Белая кость [Сергей Коковкин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Сергей Коковкин БЕЛАЯ КОСТЬ Рассказ
Вся штука в том, что их было двое. Два брата — Егор и Николай — два близнеца, два баловня, не мыслящих друг без друга ни единого мига. Одна рука на плече другого и в ногу по скрипучему гравию в одинаковых высоких ботиночках, белых чулках, синих панталончиках и белых матросках под голубыми воротниками с тремя светлыми полосками: Гангут, Чесма, Синоп, в бескозырках над крутыми веснушчатыми лбами в белоснежных чехольчиках с муаровыми лентами по обрезу: «Вѣрный» (через «ять», непременно через «ять»), — вот вам парное фото на паспарту, господа, прикрытое папиросной бумажкой. Нет, что за загляденье были эти мальчишки, несмотря на несводимые цыпки и облупившиеся носы, с которых лохмотьями сходила нежная пергаментная кожица. — «Егорушка, Николенька, к столу», — выкрикивала вскормившая их обоих нянька. «Жорж, Николя, в классную», — торопила бонна-немка, поспешно сдирая с шей вымазанные горячим шоколадом салфетки. — Allons, enfants, — увлекала их гувернантка мадемуазель Кло, мелькая невозможной розовостью платья сквозь ивовые кусты, — вниз к обрыву, к темно-серебристой тине Славянки. И они, задыхаясь, покрываясь острым отроческим потом, мчались, сбивая ноги и срывая на ходу узкие листья, серебряные, как кокарды царскосельской гимназии, вниз, за ней, как два ангела-хранителя, в пропасть, ревнуя ко всему на свете это дышащее, лукавое, уплывающее из рук розовое облако. И потом — весла в уключины: и два-раз, два-раз, ялик скользил по воде, влекомый невесть куда вальяжно раскинувшимся на корме божеством, привычно положившим цепкую ручку на длинный прохладный румпель с шариком на конце. В двадцатом он еще увидит Кло в Севастополе, она станет вялой, грузной, чужой, но давнее детское влечение тут же подкатит комом к горлу, и он проволочится за ней весь Примбуль, теряя и находя то встревоженное перышко ее шляпки, то золотистый нимб околыша над стертым лицом ее временного владельца. Потом она исчезнет. Навсегда. А няня уйдет еще раньше. И ее хоронил весь Павловск: вся артиллерийская бригада отца, и полковая музыка, и катафалк с белыми лошадьми под серебряными попонами с высокими плюмажами над ровными челками. Впрочем, лошади, кажется были вороными. или белыми. Надо было бы спросить у Николая. У него была память на цвета Во всяком случае, два цвета своей жизни он различил четко. Слишком четко, черт его подери совсем! Осенью четырнадцатого в гулком дортуаре кадетского корпуса, когда отпела уже труба отбой, сдвинув кровати и укрывшись с головой колким верблюжьим одеялом, встряхивая поминутно гаснущий английский фонарик, взрывавшийся светом разрывов над зеленой картой Галиции, они спорили до сипа о маневрах Рузского и Ранненкампфа и, в отсутствие аргументов, пихали друг друга пятками. В решительный момент кампании, во время скрытого рейда на Львов, они были застигнуты унтером Веретенниковым, после чего оба «генерала» проследовали в холодную, где и подрались первый раз до крови. Егор обвинял во всем брата, был сух и бледен, как полотно, а Николенька, размазывая красную жижу по лицу, плакал безутешно, как маленький. Накануне Рождества младший (всего-то на полчаса, это и было невыносимым унижением) отомстил старшему, когда пасмурным сизым утром они шаркали всей ротой на молитву и ни с того ни с сего Николай с силой толкнул Егора, и тот, пролетев пулей по навощенному полотерами паркету, врезался затылком в чугунное ребро калорифера. Шрам остался до сих пор. У Егора Алексеевича была привычка поглаживать его в минуту особых раздумий. Теперь руки коротки. Жаль. С годами он полюбил этот шрам как единственную память о брате. Другим шрамом осталась Аннет Потоцкая. Они встретились уже полтора года спустя все трое на «детском» празднике у давней знакомой их матери — графини Потоцкой — в собственном доме, у Преображенского собора. Эта заводная игрушка, эта фарфоровая статуэтка вертелась перед ними, как перед материнским трельяжем, где обе боковые половинки в мундирчиках с галунами отражали ее с совершенно одинаковым обожанием, и одинаковые искорки пота блестели в редких ворсинках усиков над пухлыми, еще детскими губами. Она была попросту околпачена этим юношей-двойником, который дробился и множился у нее на глазах, создавая невероятное ощущение цирковой карусели, чертова колеса, вращавшегося вокруг ее осиной, в один обхват талии. Заметьте, господа, в один, а не в два. Она путала их случайно и намеренно, сразу отделив упрямый вихор на макушке Николеньки от помадно-пасхальной головенки Жоржа. Они кружили вокруг храма Преображения, раскачивая цепи и давя скорлупу крашенок о пушечные стволы, ограждавшие соборный придел. Они щебетали, как весенние воробьи, без умолку и обо всем на свете. О беспорядках в корпусе и Аннен-шуле, о том, что будут делать через год, когда вырвутся, наконец, на волю, о прелестях юнкерской жизни, о дозволенном, наконец, скейтинг-ринге в Буффе, о купаниях в Стрельне, о концертах в Павловском вокзале и о том, что вкусней: буше в «Норде» или кремовое у Беранже, о последнем спектакле Юшкевича, где русские выступают в роли евреев и очень смешно, и о театре военных действий, где тоже можно выступить, если подать прошение на Высочайшее имя… Ах, только бы эта война не кончилась! А вечером, который не был похож на вечер, когда перламутровое петроградское небо сияло в цельных зеркальных окнах ее дома, они мялись у дверей подъезда, и Колька, не обращая внимания на лакея, уже распахнувшего двери, продолжал шушукаться с ней, так близко склоняясь к завиткам возле уха, что казалось, вот-вот — и он притронется к ней губами. Это были черные дни для Егора. Жадно склоненный над партой ненавистный Николенькин затылок скрывал не вывод закона Ампера, а письма к А.П., которые он катал одно за другим по пять-шесть штук на день. Он нарочно мучил Егорушку, загораживая локтем свой скачущий по колдобинам почерк, да и что можно было написать дельного таким варварским способом, даже не доводя строчку до края листа и обрывая ее по прихоти, где вздумается. То и дело он сбегал вниз к караулке, где у выхода на Садовую был желтый почтовый ящик. Иногда конверты летели туда по три-четыре кряду, и как она разберет, что читать сначала, а что потом, и почему Николаю не было до этого никакого дела? А однажды в гимнастическом зале, когда оба они висели на шведской стенке, вывернув локти наружу («Как на Голгофе», — подумалось тогда Егорушке), этот Варрава свистящим шепотом потребовал у него денег на покупку готовальни, которая непременно понадобится им обоим. Готовальня стоила сумасшедших денег, на что Егорушка ответил, что может дать только семь с полтиной, больше у него не было. Варрава сказал, что видел у него еще двугривенный в пенале, отложенный на перья, и, свистнув, спрыгнул на пол. Пришлось отдать все семь семьдесят серебром. На ужин Николай не явился. К отбою его тоже не было. Что только не привиделось Егору за эту ночь. Он взбивал и кусал подушку, мокрую от дурацких слез, и грязно ругался. Вскочив при первых звуках трубы, он глянул на соседнюю постель: она была застелена, как вчера. Обессилев от ночных наваждений, Егор с трудом отвечал на вопросы дежурного офицера, вяло разглядывал депешу из Павловска: мать прибывала первым утренним поездом на Царскосельский вокзал. Днем отпущенный с нею в город, за обедом в «Норде», он, не выдержав безумного взгляда ее выпуклых помутневших глаз, бессмысленно жуя буше, промямлил что-то о доме Потоцких. Их нашли на пятый день в Келломяках, в чистом чухонском доме, который сговорила им за десять целковых молочница-финка, поставлявшая Потоцким топленый варенец. Они спали, обнявшись, без всякой простыни, и, увидев их такими, Егор выскочил в сени и там дал волю рыданиям со спазмами и икотой. Он долго еще не мог успокоиться, замкнулся в себе, и, что будет дальше с миром, его не тревожило. Но уже мела по Руси поземка и заметала царственный холмик под белыми окнами императрицы. С уходом ясновидящего спасителя, казалось, Россия потеряла зрение и брела наугад по стеночке от угла к углу, где горластые мальчишки-газетчики уже провозглашали новое время ценою в медный алтын. В феврале метель улеглась, но началась такая свистопляска, что давешняя пурга казалась манной небесной, сулящей единую благодать. Твердь небесная и земля поменялись местами, и всё, что вчера имело смысл, было утрачено безвозвратно. Николай за свои провинности был выпущен вольноопределяющимся, и это его нимало не расстроило. Егор же, окончив с отличием, перешел в юнкерское артиллерийское, и тоже без всякой охоты. А.П. была еще до Рождества послана матерью куда-то на воды, чтобы лечиться от чего-то, что вслух не называлось, и где к ней приставлена была англичанка, дабы к осени уже семнадцатого всё сдать экстерном, и желательно за весь курс. Но осенью, когда Россия сдавала экстерном за весь непройденный курс, графиня сама выехала к ней в Монте-Карло и успела это сделать, кажется, девятнадцатого октября. Да-да, в этот день в Царском горстка старцев праздновала известную годовщину и обложила венками баховскую скульптуру с юношей на скамье. Егор простоял у памятника в негустой толпе и отправился пешком в Павловск через Старую Сильвию, минуя Пиль-башню и Висконтиев мост, мимо дворца, туда, к старой мызе за Белой Березой, не зная, что прощается с этим навсегда. Он и потом ничего не понимал, когда уже через неделю училище бросили в Гатчину, а там всё дале и дале, дале и дале, от самого себя. И только в Константинополе, сняв выгоревшую фуражку, стянув сапоги и босыми ногами ступив на прохладные плиты Софии, он поднял голову в сторону алтаря и с ужасом увидел, что Бог покинул их. Бродя туда и обратно вдоль Босфора по изъеденной временем последней кромке Европы, утыкаясь то в оловянную муть Мраморного моря, то в кишащий рыбным базаром Золотой Рог, он вдруг понял, что заперт в себе самом, откуда выхода нет. Оставалось одно — покончить с тем, каким он был раньше, и начать всё сызнова, словно и не было всех этих долгих лет за спиной. «Как ныне, — подумалось ему, — как ныне…» «Как ныне сбирается та-та-та-та, твой щит на вратах Цареграда!..» Он вдруг пожалел, что так и не узнал, что за книгу читал тот лицейский Пушкин. Да и читал ли вообще? А так захотелось бы залезть и заглянуть. Может, там и было начертано нечто, что надо было знать наперед. Он же не знал ничего. Знал только, что когда все надежды на Юденича лопнули, мать была вывезена теткой Агафьей, няниной племянницей, к ней на родину в рязанскую деревню. Может быть, от голода это ее и спасло. Дай Бог, чтоб не только от голода. О Николае же он не слышал ни слова. В Добрармии бывшие кадеты нашептывали ему, что Вяльцев мобилизован красными и под фамилией Вольфсон служит в чрезвычайке. Егор тут же лез в драку, хотя сам ни за что уже не мог поручиться. Позже, перебравшись в Болгарию, в позолоченном Пловдиве, где он прозимовал, подрабатывая в москательной лавочке, его самого заставили поиграть фамилией. Старый армянин, работавший под цыгана и певший в трактире «Дунай», уговорил его поработать сыном Вяльцевой, граммофонные пластинки которой с запозданием пришли на Балканы. Певицы уже лет десять как не было на свете, проверить никто не смог, да и отец, когда был жив, брюзжал, что-де ресторанная дива, действительно седьмая вода на киселе, марает порядочную фамилию… Теперь же Егор в малиновой рубахе и бархатных шароварах, подаваемый как единоутробный сын незабвенной Анастасии, стоял перед дружным октетом казачьих луженых глоток и, старательно раскрывая рот, боялся издать даже писк, дабы не испортить всей музыки. Но однажды охмелевший от поднесенной ракии Егорушка вдруг рванул «Мой костер в тумане светит» так, что петух, пущенный им, еще долго метался и бил крыльями под закопченным потолком «Дуная». Наутро, проспавшись, он явился на исповедь к отцу Пантелеймону и умолил его отпустить ему грехи, сознавшись, что польстился на дармовые деньги, дабы скопить сумму на билет в Монте-Карло, где ждет его невеста. Выбирая ногу из одной лжи и вступая в другую, Егорушка убеждал себя, что всё едино, что для него А.П. невеста и другой не будет, а уж как Господь посмотрит на это, одному ему и известно. Отец Пантелеймон, как ни странно, отнесся к его речи с пониманием и поведал о городе Малине, что в Бельгии, где льют колокола знаменитого малинового звона и где тамошний архиепископ, их соотечественник, помогает страждущим российским юношам, предоставляя достойным стипендию в одном из бельгийских университетов. — Я бы мог вам дать к нему рекомендательное письмо, — заключил отец Пантелеймон, — а от Бельгии и до Франции недалече. Отыщете вашу невесту. Как прождал он тот час, теперь и не вспомнить. Он только знает, что никогда так не был близок к Богу, как в тот миг, никогда так не любил Его, никогда так не верил Ему. Но получив письмо с вложенными туда тридцатью левами и целуя руку отцу Пантелеймону, он уже знал, что ни в какой бельгийский Малин он не поедет, он поедет только в это треклятое Монако к ней! Когда два месяца спустя, ободранный и почерневший до неузнаваемости, он добрел до благословенного княжества, он понял, что всему конец. От вилл в тени глициний, отелей и даже меблирашек несло таким самодовольством, такой забытой петербургской негой и покоем, что, лежа ночью на пляже в дощатой купальне, следя сквозь решетчатую крышу за звездами и слушая шелест прибоя, он чувствовал себя песчинкой в мироздании и не мог заснуть. Когда на четвертые сутки, пообедав дыней с хлебом, он по второму разу решил обойти весь этот круг, в отеле «Палас» старый портье, потирая сдавленную пенсне переносицу, тщательно провернув два толстенных гроссбуха за предыдущие годы, вдруг просиял. Мадемуазель Потоцкая действительно поселилась в отеле 24 декабря 1916 года накануне самого Рождества. С ней записалась компаньонка миссис Старк. 19 же августа 1917 года она выехала из принадлежащего ей девятого номера в номер шестьдесят седьмой уже без компаньонки, но вписав в реестр ребенка, пол которого не указан. Он медленно, слишком медленно перелистнул несколько страниц. 1 ноября того же года мадам и дитя выехали из отеля. — Куда? — закричал вдруг по-русски Егорушка. — Должно быть, в Петербург, — со смачным сожалением развел руками портье. В ту же ночь, выкрав из пляжной будки велосипед, Егор, путаясь педалях и петляя рулем, стал пробираться на север. Машина служила ему покорно, может быть, недели две. Он уже вполне освоился с ней и даже успел полюбить натужный скрип правой педали, но где-то за Льежем, заночевав в чистом поле в разворошенной копне, закопав сперва в нее велосипед, а затем уже закопавшись сам, Егор утром смог отрыть только одного себя. И сколько ни перерывал копну, как ни подбрасывал в небо с проклятьями клочья перепревшего сена, он не только иголки — ни колеса, ни педали, ни сумки с куском сыра и письмом к его Преосвященству — ничего уже отыскать не мог, словно бы их и не было вовсе. Бог дал, Бог взял. Когда промозглым октябрьским утром 1922 года от Рождества Христова, гремя ключами от райских врат, апостол Петр приоткрыл наконец створку, он обнаружил лежащего на паперти паломника в истлевшем исподнем и стертом сабо на босу ногу. Корявая чумазая пятка его доблестно смотрела ввысь, являя собой законченную цитату из «Возвращения блудного сына». Картина была столь эффектна, что апостол Петр (он же каноник Петр) невольно залюбовался ею. А придя в себя, отправился за архиепископом. …Ах, Лювен, Лювен! Великий студенческий город. Вы никогда не бывали в Лювене? Непременно побывайте. Ибо где еще поймешь, что ты молод, легок, талантлив, удачлив и влюблен. Весь год он провел в неусыпных штудиях французского, фламандского и снова французского. Весь год он света Божьего не видел, корпя в университетской библиотеке, а с приходом лета, оторвавшись от словарей и инкунабул, решил оглядеться, куда же его занесло. Он пересек пол-Бельгии, сразу же решив оставить Брюссель на потом (так ведь оно потом и вышло), и отправился прямо в Антверпен, где долго слонялся по старой торговой гавани, нанизывая в уме заморские флаги на невидимую, но прочную нить. Один сине-черно-белый привлек его внимание. Назавтра он пришел к боту снова. У борта стоял веснушчатый матрос с выцветшими, как у альбиноса, бровями. Егор спросил его по-французски, но тот ничего не ответил и плюнул в воду. По-немецки он всё же кое-что разобрал и ответил, что «Линда» и есть из Ревеля, только Ревель теперь не Ревель и называется теперь по-датски «Датский город», и пришли они с грузом салаки, а продать ее никак не вышло. И придется везти салаку обратно в Балтийское море, но не в Та-аллинн, а податься прямо в Совдепию, там и купят овес. О каком овсе тут пошла речь, Егор уже не понял, но слово «Совдепия», произнесенная словно по-русски, заставило его вцепиться в леера «Линды» словно она уже спешила отвалить от стенки. И вдруг его осенило. — Авось! Авось! — закричал Егорушка, притягивая к себе канаты, — авось купят! — Да ты русский, что ли? Русский? — вопрошал чисто, как русак, чухонец, сильно ударяя Егора по шее, и вдруг, схватив его подмышки, втащил на палубу. Через минуту они уже сидели на камбузе, пили водку, заедая салакой прямо из бочки, и, перебивая друг друга, болтали каждый о своем. Через час, уже сильно нагрузившись, плача и смеясь, Егор, марая оберточный лист жирными пальцами, писал письмо матери в Рязанскую губернию, в село Рождествено, на имя Агафьи, той самой племянницы полузабытой няни из напрочь забытого Павловска. И Юхан, он же Иван, родом из-под Луги, слезно клялся, что недели через две, когда будет в России, если не в Рамбове, то в Копорье, хотя до самого Кронштадта они не ходят, боятся, а уж в Копорье точно даст письму ход, и найдется ему мать, потому что без матери, как без Кодумаа, никуда человеку не деться. Так и закинул Егор бутылку в родную Маркизову лужу, может, и клюнет кто на его привет. Авось! Прошел год, но ни слуху, ни духу не было с той стороны. Следующим летом Жорж подрядился землемером, сколотил две рейки, навроде циркуля, и зашагал, как аист, по окрестным полям. В жаркий июльский день он вышел к ручью и, раздевшись догола, лег на самое дно. Ручей был мелкий и еле омывал разгоряченное тело неспешной струей. Жаворонок трепыхался над головой, то взлетая, то опадая долу. Он уже блаженно смежил ресницы, как вдруг кто-то окликнул его по-фламандски. Вяльцев поднял голову и увидел хозяйскую работницу, она размахивала руками и показывала на дорогу. Жорж вскочил, но женщина, увидев его нагишом, побежала назад, почему-то ворча и сердясь. Нацепив рубаху и штаны, враз облепившие мокрое тело, он вышел к дороге, где стояла извозчичья пролетка с понурым от зноя возницей. А в глубине пролетки с поднятым в небо верхом… Нет, не может быть! Он бежал задыхаясь, не веря себе, и только сердце, забытое сердце, выпрыгивало из груди, норовя успеть быстрее его. Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: «Не беги, не беги, постой!». Подбежав друг к другу, они столкнулись, и она повисла на нем всем своим тяжелым, широким телом. Высвобождаясь всё нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор всё пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озяряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его возбужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты угадываемого лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал. — Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку. «А.П.» — эхом отдалось в его сознании, — снова «А.П.» Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветренных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жилистой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поискала в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа. Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огромного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было далековато от центра, но зато ближе к Лювену, где всё еще оставался Жорж. Oн сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малиновый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподвале), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитою соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рассрочку «зингер», и она обшивала, а чаще перешивала, потрепанный гардероб московского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или Берлине. О Потоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, последние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полонскому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, увидя серую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.«В Вихоревский Собес от Вихоревского УВД Копия Вяльцевой Марии Васильевне Станция Вихоревка, Промтоварная, 7. СПРАВКА „На Ваш запрос сообщаем, что Ваш муж гр. Вяльцев Н. А. к участникам ВОВ принадлежать не может и на пенсию ветерана прав не имеет“. (Тут карандашом было приписано: „ТОЛЬКО ДЛЯ СОБЕСА“.) Вяльцев Николай Алексеевич, 1900 г. рождения, г. Павловск. 1907–1912 — гимназист, г. Царское Село. 1912–1917 — кадет кадетского корпуса. 1918–1921 — студент Петроградского университета. 1921 — арест (КРД). 1921–1931 — (СЛОН), Солов, лаг. особ, назначения. 1931–1933 — учитель, Вятская губерния. 1933 — арест (КРП), КомЛаг, ст. Кемь. 1939 — освобождение с минусом, г. Петрозаводск. 1939–1940 — служба в Красной Армии. Война с белофиннами, ранение, орден Красного Знамени (лишен Указом в 1945 г.). 1940–1941 — лечение в госпитале, г. Сортавала. 1941, июнь — служба в Красной Армии, помкомвзвода. 1941, август — окружение, плен. 1941–1943 — концлагерь Маугхаузен, Австрия. 1943–1945 — военнопленный рабочий, шахты г. Мульен, Бельгия. 1945 — освобожден армией союзников (США). 1945–1948 — депортация и перепроверка (КарЛаг). 1948 — побег из лагеря, ранение, ампутация правой руки, зона усиленного режима. 1949 — за групповое участие в побеге приговорен к 15-ти годам строгого режима (ГорЛаг). 1963 — освобожден с минусом, местом пресечения определена станция Вихоревка Иркутской обл. С 1963 до смерти, наступившей 12 апреля сего года, работал десятником по найму с бригадами заключенных ИТЛ».В конверт была вложена записка от руки: «Гр. Вяльцева! На Ваш адрес поступила корреспонденция, которую прилагаем». В конверте лежала гладенькая белая открыточка с черным крестом и черными иностранными буквами. На другой стороне открыточки чернильным карандашом было кем-то выведено, наверное, перевод: «Господин Николя Вальсов! Безутешная вдова и дети сообщают, что господин Жорж Вальсов почил в Бозе 12 апреля сего года. Отпевание состоится в Храме Преображения Господня (рю Фламанд, 6) 16 апреля в 2 часа пополудни. Мир праху его! Настоящее уведомление является официальным приглашением на отпевание и панихиду». На дне конверта лежала старая телеграмма, уже пожелтевшая, явно вырванная из дела, с двумя проколами на боку:
«ЕСЛИ ТЫ ЖИВ ПОМОЛИСЬ ЗА МЕНЯ ТЧК АННА».
Последние комментарии
6 часов 43 минут назад
11 часов 46 минут назад
19 часов 35 минут назад
22 часов 6 минут назад
22 часов 14 минут назад
2 дней 9 часов назад