Мишель [Дмитрий Николаевич Голубков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ПРОБУЖДЕНИЕ

Он спал в ту ночь без сновидений, слепо,
Укрывшись по-мальчишьи с головой.
И вдруг очнулся. Вздрагивало небо.
И музыка пронзала мир ночной.
Она ветвилась исполинским древом,
Подкатывала к сердцу, как волна…
Он потемневшим взглядом даль обмеривал —
И даль была сиянием полна.
Он вышел в сад. Далече, за Тарханами,
В степи рождались беглые огни,
Они взметались всполохами странными,
Манили и тревожили они.
И отступал, шатаясь, сумрак черный,
Пугаясь этой огненной игры,
И наземь осыпались, словно зерна,
Низвергнутые бурею миры.
Дрожа, бежали тополи косматые,
И небо побледнело, как мертвец.
И Демона гневящегося статую
Из тучи высек молнии резец.
И тяжко повалился клен расколотый,
Как будто под ударом топора.
И ночь пылала праведно и молодо,
И кто-то кликнул:
— Пробудись. Пора!..
Разящий пламень сжег потемки дочиста,
Кружился облаков избитых дым.
Томило кровь ночное одиночество,
Но не хотелось расставаться с ним.
Казалось, сгинет вся земля, охвачена
Огромной расточительной грозой,
И лишь ему остаться предназначено
И петь погибшим о любви земной…
Сияло безмятежно поднебесье,
Запамятовав пепелящий сон,
И первой — из грозы рожденной — песней
Был отрок озарен и обожжен…

Лишь начинался май, в оврагах грязно белели пласты свалявшегося снега, но в полдень парило, как в июле. Даже поутру воздух был по-летнему сух и душен. Большой барский дом с высоким белым бельведером, и латаная деревенька, свинцово посверкивающая крытыми дранью крышами, и старый парк — все ждало грозы, страшась и радуясь ее приближению.

Ему было шестнадцать. Малым ростом и круглым, пухлогубым лицом он походил на ребенка. И вел себя порою, как мальчишка: третьего дня, например, спрятался с деревенскими ребятишками в дощатом предбаннике, свечки зажгли, огонь ладошками прикрыли. Затаились. Когда смерилось, взошел в мыльню старенький попик, кособокий, долгоносенький. Только снял подрясник — а они как взвоют, повыскакивают с огнями! Попик так на пол и сел. Слова молвить не мог, только мелко-мелко крестился ручкой дрожащей… Фу, даже вспоминать совестно! Байрон так не делывал.

Он потянулся и достал с этажерки знакомый томик. И словно мельком, но зорко, покосился на зеркало, смутно темнеющее в узком простенке. Из тусклой глубины настороженно глянуло широкоскулое лицо с наивно розовыми губами, с мрачными, смешливыми и недоверчивыми глазами. Их взгляд был требователен — и просящ, почти умоляющ… Он сердито нахмурил резкие брови и вдруг подмигнул себе. И засмеялся, сверкнув ярко-белою под розовой губой полоскою зубов. Но тут же спохватился: кузины услышат! Ох, кузины, кузины!.. Верней сказать, кузина одна, Сашенька Верещагина, славная, шаловливая девушка. Она добрая… Но Катенька! Катя Сушкова. В ней все зло и все очарование мира. Ей уже девятнадцать исполнилось. Походка смелая, плечи полные, глаза лукавые, бесовские, завораживающие глаза!

Катеньке с ним забавно — и только. Он читает ей в пустынной аллее о своей вещей тоске, о предгрозовом томленье, он пылко рассказывает о гордой обиженной любви, а она чертит зонтиком ровные ромбики и кружки и ленивым голосом говорит:

— Нет, нет, кузен. Поэзия не ваш удел… И что за темы вы берете? Кровь. Гроза. Одиночество. Казни какие-то… Жалобы какого-то турка… Ну, дайте руку, поглядитесь в этот пруд: вы же ребенок совсем! Щечки круглые, ножки резвые. Как вы в горелки бегаете! А попа как пугали? Браво, мальчик! Не напускайте на себя этого — как его? — Байрона — ни к чему! Пойдемте-ка в воланчики играть!

Лицо у него огнем полыхнет, он вырвет руку и убежит со своей тетрадкой и томиком Байрона вниз, в самую глушь парка, где прохладно пахнет можжевеловая хвоя и таинственной сыростью тянет от застоявшейся в овраге черно-коричневой снежницы.

Но и в самом глухом, самом прохладном углу настигает и душит его это сухое, демонское дыханье предгрозья, эта неутоленная жажда, опаляющая его детские губы.

— Мишель! Ау, Мишель! Да где вы?

Как звонко рассыпаются в непроснувшемся утреннем воздухе звуки этого повелительного и манящего голоса! Кажется, что при каждой его ноте небо вздрагивает и становится еще выше, еще голубее и добрее… И снова забывается обида, и его доверчивое сердце, подпрыгивая и гремя, опять сулит счастье, тянет из пасмурной сутеми черных елей ввысь — к сияющему белому бельведеру, к небу, к ней.

— Иду, ma chere, иду! — отзывается он и, подобрав оброненный томик, стремглав, прямиком бежит к дому.


Бабушка, опираясь на грубую суковатую палку («никаких тростей-костылей ваших знать не желаю»), усаживается в громоздкий дормез. Ее почтительно поддерживает седенький лакей — свой, тарханский.

— Да полегше, полегше, олух царя небесного! — резким молодым голосом командует бабушка. Увидев внука, яснеет лучиками частых морщинок и говорит, покачивая головой, как бы с укоризною: — Мишинька, а денек, денек-то каков? Не хуже, чем у нас в Тарханах… Ну, живее, живее — к обедне опоздаем…

Он с кузинами пристроился на линейке — и покатили, смеясь, подскакивая на колдобинах и выпуклых узловатых корнях, припорошенных сосновой хвоей.

Дорога выбежала в поле. Весело и редко зеленела на пригорках ярь. Жаворонок повис в самой середке неба, исходя радостными сверкающими трелями. Грустно пахла большая старая ива, осыпанная реснитчатым светло-серебряным пухом. И долго еще вслед за линейкой незримым облаком летел этот светлый, мерцающий запах, словно чье-то ласковое благословение.

Он замер. Он явственно ощущал в себе появление чьей-то новой, еще неведомой ему души, и таинственные голоса что-то нашептывали ему. И этот шепот переходил в тихую, еще невнятную, настойчиво подбирающуюся к горлу мелодию…

Его младенчески розовые, разжатые губы беззвучно шевелились, точно он беседовал с кем-то. Большие темные глаза были неподвижны, как у слепого.

Катенька, глядевшая на него в упор, едва сдерживалась, чтоб не расхохотаться. Склонясь к подруге, она что-то зашептала ей, указывая глазами на Мишеля.

— Не надо… Ох, не могу, право! Придумщица, не надо! — тихо возражала Сашенька, а сама, не в силах бороться с озорным искусом, тоже едва удерживала смех.


На паперти, у понурого вяза толпились калеки и ребятишки, которых в церковь не пускали. Гулко билась оземь и гнусаво причитала растрепанная баба с опухшим белоголубым лицом. Маленький горбун с надменной, как почти у всех горбунов и карликов, посадкой головы выкликал трещащим альтом:

— Пра-ашу! Пок-корнейше пр-рашу! Подайте сир-рому, ще-др-рые га-аспада!

Но более всего поразил юношу слепой солдат. Он стоял, прислонясь спиной к вязу, и стыдливо, словно пряча, держал в иссохших руках ветхий кивер. Бескровные губы слепца подергивались беглой судорогой, будто он презрительно насмехался над собственным убожеством. Изжелта-седые космы окружали бронзово блестящую шишковатую лысину.

В церкви было душно и скучно. Катенька откровенно зевала, невпопад крестилась и рассеянно озиралась по сторонам. Но вот она перехватила огненный взор рослого, добротно сколоченного офицера в красном гусарском ментике с золотой вязью — самолюбиво усмехнулась и небрежно склонила головку так, чтобы тонко подкрученный локон упал точно посередине плеча, повернутого к гусару.

И злое, мучительное чувство зависти к этому статному, каменно-красивому великану обуяло Мишеля. Он порывисто вздохнул и, сжав зубы, стал незаметно пробираться к выходу.

Выйдя на паперть, он зажмурился от небесного исступленного блеска и, расправив сутулые плечи, пошел к слепому солдату, все так же стоящему под изуродованным давней грозой вязом. Он несмело приблизился к нищему и осторожно положил в его продавленный кивер тяжелый медный алтын.

— Спаси Христос! Спасибо! — глотнув слюну, сипло молвил солдат. Неумело улыбнулся лиловыми пересохшими губами и добавил. — Намедни барышня тут проходила. Камень замест хлеба подала. Господь с ней! Я не в обиде. Ко всякой обиде приучен. Обвыкся.

— Кузен! Мишель! Где же вы? Гляди, Сашенька, он с нищим! Новая фантазия, ха-ха!

Катенька стояла на широком крыльце, легкая и белопрозрачная в своем воскресном наряде, как первая весенняя бабочка.

— Идите же скорей, кузен! Несносный фантазер! Вас grande mére обыскалась! Едемте живей!

Бабушка, ворча, рассаживалась в дормезе. Он опять поехал с барышнями.

Лес, недавно очнувшийся от зимней спячки, дышал влажной свежестью. Снизившееся солнце, забредшее в рябой, тускло свинцовеющий стволами березняк, сочным сверканьем разбрызгивалось по деревьям, стекало на уз-костеблую маслянисто-зеленую траву. Внизу, в глубоком овраге, забитом ольховой мелочью и сухим ельником, высилась неистово прямая, рослая ель. Ее космато-черные, как размазанная сажа, ветви мрачно темнели на светлом небе. У ее подножья белыми волнами билась черемуха, протягивая ей свои пышные грозди, словно стараясь умиротворить одинокую гордячку. Но ель, охваченная нежным небом и этими белыми ласковыми цветами, одиноко и гордо маялась средь низкорослого мелколесья, словно чья-то неприступная и неприкаянная душа.

Он жадно смотрел вокруг. Что-то пробормотав, вынул смятую тетрадку, пристроил ее на прыгающем колене и начал писать. Как сквозь сон, доносились до его слуха обрывки фраз, тихое хихиканье:

— Ты буфетчику уже сказала?

— Да, конечно. Еще утром.

— Боже, но как он будет…

— Тсс!

И опять смешок, и лиственно-ласковый, прозрачный шелест девических шелков.


— Кузен, вы не проголодались?

Как она мила! Как светла в этом пенном кружеве, в этом шелестящем благоуханном шелку! Добрая душа доброго весеннего дня…

— Отвечайте же! — И она рассмеялась нежно, чуть укоризненно.

— О! Ужасно проголодался! — признался он.

— Вы что-то сочиняете?

Она лукаво заглянула через его плечо.

— Нет, нет, — он отдернул тетрадку.

— Сейчас принесут пирожки. Хотите?

— Как добры вы нынче со мной! — Он обожающе посмотрел на Катеньку и восторженно улыбнулся.

— Пишите, пишите, — поощрительно и примиряюще бросила она.

И он, ссутулившись в углу веранды, снова развернул свою тетрадь.

С тарелки, протянутой своим, тарханским лакеем, он, не глядя, взял горячий пухлый пирожок. «Неприлично», — подумал он машинально и нерешительно поднес пирожок ко рту…

Мелодия, которая давеча смутно накапливалась в нем, захлестнула его. И своим стремительным, летящим наискось и вверх почерком он набросал свободной рукой:

Когда твой друг с пророческой тоскою
Тебе вверял толпы своих забот,
Не знала ты невинною душою,
Что смерть его позорная зовет,
Что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет.

Сердце замирало жутко и сладко, точно пропасть разверзалась пред ним, и он чувствовал, как что-то внезапное и смелое нарождается в нем, растет, ветвится и поднимает. Чудилось — вот встанет он сейчас и окажется вдруг выше всех-всех — выше Сашеньки, выше статной красавицы Кати Сушковой, выше того, давешнего гусара, выше самых высоких дерев середниковского парка… Слепящий восторг охватил его. И его внезапно осунувшееся, повзрослевшее лицо с резкими нахмуренными бровями горячо смуглело, обугленное сумрачно красным, предгрозовым закатом. И Катенька смотрела в это преображенное лицо испуганно, виновато, восхищенно.

Он писал и, не глядя, жевал румяный, красиво поджаренный пирожок.

Громкий хохот раздался за его плечом. Он стремительно захлопнул тетрадку и, точно ожидая удара, пригнул круглую мальчишескую голову.

— Мишель! — простонала Сашенька. — Мишель, ради бога… Бросьте, бросьте скорей пирожок! Он опилками начинен.

Он быстро поднялся. Катенька глянула ему в лицо, и глаза ее испуганно потемнели.

Гром протяжно прокатился над деревьями. Оранжевый сумрак застлал округу, и трава и листья зазеленели неестественно ярко.

Он скомкал тетрадь и, выпрямившись, четко шагая, пошел наверх, в мезонин.

Здесь было еще душнее — нечем вздохнуть, словно весь воздух выкачали из низкой тесной светелки, из его груди, из всего мира. Было пусто, тихо, и он слепо смотрел перед собой. В пыльное стекло злобно и отчаянно билась пчела… Он с силой толкнул зазвеневшее окно. Тугой ветер ударил в горящее лицо, заставил зажмуриться. Он жадно захватывал смятенный, освобождающийся от чудовищной тяжести предгрозья воздух. Крылатая лилово-черная туча летела по небу, надвигаясь все ближе. Небо шатнулось — изломанная молния, резанув тучу, высекла странную, угрюмую и торжественную голову с развевающимися волосами и тоскующими бездонными очами.

— Демон… Мой демон! — прошептал он, улыбаясь иссеченному небу.

Ему стало горестно и легко, словно ценою большой утраты обрел он что-то бесценное, важное, незнаемое ранее…

А внизу, в доме, раздавалось суетливое шарканье старушечьих шлепанцев, топот быстрых сапог, ахи, хихиканья, и молодой бабушкин голос повелевал:

— Окна, окна затвори, олух царя небесного!

— Господи, господи, молоньи-то так и прыщут!

И странно казалось ему здесь, в поднебесье, возле чудесно преображенной выси, слышать эту суетную возню, эту жизнь внизу. Восторг высоты и одиночества владел им… Пусть, пусть он осмеян и обманут, всегда так было, всегда так будет в его таинственной судьбе: смешное и жалкое рядом с грозным и торжественным, низкое — около великого и высокого. Но всегда будет осенять его голову это безумное, обожженное грозою небо, и молниями будет ежечасно пронзаться его странное сердце.

А она? Она? Дева, женщина? Как зовут ее? Ах, как чудно, даже имя забылось… Нет, не забылась она, и вовеки не забудется. Он верил в нее. Он любил ее, он пламенем исходил. Он каплю, всего лишь каплю тепла попросил у нее, а она поскаредничала… Она, ангел! Как, кому из смертных женщин доверится отныне его голодное, дикое, детское сердце?

Он опустил голову, на миг задумался, мохнатя перо, и бросил на раскрытую страницу летящие кверху строки:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

— Мишель! Прошу вас, спуститесь! На мгновенье спуститесь к нам! Что-то важное надо сказать… — звенел внизу искательный голосок Сашеньки.

Он взял листок, пробежал его глазами и, не исправив ни слова, медленно сошел вниз.

Гроза миновала. Лишь вдалеке, за черно-блестящими елями, чугунно погромыхивал, откатываясь, гром.

Катя, прислонясь к столбу веранды, смотрела на него, страшась и обожая.

Он приблизился и, глянув твердо ей в глаза, протянул листок:

— Прочтите. Это последнее.

Она бледно улыбнулась, впилась в дрожащий листок, прочла, вспыхнула, прошептала:

— Это божественно! Вы поэт… — Улыбнулась уже смелее и добавила. — Вы мой поэт.

Коснулась его плеча, тихо попросила своим требовательным и манящим голосом:

— Я… я очень виновата пред вами. Простите, кузен. И будемте опять друзьями!

Он медленно остановил на ней черные, мрачные, смеющиеся глаза и сказал спокойно и властно:

— Друзьями не будем. Кстати, я не довожусь вам родней. Забудьте имя «кузен Мишель». Я — Лермонтов. Прощайте.

Она медленно опустила голову.

Рано утром он уехал с бабкою в Тарханы — к себе.