан, парень, приготовлявший костёр, — и, что бы ты думал, он рассказывал?

— Что?

— На Великой неделе сделался с ним грех, — улыбнулся он, — и за него отнялся язык. Веришь?

Наташа повела плечом. Какой-то поп её совершенно не интересовал, а этот балагур успел уже столько всего поведать ей, что она не упомнила и половины его историй.

— Да пьяница он был горький, ну, напился, и лежал!

Она не отвечала: слишком много дум вызывал этот день, и сейчас, когда она никуда не бежала, когда тихо потрескивали поленья в огне, она хотела ответить на все вопросы, которые неотступно преследовали её с утра.

В чём разница между Феофаном и французом, крючки на куртке которого расстёгивала Наташа?

Она кажется очевидной: первый живой, весёлый, а второй — смотрит остекленевшими глазами в небо и ничего не видит. Но это — отличие поверхностное, а если смотреть глубже, то они оба — две капли воды. Оба они — люди, и только одному из них не повезло сильнее, чем другому. Возможно, завтра не повезёт Феофану, возможно — Наташе.

Кто виноват в этом?

Да все, решительно все без исключения. Виноват Бонапарте, которому не сиделось на Корсике. Виновата и сама Наташа — ведь и она приложила к этому руку — пусть и не пролила ни капли крови.

Но если б они отпустили обоз?

Французы бы приехали в какую-нибудь деревню, разорили бы её. Пострадали бы другие, беззащитные, люди.

В общем, найти ответа на главный вопрос — хорошо ли поступает Наташа? — не удавалось. Она уверяла себя, что хорошо, но червь сомнения всё грыз её и не желал отступать.

— Мальчонку одного леший… — Феофан остановился на полуслове и, раскрыв рот, указал в сторону.

Наташа увидела двух всадников — пока плохо различимые, скрывались они за тонкими деревцами. Прислушалась: в предзакатной тиши голоса разносились далеко.

«Le prince»[14], — разобрала она.

— Бежим, — дёрнул её за руку Феофан.

Наташа не двигалась — старалась расслышать ещё слова. Что-то подсказывало ей — наверно, странный выговор, — что французы не совсем французы.

«Le prince Багратион».

— Стой, не надо бежать, — шепнула Наташа, — они, кажется, русские.

Всадники приближались, и уже можно было разглядеть их одежду — коричневые мундиры со шнурками.

— Да какие русские? Лопочут не по-нашему, одеты странно. Французы это, как есть, французы!

— Эй, господа! — воскликнула Наташа по-французски, и эхо пронеслось по молчаливому лесу. — Вы не из Франции, верно?

Всадники спешились и неторопливо подошли к Наташе.

— Верно, — ответил один из них уже по-русски. — Нас отрядили присоединиться к здешней партии, а где она — не знаем.

— А вы не крестьяне? — спросил второй.

Разве маскарад её так плох? Разве по ней сильно заметно её сословие? Она было подумала, что обман удался и ей поверили, а оказалось, что её так просто раскусить! И что теперь о ней думают — что она лгунья?

— Почему вы так думаете?

Может, он заблуждается — как было бы хорошо!

— Да крестьяне не знают иностранных языков, — усмехнулся он. — Признайтесь, вы дворянин?

Наташа кивнула.

— А как ваше имя? — полюбопытствовал первый. — Это, надеюсь, не секрет. И для чего вы нарядились так странно?

— Так… пришлось, — сказала Наташа.

Отвечать на первый вопрос ей не хотелось: конечно, имя — не настоящее, изменённое имя, — она придумала, но назвать его означало снова бы солгать, а это неприятно.

— Ну, а зовут-то вас как? — настойчиво повторил он. — Мы, возможно, знакомы… или даже родня, а как, не зная вашей фамилии, определить это?

— Пётр Соколов, — сказала она. — Но, я думаю, мы не знакомы.

— Пожалуй, не знакомы.

— Нет, отчего же! — перебил его спутник. — Помнишь, в первом батальное служит Анатолий Соколов? Он не брат вам? — обратился он к Наташе.

Действительно, брат. Но не сознаваться же в этом! Анатоль, верно, рассказывал им, что у него есть сестра, что остальные шесть детей умерли во младенчестве, и, значит, вторая часть её обмана раскроется ещё быстрее, чем первая.

И если б позор пал только на неё — это полбеды. Но так он несмываемым пятном ляжет и на Анатоля, и на всю фамилию — и всё из-за неё!

А с другой стороны — заручиться поддержкой было бы неплохо…

— Нет… то есть не совсем, — нашлась она. — Кузен.[15]

Разговор их затянулся. Почему бы им не уехать — разве не надоело ещё беседовать с нею? Наташа боялась, что они продолжат задавать неприятные вопросы, а гусары всё не трогались с места.

— Не хотите отправиться с нами? — вдруг спросил один из них. — Что вам, благородному человеку, с крестьянами якшаться?

Наташа слыхала, что партизаны — так, кажется, называются те люди, куда направлялись путники? — отпускают пленных под расписки. Что это значило, она не знала, но понятно было одно: с пленными обходятся куда менее жестоко, чем здесь.

— Не знаю, — отвечала она после недолгого раздумья. — Я же не военный.

— Ну, мало ли! В партиях, говорят, разных людей хватает, так что не бойтесь.

Наташа подумала ещё и наконец сказала:

— Тогда можно, пожалуй…

XII.

Березняк, вышитый золотом на рогоже неба, шептал что-то, и постепенно к шёпоту леса начинали примешиваться людские голоса. Среди тонких сероватых стволов виднелись разноцветные флюгера пик — путники приблизились к днёвке партизанского отряда.

Они добирались сюда всю ночь. Плутать по темноте, да ещё и без дороги и даже без известного направления — дело хитрое. Если же двигаться со скоростью пешего — путешествие затянется ещё дольше.

Ботинки с каблучками оказались не лучшей обувью для походов по лесу: они промокли и тёрли ноги, сковывая лодыжки кандалами.

— Не хотите проехать верхом? — пару раз спрашивали её.

Наташа молча качала головой, и гусары переглядывались: какая-де выдержка и мужественность! На самом же деле она просто не желала сознаваться в том, что верхом она, конечно, умеет ездить, но только боком.

Лагерь встретил их суетой и шумом — столь непривычными после ночи, проведённой в лесу. Да и всё здешнее оживление казалось Наташе поразительно правильным и, несмотря на всю поспешность, каким-то спокойным. Улей пчёл — вот что напоминал ей бивак; пчёлы жужжат, летают туда-сюда, и, хотя представляются совершенно беспорядочными, точно знаю, что делают.

Казаки, уланы, гусары и несколько прибившихся к отряду крестьян — их было бессчётное множество. Кони со спутанными ногами, костры, шатры из еловых лап и палатки теснились на полянке. Видно, это была очень большая партия, и потому Наташа ничуть не удивилась, что появление путников совершенно никого не отвлекло от занятий.

— Что, пришли? — на ходу бросил какой-то офицер. — А у нас языка взяли, допрашивать будут.

Вот и всё приветствие. Наташины спутники откланялись, отправились представиться командиру — и оставили её в одиночестве.

Прозрачный, почти звенящий воздух подрагивал, точно вода, над кострами. Холодные его струи обдавали тело, щипали щёки, от него немели кончики пальцев. Наташа озябла и, дрожа, подошла к ближайшему огню.

Костёр плотно обступили люди. Они все молчали, и только один — лица его Наташа не видала за спинами других, — спрашивал.

— Выходит, выутверждаете, что вы — из Гродно?

Повисло молчание, а затем раздался тихий ответ:

— Да-с.

Глухой голос лезвием ножа полоснул сердце. Такой знакомый, такой любимый, почти родной… Прежде он говорил с нею о книгах, о погоде, о будущем, о том, что прекрасней Наташи нет никого на всём белом свете. Ах, как было б хорошо, если б этот голос и впрямь принадлежал ему, Наташиному соседу и жениху! И ведь не зря, оказывается, тогда снились ей виноградные грозди!

— И как же вы тогда оказались во французской армии?

Во французской армии! Уж не ослышалась ли она? Уж не закралась ли ошибка? Или, может, Наташе всего лишь почудилось, что она знает допрашиваемого — чего только не случится после бессонной ночи!

— Это, милостивый государь, не ваше дело.

Она привстала на цыпочки, и, замирая от предчувствий, теснивших грудь, вгляделась в пленного. Если он поднимет голову и Наташа узнает его, то радость встречи затмится жгучим стыдом — за то, что некогда она обещала связать себя узами с предателем. Пожалуй, радости совсем не будет.

Пленник взглянул на собравшихся, медленно поворачивая голову и задерживая на каждом взгляд больших тёмных — раньше они излучали тёплый, мягкий свет, — глаз. Наташа ахнула и закрыла лицо руками.

— Викентий, — прошептала она, отворачиваясь.

Ошибки не было.

* * *
Это случилось год назад, на одном из маленьких приёмов, которые соседка устраивала раз в неделю.

Конечно, вечер у знакомых — совсем не то, что великосветские приёмы, о которых она и слышала, и читала в романах. Но кто мог запретить ей представлять себя мадмуазелью де Клермон?

Вот только воображать, будто бы соседкин сын — вылитый Малек-Адель, было бы странно. Не менее глупо было бы считать одного из гостей, почтенного господина с залысинами, важно толкующего с отцом о посевах, настоящим Грандисоном…

Наташу попросили сыграть что-нибудь на клавикордах — как на минувшей неделе, как четырнадцать дней назад и, кажется, как в прошлом месяце. Скучнейшую прелюдию, длинную, заунывную, но отчего-то полюбившуюся хозяйке, она не просто знала наизусть — сумела бы, пожалуй, повторить её в темноте или с закрытыми глазами. Наташа смотрела на отражение рук в лакированной крышке инструмента и ожидала конца приёма.

Она почувствовала на себе взгляд, повернулась: подле неё стоял молодой человек. Наташа никогда прежде не видала его, и новое лицо тут же привлекло её внимание.

Высокий, с неправильными, но приятными чертами лица, смуглый, он чем-то напоминал мальчика с ящерицей.

— Это Бах? — спросил он.

Наташа кивнула.

— Вам не кажется, что он слегка устарел?

— Кажется, — ответила она, понимая, что щёки заливает краска.

Ещё бы не краснеть! Ведь так редко встретишь здесь человека, который может поговорить о том, что тебе близко, о том, что волнует; если б этот юноша вдобавок разбирался в литературе — каким приятным собеседником сделался бы он!

Только вот на особо сложном пассаже Наташа взглянула на клавиши, а когда хотела продолжить разговор, юноша исчез среди других гостей.

Всю следующую неделю она ждала визита.

Загадочный — как в книжках госпожи Радклиф — господин всё не шёл у неё из головы. Она нашла гравюру с Караваджиевского полотна и разглядывала её по нескольку раз в день, принялась разучивать пьесы новых композиторов, а вечерами выдумывала длинные-длинные беседы о писателях, скульпторах, художниках… Беседы непременно завершались пламенным признанием.

Жаль, однако, что признанию не бывать, досадовала она. Она недостаточно красива и умна, чтоб он полюбил её, а отец — недостаточно богат, чтоб на Наташе женились из-за денег. И потому единственным убежищем были мечты — они, лелеемые Наташей, взрастили в ней если не любовь, то по меньшей мере убеждённость в том, что она влюблена.

Когда отец показал ей письмо, в котором некто, подписавшийся Викентием Воронским, просил её руки, Наташа не сомневалась: это был он, незнакомец с вечера. Право, всё оборачивалось настоящим романом — слишком быстрым, слишком странным, но Наташа и думать не думала о том, что подобные повороты сюжета могут привести к печальной развязке. Разумеется, Викентий полюбил её с первого взгляда; разумеется, помыслы его чисты; разумеется, Наташа обретёт истинное счастье.

Она вспоминала сейчас прошлое, и ком подступал к горлу. Как могла она так обмануться? Почему не рассмотрела его сущности? Отчего так наивно поверила совершенно незнакомому человеку?

Ведь Наташа могла — будь она чуть внимательнее — раскусить его, а вместо этого оставалась слепа!

Когда пошли слухи, что недавно прибывший из столицы господин Воронский имел несколько покинутых невест, Наташа списала сплетни на злые языки недоброжелателей. Когда венчание несколько раз откладывали, она извиняла промедление неотложными делами. Когда Викентий не явился, чтобы проститься с нею перед отъездом из Радунишек, Наташа лишь испугалась — вдруг ему нездоровится?

Она мяла сорванный жёлтый листочек и издали следила за допросом. Викентий оставался одним из двух оплотов надежды, и крепость эта рухнула. Наташа не плакала, — казалось, слёзы просто кончились за неполные три месяца, — но чувствовала себя много хуже. Всё вокруг словно исчезло — оставалась лишь плохо различимая фигура Викентия, но её вид был стократ тягостнее остального, и Наташа отдала бы всё на свете, только чтоб не смотреть туда.

«Почему это происходит со мною?» — шёпот укором Небесам сорвался с её губ. Разве не могла пойти её жизнь иначе — или уж вовсе никак не идти?

XIII.

Когда-нибудь, когда воссияет ясное солнце, когда небеса окрасятся лазоревым цветом, когда защебечут птицы — или когда землю укроет одеяло снега, поблёскивающее и переливающееся, одним словом, когда закончится это страшное время, Наташа обретёт спокойствие. Она поймёт наконец, что надобно делать, и каким же это окажется счастием!

А пока она стояла возле сереющего в ночной темноте кострища, где давеча допрашивали Викентия, смотрела на веснушки звёзд и думала. Прошедшее, которое тяготило её днём, почти забылось, и только будущее — неизвестное завтра — занимало Наташу.

Говорили, что завтра будет дело — потому, что пленный рассказал о приближающемся обозе. Только при мысли об этом замирало сердце, и тяжёлые вздохи, как облачка пара, улетали ввысь. С необходимостью обагрять руки — не завтра, так через два дня наступит она, и никак её не избегнуть, — Наташа могла бы смириться.

Но вспомни она происходившее третьего дня, мелкая дрожь прошла бы у неё по спине. Кругом кричали и стонали люди, свистели рассекающие воздух сабли, раздавались выстрелы. Виднелись злобой искажённые лица и лица, на которых смерть уже оставила свой отпечаток. И только теперь — и то не полностью, — Наташа осознавала, медленно, чуть ли не с неохотою, что и её могла постичь та же участь.

Делалось стыдно за слабость. Анатоль никогда не рассказывал о страхе, а она — трусиха, и, узнай кто-нибудь об этом, их фамилию станут выговаривать с презрением. Да даже если никто и не узнает, легче ей не сделается: какое ей дело до общественного мнения, если она давно потеряла собственное уважение?

Не так, кажется, Наташа представляла себе исполнение своего долга. В воображении рисовались величественные картины — не то гомеровски-торжественные, не то подобные Аркольскому мосту, где знамёна плескались на ветру и где любой мог стать героем.

Послышались шаги и шорох опавших листьев.

Наташа заметила тёмную фигуру, крадущуюся, точно кот на охоте. Походка мужчины — а это, без сомнения, был мужчина, — сразу выдавала в нём Викентия: только он умел так двигаться — плавно и изящно — и свободно, даже если был напряжён, покачивать при ходьбе руками. Кровь прилила к лицу, а ночной воздух сделался нестерпимо жарким.

Наташа смотрела на силуэт, не отводя взгляда широко раскрытых глаз, не двигаясь и почти не дыша. Викентий шёл по краю полянки, пригибался, прислушивался, прятался за раскинутыми шатрами. Остановился, осмотрелся — и Наташа шагнула назад, к деревьям, чтобы серебристый лунный свет не падал на неё и чтоб Викентий не увидал её.

Она не хотела говорить с ним, ведь он — предатель, и ей следует презирать его! Но как же тянуло её к Викентию — лишь мельком взглянуть ему в лицо и бросить пару слов. Наташа то готовилась сорваться с места и кинуться за Викентием, то вдыхала, чтобы окликнуть его, — а потом осаживала себя. Он же всё отдалялся и почти уже скрылся из виду.

Что-то непонятное, похожее на сон, который никак не может претвориться в жизнь, чувствовалось в происходящем. Верно, то было действие лунного света и мерцания тусклых звёзд, да ещё лёгкой усталости, — успокаивала себя Наташа. «Его ведь должны охранять!..» — вспыхнула молнией, слепящей чрезмерно ярким светом, догадка.

Значит, он сбежал? Значит, Наташина обязанность — остановить его? Значит, ей надо обречь его на гибель — или по меньшей мере на несмываемый позор?

Но если она не задержит его — то предательницей станет сама Наташа.

Она бросилась бежать, и студёный ветер обдувал горячие щёки. Викентий — оглянулся и зашагал быстрее, потом перешёл на бег, и расстояние между ними всё увеличивалось.

— Викентий! — воскликнула Наташа. — Стойте!

Сейчас она догонит его… Прильнёт к его груди, увидит тёмно-карие глаза, и он обязательно расскажет, отчего произошла эта ошибка и его приняли за врага. Наташа выслушает его, улыбнётся, и всё станет как прежде — просто, беззаботно и не страшно, ведь рядом будет Викентий — её защита и опора.

Дыхание прерывалось: Наташа почти выбилась из сил, а Викентий всё не останавливался.

— Да стойте же! — крикнула она ещё раз.

Он замер на миг, потом повернулся, поднял руку, — время точно остановилось, и Наташа успевала рассмотреть всякое движение, — и в тишине леса раздался выстрел.

Тонкие ветви деревьев покачивались над головой, как полог постели, и убегали далеко-далеко в небо. Мокрая земля липла сквозь рубашку, и сопревшая листва касалась затылка.

Разве это — конец? Ужели она совсем ничего не смогла сделать? И что вообще ей до́лжно было делать?

Наташа вспомнила, как маялась по дороге в Лохматые Горы, как считала жизнь пустою игрушкою, как не могла найти себе места после смерти отца. Пустота, которая ждала её там, приближалась, — и чёрное поднебесье уже готовилось поглотить Наташу.

Наверно, ничего из того, что делала она раньше, не имело решительно никакого смысла теперь. Но почему-то ей казалось, что всё это приведёт её к ответу, — стоит только поднапрячься немного.

Или смысл всё же обнаружится?

Она хотела помочь крестьянам, хотела, но не могла, помочь и Владимиру Николаевичу. И разве то, что она примкнула к крестьянскому отряду — не говорит, что Наташа пыталась помочь ещё бо́льшему числу людей?

А что до тех, кто сочтёт её действия постыдными или просто неправильными… Наташа не жалела ни о чём: пускай общество осудит половину её поступков, если не все, — она уверена в своей правоте. Она совершала только то, что действительно считала необходимым, и, пожалуй, это она — разгадка.

Наташа вздохнула — сладкая истина, которую она так долго ждала, наконец явилась ей, — и закрыла глаза.

Россыпь звёзд манила её к себе, велела разомкнуть веки. Наташа всмотрелась в иссиня-чёрный свод — широкий, накрывающий её, как перевёрнутая огромная миска.

Пусть у неё ничего и не вышло. Одна звезда тоже не рождает света, но вместе они могут осветить дорогу путнику. Каждое её незначительное дело складывалось с делами сотен таких же людей, и вместе они и добьются чего-нибудь.

А все её страхи, все переживания — ничто перед этим обширнейшим небом и выглядывающей из-за деревьев полной луной.

Ветер гладил Наташу по голове, перебирая спутанные волосы; она размеренно, хотя и с трудом, дышала, глядя на небосвод. Ничего уж не воротишь — да и к чему, если менять ничего не стоит? Но она и не хотела возвращать прошлое… она готова к будущему — готова идти в разверзшуюся у неё под ногами пропасть небытия.

Примечания

1

Мальчик-слуга в усадьбе, одетый наподобие казака. Ничем, кроме костюма, с казаками не связан.

(обратно)

2

Наталья, дорогая (фр.)

(обратно)

3

Ваш брат (фр.)

(обратно)

4

Любовное (фр.)

(обратно)

5

Дружочек (фр.)

(обратно)

6

Приём гостей в определённый день недели (фр. 'назначенный день').

(обратно)

7

Автор благодарит Ивана Ивановича Лажечникова за предоставленную информацию. В оригинале были не крестьянки, а дочери священника, и не в деревне, а в Москве.

(обратно)

8

Автор благодарит Павла Сергеевича Пущина за предоставленную информацию.

(обратно)

9

Берковец — примерно 164 килограмма. Золотник — примерно 4 грамма.

(обратно)

10

Тысяча чертей! (фр.)

(обратно)

11

Автор благодарит Фёдора Николаевича Глинку за предоставленную информацию. Строго говоря, это был брат Ф. Н. Глинки, и я сомневаюсь, чтоб он был настолько стар.

(обратно)

12

Вольный перевод песни про короля Генриха IV.

(обратно)

13

Автор благодарит Дениса Васильевича Давыдова за предоставленную информацию.

(обратно)

14

Князь (фр.)

(обратно)

15

Если кому-то кажется странным, что героине вот так просто взяли и поверили, он может почитать прелестный отрывок (речь в нём, правда, про 1807 г., а автору нельзя полностью доверять): «…я русский дворянин и, следовательно, могу избирать род службы, какой хочу». — «Можете ли доказать это?» — «Нет! Но если вам угодно поверить одному слову моему, что я точно русский дворянин, то я буду уметь ценить такое снисхождение и по окончании кампании обязываюсь доставить в полк все, что нужно для подтверждения справедливости слов моих». <…> Ротмистр оборотился ко мне: «Согласен поверить вашему слову, Дуров! Надеюсь, что вы оправдаете мою доверенность вашим поведением». (Н. А. Дурова, «Записки кавалерист-девицы») Как видите, документы не так уж и важны.

(обратно)

Оглавление

  • I.
  • II.
  • III.
  • IV.
  •   Рассказ Владимира Николаевича Алсуфьина
  • V.
  • VI.
  • VII.
  • VIII.
  • IX.
  • X.
  • XI.
  • XII.
  • XIII.
  • *** Примечания ***