По образу и подобию [Алла Михайловна Калинина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

По образу и подобию

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Теперь я часто думаю, что было бы, если бы время можно было вернуть назад, например, к исходу того удивительного лета. Как бы потекла дальше моя жизнь, если бы Марго не забыла всякую осторожность. Неужели тогда все во мне осталось бы неразвитым и ненужным? И я по-прежнему вел бы свою привычную легкомысленную, самодовольную и суетливую жизнь, ничего не понимая и ни о чем не задумываясь? Возможно ли это? Или все-таки ничего случайного в жизни не бывает и рано или поздно что-нибудь другое, но все равно загнало бы меня в тот узкий закоулочек, где хочешь — не хочешь, а приходится набираться разума. Не знаю, не могу понять, как не понимаю теперь себя прежнего, хотя, казалось бы, все было так ясно, так просто. Я нравился себе, как ни смешно в этом признаться! И сейчас я опять нравлюсь себе. Не странно ли это? Ведь я тот и я нынешний — это два разных человека. Иль я опять все романтизирую и на самом деле знание ничего не дает, и человек — это что-то совсем другое: характер, судьба, склонности — гены, а знания, опыт, убеждения — лишь ничтожная часть личности, жалкий довесок, который ничего не меняет? Кто я, в конце концов? Ау! Кто это там смотрит на меня из зеркала? И что я, современный интеллигентный молодой человек, вообще знаю о себе? Ничего. Все путается. Не лучше ли просто рассказать все, что со мной произошло, по порядку, а выводы предоставить другим. И конечно, начну с того лета, потому что лето выдалось удивительное, такое, что сразу вдруг вспоминаешь: ну как же это замечательно — жить! С вами бывало такое? Проснешься утром и еще слышишь свой смех, там, во сне. Вы когда-нибудь смеялись во сне? Это удивительное ощущение! И сразу чувствуешь себя таким здоровым, сильным, молодым. Высунешься в окно по пояс, а там все сияет, в синем асфальте купаются белые облака, листва деревьев блестит, как море, так что больно глазам, а машины расставлены словно нарочно, чтобы были красные, оранжевые, желтые цветовые пятна. И каждую ночь шумят дожди, театральные — с ветром, грозами, грохотом и сверканиями. А утром небо опять бездонное, городской зной пахнет чистотой и цветущим жасмином. И такая кругом благодать! Отпуск!

Вот я и подумал, какого черта опять куда-то тащиться, доставать билеты на самолет, жить у чужих людей за занавесками и каждое утро брезгливо пробираться между чужими телами к морю. Да и Борис мне в этом году опять изменил. С кем ехать, куда? Зачем? Ведь есть же еще на свете Москва-река, в которой, говорят, теперь почти проточная вода. Есть Серебряный бор и Нескучный сад. Да и не такой уж я водяной зверь. Можно, наконец, и без купаний просто так всю ее исходить ножками, старую Москву моего детства, рассмотреть, распробовать, вспомнить. Ведь забыл же, забыл, некогда! Когда я последний раз был на Петровке? А в Сокольниках? Вынырнешь где-нибудь на бегу из метро и чувствуешь себя в родном городе, как иностранец, ничего вокруг не узнаешь. Это же ерунда какая-то, дома я или меня нет? И я решил: на этот раз отдыхать едет Марго, а я — остаюсь.

Думаете, это было легко? Марго — человек с характером, да еще с каким крепким, но все-таки устоять против меня она никогда не могла, ведь я — ее единственная в жизни слабость. И вот, ни о чем дурном не думая, я посадил ее в электричку и повез. Все стало так просто! О чем я думал, сидя в вагоне? Смотрел в ее милое, такое знакомое лицо, уже, увы, увядшее. Меня распирали два самых противоположных чувства — нежность к ней и радость, что она уезжает, но на лице моем блуждала привычная улыбочка, полная иронии и покровительства. Маменькин сыночек везет старушку в санаторий, разве это не повод посмеяться?

Вот и эту подмосковную платформу я тоже не помнил или не знал, но она мне сразу необыкновенно понравилась. Почему-то было пустынно и тихо. Две кривые березы, облокотившись о перила, мели плакучей листвой голубую пыльную скамейку. За березами была полянка, и по ней к близкому лесу бежала веселая песчаная дорожка, колокольчики цвели в траве.

— Ну разве я был не прав? Разве здесь не замечательно?

Она вздохнула, подняла на меня на мгновение свои выпуклые ярко-голубые, словно фарфоровые, глаза и, конечно, ничего не сказала. Санаторий начинался прямо в лесу, корпуса были небольшие, уютные. И маленькая чистая комнатка тоже мне понравилась, с бетонного балкончика виден был задний двор, проросшие травой плиты дорожки, старые деревья, заросли бузины и крапивы. И всюду витал неистребимый запах столовских щей, словом, это была идиллия в стиле «ретро». Простились мы легко, Марго чмокнула меня в лоб, наставляла на прощанье:

— Пожалуйста, веди себя благоразумно, Юра. Будь умерен, питайся нормально. И не забудь позвонить Серафиме Георгиевне насчет книжки. Я не знаю, как здесь будет с телефоном. Ну почему ты молчишь?

— Я со всем согласен, мамочка. Я буду умерен, буду питаться, я позвоню…

— Не вижу здесь поводов для иронии. Раз я обещала, значит должна выполнить. Тем более что она инвалид. Ты скажешь, что книгу я заказала и обязательно привезу после возвращения. Просто позвонишь, и все. Ну, до свидания.

Я сделал ручкой и очаровательно улыбнулся. Слава богу, моя мать не сентиментальна, не всякому так везет в жизни.

В лесу стоял комариный звон, я бодро отмахивался ореховой веточкой, солнечные пятна мелькали на тенистой дорожке. Да разве можно описать все это — жаркий июнь в Подмосковье! Когда все вокруг такое пышное, умытое, тугое и зелень в просвете солнечных лучей такой необыкновенной яркости, которую, казалось, увидеть можно только по телевизору. И все-то лето еще впереди, а за летом длинная-длинная осень, и все так прекрасно! И пока я вот так умилялся на собственную безоблачную жизнь, из Москвы прогрохотал бесконечный товарный состав, а навстречу ему уже замелькали голубые вагончики встречной электрички, той самой, на которую мне бы не надо было опаздывать. Но я ведь не знал об этом, стоял и рассеянно размышлял, стоит ли вообще спешить, когда впереди целый месяц свободы. И хорошо бы научиться жить медленно-медленно, смаковать каждое ленивое летнее мгновение, растягивать его, пусть оно будет бесконечным. Лето!

На перроне было все так же тихо и пустынно, только на скамейке под березами сидела какая-то девица. У ног ее стоял неуклюжий чемодан. Наверное, я только чуть замедлил шаг, раздумывая, стоит ли мне сесть или лучше пройти дальше, купаясь в своем блаженном одиночестве, но и этой заминки было довольно. Девица сказала бесцветным голосом:

— Опоздали, следующая электричка через час сорок.

Час сорок торчать на перроне! Вовсе не собирался я растягивать время таким идиотским способом. Но что было делать? Не тащиться же назад в душный комариный лес, и я подумал: уж лучше развлечься приятной беседой. Я развалился на скамейке с идиотским вальяжным видом и приступил к программе.

— Ну а вы, — спросил я заинтересованно, — вы тоже опоздали? Вы, вероятно, из санатория?

— Я? — Она сильно покраснела, глядя мне прямо в лицо, и больше ничего не сказала.

Личико у нее было рядовое, но выражало оно неясную тревогу и даже некоторую таинственность. А может быть, она просто быстро-быстро соображала, какой выгоднее взять со мною тон. Но я-то тогда не знал, что все это может иметь значение и для меня. Я сказал самонадеянно:

— Ну давайте хоть поговорим о чем-нибудь, убьем время. Вы откуда едете?

— Ниоткуда.

— Ну и не говорите, если не хотите. Честное слово, меня это совершенно не интересует, это я так, для разговора…

Некоторое время она молчала, затаившись, как кошка перед прыжком, прислушивалась, соображала и наконец решилась сперва попробовать лапкой, какова она на ощупь, эта добыча.

— Скажите, пожалуйста, а в Москве в гостиницу трудно устроиться?

— Сейчас, летом? По-моему, это дело сомнительное.

— А вы не знаете, это дорого? Ну, гостиница… Мне ничего такого не надо, мне хоть общежитие…

— Та-ак, — протянул я важно, самым дурацким образом забираясь в расставленную мне западню. — А вы вообще-то куда едете? Зачем, к кому?

— Ни к кому.

— Это в смысле — не мое дело или действительно ни к кому?

— Действительно. Я из той электрички вылезла и сижу. Мне вообще некуда деваться.

Только тут меня коснулась первая тревога, я беспокойно поерзал, это приключение мне не нравилось, ведь мне не восемнадцать лет и я не обязан благодетельствовать беглых девиц. Без всякой симпатии я оглядел ее еще раз. Лет двадцати, сложена нормально, дурацкий чемодан в синем чехле на пуговках. Разве еще существуют такие? Я и сейчас помню, как точно с таким чемоданом впервые приехал в пионерский лагерь. Надо мной и тогда смеялись, куда он делся потом? И откуда она вообще взялась, эта девица? Тамбов, Калуга — что-нибудь в этом роде. Все-таки мне стало ее жалко.

— А по специальности-то ты кто?

— Бухгалтер, — она выговорила это корявое слово торопливо и с надеждой заглянула мне в лицо, как будто я прямо сейчас сделаю ей выгодное деловое предложение. Стало смешно и скучно.

— Да-а. Значит, в Москве у тебя никого?

— Никого. Нет, вообще-то у меня есть один знакомый, мы вместе в школе учились, но это все давно было, я и адреса не знаю…

— Ну так это проще простого, адрес можно узнать в справочном бюро.

— Вряд ли, — она засмеялась, — его фамилия Васильев. Да и вообще ни к чему это все. Ну найду его, а у него может быть семья, и что дальше?

— Что дальше — это тебе раньше надо было думать.

Она сказала жалобно:

— Мне бы только на работу устроиться!

— Обязательно в Москве?

— А где еще-то? Я потом дальше поеду, заработаю на дорогу и поеду.

— Что ж у вас, там, в Рязани, работы, что ли, нет?

— Почему в Рязани? Я из Тамбова.

— Нет, честное слово? Вот это интуиция! А зовут-то тебя как?

— Ксения.

— Ксения из Тамбова! Великолепно. — Я совсем размагнитился и потерял осторожность, меня несло, вот тут я и сделал, по-видимому, роковой шаг — я представился. Почему это показалось мне таким забавным — расшаркаться перед провинциальной простушкой? Уж лучше бы объявился Фазилем Искандером или Никитой Михалковым. Так нет же, назвал свою фамилию: — Перфильев Георгий Васильевич к вашим услугам. Не поднести ли чемодан, электричка подходит…

В вагоне я почти забыл о ней. Она сидела, я стоял в сторонке, смотрел в окно, представлял себе, какая сегодня будет Сонечка, и размышлял, что бы такого приготовить на ужин. Это должен быть изысканный праздничный ужин на двоих — цветы, свечи, бутылка шампанского — все, как в кино. Но что со всем этим едят — я не очень себе представлял. Сосиски или пельмени вряд ли подойдут, жареная колбаса тоже… Конечно, недурно бы бифштексы с кровью, но где их берут?

На перроне я еще раз раскланялся с Ксенией. Удалиться следовало благородно, чтобы не понести внутренних, моральных потерь. В сущности, это мне урок, влезать в чужую жизнь всегда опасно. Тебе доверились — и вот ты уже раб чужих проблем, собственной порядочности и чего там еще? Нет, это все не для меня.

— Так что, милая Ксения, желаю тебе успеха во всех твоих важных начинаниях и всего тебе самого доброго.

Я с чувством пожал ей руку, она улыбнулась жалко и, перегнувшись, потащила свой синий чемодан вдаль, в небытие, в безвестность. Я вышел на площадь. Какая благодать была кругом! Бурлила, кипела, толкалась пестрая вокзальная толпа, лаковые машины с трудом пробивались сквозь нее, корзины, чемоданы, загорелые лица, чудовищная очередь на такси — Москва!

Домой я добрался в пятом часу, стащил через голову взмокшую рубаху, смял ее комком и с размаху зашвырнул в комнату. Я не ожидал, что она так полетит, развернется на лету и сядет на углу дивана, как огромная голубая птица со сломанным крылом. К чему скрывать, я люблю добротные качественные солидные вещи, они улучшают мое настроение, впрочем, разве его надо было улучшать? С чего бы это в первый день отпуска?


Белое полотняное платье валялось на диване в обнимку с голубой рубашкой, а мы с Соней вели несколько одностороннюю беседу, в том смысле, что Сонечка говорила, а я рассеянно слушал, не вникая особенно в подробности, предмет разговора был не нов, и я предпочитал молча разглядывать ее, нежно проводить кончиком пальца по этому милому личику. Без очков я видел его расплывчато, смутно — маленький ротик с оттянутой пухлой верхней губкой и темные, словно обиженные, словно чего-то не понимающие глаза, и неожиданная улыбка с беглой ямочкой на одной щеке, и эти прелестные зубки, поставленные как-то не по порядку. Все в этом лице было несовершенно и очаровательно. Как же замечательно я все придумал!

— Это неразрешимо, неразрешимо, понимаешь, — говорила между тем Соня, — он прекрасный человек, я сама знаю, что поступаю ужасно, но что же делать, Юра, скажи, что мне делать?

Конечно, ей было абсолютно все равно, что я отвечу, никакого ответа она и не ждала, важен был сам звук, тон, и я сказал с нежной растяжкой и крайне серьезно:

— Не знаю…

А что еще можно было ответить на такой дурацкий вопрос? По-моему, раз уж изменяешь мужу, то хоть помалкивай. Я-то человек холостой, с меня и взятки гладки, а вот ее мужу я не завидовал, нет. Ведь я-то прекрасно знал: что бы там Сонечка ни говорила, она уже не остановится никогда, ей нравится все это — нравится грешить и нравится мучиться. Лично я-то был не против, меня это все вполне устраивало, лишь бы только ее не осенила безумная мысль построить новую семью. На это я бы все-таки не пошел. Потому что не уверен в ее надежности и потому что я, наверное, вовсе ее не люблю. Однако вопрос этот не такой-то и простой. Надо же когда-то и мне жениться. Тридцать два года уже, пора, пора! Все вокруг давным-давно женаты, только мы с Борисом остались, но он-то ведь моложе, да и он, похоже, на выходе. Нет, конечно же жениться мне пока совершенно не хочется, скажу даже, что с каждым годом это чувство становится все определеннее. Вот это меня и пугает, так и обдаст иногда оторопью, что же я — не такой, как все? Да и Марго намекает, что это странный инфантилизм, но я Марго не верю. Она-то рада, что я не женюсь, для нее это счастье, спасение. Что бы она делала, если бы я однажды привел в наше однокомнатное гнездышко молодую жену? И привести-то некуда, но не в этом, совсем не в этом дело. Мне не нужна жена, мне прекрасно и так. Марго ухаживает за мной, женщинам я нравлюсь и не испытываю ни малейшей тяги к продолжению рода. Я не вижу в браке ни смысла, ни вкуса, может быть, я действительно инфантилен? Нет, скорее — легкомыслен, как всегда. А ведь думать об этом придется, придется. Рога трубят! И все-таки не сегодня, не сейчас… Так я думал тогда, а сам осторожно накручивал на палец тонкую прядку душистых пышных Сониных волос и тихонько потянул их на себя. Она сразу поняла, замолчала, обернулась ко мне, ее сердитые глаза влажно расширились, и в это мгновение в дверь робко позвонили. Мы переглянулись в изумлении.

Я надел очки и прислушался. Нет, я не ошибся, за дверью кто-то топтался. Одевался я медленно в слабой надежде, что там все поймут и уберутся подобру-поздорову, но неведомый посетитель не уходил, еще тише, еще осторожнее нажал кнопочку. Конечно, открывать не надо было, но я все-таки дошлепал до двери. За порогом переминалась с ноги на ногу печальная и испуганная Ксения из Тамбова с синим чемоданом в руках.

— Извините, но в гостиницах мест нет, — сказала она, глядя на меня, как заяц на волка.

— Господи, да как же ты меня разыскала?

— Как вы мне советовали, через справочное бюро.

— Ну, Ксения… Черт тебя возьми! Да как ты не понимаешь, неудобно это, я не один.

— Ну и что? Что же делать-то? Мне ведь только переночевать одну ночь, а завтра я уйду.

— Завтра! Ну хорошо, поставь чемодан, а сама пойди погуляй, Москву посмотри, успеешь выспаться, молодая еще.

Она сердито потрясла головой:

— Не могу я, Георгий Васильевич, ноги так устали, аж гудят, я же целый день гуляю. Вы себе занимайтесь своими делами, а я на кухне посижу, не съем ведь вас.

К моему великому удивлению, Соня всей этой историей была не столько обижена, сколько заинтригована и возбуждена. Ей ужасно хотелось все знать, настолько, что она осталась пить чай. Ксения рядом с Соней выглядела как деревянная ступка рядом с серебряной ложечкой, смотреть на их оживленное общение было дико, и Соня это отлично знала. И, может быть, именно поэтому расспрашивала Ксению и давала ей множество советов. Ксения отвечала угрюмо, односложно, и вид у нее был такой, как будто она вот-вот заснет. Я, посмеиваясь, наблюдал за их поединком, я-то прекрасно знал, что женщинам в таких делах нельзя доверять ни на грош, обе они прикидывались, одна тихоней, другая — добренькой общительной девочкой, а на самом деле только и ждали случая выпустить когти и вцепиться друг другу в волосы. И вовсе не из-за меня, нет; просто такая уж у них природа. Хотя, конечно, Сонечка не так уж была и спокойна. Прощалась она со мной слишком нежно, шептала что-то, что прекрасно можно было произнести вслух, и почему-то называла меня Юрашкой, что между нами не водилось и мне совсем не нравилось. Словом, впечатление было такое, что она проиграла первый раунд.

Когда я вернулся на кухню, Ксения разбирала чемодан. На столе лежали черствые пряники в бумажном кульке, затертый кусок сала и огрызок вялого парникового огурца. На ногах у Ксении уже красовались розовые тапочки с пушистыми помпонами на носах.

«А ведь, пожалуй, придется выселять ее с милицией», — подумал я с тревогой и приступил к серьезному допросу.

— Итак, что мы имеем на сегодняшний день, дорогая Ксения? Вопрос первый. Какого черта тебе понадобилось в Москве?

— А что — только вам можно? А если я тоже хочу?

— Хочу — это дурацкий разговор. Я в Москве дома, а ты у меня в гостях, хотя место тебе на вокзале.

— У меня везде место на вокзале, я детдомовская!

— А родители? Что, их совсем нет?

— Нет, сиротка я!

— Ну хорошо, сиротка. Бывает, еще не такое бывает… — Я растерялся, все-таки я представлял себе все как-то иначе. Одинокая, агрессивная, заброшенная девчонка. Мне было жаль ее, но в то же время мещанские страхи хлынули на меня лавиной. А что, если завтра она заявит, будто я затащил ее сюда силком и вообще являюсь отцом ее внебрачного ребенка? Тут уж и милиция не поможет. Что тогда — прощай, моя молодая свободная жизнь? Зачем я пустил ее? Я старался взять себя в руки и говорить рассудительно:

— Тем более, Ксения, тем более… Зачем же было уезжать вот так, с бухты-барахты? Все-таки там работа, общежитие. Зачем ты приехала-то? Где ты собираешься жить, пока найдешь работу? И вообще, зачем тебе все это нужно?

— Значит, нужно. Было одно дело у меня, да не выгорело. Я ведь здесь давно уже околачиваюсь, комнату снимала за городом, пока деньги не кончились. И она меня выгнала, бабка-то та. Вот я и сидела на перроне, ждала у моря погоды, пока вы не подвернулись… — она хихикнула.

— Так, значит, насчет гостиниц ты приврала?..

— Ага, приврала. Какие же гостиницы, если денег осталось три с полтиной. В переносном смысле, конечно. Мне надо деньги доставать, как хочешь.

— Ну хорошо, Ксения, хорошо. Давай я тебя ссужу на первый случай, может быть, все проблемы и решатся? Ну не сможешь отдать, дело ясное, ну потеряю я свою десятку или четвертной. Сколько тебе надо-то? Переживу. Честное слово, пустяки, я тоже человек…

Ксения смотрела на меня во все глаза.

— Десятку? — спросила она изумленно. — Десятку? — и захохотала. — Да что это вы вообразили себе? Что вы вообще понимаете, чтобы советы мне давать? Хотите быть благородным по дешевке? Тоже мне благодетель! Десятку от своих щедрот! А что мне с ней делать? И взамен что? Может, с вами в постель лечь? Так это теперь стоит дороже! Ха-ха-ха!

Я сидел, как будто меня оглоушили. Неужели я сморозил такую уж глупость? На мой счет, десятка вполне приличная купюра. Лично я за нее работаю полный день, ненормированный день. Но… кто их знает, этих женщин, какие у них там запросы. Я во всем этом, конечно, полный профан. Но и она хороша. С чего это она решила, что на меня можно орать?

— Честно говоря, я не понял, какие у тебя ко мне претензии. Не хочешь, и не надо. Выметешься завтра отсюда без всяких денег — и дело с концом, и больше ко мне не приходи.

Ксения вскочила и рванулась ко мне. Я даже вздрогнул от страха. Вернее, не от страха, а от чего-то другого, совершенно мне ясного по ощущению, но название для этого ощущения нашлось не сразу. Мне неприятно было ее приближение. Несовместимость — вот что такое это было, я ею брезговал.

— Ну что ты, что ты… — сказал я нервно, а она даже руки заломила от необыкновенной искренности и сердечности:

— Ой, Георгий Васильевич! Вы обиделись, да? Вы не обижайтесь. Ой, я такая дура, всегда ляпну что не надо, из-за этого у меня вечно неприятности и на работе, и вообще. Ну куда же мне теперь деваться, у меня, кроме вас, здесь вообще никого нет…

— Меня у тебя тоже нет. А друг детства Васильев?

— Я наврала.

— Зачем?

— Не знаю. Просто так. Для солидности. Я вообще часто вру, сама не знаю зачем. Но я не буду, не буду, вы меня только не прогоняйте. Мне надо денег собрать, и я сама уеду.

— Куда же это, интересно?

— К отцу в Красноярск.

— Так ты же сиротка!

— Нет, отец у меня есть, только неродной. То есть родной, но не мой, они вместе с мамой не жили, я его и не помню почти. У него, конечно, семья, но все-таки отец…

— Он тебя звал?

— Не то чтобы звал, но, я думаю, на первое время как-то спокойнее. Устроюсь, а дальше уж буду сама. Но туда билет, и гостинцев надо, и на первое время хоть что-нибудь. В общем, я так посчитала — триста — четыреста рублей. Или лучше пятьсот. А вы мне десятку предлагали… — Она посмотрела на меня, слабой улыбкой призывая забыть все былые невзгоды, а я все еще не мог решить для себя, кто она такая — несусветная нахалка и авантюристка или бедная заблудившаяся дурочка.

— Ты думаешь, пятьсот рублей на дороге валяются?

— Да ничего я не думаю. Мне бы только на работу устроиться. Вы же тут в Москве, наверное, всех знаете…


Ночью я долго не мог заснуть, ворочался на раскладушке в тесной кухне. Ну и дурак же я в самом деле. Ну, достану я завтра Ксении эти деньги, и что дальше? Она будет преспокойно пить-есть на мой счет, потом возьмет полтыщи и пойдет на следующую станцию ловить еще одного дурака. Чем плохо? А я потом буду год отдавать долги. Или еще лучше — возьмет и ограбит меня, пока я высунув язык буду бегать по городу. Ничего особенного у нас, конечно, нет, но кое-что все-таки наберется, ложки какие-нибудь, мамины побрякушки, черт ее знает что еще. Я прямо-таки видел воочию, как она крадется по квартире с двумя раздувшимися чемоданами в руках, глаза ее мертвенно взблескивают в темноте, спиной она прижимается к стене. Господи, что за чепуха лезла мне тогда в голову! Меня так и подмывало пойти и проверить всю наличность сейчас же, но я слишком хорошо представлял себе, какой она подымет крик, если я только сунусь в комнату. И какого черта я вообще валяюсь здесь на раскладушке? Тоже мне стратег! Я решил, что в комнате она больше будет чувствовать временность своего положения, а на кухне могла бы и прижиться. Но только вот что помешает ей прижиться в комнате? Уж не деликатность ли? Нельзя же быть таким идиотом и всех мерить по себе. Это мне было бы неудобно, а ей вполне удобно, храпит себе, наверное. Вот взять сейчас и преспокойно завалиться на мамину кровать! А она встанет и подляжет рядышком. И чем все это кончится? А может быть, она вообще решила женить меня? Разузнала, что я холостой, с квартирой, выследила… Тьфу, чепуха!

Хотелось пить. Я встал и открутил кран, ожидая, когда вода пойдет похолоднее, открыл окно. На улице тоже было жарко, ни дуновения. Нет, черт с ними, с деньгами, только бы достать их, купить ей билет, посадить в поезд… Ну и денек выдался сегодня! И как это я попался на такую грубую провокацию? Надо было вытолкать ее взашей, вот и все. А я этого не умею, не обучен как-то. И пожалел ее, сначала из-за этого чемодана в чехле, потом из-за того, что врала и швырялась, потом из-за неродного отца, то есть родного, но не ее. Я сам вырос без отца и слишком хорошо знаю, каково это на вкус. Мы с Марго тоже одни на всем белом свете, и больше никого, но зато у меня есть Марго, а у Ксении что?

ДЕНЬ ВТОРОЙ

Проснулся я поздно, сослепу нащупал на табурете очки и стал прислушиваться, что происходит в доме. То, что все мои неприятности мне не приснились, я понял сразу, но почему-то надеялся, что все не так уж плохо. Почему-то мерещилось мне, что Ксения на самом деле покрасивее, поумнее и получше воспитана, чем показалось мне вчера, и что, наверное, она уже встала и хлопочет по хозяйству и сейчас, волшебным образом минуя кухню, внесет мне на подносе что-нибудь дымящееся, невероятно вкусное и изысканное. Ничуть не бывало. В доме было тихо, несло какой-то кислятиной, забытой вчера на столе, крошки были не сметены, все в беспорядке. Вставать не хотелось. Я лежал и раздумывал, с чего начать день. Прежде всего надо выпереть Ксению из дому, пусть побегает, позаботится о себе сама. Работы она, конечно, не найдет, зато не разленится, пусть понимает, что ее дела — это ее дела и особых удобств я ей создавать не собираюсь. Если бы ее только пристроить хоть куда-нибудь, я бы ее вышиб в тот же день, сунул бы в зубы полсотни до получки и знать ничего не знаю, но ведь будет врать, что ничего не вышло, что велели зайти через неделю. А я буду терпеть. Пусть я тюфяк, дурак, что угодно, но я не сумею ее прогнать, буду ждать, пока она уберется сама. Такой уж я человек. А Ксения в это время преспокойно дрыхнет. Это же надо иметь такую здоровую психику, заварила кашу и спит! Ну что за напасть такая на меня! Вдруг меня окатило сомнение. А может быть, она уже ушла, одна или все-таки с мамиными брошками. Слишком тихо в квартире. Ну и черт бы с ними, с брошками… Я натянул брюки и осторожно заглянул в комнату. Моя квартирантка читала. Лежа на животе на моем диване, она перелистнула страницу и подняла на меня совершенно безгрешные глаза:

— Здорово пишет!

— Кто?

— Достоевский. Вообще у вас тут книги замечательные, можно год сидеть, и читать, и больше ничего не делать…

— Можно, но не нужно. Вставать пора. Сейчас позавтракаем и марш по делам. Классиков будешь в другое время читать. И не вздумай отлынивать и мотаться по магазинам. Пойдешь по заводам и крупным стройкам, в ЖЭКи заходи, дворникам дают комнаты.

— А по специальности что — нельзя?

— Да кто тебя возьмет по специальности без прописки? Только тебя здесь и ждали, тебе бы чернорабочей на стройку в самый раз, может бы поумнела, бегать бы бросила… — Я смотрел на нее и готов был впасть в отчаяние. Да не собиралась же она на работу, я это ясно видел, это было написано у нее на лице, что-то совсем другое было у нее на уме, только вот что? И что делать мне?

Как только за Ксенией закрылась дверь, я достал записную книжку и сел перед телефоном. Начал я с Маши, хотя это был мертвый номер, Маша возникает только тогда, когда это нужно ей. Конечно, ее не было ни дома, ни на работе. Я попросил записать, что звонил по срочному делу и жду ее звонка, в редакции записали без звука, а дома начался настоящий переполох, кто я, и зачем, и почему.

— Передайте, пожалуйста, Маше, что так продолжаться не может, если она… задерживается, то должна хотя бы позвонить, у отца был сердечный приступ…

Я понял, что Маша не ночевала дома, но неужели это была новость для ее родителей? Мне было жалко их, но помочь я ничем не мог и только бормотал неясно:

— Хорошо, я передам, но только вряд ли я ее скоро увижу. Мы очень давно не виделись, я сам ее ищу…

— Ах, пожалуйста, оставьте, оставьте ее в покое, как вы не понимаете, нельзя же так! Что же она с нами делает? Что вы делаете с ней!

— Но я, честное слово… Я ни при чем… До свидания…

На что они надеялись? Неужели все еще пытались перевоспитать Машу? До сих пор? Это было смешно. На Машу повлиять вообще невозможно, она живет сама по себе, как считает нужным, и ни один самый коварный соблазнитель с нею бы просто не сдюжил, а уж бедные интеллигентные родители тем более, как они не понимают этого? И я для Маши не авторитет. Она меня выбрала сама и неизвестно почему, когда сочиняла статью про нашу лабораторию. Просто записала мой телефон, а вечером позвонила и назначила свидание. У своей подруги. И это она взяла на себя… Но если бы вы подумали, что она какая-то особенно распущенная или безнравственная девица, вы были бы совершенно не правы. Маша не такая. Она отличный человек, надежный, серьезный, умный. Только она совершенно независимая и несентиментальная, ко всему она относится на удивление просто: да так да, нет так нет, никакого выражения на лице. А ведь она хорошенькая, как куколка. Но ей до этого как будто бы и дела нет — волосы кое-как заколоты на затылке, никаких украшений, нарядов. Лично я видел ее либо в джинсах, либо голой. Белья она не носит, замуж не хочет. У нас с ней отличные отношения. А кроме того, Маша деловой человек, она может все, только вот как разыскать ее? Я задумался. Человеку моего возраста и положения нельзя безнаказанно вот так вдруг остаться одному, неожиданно вырваться из привычного круга, это опасно, это тревожит, толкает мысль в неожиданном направлении, а дальше — все стронется, потечет, хлынет лавина, и что там останется от меня в конце? Кто знает. На дворе было буйное московское лето, а я сидел, уткнувшись носом в записную книжку, и философствовал. Что же мне было делать дальше? И хочешь — не хочешь, я позвонил Лильке, хотя этого никак нельзя было делать, Лильке звонить было стыдно, да и без толку, помочь она мне не могла, просто у меня была такая привычка со всякой ерундой лезть к ней за советом. И не потому вовсе, что она что-нибудь уж такое умное скажет, а потому, что у нее есть удивительная манера всегда и во всем меня оправдывать. А мне ведь только того и надо. Сейчас она мне скажет: «Не волнуйся, Гоша, все правильно, а что еще ты мог сделать?» И я успокоюсь и буду ждать, пока вернется Марго и сама выпроводит Ксению своими силами. Ну и что тут такого страшного? Конечно, ничего, только пора бы мне уже самому быть мужчиной и не прятаться за мамину спину, вот в чем беда. Зачем же я звоню Лильке? Один бог знает. Зато она была на месте и откликнулась сразу.

— Гоша, у тебя что-нибудь случилось?

— Да нет, просто надо посоветоваться, глупая история…

— Ты извини, Гоша, у меня сейчас прием. Я позвоню тебе попозже, или, может быть, зайти вечером? Как мама, в порядке?

— Она в санатории, вчера отвез. А ты когда кончаешь? Приезжай сразу. Познакомлю тут тебя с одной особой, она у меня живет, понимаешь?..

— А-а, — сказала Лилька, — хорошо, я зайду, конечно, если ты хочешь…

— Да нет, ты не так меня поняла, просто эту девчонку надо устроить на работу, тут такая история! Алё!

— Хорошо, я слышу, Гоша, просто мне сейчас неудобно разговаривать. Не волнуйся, все будет нормально. Я зайду.

Обиделась. Опять я все сделал не так. Нет, надо на улицу, проветриться, что ли. Я выскочил на лестницу и громко хлопнул дверью. Когда я вышел из темного подъезда, солнце лупило так, что на мгновение я ослеп. Да что же это я сидел там дома в духоте, в темноте? Вот сейчас возьму и уеду на выставку или в Сокольники. Зной какой! Из овощного магазинчика на углу счастливые женщины несли лубяные корзинки со свежей клубникой, они несли их особенно, бережно, как никогда не носят картошку или даже яблоки, клубника — это ведь не только ягода, это еще и символ чего-то — молодого лета, радости, роскоши. В толкучке у метро все поголовно лизали мороженое, я сбежал вниз по гулкой лестнице, чувствуя себя необыкновенно молодым, успел вскочить в отходящий поезд и вышел почему-то на «Кировской», где привык выходить каждый день, потому что здесь я работаю. Чертова привычка принесла меня сюда без всякой надобности и смысла. Нет, отдыхать надо уметь. Я вздохнул и направился к родной конторе. Встретили меня смехом, планы моего сверхоригинального домашнего отпуска обсуждали всей лабораторией, и вдруг — на тебе, заявился. Мы поболтали немного, и я пошел к себе. Борис работал, низко склонившись над столом, на меня он глянул вскользь, ему было не до меня. Я сел на стол и ждал, пока он очнется. Борис — вот с кем надо было поговорить с самого начала!

Но слушал он меня без интереса, угрюмо.

— Что-то я не пойму, в чем соль, чего ты бегаешь-то?

— Разве непонятно? Влип я с этой девчонкой и хочу от нее избавиться.

— А зачем? Пускай себе живет. Что тебе — жалко?

— Что значит жалко? Я серьезно с тобой говорю, а ты чепуху какую-то несешь. Ты мне совет дай толковый, куда ее девать или, на худой конец, денег дай взаймы…

Борис не спеша огладил бороду. Борода у него необыкновенная, светло-русая, густая, местами отливающая в рыжину, а там, где она переходит в усы, и вовсе темно-каштановая. Раньше, без бороды, лицо у Бориса, прямо скажем, было невыразительное, а с бородой он сразу превратился в этакого барина, этакого неотразимого красавца. Он уставился на меня своими серьезными серыми глазами и сказал твердо:

— Да никакой чепухи я не говорю, это с тобой что-то странное творится. Ну негде девчонке жить, поночует у тебя первое время, что мы, не люди, что ли? А ездили на Север, помнишь, нас в любой дом пускали, куда ни постучи, и жили, пока не надоест, и никому не мешали. А в Грузии? Еще и кормили-поили, и отпускать не хотели. Чего ты всполошился-то, никак не пойму?

— Ладно, не хочешь понимать, и не надо. Что-то ты сегодня несговорчивый такой, случилось что-нибудь?

— Да-а, не ладится. Сижу-сижу, ничего не могу понять, да и вообще…

— А что вообще?

— Так просто не объяснишь, ладно. Лучше уж давай о твоих делах говорить. Денег у меня таких нет, сам понимаешь, но я дней через десять, наверное, поеду к отцу. Попробую у него попросить, если тебе так приспичило. Устраивает тебя такой вариант?

— Еще бы! Конечно, устраивает, у меня вообще пока никаких вариантов, а добром она не уйдет, чует мое сердце. Конечно, десять дней — это кошмар, но что делать-то? Спасибо тебе, Борька, прямо легче стало на душе. Я позвоню, привет!

И я выпорхнул из конторы, даже не попытавшись толком разузнать, что творится с моим лучшим другом, чем он угнетен, какие у него заботы и вообще почему он однажды ни с того ни с сего запустил бороду. А ведь все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Но я летел, скользил по верхушкам, видел и не понимал, знал и не желал задумываться. Может быть, таково вообще свойство молодости и не в чем мне было себя винить? Но я-то слишком хорошо знал — это не оправдание и рано или поздно все мои промахи падут на мою же голову, и это справедливо.

Конечно, ни в какой парк я не поехал, забежал в гастроном, отстоял в трех очередях и, нагруженный, как женщина, потащился домой. Едва войдя во двор, я увидел Соню, которая нервно похаживала перед моим подъездом. Соня — это всегда двойственное ощущение: приятно, но несколько обременительно. Мы сели на скамейку под цветущие рябины. Разговор бестолково скакал с одного на другое. Вместо этого мы могли бы со взаимным удовольствием провести пару часов в относительном молчании, но должна была приехать Лилька, и любовное свидание мне сейчас было ни к чему.

— Так, значит, она осталась у тебя, — в третий раз повторила Соня, имея в виду, конечно, Ксению. — Что же будет дальше?

— Откуда я знаю? Взяла бы да устроила ее на работу. У вас же там есть экспериментальный завод и общежитие, наверное, есть, физики народ богатый.

— У нас в общежитие аспиранты в очередь стоят, и вообще не хочу я срамиться. Неужели ты думаешь, что она действительно будет работать?

— Конечно, я не уверен, но…

— Вот видишь! А уже готов рисковать моей репутацией, не своей же! Да и не в этом дело, Юра, не в этом, время идет! Я так радовалась, что мы сможем хоть немножко побыть вместе, я так все здорово придумала… Скажи честно, а это не любовная история? Ты к ней действительно не имеешь никакого отношения?

— К Ксении?

— Ах, да понимаю я, что все это глупости, но кто вас разберет, мужиков? Вы иногда такие номера откалываете, что просто в уме не укладывается, и вот мне как-то не по себе… Юр, ну посмотри на меня!

— Смотрю.

— Ладно, побежала, мне еще на работу надо…

Вид у нее был разочарованный. Неужели она и впрямь собирается на работу в этом голубом неглиже? Впрочем…

Дома я повис на подоконнике и стал ждать Лильку. Возле лавочки, на которой мы недавно сидели с Соней, носились дети. Их возбужденные вопли доносились ко мне на восьмой этаж, и вместе с ними вливалась в меня такая опаляющая безмятежная легкость. Забыть бы все, стать опять ребенком, шальным худым чернявым мальчишкой, еще без очков, еще почти без комплексов. Впрочем, это только от природного легкомыслия.

Лильку я, конечно, прозевал, а может быть, она пришла с другой стороны. Мы с ней настолько разные по характеру, что прогнозировать ее поступки я просто не в состоянии. Одно мне было ясно, Лилька сегодня странная, не такая, как обычно. Лилька вообще недурна собой, но у нее есть один крупный недостаток — она никогда не смотрит в глаза, хотя я и догадываюсь, что этот недостаток проявляется именно в общении со мной. Она меня просто-напросто боится, боится встретиться со мной взглядом, чтобы не прочитать в моих глазах чего-то такого, чего она не сможет перенести, и тогда она больше никогда не захотела бы меня видеть. Мне это неприятно, конечно. Неужели в моей физиономии и правда проскакивает нечто нахальное? Вряд ли. Вообще-то я к Лильке отношусь хорошо, очень хорошо, я ей доверяю, даже, может быть, люблю ее по-своему, только не так, как ей бы хотелось, вот беда.

— Ну где же твоя знакомая, Гоша? Я думала, ты хочешь поговорить, а то я устала до смерти, а завтра у меня дежурство.

И снова я принялся рассказывать все сначала, эту глупую, навязшую в зубах историю, и мне все больше казалось, что и истории-то никакой нет и все свои проблемы я сам себе выдумал, а на самом деле моей милейшей Ксении и находиться-те больше нигде не следует, кроме как у меня.

Лилька слушала меня печально и недоверчиво, смотрела в сторону.

— Ну все равно, — сказала она наконец, — ведь не в тебе же дело, правда? Просто надо помочь девочке…

Я слушал ее и поражался. Как же это ей удавалось объяснять мои грешные метания с такой удивительной чистотой. Может быть, она даже и не защищала меня, а просто иначе не могла и помыслить. Я терялся перед ней, а Лилька продолжала тем же задумчивым усталым голосом:

— Сто тридцать рублей у меня есть, я на пальто откладывала, но до зимы все равно еще далеко…

— Да не возьму я у тебя деньги! Еще чего!

— Брось, Гоша, ну что мне это пальто, ты знаешь, я к этому отношусь спокойно, похожу в старом. Сколько еще-то надо достать?

— Нисколько! Глупости все это, Лилька! Пойми, нельзя идти на поводу у распущенной нахалки. Мало ли чего ей надо! Всем чего-то надо, но мы же не пристаем с ножом к горлу к каждому встречному-поперечному…

— Она сирота. Да и почему надо обязательно плохо думать о людях! А ты попробуй ей поверить, помочь. Знаешь, я много разных людей вижу, и большинство все-таки нормальные, плохие люди попадаются не так уж часто. А ты тоже хорош, вечно стараешься представиться хуже, чем ты есть, зачем? Я ведь тебя знаю…

Ничего она не знала. Ох уж эти женщины! Мы сели пить чай с пирожными, которые притащила Лилька, и смотреть телевизор. Телевизор у нас, конечно, мамин, лично я его ненавижу и никогда не включаю. Но с Лилькой мне без него трудно, она даже и не догадывается, какое я для нее делаю исключение. Стал бы я с другой женщиной разыгрывать из себя такого паиньку, черта с два! Вот обнять бы ее сейчас и посмотреть, как она от меня шарахнется, как уставится мне своими глазищами прямо в глаза. Только чем я отвечу на ее прямой благородный взор — вот в чем вопрос. И именно поэтому лучше уж обойтись без экспериментов. Пьем чай — и никаких.

— Ну, как там поживает твоя диссертация? — спросил я просто для того, чтобы перевести разговор, и Лилька тут же переключилась всей душой, с чувством юмора у нее вообще-то слабовато. Она сморщилась, махнула рукой, сказала:

— А!

— Что, не ладится, проблемы какие-нибудь?

— Никаких проблем, просто несерьезно это все, у меня такая каша выходит, не умею я делить работу на диссертационную и недиссертационную, думаю одно, а писать надо другое.

— Так пиши то, что думаешь.

— Зачем? Это никакого отношения к диссертации не имеет. Я ведь только начала с нашей поликлиники. Ну, ты знаешь, хотела просто посчитать экономическую эффективность труда обыкновенного участкового врача, без всяких претензий. Ну что тут такого, тема ведь сама просится! А влезла в такие дебри… Мне их никогда не расхлебать. Да, наверное, это и не мое дело, тут бы экономиста настоящего. Или социолога. А впрочем, сама не знаю, кто тут может разобраться, все так запутано. В общем — ерунда, не потяну я это дело, ему ведь, знаешь, соответствовать надо… Ты понимаешь, что я хочу сказать?

Вот так с Лилькой всегда. Она из тех, что в транспорте вечно уступают место. Просто какая-то невольница чести, все ей кажется, что на ней долг заботиться обо всем свете. Большинство ее однокашников давным-давно рассосались по научно-исследовательским институтам, одна только Лилька, бывшая первая отличница, корпит в поликлинике, конечно, участковым терапевтом, да еще на полторы ставки, и вон вся синяя от усталости. Все давно зажмурились и накатали кое-как по диссертации и вот уже кандидаты, а некоторые метят уже и в доктора, а Лильке, прежде чем решиться, надо чему-то там соответствовать, иначе она не может, ее совесть замучает! Живой анахронизм, а не девица, просто ужас какой-то…

В комнате делалось все темнее и темнее, за окном хмурилось, грохотало, давно у нас не было дождя, Лилька заволновалась, засобиралась. От чая она сделалась розовая и очень симпатичная.

— Так я занесу тебе деньги, ладно? Ты когда будешь дома?

— Да никаких денег, ты что, с ума сошла? Что это такое, в конце концов, плевал я на эту Ксению! Имею я право посмотреть, какая ты будешь в новом пальто? Может быть, это вообще мечта моей жизни — увидеть тебя в новом пальто!

— Ну что ты болтаешь, Гоша! Ну что ты за человек!

Я чмокнул ее в щеку, это разрешалось, потому что было по-братски. А впрочем, что она в этом понимает — как именно я ее целую в щеку? Это уж мое дело.

— Тихо, Лилька, тихо. Я прекрасно все вопросы решу сам, вот увидишь. Спасибо, что забежала. У тебя зонт есть?

Было уже поздно, а Ксения все не возвращалась. Дождь разошелся не на шутку, за окном плескало, хлюпало, гремело. Наверное, надо было оставить Лильку переждать стихию, но я не решился. Летний дождь вообще создает какую-то особую атмосферу, этакий многозначительныйинтим. Кто знает, во что это могло вылиться? Именно сегодня. А что случилось сегодня? Я и сам тогда не знал, не понимал, но чувствовал: еще немного, еще совсем чуть-чуть… Все мы крепки задним умом. Проклятое мое легкомыслие! А Лилька торопилась где-то под ливнем, вбегала в метро, стряхивала капельки с волос, с усталого лица. Эх, Лилька! Что же я натворил! Но тогда… Мысли мои легко и гладко вернулись к текущим проблемам, нисколько я не поумнел. Я думал о Ксении, куда она могла задеваться. Ведь не ищет же она на самом деле работу в такой час. Даже магазины и те уже давно закрылись. Вот еще тайны! А впрочем, я ждал ее только для того, чтобы еще раз убедиться, что добром она меня все равно не оставит. Что же делать, что же мне с ней делать? И, размышляя об этом с досадой и раздражением, я стал набирать номер некоей Серафимы, чтобы выполнить свой сыновний долг, о котором чуть не забыл за сегодняшними хлопотами.

— Здравствуйте, Серафима Георгиевна! Это вас беспокоит Перфильев Юра, помните такого?

— Уж не забыла, наверное, — ответил мне бодрый и даже какой-то любопытствующий голос. — Здравствуй, Жорик! Мама-то здорова? Что-то не звонит и не звонит…

— А я ее в санаторий отправил отдыхать. Она вам просила передать что-то насчет книжки, сейчас вспомню. Ах да. Книжку она заказала, как вернется — привезет вам. Но это будет не скоро, через месяц. Але! Вы меня слушаете?

— Слушаю, Жора, слушаю, — ответил мне словно бы другой, обиженный, чужой голос. — Да бог с ней, с этой книжкой, я думала, ты так позвонил. На старости лет чего только в голову не придет. Вот, подумала, надо же когда-нибудь начинать, у меня давным-давно к тебе разговор копится. Может, так бог рассудил, чтобы нам встретиться…

— Я, конечно, могу приехать, только я не понимаю…

— А тебе пока еще и нечего понимать. Что, жалко на старуху время тратить? Ничего, у тебя времени много, не обедняешь. Может быть, это такой случай счастливый, что Маргариты нет. Так приедешь? Запиши, как меня найти.

Я сидел некоторое время в растерянности. Что она имела в виду? Забавная, однако, старуха, таинственная. И зачем это Марго втравила меня в такую историю? Ах, уж эта ее хваленая обязательность! Придется ехать. Знакомая все-таки старуха, инвалид, может быть, ей надо чего. Придется ехать, будь она неладна. Дурацкий день! Да еще эта Ксения. Одиннадцатый час, а ее все нет. Где она шляется? Мне бы радоваться, что она пропала, а я волнуюсь. Но тут наконец Ксения явилась, скромненькая, усталая, тихая.

— Ну, где это ты моталась целый день?

— На стройке была и… это…

— Ну что ты все врешь?

— Я не вру. Я правда была, и на заводе даже одном была, и на лавке сидела… Я тебе зря мешать не хочу, думаешь, я не понимаю?

— Да что ты обо мне-то еще должна понимать? Ты в мои дела не лезь. Лучше бы своими занималась!

— Я и занимаюсь. Только сам ты прекрасно понимаешь, что на работу мне не устроиться.

— Ну так поезжай домой, черт тебя возьми, нагулялась, и хватит.

— Я бы поехала, а где у меня дом-то? Не понимаешь ты ничего…

— Врать надо меньше, может, я бы тогда чего и понял.

— А ты что — никогда не врешь?

— Не твое дело! — Я возмутился.

— Вот видишь, ты — тоже! А если бы я не врала, так бы ты меня к себе и пустил! Испугался бы и меня бы с лестницы — в шею. Еще, спасибо, Сонечка пришла, тебе перед ней неловко было, а то бы ночевать мне на улице…

— Да прекратишь ты или нет! И отца что — тоже выдумала?

— Отец есть. В Красноярске.

— Так я дам тебе сто рублей в зубы и катись!

— Не-а.

— Это что — шантаж?

— А понимай как хочешь. Мне деньги нужны, понимаешь? Я, например, у него взаймы брала, а он у чужих людей одалживался. Он пьющий, у него ничего нет.

— Так зачем же ты тогда к нему едешь? — выпалил я в отчаянии.

Ксения посмотрела на меня, как на ненормального.

— А для чего вообще к родному отцу едут? Тоже мог бы своими вывернутыми мозгами понять. Он ведь мне отец.

Я растерянно молчал, все это было не по мне, не для меня. И зачем я только с ней связался? Лучше бы меня сразу профессионалы ограбили, и мороки было бы меньше а с этой я просто не знал, как говорить.

— Ох, Ксения!

— Что, не нравлюсь? А я обыкновенный человек, я за существование свое борюсь, как ты не понимаешь! Думаешь, я такая дрянь? Да нет, просто так обстоятельства сложились, теперь вылезать надо. Может, и нехорошо, но другого-то выхода у меня нет, разве не понятно? Ведь не помрешь же ты из-за этого, правда? А для меня жизнь… Мне только подняться. Я, может, и сейчас еще не всю правду сказала, я вообще люблю врать, но только ты меня не бойся, ты парень хороший, тебе от меня вреда не будет. Может быть, я тебе потом даже и деньги отдам, вот увидишь…

Ну что тут было говорить? Я только с досады махнул рукой.

ДЕНЬ ТРЕТИЙ

Серафима жила в двух остановках от университета, но я решил от метро пройтись пешком. В руках у меня было три великолепных нарцисса с желтыми восковыми раструбами в серединках и слабым, словно ленивым, запахом. День после дождя опять был сияющий, и настроение мое, вопреки всему, было отличным. Дом я нашел легко, по трем красным телефонным будкам на углу. В глубоком дворе, где когда-то, видно, не мудрствуя лукаво, жильцы натыкали под окнами тополевых прутиков, чтобы скорее была зелень, теперь вырос высокий сумрачный лес. Даже сегодняшнее солнце с трудом пробивалось через частые стволы на узенькие асфальтовые дорожки. Тополя уже начинали пылить, и на кустах и заборах висели неряшливые серые лохмы. Не очень-то веселый это был двор, но я не внял предостережениям природы и смело открыл скрипучую дверь подъезда. Серафима жила на первом этаже, она сама открыла мне, и я с изумлением увидел, какая она стала старенькая. Двигалась она с трудом на слишком высоком для нее костыле, но все равно она потянулась и поцеловала меня в щеку.

— Ты у нас совсем взрослый стал, Жорик!

Некрасивое лицо ее с вдавленным узким лбом и выпирающими вперед зубами светилось радостью и оживлением, словно это не она вчера запугивала меня своей таинственной мрачностью.

— Ну рассказывай, рассказывай, как живешь, сейчас я чаем тебя напою.

— Не надо чаю, я же только что завтракал.

Я не спеша оглядывался вокруг, невольно стараясь оттянуть начало малоприятного разговора. Комнатка была темная, убогая, но чистенькая, на свежей скатерти стояла вазочка с покупным печеньем, приготовленным для меня, на стенах висело несколько мутных фотографий под стеклом в металлических окантовочках, уютно урчал старенький холодильник. Стояла полуденная вязкая тишина, от которой тянуло в сон, хотелось сидеть, молчать и не шевелиться. И смутно вспомнилось мне, что в этой комнате я когда-то уже был, давным-давно, спал на этой высокой железной кровати, сидел за этим круглым колченогим столиком, положив локти на скатерть и едва доставая до него подбородком. Когда это было? Или все это приснилось мне во сне? Я с трудом стряхнул с себя оцепенение и взглянул на Серафиму. Она все так же радостно улыбалась мне.

— Ну, вспомнил все? — спросила она неожиданно. — Это тебе не показалось, ты и правда бывал здесь в детстве и ночевать у меня оставался, помнишь? А потом мама твоя больше не разрешила, говорила, вырос ты, ни к чему бередить душу.

— В каком смысле, я не понимаю…

— Ну в том смысле, чтобы про отца не спрашивал.

— У вас?

— А то у кого же? — она гордо улыбнулась, разом показав свои длинные, нацеленные на меня зубы. — Я ведь твоя тетка, Жорик, Сашина родная сестра. Ну чего ты так на меня смотришь? Ты ведь просто на материно отчество записан, сколько она на это сил положила! А на самом деле по отцу ты Александрович и назван Георгием в честь деда. Это все она тебя Жорой звать не велела, хотела, чтобы ты Юра был. А я тебя Юрой никогда ее звала и не буду. Я, Жорик, всегда за правду, раз Жора, так уж Жора, и нечего тут. Конечно, я ей не мешала, хотела тебя морочить — ее право, я не вмешивалась. А меня врать не заставишь, уж как хочешь.

Ну вот, наконец-то это и случилось, что-то, чего я ждал каждый день всю свою жизнь и во что уже почти перестал верить. Я был не один такой с прочерком в паспорте, записанный на материнское отчество и фамилию. Разве я всего этого не знал, не мучился этим, не старался что-то понять, узнать? Старался, конечно, но робко, безвольно, пассивно, и я прекрасно знаю почему. Потому что мой отец был плохой человек, потому что он нам с матерью был не нужен. Под руководством Марго я с детства затвердил этот тезис как молитву. И все-таки подсознательно я всегда ждал — вот однажды это случится, и я встречусь с отцом, живым или мертвым, не в этом дело… Главное — я узнаю его.

— Серафима Георгиевна!

— Да чего уж там, теперь зови меня тетя Сима…

Я молчал в растерянности, не выговаривались у меня такие слова, даже мать всегда предпочитал звать Марго, хоть она и сердилась на меня ужасно за это королевское имя, и вслух я ее называл игриво «мать», боялся я, всегда боялся семейных нежностей, у каждого человека свои чудачества, у меня вот такое, разве это не понятно? А уж дурацкое слово «тетя» прямо-таки застревало у меня в горле.

— Вот так та-ак, тетушка, вот это вы меня развеселили…

— Что — не нравлюсь тебе?

— Вы-то? Вы-то замечательная тетушка, если б только в этом было дело…

— А в чем еще-то дело? Давай поговорим…

Но я не знал, с чего, как начинать. Какой он был, мой отец, худой или толстый, раздражительный или ласковый, высокий, маленький, умный, болтливый, — я не знал о нем ничего. Я не знал, кем он работал, был ли талантлив, удачлив, я никогда не видел даже самой захудалой его фотографии. Так решила Марго, и я подчинялся этому всю жизнь бездумно и послушно, я гнал от себя грешные мысли об отце, потому что согласился с Марго — они крамольны, и вот теперь я был совершенно безоружен перед маленькой хромой старушенцией, которая с нескрываемым любопытством во все глаза смотрела на меня. И опять она угадала мои мысли:

— Неужели даже фотографии не видел? Тогда иди сюда, не бойся.

Она подманивала меня к мутным серым образам, развешанным по стенам, она говорила со мной, как с маленьким, и я чувствовал себя маленьким, испуганным, беспомощным, слепым. Я сделал шаг и напряг зрение. Первое впечатление было разочаровывающим и успокаивающим одновременно. Он был обыкновенный, мой отец, лицо крупное и крепкое, нос и губы тонковаты, с зубами, слава богу, все в порядке, очков он не носил (в кого это, интересно, я удался?). Глаза его смотрели немного в сторону, небольшие, равнодушные, наверное, ему скучно было сниматься, ведь он не знал, что через много-много лет я буду разгадывать и судить его по этому расплывчатому отпечатку. А впрочем, он выглядел именно так, как должен выглядеть давно умерший человек, снятый на фотографии молодым. Потом я часто возвращался к этому первому впечатлению и все не мог понять, правда ли, что и тогда отец уже показался мне смутно знакомым, действительно ли я помнил его с раннего младенчества или просто так стремительно привык потом к родному лицу? Сейчас это уже невозможно вспомнить, а тогда я стоял перед Симой дурак дураком и не мог вымолвить ни слова. И снова она удивительным образом пришла мне на помощь.

— Ну вот что, милый друг, дела у нас с тобой долгие, чаем тут не обойдешься, — сказала она ворчливо и деловито одновременно, — сбегал бы в магазин, я-то сама не хожу через дорогу…

И я мигом оказался на воле с потертой дерматиновой сумкой в руках и трешницей. Тут, во дворе, тоже оказались новости, дождь в порядке разнообразия решил припустить днем, в тополевом лесу шумело, как в настоящем, на дорожках взбухали и лопались пузыри. Надо было попросить зонт, но возвращаться назад не хотелось, и я запрыгал прямо по струящимся потокам, подняв ворот рубашки, ежась и поминутно протирая очки. Впрочем, у красных телефонных будок ежиться и прыгать уже не имело смысла, я промок насквозь, но было тепло, от асфальта подымался пар, деревья блестели, вздрагивая листвой под ударами крупных капель, и я пошел не спеша, пытаясь привыкнуть к тому огромному и новому, что вдруг свалилось на меня — у меня теперь был отец. Образ его стоял передо мной неотрывно, пока я покупал в гастрономе жирную ногастую курицу, масло, теплый хлеб, сардины, бутылку сладкого вина, шоколад, напиток «Байкал». Трешницу я не трогал, суетился по магазину и думал медленно и неповоротливо, не думал даже, а рассматривал, поворачивал перед собой одну-единственную тупую, как у первобытного человека, мысль — у меня есть отец. Какое имеет значение, что он давно умер, он у меня есть, с крупным мужским лицом, тонким носом и маленькими скучливыми глазами. Интересно, курил ли он и какого цвета у него были волосы. По фотографии ведь это невозможно, понять, как же это я не спросил! И тут только я сообразил, что пока еще вообще не задал Симе ни одного вопроса, ни одного! Хорош же я, однако. Похоже, здорово меня шарахнуло, если уж я так растерялся. И я заторопился назад, в маленькую темную комнатку так, словно бежал домой к папе. Едва закрыв за собой дверь, я крикнул, сам содрогнувшись от своего возбужденного противного голоса:

— Расскажите мне про него, расскажите сами, я не могу спрашивать… — снял очки и плюхнулся на стул.

Все расплывалось, качалось передо мной. Была семья, был крупный сноровистый мальчик Саша, самый младший ребенок в семье. Густо пахло жареной рыбой, черным поспевающим виноградом «Изабелла». Во дворе на листьях огромного ореха оседала белая каменная пыль, это прогромыхала по улице телега. И солнце было белое, ослепительное, вездесущее — на беленных в синеву домах, на известковых, искрящихся на сломе заборах, на белой дороге. Саша слонялся возле дома, надеясь хитростью отделаться от сестры Симы и убежать без нее на улицу, но Сима зорко следила за ним, не отпускала. Они с Симой погодки, а вообще-то у него множество сестер — еще Екатерина, Надежда, Евдокия, а брат только один — Михаил. Зато он самый старший и самый умный. Они все учились, еще когда была гимназия, и их возил в коляске кучер Парамон. К сожалению, теперь лошадь уже не запрягают, а Парамон стал чем-то вроде дворника, только он совсем ничего не делает и всегда пьяный. Саша его не любит. И на фабрику, там, на дальнем конце двора, отец его не пускает. Старший брат Михаил от важности на Сашу даже не смотрит. Теперь он учится в Политехническом институте в городе Новочеркасске и приезжает домой только на каникулы. Целыми днями он валяется в комнатах в пенсне на носу с толстыми научными книжками и только вечерами уходит куда-то гулять и возвращается поздно. Скучно во дворе, все заросло травой и цветами, как в степи. В конторе, в левой половине дома, кто-то из сестер стучит на машинке «Ундервуд». А ему, Саше, нельзя, он считается еще маленьким. К морю ходить одним им тоже не разрешают, только вечером они с Симой выходят за ворота встречать корову. Коров прогоняют прямо по улице, как в деревне, они все одинаковые, огромные, красно-коричневые, статные, с маленькими розовыми, покрытыми шерстью сиськами, но молоко дают жирное и вкусное, чуть отдающее полынной горечью. Лето тянется бесконечное. Две работницы, гремя ведрами, вышли из жилой половины дома, видно, мыли там полы. У парадного входа под вывеской «Контора наждачной фабрики Луганцева» на раскладном парусиновом стульчике сидит отец семейства Георгий Константинович, упершись ладонями в расставленные колени, и ждет жену Зинаиду Павловну. Сейчас она закончит вечные домашние хлопоты, снимет синий сатиновый халат, и он, подхватив под мышку складной стульчик, поведет ее под руку гулять, и их разномастные кошки, задрав хвосты, будут провожать их до угла. Они пройдут через весь их маленький городок, по главной улице, через маслиновый парк к морю, здороваясь направо и налево, будут гулять туда и обратно по каменистой набережной, потом спустятся к самой воде, он усадит ее на стульчик на песке, а сам будет важно расхаживать рядом и торопливо излагать ей свои многочисленные планы дальнейшего развития жизни. И молчание Зинаиды Павловны будет чрезвычайно нервировать его, потому что он давно и прекрасно знает: планы, которые не одобрит Зинаида Павловна, скорее всего не исполнятся, полетят прахом, такой уж она умнейший практический человек. А Зинаида Павловна будет качать головой и вздергивать брови…

Я очнулся и посмотрел на Симу. Ну хорошо, все это было, было, но когда? Тысячу лет назад! И какое это все имело отношение ко мне? Мне не хотелось прерывать ее рассеянные воспоминания, но и слушать было странно. Она забыла про меня, она душой витала где-то там, в своем прекрасном и печальном южном детстве. Но у меня просто не было сил ждать, пока она разберется во всем этом, пока ее скучающий драчливый брат Саша вырастет и станет моим отцом, мне бы надо было все это скорее, ближе к делу. Я почти переставал слушать. А Сима все говорила и говорила, вздыхала, вытаращенные глаза ее то наполнялись слезами, то снова сухо и нежно улыбались. Дождь давно кончился, на кухне бурлил переваренный бульон и вся квартира наполнилась его сытным сладким запахом, соседи вернулись с работы, зашаркали по коридору, а Саша все еще никак не мог закончить школу.

— Так каким же он все-таки был, тетушка, плохим или хорошим?

Она изумленно уставилась на меня, видно, и правда, забыла, что я по-прежнему тут.

— Плохим или хорошим? Вот уж не знаю, обыкновенным. Всякое бывало. У него, знаешь, были такие способности к технике, он пошел в горный институт. Но это было уже потом, в Москве…

Сима погасла, очарование кончилось. Почему я прервал ее? Просто ли мне надоело слушать или я хотел потом в одиночестве сам все перефантазировать по-своему? Не знаю. Скорее всего я не хотел больше чувств и ощущений, я хотел знать факты. Что случилось потом с моим отцом, что он совершил такого ужасного, что моя Марго навсегда вычеркнула его из своей жизни, ушла из его дома с маленьким ребенком на руках, скиталась, мучилась, но никогда не взяла от бывшего мужа ни ломаного гроша, сама вырастила сына и ничего, ни звука не рассказала ему об отце, кроме тоге, что отец оказался плохим человеком?.. Я-то, честно говоря, думал, что Марго слегка приукрасила события, а на самом деле брак их был фактический и отец просто не захотел на ней жениться. Почему? Всякое бывает. Я, на свой современный манер, не видел в этом ничего такого уж страшного, не совсем у меня сходились концы с концами. Женщины в таких делах бывают неумны. Может быть, и моя Марго где-то хватила лишку, вот что мне хотелось узнать. Мы уныло обедали, уныло пили вино.

— Ну что же он все-таки такого ужасного сделал матери, можете вы мне сказать? — спросил я настырно.

— Матери? — Сима пожала плечами. — Я твоим родителям не судья. Я тебе рассказываю, что знаю, а чего не знаю — не скажу, кто там был прав, кто виноват? Посадили твоего отца, наверное, за дело…

— Как посадили?!

— Очень просто. Что-то там случилось у него на стройке, я в этом не понимаю, кто-то проворовался. Саша себя неправильно повел, он всегда был крутой. А больше я ничего не знаю. Конечно, кто-то должен был отвечать. А твоя мать… Знаешь, с такими кристальными тоже трудно жить, она все это восприняла как личное оскорбление, как личный позор… Не знаю, не мне судить, но всему должна быть мера. А может быть, было уже тогда между ними и что-то еще. Трудно все объяснить вот так, сразу, а ты, видно, устал, и поздно уже.

Было поздно, было давно поздно для всего этого глупого разговора. Зачем мне все это было нужно, зачем я в это полез? Разбередил раны, поставил себя и Марго в самое идиотское положение. Но в то же время я уже не мог отказаться от того, что обрел только сегодня, от этого крупного, решительного, мрачноватого человека с тонким носом — от своего отца. Такие вещи не берутся назад. Я только коснулся его глазами и — приклеился навсегда, не отлепиться, не отмыться, не оторваться — это мой отец, и он всегда теперь будет мне пронзительно интересен. Только вот Симу жалко, растревожил ее, обидел. Ладно, всегда что-нибудь получается не так.

Вечер был прекрасный. Июньское солнце еще пряталось где-то за домами, и небо было золотым, легким, парящим. Домой не хотелось, а куда мне хотелось, я и сам не знал. Конечно, я бы с удовольствием позвонил сейчас Соне и провел бы с ней длинный вечер и длинную прекрасную ночь, любил бы ее и ни о чем бы не думал, но у нас с ней теперь не было пристанища, а для гуляния по улицам Соня совсем не подходила, у нее неважный характер, она хороша там, где хороша. Я медленно брел по улице, глазел по сторонам, мысли мои разбегались. Заехать, что ли, к Борису? Но с ним мы опять начнем говорить о работе, о том, что и так сидело во мне как гвоздь, забыть бы только. Да разве это забудешь?

А было все так. Я занимался тогда одной разработкой для медицины, то есть собирал я схему, конечно, для своих, совершенно не связанных с медициной целей, но они заинтересовались, объяснили нам, какие у них сложности, и оказалось, мы им можем помочь. Приборчик выходил отличный и очень оригинальный, пожалуй, с этой стороны к делу еще никто не подбирался, врачи прямо-таки верещали от восторга, торопили нас, чтобы скорее начать испытания. Первый модельный образец мы, конечно, собирали сами, кое-что заказали на экспериментальном заводе, основные блоки подобрали готовые, фокус был не в них, а в самой идее. Когда начались испытания и прошли в общем успешно, я подготовил статью о неожиданном применении моей схемы и показал ее шефу, шеф возбудился и помчался к директору, директор статью тоже одобрил, и я отослал ее в журнал. На этом мои функции вроде бы заканчивались, но так мне только казалось. Для медиков дело только начиналось. Во-первых, их далеко не все устраивало в приборе, им было наплевать, что проектирование приборов совершенно не мое дело и понимаю я в нем не намного больше, чем они сами, им такая крамольная мысль и в голову-то не могла прийти, они хотели от меня ни много ни мало, чтобы я не только довел прибор до нужных им кондиций, но и подготовил его к серийному выпуску. А чтобы заинтересовать и подхлестнуть меня, натравили на меня журналистов, которые стали ходить ко мне пачками, охать, ахать и восхищаться, с одной стороны, моими талантами, с другой — редким бескорыстием, поскольку всей этой мурой я занимался, естественно, сверх своих обычных плановых дел. Кстати, вот так возникла среди прочих и Маша и на некоторое время закрутила мне голову. Да и вообще вся эта шумиха мне в общем-то понравилась, я впервые прочитал свое имя в газете, честолюбия я не лишен, так что мои заказчики все рассчитали правильно. Да и их можно понять, денег у них на подобные разработки нет никогда и нисколько, вот они и ловили бесплатных энтузиастов, дурачков вроде меня, которые согласны были довольствоваться их личным обаянием да звоном, который они старались поднять, чтобы привлечь внимание своих ведомств к этому делу. Но получилось все совсем не так. Шло время, работу мы продолжали, не слишком бойко, но тем не менее два опытных образца, немного отличных один от другого, отдали для испытаний в разные институты. И тут грянул гром. В наше министерство из министерства медицинской промышленности пришло грозное письмо, в котором говорилось, что мы распыляем народные средства, вторгаясь в незнакомую нам область, и в результате рекомендуем промышленные приборы, категорически не отвечающие современному уровню требований, основанные на заведомо устаревших принципах, от которых на западе давно отказались.

Это письмо, конечно, наших раздражило до крайности, директора вызвали в министерство и как следует намылили ему шею, он, соответственно, вломил мне. Я обиделся. Конечно, я очень слабо представлял себе, как подобные проблемы решаются на западе, поскольку вообще этим никогда не интересовался, но в своем-то приборе я был совершенно уверен и ничего такого устаревшего в нем не замечал. Наоборот, идея моя была вполне плодотворная, и испытания шли успешно, и медикам, в общем, все нравилось. Но у нас так принято — себе не верить, пока на западе твою идею не изжуют вдоль и поперек, только тогда и согласятся: да, в этом что-то есть, надо было в свое время добиваться приоритета. А как я должен добиваться, когда вы меня только и знаете что носом тыкаете? Так и тут получилось, но если бы только этим все и кончилось! К сожалению, нет, вмешались силы совсем посторонние, о которых я и понятия не имел, и пошло, и поехало…

Оказалось, что прибором, предназначенным для тех же целей, занимался и один из институтов министерства медицинской промышленности, занимался давно и безуспешно, и поэтому появление нашего прибора было воспринято этим институтом как личное оскорбление, и директор его, довольно могущественный товарищ по фамилии Илюхин, нажимал на свое министерство, чтобы оно немедленно разделалось с нами, так сказать, задавило нас в зародыше. А иначе он, Илюхин, не отвечает за жизнь наших советских людей, которые вынуждены будут подвергаться экспериментам безграмотных самодельщиков. Конечно, доля истины в его бурлениях была, не надо нам было во все это ввязываться, но что же делать, если получилось? Мы и не претендовали на их территорию, но ведь вышло же, нечаянно, но вышло! И ушлые медики сразу это почуяли и вцепились в нас. А что им было делать? Им ведь нужно было! В общем-то, молодцы они, а втравили нас в историю. А для нас это послужило только толчком, только началом. Дело в том, что в нашем министерстве кое-кто давно копал под нашего директора с целью его скушать, а на его место посадить другого, более покладистого и послушного. И вот этим темным силам момент для нападения показался самым подходящим, еще бы, такое скандальное дело! И повалили на институт комиссии, одна за другой. В бухгалтерии сидели люди из КРУ, министерские товарищи листали лабораторные журналы и проверяли столы, в нашем отделе началась внеочередная инвентаризация, а кроме того, какой-то незнакомый мне чистенький молодой человек по одному вызывал в коридор сотрудников и о чем-то беседовал с ними шепотом. Обстановка была такая, словно речь шла не о работе, плохой там или хорошей — неважно, а о поимке государственного преступника, а может быть, даже и шпиона. У нас больше всех доставалось, естественно, заведующему нашей лаборатории, моему непосредственному начальнику. И самое неприятное заключалось в том, что о моем злосчастном приборе даже и речи не шло, проверялась вообще работа института — хранение драгоценных металлов, правильность списания устаревшего оборудования, даже халатов и посуды, расходование спирта, и состояние трудовой дисциплины, и ведение работ, нет ли где каких приписок. Одним словом, нас травили по всем правилам этой высокой науки, искали не ошибки — преступления, работать стало невозможно. Ребята нервничали, по институту ползли какие-то дурацкие слухи, и вдруг выплыло: кто-то незаконно присвоил премию, у нашего завотделом профессора Кольдова был обыск, сначала в квартире, потом на даче, искали спирт, а может быть, и еще что-нибудь. Так или иначе это была уже не министерская комиссия, а ОБХСС. Кто призвал их, как это все получилось? Обыск, конечно, ничего не дал, да и с премиями было все ясно, их для того и выписывали всем по очереди, чтобы оплатить работы, средства на которые не были предусмотрены, дело не слишком красивое, но понятное и никакого отношения к личной наживе не имеющее. Что было с Кольдовым, рассказывать не буду, это увело бы меня слишком далеко, скажу только, что он болел. Зачем же они так нас унижали, какое имели право? И неужели всю эту кашу заварил я? Я понимал, что это было не совсем так, — и все-таки… Комиссии я заявил, что совершил грубую ошибку, связавшись с медиками без ведома дирекции, но моя вина была им не нужна.

— Да-да, — рассеянно сказал мне инспектор, с которым я беседовал, — но это, знаете ли, и неудивительно, такой развал в институте…

Директора нашего конечно же сняли и посадили другого. Не хочу сказать о нем ничего плохого, думаю, он попал в эту историю так же для себя неожиданно, как и я. Время покажет, какой из него получится директор. Но я все думал о том, старом, и видел перед собой его лоб в коричневых частых веснушках, его седоватую плешь и глаза, в которых была злая беспомощность. Я не хотел всего этого, не хотел, я был так далек от политики и все-таки втравил институт в эту передрягу и ничего, ничего не мог теперь исправить или изменить. Я хотел уйти из института, но меня уговорили, и я остался. Что бы изменилось от моего жеста? Да и ребята в лаборатории все понимали правильно, никто ни в чем меня не винил, и сам я знал, что я ни при чем. Тогда я просто ушел в отпуск и дал себе слово в отпуске о работе не думать ни дня, ни минуты, гулять. Черта с два! Едва зазевался, и вот уже вылезло, гложет, грызет. Как позабыть, отвязаться от этих забот? Разве мне сейчас до них?

Ксения уже ждала меня на лавке у подъезда. И как это у нее получалось — исчезать, когда я дома, и торчать под дверями, если меня нет? Вид у нее был укоризненный, как будто, если бы я был порядочным человеком, я должен бы был оставить ей ключ. Я молча сел рядом. Где она бывала все это время, чем занималась — в конце концов, какое мне дело! Почему я вообще к ней придираюсь? Что-то мучает человека, что-то у нее не ладится, а я все о себе да о себе. А ведь случись что с Марго, мог бы, между прочим, и я оказаться ее братом по детдому. Отец в тюрьме, близких никого, и загремел бы за милую душу в какой-нибудь детский дом, и слонялся бы по белу свету без места, если бы, конечно, меня не подобрала Сима. Наверное бы подобрала. А вот у Ксении Симы нет. Зато у нее есть отец. Разве непонятно, что она к нему стремится? И только тут я сообразил, вот у кого надо было спросить про деньги, потому что именно к ней в особых, исключительных случаях обращалась Марго, сама Марго! Которая никогда не обращалась ни к чьей помощи или защите. Я и не задумывался раньше, почему Марго признавала только Серафиму, какое мне было до этого дело? Я считал: раз родственников и близких у нас нет, должен же кто-нибудь оказаться рядом. И вот в детстве, когда я болел и мама не справлялась одна, откуда-то возникала Серафима, она сидела со мной, кормила меня и выхаживала, и, когда мы переезжали на эту квартиру, основной заем дала тоже она. Почему бы ей не помочь сейчас и Ксении? Возьму у нее взаймы эти несчастные несколько сотен, отгуляю отпуск, как мечталось, а потом сразу же и начну отдавать. Зачем старухе деньги? Наверное, лежат себе преспокойно на черный день, который никогда не наступит. А если и наступит, то деньгами от него не откупишься. А я про Ксению даже и не вспомнил, не до того мне было. Вот кутерьма пошла!

— А знаешь, я ведь про деньги-то твои совсем забыл, был в одном месте, да заговорился. И все из головы вон. Про отца, понимаешь, моего был разговор.

— А я думала, он у тебя умер. Думаю — чего это фотография не висит?

— Да он и умер, только не мой. Я ведь его совсем не знал.

— Что — тоже бросил мать?

— Да нет, тут все иначе, она сама от него ушла, она у меня такая… А в общем — неважно.

— Ну и что? Подумаешь! Теперь все так живут. Чего тебе расстраиваться-то? У тебя мать есть, квартира, женишься скоро… — она вздохнула. — У тебя все путем…

— И с тобой наладим, не беспокойся. Достану я тебе эти несчастные деньги, тоже мне вопрос! Хочешь, сейчас позвоню? Пойдем!

Пока мы поднимались в лифте, Ксения слегка прижалась ко мне плечом. Я это прекрасно заметил, но виду решил не подавать. Нет, так далеко идти в своей доброжелательности я вовсе не собирался, и звонить мне тоже сразу расхотелось, ишь какая быстрая! Ей только палец дай! А мне опять тревожить Симу, да еще просить пищи отнюдь не духовной. Нет, лучше подождать немного. Позвоню завтра, какая разница, пусть старуха хоть отоспится от сегодняшнего дурацкого дня. И тут вдруг позвонила Маша. Вот это было везение! Я унес телефон на кухню и закрыл за собой дверь.

— Привет, Маша! Как я рад тебя слышать!

— Что там у тебя стряслось?

— Маша, мне надо устроить одну девицу на работу!

— Специальность?

— Бухгалтер. Но ей негде жить, понимаешь?

— А прописка?

— Тамбовская.

— Что же ты мне морочишь голову?

— Думаешь, это невозможно?

— Абсолютно.

— А в дворники?

— Послушай, милый, кто увольняется из дворников летом? И лимитов нигде нет, середина года. Нет, это все нереально. Впрочем, у меня есть одно прекрасное, древнее как мир предложение. Можно пойти в няньки. Интеллигентная семья, ребенок год два месяца, с выездом на дачу…

Я растерялся, такой вариант как-то не приходил мне в голову. А может быть, это действительно выход? Еще вчера он бы мне, безусловно, понравился, но сегодня… Я-то уж видел, что в доме от Ксении никакого толку. Как ее пустить к порядочным людям? Да и вообще…

— Знаешь, Маша, боюсь, что это не то, вряд ли она согласится.

— Ну смотри, я не настаиваю.

— Подожди, Маша. А денег ты не могла бы достать, рублей триста, не для нее, конечно, а для меня, то есть отдавать буду я, ты понимаешь?

— Так ты заинтересован? — она хмыкнула. — Деньги бы я тебе, конечно, достала, но не буду. Не хочу помогать тебе становиться еще большим дураком, чем ты есть. А как вообще жизнь?

— Маша, ты что, закрыла эту тему?

— Конечно, закрыла, а о чем еще говорить? Если хочешь меня послушать, гони эту девицу в шею, слишком высокие у нее потребности, но вообще-то это меня не касается.

— Маша, у меня вся надежда была на тебя!

— Все-все. Съездим на днях на Преображенку, идет? Я тебе позвоню.

Когда я вернулся в комнату с телефоном в руках, Ксения смотрела на меня так, как будто я обязан ей отчетом:

— Кто это звонил?

— А твое какое дело? Одна моя знакомая. Предлагала устроить тебя в няньки.

— Ну а ты?

— А я отказался сдуру. И совершенно напрасно.

— Нет, я в няньки не пойду.

— Почему это, интересно? Жила бы себе летом на воздухе, на всем готовом, скопила бы денег, а к зиме бы и уехала. За эту работу, между прочим, солидные деньги платят.

— Да что ты мне рассказываешь? Я пробовала, характер у меня неподходящий для этой работы. В три дня сцепилась с хозяйкой и вылетела. Да я бы и сама не осталась, не по мне это. А потом еще дети… Не умею я с ними, не люблю, писк, визг, мокрота…

Я смотрел на нее с удивлением. Вот это уровень откровенности, то врет, а то… Но думал я совсем о другом, я думал о маленьких детях, что это такое… Как их любят и как к ним привязываются? Неужели когда-нибудь это чувство может коснуться и меня? Какое оно, на что похоже? Это было для меня тайной за семью печатями. Раньше я думал своими глупыми самонадеянными мозгами совсем как Ксения: что в них хорошего? Ведь они еще не совсем и люди, ничего не знают, ничего не понимают, что там еще из них получится? Сколько я помнил себя, я всегда мечтал скорее вырасти, всегда тянулся к старшим, это так понятно. И все мои друзья и знакомые, у которых были дети, вечно были озабочены, куда их деть, устроить, с кем их оставить. Дети были забота, проблема, помеха — все что угодно, но — чувства! А ведь они должны быть, я-то сам на них рассчитывал, опирался. Я злился на Ксению. Пожалуй, лучше бы уж она опять соврала, все-таки женщина, не любящая детей, — это что-то противоестественное, это тоже признак катастрофы, крушения общества. Ну ее к черту, эту Ксению. Нет, придется все-таки завтра, наверное, снова звонить Симе и просить денег. От этого мне никуда не деться.

Но звонить мне не пришлось, Сима позвонила сама. И снова голос ее на том конце провода был таинственный и лукавый. Или я все это придумал потом? Сима сказала:

— Жора! Ну как ты, живой? А я уж себя кляну, что вот накинулась на тебя ни с того ни с сего.

— Да нет, я в порядке, — промямлил я, собираясь с духом.

— Ну вот и слава богу. Ты еще-то ко мне заедешь, может, завтра?

— Заеду, конечно, у меня к вам тоже одно маленькое дельце есть. Мне, тетушка, деньги нужны, вот какие дела. Взаймы. Мы с Марго вам и так должны, я знаю, но эти я отдам раньше…

— Да не в счетах дело, Жора, сколько тебе надо-то, много?

— Много, рублей пятьсот или хоть четыреста…

— Ах ты досада какая, ведь были же у меня деньги, были, почти две тысячи, так я их в том месяце Валечке отдала, ему открытка на машину пришла, он и собирал, пока продаст старую. Я ему позвоню. Может, уж и продал. Или ты сам?

— Лучше бы вы. А кто это такой? — спросил я без надежды и интереса.

— Валечка?

— Ну да, кто такой Валечка?

— Так это же твой брат…

— Какой брат?

— Обыкновенный, родной. Ох и достанется мне от Маргариты, да чего уж там теперь! У тебя, Жора, родной брат есть, Валентин Луганцев. А ты и не знал. Открывай глаза-то, давно пора.

Я закрыл глаза. Что за день сегодня! Безумный день. Отец, брат… Откуда у меня мог взяться родной брат? Значит, отец был женат еще раз. Или не женат? Какая разница! А я-то все слушал про мальчика на берегу моря. А мальчик тот вырос пятьдесят лет назад и много чего успел, вот брат у меня какой-то оказался. Старше он или моложе меня, этот брат, кто он такой? Почему я ничего не знаю? Как могла Марго, какое имела право!.. Я с трудом перевел дух.

— Вы извините меня, тетушка, лучше я приеду завтра, хорошо?

Я положил трубку, побрел на кухню и погасил свет. Не мог я сейчас ни с кем говорить, никого видеть. Я был уже не тот, кем представлял себя вчера, я был совершенно чужой себе человек — Георгий Александрович Луганцев, от этого можно было сойти с ума.

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Утром я влетел к Симе все такой же ошалелый.

— Послушайте, тетушка, что это вы за игру со мной затеяли — каждый раз по близкому родственнику? Лучше давайте-ка все сразу, а то я взбешусь. Кто там еще на очереди?

— Никого, ты успокойся, Жора, близких родственников больше нет, а до дальних какое тебе дело? Да и Валечку я тебе не навязывала, ты сам про деньги спросил. Не хочешь — и не езди к нему, Валечка такой человек — не всякий его поймет. Может, он тебе и не понравится, тем более что… Знаешь, ты ему не верь сразу, любит он на себя туману напускать. А вообще не знаю, смотри сам, чтобы меня потом не винил. Как хочешь, так и поступай…

— Легко сказать — как хочешь! Да разве я по своей воле в эту кашу влез? Знать бы было — я бы зажмурился, уши заткнул и — деру, да теперь поздно уже, теперь мне подавайте всю правду разом.

— А это ты, Жора, брось. Ничего я тебе не должна, ничего подавать не буду.

— Ну, тетушка! Ну я же по-доброму вас прошу!

— А по-доброму, так бери адрес и езжай, вот я тебе его на бумажку выписала, — она смотрела на меня агрессивно, с вызовом.

Я чувствовал, что опять что-то сделал не так, но не было у меня терпения думать и разбираться. Мне душно было в этой маленькой комнатке, на стенку с фотографиями я старался не смотреть, скорее бы отсюда! С молодым парнем, своим родным братом, я, наверное, договорюсь скорее и проще. Где скрыт в человеке неисчерпаемый кладезь этого глупейшего доморощенного оптимизма? Понятия не имею, но тем не менее он неисчерпаем. И чем тяжелее ситуация, тем необъяснимее и мощнее накатывает на нас девятый вал оптимизма — все будет хорошо, уговариваем мы себя, все обязательно как-нибудь наладится…

Вот так и я, торопливо вышагивая по узенькой старинной улочке совсем недалеко от своего дома, уговаривал себя, что человек, которого я разыскиваю, обязательно утешит и ободрит меня. Я проскочил дом четырнадцать, дальше был сразу дом десять. Между ними тянулся желтый каменный забор с пыльной узорчатой чугунной решеткой сверху. В заборе была необыкновенно низкая арочная калиточка, похожая на собачий лаз, но видно было, что ее уже давным-давно не открывали. За забором рос огромный, в два обхвата, тополь, и больше ничего не было видно. Куда же девался дом двенадцать? Я вернулся назад. Вот она, глухая стена дома четырнадцать, густо оплетенная диким виноградом, и от нее сразу начинается забор, но пока еще не каменный, а из железных прутьев. Вернее, это был даже и не забор, а старые заржавевшие ворота. К ним примыкал заброшенный каменный особнячок с мезонином в три слепых окошка, заклеенных бумагой. Штукатурка на нем была цела, но краска выгорела и облупилась, каменные завитушки заросли вековым слоем пыли, с черных подоконников тянулись по стенам грязные потеки. Неужели это и был дом двенадцать? Но ведь в нем явно никто не жил. А дальше шел уже знакомый мне желтый забор с собачьим лазом. Даже если бы в домике и жили, то как туда попасть? Я снова пошел вдоль забора и завернул за угол. В тенистом дворе, укрытом липами, было тихо и прохладно. К каменному забору здесь примыкал высокий дощатый, крашенный в темно-коричневый цвет, за забором был виден сарайчик, а дальше виднелась кривая дачная калитка. Я подошел к ней, неуверенно толкнул, калитка открылась. Я оказался в узком уютном дворике, совершенно провинциальном. Я и представить себе не мог, что такие существуют рядом со мной, в центре Москвы. От калитки вдоль дома вела асфальтированная дорожка. Справа от нее на травянистой полоске, заросшей крапивой и лопухами, располагался хозяйственный дворик, здесь грудой лежали рассыпанные дрова, и в старую иззубренную колоду воткнут был маленький блестящий топорик, на прилаженном к сараю верстачке стоял полуразобранный пылесос и какие-то неизвестные детали валялись, а дальше, под тополем, в старинном темном кресле-качалке спал, свернувшись, огромный серый кот, и ободранный трехколесный велосипедик, отвернув руль, уткнулся в клумбу с пестрыми летними георгинами. Словом, это был прелестный уголок.

Пока я стоял, всей душой проникаясь позабытым ощущением покоя, тишины и мирной дачной жизни, из-за угла дома вышла высокая темноволосая женщина в лиловом цветастом домашнем платье и переднике и остановилась, глядя на меня без всякой приветливости.

— Извините, Валентин Александрович Луганцев здесь живет?

— Его нет дома, — женщина не уходила, смотрела на меня все так же хмуро, даже сделала шаг вперед, вытесняя меня со двора.

— А скоро он придет? Я бы его подождал, у меня к нему дело.

— Не знаю, не знаю, он мне ничего не говорил, он не любит, когда клиенты домой приходят, — она с беспокойством глянула через мою голову в сторону калитки, и по этому тревожному взгляду я понял, что Валентин должен вот-вот появиться, надо было только чуть потянуть время.

— Какие клиенты? — Этот вопросик и правда меня царапал, ведь я понятия не имел, чем занимается мой родной брат, забыл спросить у Симы, не успел, просто в голову не пришло. — Я, видите ли, по другому делу, по личному, я его родственник…

— Вы? — удивилась она. — Вот не думала… Так это про вас Серафима Георгиевна звонила? Вот как! А знаете, вы напрасно пришли, денег у него все равно уже нет, он за машину внес, так что уж извините… — и она сделала еще один наступательный шаг.

Я вздохнул. Стоило ли продолжать борьбу? Денег я здесь не получу, родственных излияний, по-видимому, тоже, зачем он мне сдался, этот брат? Жил без него сто лет и еще проживу, бог с ним.Любопытство? Что ж, любопытно, конечно, но не настолько, чтобы терпеть, когда тебя выпирают из дома. И все-таки я сделал еще одну попытку.

— А вы, извините, его жена, я правильно понял?

— Да. — Лицо ее неожиданно расцвело такой счастливой, замирающей от нежности улыбкой, что я поразился его странной сказочной перемене. Что за тайна тут крылась, и что за тип, черт возьми, мой братец, что она так сияет? Нет уж, теперь мне совсем расхотелось уходить.

— Хорошо у вас здесь! — сказал я фальшивым голосом с фальшивым жестом и нахально шагнул мимо нее в глубь двора. Она покорно засеменила за мною следом.

— У нас там еще и садик есть с грядками, и клубника детям, и сирень, и в самом центре города, правда?

— Да, замечательно. А что Валентин — на работе?

— А он уже сейчас вернется, он в первую смену. Ателье у нас прямо напротив дома, не заметили? Он такой замечательный мастер, прямо отбою нет от клиентов, вот я и сторожу. А вообще-то так удобно рядом с домом, только дорогу перейти. Вот и я тоже там работаю швеей, так я работу домой беру, мне разрешают, так хорошо — и дети присмотрены, и хозяйство в порядке.

Она так сказала про хозяйство, что мне показалось — сейчас десяток поросят с хрюканьем выскочат на дорожку, но вместо этого сзади тихонько скрипнула калитка, и во двор вошел Валентин. Я смотрел на него во все глаза. Почему-то представлялось мне, что он должен был быть чем-то похож на меня, такой же невысокий, сухой, смуглый и не очень-то молодой. А передо мной стоял записной красавец, плечистый, рослый, белокурый и светлоглазый, к тому же одетый как на картинке, с тем особым изяществом и шиком, которые и описать-то трудно, потому что не знаешь, в чем они, собственно, состоят. Смотрел он на меня весело и чуть иронически:

— Так это ты — мой брат? Оччень-оччень интересно…

— Здравствуй! Рад с тобой познакомиться.

— Ну, радоваться-то ты подожди. Еще неизвестно, есть ли чему…

— В каком это смысле?

— А в любом. Жили-жили, и вдруг пожалуйте тебе — родственники! А вдруг родственные чувства и не возникнут? Откуда бы им взяться? Да и предыстория у нас с тобой не из лучших, все перессоренные, все враги…

— Ну нас-то это вроде не должно касаться…

— Думаешь? А твоя мамаша с моей тоже должны обняться в братском чувстве? Вот вернется она у тебя с курортов, ты ей и выложишь про нашу с тобой любовь. Как оно там получится?

Мне не нравился его тон, его самоуверенность и агрессивность, но я терпел. Почему? Сам не знаю. Почему действительно эта встреча была нужнее мне, чем ему, почему я уступал ему инициативу? Неужели только потому, что был меньше информирован? Но ведь и он не знал обо мне почти ничего. Или знал и давно сделал свои выводы? Так или иначе, но он держался как хозяин положения. Я постарался взбодриться.

— Да что ты меня пугаешь, Валентин? Мы с тобой не дети. И обязательств у нас друг перед другом никаких, понравится — подружимся, а нет — так разойдемся.

— Что верно, то верно. Это к делу ближе. Ну что ж, пойдем в дом, братец, не знаю, как там у вас, а рабочий класс домой голодный приходит.

И это мне тоже не понравилось. Подумаешь, рабочий класс! Посмотрим, посмотрим.

Мы вошли в дом. Из маленьких, почти деревенских, сенец мы как-то без подготовки перенеслись в уютную переднюю старинного барского особняка. Смуглый золотистый сумрак дрожал в глубине высокого темного зеркала в резной раме красного дерева с витыми колонками по бокам и изящным столиком на гнутых ножках. Я не сразу понял, откуда шло это странное освещение, и только повторный взгляд в узкое оконце, полуприкрытое тяжелыми шторами, объяснил мне, в чем дело. Стекла представляли собой старинный потрескавшийся витраж с зелеными листьями, лиловыми ирисами и розовыми длинными бутонами, и все это было перевито коричневыми, прихотливо изогнутыми линиями, которые переплетались, приковывая, зачаровывая взгляд. Девятнадцатый век, стиль модерн. Неужели все это могло вот так просто сохраниться в каком-то случайном заброшенном московском особнячке? Справа от передней видна была большая пустая, явно нежилая зала. Мы прошли дальше и оказались еще в одной комнате, тоже большой, но, в отличие от залы, тесно заставленной. За тремя небольшими окошками светился и сиял сад, откосы окон были глубокие, широкие мраморные подоконники уставлены комнатными цветами. По стенам громоздились пузатые буфеты, комоды и горки, угол занимала высокая изразцовая печь с латунной топкой, стулья и кресла все тоже были старинные, темные, с потертой кожаной обивкой, стол посередине комнаты уже накрыт был для обеда на двоих. Мне невероятно понравилась эта комната не только потому, что она совершенно не была похожа на все то, к чему я привык. Дело было совсем в другом. Просто эта комната была непривычно жилая, вещи в ней были не ценностями, натасканными из комиссионных магазинов, а старыми друзьями, с которыми сжились, а потому прощали им неизбежные недостатки и не мучили их ни ремонтами, ни слишком частыми уборками, здесь ничего не было напоказ, а все было удобно, привычно, под руками. И щеголеватый Валентин, и его жена в цветастом платье в этой комнате выглядели совершенно другими, и новыми глазами я смотрел на них, ожидая, что же будет дальше. Валентин усмехнулся:

— Вижу, тебе у нас нравится? А между тем…

— Что между тем?

— Между тем во всем этом есть нечто, что должно было бы тебя шокировать.

— Не понимаю.

— И не надо. Поймешь потом, если, конечно, все обстоит именно так, как я себе представляю.

— Что-то ты мудришь, братец.

— А ты, оказывается, любитель простоты? Что ж, можно начать и попроще. Мне это все равно, хотя лично я простоты не люблю. Но ты ведь по мою душу пришел, разузнать, что и как. Правильно я тебя понял, не ошибаюсь?

— Наверное, правильно.

— Хорошо. Получишь, что хотел, но только смотри, потом не обижайся. Уж расстараюсь для тебя, попробую рассказать свою биографию без прикрас и эмоций. Даже интересно, что это у нас с тобой получится.

И он начал свою исповедь, совершенно поразившую меня какой-то странной, злой раскованностью.

— Родители мои не любили друг друга. Моя мать, несмотря на то что была женщина красивая и здоровая, засиделась в девках. Девицей она, может быть, и не была, но замуж выйти ей не удалось, и потому все силы ее души были направлены на постоянный и неусыпный поиск. Дело шло к тридцати, и тут на горизонте замаячил наш с тобой папаша. Твоя Марго уже выгнала его из вашего непорочного гнездышка, и он жил приживалом в семье нашей легкомысленной тетушки Кати, в квартире, куда однажды по неотложному делу явилась к своей ученице моя мать. Она увидела отца единым взглядом и сразу сделала стойку. Отец еще выглядел прилично, у него пока сохранялся солидный начальственный вид, но уже был и ореол мученика. Словом, познакомились они мгновенно, а уже через неделю мать увела его в свою двенадцатиметровую комнатушку на Разгуляе. (На Разгуляе?!) Отец пошел с ней охотно, жизнь в семье сестры, где было двое маленьких детей (моих двоюродных братьев?!), теснота и разговоры постоянно крутились вокруг его несчастий, была для него невыносима, утомительна, а к козням матери на первых порах он отнесся с полным равнодушием, он их просто не замечал. Ему казалось, что он встретил понимающего, верного товарища. Этот наивный, а вернее — безвольный идеализм вообще был свойствен нашему папаше. К тому же он еще был полон чувств к Марго и мог говорить о ней, в основном выражая свои претензии, целыми днями. Мою мать это не смущало, она знала, чего хотела. К грозящей отцу тюрьме она тоже относилась спокойно, это была своего рода гарантия, она уже раскусила твою чистюлю Марго и понимала, что после тюрьмы назад отцу уже ходу не будет, он оставался ей, навсегда. Отец и сам не заметил, как оказался в ее постели. И ровно через девять месяцев родился я. Вернулся отец, когда мне было полтора года. Иными словами, я встретился с ним именно в том возрасте, в каком ты с ним расстался. Не уверен даже, что он заметил подмену. Вопреки расчетам матери, в тюрьме он сильно сдал, похудел, полысел, поблек, еще больше углубился в свои несчастья. Усталую и замученную моим воспитанием мать это раздражало до крайности, и тон нашей семейной жизни был задан сразу — ссоры, скандалы, истерики, а в промежутках — постоянное глухое раздражение. Если отец в эти годы не ушел от матери, то не столько потому, что ему некуда было деваться, сколько из-за своего редкостного безволия, он был как растение, рос и приносил плоды там, где его посадят. К сожалению, мне он достался такой. Умер он от сердечного приступа, не дожив до пятидесяти нескольких дней. Мне в это время было двенадцать, и из своего раннего детства я вынес непобедимую ненависть к скандалам, безволию и идеализму. Прибавь к этому тот факт, что жили мы очень скромно, а после смерти отца — просто бедно, и это мне тоже не нравилось. Вот была основа, на которой я строил свою личность, причем к этому времени начал ее строить сознательно и сам. Может быть, я все-таки несколько переусложнил эту преамбулу, зато дальше пойдет совсем просто — вот увидишь.

Несмотря на то что я учился в той самой школе, где в младших классах преподавала моя мать, учителя меня любили. Я был очень красивым и очень послушным ребенком. Я ничем им не досаждал, и в благодарность они ставили мне четверки там, где я еле-еле тянул на тройку, и тройки там, где я не мог произнести ни звука. Считалось, что я застенчивый мальчик, но я застенчивым не был, я был вдумчивым и расчетливым. Их слабость к моему ангельскому виду соблазняла меня к смелым экспериментам, и очень скоро я понял, что красота — это сила. К счастью, в школе всегда было засилие женщин, и я вечно ходил в любимчиках, сначала у учителей, а потом и у девчонок, я научился добиваться этого быстро и неуклонно. Правда, учился я все хуже и хуже, зато мои последние годы в школе были украшены уже вполне серьезными, реально воплощенными романами, и притом не только с ученицами. Однако, несмотря на такой рассеянный образ жизни, я рано начал задумываться о своем будущем. Что мне предстояло? С одной стороны, пятилетняя борьба за бумажку, которая гарантировала бы мне крайне низкую зарплату на всю оставшуюся жизнь, меня совершенно не привлекала, с другой стороны, не хотелось мне и вечно оставаться на низшей ступени общества, где каждый дурак может изображать из себя моего начальника. Мне нужно было что-то особенное, хорошо оплачиваемое, достойное, но не трудное и приятное. Излишним честолюбием я не страдал, но тяготел к удобствам и самоуважению. Серьезно подумывал я об общественном поприще, где могли бы мне пригодиться моя красота и обаяние. Но как этого достичь? Словом, задачу я перед собой поставил почти невыполнимую и на первых порах даже растерялся. Но тут судьба сама распорядилась мною, подоспела армия — между прочим, не худшая возможность проявить себя. В армии я прижился. Физическую нагрузку переносил легко, в еде был нетребователен, в одежде аккуратен и, конечно, очень нравился начальству всех рангов. К тому же я немного умел играть на аккордеоне и гитаре и имел приятный голос. Поэтому я быстро пошел по клубной части, служба моя шла легко, но оставаться в армии навсегда я не собирался, поэтому проявлял известную меру и осторожность в своих выдающихся успехах. Наверное, я взял от нее не все, что можно было взять, но я был тогда еще так молод, да к тому же опять в дело вмешались женщины. Знакомился, целовался, бросал. Говорил, что терпеть не могу, когда у женщин в имени есть буква «р». Представляешь — верили! А потом случилась со мной такая история. Одна из этих дурочек влюбилась в меня не на шутку. Ну так влюбилась, что даже пробовала травиться. А потом стала ко мне эта самая Тамара приставать, чтобы я оставил ей на память о себе ребеночка. Ну просто умоляла и клялась, что никогда меня ничем не потревожит, а будет любить вечно и тайно. Вот я и сдался в конце концов. Правда, Тамара вела себя тихо, слово держала, но в части про это все равно как-то узнали, и меня из-за этого не приняли в партию, а я тогда на это очень надеялся. Пришлось уносить ноги несолоно хлебавши. Зато после армии открылась передо мной система благоприятствования — выбирай любое поприще, какое хочешь. И я выбрал себе Плехановский институт, вечером, а днем пошел на телефонный узел связистом, по своей военной специальности. Работа была непыльная, но утомительная и надоела мне очень быстро. Зато я опять целый день был среди женщин и опять закрутился. Правда, наученный горьким опытом, я теперь предпочитал женщин опытных и замужних. Но на всякую старушку бывает прорушка. Дело в том, что учился я в институте без особого удовольствия, моя дальнейшая карьера была мне еще не ясна, да и твердой привычки к занятиям никогда у меня не было, и я опять пошел по линии наименьшего сопротивления. В сущности, я был прав, своим дипломом я потом так и не воспользовался. Но тогда, еще не думая об этом, я сконтактировал с одной очень бойкой дамочкой, которая работала в крупном магазине, а в учебе просто рыла землю копытом и взялась тянуть меня по всем предметам. Честно говоря, она просто-напросто большинство заданий выполняла вместо меня, но, поскольку мое личное присутствие все-таки требовалось, я проводил в ее комнате куда больше времени, чем дома. Одно время я даже подумывал, не жениться ли мне на ней, но очень быстро отказался от этой мысли. Уж очень она была деловая, хваткая. Это было неженственно, а для меня утомительно и даже страшновато. Она вся так и горела честолюбием, и постепенно я понял, что мне надо быстренько рвать от нее когти. Да и в занятиях я к этому времени понемногу окреп, кое-что даже начало меня интересовать — политэкономия, математика, философия. В обыкновенном учебнике я находил для себя такие интересные вещи! Словом, я стал помалу сдавать назад. Но моя Ниночка была человеком умным, заметила все сразу, и ей мое поведение очень не понравилось. Дело в том, что была она разведенка, женщина активная, пылкая, и у нее на меня были свои планы. Но скандал повредил бы нам обоим, ей при ее амбициях даже больше, чем мне, поэтому до времени она пилюлю проглотила, и все прошло относительно спокойно. Отношения мои с матерью к этому времени были уже чисто формальные. Нас никогда не связывали нежные чувства, да и слишком много претензий у нас накопилось друг к другу. Мать моя — человек раздражительный и тяжелый, и я все серьезнее стал подумывать о том, чтобы зажить своим домом. Мне нужно было жениться. Я обдумывал свое решение неторопливо и серьезно. Давно уже я дал себе слово ничего готового не принимать на веру, а все обкатывать и проверять своим умом. Так какая же мне нужна жена? Обычно все стремятся заполучить девушку хорошенькую и эффектную, но я посчитал — мне это ни к чему. Женщина скромная будет больше мне преданна и лучше оттенит мою личность. Некоторые стремятся к обеспеченным, выгодным женам. Подумав, я решил, что и это не для меня. Умеренные преимущества, которые я мог бы получить из рук тестя, навсегда обернутся для меня унизительной зависимостью, принужденностью поступков и необязательностью инициативы. Это меня не устраивало. Тогда нерешенной оставалась еще одна проблема — жилищная. Конечно, независимая женщина с квартирой была бы для меня кладом, но не всякая женщина мне подходила, сбежал же я от самостоятельной и отлично обеспеченной Ниночки. И постепенно стал возникать у меня один план, может быть, странный на первый взгляд, но на первый взгляд судить ничего не стоит, да и было обстоятельство, которое подтолкнуло меня к правильному решению. А то, что оно было правильным, жизнь давно уже подтвердила. Словом, пока я обдумывал, что да как, знакомая моя Нина Ивановна, которая как-то неожиданно родила ребенка и, по слухам, собиралась замуж за солидного человека, вдруг ни с того ни с сего подает на меня в суд на взыскание алиментов. Я этой наглостью был совершенно поражен, ну хорошо, месть, — но не таким же способом! Что ребенок не мой и моим быть не мог, я знал твердо, но эта особа уже имела и свидетелей нашего совместного проживания, и дневники, изобличающие меня. Лично я ложь презираю, но когда врет темпераментная, пожившая женщина, это получается уже не ложь, а какая-то фантасмагория. Да и что вообще в таком вопросе можно доказать? И не то меня бесило, что мне вешают чужую гирю на шею, а то, что попался я как последний дурак. И я решил бороться. Но как? Нет, я не пошел проторенными путями, глупо доказывать кому-то, что ты не верблюд, тем более, что суд — это суд, ему мои эмоции неинтересны. Я сел, хорошенько все обдумал еще раз и поехал к Нине Ивановне домой. Ссориться с ней я не стал, а выложил на стол фотографию, где была изображена женщина и двое миловидных детей, и сказал: «Уважаемая Нина Ивановна, я уже не говорю про то, что взыскать вы с меня сможете не более шестнадцати с половиной процентов моего более чем скромного заработка, но подумайте, как это будет выглядеть, что вы, уважаемая и обеспеченная женщина, отнимаете эти крохи от двух маленьких детей…» Она с интересом рассмотрела фотографию, сказала: «Ну и проходимец же ты!» — но иск на следующий же день сняла. А фотография эта была преданной моей Тамары и двух ее детей, моей дочери и сына, которого она родила, выйдя замуж за какого-то лейтенанта. Брак этот не получился, они разошлись, Тамара по-прежнему любила меня, но мне не надоедала, ничего от меня не требовала и даже писала мне только раз в год, в день моего рождения, а в каждое письмо вкладывала по фотографии. Она ничего от меня не скрывала и во всех своих грехах повинилась сразу. Я ее простил. Словом, ты уже понял, что я решил жениться именно на ней. Не знаю, как ты относишься к детям, я к ним отношусь чисто по-мужски. Я считаю, что они должны быть, семья без них не семья, но к детским крикам, пеленкам и болезням у меня нет ни малейшей склонности. Вот я и понял, что гораздо удобнее получить их готовыми. Да еще учти моральный фактор — как они все будут счастливы и благодарны мне! А сверх всего решался и проклятый квартирный вопрос. Прописав всю ораву на наши двенадцать метров, я сразу становился несчастным и романтическим первоочередником района. Я съездил к Тамаре, не тратя времени даром, оформил брак, усыновление и выписку, но сразу забирать семью с собой не стал. Торопиться нам было совершенно некуда. Я пунктуально и планомерно занялся получением квартиры. Старушек из райисполкома я обаял мгновенно, комиссии доказал невозможность проживания детей в моих условиях. Они согласились, едва взглянув на мою матушку, которая от бессильной злобы просто брызгалась слюной. Она билась против прописки моей семьи как лев, но закон был на моей стороне, к тому же мы и не собирались ей досаждать, наоборот, я собирался избавить ее даже от своего присутствия, но для женщин, подобных моей матери, логики не существует, она была против, и все. Сейчас-то она смирилась, оценила мою дальновидность, мы даже регулярно видимся по большим революционным праздникам. Но тогда и это ее бешеное раздражение было мне на руку, и наконец настал день, когда мне предложили отдельную двухкомнатную квартиру в отдаленном районе. Я подумал и отказался. Любящие меня старушки просто вытаращили на меня глаза. Но я твердо стоял на своем, не нравились мне эти блочные дома на пустырях, я боялся попасть туда и застрять там навсегда. Большинство людей жаждут стабильности, я же ее боялся. Я хотел жить по-своему, верил, что все у меня еще впереди, я готов был ждать сколько угодно, тем более что надо мной не капало. И наконец, совершенно не рассчитывая на успех, мои старушки предложили мне две просторные комнаты в этом особняке. Я согласился сразу а едва заглянул во двор, пришел в настоящий восторг и выписал семью. Зажили мы прекрасно. Жена молится на меня, ты это, вероятно, заметил. Дети меня обожают и слушаются. На лето они уезжают к бабушке, Тамариной матери. Жене я не изменяю. Знаешь, я принадлежу к тем мужчинам, для которых женщины в общем-то мало отличаются одна от другой. Нет, я говорю, конечно, не о характерах и личностях, а о чисто половых отношениях. Несмотря на все, что ты сейчас слышал и мог бы обо мне подумать, я человек вполне умеренный в любви и соблазны юности не слишком меня волнуют. Словом, с этой стороны все прекрасно.

Надо сказать тебе, что с телефонным узлом я давно расстался и перепробовал за это время множество работ, но все было мне как-то не по вкусу. Я уже догадывался, что мой диплом лучше было спрятать подальше, но, когда мы переехали сюда и я увидел напротив маленькое уютное ателье, смутные мои мечты материализовались. Шил для себя я давно, потому что средств у меня не было, а одеваться хотелось как следует, но дело было даже не в этом. Я чувствовал в себе художника, я понимал материал, фактуру, образ. Едва увидев клиента, я уже знал, что ему надо. Словом, я нашел себя, я независим, уважаем, любим, почти свободен. Я зарабатываю, как кандидат наук, а может быть, даже доктор, я живу, как граф, в собственном особняке. Дело в том, что вскоре после нашего въезда особняк решено было снести и народ стали потихонечку выселять. Нам опять предлагали квартиру где-то там, на каком-то там этаже. Я категорически отказался, квартира от меня никуда не денется, а пока… пока вот уже почти что год мы живем здесь одни. Дело со сносом постепенно заглохло, кому он нужен, этот домик? Конечно, он нерентабельный, ветхий и художественной ценности из себя не представляет, но строить здесь ничего пока не собираются, для реконструкции под учреждение он слишком мал, и получилось так, что со временем про нас забыли. Мы живем тихо, ремонтирую я все сам, мне это не трудно, наоборот, мне это приятно, ведь это мой замок, единственное и неповторимое место на земле. Уезжавшие соседи охотно отдали мне старую мебель, я платил за нее недорого, меньше, чем стоит современный массовый хлам, мне было приятно, что эти прекрасные вещи всегда стояли здесь и, может быть, долго еще будут стоять, столько, сколько мы сможем продержаться. Здесь так просторно, мы даже не все комнаты используем, все, что выходит на фасад, у нас пустует, зачем привлекать к себе внимание? Перед тобой, братец, счастливый человек. Но учти, счастлив я не богатством, славой или успехом, а тем, что поступаю и живу так, как я считаю правильным. Да, я циник и вовсе не собираюсь этого скрывать, мне это нравится. Что? Ты имеешь что-нибудь возразить?

ДЕНЬ ПЯТЫЙ

Ксения брела по улице. Иногда она вспоминала про красивую походку, подбирала живот, распрямляла плечи, руки должны быть слегка согнуты в локтях, подбородок повыше, Верка говорила, подбородок — это самое главное, но ощутимых результатов от всех этих усилий она не наблюдала, никто на нее не оглядывался и не умирал от восторга. Наверное, здесь, в Москве, все такие умные. К тому же одета она была очень так себе, и краситься сейчас жарко, и вообще к чему эти муки, она и так неплохо устроилась, Верка до сих пор не верит, думает, что все это вранье, а на самом деле живет Ксения где-нибудь под лестницей. А вот и нет! Живет она у Жорика со всеми возможными удобствами и уезжать пока не собирается, куда ей спешить? Лето, самая благодать, никуда от нее не убежит эта проклятая работа, еще наработается за целую-то жизнь, если не удастся хорошенько выйти замуж. Конечно, за артиста или кого повыше вряд ли получится, а вот хорошо бы за военного. Ученые ей тоже особенно ни к чему. Ну вот, к примеру, Жорик, шикарный, конечно, кадр, ничего не скажешь, с ним пройтись по улице — девчонки бы умерли, но толку-то что? Неделю живут в одной квартире, а он мимо нее ходит, как мимо стенки. Конечно, у него свои есть девушки, ну и что с того? Она-то, Ксения, что — вовсе не человек? Если она не московская, так ее презирать надо? Ну и пусть презирает, ей плевать, а она будет и будет у него жить, и ничего он не сделает, потому что интеллигент паршивый.

Ксения вздохнула удовлетворенно, что так хорошо во всем разобралась, и свернула на бульвар. На часах все еще не было двенадцати, опять придется сидеть на лавке, опять надо делать выражение лица, как будто ты просто так отдыхаешь и никуда не спешишь и вообще прекрасная незнакомка. Спешить-то ей и, правда, было некуда, но убивать время тоже нелегкое дело, особенно когда нет денег, с деньгами-то она нашла бы чем заняться. Нет, как это некоторые люди устраиваются, что все у них есть — мужья, квартиры, деньги, интересно, как это им удается? А впрочем, плевала она на все! Зато у нее есть то, чего нет почти ни у кого, — свобода, она свободна и поступает так, как ей вздумается, и сейчас она завалится к Верке, и они целый день будут пить кофе, слушать музыку и валять дурака. С Верки как раз и началась эта удивительная и свободная жизнь Ксении, до тех пор ничем не примечательная, даже в детдоме она никогда не жила, в детдоме жила Верка, а Ксения только приходила к ней в гости. И мама у Ксении была неплохая, отзывчивая, и обеспечивала нормально. Вот чего у нее не было, так это отца, ни в Красноярске, и нигде, и никогда, ни пьющего, ни трезвого, вот это она как раз выдумала напропалую, и деньги ей были в общем-то ни к чему, совсем о другом она мечтала, хотелось жить интересно, чтоб что-нибудь происходило. И никаким бухгалтером она в жизни не была, легко сказать — бухгалтер, это же учиться сколько надо, и все сплошная математика, с которой у Ксении всегда были нелады, все восемь лет, которые она выдержала в школе. Потом работала на стройке, и в магазине, и в парикмахерской пол мела… Где она только не работала! Потом даже пришлось трудовую книжку потерять, были от нее одни неприятности. И лет ей было вовсе не двадцать пять, как она врала Жорику, а девятнадцать, это она прибавила для солидности, а он, дурак, поверил. И ничего ей не нужно было от этого Жорика, кроме человеческого отношения, но разве он поймет? Умный-умный, а дурак, насмешливо думала Ксения, такие девушки, как она, может быть, тоже не каждый день попадаются… Ну все, теперь пора, уже можно к Верке. Ксения поднялась, потянулась со вкусом, без стеснения, теперь уж она уходит, плевать, что они подумают, а впереди целый день удовольствий до самого вечера. И, пританцовывая, чуть не вприпрыжку, поскакала она к метро.

Верка Ермакова первая уехала из их поселка больше года назад поступать в театральный институт. Верка была самая красивая из них, правда, больше не на лицо, а на фигуру, хотя и лицо у нее тоже ничего, смазливенькое. Но самое главное, конечно, это то, что у Верки были связи, один знакомый режиссер, который сказал, что запросто ее устроит, куда она захочет, в институт или сниматься в кино на второстепенные роли. Девчонки собирались вечерами, горячо все обсуждали, спорили, выйдет, не выйдет, и решили так, что, конечно, будет это все не бесплатно, придется Верке с этим типом пожить, но поскольку в высшие сферы иначе не пробиться, то в конце концов плевать, тем более что вообще ей этот режиссер нравился, хоть и не очень молодой дядечка, но симпатичный, и одет по моде, и денег, наверное, навалом, и занудничать зря не будет, у них там это просто. Так она и поехала. Без Верки в поселке была дикая скука. Девчонки ждали известий, исходя любопытством и завистью. Наконец Верка написала: она поступила, правда, не в театральный, а в студию народного танца при каком-то Доме культуры, из этой студии, оказывается, вышла куча талантов, и вообще ей всегда нравилась хореография, она и в детдоме танцевала, так что все хорошо, просто замечательно. Про режиссера она не писала ничего и адреса обратного не дала, но так было даже интереснее, оставался простор для фантазии. Вечером девчонки собрались на кухне. Поужинали, судили и рядили, как там Верка, решили, раз ничего не написала, значит, уж точно с этим режиссером что-то есть, она такая, любит темнить. Ксения сказала: «Это нечестно, раз был уговор в кино, то и устраивал бы в кино». Лично ей хореография совсем не нравилась, но все же и она соглашалась, главное дело — устроиться в Москве, сразу все не бывает, а потом… потом и они к ней приедут, они такую клятву дали — держаться вместе.

— А может, в нее, девочки, там еще иностранец какой-нибудь влюбится, таких красавиц, как Верка, тоже не на каждом углу встретишь…

— И уедет она за границу, в какой-нибудь Париж! Вот смеху-то будет!

— Всех обскачет, Верке это раз плюнуть…

Потанцевали немного, попрыгали, ужин как-то быстро забылся, опять хотелось есть. Они ничего плохого не сделали, просто открыли кладовку, взяли несколько банок консервов, печенье, конфеты. А назавтра поднялся шум — взлом, кража, милицию вызвали. Это же надо! А говорят — детдом все равно что родной! Чего же тогда милицию вызывать, у себя же взяли, не где-нибудь. И начали их таскать. Девчонкам-то что, они свои, одна Ксения чужая, да старше всех, хотели ей пришить, что это она инициатор кражи, вот уж она наревелась тогда, на всю жизнь. И богу молилась, и по полу каталась, только бы выцарапаться из этой истории. Обошлось. Правда, милиции она с тех пор боится до дрожи, аж зубы стучат, постового на улице и того обходит дальним кругом, понимает, что глупо, но боится, и все, другие высоты боятся или там змей, жуков, а она — милиции. Конечно, не в той одной истории было дело, на работе тоже вышла неприятность, она тогда в парикмахерской работала и сразу подумали на нее, раз уже был один привод, а она в том деле была почти и ни при чем. Да вспоминать не хочется, ушла она оттуда, устроилась в столовой подавальщицей, а тут приходит повестка из милиции. Вот где она испугалась, три дня пряталась по сараям, дома не ночевала, потом рассказала про все маме. Мама сама в милицию ходила, сказала, что Ксения уехала в другой город к тетке. А ее, оказывается, просто так вызывали, для разговора. Ничего себе разговорчики! Ксения чуть со страху не померла, да еще парикмахерскую вычистила из трудовой книжки бритвой. Дура, конечно, пришлось потом эту книжку потерять, но это уж пустяки. И тут пришло письмо от Верки ей, Ксении, на ее домашний адрес! А в письме было такое! Ну как самому близкому другу пишут. С искусством оказалось все гораздо сложнее. Народная студия Верке очень нравилась, особенно спортивный танец, там у нее все получалось, а с классическим она от других отставала, но дело было, конечно, не в этом, а в том, что студия-то была не профессиональная, а самодеятельная, для рабочих какого-то завода, выгонять они Верку не выгоняли, потому что она очень способная, но жить-то где-то надо, и кушать хочется, и одеться, как полагается артистке. Владимир Афанасьевич, конечно, обещает помочь, но пока ничего не выходит. Наверное, она сама виновата, держалась с ним не очень-то правильно. Но любовь у них все равно не вышла, потому что негде, а так встречаться у него нет интереса. Теперь, правда, есть надежда, она устроилась в одну семью убираться, с жильем, конечно, с кормежкой, выходной в воскресенье, и еще пятьдесят рублей в месяц. Люди оказались невредные, против танцев не возражают. Детей у них нет, вернее, есть один, но он уже школьник, дома зря не торчит, белье сдают в прачечную, готовить не заставляют, она все равно ничего не умеет, а главное, полдня никого нет дома. Вот это и было интереснее всего, Верка приглашала ее, Ксению, к себе в гости, в Москву, потому что она надеялась, что к тому времени что-то прояснится с театральным институтом или кино и они будут поступать вместе. Правда, у Ксении внешние данные не особенно и гарантий она не дает, но почему не попробовать?

И Ксения полетела. Матери она наврала, что посылают в деревню на покос, а может быть, и на все лето, на работу даже не зашла, денег там всего ничего, она у матери выпросила на подкорм, да туфли одни продала, ничего, не пропадет как-нибудь, с голоду у нас еще никто не умирал, и — тю-тю!

Примчалась сразу по адресу, выходит тощая такая, в очках, физиономия кислая. «Вера, — говорит, — здесь больше не живет». — «Как не живет? А где же она, мне ее обязательно надо!» — «А вы кто, не Ксения?» — «Ксения». — «Тогда хорошо, она вам записку оставила. И слава богу, и кончим с этим». Но Ксении было все равно, что она там бормочет, она схватила записку, не записку, а целое письмо на двух страницах, села на чемодан и стала читать. И опять все сразу стало интересно и удивительно.

«Ксюха! — писала ей Верка. — Я с этими, где ты взяла записку, расплевалась. Но это все ерунда, я бы все равно у них не осталась, потому что нашла такое место — закачаешься. С отдельной комнатой! Ко мне даже не заходит никто, и вообще квартира такая, что можно аукаться, а их всего двое, ученые, старые грибы, но у них даже очень полезно поучиться манерам. Я такая теперь стала, — ты меня не узнаешь, и одеваюсь, и все как полагается. Они мне знаешь сколько платят? Восемьдесят рублей, а можно было и сто взять, я просто постеснялась сразу, уж очень мне здесь понравилось. Так что с жильем ты не беспокойся, будешь пока жить у меня…»

Ах! У Ксении даже сердце зашлось от нахлынувших возможностей, вот это подруга! Не подруга, а настоящий друг, сама живет и другим помогает выйти на настоящую дорогу, пусть даже в кино она не попадет, в это Ксения не очень верила, разве в этом дело? Она жить хотела настоящей современной жизнью, быть в центре событий, рядом.

Ночевала она в ту ночь на вокзале. Когда дочитала Веркино письмо до конца, выяснилось, что идти туда можно только днем, после двенадцати, а то на площадке очень любопытные соседи. Но это Ксению не беспокоило нисколько, на вокзале тоже было очень интересно, и она даже познакомилась с симпатичным молоденьким солдатиком, жаль только, что он куда-то уезжал. А утром пошла гулять по Москве, вернее, она не гуляла, а разыскивала Верку по адресу, но разыскивала не как вчера, а без спешки, с удовольствием, каталась на метро, глазела на магазины. И все равно пришла раньше срока. Вернулась за угол в пельменную, потом сидела на лавке, а ровно в двенадцать уже звонила в заветную дверь. Вот это был денек! Они облазали в квартире все углы и закоулки, перерыли шкафы и чемоданы, все было интересно, потом вымылись вместе в ванне, врубили музыку и сели пировать. И тут тоже выяснилось много интересного. Особенно приятно было Ксении, что Верка не забыла их поселок, родной детдом, подруг и ее, Ксению, в частности, не каждый человек прошлое помнит, когда так меняются жизненные обстоятельства. С искусством у нее дела шли тоже хорошо, плохо было то, что режиссер Владимир Афанасьевич неожиданно уехал в заграничную командировку на несколько месяцев, а ведь все будущее зависело от него. Но Верка его очень ждала и верила ему как самой себе, потому что он давно уже стал близким ей человеком. Ксения даже ахнула от этой фразочки и на всякий случай решила ее запомнить, если надо будет кому-нибудь красиво соврать. Потом они обсудили, как жить дальше. Решено было хозяевам пока не объявляться, хорошие-то они хорошие, но все равно люди чужие, не пролетарского происхождения. А вдруг еще и выставят, тогда никуда не денешься, а так будет жить и жить, пока не поймают, а когда поймают, там видно будет.

Вот так и началась прекрасная московская жизнь Ксении. По вечерам и утром она пряталась, зато, когда хозяева уходили на работу, начиналось веселье и танцы, иногда к ним приходили Веркины подруги по народной студии, они мерили платья, щедро менялись кофточками, шапочками, помадой, хохотали и ели, Верке все разрешали брать в холодильнике. Тяжеловато было только по выходным. Однажды Ксения даже попалась толстой задышливой хозяйке. Ксения в первый момент растерялась, но Верка сразу сообразила и выручила ее:

— Это ко мне подруга зашла. Клавдия Ксенофонтовна, можно мы пойдем погуляем?

— Конечно, Вера, вы же сегодня выходная, только возвращайтесь, пожалуйста, не поздно, а то Андрей Михайлович просыпается и потом не может заснуть…

Вот так все и шло. Комната была небольшая, с окном на кухню, спала Ксения на полу, на тюфячке, а Вера на раскладушке. По вечерам, притаившись и сдерживая смех, слушали они скупые и непонятные разговоры хозяев. Все было хорошо, пока однажды не случилось несчастье. Был вечер. Вера ушла на занятия в студию, хозяйка копошилась на кухне, потом прошкандыбала по коридорчику и вдруг стала медленно открывать дверь Ксениной комнаты. Единым духом Ксения махнула под кровать, подтянула колени к носу, сдерживая дыхание и испытывая боль и неудобство от попавшей под самое ребро жесткой алюминиевой ножки. Старуха все еще возилась у входа, Вера нарочно протянула шнур от лампы так, чтобы он мешал войти в комнату, но вот перед Ксенией выросли отекшие медлительные ноги, а потом, как в страшном сне — перевернутая вверх ногами насмерть перепуганная старушечья физиономия:

— Боже мой! Кто это? Кто там?

— Это я, тетя Клава, Ксения…

Старуха со стоном плюхнулась на стул.

— Живая! А мне показалось, там труп под кроватью, искала утюг, наклонилась, а там ноги…

Проклятый утюг и правда стоял на полу. Ксения вылезла, отряхивая пыльную юбку.

— Что вам там надо было, что вы там делали?

— Я здесь живу, тетя Клава.

— И давно?

— Третью неделю.

— Боже мой! — старуха снова тяжело опустилась на стул. — Ну скажите мне, ну зачем же так? Ну если вам негде было жить, сказали бы мне, спросили бы, что же мы, не люди? Зачем же вот так, под кроватью, тайком? Это же гадость! Вы тоже детдомовская?

— Да.

— Я понимаю, Вера это сделала из самых добрых побуждений, но исподтишка присутствовать, наблюдать чужую жизнь, как это можно? Андрей Михайлович выходил неодетый… Как же вам не стыдно было? Элементарная деликатность…

— Мне стыдно, — сказала Ксения, — но Вера сказала — вы не рассердитесь, она сказала, что вы очень добрые люди…

— Что же, если добрые, то можно поступать таким вот образом? — неожиданно для Ксении старуха разозлилась, впилась в нее уже какими-то другими, жесткими, незнакомыми глазами. — Я давно замечала неладное, все не на месте, все вверх дном, вещи стали пропадать.

— Это Верка! — в неожиданной панике выкрикнула Ксения. — Я знаю точно, она шарфик взяла малиновый, потом две кофточки, книги, Мопассана и еще эту — «Любовь? Любовь», она ее на день рождения девчонке одной подарила, и всякие ложки-вилки, не все, понемножку, и еще…

Старуха смотрела на Ксению все так же зло и неподвижно:

— Да что же это вы на подругу так? Она же вам помогла, приютила, для вас же старалась?

— Ну и что же? — держала свое Ксения. — Вы думаете, если она мне помогла, так я буду нечестность прикрывать? Никогда! Я не такая! Ее и с прошлой работы за это выгнали. Вы, может быть, мне не верите? Так посмотрите сами, вот ее чемодан, откройте, откройте, — и Ксения трясущимися пальцами откинула крышку Веркиного чемодана. Она сама удивилась, чего там только не было, но старуха отвернулась и сказала, брезгливо глядя на Ксению:

— Уходите, пожалуйста, отсюда и чтобы я больше вас никогда не видела. С вещами.

Потом Ксения уже не могла понять, почему повела себя так странно, призналась в том, в чем никак нельзя было признаваться, и врала как-то не в ту сторону. Как получилось, что она продала Верку, самую любимую свою подругу? Неужели только потому, что так выходило интереснее? Наверное. Ну и что? Потом все равно все как-то забылось. Когда на следующий день Ксения позвонила Верке по телефону, Верка была как ни в чем не бывало, смеялась, рассказывала, как готовится к концерту, а про хозяйку сказала: «Она мне про тебя чего-то там наплела, У вас, говорит, плохая подруга…» Ксения замерла, прижав трубку к уху, но продолжения не последовало. Все прошло, прошло как дым, все-таки Верка — человек, не стала слушать старую мымру.

Хорошо-то хорошо, но жить теперь было негде, денег тоже не было. После долгих мытарств устроилась наконец Ксения на чьей-то даче сторожить собаку, на месяц, бесплатно, то есть ей дали деньги на прокорм собаке, на эти деньги они питались вдвоем, не очень сытно, потому что варить Ксения не умела, а всухомятку питаться дорого. Деньги быстро кончились, но и уезжать домой было тоже никак нельзя, это было бы дезертирство, а единственный влиятельный человек, который мог им помочь в новой жизни, режиссер Владимир Афанасьевич, все еще не возвращался из-за границы. Надо было терпеть и ждать, тем более что приключения Ксении совершенно еще не надоели, она только входила во вкус, только примеривалась. Она чувствовала в себе такие силы! Вот тогда и стала она ходить со своей собачьей дачи с чемоданом на станцию, ждать свою судьбу. Но вот что она сумеет подцепить такого типа, как Жорик, ей и в голову не приходило, сказал бы кто — не поверила бы. Это такое было везение! Правда, потом стала она догадываться, что чем больше люди учатся, тем дурее делаются, что-то у них смещается в мозгах, простые вещи перестают понимать, которые младенцу ясны. Но это уж совсем другой вопрос, это уже было ее познание жизни, ее научное открытие, а для жизни Жорик был очень даже подходящий, лучше некуда, даже не приставал к ней, хотя лучше бы все-таки приставал, потому что она даже вначале чуть в него не влюбилась. Но потом поняла, что чувство это будет бесперспективное, и не стала. Ну его! И мало-помалу начала она снова заглядывать к Верке. Сначала тряслась как осиновый лист, но Верка сказала: «Ну чего ты трясешься? Ну поймают — и что? Съедят, что ли? Ну выгонят еще раз, а ты и так уйдешь. Плюнь и разотри, жить надо гордо». И она подумала — правда, кто они ей, чтобы их бояться? Сами на ладан дышат, а людям хотят диктовать свои законы. Просто они уже не понимают молодежи, не понимают современного мира, вот в чем дело. Ксения очень стала много думать теоретически и втайне гордилась своим умом. Даже Верка это за ней признавала и подругам своим объясняла: «Ксения у нас — голова, с фантазией девушка, она далеко пойдет».

День прошел, как всегда, замечательно. Вера ее учила, как выгибать руки, как правильно ставить ноги, ногами она выделывала прямо чудеса — на одной стоит, а другую возьмет двумя руками и вытягивает прямо вверх, аж за ухо, а сама в это время телевизор смотрит или книжку читает. Замечательно это у нее выходило, но Ксения не завидовала, у каждого в жизни должен быть свой интерес, у Верки — танцы, а у нее, у Ксении, что? Она еще не придумала, она большое значение придавала случаю, и хотелось ей встретить какого-нибудь удивительного человека, вроде Веркиного Владимира Афанасьевича, и чтобы он сразу в нее влюбился, а дальше уж как получится, — могла бы она и за границу уехать, если бы было с кем, могла бы и учиться, если б надо было, могла бы и в искусстве в высший свет войти, потому что хотя Верка и намекала, что у нее внешние данные не те, но зато уж актерских данных у нее никто не отнимет. Кто из девчонок может так соврать, как она? И не запутаться и не сбиться, потому что она как бы и не врет вовсе, а входит в роль и сама уже во все верит и переживает, как по-настоящему. Что же это, если не актерский талант? Вот то-то и оно. Но только пользы с этого пока никакой нет. Кто ее возьмет в искусство без связей? Уж настолько-то она в жизни разбиралась.

Пора было выкатываться отВерки, опять сидеть на скамейке, пока она не выйдет гулять. Это хорошо, что лето, а как бы зимой? Нет, без своего угла тоже не жизнь. Разве это справедливо, что у стариков, которым жизнь уже безразлична, все есть, а молодежи надо мучиться в нищете? Нет, если бы что-нибудь зависело от нее, совсем бы не так она все устроила, совсем по-другому…

Потом они отправились с Веркой в ЦПКиО. Верка была такая разодетая, что Ксения даже покраснела от досады, а Верка достала из сумочки нитку красных бус и с ухмылкой протянула Ксении:

— На, надень. Да не бойся, они не Клавдины, это мне девчонка одна дала поносить.

И они отправились гулять по дорожкам, чинно, под ручку, нюхали рассаженные на клумбах цветы, шептались, хихикали, присаживались на лавочки, если рядом была интересная молодежь. Но что-то не везло им сегодня, никто не заговаривал с ними, никто ими не интересовался. На эстраде играл какой-то старомодный оркестр, и сидели перед ним одни сморчки в панамочках, и дождь начал накрапывать некстати. Ксения не прочь была с горя покататься на аттракционах, но Верка пожалела денег, она копила на сапоги. И разговор, который давно собиралась завести с нею Ксения, тоже не ладился, а так важно ей было узнать, как все было у Верки с Владимиром Афанасьевичем, это Ксении не из любопытства нужно было, а для жизненного опыта. Но Верка этой темы почему-то избегала, то ли наврала все, то ли у них что-то там вышло не так. Все больше сомневалась Ксения, да есть ли он на самом деле, этот Владимир Афанасьевич, и если есть, то правда ли, что он за границей? А может быть, он просто бросил Верку и надеяться на него в будущем — чистая глупость?

Домой она вернулась рано и в плохом настроении. И Жорик открыл ей дверь тоже какой-то встрепанный и помятый.

— Явилась? — сказал он скучным голосом. — Очень хорошо. Я давно уже хочу с тобой поговорить, да все как-то не получается. Не до тебя мне, понимаешь? У меня у самого голова кругом, а тут еще ты… Ну, одним словом, нет у меня таких денег и негде взять. Ехала бы ты назад, а? Все равно тебе надеяться не на что. Знаю, что нехорошо, знаю, но ты мне как кость в горле торчишь, понимаешь ты это? Мешаешь ты мне!

Ксения стояла набычив голову. Зареветь ей было раз плюнуть, тем более такое настроение, она и заревела, ожидая, что будет дальше.

Жорик забегал, заахал, махал руками, но Ксении было безразлично, что он там бормочет, она вела свою роль:

— Я уеду, уеду, не беспокойся, я бы завтра уехала, если бы было куда, — это, между прочим, правда была, ей уже тоже немножко надоело на одном месте. В общем-то прав Жорик, пора сматываться, наигралась уже. Она громко хлюпнула носом, прислушалась и хлюпнула еще, пожалостливее. Жорик подскочил как ужаленный:

— Да перестань ты реветь! Не гоню же я тебя, черт возьми, просто объясняю: ничего ты здесь не высидишь, понимаешь? Нет у меня денег! Сама о себе позаботься, здоровая баба уже, а сидишь и ждешь, когда тебе все само в рот упадет. Не жди, не обломится, вот я о чем с тобой разговариваю, дошло или нет?

До Ксении дошло. Правильно мыслит этот Жорик. Ну еще недельку она покайфует, а дальше что? Надо о будущем думать, время-то идет.

Ночью она не спала, ворочалась под простыней. Душно было, парило, дождь вчера так и не разгулялся, и сейчас было влажно, как в бане, давило. Она встала, грудью легла на узенький пыльный подоконник, высунулась в окно. Ни звездочки не было на небе, ни ветерка в воздухе, только где-то вдалеке погромыхивало, прокатывалось да мерно гудела за домами большая улица. Живут же люди! И ночью не спят, носятся куда-то, а она? Закупорилась с этим заучившимся чудиком на восьмом этаже и ждет, пока грянет гром. Не грянет он, нечего и ждать. А если бы даже и грянул, так что? Все равно бы ничего у них не вышло. Разные они, все равно бы Ксении с ним не ужиться, она бы со скуки померла. Значит, пора о себе позаботиться. Голова все-таки этот Жорик, правильно сказал, само в рот ничего не упадет. Она стащила с себя рубашку и улеглась поверх простыни, голая, на Жорика плевать, а думалось так легче, даже ознобец легкий пробегал по распаренной коже. Вот так-то лучше, глупо стесняться себе во вред. И даже появился у нее соблазн повернуть к себе зеркало, чтобы полюбоваться всласть, как она сейчас выглядит, но она этот соблазн отмела. Некогда сейчас заниматься пустяками, думать надо, что сейчас делать. На вокзал с чемоданом не пойдешь, это тебе не собачья дача, а Москва, здесь слезьми изойдешь, переступят через тебя, никто не обернется, Москва слезам не верит, торопится жить. Да и что ей высиживать на этом вокзале, билет подальше в один конец? Больно надо! Ей человек нужен, человек! Ей в институт надо в какой-нибудь технический, вот куда, и без чемодана, а, наоборот, совсем налегке, чтобы не пугать сразу, и улыбочку сделать такую веселенькую, как будто ждет кого-то, дождаться не может. И обязательно кто-нибудь спросит: «Девушка, вы не меня ждете?» — а она скажет: «Может быть, и вас, это большая тайна», — а он скажет… Нет, это уже пошла ерунда, но главная мысль была дельная, дельная. В институтах сейчас идут экзамены, народ разъезжается, кто в отпуска, кто на практику, народ молодой, но перспективный, и настроение летнее. Вот что ей надо, вот! Она натянула на себя простыню и, довольная, почти счастливая, закрыла свои бесцветные цепкие глазки.

ДЕНЬ ШЕСТОЙ

Наутро после решительного разговора с Ксенией я встал невыспавшийся, злой, полный досады и раздражения. Конечно, хорошо, что я остался в Москве и все узнал, но не так-то легко мне давалось переваривать все эти остроприправленные новости. У меня от них начиналась изжога. А если совсем не врать самому себе, то сердитое мое настроение связано было, в первую очередь, конечно, с Валентином. Целый день вчера я так и этак пережевывал все те гнусности, которые он с такой удивительной лихостью взвалил на себя. Конечно, все это было ужасно. Но главное заключалось в том, как он мне это рассказал — легко, насмешливо, любуясь собой, красуясь, совершенно уверенный в какой-то своей высшей, никому не подсудной правоте. И самое нелепое было то, что он мне нравился, нравились мне, конечно, не факты, а тон, уверенность его. Я понимал, что даже самая неприглядная правда, сказанная таким образом, уже кое-чего стоила. По крайней мере он был не трус, этот парень, он прямо нарывался на стычку. Конечно, он рассказал мне историю отъявленного подонка, но в его исповеди отчетливо сквозил вызов, подначка, самоирония. Не мог он оказаться только подонком и больше ничем, подонки говорят о себе иначе, они не способны на такой злой и ясный самоанализ. Подонки, в сущности, тупой и жадный народ, а Валентин? Здесь было что-то другое, что-то, о чем предупреждала меня Сима, но что это было? Да, он циник и из своего цинизма строил целый мир, но въедливость, в сущности, честность, с которой он это делал, говорила о нем как о человеке ярком, неординарном, с нестандартным, парадоксальным мышлением. А может быть, его цинизм был просто антиподом ханжества? В конце концов, человек должен знать, хорошо понимать себя, а для этого надо было быть к себе жестоким, бескомпромиссным, иначе от любви к себе начинаются такие розовые слюни, что уже и разобрать ничего невозможно. К тому же прекрасная речь, свободная мысль, трезвый анализ, — разве это само по себе ничего не стоило? Надоела мне преснятина, я жаждал схлестнуться с кем-то мнениями, ругаться до хрипоты, отстаивать что-то, я сам еще не знал — что, только чувствовал, как мне не хватало этого всю жизнь, как мне не хватало умного, сильного партнера — для разговора, для мыслей, для борьбы идей! И вот сегодня я собирался снова нагрянуть к Валентину. Пусть он говорит, что хочет, все, что ему вздумается мне нагородить, для начала я буду слушать, сразиться мы успеем…

Тогда я был еще совершенно уверен в себе, я не отдавал себе отчета, что просто был зачарован своим братом, его домом, его романтически безумной историей, похожей на мальчишескую шутку, самим воздухом вокруг него. Я думал: вот какой удивительный подарок приготовила мне судьба на четвертом десятке — кровный брат, и не какой-нибудь унылый провинциальный родственник, а почти враг и идейный противник и в то же время — ни на кого не похожий, самобытный человек.

Ровно в три я вышагивал по знакомому переулочку, ныряя из душной ненадежной тени деревьев в ослепительный жар нагретого камня и асфальта. День опять разгулялся знойный. В руках я нес тугой букетик синих, пахнущих солнцем васильков, а в пестрой целлофановой сумке заветную бутылку шотландского виски, которую давно уже хранил на какой-нибудь особый торжественный случай. Валентин встретил меня неопределенной улыбкой.

— Пришел? А я было вчера подумал, что у тебя запал кончился, жду-пожду — нету. Не понравился, думаю, братцу, не с той ноги хожу, не те песни пою…

— Да что ты, Валя, — сказал я скромно, — просто беспокоить не хотел, ты же вечером работал. — Выпорхнувшее уменьшительное словечко «Валя» почти зримо качалось в воздухе, посверкивало на солнце, таяло. Валентин улыбался все так же задумчиво, неясно.

— Ну что ж, пойдем в дом, — сказал он наконец и, обернувшись к окнам, крикнул: — Тамара, к нам гость пришел, принимай, вон цветы тебе Георгий Александрович принес…

Не принял он моего братского порыва. Почему? Наверное, нельзя было вот так, сразу, форсировать нельзя было. Прав он, мой братец, умница он. Гораздо дороже, серьезнее было все, что между нами происходило. Значит, и он видел во мне не затерявшуюся родню, до которой ему нет дела, но человека, в котором искал что-то глубокое и важное. Такой циник? И опять ничего не сходилось. Нет, не приключение это было, какая-то шла проверка, испытание, тут уж на всю жизнь — либо свои, либо чужие. Серьезная штука выходила. И снова незнакомым и растерянным увидел я себя в темном зеркале с цветными бликами старого витража, и снова прохладный сумрак знакомой тихой комнаты отнимал у меня инициативу, делал послушным, внимательным, младшим.

Но и Валентин в этот день тоже был другой — серьезнее, задумчивее, даже печальнее, не ерничал, не выставлялся, говорил сам, не ожидая вопросов, говорил о самом главном и больном — о нашем отце. А я и не слушал даже, а словно бы впитывал в себя незнакомые образы, видения, явления.

Луганцев-старший был из тех людей, что любят и умеют работать. Талант и пристрастие к технике довольно быстро вытолкнули его наверх. По образованию он был горный инженер, но на строительстве первой же шахты, куда он попал после института, застрял, увлекся, с одной стройки переехал на другую, просидел там четыре года, что-то изобретал, выдумывал и в конце концов понял, что строительство и есть его настоящее призвание. Но в это время началась война, и он ее всю прошагал, от звонка до звонка, два раза был ранен, первый раз тяжело, второй — не очень и войну кончил с целой коллекцией орденов на груди. После армии поехал не домой в Москву, а сразу в Харьков, жениться. С Марго он познакомился после своего первого ранения, когда был в тыловом госпитале, а она в эвакуации. Родные Марго погибли в войну, и она жила теперь совершенно одна в пустой, запущенной квартире. Луганцев мечтал остаться у нее, найти работу, зажить семьей, но ничего у него тогда не вышло. После двух лет пылкой переписки Марго встретила его испуганно, она никак не могла совместить свои романтические мечты с этим громоздким, огрубевшим, плохо выбритым мужиком, который все понимал так просто и примитивно, как будто приехал не жениться, а в казарму на постой. Она обижалась, нервничала, сама себя не понимала. Ей хотелось, чтобы все было серьезно, по-настоящему, чтобы была любовь, красивые слова, красивые ухаживания, она пыталась что-то объяснить Луганцеву, но он ее не понимал. И кончилось все тем, что он уехал домой, в Москву, устроился там на работу и вскоре выехал на очередную и последнюю в своей жизни стройку. Но им с Марго суждено было встретиться снова. Из Москвы он писал ей в письмах все то, чего она не могла добиться от него на словах и в жизни. Он принадлежал к тому типу людей, которые не умеют, а может быть, просто не догадываются в реальной жизни соответствовать тем смутным образам и грезам, что бродят в глубине их души, в непонятных снах и никак не связаны с такой простой, такой однообразной и обыкновенной жизнью. Он чувствовал, но не осознавал себя никем, кроме начальника этой конторы, на шее которого тысячи бесконечных и никогда до конца не разрешимых забот, грязь, грохот и радость стройки, сотни связанных с ним и доверенных ему людей. Но в письмах… в письмах он писал Марго что-то совсем другое и был как бы другим человеком, влюбленным, вдумчивым, даже образованным, потому что все это было в нем, было, но лежало без применения в ожидании другой, прекрасной жизни, в ожидании женщины. И Марго не выдержала. Едва сдав экзамены в университете, из которого через год должна была вылупиться в качестве ученого-филолога, примчалась к нему, в его пустую холодную комнату общежития ИТР. Лето начиналось дождливое, была распутица, самое тяжелое время на стройке, но, может быть, именно это создавало тот удивительный волшебный разрыв между жизнью там, на работе, и тем хрупким существованием, что только еще возникало, зарождалось в его неузнаваемо изменившейся комнате. И этот разрыв необыкновенно возбуждал, волновал Луганцева, все было неожиданным, прекрасным, странным, — чисто вымытые стекла, за которыми ползли низкие облака, белая скатерть на столе, какие-то нелепые цветочки в стеклянной банке. Где она их взяла в этом бесконечном океане перемешанной с водой глины? Настоящие пестренькие чашки, вилки, про существование которых он давно забыл, книги на подоконнике, карта на стене, влажная мешковина у порога, чтобы вытирать доверху заляпанные сапоги, — все это было смешное, нелепое, радостное чудо, которого он не умел принимать всерьез. Он был влюблен, он любил эту женщину, но она оставалась не то чтобы непонятной — нереальной, как киноактриса, которую вроде бы знаешь, но потрогать не можешь. Иногда, слушая, как она строит аккуратные и продуманные планы на будущее, в которые входили переезды, повышения по службе, рост культурного уровня и нравственное возвышение, он начинал думать, что произошла ошибка, что эта приснившаяся ему красавица, эта королева Марго, приехала совсем не к нему и он, совершенно случайный здесь человек, вот-вот будет разоблачен и выкинут вон. Но по ночам она обнимала его, Луганцева, он чувствовал, ощущал ее вполне реально, жадно, полно и при этом снисходительно и насмешливо думал о ней: пускай потешится, пока настоящая жизнь не навалилась на нее, пускай поиграет… ду-урочка…

Осенью она уехала, и жизнь Луганцева вернулась в свою привычную колею. Он много работал вечерами. Проектная документация, по которой строился его объект, была выполнена приблизительно и грубо, с очевидными ошибками и нахальными пробелами. Множество вопросов приходилось решать на месте, по ходу строительства. Луганцев занимался этой работой с интересом и удовольствием, охотно спихивая текущие дела на своего главного инженера Гену Трофимова, которого притащил с собой из московского управления. Валентин знал и хорошо помнил Гену, и последние годы тот часто навещал отца. Это был очень спокойный, уверенный в себе человек, державшийся с особым медлительным достоинством. При этом он был сердечен, приветлив, улыбчив, но Валентину не нравился. Не нравилось ему то, как разговаривая с ним, Геннадий Николаевич низко наклонялся к нему, гладил, по голове и восхищался его красотой, подчеркивая этим, что Валентин еще ребенок, маленький, а между тем в этом не было ни малейшей необходимости. Валентин к тому времени был не так уж и мал, а Гена Трофимов, наоборот, не так стар. К тому же был Гена хрупкий, малорослый, тщедушный, с маленькими руками и ногами. Солидность придавали ему мятое нездоровое лицо, рано седеющие густые волосы да дорогие строгие костюмы, которые он всегда носил. Отец любил Гену требовательной, но нежной любовью, ни на кого он никогда так не орал, как на Гену, но ни о ком так и не заботился. Даже перед самым уходом в тюрьму среди прочих неотложных дел он звонил кому-то с просьбой не забыть Гену и закончить начатое дело. Человек, которому он звонил, был, по-видимому, порядочный, потому что бедственное положение отца не ослабило, а, наоборот, усилило просьбу. Очень скоро Гена получил квартиру, которой добивался уже несколько лет. И все это было после того… А впрочем, лучше бы рассказать все по порядку. Иначе систему этих отношений просто невозможно понять. Луганцев знал Гену еще до войны, студентом. Уже тогда Гена заболел туберкулезом, начались больницы, санатории, и институт он закончил в войну, заочно. На фронт его, конечно, не взяли, и он осел в главке на какой-то мелкой должности, где и прозябал до самого возвращения Луганцева. Встретив Гену после войны, Луганцев был поражен, как мало событий произошло с ним за эти бесконечные четыре года.

— Но ты же прокис здесь совершенно, — кричал он своим огрубевшим вольным голосом, — да разве можно так жить? Поедешь со мной.

— Не могу, Александр Георгиевич, у меня семья.

— Ну и что — семья? Какая семья?

— Жена, ребенок, теща.

— Что же ты так и будешь из-за тещи всю жизнь штаны протирать в кабинете? Теща! Да я же тебя на настоящую работу зову, с ростом, с перспективой, с будущим! Ты объясни это теще своей, нельзя же так!

И Гена поехал, не прорабом, как подумал вначале Луганцев, и не начальником участка, поехал сразу главным инженером, как-то само собой получилось, что меньшего ему неудобно было и предложить. Луганцев пробил это назначение легко. То, что человек из аппарата по собственному желанию уходил на живую работу, приветствовалось и даже казалось некоторым геройством, Трофимов уходил из главка с помпой. На новой работе первое время было ему тяжело, стройки он не знал, обо всем имел самое приблизительное «заочное» представление, приткнуть его к реальному делу было трудно, но постепенно все утряслось, уладилось. Гену спас сам его начальственный вид, медлительная серьезность, важная уверенность в общении с людьми. Его сразу признали за большого начальника и забоялись. Его амплуа нашлось, он не просто стал главным инженером, он представлял Луганцева во всех тех вопросах, заниматься которыми сам Луганцев терпеть не мог: быт, тяжбы, телефонные переговоры с поставщиками и начальством, административные дела, — все это он с радостью перевалил на Гену, и Гена принял этот груз легко, без всякого напряжения. Он не переменился нисколько, носил все те же костюмы, медлительно и солидно выступал на совещаниях. Луганцев старался всегда и во всем поддерживать его, он был от него в восторге. Когда к Луганцеву приехала Марго, именно Гена с женой, дочкой и тещей были единственными гостями на их скромной свадьбе. Луганцев был огорчен, что гости совершенно не понравились Марго, он-то надеялся блеснуть перед нею этими столичными штучками, но Марго была вообще со странностями, стоило ли придавать ее мнению большое значение?

С головой уйдя в проектную документацию, он занимался какой-то немыслимой смесью проектных и технологических научных изысканий, в сущности он мечтал построить совсем не тот объект, за который брался. Постепенно вокруг него сколотилось маленькое конструкторское бюро. Времени у них было в обрез. Нулевой цикл заканчивался, уже закладывались фундаменты под будущее оборудование, если допустить ошибку сейчас, потом уже ничего нельзя будет изменить. Луганцев собрал документы и поехал в Москву, в главк. Бегая из кабинета в кабинет, он спорил, доказывал, убеждал, и дело постепенно сдвигалось с места. Он чувствовал, что его аргументы действовали, начальство сдавалось, представители проектного института, чувствуя свои просчеты, хранили непонятный уклончивый нейтралитет. И вдруг его вызвал замминистра. Это был пожилой толстый усталый человек. Он некоторое время молча смотрел Луганцеву в глаза тяжелым недобрым взглядом и наконец произнес: «Предложения ваши мы принимаем. Будем строить фабрику по измененному проекту». — Луганцев вскочил, не зная, как выразить охватившее его радостное облегчение, но замминистра повел рукой: — Подождите, я еще не кончил. Есть мнение, что данную работу можно будет выдвинуть на Сталинскую премию. Готовьте документы, министерство вас поддержит», — и он наконец улыбнулся бледной неумелой улыбкой.

Дела Луганцева круто пошли вверх. Созданное им небольшое конструкторское бюро срочно готовило документацию, он метался в Москву и обратно, согласовывая проект в различных инстанциях. От Марго пришло растерянное счастливое письмо, что она беременна, но рожать будет в Харькове и к нему приедет только летом, уже с ребенком. Луганцев был поражен этой неожиданной новостью, но принял ее так же, как будущую Сталинскую премию, это было что-то очень приятное, но какое-то нереальное. Он к Марго-то еще не успел как следует привыкнуть, и вдруг — ребенок. Все было удивительно, странно, прекрасно. Единственное, что огорчало его, это то, что на стройке царил какой-то невообразимый хаос. Несмотря на его героические усилия, все было перепутано, часть фундаментов упорно закладывали почему-то по старой документации, подключение к энергопитанию задерживалось, не хватало самых обыкновенных материалов, инструментов, он подписывал какие-то бумаги, требования, но все уходило как в прорву, и снова целый день орали в телефоны охрипшие прорабы, не было досок, гвоздей, цемента… Гена от замечаний уклонялся, обиженно отмалчивался, вздыхал. Но Луганцев таких штучек не любил, наконец разговор произошел, неприятный, резкий.

— Вы хотите знать правду, Александр Георгиевич, хорошо, я вам скажу. Да, я знаю об этом, на стройке дела из рук вон плохи, никакие графики не выполняются, кругом пьянка, стройматериалы разворовываются, настроения нездоровые…

— Да так же твою мать, — заорал на него Луганцев, — это кто же мне говорит? А ты здесь зачем? Ты куда смотришь?

— Я один, — тихо и сдержанно ответил Гена, — не могу я все успеть, вся стройка на мне…

— Это в каком же смысле — вся стройка? А я что, баклуши бью? А народ — весь с катушек свихнулся?

— Я же сказал вам, в коллективе нездоровые настроения…

— Какие еще настроения? Что ты мне тут темнишь?

— По-видимому, из-за премии…

— Ну выкладывай, выкладывай, что им не нравится с премией?

— Александр Георгиевич, чего вы хотите от меня? Я не доносчик и не собираюсь переносить вам на хвосте всякие сплетни.

— Ты в мое отсутствие начальник стройки! Какие тут могут быть сплетни, если стройка заваливается к чертовой матери, какие тут премии, какие тут сплетни?!

И Гена сдался, как всегда. Он признал, что стройку лихорадило давно. Размножение и рассылка новой документации сильно запоздали, старые чертежи вообще никуда не годились, прорабы работали на глазок, на свой страх и риск, а когда пришли согласованные чертежи, стало еще хуже, привязки шли к несуществующим фундаментам. Началась жуткая неразбериха, а частенько и прямой саботаж измененного проекта, рабочим переделки были невыгодны, к тому же на переделки не было материалов, кто-то, пользуясь удобной ситуацией, пускал налево все, что плохо лежит. В соседнем поселке все строились из их материалов, а у них не было даже досок на опалубки.

— Куда же ты смотрел, — бледнея от злости, выкрикнул Луганцев, — почему вовремя не доложил?

Только много позже, все снова и снова обдумывая свое крушение, Луганцев понял, что виноват во всем был один он. Гена не справлялся и не мог справиться с делом, ведь в нем не было ничего, кроме приличной оболочки, ничего. Как же он мог руководить строительством этой сложнейшей, по новейшей технологии задуманной обогатительной фабрики? Смешно! Здесь нужен был совсем другой, более сильный, знающий, опытный человек. И это он, Луганцев, был виноват, что соблазнил Трофимова, привез сюда, доверил ему то главное, за что отвечать должен был сам, потому что это было самое дорогое, любимейшее его детище. Зачем он это сделал? Из каких чувств и побуждений? Обрадовался встрече со старым приятелем? Проявил широту души? Какая непростительная безответственность! Но все эти мысли пришли гораздо позднее, уже потом, а тогда до расплаты было еще далеко. Тогда, забыв про все, он, забросив конструкторские работы, кинулся разбираться в неотложных проблемах стройки, подгонял, выкручивался, добывал необходимое, заново налаживал отношения с людьми. И именно это, к великому его удивлению, оказалось самым трудным, между ним и его коллективом как стена стояла эта несуществующая еще премия.

— Ну, если за такое вот премии давать, — сказал ему один, — то я уж и не знаю, за это сажать надо.

Так впервые было названо то, что должно было случиться позже, но Луганцев ничего не услышал, не понял, грозная поступь судьбы не зазвучала в нем роковой музыкой, он засмеялся, уверенный в себе и своем деле:

— А это не нам с тобой решать, Иван Григорьевич, начальству виднее, кому давать премии, кому не давать, ты лучше ближе к делу выступай: чем тебе помочь, чтобы твой сидящий в этом самом участок не тянул за собой всю стройку, не стыдно тебе, что у тебя делается?

Другие говорили проще, понятнее: «Мы вкалываем, а ты, Георгиевич, сливочки поедешь снимать. Не жирно ли тебе одному будет? Мог бы и поделиться…»

И он понимал: да, премия — это не так просто, с ней вообще получалась ерунда. Вначале он по простоте душевной думал, что дадут ее ему, Луганцеву, за его личные выдающиеся заслуги по вытягиванию на современный уровень дохлого, никуда не годного проекта, за бойкое выполнение графика, за решительность, напор, энергию, за талант, в конце концов. Но все оказалось не так, не так. Премию давали не за исправления проекта, а за фабрику, которая медленно и трудно возникала из всей этой проектной и строительной неразберихи, из их трудов, ошибок, бестолковщины, ссор, возникала как будто бы вопреки, наперекор им. И получалось, что проектанты, едва не загубившие дело, имели на премию права, равные с ним, человеком, спасшим, вытащившим стройку, и он включил в авторский коллектив двоих из проектного института. И еще он включил туда заместителя начальника главка и одного начальника участка, не того, что просил поделиться, а Ивана Григорьевича, того, что грозил судом, и еще одного монтажника и, подумав, — Гену Трофимова, не столько по делу, сколько по должности. Только теперь догадался он, почему все последнее время Гена являлся перед ним такой таинственный и печальный, словно полный неземных, ни для кого не постижимых обид. Гена чувствовал себя обойденным, оскорбленным, он страдал от странной недогадливости начальника и друга, он начал сомневаться в его достоинствах и даже порядочности, вот до чего доходило дело! И, смеясь и удивляясь про себя его ничтожеству, его творческой бедности и неумению сдерживать несправедливые амбиции, Луганцев вписал его имя в список следом за своим и вызвал Гену к себе.

Гена встретил новость сдержанно, даже холодно, он настолько закоснел в своих печалях, что, казалось, уже жалел менять их на радость и успех. Но уже на следующий день его мятое лицо выражало такую степень значительности и величия, что Луганцев понял: его подарок принят благосклонно, как должное.

Известие о присуждении им Сталинской премии третьей степени пришло в декабре. В марте все они были в Москве, получали медали, дипломы, деньги, поздравления, а едва вернулись, пришло еще одно радостное сообщение, такое же ожидаемое и все-таки неожиданное, — у Луганцева родился сын. Он ответил длинной восторженной телеграммой, в которой просил назвать сына Георгием в честь деда, и одновременно сообщал о присуждении премии и невозможности немедленно приехать. Они бурно отпраздновали оба события. На банкете совершенно счастливый Гена Трофимов сиял и был душою общества, он поднимал тост за тостом — за Сталина, за будущую фабрику, за коллектив. Про Луганцева он сказал так:

— Вы меня хорошо знаете, товарищи, никто не может меня упрекнуть в том, что я вот настолечко подхалим, я подхалимом никогда не был и, когда нужно было, самое неприятное прямо говорил Александру Георгиевичу в глаза, но сегодня я хочу поднять тост за него, за тот огромный вклад, который он внес в наше общее дело, за его здоровье и счастье, за его сына, который так вовремя родился, пусть он будет удачливым и счастливым!

Луганцев затуманенными удивленными глазами смотрел на Трофимова, не в силах понять в нем чего-то такого простого и ясного. Что это было? Как называлась эта странная простота, с которой бездарность покровительствует таланту и гордится неблагодарностью за терпимость и доброту? Он не понимал. Но обижаться на Трофимова не стоило, это было смешно да и не свойственно ему. Пусть попразднует, пусть порадуется Гена, ему так мало дано… Луганцев рассеянно опрокидывал рюмку за рюмкой и как-то неожиданно для себя напился. Домой его волокли под руки, добродушно приговаривая: «Ничего, Георгиевич, с кем не бывает! Один раз можно…» А он почему-то плакал.

Весной, едва стаял снег, неожиданно приехала Марго с месячным ребенком на руках и чемоданами.

— Саша, я больше так не могу, — заявила она, — я все время одна с маленьким. Пойми, мне не столько помощь нужна, сколько моральная поддержка. Что это за жизнь врозь! Я останусь здесь, с тобой.

— Но как же так, Марго, здесь же никаких удобств, и я целый день на работе…

— Ну и пусть, пусть! Ты же живешь, значит, и я смогу, а потом квартиру я все равно уже сдала.

— Как сдала?!

— Очень просто, выписалась, сдала ключи. Зачем мне эта квартира? Ты в вечных разъездах. Я буду с тобой, где ты, там и я, а иначе какой во всем этом смысл?

— Я понимаю, конечно, я рад, но… А как же твоя учеба, университет?

— Закончу потом, позже, какая разница? Все равно я сейчас не могу ни заниматься, ни сдавать, учеба от меня не убежит.

Учеба убежала. Марго так и не закончила университет, и это наложило на всю ее последующую жизнь упорную тень неполноценности, несостоятельности. Марго была честолюбива, болезненно самолюбива, горда, она хотела многого и невозможность достичь достойного ее высокого положения в обществе воспринимала как унижение. Но тогда все это даже не приходило ей в голову, она была из тех людей, что доверху напиханы прописными истинами и при этом не только верят в их непогрешимость, но даже пытаются следовать им в практической жизни, а потому плохо воспринимают реальность и обречены на печальную череду неудач. И тем не менее этот один из самых первых ее решительных и самостоятельных шагов принес ей единственный в ее жизни год нормальной человеческой семейной жизни. И как бы потом ни кляла она этот год, ничего не менялось, он был, а больше ей не досталось ничего.

Время шло своим чередом, ребенок рос нормально, в меру капризничал, пачкал пеленки, как положено, будил их по ночам, а потом мирно спал в коляске на весеннем солнышке, закрытый от ветра сырой стеной общежития. Он вовремя начал улыбаться еще неверной скользящей эфемерной улыбкой. На стройке в это время шел самый накал, а впрочем, на стройке всегда накал. Там не бывает спокойного времени, не одно, так другое обязательно срывается, все колобродит, мечется. Распутица, грохот, неразбериха. Луганцев давным-давно привык ко всему этому, он не расстраивался по пустякам, он все это любил, это была его жизнь, поэтому и к комиссиям, которые шныряли по строительству, отнесся дерзко, весело и равнодушно. Первая комиссия была из области, вторая, которая прибыла тотчас вслед за первой, — уже из Москвы. Луганцев только удивился, почему никто из управления ни о чем его не предупредил, но удивление тоже было мимолетным. Он начал о чем-то догадываться только тогда, когда в его кабинет вошел молодой высокий серьезный следователь и плотно прикрыл за собой дверь.

В самые первые дни обвинения, предъявленные ему, показались Луганцеву смехотворными: какие-то накладные, наряды, недостачи, какое-то стекло, олифа, цемент, пустяковые снабженческие заботы, ничтожные суммы, триста двадцать рублей семьдесят четыре копейки, восемьдесят четыре рубля… Он пытался объяснить следователю, что все это не его вопросы, но следователь его почему-то не понимал. Луганцев злился, кричал, совал следователю под нос должностные инструкции, — все напрасно. Следователь слушал его холодно, терпеливо, равнодушно и снова упрямо гнул свое: имеет место регулярное злостное разбазаривание государственных материалов и средств. Он без конца листал огромную кипу документов, подписанных Луганцевым, и нудно, методично проверял в них каждое слово, каждую букву и закорючку. И тогда Луганцев начал понимать, что где-то наверху у него есть враги, которые не только зорко следили за каждым его промахом, но и умело подставляли его под неприятности. Этим человеком двигала чья-то опытная и сильная рука. Не могли же все эти мелочи всерьез означать, что у его коллектива были какие-то свои, корыстные цели. Как это они вдруг могли оказаться ворами?! По ночам он не спал, мучительно перебирал в уме машинописные строки, разговоры, лица. Кто подставил его? Кто мог наживаться под его прикрытием, греть на всем этом руки? Кто? И чем больше он думал об этом, тем яснее понимал: не могло этого быть, не могло. Были трудности, неразбериха, но не злая воля. Как же все это случилось, кто виноват? Неужели он запустил дело из-за этой премии, которой так радовался и которая затмила ему глаза на мелочи и пустяки, о которых давно его предупреждали? Неужели и зависть сыграла свою подлую презренную роль? Нет, это было бы уж слишком просто, слишком ничтожно, в чем же дело тогда?

С Марго он не мог говорить о таких унизительных для себя вещах, Марго вообще ничего не знала, на остальных он смотрел рассеянно и недоверчиво, не смея ни довериться недавним своим соратникам, ни обвинить их в предательстве. Этим и страшно даже самое нелепое обвинение, ведь в него могут поверить и порядочные люди. Порядочные — даже легче, потому что брезгливы к пороку, одного подозрения им бывает довольно, чтобы никогда уже о нем не забыть. К несчастью, Марго была именно из этих. В такое тяжелое для себя время Луганцев оказался совершенно один. Но ему нужно, необходимо было обсудить все это хоть с кем-нибудь. И он выбрал в наперсники, конечно, Гену Трофимова, кого же еще? Но Гена был Гена, он думал о себе, боялся за себя, Гена был молчалив, угрюм, а вернее сказать — перепуган. Он не умел ни посоветовать, ни утешить.

— Как это случилось, просто ума не приложу, — все снова и снова повторял он, — я же на вас как на бога надеялся, я на вас всю жизнь поставил, и вдруг — такое…

— Что — такое, что? Перестань ты причитать. Ну что я такого сделал, ограбил кого? Разбогател, деньги в кубышку прячу? Что я, действительно вор, что ли, ты в это веришь?

— Да нет, все я понимаю. Но так выпустить положение из рук, так запустить все, довести до такого! Вы должны были в корне все пресечь, погасить сразу, ведь я вам говорил, предупреждал.

— Что пресечь, что погасить? О чем идет речь? Ты что-нибудь понимаешь, тогда объясни мне. Что я должен был делать?

— Держать всю эту свору в руках, кто-то же вас подставил, а вы с ними цацкаетесь, они на вас — донос, а вы их в наградной список.

— Кого ты конкретно имеешь в виду?

— Я не доносчик, Александр Георгиевич!

— При чем здесь доносчик! Ты мой человек, мой ставленник, я тебя выдвинул, могу я тебе доверять или нет? Что ты мне голову крутишь? Или ты тоже с ними заодно? Может быть, на мое место метишь, говори прямо…

— Я на ваше место не мечу.

— Ну а дальше-то что?

— Дальше — ничего! Не знаю я, не знаю!

После этих разговоров у Луганцева делалось еще тошнее на душе, он не находил себе места. Гена не был подлецом, просто ничтожеством, гнилой дощечкой в мостике, наступив на которую неизбежно провалишься. Но многие ли из нас понимают, что встреча с таким человеком тоже катастрофа? Потом Луганцева вызвали в Москву. Он давно уже понял, что стройку в любом случае придется сдать. Ему не повезло, он не закончит этой махины, не увидит ее во всей красе, не испытает великой радости и гордости сотворения чего-то огромного, невозможного для одного человека, несоизмеримого с ним. Но даже не в этом было дело, эта стройка была особенная, он вложил в нее больше себя, чем во что бы то ни было другое, она была его детищем, его тайной любовью. Что ж, он недаром прошел войну, он умел терять и отступать умел, он выдержит.

Пока крутились дела в управлении, он вызвал в Москву Марго с ребенком, оставлять их дольше на стройке было нельзя, они могли попасть в самое дурацкое положение. Марго ничего не понимала. Объяснить ей положение дел было очень трудно, почти невозможно, сначала она возмущалась, рвалась написать в ЦК или прямо Сталину, а он не мог довести до ее сознания, что жаловаться не на что, что на стройках всегда воруют и ответственность за это, как и за все остальное, что происходит на объектах, несет начальник строительства, то есть он, и ничего несправедливого или незаконного в этом нет. И никто его не обижал, просто не повезло.

— Но этого не может быть, чтобы всегда воровали! — изумлялась Марго.

— Конечно, не всегда, — терпеливо объяснял Луганцев, — но часто, часто. Разруха, стройматериалов не хватает, людям негде взять, а строятся почти все, понимаешь? И вот какой-то ручеек постоянно идет налево.

— И ты это одобряешь? Но как же ты мог? Ты же честный человек, большевик!

— Я этого не допускал, меня не спрашивали!

— Неважно! Это беспринципно, в конце концов. Теперь я начинаю понимать…

Он не знал, что такое начала вдруг понимать Марго, зато по материалам дела знал теперь точно, что не было на стройке никаких таких особенных воров, материалы текли через все щели, приторговывали все — прорабы, снабженцы, шоферы за поллитровку. Да и не в этом, не в этом было дело. Ведь на самом деле все это были пустяки. Его проект, в который он вложил столько крови, и нервов, и сил, который он родил и выпестовал, его проект вдесятеро перекрывал все потери. Почему же никто не хотел его понять? За что его судили? И тут он наконец понял. Он плохо вел это строительство, вот в чем он был виноват, и этой вины он снять с себя не мог никак, да и не пытался. Конечно, у него были объяснения всему, но объяснения не оправдывали его. И первой и самой главной его виной было то, что он взял себе негодного главного инженера, он не имел, права оставлять стройку на Трофимова. Это было преступление, и в этом преступлении повинен был не Трофимов, а он один. Трофимов вообще был здесь ни при чем, и на суде Луганцев о нем и не поминал. Ведь в Гене ничего не было, абсолютно ничего, Луганцев никогда еще в жизни не встречал такого бездарного человека, как он. Гена был абсолютно пуст, а так-то он был неплохой парень, Луганцев был к нему привязан, даже любил его. За что? Кто его знает, любил — и все, привык, наверное. Он не держал на него зла, он сам был виноват, в этом — был. Но даже про Гену Луганцев ничего не мог объяснить Марго, она не понимала и этого. Они вообще не понимали друг друга, говорили, как слепой с глухим, с изумлением заглядывали друг другу в лица и не могли постигнуть, как оказались вместе. Разрыв нарастал, приближался, Луганцев ушел из дома, жил у сестры, потом у Светланы. Когда Марго потребовала развода, он дал его сразу и с облегчением. Все было кончено. На суде, принимая во внимание его прежние заслуги, честную работу на других стройках, войну, ордена, Сталинскую премию и его глубокое раскаяние, дали ему всего три года общего режима. Марго на суде не была.

НЕДЕЛЯ

Я проснулся с мыслью о Соне, нет, совсем не в том смысле, что скучал по ней, скорее сам себе удивлялся, почему это не звоню ей, до сих пор ни разу не выбрал времени. Я лежал и думал о ней, пытаясь разжечь воображение, но воображение молчало, не разжигалось. Сонечка торчала перед моим мысленным взором плоская, бледная и невыразительная, совершенно лишенная своего шарма, того особого нервного огонька, который в жизни всегда трепетал в ней, вызывая во мне вдохновение и жажду. Но сейчас я не понимал сам себя, Соня выглядела пошлячкой, а я набитым дураком. Может быть, так оно все и было? Вполне вероятно. Одно только мне не нравилось: почему-то у меня всегда так получалось, что предыдущее увлечение кончалось не раньше, чем начиналось новое. Неужели я такая уж размазня, без воли, без личности? Жалкая игрушка страстей? И какая же страсть захватила меня сейчас? Любознательность, родственные чувства или просто любовь к занимательным сюжетам? Кстати о занимательных сюжетах. Ксения, кажется, уже отбыла, иначе я бы не чувствовал себя так спокойно и мирно в собственной постели. Да, именно в собственной, вчера правосудие наконец свершилось, все это мне смертельно надоело, и я выпер ее на кухню. Хватит, сколько можно? Она божится и клянется, что скоро уже уедет. Куда, зачем, как — не мое дело, да и Ксения больше не заводит об этом разговоров, она поняла, что запуталась и завралась, а чтобы выпутаться, у нее не хватает ни ума, ни воображения, врет она обычно бессмысленно и спонтанно, понятия не имея, к какому берегу ее вынесет, так что сейчас наши отношения предельно прояснились: она — нахалка, я — дурак, с этим и придется доживать наш срок, но я чувствую, он уже близок, ей самой надоела моя уютная ночлежка, она не для нее, ей скучно и непонятно со мной. У нее какие-то свои дела и планы, для которых она и явилась в столицу. Вот и слава богу, скоро мы расстанемся и… Что будет потом? Как я намереваюсь продолжить столь нелепо начатый отдых? И вдруг странное слово, незнакомое и сладкое, явилось в мое сознание, и я снова увидел крупное хмурое лицо с ускользающими глазами, нет — не равнодушными и скучающими, как мне казалось вначале, а обиженными и прячущими растерянность. И это слово было, — вы не поверите, — папа. Папа! Разве такие слова бывают на свете? Разве могло оно прийти в голову нормальному человеку? Мне! Мне, который даже по слухам не знает, что это такое. И куда мне деваться с этим словом? Как с ним жить? Я к этому не привык, я не умею…

Я маленький, мне четыре года, я хожу в детский сад. Мне очень хочется прочитать на утреннике перед мамами какой-нибудь стишок, но воспитательница не разрешает, потому что я не выговариваю многие буквы, особенно букву «р». Я так и этак поворачиваю во рту язык, закручиваю его наверх, стараюсь изо всех сил, но ничего не получается. Мне обидно, воспитательница утешает меня. Ее зовут Марина Евгеньевна. Она маленькая, с короткими ножками, толстенькая, кругленькая как шарик, лицо у нее тоже как шарик, только с красными губками и маленьким-маленьким носиком, сверху над лицом огромная куча вьющихся волосиков, снизу — бант. Марина Евгеньевна очень красивая. Когда я говорю об этом маме, она вдруг начинает смеяться. Это мне приятно, потому что смеется мама редко. И вот я снова и снова повторяю, что МаринаЕвгеньевна красивая, но мама больше смеяться не хочет, ей почему-то надоела эта игра. Марина Евгеньевна была моей первой любовью. Я плакал, когда расставался с нею, переходя в старшую группу.

— Мама, а где наш папа?

— У нас нет папы, Юра.

— Ну а где же он, где?

— Да его и не было никогда, ты только мой сын, понимаешь?


Помню длинную голубую дачу, куда мы выезжаем на лето, маленький садик перед террасой, огороженный полосатым заборчиком, а в садике — песочница и деревянный пароход. Но мне нравится лес, в который нас водят на дальние прогулки, там я чувствую себя очень храбрым. Ведь в лесу могут водиться волки, а я их не боюсь. Еще помню розовые, слегка загнутые лоснящиеся сосиски, я их люблю. Рядом со мной за столиком сидит мальчик Клим, и я отнимаю у него сосиску. Нянечка стыдит меня, ведь у меня в тарелке еще полно еды. Я объясняю ей: когда я съем свое, у Клима может тоже ничего уже не остаться, отнимать надо сразу, это я хорошо понимаю. Я часто стою в углу, потому что я баловник. В углу я мечтаю. Однажды маме звонит папа Клима. Он говорит вежливым голосом:

— Извините, Маргарита Васильевна, что я обращаюсь к вам с такой просьбой, но мой сын буквально извел меня. Я понимаю, что это непросто и, конечно, заплачу сколько нужно…

— Я не понимаю, о чем идет речь, — удивляется мама.

— Как о чем? О пингвинчиках, конечно. Клим говорит, — у вас их десять. Вот мы и хотели бы купить одного.

— Какие пингвинчики? Что вы! У нас котенка в доме нет.

— Правда? Неужели они все это выдумали? Подумайте, — сокрушается папа Клима, — я тоже, знаете ли, удивился, ведь пингвиниха несет сразу только два яйца, откуда же десять пингвинчиков?

Я стою рядом и внимательно слушаю весь разговор. Мама смущена. «Откуда ты все это взял?» — спрашивает она и внимательно смотрит мне в глаза. Я удивляюсь, ведь они у меня есть, все десять пингвинчиков, я их вижу как живых. Странная мама, могли бы и подарить одного Климу, я ведь ему обещал.


Школьные годы вспоминать труднее, потому что школа — это целый океан во времени и пространстве, его не окинуть взглядом. Чего только не было в школе! И все-таки есть какие-то главные вехи. Например, то, что в классе я самый маленький. Из пионерлагеря я пишу маме: «Мамочка, я самый низкий человек в отряде». Мама до сих пор хранит это письмо, написанное на листке в двойную линеечку крупными корявыми буквами. Но я не страдаю от своего роста, потому что я шустрый и всегда нахожусь в центре событий, без меня не проходит ни одна драка, ни одно интересное начинание. Помню себя на крыше маленького цветочного магазинчика, нас двое, я, третьеклассник, и мой друг из первого класса. Нас интересует труба. Директорша магазина в белом халате снизу кричит нам, чтобы мы слезли, я потихоньку показываю ей кулак. Зима, на крыше очень холодно. Мы отковыриваем от трубы кирпич, пальцы заледенели. Вдруг на крыше появляется молодой парень в ватнике и очень ловко хватает нас за воротники, мы извиваемся, но вырваться не можем, наши портфели летят вниз. Нас запирают в какой-то кладовке. Я слышу через дощатую стену, как директорша звонит по телефону моей маме. Мы барабаним в стену кулаками, никакой реакции. Тогда я принимаю решение: я подожгу этот магазин. Я хорошо помню, что спички из кармана моего пальто вчера вытащила мама, но все равно выкрикиваю угрозы сквозь щели двери. Наконец приезжает мама. Она очень долго потом сердится на меня. Я не понимаю почему, ведь я вел себя так благородно, всю вину взял на себя одного, полностью выгородил друга.

Еще одно зимнее воспоминание, более раннее. Наша учительница Мария Алексеевна стыдит меня перед всем классом за грязь в парте. Я очень рассержен, просто взбешен. Я хватаю стопку книг со своего стола, в ярости бросаю ей под ноги и, толкнув ее, лечу на улицу. «Перфильев, вернись», — несется за мной крик. Но я никого не слушаю, я решил уйти из школы, уйти из дома, никогда к ним больше не вернусь, пусть ищут меня, сколько хотят, я уйду, уйду навсегда. На улице очень холодно, я топчусь в каком-то дворе, сижу на занесенной снегом лавочке, я промерз насквозь. Мария Алексеевна ищет меня, она уже изучила мой характер. Мамы нет, мама на работе, надо найти и привести меня домой, сам я не приду, упрямый. Мария Алексеевна нашла меня наконец, она вся красная, у нее гипертония, после этого случая она неделю не приходила в школу, болела.

И все-таки в школе меня любят, когда произносится имя Перфильев Юра, все начинают улыбаться, — нянечки, учителя, буфетчицы, завхоз. Меня все знают, хотя я и маленький. На собраниях маму обычно ругают, моя фамилия стоит во всех списках провинившихся. Однажды мама взрывается: «Позвольте, но в этот день ребенок вообще не был в школе, он болел, не мог он в этом участвовать!» — «Правда? — удивляется учительница. — Ну все равно. На прошлой неделе тоже разбили стекло, значит, он был там, без вашего сына ничего не обходится».

У нас в классе медицинский осмотр, нас проверяют на кожные заболевания. Мальчиков и девочек разводят по разным углам и заставляют раздеться до трусиков. Всем нам это неприятно, девчонки хнычут, мы бодримся. Когда врачи осматривают Настю Раковскую, я вдруг срываюсь с места, подбегаю к ней и с хохотом заглядываю за оттянутую резинку трусиков. Я сам не понимаю, как это со мною случилось и почему, Настя мне никогда особенно не нравилась, она пискля и воображала.

Вечером ее мать звонит моей маме. Она возмущена и требует, чтобы я завтра же извинился перед Настей. Мама смотрит на меня с жалостью и удивлением.

— Зачем ты это сделал, Юра?

— Вот еще! Стану я смотреть на девчонок! Да мне они все противны до одной, — воплю я пронзительным бесшабашным голосом. Я отрицаю все, я стою насмерть, и одна только мысль смущает меня — зачем Настя рассказала своей маме, ведь это никого не касается, только меня и ее.


— Мама, а кто был мой папа?

— Он не знал тебя, Юра. Он не был тебе отцом, он был плохой человек, не думай о нем.

Девчонки в нашем классе стали такие огромные, что мне просто стыдно на них смотреть. Мне кажется, чем сидеть в четвертом классе, лучше бы они все скорее выходили замуж, тем более что они только о том и мечтают. Без них бы стало куда веселее, все-таки они не дают нам, мальчишкам, развернуться как следует. Мы разрабатываем свой алфавит, чтобы писать записки друг другу, а они бы ничего не понимали. Еще мы меняемся солдатиками. Некоторые их продают. Мы горячо обсуждаем вопрос: если украсть солдатика, то кража это или нет? Большинство считает, что это военная хитрость. Кроме солдатиков в ходу у нас марки, значки и маленькие машинки. Эти машинки привозят из-за границы, у меня нет ни одной такой. Я страстно мечтаю, чтобы мама где-нибудь достала такую машинку и подарила мне на день рождения.

Мама удивительно умеет устраивать дни рождения. В выходной, когда приходят гости, все обыкновенно, она печет яблочный пирог, покупает лимонад, и все проходит, как у всех. Зато в самый день рождения у нас свои правила. Мама покупает самые обыкновенные подарки, иногда просто необходимые нам вещи, но их обязательно несколько. Она их прячет в нашей комнате, а я должен искать. Для того чтобы я догадался, что и где искать, она сочиняет смешные зашифрованные стихи, например, такие: «А под тем, на чем сидят, те, кто ходят, но стоят». Это значит, что под диваном спрятан новый пузатый будильник. Куплетов было много, а значит, много и подарков, я ползаю на коленях по полу, лезу на стены, хохочу, весь захожусь от счастья. Я так люблю эту кутерьму, что, когда мне должно исполниться восемнадцать, я уже студент и понимаю, что с детством покончено, я все-таки не выдерживаю и прошу маму: «Конечно, теперь это стыдно, я понимаю, но, пожалуйста, устрой мне все, как всегда, в последний раз…» — а мама отворачивается.

В пятом классе я получаю первую в жизни любовную записку. В записке так и говорится: «Я вас люблю, а вы не обращаете на меня никакого внимания. В. Л.» Написана она аккуратным и чистеньким девчоночьим почерком. Я поднимаю глаза и внимательно оглядываю класс, пытаясь сообразить, кто из девчонок это сделал, но никого подходящего с такими инициалами не могу отыскать. На перемене ко мне подходит наша первая отличница Таня Бугрова и говорит: «Напрасно ты ее ищешь, она не из нашего класса». — «Очень мне надо!» — равнодушно бросаю я, и с этого дня все мои мысли сосредоточиваются на поисках моей таинственной поклонницы. Я составляю хитроумные планы ее разоблачения. Планы так сложны, что приходится посвятить в них некоторых моих товарищей, мы все увлечены, постоянно совещаемся, рыщем по школе. Тайна открывается неожиданно, сама собой. Младший брат одного из моих приятелей сообщает, что в меня влюблена Виолеттка Лопухова и весь их третий класс знает про это. Я оскорблен до глубины души. Как я мог так опозориться! Третий класс, ну и девчонки теперь пошли! Конечно, потом я эту Виолеттку рассматриваю поподробнее, она маленькая, плотненькая, но очень бойкая, волосы заплетены в короткую толстую косу. После этого я успокаиваюсь, хорошо, что не уродина какая-нибудь, а так ничего, я же не виноват, что ей понравился.

Девчонки вообще не очень интересуют меня, зато вдруг все мальчишки нашего класса начинают увлекаться спортом. Зимой мы играем в хоккей, мы все записались на стадион Ленина, покупаем шлемы и наколенники, выбираем клюшки. Мы мечтаем о настоящей форме, но с этим пока туго. Зато я и без формы самый результативный игрок нашей команды. Мама сердится, что я так часто ломаю клюшки. Мы очень не хотим, чтобы приходила весна. Со скуки приходится играть в гандбол в школьном спортивном зале, но, едва подсыхает на улице, начинается футбол. И мы сразу понимаем, что он в тысячу раз лучше хоккея. Мы играем все дни напролет, на улице, в школьном дворе, где придется. Теперь мама сердится, что я прихожу поздно и очень грязный.

У нас новый учитель географии, молодой веселый. Он вместе с нами играет в футбол. Он делает на нас диссертацию, а когда сделает, вернется в университет. Он два года жил в Англии и здорово рассказывает про заграницу. Поэтому география становится нашим любимым предметом. Дома я роюсь в книгах, чтобы блеснуть перед ним на уроке своими выдающимися знаниями. Но блеснуть не удается, таких умных, как я, много, все знают географию на пять. Мы мечтаем путешествовать по разным странам, но только по цивилизованным, ходить в походы, жить в палатках и все тому подобное мы не любим. Откуда берется у взрослых уверенность, что дети любят походы, мечтают ночью сидеть вокруг костра? Мы к этому не стремимся. Сидеть нам больше нравится в удобных креслах. Мы любим комфорт и не желаем с ним расставаться. Из-за этого у нас конфликт с нашей классной руководительницей, у нее по внеклассной работе запланировано три похода в год, один зимний на лыжах, один — на юг в весенние каникулы и летний трехдневный по окончании занятий. Но никто никуда не записывается, на юг хотят одни девчонки, а после занятий не хочет никто. У всех свои планы.


— Мама, а отец, он был кто?

— Никто. Он нас предал, Юра. Да и что теперь говорить, его больше нет.

— Он умер?

— Для нас он давно умер.


И вот наконец приходит любовь. Я не понимаю, как жил без этого раньше, как я мог жить! Она сидит впереди меня, через парту. Я целый день могу не отрываясь смотреть на нее. Она тоненькая, хрупкая. Ее зовут Люда. Бывают же такие удивительные прозрачные имена! Когда ее вызывают, а она не знает урока, она встает и молчит, только голову едва заметно отворачивает к окну, и тогда я вижу, как через ее ушко просвечивает солнечный свет. И волосы ее тоже начинают золотиться по самому краю. Я не могу оторвать от нее глаз. Мы с ней не встречаемся и почти не разговариваем, просто я постоянно наблюдаю за ней, как она ходит, как молчит, как улыбается. Лицо у нее удлиненное, бледное, немножко веснушчатое, большие круглые светло-голубые глаза и ресницы лучиками. Целыми днями и в школе, и дома я пытаюсь нарисовать ее. Безуспешно. Я не умею рисовать. Я никому не говорю о своей любви, но ребята замечают и посмеиваются надо мной.

Я решаю пригласить ее на день рождения. Но для этого надо пригласить и тех девочек, с которыми она дружит. Я долго это организовываю. Все очень сложно. В результате все пришли, кроме нее, она заболела, у нее ангина. Я совершенно растерян и убит, но, чтобы не показать этого, веду себя особенно развязно. Девочкам у нас понравилось.

Люда все болеет, и я решил навестить ее. Дверь открыла ее мама. Она в положении. Это очень странно, но мне не до нее. Сердце у меня колотится как сумасшедшее. Я вхожу в комнату. Люда лежит в постели в выцветшем голубеньком детском платьице. Она смотрит на меня без улыбки. Я тоже смотрю и не знаю, что сказать. Я вижу на одеяле раскрытую книгу. В литературе я чувствую себя довольно уверенно. Мы начинаем осторожный разговор. Такое чудо разговаривать с ней один на один. На прощанье она говорит мне: «Приходи завтра». Всю ночь я не могу заснуть. Нетерпение, восторг, ожидание сжигают меня. «Приходи завтра, — стучит у меня в голове, — приходи завтра, приходи завтра, приходи завтра…» Я кручусь с боку на бок и засыпаю под самое утро. Мама едва смогла разбудить меня.

Однажды, когда я тащусь за Людой следом, она замечает меня, оборачивается и ждет, пока я ее догоню. С тех пор из школы мы ходим вместе. Никто не удивляется, все знают, что у нас любовь. На улице уже совсем тепло, мы ходим без пальто. Я страстно мечтаю, что когда-нибудь она замерзнет, и я накину ей на плечи свой пиджак. Я знаю все Людины тайны. Она давно осталась без отца. А теперь ее мама вышла замуж. Ее новый отец председатель райисполкома. Он вдовец, и у него есть взрослый сын Кирилл. А месяц назад родился еще один ребенок, мальчик Максик, Люде очень нравится возиться с ним. С новым отцом она в хороших отношениях и зовет его «папа». Все это кажется мне удивительным. Я даже и помыслить не могу, чтобы моя мама привела к нам в дом чужого человека, пусть бы он даже был министром. Все равно он был бы нам чужой. Лучше уж жить совсем без отца, чем называть папой неизвестно кого. Тут все дело, конечно, в Люде, она такой человек, что просто никого не в состоянии обидеть, вот и делает вид, что любит его, чтобы он не огорчался.

Настает лето, и мы разъезжаемся, расстаемся надолго. Я опять еду в лагерь, а Люда где-то на даче. Я ужасно скучаю без нее, просто умираю. Знакомая до мелочей лагерная жизнь больше не увлекает меня, я делаюсь такой злой и мрачный, что все удивляются. Я с нетерпением жду осени. Но, когда мы встречаемся, происходит что-то ужасное, я не узнаю Люду. Она уже не такая худенькая, а главное, стала значительно меньше ростом. Оказывается, это я так вырос, мы с интересом рассматриваем друг друга. Дружба наша продолжается, но как-то иначе, чем прежде. Раньше я один во всем классе видел ее, а теперь все признают, что Люда особенная. Конечно, в школе полно девчонок ярче, эффектнее, может быть, даже красивее ее, но женственнее, изящнее, нежнее нет ни одной. И теперь все ребята признали это. А Люда даже не удивляется, принимает все как должное, у нее вдруг становится много поклонников. И хотя она дружит только со мной, мне все это неприятно и обидно. К тому же у Люды теперь совсем мало времени — то она гуляет с Максиком, то сидит с ним, а то идет в театр, новый отец постоянно достает ей билеты. Несколько раз она приглашает и меня, но отказывается взять деньги за билеты, и каждый раз мы ссоримся. Не только из-за билетов — мне неприятно во всем быть на ее попечении. Мы теперь вообще часто ссоримся, и тогда я начинаю страдать и перестаю учить уроки. Теперь у меня полно троек по всем предметам. Меня пересаживают на первую парту. Ко всем моим прочим бедам у меня, оказывается, развивается близорукость, я почти ничего не вижу вдали. Но самое печальное то, что на уроках я теперь не вижу Люду, она сидит сзади. От этого уроки делаются еще нуднее. У меня появились первые в жизни двойки. Мама смотрит на меня с удивлением, но не ругает меня, она понимает, что у меня на душе, хотя я ей ничего такого не говорю. Но в том-то и дело, что ей и не надо ничего говорить, мама все понимает сама, такой уж она человек.

К десятому классу от наших былых отношений с Людой не остается почти ничего. Я стараюсь не думать о ней, много занимаюсь, бегаю по вечерам, несмотря на запрещение врачей, качаю гири, даже на бокс стал ходить, тренер хвалит меня, потому что я очень подвижный. Время в десятом классе пролетает как-то особенно быстро. Весной на меня надели очки. Я еще не успеваю привыкнуть к ним, а вот уже и последний звонок. Медный колокольчик с голубым бантом раскачивает крошечный мальчик, которого несет на руках Люда. Мы прощаемся со школой, скоро сюда придут другие ребята, вроде вот этого Максика. Я смотрю на Люду с ребенком на руках, и сердце мое сжимается. Я понимаю, она уже совсем взрослая; по внешнему облику, по мыслям и поведению она настоящая женщина, маленькая, нежная, прелестная женщина. И наверное, она скоро выйдет замуж за кого-нибудь из своих многочисленных взрослых поклонников, которые так и вьются теперь вокруг нее. Не за меня же. Я смотрю на нее с тоской и обожанием, как когда-то в восьмом классе, теперь мы опять бесконечно далеки друг от друга.

На выпускном вечере она подходит ко мне. Мы танцуем и много смеемся. За все эти годы я так ни разу и не поцеловал ее. И вдруг она сама обнимает меня за шею и быстро целует в губы, в щеки, в нос.

— Милый мой, хороший, родной, — бормочет она, — как печально, что мы расстаемся. Навсегда, навсегда… Ты меня будешь помнить, Юрочка? Будешь?

Что-то рвется, сотрясается у меня в груди, я то ли кашляю, то ли плачу, я вырываюсь от нее и убегаю из школы совсем, домой.

Осенью Люда действительно вышла замуж и переехала куда-то в другой район, больше мы с ней никогда не виделись.


Я учусь в институте. Я очень переменился и тоже стал взрослым. Маму я теперь называю Марго и уверен, что придумал это сам. Она не хочет слышать этого имени и очень сердится на меня, но я только смеюсь, мне нравится ее поддразнивать. Я очень доволен собой, во-первых, потому, что теперь твердо знаю, что нравлюсь девушкам, многие в нашем институте проявляют ко мне внимание, да и вообще все идет хорошо. Осенью, когда нас посылали на картошку, у меня был короткий, но результативный роман с одной старшекурсницей, который очень поднял меня в собственных глазах. Я горжусь, что проявил мужской характер и не влюбился в эту женщину. А во-вторых, самое главное. Я учусь с удовольствием, в институте мне все нравится — и обстановка, и выбранная мною специальность. Я учусь легко. Ребята хороводятся вокруг меня, хотя я не прилагаю к этому никаких усилий. Все получается естественно и просто, само собой. А это значит, что я на своем месте. Разве это не счастье, не везение? А недавно я познакомился с одной необыкновенной девушкой, такой девушкой, о которой можно было только мечтать. Она не только красивая, самоуверенная, гордая, но еще и умная, из хорошей, интеллигентной семьи. Она все читала, все видела, все знает, она учится в университете. Зовут ее Инга. У нее длинные карие с поволокой глаза, густые, гладко расчесанные темные волосы, смуглая кожа. Одевается она очень сдержанно и просто, у нее свой стиль. Краски она никакой не признает, даже ногти без маникюра. Она волнует меня, как никто никогда не волновал. Я чувствую в ней властно сдерживаемый, но сильный темперамент, и меня влечет к ней с неудержимой силой. Наверное, я люблю ее. Смутно я понимаю, что время мое пришло, у всех моих друзей есть свои девушки, все вокруг влюблены, одни уже подали заявление в загс, другие собираются, дело не в этом, дело в том, что так или иначе все вокруг женятся. И я тоже твердо останавливаю свой взгляд на Инге, наверное, в ней моя судьба. А если не в ней, то в ком же, черт возьми! Я постоянно рвусь к ной, даже Марго замечает, что со мной не все ладно. А впрочем, что это значит — не все ладно? У меня, наоборот, все замечательно, я вижусь с Ингой часто, чуть не каждый день. Начинаем мы с театров, потом переходим к поцелуям, и театры как-то отходят на задний план. Зимой, когда бродить по улицам становится холодно, мы обосновываемся у Инги. Они живут в отдельной трехкомнатной квартире, у Инги своя большая, красиво обставленная комната. В ней мы совершенно одни. Сколько бы мы ни сидели здесь, что бы ни делали, никто и никогда не заходит к нам, а если надо позвать нас к обеду или к чаю, Ингина мама Софья Александровна осторожно стучит и разговаривает с нами через дверь. Это удивляет меня. Марго тоже, наверное, не стала бы заходить ко мне, но никакой неясности в своем доме она никогда бы не допустила, она все спросила бы с меня, но спросила строго, раз и навсегда… А здесь… Инга спрашивает:

— Юра, а кто был твой отец?

— Не знаю. Я никогда его не видел.

— И не интересовался, кто он был?

— Мне это все равно. Если я ему был не нужен, то зачем он мне? Да и вообще все это старая история, не будем об этом.

Инга пожимает плечами.

С каждым днем я засиживаюсь все позже и позже, но никто этого как будто бы не замечает. Ингины родители приветливы со мной, я часто обедаю и ужинаю с ними. Николай Васильевич говорит со мной о литературе. Он историк, кандидат наук, у него прекрасная библиотека. Иногда я беру у него книги, которые он почти никому не дает. Софья Александровна тоже где-то работает, я не очень вникаю — где. Мне не нравится другое. Инга очень похожа на свою мать, и мне не хочется, чтобы она через несколько лет стала такая же — грузная, с толстыми ногами и свистящим дыханием. Это почти всерьез волнует меня, какая будет моя жена через пару десятков лет. Зато Софья Александровна прекрасно готовит. Я сам замечаю, что ем у них слишком много, с неумеренным аппетитом. Софья Александровна с улыбкой смотрит на меня.

— Вы очень вкусно готовите, — говорю я радостно, с набитым ртом. Она удивляется:

— Но ведь это обыкновенное тушеное мясо.

Вдруг до меня доходит, что мне всадили шпильку. Я делаю над собой огромное усилие, чтобы спокойно дожевать то, что у меня во рту. Инга все замечает, но ничего не говорит, глаза ее вспыхивают, она с интересом наблюдает за нами. Я не могу понять, случайность это или Софья Александровна действительно что-то имеет против меня. На всякий случай в дальнейшем я хитро избегаю застолий, а если все-таки попадаю на них, веду себя сдержанно. Вообще-то это мне нетрудно, я по природе не чревоугодник. Да и Марго воспитала меня в равнодушии к пище земной. Мы живем очень скудно, и я давно к этому привык. Да и не за этим я хожу сюда. Наши отношения с Ингой делаются все откровеннее. Поцелуи становятся уже не поцелуями, целыми длинными вечерами мы молча безумствуем на диване. Но до того, чтобы лечь в постель и предаться нашей любви, дело не доходит. Одной стороной своего существа я хорошо понимаю Ингу, через эту черту ей трудно переступить, раз уж она воспитана в строгости и чистоте. Но сомнения мучают меня: да что же это за черта, в чем ее сущность, если все равно уже мы любим друг друга, не только душой, но и фактически, черт возьми! Так чистота ли это или трезвый расчет? А может быть, они по каким-то необъяснимым, непонятным мне соображениям тоже выбрали меня и вот всей семьей, как телка, загоняют в стойло? Но зачем тогда эта проклятая черта, уложили бы нас в постель, и дело с концом! И тут до меня начинает доходить: они тоже не уверены во мне, и черта — это просто запасной выход на случай, если я вдруг передумаю. И тогда окажется, что ничего и не было, совсем ничего, со мной просто пошутили. Что же это за любовь такая, с оглядкой? Получается, что это вообще никакая не любовь, а так, ловушка, ловушка с приманкой, потому что все самое главное будет уже потом, после нашей свадьбы. И эта мысль, прежде обжигавшая, оглушавшая меня радостью, теперь становится двусмысленной, неясной. Чем дольше я верчу ее и так и этак перед своим мысленным взором, тем сомнительнее все делается. А что я могу предложить взамен их богатств? Какова будет моя роль в этой семье? Почему они выбрали меня, и кто меня выбрал? Родители ли уступают капризу любимой дочери или она легко соглашается с их выбором? Я не понимаю, любит ли она меня или это чувство ей вообще незнакомо и его заменяет холодный расчет, как проще и удобнее найти подходящего для будущей жизни послушного мальчика? Я сомневаюсь во всем. А вдруг все это и правда так? Согласен ли я на такую роль? А если не согласен, можно ли еще отступить, не поздно ли?

Я ухожу от Инги поздней ночью, растерзанный, измученный, почти больной. Внезапно меня охватывает ужас. Все слишком сложно. Я не хочу этого, я устал. Я хочу быть свободным, независимым, я хочу все решать сам. Не пойду я в эту семью, где из меня сделают раба, где кто-то будет содержать меня для Ингиного удовольствия и всю мою жизнь планировать по-своему. Почему все получилось так? В чем я ошибся? Ведь все было так хорошо, я полюбил Ингу, я ни о чем плохом не думал. Зачем они вмешиваются, зачем все портят?! А может быть… может быть, дело совсем не в них? Ведь Инга знает их лучше, она может сама остановить их. Не останавливает. Значит… А что я, в сущности, знаю о ней? Люблю ли я ее? Только тут я начинаю понимать — то, что влекло меня к Инге, не было любовью в широком смысле слова. А может быть, все не так, может быть, любовь была, начиналась. Но неясность, неискренность, свойственная этому дому, все уничтожила, сожрала, и кто-то с затаенным злорадством посмеивается теперь над нашими смятенными чувствами: да полно, кому она нужна, эта ваша любовь, разве в ней дело? Вот женитесь, тогда и разберетесь что к чему. Все в этой схеме отвратительно, все бесит меня, я не желаю быть игрушкой в чьих-то руках. Если бы наши отношения с Ингой пришли к своему естественному завершению, все уже давно было бы ясно, но так… Какой во всем этом смысл? Она просто морочит мне голову, издевается надо мной! Я не хочу жениться на ней, теперь уже ничего не вернешь, с этим надо кончать! Я принимаю решение, но не так-то просто его выполнить. Все так расплывчато, неясно. Что я скажу ей, как объясню свое неожиданное решение? Уехать, мне надо уехать. Но как, когда, куда? С трудом я дотягиваю до лета. Я скрываюсь от Инги, у меня не хватает мужества хоть как-нибудь все это ей объяснить.

Инга держится молодцом, она все понимает, но слишком горда, чтобы признать свое поражение. Да и было ли все это на самом деле, уж не приснилось ли мне? У Инги полно поклонников, она прекрасно проводит время. Мы иногда встречаемся в компаниях и очень веселимся, смеемся и разговариваем как ни в чем не бывало. Но выводы свои я делаю раз и навсегда, больше я не позволю женщинам ни командовать собою, ни морочить мне голову. Или — или, мне нужна полная ясность. О женитьбе я конечно же не думаю, теперь-то куда мне торопиться? Так проходят годы.

И вот опять лето. Маленький тихий городок на Волге, высокий песчаный берег, березовые леса. Я в доме отдыха. Кругом царит невообразимое веселье — танцы, волейбол, купания, разудалые лесные кутежи, и все — большой молодежной компанией, где все влюблены друг в друга, все перепутаны, все во все посвящены. Я живу в комнате с парнем по имени Володя. Теперь убей меня, я не вспомню, кто он был такой и откуда взялся, но там мы почему-то выдаем себя за братьев. Мы изо всех сил ухаживаем за двумя девушками, Валей и Таней, вернее, ухаживаем мы оба за Валей, но Валя никуда не ходит без Тани. Все это ужасно смешно, потому что на самом деле не нужна мне ни Валя, ни Таня, я ведь совсем уже взрослый человек. Я только что кончил институт и получил назначение в нашу контору. Это такое счастье, такое везение! Я на седьмом небе и вот приехал сюда отдохнуть от суматохи и треволнений последнего года. Первого августа мне на работу, а пока… Девушки, как всегда, благосклонны ко мне, у меня есть подозрение, что Володя старается зря и Валя и даже Таня явно предпочитают меня. Валя хорошенькая девушка, среднего роста, светленькая, с курносым носиком и серыми лукавыми глазками, улыбчивая, веселенькая, ее немного портит серое пятно под подбородком от неумеренной игры на скрипке. Таня полная противоположность Вале, большая, толстая, серьезная, с прекрасными темными глазами, она веселится вместе с нами, но все делает неумело и странно, она не приучена к легкой жизни. Обе девушки перешли на второй курс разных технических институтов, они тоже познакомились только здесь, одна комната на двоих кого только не сводит. Но вообще-то дом отдыха принадлежит работникам искусств, поэтому здесь множество всякого интересного народа, молоденьких актрисочек, балерунов, музыкантов, попадаются даже маститые деятели всех родов, но на них мы смотрим со стороны, нас они не особенно интересуют. Дни наши заполнены множеством неотложных дел. В одиннадцать соревнования по волейболу, потом мы толпой идем в городок добывать цветы, у кого-то из девушек завтра день рождения. Мы проходим весь город и наконец попадаем на дальнюю тенистую улицу, где почти в каждом дворе цветник. Но купить цветы никак не удается, то на нас бросаются огромные лохматые собаки, то калитка заперта и никто не отзывается на стук, то цветы нам не нравятся, а в одном дворе хиленький подозрительный дедок запросил с нас такую сумму, что у нас рты раскрылись от удивления. Наконец нам удается купить три разлапистых пестрых георгина, а зелень к ним мы рвем уже без спроса тут же, в саду. Идти назад далеко, жарко, золотая пыль висит в воздухе, страшно хочется купаться, еще больше — пить, но мы держимся, смеемся, поддразниваем друг друга. По дороге заходим еще в магазин купить вина, пряников, консервов для завтрашнего пикника, больше купить нечего, да и вино тоже плодово-ягодное, зато дешевое, местные жители ехидно называют его «удар в печень». Когда мы приходим в дом отдыха, георгины наши заметно сникли, до завтра они скорее всего не доживут, но нам некогда, мы торопливо суем их в графин с теплой желтоватой водой и летим в столовую. К обеду мы конечно же опоздали, но подавальщицы давно привыкли к нам, остывший обед еще не убран со столов, мы едим без аппетита, зато жадно пьем безвкусный жиденький компотик, выпрашиваем еще по стакану и вдобавок получаем целый чайник горячего чаю. Мы выходим из столовой с раздувшимися животами, но делать нечего, все равно мы сразу идем купаться, потому что все мы в пыли и жара невыносимая. В воде сразу делается легче. Плавать лень, мы плещемся у самого берега, лежим на сыром песке. Простор, тишина, вода на солнце кажется голубой и непрозрачной, дальний плоский берег почти не виден в сизом мареве. Время летит, проваливается куда-то, а до ужина еще надо выбрать лодки на завтра, отогнать их в сторонку и договориться с лодочником. Мы придирчиво осматриваем уключины, проверяем, нет ли в днищах течи, нарочно притапливаем отобранную эскадру. Между лодками ходят зеленые тени, вода звучно шлепает в борта. Наконец-то жара начинает потихоньку спадать. Скоро танцы, а потом самое лучшее время, провожанья до самой темной ночи, поцелуи, торопливые разговоры, шепот, шорох кустов, свет луны на занавесках, на белых рамах и серых стенах и каждый раз карабканье в окно, потому что все двери уже заперты.

А вот и пикник. Мы приплыли сюда сразу после обеда, пришвартовали лодки в крошечной, глухой бухточке и по крутой тропинке поднялись на обрывистый песчаный берег. Мы давно облюбовали это место — лес, а в лесу цветочная поляна. Пока мы разбрелись кто куда, на поляне хозяйничает одна Лидочка, она совсем еще девочка, школьница, перешла в десятый класс. Конечно, мы не собирались брать ее сюда, но сегодня утром она совершила подвиг, она увидела, с каким выражением лица я рассматриваю наш заготовленный со вчерашнего дня букет, и засмеялась: «Эх вы! Да разве с георгинами можно так обращаться? Давайте-ка сюда, у них же головки тяжелые… У вас спички есть?» Она минут десять колдовала над георгинами, ощипывала, подкладывала, и в результате букет стал почти совсем приличный. Я на радостях чмокнул ее в щеку, она отпихнула меня и сказала: «А можно я сегодня с вами поеду, я вам салат приготовлю, я умею…» И вот теперь она хозяйничает на поляне, ползает по колени в цветах, что-то переставляет, устраивает. Почему все это так ясно запомнилось мне? Я медлю на поляне, а с опушки леса меня окликают Валя и Володя, Вале не хочется уходить без меня, а я нарочно ее дразню. Мы медленно бредем между белых стволов, на Вале зеленое ситцевое платьице, иногда она словно исчезает, растворяется на фоне леса, только ее загорелые руки плавно плывут в воздухе. Все вокруг белое и зеленое. О чем мы говорим? Ничего я не запомнил, а может быть, и тогда не слышал? Я искоса посматриваю на Валю и вспоминаю, как вчера… А впрочем, какие это все невинные забавы! Володя рассказывает что-то смешное, мы все хохочем, немножко неестественно. А впереди темно-красным неуместным здесь пятном выделяется Таня. Как можно было так одеться на пикник? Таня не участвует в разговоре, она собирает грибы. «Осторожно! — вдруг кричит она мне. — Подожди, не двигайся!» Я замираю. Она опускается передо мной на колени и вытаскивает прямо из-под моих ног крупный крепкий гриб, потом еще один и еще. Белые. Грибы действительно очень красивые, тугие, бархатистые, с коричневыми шляпками, но поражает меня не это, меня поражает, как снизу вверх смотрит на меня своими прекрасными глазами Таня, смотрит серьезно, требовательно, почти трагически. Мне делается не по себе, хочется скорее забыть этот взгляд, я помогаю ей подняться. Валя весело смеется, она все заметила, она неглупая девушка и понимает, что сейчас проиграла очко. Разговор замирает, мы заходим все дальше в лес, пока не начинаем вдруг улавливать какие-то звуки из дальнего далека. Нас зовут, всех зовут к столу. Мы идем, торопимся на голоса, почти не разбирая дороги, ноги путаются в траве, над головой плывут белые облака. Лето, молодость…

Потом мы лежим в примятых цветах. На бумажной скатерти перед нами груда яств, бабочки порхают над консервными банками, мы поднимаем первый тост за именинницу. Я не помню, как зовут эту девушку, помню только, что за ней ухаживают несколько очень красивых мальчиков из театрального училища. Девушка тоже хороша, весной ее пробовали на большую роль в кино, но не взяли, у нее что-то случилось с глазами, она начала слепнуть от софитов. А может быть, дело было совсем и не в этом, какая разница! Все равно эту девушку надо развеселить. Мы пьем стакан за стаканом, вино приторно-сладкое, противное, я искоса поглядываю на наших подруг. Валя давно уже отставила стакан в сторону, зато Таня продолжает пить наравне с ребятами, мне делается страшно за нее. Какая нелепая девушка. Я незаметно пересаживаюсь поближе к ней, тихонько шепчу ей на ухо: «Девочка, угомонись, сейчас ты напьешься и получится конфуз». Она оборачивается и пристально смотрит мне в глаза совершенно трезвыми, печальными и серьезными глазами. Она говорит: «Ну почему, почему всегда так? Почему я не умею быть такой, как все? Что мне делать, Юра?» На минуту меня охватывает смущение. Какое лицо у нее! Вдохновенное, умное, нежное. Да она же красавица! И эта высокая шея и полные плечи в темном шелке. Господи, куда я глядел раньше? Я понимаю, что это обман зрения, солнце уже опустилось за лес, на поляне сумерки. И все-таки дело не в этом, дело в чем-то другом, более глубоком, важном. Что-то я понимаю не так, может быть, не там ищу? Я понимаю: это Таня, она настоящая. Конечно, она не любит меня, на этот счет я могу не беспокоиться, все это детские игры. Но тем не менее то, что происходит с ней, серьезно, очень серьезно, девушка ищет себя, это ее личность пробивает себе путь через обыденное, через пошлое, она ищет себя. И найдет, даже если останется такой же неуклюжей и несчастной. Потому что она — человек, потому что у нее такие серьезные, умные, все понимающие глаза. А Валя… за Валю можно не беспокоиться, она мгновенно сольется с толпой, стоит только отвести от нее глаза.

Вечер идет своим чередом. У Володи сегодня праздник. Наконец-то он победил меня, он лежит рядом с Валей, прижавшись к ней плечом, они о чем-то шепчутся и громко смеются. Уже совсем темно, черные пятна теней обступили лес, только половинчатая, но яркая луна освещает поляну. Кто-то вдруг вспоминает, что у нас есть с собой музыка. Батарейки в магнитофоне давно подсели, динамики охрипли, но в лесной тишине все слышно отчетливо и кажется чудом. Несколько пар, тесно прижавшись друг к другу, кружатся под луной, я уже не могу разобрать, кто с кем… Цветы давно вытоптаны, поляна пропала.

Меня кто-то дергает за рукав, это Лидочка, я совсем забыл про нее, она горячо шепчет: «Юра, эта твоя знакомая, Таня, она пошла к лодкам, я боюсь, она какая-то странная сегодня и столько выпила… Может быть, ты посмотришь за ней?»

Мы вместе торопливо спускаемся по крутой тропке к реке. Здесь еще тише, мы слышим каждый свой шаг, дыхание, плеск воды, шорох лодок, трущихся друг о друга. Таня уже в лодке, темная неясная фигура, она неловко отталкивается веслом от берега, слышно, как песок скрипит и чавкает под веслом. «Таня, подожди!» Она сутуло оглядывается, молча ждет. «Что там у вас? — слышится звонкий голос сверху. — Кто уезжает?» Я откликаюсь: «Это я, Юра, со мной две девушки. Нам пора…» Я снимаю туфли. Ах какая прохладная, какая удивительная вода, мягкий заиленный песок, какая нежность во всем! Мы забираемся в лодку, я сажусь за весла. Таня тихо всхлипывает на корме, Лидочка молчит, а я все гребу, и гребу, и гребу в ночной тишине, упрямо, бессознательно, словно во сне, отталкиваюсь от черной неподатливой воды и смотрю, как стекают с весел светящиеся под луной капли. Вот мы наконец и дома. Я ступаю босыми ногами на холодные доски причала и привязываю лодку. Девушки продрогли, молчат, мы торопливо шагаем по дорожке к корпусу, за углом приоткрытое окно, оставленное специально для нас. Сначала мы вдвоем подсаживаем Таню, она большая, грузная и не умеет лазить в окна, за Таней легко взбирается Лидочка, за ней я. Таня порывается что-то сказать, тычется мне носом в грудь, я осторожно глажу ее по волосам, бормочу что-то ласковое, потом поворачиваюсь к девчонке: «Ты молодец, Лидочка, что позвала меня, а то бы…» Она тихо смеется: «Да не зови ты меня так, дома меня зовут Лилька, а тут все Лидочка да Лидочка, по паспорту, что ли? Какое-то глупое имя». Да, это была она, моя Лилька, так мы впервые встретились с нею. Она уже тогда выделялась среди всех умением всем быть полезной.

Лилька, Лилька! Сейчас я не могу вспомнить, как она выглядела тогда, какие у нее были глаза, волосы, фигура, не очень-то я рассматривал ее, но ощущение надежности, уверенности в ней, какой-то безусловной положительности и доброты возникло с самого начала и не оставляло меня никогда. Как мы встретились потом в городе, я помню смутно, она остановила меня где-то в метро, запыхавшаяся, глаза сияют, она бежала за мной по переходу. Я смотрю на нее с удовольствием: «Это та, которая не Лидочка, а Лилька?» — «Да, это я. Хочешь, я провожу тебя?»

Она иногда звонит мне по телефону, но никогда не бывает навязчивой. Постепенно я привыкаю к ней она, словно младшая сестренка, словно верный друг, всегда под рукой. Я знаю, что она любит меня, но это не особенно меня смущает, она ведь еще такая молодая, успеется, пройдет. Но время пронеслось. Где все те Люды, Инги, Вали, Тани? А Лилька по-прежнему остается со мной, такая своя, привычная моя защитница, советчик, товарищ. Только и всего?

Целый день я вспоминаю свою молодость, спотыкаясь, бреду от одной полузабытой сцены к другой, и они оживают передо мной; иногда мне кажется: не может быть, чтобы это был я, неужели! Другое помнится так, словно было вчера. А многое-многое, наверное, исчезло полностью, изгладилось из памяти, как не бывало. И все-таки воспоминания под названием «Любовная жизнь Георгия Перфильева» выглядят довольно полно. Что поделаешь, это я.

ДЕНЬ ВОСЬМОЙ

Сима сидела на лавочке у дверей своего дома в глубокой тени деревьев, только несколько мелких солнечных пятнышек играли у нее на коленях, на бесцветной застиранной старушечьей юбке да костыль сверкал на солнце отполированной временем верхней перекладиной. Задрав подбородок кверху и щурясь, Сима во все стороны вертела маленькой седой головой, с любопытством изучая многообразную и захватывающую дворовую жизнь. Меня она заметила не сразу, а заметив, радостно заулыбалась, потянулась целоваться, закосила глазом, видят ли соседи, какой красавчик к ней приехал.

— А я вам звонил, тетушка, — соврал я, — да все как-то не мог дозвониться…

— Погода хорошая, — беспечно отмахнулась Сима, — я гуляю. Ну как, был у Валечки? Как он тебе показался?

Я развел руками в том смысле, что как же мог Валечка и не понравиться. Но старухе такие штуки не нравились.

— Ах ты, — сказала она, — все шутишь. Ну, шути, шути. Деньги-то достал?

— С деньгами я обошелся, это на меня помрачение нашло, не нужны мне никакие деньги, и не за ними я к вам хожу…

— Это-то мне понятно.

— Вот и хорошо, ну, пожалуйста, расскажите мне что-нибудь еще.

— Откуда начинать-то? — спросила она насмешливо, тяжело сползла с лавочки и заковыляла к подъезду. Я видел, что настроение у нее портилось прямо на глазах, только позже я понял почему. В этот день она рассказала мне о себе.

— Ты знаешь, сколько времени прошло и кости их давно в земле, а я не могу простить, и не прощу, и забыть не смогу до самого своего смертного часа, потому что нельзя, чтобы человек родился и знал, что он никому не нужен, что он лишний и нежеланный, не по-христиански это и не по-человечески. А у мамы уже был Михаил, любимец ее, гордость, да три девочки, и вот решила она, что я не нужна и надо меня вытравить, пока я не родилась. В бане парилась, порошки какие-то пила, своего не добилась, а меня на всю жизнь сделала калекой… Как это, по-твоему? Может мать так поступать? Я с самого детства, сколько себя помню, знала, что я урод. С носоглоткой было у меня не так, зубы росли не так, форма черепа неправильная, но и это не все. Главное, что-то у меня получилось с кровью, врачи, как посмотрят на мой анализ, прямо за голову хватались, уверяли, что ошибка вышла и такой крови быть не может. А я ничего, жила. Я, если хочешь знать, по дому всю черную работу делала, семья большая, родители, шестеро детей, а потом, когда Миша женился, еще Раечка с Эдиком, это уже десять человек, а прислуги — одна кухарка и удобства не такие, как теперь. И весь этот воз я, считай, что одна везла, барышням не до того, у барышень наряды, удовольствия, а меня мама давно поняла, что с рук не сбудешь, так и стараться зря не стоило. Да еще и Саша у меня на руках, ведь это я его вынянчила. И вот что интересно, Саша ведь родился после меня, а его они не травили, посмотрели на меня и испугались, или стыдно стало, не знаю, только он такой здоровенький родился, такой крепкий, хоть и поскребыш. И вот посмотри, что выходит, получается, что это я ему здоровье спасла, если бы не я, вся та отрава ему бы досталась, а после меня не посмели они. И я потом так рассудила, не хочешь детей иметь — не блуди! Грех так прородителей своих думать, но что еще-то скажешь? Это сейчас у вас все просто и кажется вам, что тут и греха-то никакого нет. Но это ваша ошибка, грех есть, он от ваших замечательных порошков и таблеток и деться-то никуда не мог, вы его просто вглубь загнали. Разве теперь у вас семьи? Одно затурканное чадо да блуд на обе стороны, для семьи маловато выходит, вот и разбегаются все, разбегаются. Семья-то, она задумана не для удовольствий и развлечений, а для воспитания потомства, понял? И не фыркай, не фыркай, думаешь, я в этом ничего не понимаю? Ошибаешься, в меня эта наука через мою гнилую кровь навсегда вошла, да.

Ну, а из всех своих братьев и сестер я, конечно, Сашу больше всех любила, мы с ним ближе были, вместе в школу пошли, он один меня не стыдился, заступался за меня, он и не догадывался, что я урод, не видел этого. Слишком он близок ко мне был, ему это и в голову не приходило. Нет, ты не думай, мы и ссорились, и дрались, и вырваться ему хотелось из-под моей опеки, но это все по-другому было, не так, как с сестрами, которые стеснялись, что я их сестра, и прятали меня от своих женихов. А уж про Мишу я и не говорю, он на такой высоте был, что, кажется, и не знал про мое существование, я как микроб перед ним была. А впрочем, он и к Саше был равнодушен, он весь был в себе и в своих науках.

Вот так я в обидах и росла. Ты не думай, маму с папой я очень любила, это они мне не отвечали, а я-то так любила, что сердце рвалось на части. Я и сейчас их люблю и все помню, память моя проклятая ничего не выпускает, каждое слово помню, и каждый взгляд, и каждую обиду. Я и дни рождения их и дни смерти обязательно отмечаю, все вспомню, наревусь досыта, до могилок-то мне не добраться, они в Ленинграде похоронены, до войны я ездила, а потом потерялось все, я раз искала, даже камней не смогла найти. Конечно, война, и кладбище то закрыли, больше там не хоронят, а все-таки скажи мне, ну почему к ним никто, кроме меня, больше не ходил, почему? Неужели я помню только потому, что больно было, а было бы сладко, тоже бы забыла? Неужели так? Теперь-то, если бы и были могилы, мне бы все равно не доковылять, поплачу и живу дальше, что мне? Я молчать с детства привыкла, с детства знала, что жизнь — вещь жестокая. Если я выжила, то только потому, что сдаваться не хотела, а решила для себя: буду бороться, пока силы последние есть, не сдамся. И вот, гляди, до седых волос так и протрепыхалась. А жизнь моя была — упаси бог, врагу своему такой не пожелаю.

Миша женился первый в двадцать седьмом году. За Раечкой он ухаживал долго, пять лет. Миша был полный, круглолицый, кудрявый и близорукий. Ходил он в студенческой тужурке, в пенсне, медлительный, важный, потому что везде и всегда был первым учеником, и в гимназии, и потом, в Новочеркасском политехническом институте. Все считали его необыкновенно умным, и Раечка тоже, по-моему, она Мишу боялась. Была она родом тоже из нашего городка, младший ребенок в большой семье, были у нее три брата и одна сестра, все еще неженатые и незамужние. Раечка уходила из семьи первая и, может быть, поэтому чувствовала себя польщенной. К тому же наша семья была и богаче, и известнее, Луганцевых знали все, а кто такие Гребенчуки? Так, окраинные жители, я даже и не знала толком, чем занимались ее родители, помню только, что отец ее был хмурый, молчаливый человек с длинной черной бородой, он иногда сидел, покуривая на крыльце их дома, а по двору мимо него проплывала высокая красивая старуха, уже седая, но с очень нежной молодой розовой кожей. Такая же кожа была и у Раечки, и она считалась одной из самых красивых девушек нашего городка, правда, уже не первой молодости, долгие ухаживания нашего Миши дорого обходились Раечке, она рисковала остаться вековухой вроде меня. Но она уж так уважала Мишу, что выдержала все испытания и все-таки дождалась его. А сама за это время окончила естественный факультет Ростовского университета. Это тогда считалось — ого-го! Они учились вместе с Дусей, нашей старшей сестрой, они были подруги еще по гимназии. Чтобы прокормиться, они вдвоем устроились на одну должность машинистки-стенографистки в Ростовский совет, вместе, потому что стенографировали плохо и страшно боялись что-нибудь переврать. А выступления все были очень важные, серьезные. Они стенографировали даже Буденного и Ворошилова, а по вечерам с трудом разбирали свои путаные каракули, сверяясь друг с другом. И один раз даже случилось так, что сам Буденный подвозил Раечку до дома на своей машине. У нас дома все, конечно, пошло совсем не так, Раечке в нашей семье пришлось несладко. Мама отнеслась к ней сдержанно, а еще вернее — ее не любила. И не потому вовсе, что Раечка была плоха или чем-нибудь ее не устраивала, просто мама слишком любила Мишу, на ее вкус девушка, достойная Миши, еще не рождалась на свет, а Раечка была так, досадной неизбежностью, которую она старалась не замечать. Ее тоже определили по хозяйству, мне в помощь. Мы с ней в общем-то ладили, не то чтобы она во всем понимала меня, нет, зато было главное — она замечала мое существование. Я тоже помогала ей чем могла, мы были с ней в одном лагере.

Но в тот же год мы переехали в Москву. Сначала туда уехал Миша и устроился на научную работу, а потом все словно сошли с ума, наш город был им уже плох, сестрам нужны были московские женихи. Я тогда не понимала, почему мы мечемся, зачем оставили большой удобный дом и двинулись неизвестно куда и неизвестно зачем. А оказалось, папу гнал страх за детей и в первую очередь — за Мишу. Он боялся своим буржуазным прошлым испортить ему карьеру и петлял, старался затеряться. Но мне тогда было все равно где жить, дома или в Москве, мне везде было плохо, я уезжала, может быть, с любопытством, но без радости и надежды. И все-таки того, что мне довелось испытать, я даже не могла себе вообразить, иначе легла бы на землю у наших старых ворот и никуда, никуда бы не двинулась с места. Мое место было там, где все привыкли ко мне и не обижали меня, а если и обижали, то без зла, по привычке. Там я сжилась со своими бедами, там и беды были свои, родные, а здесь, в Москве… Мы поселились в Кропоткинском переулке, на третьем этаже унылого дома из красного кирпича в небольшой и неудобной кооперативной квартире. Правда, здесь были вода и газ, но зато у меня больше не было своей отдельной комнаты, и жить вместе с сестрами было мне мучительно тяжело. Так удивительно было сознавать, что раньше там, дома, я жила прекрасно, в теплом городе, без нужды, имела собственные четыре стены, на втором этаже, под крышей, и был огород, абрикосы и черешни под окнами, а если бывало трудно, могла убежать куда-нибудь на рынок или к морю, чтобы никто меня не видел и не трогал. Здесь все было иначе, да и времена менялись. Той жизни, где все знали и уважали нашу семью, больше не существовало. Но что было делать? Папа все потерял, чинил чемоданы в какой-то лавчонке. Мы с Надей пошли учиться на бухгалтерские курсы, математика давалась нам легко, но кончала курсы я уже одна. Летом Надя уехала в наш городок ремонтировать и продавать дом, папа понял, что сохранить его уже не удастся, ехать туда самому было опасно. Надя была самым подходящим человеком для такого непростого дела, она была самая хозяйственная из нас, умела и любила покомандовать, ремонты, ежегодные побелки, переговоры с рабочими и раньше лежали на ней. Словом, Надя уехала, чтобы никогда уже не вернуться в нашу семью. В нашем городе она вышла замуж, родила дочку, а в тридцать втором году переехала в Ленинград к родителям, которые к этому времени были уже там. Получилось это так. Жить в Москве было нам неудобно и тесно. К тому же папа боялся. Именно это гнало его дальше и дальше. И они с мамой вдруг собрались и уехали в Ленинград. Все, что было у папы, он поделил между нами — деньги, вещи, немногие сохранившиеся ценности, не сделав для себя никаких исключений и поблажек, он был хороший семьянин, сейчас я понимаю это, и честный человек. К сожалению, это ничуть не облегчило нашу жизнь, без него мы очень быстро покатились в разные стороны, у каждого была своя судьба, и каждый должен был испытать ее до конца. У Раечки с Мишей должен был родиться второй ребенок. К этому времени и Дуся, и Катя тоже уже были замужем, Дуся — за степенным и солидным человеком из Наркомата путей сообщения, евреем, Катя — за молодым инженером. И у обеих были уже дети и намечалось прибавление. И мы разменяли нашу нелюбимую мрачную квартиру Мише с Раечкой достались две комнаты на Бауманской, Дусе с ее железнодорожником — на Красной Пресне, а нам с Катей и Сашей — три комнаты в огромной коммунальной квартире в Армянском переулке. И я конечно же оказалась в проходной комнате, иначе и быть не могло. Но знаешь, меня это почти и не волновало, я привыкла к обидам, привыкла к своему месту. Катя с мужем работали, Саша учился, я работала, вела хозяйство, помогала ухаживать за детьми, жили мы скудно, но более или менее спокойно. И тут, представь себе, случилось чудо, я тоже встретила человека, который захотел на мне жениться. Не все же ценят и мерят людей по лицу, мне казалось, что он ценил мою душу и характер. А может быть, ему просто нужна была хорошая хозяйка в доме, в этом тоже нет никакого позора, ведь он был вдовец с двумя детьми. Ты понимаешь, что это не могло меня остановить, я всегда любила и жалела детей, особенно тех, которых обидела судьба. Жили они под Москвой, в Томилино, в убогой хибаре, запущенные, может быть, даже голодные. Конечно, я кинулась туда, чтобы накормить их и все привести в порядок, кое-что мне даже пришлось продать, чтобы купить детям самое необходимое. И тут случилось что-то непонятное, ужасное, чего я до сих пор не могу забыть. Катя оклеветала моего мужа, выставила его перед всеми корыстным человеком, чуть ли не вором, который позарился на меня ради моих богатств. Речь шла о каких-то часах, которые исчезли, моих часах! Глупость, глупость! Конечно, мы не были еще расписаны, он оскорбился, мы расстались. Какого позора я натерпелась! Но он был хороший человек, хороший! Пусть это была и не любовь, но я могла жить, как все люди! Это моя родная сестра лишила меня всего, это Катя! Что со мной было тогда, я и описать не могу, как я кричала, как плакала от стыда, от боли, от обиды. Но прошло время, и я смирилась, куда мне было деваться, я простила сестру, старалась забыть. Наверное, это была моя главная ошибка в жизни, все было неправильно, нельзя было смиряться, нельзя было прощать, но тогда я была еще очень молода. Только позже я поняла, откуда дул ветер, моя сестрица просто-напросто боялась, что я пропишу все томилинское семейство на нашей московской жилплощади, ей надо было все это разрушить, уже тогда она задумала выжить меня из квартиры, но мое нормальное воображение не доходило до таких глубин, разве тогда я могла подумать об этом? Ведь я имела на эти комнаты те же права, что и она! И могла прописать к себе кого захочу, но я и не думала об этом, не собиралась, потому что не привыкла даже свое брать без оглядки. Конечно, я уехала бы в Томилино и все сложилось бы иначе, мне даже нравилось там, на воздухе, на земле, в Москве я скучала. Не судьба.

А Катя жила себе в свое удовольствие. Она была красивая, самая хорошенькая в нашей семье. И вот за это ей досталось счастье, больше не за что. Ей достался замечательный муж — умный, простой, веселый, работящий, словно солнышко в нашем доме сияло. Он закончил рабфак, работал инженером в трикотажной промышленности, быстро шел в гору. Любовь у них с Катей была скоропалительная, бурная, поженились они стремительно, даже родителям ничего не успели сообщить, а уж были женаты. Я-то думала, ненадолго, узнает Семен нашу Катю как следует и сбежит. Но вышло все не так, жили они, в общем-то, счастливо до самой смерти Семена, такой уж он был человек. Году в тридцать пятом послали его учиться в Америку, вернулся он оттуда такой шикарный, в серой шляпе, в длинном макинтоше, с кожаными чемоданами. И Катя наша расцвела, меняла шелковые платья, меха, туфельки. Они любили друг друга, что правда, то правда, и я забылась, грелась возле их счастья, нянчила их детей. Вот тут и началось самое страшное, подлое, несправедливое. Дети росли, и я стала лишняя. Саша давно уже отделился от нас, жил самостоятельно, а больше мотался по стройкам, комната его стояла закрытая, а вот меня обязательно надо было куда-то спровадить, хоть на улицу. Тут она и разработала свой ужасный план. Ты представляешь себе, она обвинила меня, что я соблазняю Семена, я! Конечно, я любила Семена, ухаживала за ним, как за родным, старалась во всем ему услужить, но не в том же смысле! Как мужчина он и не нравился мне, он был маленький, кругленький, курносый, смешливый. Но разве ее могли интересовать мои вкусы? Нет, ей это было все равно! Я не знаю, не могу сейчас понять, с ясной ли душой она меня тогда травила или постепенно сама поверила в свою гнусную выдумку. Может, и поверила, у нее всегда не все были дома, потому что была она болезненно, ненормально ревнива, но знаю точно, что я мешала ей, и она не пожалела несчастной одинокой калеки, она вышвырнула меня из моего собственного дома, и Семен не мог даже заступиться за меня, любое его слово только подливало масла в огонь, — истерика, вопли, слезы вспыхивали с новой силой. Но мне было довольно и того, что он стыдился всей этой нелепой истории и жалел меня, потому что доброе отношение людей я заслуживала не красотой, не тряпками и парфюмерными уловками, а прямотой, честностью, трудом, своей душой, своим характером, и люди вокруг всегда относились ко мне хорошо, нормально, так, как я того заслуживала. Чужие люди, со своими все оказывалось куда сложнее. Ты можешь объяснить мне — почему?

Из своей проходной комнаты я перебралась тоже в проходную, к Дусе, только теперь это была уже чужая комната, в ней жили Дусины дети, тоже двое и почти того же возраста, Вася и Танечка. Детей я полюбила и привязалась к ним. Из всех детей, которых довелось мне нянчить, эти на долгие годы стали мне ближе всех. Это были хорошие дети, ласковые, веселые, послушные и еще — необыкновенно дружные между собой. Вася был на четыре года старше, но он обожал сестренку, а Танечка обожала его. Они всегда были вместе, на это сладко было смотреть. Мне казалось, что эта их необыкновенная привязанность шла от их отца, который просто был помешан на детях. Он поздно женился и поздно завел детей, он обожал их, дрожал над ними, закармливал, смертельно боялся сквозняков и потому безбожно их кутал. Все было хорошо в этой семье, одно было плохо: я не нужна была и им, комнаты были тесные, жили они скудно, все лучшее отдавая детям. И Дуся сказала мне сразу: «Симочка, только на время, ты видишь, как нам тяжело, и домой придешь — негде шевельнуться. А нам еще надо покупать пианино для Танечки, у нее прекрасный слух, а его даже поставить негде, вот только твоя раскладушка. Так что не обижайся, ищи общежитие». Я не обижалась, искала, на что мне было обижаться? Как ни тяжела правда, она все-таки правда, никуда от нее не денешься, жизнь есть жизнь, я Дусю даже жалела. Муж ее был хороший, но очень суетливый, трудный человек, да и сама Дуся, работая в микробиологической лаборатории, была как-то подавлена своими излишними знаниями про микробов, оба они постоянно чего-то боялись, а бояться-то надо было совсем не простуд и бактерий, шел уже сорок первый год. Мамы с папой к тому времени уже давно не было в живых. Надя с семьей успела эвакуироваться из Ленинграда на Урал, Миша с научным институтом выехал в Среднюю Азию, он был белобилетником по зрению да и по работе имел бронь. За Мишей потянулась и Дуся с детьми, муж ее был мобилизован как железнодорожник. Словом, из всей нашей большой семьи в Москве осталась я одна — стеречь Дусину квартиру.

Знаешь, стыдно сказать, но это было самое лучшее время в моей жизни, наконец-то я стала сама себе хозяйкой, ведь не только я мешала им жить, они тоже мне мешали. А тогда я работала, приходила домой и отдыхала. Одной мне всего хватало, были у меня и теплое пальто, и ватник, и крепкие ботинки, а больше мне ничего и не нужно было, зачем? В такой жизни, как у меня, тоже есть свои преимущества. Но тогда так жить были вынуждены почти все, и это тоже было мне приятно, такое незнакомое, радостное ощущение — быть, как все. Все без мужей, и я тоже, все тревожатся о близких, и я тревожусь, Саша на фронте, дети в эвакуации, мои дети, которым я отдавала свои ночи и свое сердце. Все живут впроголодь, и я тоже, только мне это легко, легче, чем другим, я привыкла.

Но, видно, и этого убогого счастья было мне слишком много, и снова жестокая судьба и мой дурацкий характер распорядились мною по-своему. Неожиданно в эвакуации, тоже в Средней Азии, от уремии умерла моя сестра Надя, оставив двух крошечных девочек на руках больного мужа. Надя прожила на свете всего тридцать два года. Могла ли я сидеть и ждать чего-то? Я оформила документы, купила билеты и выехала в какое-то совершенно незнакомое мне место, чтобы принять на себя детей. После черной голодной военной Москвы горный поселок, куда я приехала, мог показаться раем, жаркое солнце, зелень, голубые и розовые горы, желтые глинобитные заборы и белая пыль под ногами. Но все это было только первое впечатление, а на самом деле — жара, голод, насекомые, эпидемии. Девочки были больны и испуганы, у меня все время от жары и усталости шла носом кровь, но самое необходимое я делала. Николай работал в шахте, он был очень хороший человек, очень красивый, маленький, тихий, добрый. Он верил в бога. Теперь это редко встречается. Но ему его вера не помогла, он любил Надю и потерял ее, оставшись вдовцом в тридцать лет, он был на два года моложе Нади.

Не буду тебе рассказывать, как я жила там, расскажу только, как это кончилось. Неожиданно к нам приехала сестра Николая. И снова всплыла живучая легенда о том, что я претендовала и на этого мужа своей сестры. Смешно, нелепо, достаточно было поставить нас рядом и посмотреть, но кому это надо было — на меня смотреть? Все шло по кругу, и снова я была лишней, снова будто навязывалась кому-то, а на самом деле была не нужна. Я долго мыкалась, пока смогла вернуться в Москву. Подруги по старой работе помогли мне устроиться на завод с общежитием, и только тогда я смогла выписаться от Кати, наконец-то на старости лет избавившись от последнего имущества, которым наградили меня мои добрые родители, — от жилплощади, теперь я была свободна и поняла, как хорошо быть пролетарием. Ты спросишь, в чем я теперь обвиняла своих родителей, ведь они делили все честно? Правильно, честно, но еще раньше они хотели, чтобы я умерла, и с тех пор мне нигде не было места, все вершилось по их воле. Я человек злопамятный и этого никогда не забывала. Зачем я сопротивлялась? Мне надо было умереть. И все-таки я рада, что не умерла. Знаешь, к чистым людям грязь не пристает, я чувствовала себя оскорбленной, но не униженной, наоборот, чем дольше я жила, тем больше себя уважала. Я гордилась, что все смогла вынести и не рухнуть морально, после всех своих бед я оставалась все такой же.

А потом наступил долгий период покоя. Жизнь в общежитии простая. У меня появилось много подруг, и со многими из них я сохранила дружбу до сих пор, может быть, это и не настоящая дружба, какая может быть дружба у одинокой калеки с занятыми семейными людьми, но все-таки ко мне хорошо относились, я это знаю, и вовсе не потому, что многие помогали мне в тяжелую минуту, а потому, что прибегали ко мне по своим делам, и спрашивали, и советовались, и у меня просили помощи, у меня! И в этом было все мое счастье. Иногда и Марго звала меня понянчить тебя, это тоже было приятно, но я не обещала ей, что буду всегда молчать, не было этого. Я знала, верила, что когда-нибудь все тебе расскажу. Вот и настал наш час. Годы шли, время уходило как в прорву, здоровье мое делалось все хуже. На заводе я стала падать. Врачи определили сужение мозговых сосудов, я стала плохо ходить, меня качало, не могла ездить в лифте. Родные редко вспоминали меня, только Раечка с некоторого времени, когда я особенно стала болеть, начала переводить мне от Мишиного имени двадцать рублей в месяц. Эти деньги были мне не лишние, но принимать их было неприятно, тяжело. Зато радовали меня Вася с Танечкой. Иногда я навещала их, и они встречали меня так же ласково и весело, как и в детстве.

И все-таки это еще тоже не конец рассказа. Ты знаешь, люди часто говорят: «Как быстро пролетела жизнь, словно промелькнула», а я скажу наоборот: «Какая же она длинная, если может вместить столько бед и страданий». В пятьдесят четвертом году летом от рака умерла старшая сестра Раечки — Маня, она была уже не молодая, за шестьдесят. Раечка вся почернела от горя, она любила старшую сестру, как мать, это был для нее самый близкий человек на свете. Детей у Мани не было, зато остался старый муж Яша Пономарев. Я этого Яшу знала смолоду, еще по нашему городку, он и тогда был скучный, неинтересный человек, очень молчаливый, но не потому, что был сдержан, а потому, что не знал, о чем говорить. Маню выдали за него поздно, и так, тихо и безрадостно, прожили они вместе всю жизнь, и вот теперь за Яшей больше некому было ухаживать, и, жалея его, Раечка решила выдать меня за него замуж. Ты знаешь, Раечка была честный, неплохой человек, она единственная из всей родни проявляла ко мне хоть какой-то человеческий интерес, но этого ее сватовства я не прощу ей никогда, не потому, что плохо относилась к Яше, я его жалела, а потому, что она меня не пожалела. Мне бы отдохнуть на старости лет — не вышло. Я согласилась. Вот почему я не Луганцева, а Пономарева, от этого самого счастливого брака. Раечка меня уговаривала: «Это же тебя ни к чему не обязывает, что вам надо, двум старикам? Вдвоем легче век коротать. Будете жить вместе, все-таки у него пенсия, комната…» Она словно боялась: а вдруг брак получится настоящий, что же она тогда скажет Мане на том свете? Но зря она волновалась: Яше было уже за семьдесят, ничего, кроме еды и сна, его не интересовало. Целый день он лежал на диване, накрывшись газетой, и похрапывал, читать ему тоже было лень. Оживлялся он только тогда, когда приходила его родня, сестры и братья, их в семье было десять, и все очень дружные. Многие были приличные люди, но все помешанные на долголетии, все хотели прожить не меньше ста лет, как сумел прожить кто-то из их патриархов. И вот они, умудренные и образованные, все хором учили меня, как надо правильно за Яшей ухаживать, чтобы он дольше проспал на диване. Нет, ты не подумай, упаси бог, что я плохо относилась к Яше или желала его смерти, я просто жизни такой растительной никогда не понимала, но, с другой стороны, и спросить с него было уже нечего, он ведь был старик, грузный, плохо побритый, ленивый. Бывало, еле вытолкнешь его в магазин за хлебом. С возрастом он начал болеть, а потом и совсем перестал вставать с постели. Ему нравилось лежать. Уход за ним превратился в ад, а тут я еще первый раз сломала себе ногу. На заводе я тогда уже давно не работала, а продавала газеты в киоске на углу нашей улицы. Мне эта работа нравилась, я всегда любила читать, а тут я была в курсе всех новостей, люди приходили ко мне, я уже знала, кто чем интересуется, у меня были постоянные клиенты, и я каждому откладывала его любимые газеты и журналы. А иногда мы и разговаривали о прочитанном, обсуждали новости. На работе я отдыхала душой и телом. Но когда Яша слег, мне пришлось оставить работу. Сказать не могу, как мне было тяжело. Последний год Яша уже ничего не понимал, никого не узнавал, у него был старческий маразм. И все-таки самое удивительное знаешь что? То, что я прожила с ним двадцать лет, двадцать лет бессменной каторги, целую жизнь, да что жизнь, иные молодые, здоровые через год расходятся, а я после всей своей долгой печальной жизни успела еще и это, все успела и все еще жива.

После Яшиной смерти я тоже стала много болеть, сломала вторую ногу, потом снова эту, у меня в кости образовался ложный сустав, меня оперировали раз, потом еще раз и оба раза боялись, что я не выдержу операции из-за моей ужасной крови. Но я выдержала, мне даже вставили искусственный сустав из нержавеющей стали, вот сюда. И все удивлялись, какая я терпеливая, потому что я сразу стала ходить и старалась не сдаваться. Врачи меня очень хвалили. Мне дали первую группу инвалидности, прикрепили патронажную сестру. Правда, ходит она редко, у нее ребенок больной. Ну так мне соседи помогают, всё покупают, а я для них звоню везде по телефонам, я всего могу добиться и все разузнать и тоже помогаю людям, чем могу. Вот одного слепого устроила на работу, а мать его даже не знала, что общество слепых помогает с работой, а я дозвонилась и все устроила. Тебе кажется смешно? Нет, это не смешно, для многих людей в этом вся жизнь…

Я сидел подавленный. Мне было так жалко эту храбрую старуху, что хотелось сгрести ее в охапку, прижать к себе, надавать тысячу дурацких обещаний, которые потом наверняка не сдержу. Много, наверное, она видала на своем веку таких жалельщиков, вот и ладно, и довольно, лучше помолчать по-человечески, если ничего уже нельзя исправить. Но еще одно поразило меня ничуть не меньше, чем злая судьба Симы. Словно мутный, бескрайний поток, прокатилась мимо меня чужая жизнь, терялись вдали берега, множились подробности, я не успевал запомнить имена, лица, связи, но ведь это была моя жизнь, моя! Откуда она начиналась? И снова всплывал из тумана незнакомый южный город, раскладной стульчик на песке у моря, грузная величественная бабушка с большим карманом на юбке, застегнутым на английскую булавку. И элегантный улыбающийся дед расхаживал перед ней в светлой тройке и сверкающих штиблетах и излагал ей свои многочисленные блестяще рассчитанные и все-таки немножко авантюристические проекты, а какое же предпринимательство без авантюризма? Деду все удавалось, он был необыкновенно щедро одарен богом. И легкий ветерок, налетая с моря, слегка овевал их загорелые влажные лица, давно уже истлевшие их волосы трепались на ветерке, шелестели складки платьев, девочки бегали по кромке воды, то и дело заступая туфельками в мокрый песок, в набегающую нежную, почти бесцветную волну. Обидно было, что лица девочек виделись так смутно, я так мало знал о них, так плохо различал их между собою. Как ужасно, что никогда, никогда не смогу я рассмотреть все детали и тонкости этой очаровательной растаявшей в прошлом картинки. Я захлебывался, видения налезали одно на другое. Я видел отрешенное лицо моего отца, где-то в волнах только на одно мгновение мелькнула Марго, но там рядом с ней уже был я! Я был и плыл в этом потоке, я был кровно связан с ними, но ничего, ничего об этом не знал.

«Михаил, Евдокия, Екатерина, Надежда, Серафима, Александр… — все снова и снова твердил я, вышагивая по улицам в легком остывающем воздухе летнего московского вечера. — Михаил, Евдокия, Екатерина, Надежда…» Я спускался в метро, бежал по переходам, толкался в вагонах, снова подымался. Я смотрел в лица людей, плывущих мне навстречу по эскалатору, и терялся от мысли, что все эти чужие люди, может быть, совсем не чужие, я мог быть связан с ними тысячами нитей, они могли быть моими незнакомыми сестрами и братьями, дядьями и тетками, двоюродными дедами и внучатыми племянниками. А я-то думал, что я один на свете, я да Марго, мы сами по себе, и никто нам не нужен, и никому до нас нет дела. Какая поразительная слепота, какая непростительная ошибка!

Нет, конечно, все я понимал, и ничего не следовало из этого открытия. Стать другим человеком невозможно, теперь я не смогу уже встретиться и сродниться с теми, кого никогда не знал, с кем не играл вместе в детстве, не связан общими воспоминаниями, все это потеряно безвозвратно, но я хотел хотя бы — знать! Острое любопытство раздирало меня, я хотел знать, видеть их, различить, запомнить. Я мечтал об огромном ветвистом семейном древе, которое нарисую сам и повешу для памяти над своей кроватью, мне надоело одиночество и избранность, я жаждал связи со всем миром, я хотел участвовать в истории, я но желал больше быть чужаком на земле, я хотел быть с ними!

А значит, я снова и снова буду приходить к старухе и начну все сначала, медленно, не спеша, — Михаил, Евдокия, Екатерина, Надежда, Серафима, Александр… Жаль, что в этих поисках я один! Хватит ли мне жизни, чтобы во всем разобраться? И зачем мне все это? Вот главный вопрос — стоит ли? Не спокойнее ли было раньше? Ведь жил же я раньше без этого, прекрасно жил. А может быть, Марго права, может быть, так было лучше, легче? Ведь никто же не вспомнил обо мне все эти долгие годы! Но слишком хорошо я знал — рассуждать о таких вещах бесполезно, человек не может устоять перед искушением знания, поставленный вопрос не может остаться без ответа. Я хочу знать. Может быть, ничего хорошего из этого и не выйдет, но узнать я должен все, все!

ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ

Девятый день отпуска Юрочки Перфильева взяла в свои решительные руки Маша. Она была человеком новой формации, способная, собранная, энергичная, она любила все доводить до конца, не только дела, но и мысли тоже, и от этого мыслила несколько по-солдатски, или, выражаясь деликатнее, была человеком слишком прямолинейным, эмоции она презирала. Как это случилось с молоденькой хорошенькой девушкой, сказать трудно, тем более что выросла она у милых, интеллигентных, любящих родителей, не слишком богатых, чтобы ее забаловать, и получила нормальное трудовое воспитание. Она была поздним, долгожданным единственным ребенком в семье, рожденным после девяти лет бездетного брака. Мать ее, научный сотрудник Ботанического сада, была так потрясена неожиданным и счастливым появлением Маши, что первый год после ее рождения даже ночами боялась спать, опасаясь, что с ее девочкой обязательно что-нибудь случится и она испарится так же быстро и неожиданно, как появилась на свет. Этот страх преследовал ее. Прежняя жизнь, вполне благополучная и к тому же в большей своей части посвященная самой прекрасной на земле науке — ботанике, теперь казалась ей пустой и бессмысленной, потому что в ней не было Маши, и она теперь совершенно не понимала, как могла жить без нее. Отец, редактор издательства «Энциклопедия», тоже был счастлив появлением Маши, правда, он, как и все недальновидные мужчины, мечтал о сыне, которому смог бы передать свои многочисленные полезные знания, но в сущности разница была не так уж велика, девочка росла такая смышленая, и он с нетерпением ждал, когда она подрастет достаточно, чтобы его понять, и тогда они будут много гулять вдвоем длинными летними вечерами, и он ей будет рассказывать о множестве важнейших и ценнейших вещей, о которых успел узнать за свою уже почти сорокалетнюю жизнь, а она будет внимательно слушать и на ходу прижиматься щечкой к его руке. Правда, мечты мечтами, но родители вовремя взяли себя в руки, научились сдерживать свои чувства. Чтобы не нанести вред самому любимому на свете существу, из чисто педагогических соображений, они не выказывали своей чрезмерной любви; понимая значение детского коллектива, ровно в три года сдали Машу в детский сад.

Маша росла не только сообразительным, но и очень красивым ребенком, правда, несколько хрупкого сложения, зато черты лица у нее были чистые и правильные, светло-карие глаза сияли, пепельные волосы слегка вились, она была длинноногая, легенькая и прелестная. Каждый раз, увидев ее перед собою, родители хором вздыхали, обменивались восхищенными понимающими взглядами и, подавив счастливые улыбки на расслабленных стареющих лицах, торопились вступить с Машей в нормальные, здоровые текущие отношения. Маша росла, но в семье у них ничего не менялось, они стремились развивать у Маши самостоятельность, независимость и не вмешиваться в ее жизнь. Они были уверены, что поступают так ради нее, они боялись подавить ее драгоценную личность, но так было даже и удобно, Маша училась, они работали в своих обожаемых учреждениях, все было так хорошо, так привычно, ничего не хотелось менять. Маша родилась слишком поздно. Училась она легко, но больше увлекалась спортом и общественной работой, она тоже была довольна своей жизнью, ей нравилось быть среди людей, нравилось побеждать и командовать, нравилось блистать и выделяться, но главное — нравилось действовать. Уж если она бралась за что-нибудь, то добивалась своего быстро, решительно и бесповоротно. Маша взрослела, но, как это ни покажется странно, отношения ее с родителями делались все более и более отдаленными. Маша знала, что они ее любят, но не чувствовала, не ощущала этой любви, любовь была какая-то умозрительная, а отношения были суховатыми и неискренними, все чаще родители выказывали обиду на ее черствость, а она не понимала их: чего они хотели, на что рассчитывали? За всю свою жизнь она по пальцам могла пересчитать, сколько раз ее поцеловали, а после смерти единственной ее бабушки вообще забыла, что такое ласка. Да и ни к чему ей было это! Бабушка, конечно, была прелесть, но вступать в подобные отношения с родителями она вовсе не собиралась. Родители были бедные, старые и беспомощные. Все ее знакомые девочки каникулы всегда проводили вместе с родителями, объездили все моря и курорты, она же была вечным старожилом одного и того же не очень комфортабельного подмосковного пионерлагеря. К лагерю этому она, конечно, привыкла, даже любила его и, когда безнадежно вышел ее пионерский возраст, еще несколько лет ездила туда пионервожатой, все это так, но родителям она это запомнила. Не то чтобы она обижалась на них, нет, скорее, она их жалела и немножко презирала. Особенно ужасны были их подарки, вымученные и нелепые, то альбомы с марками, неужели они не знали, что марки никогда не интересовали ее, то велосипед «Юность», который они пешком пёрли на себе через весь город, а он ей оказался мал. А позже стало еще хуже — они добывали дикие нейлоновые платья с бантами, Маша удивлялась, с какой точностью из всей массы имеющихся вещей они выуживали именно эти, самые ненужные и невозможные для нее. Но таковы уж были ее родители. От души сочувствуя их беспомощности, Маша однажды вполне мирно сказала: «Уж лучше бы дали деньги мне, я прекрасно сама бы купила все, что мне нужно». Родители обиделись, мама полночи проплакала. Из своей маленькой комнатки Маша слышала ее печальные всхлипывания и папин нежный утешающий баритон. С ней, Машей, папа никогда не говорил таким голосом, с ней он был важен или неестественно оживлен. Он обожал изображать из себя ученого, хотя Маша давно и прекрасно знала, что он обыкновенный компилятор, даже хуже, редактор компиляторов. Вот мама, она действительно была ученый, но… но почему же тогда она ничего, абсолютно ничего не смогла добиться в жизни? Да, Маша, конечно, жалела их, хотя по-своему и любила и даже ревновала их, но говорить с ними об этом, да и вообще о чем бы то ни было серьезном она считала ниже своего достоинства, потому что себя полагала очень умной, проницательной и деловой. Так или иначе, с того дня одеваться Маша стала сама. К ее немалому удивлению, родители покорно и достаточно свободно выдавали ей ровно столько, сколько она запрашивала. Значит, были они скорее аскетичны, чем бедны. Это ей понравилось. Она сама не любила излишеств. И, кстати, родителей не слишком-то разоряла. Она любила брюки и спортивную обувь, она и так была достаточно хороша, чтобы прибегать еще к каким-то ухищрениям.

А в девятом классе с Машей случилось вот что. Она влюбилась в своего нового учителя физкультуры, с которым они ходили в лыжный поход. Учитель был высокий, красивый, ироничный, с выпуклыми карими глазами и густыми усами, — словом, он слегка походил на актера Михаила Боярского. Кстати, и звали его Михаилом, Михаилом Филипповичем. Со свойственными ей напором и энергией Маша немедленно довела до сведения учителя о своем горячем чувстве, все свободное время она проводила в физкультурном зале, после уроков дожидалась Михаила Филипповича во дворе и провожала его до метро. Кончилось дело плохо, Михаил Филиппович не устоял, через две недели они уже целовались во всех подъездах по дороге от школы до метро, а еще через неделю Маша стала его любовницей. Маша была в совершенном упоении, новая жизнь ей необыкновенно нравилась, в ней была удивительная тайна и в то же время — простота, Мишка был прекрасен, она — неутомима. Встречались они у нее дома и иногда умудрялись сбегать даже посреди учебного дня, когда у него бывало «окно» в занятиях. Первое время, влюбленные и ошалевшие, они почти не успевали разговаривать, только позже начали выявляться неприятные мелочи. Во-первых, Миша оказался женат. Это очень огорчило Машу, не столько потому, что она собиралась за него замуж, вовсе не было у нее об этом мыслей, сколько из-за того, что не хотелось ей выступать в подлой роли разрушительницы чьего-то там счастья. Она даже выследила эту женщину и хорошенько рассмотрела ее. Женщина была стройная и хорошо одетая, но на Машин вкус старовата для него, да и в лице было что-то чужое, простоватое, неумное. Это лицо больше всего успокоило Машу. Что у Мишки могло быть общего с этой женщиной? Смешно! По-настоящему самим собой он мог быть только с нею, с Машей, они подходили друг другу, они были одно целое. Она очень удивилась, что Миша упорно уклонялся от подобных разговоров, а один раз даже рявкнул на нее довольно решительно: «Не тебе, волчонок, обсуждать ее достоинства». — «Почему не мне?» — «Молода еще, молоко на губах не обсохло». Маша задумалась. Думала она долго и обо всем. Почему он так сказал ей и почему назвал волчонком, что он имел в виду? Неужели она действительно хищница? И что это значит — хищница? Хотела ли она отнять Мишу у той простоватой бабенки? Зачем — чтобы самой оказаться на ее месте? Ну уж нет, только не это, не хотела она замуж, нисколько не хотела. Пусть он защищает ее сколько хочет, обниматься-то он приходит все равно к Маше, вот в чем фокус! Ну и пусть она волчонок, пусть, зато она на воле, а он пес на цепи, хочется погулять, а он делает вид, что любит хозяина. Маша давно знала, что все люди делятся на собак и кошек. Собаки превыше всего ценят верность и обожают подхалимов, но она, Маша, не такая. Напрасно Миша назвал ее волчонком, никакой она не волчонок, она кошка, которая любит гулять сама по себе, да, именно кошка.

Они по-прежнему часто встречались, но охлаждение все-таки ощущалось, это не очень волновало Машу, потому что исходило не только от Миши, но в не меньшей степени и от нее. Все чаще она задумывалась, уж так ли во всем хорош ее Миша, мелкие шероховатости, неприятные привычки, шмыганье носом, смешная манера причесываться перед зеркалом, усы, которым он придавал какое-то магическое значение… Из чувства справедливости Маша задумчиво спрашивала его: «Скажи, а есть вещи, которые тебе не нравятся во мне?» — «Есть». — «Ну какие, скажи». — «Не стоит…» — «Скажи». И однажды он ответил: «Уж очень ты чувственная для своего возраста». — «Я?» — Маша очень удивилась. Она долго думала, что он имел в виду, и наконец поняла. Чтобы все понять, надо было разобрать свою жизнь на части и аккуратно разложить по полкам, ничего он не понял в ней, этот взрослый Миша, она, скорее, была слишком критична и холодна. То, что он принял за излишнюю чувственность, было обыкновенными естественными свойствами молодости и здоровья. Просто он староват для нее, вот и все, а у нее нет ни избытка чувственности, ни избытка чувств. Да, больше не стоило скрывать от себя, Мишу она давно уже не любила, он ей надоел. Расставание их прошло мирно, Миша на прощанье сводил ее в ресторан, они выпили, посмеялись, потанцевали, разговаривать особенно было не о чем, да и не хотелось. Только под самый конец, запинаясь и краснея, Миша попросил:

— Слушай, ты об этом деле не особенно трепись, ладно? А то ведь тебе только шестнадцать, и загремлю я в тюрьму за милую душу.

— Не бойся, — Маша засмеялась, — я тебя в обиду не дам, я ведь сама тебя завлекла, правда? А трепаться я вообще не люблю, живи спокойно.

И она выпорхнула на волю с новым ощущением силы и уверенности в себе, теперь она ясно сознавала — физическое влечение и душевные чувства надо четко разделять, а следовательно, от любовников не надо требовать слишком многого, а следовательно… И еще целый ряд полезнейших для себя выводов сделала она. Нечего и говорить, что родители понятия не имели, какая умная стала у них дочь.

После школы Маша поступила в университет на журналистику. Эта профессия необыкновенно привлекала ее своими многочисленными достоинствами, ей нравилось быть среди людей, нравилась подвижность, оперативность, разнообразие тем и конечно же власть над людьми, которую всегда имеет печать. По-прежнему она успевала все, училась, занималась легкой атлетикой, участвовала в соревнованиях, увлекалась общественной работой, писала и даже печаталась, а кроме того — безбожно меняла любовников, не придавая им ни малейшего значения. Насчет брака сложилось у нее твердое убеждение, что он отнимает слишком много сил и времени, а потому для современной женщины, желающей чего-то добиться в жизни, совершенно не обязателен. Она предполагала когда-нибудь позже, когда будет побольше времени, завести себе ребеночка и посвятить ему несколько лет любви и веселья, чтобы когда-нибудь выросла у нее своя в доску красивая и умная дочка. Она понимала, что детей воспитывать надо очень правильно и осторожно, совсем не так, как воспитывали ее, а как именно — она пока не задумывалась, знала только: чтобы не наделать ошибок, не надо торопиться, — и она все откладывала это замечательное дело, жила, работала, строила базис и между делом ждала партнера, достойного не в мужья, нет, — в отцы.

Встретившись с Юрочкой Перфильевым, Маша сначала не обнаружила в нем ничего особенного. Ей нравилось, что он был легкий, по-настоящему жизнерадостный, не мелочный человек, но только и всего. Виделись они от случая до случая, а в промежутках легко забывали друг о друге. Маша давно поняла, что не только она забывает о нем, но и он о ней тоже, это было неприятно, но понятно и потому простительно. Тем более что Юрочка был славный малый, очень. Что-то в нем занимало Машу, волновало, даже тревожило. И когда она поняла, что именно это было, она забеспокоилась не на шутку. Ей не хотелось расставаться с ним, вот в чем было дело; пожалуй, ей хотелось бы, чтобы он все время болтался где-нибудь рядом, может быть, работал вместе с ней или еще лучше — вместе с нею жил. Это было невероятно, но, кажется, ей захотелось выйти за него замуж? Открытие ошеломило Машу, тем более что на роль будущего отца будущей прекрасной дочки он еще совсем недавно даже и не котировался. И тем не менее…

Маша пыталась избегать его, он этого не заметил, потом у него начался безумный роман с глупейшей бабешкой по имени Соня. Впрочем, бабешка была действительно пикантненькая и притом замужняя. Казалось бы, какое дело до нее Маше, но она злилась. Она была в курсе всех перипетий Юрочкиной жизни, она любила обо всем всегда все знать, не из любопытства, а чисто профессионально, и вот то, что она узнавала о нем, бесило ее и раздражало. С горя, а также чтобы перебить наваждение, она даже пыталась съехаться с однимочень модным немолодым журналистом, который как раз в это время был в полуразводе с женой и искал возможности всячески ей насолить. Но, несмотря на взаимную заинтересованность, совместная жизнь с ним оказалась еще гораздо более отвратительной, чем Маша могла себе представить. И вдруг Юрочка сам активно начал ее разыскивать. Услышав дурацкую историю про беглую бездомную девицу, Маша совершенно запуталась, она не понимала, чего ему надо и ради чего он в конечном счете звонил. Ей все это очень не понравилось, и голос его по телефону был совершенно не тот, и тон был неприятный, но она взяла себя в руки и справилась с раздражением. Надо было вычленить из события рациональное зерно, а все остальное безжалостно выкинуть. И это рациональное зерно в дурацкой истории было, было. Оно заключалось в простой и естественной возможности увидеться с Юрочкой, почти по его инициативе. И, выждав для приличия несколько дней, Маша назначила ему свидание. Она сама еще точно не знала, чего хочет, разочароваться в нем или просто развеяться от тоски и дряни последнего времени. Конечно, о замужестве всерьез она не думала, скорее уж об обыкновенной женской победе над этим легкомысленным парнем, а может быть… может быть, все-таки приспело уже время позаботиться о будущем? Но что это означало реально? Влезть в кабалу, как все? Впрячься в две неподъемные сумки, в стирки, обеды и вечные страхи все эти удовольствия потерять? Нет уж, спасибо! Неужели нельзя подойти к своему будущему с какой-нибудь другой, более приятной стороны? И с чего это вообще к ней явились раздумья о будущем? Рано, рано, глупости! Она еще молода, а таких, как Юрочка, у нее… словом, хватает. В таком вот рассеянном и неясном настроении поджидала его Маша возле метро «Преображенская». Кругом стоял невообразимый зной и грохот. В тяжелом мареве гари машины, казалось, налезали одна на другую, раздувшиеся трамваи неслись, раскачиваясь на рельсах, и с эффектным скрежетом неожиданно заворачивали, выбивая из проводов в раскаленный летний воздух фонтанчики сатанинских искр, спрессованные шеренги пестро разряженных людей стремительно выныривали из подземных переходов и мгновенно рассыпались во все стороны, чтобы тут же, развернувшись за углом, в какой-то нелепой игре снова торопливо протискиваться в душную тьму туннелей, магазины вскипали яркими пузырями очередей, бесстрашные дети, взвизгивая, летели наперерез движению. Юрочка наконец явился, какой-то не слишком вдохновенный, но все-таки вежливо улыбающийся. Маша успокоилась. «Вот и хорошо, — думала она, — вот и хорошо, и никаких чудес».

Чудес действительно никаких не было. Основная часть свидания прошла по-деловому четко, Юра целый день мучился желанием поговорить о своем, Маша казалась ему вполне подходящим слушателем, по крайней мере она была не глупа и не шалела от счастья, проведя с ним пару часов в постели; в сущности, Маша была своим парнем, почему же не поговорить? Но что-то все останавливало его, он не решался, и не в Маше тут было дело, а в нем самом, он боялся сам себе показаться смешным, если бы вслух высказал все те удивительные чувства, что раздирали его душу. Ну что, какими словами он возьмется сейчас рассказывать? И все-таки он начал, неожиданно для себя, вдруг, просто не удержался. К его удивлению, слова хлынули из него свободно и неудержимо, он не просто рассказывал, он живописал.

— Слушай, да ты просто рефлексирующий тип! — сердито сказала Маша. — Вот бы никогда не подумала. Как ты не понимаешь, вся эта история несовременна. И чувствительность твоя несовременна, и вся эта эгоистическая нездоровая тяга к собственной истории. Ну что ты во всем этом нашел? В конечном итоге все мы родственники, все от Адама и Евы. Ну и что ты хочешь? Ты никогда не сиживал на родственных обедах? Нет? А я вот сиживала, мои старички меня возили, в нежном возрасте, когда я еще брыкаться не могла. «Вот это, Машенька, твоя кузина Вика, а это, Машенька, твой кузен Оскар». Ужас! А блины при этом воняли подсолнечным маслом или рыбой несло на всю квартиру, и меня от этих запахов вечно рвало. И Оскар был прыщавый, и Вика была выдающаяся дура, а уж про тетей и дядей я не говорю. А семейный альбом, который надо было целый день смотреть и умиляться! Да нет, Юра, я понимаю, может быть, уж и не так все они были плохи, но не желаю я их любить только потому, что они мои родственники. Разве это не дикость?

— Почему дикость? В конце концов из родственных чувств к другим людям проистекают все демократические устремления человечества. Да ты же журналист, Машка! Неужели ты так не любишь людей? Да любознательность элементарная должна быть в человеке!

— Какая любознательность? И что значит любить людей? Это, знаешь ли, чистая демагогия. Одних я люблю, других ненавижу, а к абсолютному большинству человечества, извини, совершенно равнодушна. Да как я их могу любить, если я их в глаза никогда не видела? И не хочу видеть. Любить абстрактно вообще нельзя, и не за что. Да и что за любовь такая? В социальной жизни вообще не любовь нужна, а совершенно другие понятия, более объективные и реальные. Например, справедливость, законность. И вот этими понятиями я в своей работе и руководствуюсь, и все получается отлично, не волнуйся за меня. Двадцатый век кончается, а ты все про что-то ветхозаветное толкуешь, не хватит ли? И так всего слишком много на наши несчастные головы. Проще надо жить, Юрочка, а то взорвешься. Без эмоций, без стрессов, по-деловому, иначе человечеству вообще не выжить…

— Проще? Ну и ну! И как это ты до этого додумалась, крошка?

Глупо было разговаривать с ней серьезно, тем более сейчас. Юра неопределенно засмеялся, отмахнулся от нее, он рассказывал не ей, себе. Не хочет, пускай не слушает. Ему его история самому интересна и важна, и не желал он видеть мир упрощенным, его больше устраивали сложности и неясности. О Маше он тут же почти забыл, не только Маша его не понимала, он сам себя не понимал. Что за очарование, что за сладость была в его мечтах-воспоминаниях, почему они так безраздельно захватили его, что в них такого особенного? Почему он накинулся на них, как голодающий на теплый кусок хлеба? Наверное, у этого была своя причина, он и был голодающий, но все это слишком мучительно, слишком лично для такого вот досужего разговора. Он запнулся и замолчал.

— Ну а при чем же здесь эта девица? — ехидно спросила Маша.

— Какая девица? Ксения, что ли? Да абсолютно ни при чем. Я же тебе объяснял. Девица просто нахалка, у нее какие-то свои делишки в Москве, а денег нет, вот она в меня и вцепилась.

— Ну а ты?

— А что я? Не выгонять же ее на улицу. Пусть живет до маминого возвращения, мне не жалко.

— А Соня? — безжалостно ввинчивалась Маша.

— Что же Соня, Соня от меня не убежит, и вообще это не твоего ума дело, поняла? — И он небрежно чмокнул Машу и даже, кажется, потрепал по щеке.

Маша так и взвилась от ярости.

— А ну-ка сними очки, — грозно сказала она.

— Зачем?

— Сними, сними. Хочу рассмотреть получше твои бесстыжие глаза.

Глаза у Юрочки оказались маленькие, ярко-синие, в длинных и густых ресницах, почти девичьи глаза, но Маша для своей дочки не хотела такие. У ее дочки будут ясные, широко расставленные золотистые глаза, как у нее самой. Маша успокоилась и сказала небрежно:

— Честно говоря, в твоих историях я не вижу сюжета. Если ты метишь в поэты, то зря. Ну, семья, у всех семья, у меня тоже была бабушка, очень симпатичная, бабушка козлика очень любила, ну и что? История старая, как мир. Чего уж так заходиться? Лучше бы о будущем подумал.

— О будущем? Что ты, собственно, имеешь в виду?

— Работать, милый мой, надо, чего-то добиваться от жизни, к чему-то стремиться…

— Только и всего? Я сейчас в отпуске. У нас с Борисом такая клятва, в отпуске о делах — ни слова.

— Потому что вы бездельники.

— Это мы-то?

— Ну, не бездельники, просто мужчины, в сущности, существа низшего сорта. У мужчин нет цельной личности, сил много, а аппарат управления — ты понимаешь, что я имею в виду? — она постучала себя по лбу, — аппарат управления слабоват. К тому же мнительны, нерешительны, трусливы. Ты хотя бы сознаешь, что я права? Я ведь не шучу. Времена храбрых мужчин как-то незаметно ушли в прошлое, да и там храбрость была больше по военному ведомству. А вот такие добродетели, как достоинство, настойчивость в достижении высоких целей, стали вообще явлением реликтовым, вроде судака в Москве-реке. Ну, работаете вы, но что это за работа, чуть какие сложности — и вы в кусты. Ради чего вы работаете, зачем, к каким целям стремитесь? Вы же об этом и не задумываетесь никогда, — служба, хоккей, телевизор, девочки, что еще у вас на уме?

— Послушай, Машка, чего это ты так разошлась? По-моему, все это не по адресу, по-моему, сегодня ты обличала во мне поэтические наклонности, и вот тут кроме аппарата управления надо иметь еще мыслительный аппарат. А это, извини, все-таки удел мужчин. Я не прав? Тогда поедем куда-нибудь купаться, а то я сейчас задохнусь в нашем гнездышке. Поедем в Серебряный бор, там сосны…

Но зной был везде, и в Серебряном бору тоже. Маша сидела на лысом выгоревшем пригорке, обхватив колени руками и положив на них узкий нежный подбородочек. Купаться она не могла, под легкой блузкой не было у нее ничего, и она опасалась шокировать резвящихся вокруг детишек, а также их мам и бабушек, занимающих своими розовыми телесами бо́льшую часть поверхности пляжа. Но зато телеса были все, как один, в купальниках. Что ж, зато зеленовато-бурая вблизи вода издали выглядела даже привлекательнее, казалась голубой и чистой, там, вдали, где нырял и плескался Юрочка, вскипала белыми барашками, взблескивала на его мокрых волосах, плечах, сильной гибкой спине. Странный парень, неужели он действительно не такой, как другие? Да нет, ерунда, все они…

Юра медленно выходил из воды, надевал очки, озирался, он был сухощавый, ладный, смотреть на него было приятно. Длинный-длинный летний московский день. Вот так бы и жить. Чего ей надо? Между прочим, сосны были на месте, спокойно поднимались из густой травы, их старые мощные стволы, снизу морщинистые и серые, выше ярко рыжели, розовели на солнце, а там, наверху, истончаясь, удлиняясь, мели под невидимым, неощущаемым ветром зеленым по голубому. И неслышно слетала отжившая хвоя и ложилась под ноги, отдавая в густой стоячий воздух смолистый терпкий аромат. Неужели по-прежнему все это существовало! Они шли по песчаной просеке, еще сохранившей следы вчерашнего дождя. За высокими заборами виднелись крыши дач, троллейбус промелькнул впереди, смачно прошуршал шинами по асфальту. «Что-нибудь случилось? — с беспокойством думала Маша. — Разве что-нибудь случилось?» На площади бурлил народ, пахло едой из углового кафе, потом и все-таки рекой. Они встали в огромную очередь на автобус, молчали, и по сощуренному лицу Юрочки видела Маша, что он опять уплывает в свои видения. А на самом деле внутри него просто продолжался его рассказ, который он и не думал, да и не в силах был прервать. Купаясь, и шагая по дорожкам, и разговаривая с Машей, он в то же время перебирал в уме многое и многое свое, он вспомнил все, что знал про Валентина, его странные откровения и резкие высказывания, лицо, костюм, фигуру, и неуверенную улыбку Тамары, лиловое платье за углом дома, велосипед, темные ирисы под забором, качалку с котом, могучий ствол тополя, зарастающий жирными остролистыми побегами. Каждое слово и каждую вещь мысленно держал он перед собой, любуясь ею и размышляя. И жажда новых открытий мучила его, он хотел знать все, что случилось потом с белобрысыми девчонками, которые бегали там, возле моря, что с ними стало, живы ли они, счастливы ли, как изменило их время, и про старшего своего дядю надо было расспросить и узнать, и выяснить, какую роль играли все они в отношениях отца и матери и куда они все исчезли потом, почему с Марго осталась одна только Сима? Сима! Она, наверное, с нетерпением ждет, как развернутся дальнейшие события, он сразу заметил, что старуха любопытна, как белка. Что ж, он тоже сгорает от любопытства; видимо, это их семейная черта, и ничего плохого в этом нет. Он и не заметил, как они добрались до Машиного дома.

— Ну, когда же влюбленные увидятся вновь? — язвительно спросила Маша. В ней непонятно почему клокотала обида. А чего она, собственно, хотела от случайного знакомого? Кто он ей был, этот Юрочка, чтобы на него обижаться? Встретились, расстались, что ей до этого? Но что-то такое было, целый день сегодня она была не в своей тарелке, обижалась, злилась, не понимала чего-то, не могла она найти с ним правильного тона, хотелось что-то доказать ему и удержать его возле себя, расставаться не хотелось. А он и этого не замечал, или замечал, но не придавал значения? «Вот погоди, — вдруг мстительно подумала она, — вот возьму и рожу тебе дочку, будешь тогда знать, посмотрим тогда, как ты запрыгаешь…» А что? Когда-то ведь надо на это решаться, почему бы и не теперь? И жизнь переломится, и все станет другое, другое! «Ну погоди, Юрочка, погоди. Я позвоню тебе очень скоро. У меня женская хватка, и, если я что-нибудь задумаю, будь уверен, все будет по-моему».

ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ

С утра лило как из ведра, хлюпало, грохотало, вдруг налетал ветер, и в стекло начинало барабанить, словно кто-то испуганный, нуждающийся в помощи в безумной тревоге рвался в мое окно, тряс рамы, пробовал стекла, а я не отзывался, молча смотрел, как бушует стихия. Что она могла мне сделать здесь, в городе, за стенами, за окнами, я был защищен, надежно упрятан. Хорошая жизнь. А едва кончился дождь, позвонила Сима.

— Ты ко мне сегодня не собирался? Не приезжай, — проговорила она невнятно, скороговоркой, — я что-то после давешнего совсем раскисла, не сплю вторую ночь, плачу, мне отдохнуть надо.

— А может, привезти чего? Вы только скажите…

— Ничего мне не надо. А ты вот что, Жорик, езжай-ка ты к Михаилу, посмотри на него, пока жив еще старик. Только я ему звонить не буду, ты сам как-нибудь, и помни, он важная шишка, профессор, ты к нему с почтением, он это любит…

Звонить так звонить, почему бы и нет? Пока я набирал номер, ветер вдруг упал, и внизу во дворе стало тихо. Я открыл окно, влажный воздух принес острый запах мокрых тополей, серые клочья уже бессильных туч торопливо неслись над крышами, и казалось, солнце уже стоит на старте где-то за углом, приготовилось, напряглось и сейчас хлынет.

— Я вас слушаю, — раздался в трубке бодрый старческий голос. — Кто говорит? Кто?

Я назвался еще раз.

— Я вас не помню, — живо откликнулись на том конце, — но это неважно, приезжайте, если хотите, я дома, я теперь всегда дома, потолкуем. У вас адрес есть? Запишите, как до меня добраться.

Я ехал и удивлялся, чего это напридумывала Сима, старик сконтачил легко, охотно и ничуть не показался мне ни важным, ни надутым, наоборот, вполне демократический старик. Дверь мне открыла очень толстая немолодая женщина в коротком халате и старых тапочках.

— Да-да, пожалуйста, папа у себя, пойдемте, я вас провожу, — и пошла впереди меня по длинному коридору, тесно заставленному книжными шкафами, пыльные книги напиханы были кое-как, то стопками, то плашмя, то вверх ногами. Из ванной навстречу мне вышел прелестный ногастый мальчик лет пятнадцати в узбекском халате и с мокрыми волосами. Он мимолетно улыбнулся мне румяным ртом и буркнул: «Здрасте». Что-то жарилось на кухне, и беспородная кошка, задрав хвост, выглядывала оттуда и плотоядно улыбалась. Из комнаты рядом мужской голос азартно кричал что-то, видимо, по телефону. Дом кипел жизнью. «Боже мой, кто они все, — думал я испуганно, — неужели и эти тоже — мои родственники? Нет, мне никогда не разобраться…» Комната Михаила Георгиевича была в самой глубине огромной квартиры, в ней царил ужасающий разгром. Постель была не застелена, а кое-как накрыта рыжим клетчатым пледом, и по буграм одеяла и сползшей на сторону подушке я понял, что ее не убирают никогда, на столах громоздились груды бумаг, лекарства, рассыпавшееся печенье, все это сползало на пол, пылилось, раздавливалось, а посередине всего этого безобразия сидел на кровати очень симпатичный старикан в желтой кофте и приветливо мне улыбался, он даже встал мне навстречу и двумя руками тряс мою руку.

— Очень-очень приятно, молодой человек. Ну так как жизнь? Как погода на дворе? Ветра нет? Я сегодня еще не выходил. Так как ваши дела?

— Дела неплохие…

— А чем вы занимаетесь?

— Я инженер, работаю в научно-исследовательском…

— Вот-вот, это очень интересно, я тоже сейчас пишу большую работу «О пути инженера в науку». Я ведь начинал в промышленности и был уже коммерческим директором крупного предприятия, но бросил все и ушел на маленькую ставку, лишь бы заниматься наукой. А вы сами откуда?

— Я из Москвы.

— Да-да, а чей вы, говорите, сын?

— Я ваш племянник, сын Саши, — я сам с изумлением слушал, как это у меня гладко получилось, я впервые в жизни произносил эти слова, но мой новоявленный дядя Миша пропустил их мимо ушей.

— Да-а-а, — сказал он длинно, — а в каких краях вы бывали? Я объездил всю страну от Кольского полуострова и Баренцева моря до Средней Азии и от Прибалтики до Сахалина. А в Швеции вы не бывали? Прекрасная страна, мне она понравилась больше всех. Я был там на одном предприятии за Полярным кругом…

Я расслабился. Все было ясно, я опоздал. Старику было все равно, кто пришел и зачем, он давно уже никого не слышал и не слушал, он жил внутри себя, в своих старческих воспоминаниях, тысячу раз прокрученных и заезженных, как старая пластинка, и потому потерявших всякую связь с реальностью. Он говорил только для себя, чтобы напомнить себе, что все это с ним действительно было и он еще жив, существует. А может быть, на самом деле было совсем не то и не так, какая разница? Он улыбался, я рассматривал его. Большой толстогубый рот с невероятной ровности новыми зубами, большие очки, а за ними коричневые, почти исчезнувшие в старческих складочках глаза, покатый лысый лоб, обрамленный седыми, давно не стриженными кудрями, щуплые слабые плечики, белые пальцы с длинными запущенными ногтями сложены на коленях. Классический образ глубокой старости. И снова сердце мое сжалось от жалости. Почему? Почему я должен был его жалеть? Ведь он прожил долгую благополучную жизнь. Доживу ли я до его лет, — я в этом сильно сомневался. А старик еще рассказывал. Речь почему-то шла про то, как батька Махно собирался лично его расстреливать, но он дал слово стать анархистом и Махно его отпустил.

— Правда, слово я не сдержал, — хитро сказал старик, и я понял, что в этом месте полагается смеяться, я хихикнул неуверенно, но он зорко раскусил мою неискренность и потерял ко мне последний интерес.

— Ну, — сказал он, поднимаясь, — очень рад был познакомиться, всего-всего вам хорошего, будьте здоровы. Так чей вы сын, я забыл? Саши? Какого Саши? Не помню. Ах, нашего Саши! Скажите пожалуйста, а я сразу не догадался. Так это, значит, вы? Очень приятно. Я очень любил вашего отца. Милочка! Проводи гостя, мне надо немножко поработать… — И, пока я выходил из комнаты, он, отвернувшись от меня, торопливо вытащил из кармана обломок печенья и сразу стал жевать, обсыпаясь крошками.

За дверью меня уже ждала Мила.

— Не обижайся, — сказала она, — он многое теперь забывает, иди сюда, поговорим, все-таки мы довольно близкие родственники. — Она провела меня в очень большую темноватую комнату с эркером и огромным столом, здесь была старинная резная дубовая мебель, на стенах картины, на полу ковер. Она смотрела на меня испытующе:

— Вот думаю, на кого ты похож? Что-то наше есть, а что — не пойму. Тебя Сима прислала? Я так и думала, другому бы в голову не пришло. Живем все как тараканы по своим щелям, ни на что не хватает ни сил, ни времени. А ты молодец, что решился. Это ничего, что я говорю тебе «ты»? Если у тебя есть вопросы, ты не стесняйся, давай, а я тебя сейчас обедом накормлю, у меня рядовой обед, но я неплохо готовлю.

Я ел и рассматривал ее, и постепенно в ее заплывшем лице проступали располагающие хорошие черты, выпуклые сине-серые глаза в отекших веках смотрели тяжело, но ясно, они думали, и от этого все менялось, говорить с ней было легко. Несколько раз появлялся веселый дядя Миша, притопывал ногами, щелкал пальцами, говорил: «Ха-ха-ха, ха-ха-ха, увидали петуха», удивлялся: «Вы еще здесь? А я думал, вы давно уже ушли…» То и дело раздавались телефонные звонки, и радостный мужской голос начинал кричать что-то в трубку. Мила вставала, говорила: «Сейчас, подожди», выходила из комнаты, голос на минуту делался тише, и она возвращалась с довольной улыбкой. Мы просидели целый день до вечера, а потом еще немножко, и я выкатился от нее только во втором часу ночи. Когда я уходил, Мила громоздилась в приоткрытой двери квартиры, провожая меня, в своем уродливом халате, все такая же, но уже другая для меня.

— Может быть, все-таки переночуешь, — громким шепотом уговаривала она меня, пока я спускался по лестнице. — Но ты обязательно заходи, слышишь? Юра! Ты заходи.

А я, как воришка с богатой добычей, дождаться не мог, когда наконец останусь один и разложу и рассмотрю все, что успел сегодня натаскать. А успел я много, жизнь Миши и его семьи была передо мной как на ладони, может быть, не очень подробная, но образно достаточно ясная.

Мила была дочерью дяди Миши и Раечки, ожидаемое рождение которой когда-то подтолкнуло всю семью к разъезду из кооперативной квартиры в Кропоткинском переулке. Между той и сегодняшней точкой во времени пролетело сорок семь лет. Какие они были? Что случилось за эти годы? Очень много и ничего. Дети выросли и стали стариться, Раечка умерла два года назад, вот и все. Но ведь была еще война, жизнь, ссоры, мучения, радости… И во всем, что происходило, неизменно участвовало и играло свою роль нечто неопределимое, расплывчатое, неуловимое, то, что связывало нас без нашего желания и участия. Я не знаю, как это следовало называть — кровь, гены, характер, — наше родство. Вот что наполняло для меня значением все эти непритязательные житейские истории.

Брак Миши с Раечкой был несчастливый. Эдик еще не успел родиться, а Мише уже стало скучно с молодой женой. Но к скуке примешивалось еще и другое, изящная фигурка Раечки, розовая кожа, голубые глаза, стройные ножки — все это, несмотря на скуку, вызывало у Миши безотчетную тревогу, все это надо было надежно оберечь от посторонних посягательств. И поэтому было решено Раечкин университетский диплом убрать подальше и устроить ее надомницей, этим приемом умный Миша убивал сразу двух зайцев — прятал Раечку от посторонних глаз под присмотр мамы и создавал наилучшие условия для развития Эдика. Раечка перечить мужу не посмела, она покорно пришивала пуговицы к рубашкам, но с этого момента в ее душе была заложена прочная основа для вечной обиды и неудовлетворенности. И именно эти чувства раз и навсегда сформировали характер их семейных отношений. Раечка была человеком не чувств, но долга, муж был безусловным хозяином положения, главой, ученым, кормильцем, она должна была неукоснительно исполнять все, что он хочет, но на душу ее посягать он не имел права. Свекровь и золовок своих она не любила, зато в душе ее горела страсть к своей, родной семье, где была она младшей и любимицей, где все ее жалели и баловали и где она могла даже покапризничать и никто не упрекнул бы ее, а, наоборот, порадовался бы возможности доставить ей удовольствие. Переезд в Москву был для нее очень печальным событием, ведь дома оставались все, кто были ей дороги, — родители, сестра, братья. Но была она тогда еще так молода, в ней поднимали голову новые честолюбивые мечты и надежды, ей нравилось, что теперь они будут жить в столице, где Миша сможет показать себя и занять соответствующее ему положение и где когда-нибудь будет блистать ее Эдик, не какой-нибудь провинциальный искатель, а настоящий москвич. На первых порах жизнь в Москве ничем не порадовала ее, семья росла, достаток падал, на столичные удовольствия не хватало ни времени, ни средств. В первый же год на родине умерла от рака желудка ее мать, умирала она долго и мучительно. Раечка рвалась повидать ее, побыть возле ее постели, но свекровь не отпустила ее даже на похороны.

— А кто останется с твоим ребенком? — сухо спросила она. — Теперь уже ничего не поделаешь, а Миша будет недоволен.

Смотреть за Эдиком вызвалась Сима, но было уже поздно, маму похоронили, Раечка никогда не была на ее могиле, больше никогда не вернулась в родной город. И эта несправедливость тоже легла жесткой складкой на ее обиженную душу. После смерти родителей братья и сестра Раечки постепенно перебрались в Ленинград, и теперь они могли видеться, хоть изредка приезжая друг к другу в гости, Миша с Раечкой к этому времени уже переселились в две большие комнаты в Бауманском переулке, здесь в больнице на улице с удивительным названием Матросская Тишина родилась у них Мила. Довоенная жизнь на Бауманской была хорошей. Раечка когда-то, несмотря на потерю в зарплате, решительно поддержала желание Миши уйти в науку, и он был ей за это благодарен. Он быстро защитил диссертацию, дела его шли в гору, имя приобретало вес, он был даже включен в делегацию ученых, совершающих просветительскую поездку по Беломорско-Балтийскому каналу. К сожалению, эта поездка совпала с моментом рождения Милочки, которая должна была появиться на свет по личной заявке потеплевшего и возмужавшего Миши. Он ждал именно девочку, Эдик ему немножко надоел. Однако от поездки отказываться Миша и не думал. Раечку даже некому было встретить из роддома. Хорошо, что все вещи для маленькой давно были приготовлены. Привезла их старшая Мишина сестра Дуся, старая подруга Раечки по гимназии и университету, по счастливым временам до замужества. Но те времена давно прошли, Дуся была сердита на братца, а заодно и на невестку, ей было некогда, у нее у самой сидели дома двое малышей. Гордость Раечки была уязвлена. И еще одна зарубка легла на ее непрощающую память. Но теперь ей к этому было не привыкать, счет ее рос, а жизнь оставалась жизнью. Эдик ходил в школу и в немецкую группу, к Милочке взяли няню, старую польку, в доме появились хорошие вещи, Раечка следила за своей внешностью и одевалась с большим вкусом, они с Мишей даже записались в школу бальных танцев в парке культуры и ездили туда танцевать два раза в неделю. Летом они снимали дачу в Кратове, куда Раечка выезжала с неохотой, ей жаль было расставаться с городскими удобствами, да и оставлять Мишу без присмотра не следовало: он был большим поклонником женщин и уже давал Раечке немало поводов усомниться в его верности. А один раз они выезжали на дачу в Сестрорецк, это было куда лучше, в Сестрорецке с ними все лето была Раечкина сестра Маня, она ходила за Раечкой, как за маленькой, ни к каким делам не давала притронуться, дети были с няней, Раечка отдыхала, нежилась на пляже, подружилась с одной милой семейной парой, сама она нравилась всем. В Сестрорецке Мила впервые увидела море, и с тех пор оно часто снилось ей во сне. Море было сине-черное, страшное и, как забор, стояло на песке, заслоняя собой полнеба. Миле было тогда год восемь месяцев, и это было первое ее воспоминание. Девочка была упрямая и росла букой.

А впрочем, были для Раечки и в обычной дачной жизни свои плюсы. Она остро чувствовала природу и нежно любила ее, среднерусские пейзажи пробуждали в ее душе печальный восторг и ощущение возможности какой-то иной, прекрасной жизни, которая, увы, не выпала на ее долю, но могла, могла быть. Она могла бы жить как все, заниматься спортом и общественной работой, строить новую жизнь и объездить всю страну и увидеть все ее красоты. Не получилось: семья, домашние обязанности заели ее, спутали по рукам и ногам. Нежная, светлая, печальная, бродила она по полям и рощам, несколько полевых цветков, сорванных ее руками, превращались в букет сразу, как бы помимо ее воли, все прекрасное было ей сродни. Словом, это было неплохое время. Когда Мила немного подросла, Раечка устроилась лаборанткой в тот институт, где работал Миша, работа ей не нравилась, но все-таки жизнь в коллективе, среди людей была куда интереснее, чем дома. Миша возражал против этой затеи, он считал, что вполне может прокормить семью и сам, но настаивать не стал, Раечка в институте произвела хорошее впечатление, всем нравилась ее внешность, она располагала к себе людей, а кроме того, была трудолюбива, исполнительна, аккуратна. Перед самой войной Миша стал заведующим лабораторией, он уже вовсю писал докторскую, заканчивал он ее на даче, летом и последнюю точку поставил в воскресенье двадцать второго июня сорок первого года. Он, довольный, сложил бумаги стопкой, завязал папку тесемочкой, взял за руку Милу, и они отправились прогуляться до станции. Обратно они бежали уже бегом, Мила спотыкалась, она волочила за собой куклу и ревела во весь голос. Миша сердился на нее, ему скорее надо было попасть в институт, а Мила мешала.

Они выехали в эвакуацию в августе, вместе с институтом. Институт базировался в Ташкенте, а Миша уехал сразу дальше, на рудники, где должен был работать. Еще до войны, в Москве, он много занимался алюминиевым сырьем, которое сейчас, в военное время, было необходимо стране срочно, немедленно. Миша пускал обогатительную фабрику, Эдик ходил в школу наверх, на гору, откуда зимой детей почти сдувало ветром, а дорожки так заледеневали, что спуститься по ним можно было только на заду или на палке верхом. Мила в школу еще не ходила, зимой она сидела дома, а летом бегала по поселку, разыскивая удивительные лиловые кристаллы, которых было здесь очень много и которые даже назывались как-то фиолетово — флюорит, у всех ребят здесь были целые коллекции этих камней. Еще собирала она в горах огромные хрупкие маки, которые нельзя было пронести даже несколько шагов, они осыпались, или сидела над рекой и без конца смотрела на мутную бирюзовую бурлящую, клокочущую воду, которая все неслась и неслась мимо нее неизвестно куда, неизвестно зачем, и ее нельзя было пересидеть, переупрямить, воде этой не было конца. Здесь, над рекой, Мила думала о доме, о Москве, а еще о мальчике, который недавно утонул в этой ужасной бешеной реке, когда только чуть-чуть попробовал войти в нее, его смыло, закрутило, унесло прямо на глазах у других ребят, и никто не смог помочь ему. Мила не любила эту реку, не любила ужасный качающийся висячий мост над ней, не любила козьи тропы, по которым мама водила ее в соседние деревни менять московские вещи и сахар, который им выдавали в пайке, на хлеб, мед и сухофрукты.

Раечка билась с нуждой. Они жили в бараках, было голодно, тоскливо, страшно. Но всего ужаснее была тревога за родных, не тех, что были здесь, с нею, а тех, своих, что оставались в Ленинграде. В Ленинграде была Маня, братья с семьями. Вот о ком, изводя себя страхами, мучительно думала Раечка, дожидаясь редких, завалявшихся в пути и уже давно потерявших смысл писем. Но одно письмо Раечка неожиданно нашла в ящике Мишиного стола. Это было старое письмо от Мани о гибели младшего брата, которое Миша уже несколько месяцев прятал от нее. Раечка билась в истерике, кричала, дети с ужасом смотрели и слушали эту дикую сцену, они много узнавали непонятного, темного. Раечка кричала, что Мишины сестры Дуся и Надя здесь, рядом с ним, а об ее родных некому было позаботиться и вот ее брат, самый лучший, самый добрый человек на свете… Дальше шел вой. «Но ведь идет война, война идет, — смутно думали дети, — зачем она так? Ведь сейчас все…»

В начале сорок третьего года Мишина фабрика уже давно работала. Миша мотался по командировкам, внедряя свой технологический процесс на других предприятиях. Они переехали в Ташкент, в какой-то заброшенный тупичок рядом с вокзалом, жили они в одной комнате без дверей. За окнами был сад, огромные урючины с мелкими, зелеными еще плодами. Раечка с досадой смотрела на них, семья голодала, они мучительно ждали лета. В это время на рудниках в нескольких сотнях километров от них тяжело заболела Надя. Николай прислал телеграмму: срочно нужен сульфидин, лучше американский или английский. Раечка обегала все аптеки, наконец достала лекарство, за огромные деньги, на Алайском базаре. Но было поздно. Надя умерла. Это было ужасное горе. Миша телеграфировал Николаю: «Хочу взять Юлю воспитание. Телеграфируй согласие». Николай не ответил, он нежно любил девочек и не собирался расставаться с ними.

В сорок третьем году Миша, закончив свои дела, уехал в Москву, ходили радостные слухи, что и весь институт скоро будет возвращаться. Но от Миши пришло неприятное известие — их комнаты заняты, мебель и книги сожжены, в Москве холод, Миша спит, завернувшись в ковер, в суде сказали, что комнаты вернут, когда приедет семья. В письме был также вызов для Раечки. Раечка немедленно уехала, оставив детей на старую няньку, которая всюду путешествовала с ними. И сразу же Эдик заболел брюшным тифом. Он был очень плох, его увезли в больницу на извозчике, мокрого, качающегося, прямо в нижнем белье. И тут за дело взялась одна Мишина сослуживица по московскому институту, молодая девица по имени Нина Воронько, эвакуированная вместе с ним и, по-видимому, небезразличная к Мише. Она организовала пост у постели Эдика, дежурила, кормила его, доставала лекарства, она спасла Эдику жизнь. Почта тогда ходила плохо, Миша с Раечкой узнали обо всей этой ужасной истории, когда Эдик уже начал поправляться. Но история на этом не кончилась. У Миши с Ниной на этой почве возник вялотекущий, но долгосрочный роман, который продолжался по сей день, почти сорок долгих лет. Этот роман не угрожал Раечкиной семейной жизни, но стал ее вечным оскорбительным аккомпанементом, ее позором, ее кошмаром. Эдик здесь был ни при чем, такие вещи, как жизнь детей, не покупаются и не продаются, Раечка ненавидела эту женщину, Миша считал ее своим единственным другом, и тоже не из-за Эдика, а за то, что она одна по достоинству ценила его талант. Миша был удивительно падок на лесть.

В сорок четвертом году Миша защитил свою докторскую диссертацию и победу встречал уже молодым профессором, хорошо всем известным и уважаемым. Он был действительно талантлив, обладал феноменальной памятью, страстью и жадным интересом к науке, был неплохо образован. Немецкий он знал в совершенстве, французский и английский — хуже, немного латынь и греческий, прекрасно — историю и географию, особенно цифры и даты, много читал и собрал недурную библиотеку. Он обожал философию, серьезно изучал ее и любил поговорить на философские темы. Раечка же, наоборот, философию ненавидела, она считала это увлечение мужа кривлянием и умничаньем, ей гораздо милее была природа, цветы, красивые вещи, все то, что было совершенно безразлично Мише, жившему в сфере духа. Он гордился, что не отличает березу от елки, ему было безразлично, во что он одет, за столом он чавкал. Это было трагическое несоответствие характеров. И тем не менее Раечка теперь работала у него, его личным секретарем-машинисткой.

Из эвакуации вернулась постаревшая, измученная Маня, их дом в Ленинграде разбомбили, жить ей было негде. Родственники ее мужа Яши Пономарева готовы были взять его к себе, но без Мани. Маня поселилась у Раечки в проходной комнате вместе с детьми, в углу, на раскладушке. Это была ужасная, унизительная жизнь. Яша приходил к ней в гости и молчал, оставить его было негде. Оба они улыбались вымученными улыбками. Только через полгода Яша устроился в артель, где ему дали комнату на Донской улице, маленькую, полуподвальную, но это было невероятное счастье. Маня тоже поступила в артель расписывать платки батиком, у нее тоже, как и у Раечки, был тонкий вкус, чувство меры и цвета. Платки у нее получались прекрасные. В сорок восьмом году Маня обнаружила, что опухоль, которая давно, еще с Ленинграда, прощупывалась у нее в груди, стала какая-то слишком твердая и бугристая. Раечка повела ее к профессору. У Мани оказался рак, запущенный, почти безнадежный, но оперировать профессор брался. Операция прошла хорошо, Маня уже поправлялась после мучительных, вызывающих тяжелую тошноту облучений. И тут Раечка заметила, что у нее из одного соска стало выделяться молоко. Уже хорошо знакомый профессор, осмотрев ее, сказал: «Оперировать немедленно, думаю, мы захватили его вовремя». Рак оказался их семейным приговором. Профессор соперировал и Раечку тоже, жестоко, радикально, она нравилась ему, еще молодая, красивая, с нежной розовой кожей, он хотел, чтобы она осталась жива. Но Раечка возненавидела его на всю жизнь, да и что это была за жизнь? Теперь она носила в лифчике матерчатый протез, правая рука у нее отекла и стала вдвое толще левой, работу пришлось оставить, на лице ее постоянно был написан вопрос: заметно ли ее уродство? Она ненавидела не только профессора, но и себя, и свою судьбу, и протез, и все на свете. То она была уверена, что никакого рака у нее не было и профессор изуродовал ее зря, то пугалась любого прыщика, железки, мимолетного ощущения. Жизнь ее, а вместе с нею и всех домашних превратилась в ад. И тогда Миша, озабоченный своими, мужскими проблемами, однажды сказал ей: «Послушай, дорогая, ничего менять мы не будем, пусть все остается, как было, но отныне каждый будет жить сам по себе». Истерика была ужасная, она продолжалась три дня, Миша истерику перетерпел, он даже жалел Раечку, успокаивал ее, но от идеи своей не отказался, с этого времени он искренне считал себя свободным человеком, уезжал в отпуск, не оставляя адреса, не только заводил любовниц, но так или иначе доводил это до сведения Раечки, так ему было легче и проще, но в мелочах он был неясен и лжив, это давало ему свободу маневра, так нужно было для его жизни, для его науки. И Раечка, сломленная болезнью, совершила главную в своей жизни ошибку. Боясь остаться одна, без профессии, с детьми на руках, стерпела и это. «Он еще молодой мужчина, — утешала она себя в самых тайниках своей гордой души, — а я инвалид, урод, можно в конце концов понять и его, тем более что мне и всегда-то претили эти животные страсти, наверное, я была плохой женой…» Смолоду засевшая в ней уверенность, что Миша главнее и важнее ее, была в ней неистребима.

Дети росли как-то незаметно. Эдик женился и стал жить в семье жены.

С Милой дело было несколько хуже, она выросла толстой, угрюмой, ленивой девочкой, в ней развился глупый комплекс неполноценности, диковинным образом перемешанный с самонадеянностью и упрямством, — словом, Мила раз и навсегда разочаровала Раечку, у них были неплохие отношения, но влиять на Милу Раечка не могла и только вздыхала укоризненно, глядя на ее сутулую, неуклюжую фигуру, небрежную манеру одеваться, неумение следить за собой, Мила была словно и не ее дочь. Но в остальном все было нормально, Мила училась, никаких неприятностей с ней не было. Раечке было не до нее. Снова начала болеть Маня, у нее диагносцировали рецидив рака, на этот раз — легкого и плевры, через два года она умерла, и это страшное горе обрушилось на Раечку и сломило ее. Ее жизнь, защищенная любящими, родными людьми, кончилась, оставалась старость и доживание. С Мишей они притерлись и жили бок о бок равнодушно, но дружно, он давал деньги, она их добросовестно отрабатывала, ухаживая за ним, скандалы были теперь реже и какие-то более спокойные, они возникали как бы для проформы, по привычке ворчать и ссориться друг с другом. Мишу они вовсе не волновали; чувствуя приближение бури, он спокойно уходил в свою комнату, плотно закрывал дверь и садился работать, он безмерно уважал свой труд, свои идеи, книги, своих учеников. Это было самое интересное, ради одного этого только и стоило жить, а быт, глупейшие домашние дела — все это было второстепенное, неважное, и не стоило из-за этого расстраиваться. Пусть Раечка покричит, на свете есть достаточно людей, которые понимают и ценят его. Однажды, еще в детстве, Мила спросила его: «Папа, почему ты женился на маме?» Он подумал и ответил: «Потому, что она очень хороший человек». Это была правда, ему не в чем было упрекнуть Раю, кроме того, что у нее оказался тяжелый характер. Он никогда не мечтал изменить свою жизнь, зачем? В общем-то его все устраивало, он был свободен, никто не мешал ему работать.

Но потом у Милы наступил другой период, она почти возненавидела отца, угрюмо и страстно сочувствуя матери. Любовь ее к Раечке была ревнивой, тяжелой и изнуряющей еще и потому, что была почти безответной. Конечно, Раечка любила дочь, но это было само собой и внешне ни в чем не проявлялось, а если и проявлялось — то требовательностью к ней, безнадежными попытками справиться с ее тяжелым, совершенно негодным для жизни характером. И получалось, что любовь эту невозможно было отличить от раздражения и ссор, и для Милы она оборачивалась только ощущением своей беспомощности и гнетущей материнской власти, от которой хотелось освободиться ради них обеих. На это ушла вся юность, а потом Мила кончила институт и неожиданно вышла замуж, и Раечка с некоторым недоверием наблюдала развитие ее счастливой семейной жизни. Ей это казалось странным, она все ожидала, когда же они запнутся, но у Милы с мужем все шло нормально. У них родился сын, первый Раечкин внук. К внуку она сильно привязалась. Одно только мучило ее: почему же у Эдика все получилось не так? Со своей красивой и умной женой жили они плохо, отношения их были какие-то странные, полные обид, страданий, взаимных недовольств. И вот уже девять лет не было у них детей. И все-таки их единственный сын родился на следующий год. Теперь все было справедливо. И все-таки Раечка не успокоилась. Что-то мучило ее, терзало. Неужели ревность? Она любила своего веселого, делового, преуспевающего в жизни зятя и не понимала, что хорошего он нашел в Миле. Почему у нее, Раечки, личная жизнь сложилась так плохо, а у Милы — хорошо, как это могло случиться? Если бы Мила страдала, она бы, наверное, жалела ее, может быть, даже кинулась бы на ее защиту, но Мила, которой везло, раздражала ее. Этого Раечка не в силах была понять.

Внуки росли, она старела. Теперь она осталась одна из всей огромной семьи, когда, как это случилось? Раечка воспринимала свой возраст мучительно, тяжело, она стыдилась старости, как уродства, Миша же, наоборот, с возрастом чувствовал себя все сильнее, он поднимался, набирал мощь, шире видел, глубже понимал. Друзей, кроме как на работе, у него никогда не было, он не любил, чтобы в доме толклись посторонние люди, это отвлекало его, и он смолоду положил предел Раечкиным попыткам принимать гостей, заводить компании, к родне он тоже был равнодушен, все это улаживала Раечка, с одним только Семеном, мужем своей сестры Кати, любил он встречаться, он тоже был умный, знающий, книжный человек, с ним интересно было разговаривать, но он, к несчастью, рано умер, и заменять его Миша не стал никем, ему и так было хорошо, а если возникала потребность пообщаться, можно было выйти к молодежи, блеснуть, рассказать что-нибудь такое из своей богатой жизни и без заботудалиться, когда это надоест. Он был полон творческих идей и давал первый толчок работе многих молодых ученых. И Эдика, и Милу он тоже наставил на путь истинный, и всю свою жизнь потом они шли в заданном им направлении. Несчастье случилось однажды на международной конференции в Ленинграде. Михаил Георгиевич готовился к выступлению, и вдруг все поплыло у него перед глазами, сузилось поле зрения, он перестал различать цвета. Его уложили в больницу. Инсульта не было, у него оказался всего лишь спазм мозговых сосудов, но он навсегда потерял свою феноменальную память. С этого дня жизнь пошла другая, он стал стремительно стареть, как все обычные старики. Раечка делалась все тяжелее, конфликтнее, крикливее, ее отношения с Милой резко испортились, они невыносимо травили и мучили друг друга. Стало ясно, что сознание Раечки помутилось, она начала заговариваться, почти ничего не слышала и видела плохо, жизнь ей давно уже была не в радость. Умерла она в возрасте восьмидесяти трех лет в больнице, мозг ее угасал. Она звала сначала Милу требовательным сердитым голосом, потом Маню и братьев, давно умерших, потом только маму и папу, далекие видения. Миша к ней в больницу не приезжал, он был уже очень стар и берег силы. После ухода с работы жизнь его потеряла всякий смысл, он не создал себе путей к отступлению, дома было невыносимо скучно. И только тут, в глубокой старости, коснулась его сознания странная мысль, что, может быть, он что-то сделал не совсем правильно. Может быть, он что-то важное пропустил в жизни? Однажды он признался в этом своему уже взрослому внуку. «Наверное, я мало уделял внимания семье», — сказал он и тяжело задумался.

Это была правда. Не очень-то он переживал, когда Эдик через двадцать лет безрадостной жизни развелся со своей женой и вскоре женился на другой женщине. Честно говоря, Миша не очень их различал, ему казалось, они все на одно лицо. Правда, Эдик стал другой — спокойный, уверенный в себе, счастливый. Но о чем ему было и тревожиться, все у него было нормально, он сам теперь уже стал профессором.

И когда у Милочки родился второй сын, Миша тоже ничего не испытал, никаких чувств, кроме легкого раздражения. Старший внук нравился ему, потому что был на него похож, а этот — нет. Он удивился, что потом из этого ребенка постепенно вырос веселый и приветливый малый. Но в общем-то Миша и сам был легким стариком, жизнерадостным, необидчивым, нетребовательным. Единственным его врагом была скука, он не знал, как убить время, но заинтересоваться чьей-нибудь жизнью, кроме своей, не умел, да и не стоило уже. Ни в Эдике, ни в Миле, ни во внуках он не узнавал и не чувствовал себя, своего продолжения, ему эта мысль даже не приходила в голову. Целыми днями он ждал, когда придет к нему единственный его и последний друг и соратник старенькая Нина Митрофановна Воронько и поведет его гулять. Остальное его не интересовало…

Экран погас, видения исчезли. Я приоткрыл щелку и увидел только краешек чужой жизни. Зачем мне это понадобилось, зачем? Я не лгал себе, я слишком хорошо знал, какое неистребимое любопытство вызывают в людях чужие несчастья и беды, но все-таки дело было еще и в другом. Я верил в генетику, а передо мной прошла жизнь не просто каких-то незнакомых мне людей, эти имели прямое отношение ко мне, в нас гнездились одни и те же пороки и добродетели, таланты и слабости, мы с ними были одной крови. Неужели и я когда-нибудь стану похож на своего дядю Мишу, совершенно равнодушного ко всему на свете, кроме себя, неужели я уже такой? А мой отец, он — тоже? Может быть, Марго была права, может быть, она просто оказалась сильнее, решительнее Раечки? Но это все мне еще предстояло узнать. Я думал о своей стареющей двоюродной сестре Миле, как смогла она так трезво, так безжалостно и отстранение препарировать жизнь своих близких, не пытаясь ни выгородить их, ни защитить. Когда я спросил ее об этом, она ответила мне не задумываясь, сразу: «Знаешь, Юра, больше всего на свете я ненавижу ложь, я никогда не врала себе, не пыталась выкрутиться, и в них мне слишком многое не нравилось. Я была одиноким несчастливым ребенком и решила строить свою личность сама, наперекор, вопреки им, я не хотела быть на них похожа…» Все это было для нее давным-давно решено, и все-таки я усомнился: «Разве это возможно — победить свою природу?» — «Почему бы и нет? — ответила она задумчиво. — Да, в сущности, у меня и не было другого выхода…» И вдруг добавила голосом нашей старой тетки Симы: «Она не любила меня, вот в чем дело, а это нельзя ни забыть, ни простить…»

ДЕНЬ ОДИННАДЦАТЫЙ

И вдруг я подумал: «А ведь моей квартирантки нет дома, что бы это могло значить?» Я пытался вспомнить, ночевала ли Ксения вчера, и не мог, последнее время я совсем перестал обращать на нее внимание. Так-так, где же она теперь обретается, моя нелепая нахлебница? Нашла себе новых покровителей? Сомневаюсь, что-то здесь не так. Я вышел на кухню, по квартире за мной пробежал голубой сквознячок. Прекрасное утро. Я налил себе чаю и на всякий случай заглянул под стол. Чемодан был на месте, крышка приоткрыта, из-под нее небрежно торчали какие-то тряпки, розовые тапочки тоже стояли рядом, уже чем-то заляпанные. Нет, надеяться было особенно не на что, от Ксении избавиться не так-то просто, зато новых проблем может возникнуть целая куча. Я не ошибся. Едва я отзавтракал и расположился с книжкой на диване, чтобы немножко отвлечься и прийти в себя после обилия вчерашней информации, как в дверь позвонили, раз, потом еще раз, еще. Я отложил книгу и спустил ноги с дивана. Звонки продолжались, требовательные, нервные. Я встал и не спеша побрел к двери, с удовольствием шлепая по прохладному паркету босыми ногами. За дверью стояла незнакомая сильно накрашенная девица в очень открытом платье.

— Здрасте! Ксения дома? — торопливо спросила она.

— Нет. А вы кто такая будете?

— Я ее подруга Вера, она вам не говорила? А когда она придет?

— Откуда мне знать? Похоже, наша милейшая Ксения у вас тоже не ночевала?

— Так, значит, удрала, — Вера досадливо потрясла головой, — так я и знала. Можно я зайду? Мне бы вещи посмотреть, вещи хоть остались?

Я посторонился, и по тому, как решительно она шагнула на кухню и сразу полезла под стол, понял, что в моей квартире она бывала не раз и все здесь ей было великолепно знакомо. Пожалуй, это была новость для меня, я ведь и впрямь надеялся, что моя нахлебница в Москве никого не знает и хотя бы гостей ко мне водить не будет. И опять я ошибся. Вера между тем небрежно покопалась в чемодане, вылезла, плюхнулась на табурет, расставив длинные загорелые ноги, и уронила на колени ладони. Она была довольно эффектная девица.

— Ну, что мне теперь делать? — спросила она меня.

— Понятия не имею. А что, собственно, случилось?

— Так вещи! Она ушла в старухиных вещах, кофточка вышитая, юбка плиссированная, туфли белые, ну еще там сумочка, помада, все такое, понимаете?

— Ничего не понимаю. Откуда она ушла? Почему в чужих вещах?

— Да это целая история. Не знаю прямо, как рассказать. В общем, познакомилась она там с одним человеком, ничего парень, не Ален Делон, конечно, но институт кончил, куда-то там его распределили, инженером, что ли, вот она и надумала с ним махнуть. Ну, а он говорит: «Пожалуйста, если есть охота, поехали…»

— Ну?

— Ну и все. Я их днем к себе пускала, я тут у одних живу, квартира у нас — закачаешься, спальня в две кровати. И Ксюха, конечно, натрепала, что она у дядьки с теткой живет, чтобы этот Валера на нее лучше клюнул. А тут, как назло, у моего Андрей Михалыча что-то там кольнуло, он у нас вообще квелый какой-то дед, вечно с ним что-нибудь. Ну пришел, а они лежат, как в кино, честное слово. Валерка под одеяло полез, а Ксюха как ни в чем не бывало говорит: «Дядя Андрей, вам обед поставить?» Он, конечно: «Нет, спасибо, я сам…» И пятится. Интеллигентный такой дядечка, нет чтобы скандал там устроить или как. Тогда Ксюха, не будь дура, вылезла из кровати, открыла шкафчик и, что там было ближе, на себя напялила. Не то чтобы она украсть хотела, вы не думайте, а так, для форсу. Ну раз она там живет, то и шкаф вроде ее, правда?

— Ну знаешь ли!

— Да вам-то что переживать? Уехала — вам же лучше. Вот у меня — это да, история. Бабка явилась, полезла в шкаф, начала меня трясти. Я ей слово дала честное, что все принесу назад, а где теперь взять? Ксения-то наша, похоже, умотала уже.

— Как же так, а чемодан ее?

— Вот в чем и дело. Если бы она с чемоданом уехала, тогда бы как-то спокойнее, а так… черт его знает, этого Валеру, может, он аферист какой?

— В каком смысле аферист?

— Ну, я не знаю, разные люди попадаются… — Вера встала и побрела к двери. — Я вам звонить буду, ладно? Может, еще объявится. В случае чего вы ей разъясните, мне из-за нее тоже гореть неохота.

За порогом она снова встрепенулась, тряхнула перекрашенными волосами, одернула юбчонку и заскакала по ступенькам на своих высоченных каблуках. Она была бы эффектная девица, если бы только не открывала рот.

И опять я попадал в какую-то нелепую историю, все это начинало мне здорово надоедать. Приключения, конечно, прекрасная вещь, но всему есть мера. Да и не в моем вкусе были эти приключения. Я устал, я словно вылез из своей шкуры и стал каким-то другим, самому себе незнакомым. И тычусь теперь повсюду, не могу найти себя прежнего. И сразу я подумал о Лильке, вот кто сразу сумел бы все поставить на место, хотя… Сложно, все сложно. Давно ли я начал понимать это? Я набрал номер и, едва услышал ее голос, быстро сказал идиотским дурашливым голосом:

— Лилька! Мне надо с тобой поговорить.

— Мне тоже, — неожиданно откликнулась она, — мне очень, очень надо. Если ты дома, я приеду, можно? Надо что-нибудь привезти?

Мы сидели с Лилькой на диване, как две подруги, приткнувшись друг к другу плечами, и говорили, говорили… На нормальном русском языке. И понимали друг друга. Хотя и это тоже было заблуждение. Это я говорил, и это меня Лилька понимала, ее, как выяснилось потом, я слушал очень плохо, а понять — совсем не понял. Увы. Бывает так, что смотришь на какого-нибудь человека или даже вещь, все равно, и кажется тебе, что ты все про него знаешь. А на самом деле видишь только поверхность, знакомое сочетание черт. Но неохота тебе, лень разбираться, думаешь, ну что там может быть еще под этой поверхностью, все я и так знаю наперечет. И вдруг выпадет случай, и убедишься — ничего не знал, ничего не понимал. Вот так и Лилька была, например, совсем не Лилька, а Лидия Константиновна Бердникова, очень уважаемый многими людьми серьезный человек. Но до меня это как-то не доходило, я все помнил, как она была еще совсем девчонкой, девятиклассницей. Сначала я ей словно бы покровительствовал, опекал ее и давал советы, она слепо доверяла мне, была мне предана и готова была каждую минуту кинуться за меня в бой. При этом я ухаживал совсем за другими девушками, а Лилька… тогда мне казалось, что она еще слишком молода, чтобы относиться к ней всерьез. Время шло, но странным образом наши отношения не менялись, мы оставались друзьями. Я ввел ее в свою компанию, Лилька знала всех моих приятелей и приходила ко мне домой запросто, не испытывая особого смущения, она лечила Марго от гипертонии, но Марго ее почему-то недолюбливала, я никогда не мог понять — почему, ведь из всех моих знакомых Лилька предъявляла на меня наименьшие права, ей вообще ничего не было нужно, а мама ей как будто бы не доверяла.

Теперь Лилька была почти перестарком, двадцать восемь лет. И, если говорить честно, я считал, что конкурентов у меня быть не может, Лилька вся, с потрохами, принадлежала мне, конечно в самом дружеском, товарищеском смысле, я же был не обязан ей ничем, я ее осчастливливал своей дружбой. Конечно, теперь она не была уже той наивной девочкой, какой я узнал ее впервые, с годами она стала спокойнее, увереннее в себе и — тверже. И в наших отношениях мы словно поменялись местами, теперь она советовала, поддерживала, утешала, как будто бы она выросла, а я все еще оставался мальчишкой, юнцом. В каком-то смысле до этого лета, наверное, все так и было. Одним словом, я пересказывал Лильке то, что узнал за эти странные несколько дней, а она слушала. Весь фокус был в том, что я ее не стыдился, а потому мог спокойно покопаться в своих переживаниях. Я искал в себе и находил дурные черты дяди и теток, пытался проследить трагические повторения судеб, чтобы не повторить привычных уже для моей семьи ошибок, — короче, ужасно был обеспокоен собой. Как всегда.

— Ну и напрасно ты переживаешь, — утешала меня Лилька, — у тебя оказалась хорошая семья, дружная. И то, что твоя мать с ними порвала, тоже ни о чем не говорит, знаешь, у всех свои сложности. Людей без недостатков вообще нет, ты тоже их не лишен, ну и что же? Так всегда бывает, это нормально. И в общем хорошо, что так получилось и ты во все это влез, это для тебя полезно, — она вздохнула.

Потом мы поговорили о пропавшей Ксении и сегодняшнем неприятном визите ее подружки.

— Гоша, а дальше что? — каким-то странным голосом спросила Лилька, настолько странным, что я ее не понял и принялся излагать свои планы, как я дотошно обойду всю родню, до всего докопаюсь, но Лилька перебила меня и частой скороговоркой вдруг сказала: — Гоша, давай поженимся, а?

— Давай! — без тени сомнения дурашливо откликнулся я. — Вот будет здорово! А то что же, каждый раз, как надо пообщаться с человеком, звони да жди. Очень неудобно получается.

И только тут я понял, что сморозил что-то ужасное. Лилька спокойно смотрела в сторону, но лицо ее медленно наливалось краской и вот уже было пунцовым, потом багровым. Так что же, это было всерьез?! Я испуганно молчал, не зная, что сказать. Лилька очнулась первая.

— А я в отпуск уезжаю, — сказала она, — хорошо, что повидалась, а то бы когда еще…

— Когда уезжаешь, куда?

— На днях.

— Лилька, ты меня извини, ради бога, я какой-то глупый тон взял, ну не хотел я тебя обидеть, ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Лиля!

— Знаю. Да и не в тоне дело, дело совсем в другом. — Румянец уже стек с ее щек, и лицо было такое, как всегда, милое, скромное, доброе лицо. Почему мы не влюбляемся в людей за их добродетели? — Я, Гоша, может быть, выйду замуж. Представь себе, нашелся и у меня поклонник, и даже очень горячий… — Она опустила глаза, и я увидел, что правое веко у нее дергается, едва заметно, но отчетливо, вздрагивают ресницы, мелко пульсирует нежная кожа.

Мне надо было спросить, кто он, но я не спросил, я спросил вместо этого:

— Ну а ты, Лилька? Ты его тоже любишь?

— Конечно, люблю, он очень хороший человек, надежный, честный. Не стоило тебе задавать мне этот вопрос. Да и в сущности вопрос-то пустой, что он означает? Какую сторону человеческих отношений? На русском языке любовь такое многозначное понятие.

— Лилька! Честное слово… Ты нажимаешь на меня, ну дай мне хотя бы прийти в себя! Да не хочу я, чтобы ты выходила замуж, что это тебе приспичило? — Я пытался снова взять шутливый тон. Не получалось, но она улыбнулась приветливо:

— Будет тебе, Гоша, поговорим еще, не к спеху, я тебе перед отъездом обязательно позвоню.

И я поверил, потому что искал легкого выхода. Больше того. Чем дольше я сидел, оглушенный этим разговором, тем откровеннее во мне поднимали голову злость и раздражение. Еще бы! Меня хотели загнать в ловушку, поймать на дешевый трюк. Да как же ей не стыдно, в конце концов, порядочная же девка! Я сидел и распалял себя, возбужденный своим чудесным спасением от грозившей мне страшной опасности, я думал: Марго права, она чуяла… Одно только не приходило мне в голову — то, что Лилька была единственная женщина на свете, на которой мне действительно следовало жениться, но об этом потом, потом…

Я досадовал, что в трудную минуту остался без опоры, без дружеской поддержки, на которую рассчитывал. Угораздило же ее все испортить, все шло кувырком, все словно сговорились отбить меня от прежней, такой спокойной жизни, мне оставалось идти только вперед, напролом!

В квартире стояла вечерняя унылая тишина, было и поздно и рано, поздно что-нибудь начинать, рано ложиться. Я валялся на диване, расслабленный, сердитый, и глядел в окно на негаснущее, скучное летнее небо, по которому кружили вороны, ныряли куда-то вниз и снова взмывали. В дверь позвонили. «Явилась, — злобно подумал я о Ксении, — сейчас начнет плести небылицы, как будто мне не все равно, где она шлялась». Но это была не Ксения, в дверь влетела Соня, кинулась мне на шею, уткнулась теплым носиком мне в плечо. Да вот же кого все это время мне не хватало, черт возьми! А я еще жаловался на судьбу! И в одно мгновение я все забыл, все, что меня только что так волновало, свою родню и Марго, Лильку и Ксению, все свои обиды и раздражения. Потому что пришла Соня! Мы стояли обнявшись, счастливые, влюбленные, взволнованные.

— Ты чего не приходила так долго?

— А ты чего не звонил?

— Ах, Соня! Столько всего было, не хочется вспоминать.

— И не надо, и не рассказывай, главное — это сейчас, правда?

Я сжимал ее в объятиях и думал — пусть разводится, надоело, все надоело, хочу вместе, с ней, навсегда… Надо же когда-нибудь через это переступить! Наверное, это бедная Лилька взрыхлила мне почву для новых, еще незнакомых мне мыслей и чувств. Я любил Соню, вот в чем было дело. Что еще нужно было говорить? Я это слышал в себе, чувствовал, ощущал.

Небо было все такое же светлое, тикали часы, тишина стояла в квартире, серый сумрак колыхался перед ослепшими глазами.

— Тебе не нужно сегодня домой?

— Нет.

— Вы поссорились?

— Ах, какая разница, не думай об этом.

Разница для меня была, я хотел знать, ушла ли она ко мне открыто, или просто мне так повезло и именно сегодня муж укатил куда-нибудь в командировку на три дня. Сейчас это было для меня важно, но я промолчал, меня заливала незнакомая, новая нежность, как будто Соня уже была моей женой и мне надо было защищать и беречь ее. Ночь делает людей другими. Я не узнавал Соню, не узнавал себя. Неужели наступил конец моей прежней жизни?

Увы, наши чувства ошибаются ничуть не реже, чем мысль, это просто одно из расхожих заблуждений — верить чувствам больше, чем разуму. Все я прекрасно знал, но не хотел знать, я жаждал заблуждаться. И дело тут было совсем не в том, что моя любимая была замужем, дело было в ней самой, сейчас я хотел видеть ее вместилищем всех достоинств, которых на самом деле у нее вовсе не было.

Соня была жестким человеком с упорным характером и твердыми желаниями. Семья ее относительно недавно переселилась в Москву, и поэтому Соня была цепко привязана к столице и цивилизации. Она придавала особое, излишнее значение своему внешнему виду, торопилась за модой и от этого выглядела иногда чуточку провинциалкой. Но что в этом была за беда? Зато так же настойчива была она и в делах, быстро освоилась в институте, защитила диссертацию. Родители ее были простые сердечные люди, отец заведовал гаражом, мать работала на часовом заводе. Соня была их единственным ненаглядным ребенком, из-за которого они, в сущности, и перебрались в Москву. А до этого родители ее жили в рабочем поселке в Рязанской области. Родом оба они были из одной деревни, и все свое детство Соня проводила там, у бабушки Оли, по материнской линии, а к остальной родне заглядывала, в каждом доме были ей рады. В деревне жила она дачницей, избавленной от всяких трудов и забот, купалась в маленькой, заросшей кувшинками темной речке, загорала на травке, читала или просто так лежала, глядя, как смыкаются над водой высокие деревья — липы, ивы, черемухи и вязы, подставляла солнышку плечи, спину, живот, ни о чем не думала, отдыхала. Вечерами она ходила играть в волейбол на утоптанную площадку на лугу, на краю деревни. Играла она хорошо, ее наперебой звали в обе команды. Она была молчалива, мячи посылала сильные, крутые, рука была словно и не девичья. Когда ей надоедало играть, она отходила в сторону, расправив юбку, садилась на траву и смотрела, как темный мяч весело взлетает в светлое небо, и казалось ей, что она давно уже не здесь, в деревне, а в какой-то другой, незнакомой, прекрасной стране, где никто ее не знает, но все будут поражены ее прекрасным явлением. Потом она вставала и отправлялась встречать бабушку. Дорога шла через поля. И такая необыкновенная радость была ощущать себя одной в темноте, тишине, просторе. Она останавливалась и слушала затаив дыхание, считала, из каких звуков состоит эта огромная, волнующая душу тишина, и тут же различала густой звон комариного роя над своей головой, катящийся теплыми волнами травяной шелест ветра над полями, где-то рядом под ногами шла мышиная возня, шорохи, треск мелких веточек, писки, в далекой смутной полосе леса в ночном сумраке гулко и отчетливо повисали редкие крики ночных птиц и какой-то мелкий щебет и воркование вторили им. И вдруг что-то проносилось низко над головой, почти задевая волосы, внезапно ринувшаяся сверху сова или летучая мышь, а может быть, ветер или страх. А далеко-далеко, за тридевять земель, звучала музыка из маленького убогого клуба, Соня туда не ходила, и голоса долетали, и лай собак, и треск мотоциклов. Но это было там, за краем тишины, слушать это не хотелось, и это не считалось. И наконец что-то новое, но давно ожидаемое доносилось до нее, не звук, а словно бы дуновение. Она вглядывалась в ночную, почти уже неразличимую дорогу, темнота ползла, шевелилась перед глазами, она делала несколько шагов и слышала, как пыль мягко сминается под ее подошвами, и тогда до нее доносилось что-то необыкновенно легкое, родное, знакомое, какое-то нежнейшее позванивание, словно тень звука, и еще, все ближе, все отчетливее — это звучал бабушкин бидончик. И тогда она срывалась и бежала по дороге, на этот звук, на мягкое качание темного пятна, словно сгущения темноты, там, впереди на дороге. «Соня! — окликала ее бабушка. — Это ты?» И сразу тишина разлеталась, проваливалась. Бабушка шла быстро, налегке. Соня налетала на нее с размаху, подхватывала, целовала и уже вприпрыжку летела за ней домой. Огоньки деревни были такие редкие, такие слабые в темноте, а небо такое огромное, и зарево луны уже вставало. Они проходили улицей, толкали провисшую калитку, зажигали свет в терраске, деревья сада странно, таинственно высвечивались в темноте, Соня медленно пила молоко, рассеянно смотрела телевизор, словно ждала чего-то. Иногда темнота за окнами пробивалась длинными полосами света от фар, и чья-то машина, раскачиваясь на неровностях дороги, с тихим урчанием осторожно проползала мимо их дома. Кто это ехал, к кому, зачем? Вечерняя тревога вскидывалась в Сониной душе, не ее ли это судьба заблудилась там сейчас за окнами? В деревне было хорошо, но тревога нарастала, надо было что-то искать, найти и догнать, какое-то странное тщеславие мучило ее, она знала себе цену, ее ожидало большое, необыкновенное будущее. В институт она решила поступать только в московский. Может быть, она будет великим ученым и сделает открытие, о котором заговорит весь мир. Из какой области будет это открытие, сейчас было неважно, может быть, по химии, физике или биологии, она по всем предметам училась лучше всех в школе, она была отличницей и готовилась к получению золотой медали. Родители, с изумлением и обожанием наблюдая ее успехи, впадали в панику при мысли о ее скором отъезде, они не могли оставить ее одну, надо было перебираться в Москву. Путь был единственный — стройка, и они пошли на стройку. Соня тогда уже училась, правда, не в университете, как надеялась, а в педагогическом, но это было даже и лучше, здесь никто не заслонял ее, здесь она опять была первая. Она жила в общежитии, родители тоже, виделись они редко, но Соне сейчас было не до того. Она торопилась, боялась упустить Москву, всю огромность нахлынувших возможностей, она торопилась обжиться, стать здесь своей, раз и навсегда.

На третьем курсе она вышла замуж. Муж ее был высокий красивый парень, мастер спорта по лыжам, он заканчивал энергетический институт. Вместе с мужем Соня наконец-то вошла в настоящее, московское общество, все ей здесь нравились, мужчины и женщины, и старшие. И она на первых порах тоже взахлеб старалась понравиться им, принимала гостей, придумывала что-то необыкновенное, рвалась произвести впечатление. Со временем Соня заметила, что ее Виктор не самый красивый, не самый интересный, а главное — не самый умный в их компании. Это было неожиданно и обидно. Но зато он был нежно привязан к ней, слушался ее, они любили друг друга. И все-таки к компании Соня заметно охладела, снова налегла на занятия, поступила в научный кружок. Институт она закончила с отличием, поступила в аспирантуру. Родители ее к этому времени тоже уже устроились, получили однокомнатную квартиру, обзавелись, сменили работу. К Сониному окончанию они сделали ей подарок — триста рублей, на поездку на юг, к морю. Впервые Соня попала на настоящий курорт, в Ялту. В порту швартовались огромные, пришедшие издалека корабли, иностранные туристы толпами прогуливались по набережной, и Соня, в белом легком платье, загорелая, уверенная в себе, неторопливо брела здесь же, рядом с ними, в тени акаций, вдоль бесконечной череды соблазнительных магазинчиков, рассеянно скользила взглядом по темным, блестящим витринам, ловила в них свое отражение. На нее оглядывались мужчины, она таинственно улыбалась, зная, что сзади нее, шаг в шаг, идет эффектный, продуманно наряженный ею муж. Это было прекрасное ощущение, дававшее силы для грядущих побед. Первый сбой произошел у нее позже, когда она уже училась в аспирантуре. За ней неожиданно стал ухаживать их молодой доцент, красавец и баловень кафедры. Про Сониного мужа он знал, но совершенно им не интересовался, он катал Соню на машине, сорил деньгами и однажды, когда его жена с дочерью были в отъезде, преспокойно привез ее домой. Соня к этому времени была уже достаточно накалена затянувшейся игрой, сама рвалась к ее счастливому разрешению, они стали любовниками. Как ни странно, особых угрызений совести она не испытывала, она сразу поняла, что любовник и муж — вещи совершенно разные, тем-то и прекрасен был любовник, тем он и дразнил, и разжигал ее чувства, что был запретен и таен. Какое наслаждение было пройти мимо него по коридору с холодным надменным выражением лица и знать, что через какие-нибудь два часа… А муж нужен был ей совсем для другого, для жизни, для будущих детей, для твердого, солидного положения в обществе, да мало ли для чего, в конце концов! Она вся была поглощена своим новым, волнующим, полным страсти двойным существованием, она вошла в тот короткий период жизни каждого человека, когда кажется, что нет на свете ничего нелепей и ужаснее, чем отложить свидание на три дня, и дни эти представляются бессмысленными и потерянными. Наверное, это время самого полного расцвета сил и молодости отведено природой для продолжения рода человеческого, но Соне было не до того. Она и влюблена-то не была, это тело ее рвалось и жаждало жить. И жажда эта была столь очевидна, что она не понимала, как Виктор мог всего этого не замечать. Он не замечал, не хотел. Только много позже, когда первый роман ее закончился, она все поняла и высоко оценила выдержку и терпение мужа. Отныне путь ей был открыт, и она им пользовалась, не то чтобы без разбору, наоборот, она была очень переборчива, но, когда чего-нибудь хотела, не считала нужным отказывать себе в удовольствиях. С Юрой она встретилась почти уже год назад, и, наверное, впервые захвачены были не только ее чувства, но и интеллект. Юра был умен, насмешлив, многозначен, он не поддавался ей, и она впервые узнала, что любовная игра может быть углублена и расширена игрой ума, настроений, иронией. Она влюбилась в этого уклончивого веселого парня, в его сухое гибкое тело, в его подвижное умное очкастое лицо. Она даже мучилась иногда, даже плакала из-за него, она постоянно врала ему что-то про мужа, чтобы возбудить его ревность, но Юра ее ревностью не удостаивал, все пропускал мимо ушей. Она и понятия не имела, что ее неудержимый любовный пыл давно уже покорил его вполне банальное мужское сердце. И мамина путевка, и весь этот бессмысленный отпуск в Москве — все это было задумано ради нее. Но женщины и мужчины смотрят на такие вещи по-разному. Соня не узнавала в нем своих чувств, потому что и любя он оставался самим собой, ничего в нем не менялось и не переворачивалось. Этого Соня не понимала, как часто свойственно женщинам не понимать совершенно очевидные вещи просто потому, что они бы на месте мужчин все сделали по-другому. Сегодня Соня ушла ночевать к подруге, это было не в первый раз и ничем особенным ей не грозило, но зато должно было что-то для нее прояснить: что случилось в последние дни? Уж не слетел ли к ней с летних небес печальный ангел разлуки? Она не заметила, не узнала мгновения своего торжества, мирно спала, открыв хорошенький ротик, свесив с кровати загорелую, совсем темную на белых простынях руку.

А я смотрел на нее и удивлялся, почему это раньше никогда не приходила ко мне простая мысль: стоп, хватит, почему бы и не остановиться? Чего я ищу там, впереди, чего жду? Эту женщину рядом со мной я желал и любил, чего мне еще? Меня поразила, растрогала ее решимость, ее жертва, вот она пришла и осталась со мной, ничего не спросив, ничего не требуя. Мужчины еще меньше понимают в женщинах, чем женщины в мужчинах, поступок дается женщинам естественнее, легче, чем зрелая мысль, но я-то ценил ее со своей колокольни, прижимался к ней щекой, целовал ее гладкое узенькое плечико, она во сне слабо стряхнула мой поцелуй. Боже мой! Чего мне еще надо?

Я все забыл, Марго, отца, Валентина, бескрайние ряды моей родни, Лильку с сегодняшним ее ужасным, трогательным и постыдным шагом. Она сказала мне: «Давай поженимся», как будто бы все было потеряно и у меня, так же как и у нее, не было будущего, как будто мы были два пенсионера, решивших по дружбе прислониться друг к другу. Как она могла?

Утро уже наполнило окно, медленно стекало в комнату, раннее, тихое летнее утро, небо было серое и гладкое, как парусина, слабый, почти невесомый дождичек висел в воздухе, теплым туманом оседал на стеклах. Я думал, что скажу Соне, когда она проснется, как я ей это скажу? Наверное, как-нибудь небрежно и глупо, между делом, со смешком. А может быть, лучше сразу? Нет, я не смогу, не решусь… такие странные слова… А Марго? При чем здесь Марго… Я повернулся на бок, усталый, успокоившийся, почти счастливый. Дождь пошел сильнее, забарабанил по узенькому подоконнику. Я заснул, чтобы никогда уже не вернуться к своим рассеянным ночным мыслям, и не услышал, как ушла Соня.

ДЕНЬ ДВЕНАДЦАТЫЙ

Проснулся я поздно. День сиял, небо до краев было налито такой безмятежной голубизной, как будто никакого дождя сегодня не могло быть и в помине. Окно было открыто, и солнечные блики от него дрожали на стене у моего изголовья. Настроение было прекрасное. Я попытался вспомнить отчего и изумился своим ночным открытиям. Чего только не придет в голову, когда не спишь! На самом деле все было гораздо проще, естественнее — лучше! Я влюблен — вот что самое главное, а в остальном — зачем торопить события? Я принял душ, побрился. Из круглого зеркала на меня зорко глянула самодовольная физиономия молодого бездельника. Ну-с, с чего мы начнем денек? Хотелось побегать, попрыгать, с кем-нибудь скрестить клинки. И я сразу понял, куда поеду — конечно же к Валентину, пора показать ему, кто из нас старший.

Когда я приехал к нему, в саду шло чаепитие. Мне повезло, Валентин уже вернулся с работы, сидел за домом под яблонями за узким садовым столом, тянул из стакана дымящийся темный чай, рядом пыхтел самовар, а счастливая Тамара порхала вокруг него, подавая варенья и сушки, отгоняя мух и что-то торопливо докладывая ему. На меня Валентин глянул благодушно, махнул рукой — садись, откинулся на спинку лавки.

— Ну, что новенького, Жорик, чем порадуешь?

— Жизнь вообще прекрасна…

— Да ну? А я и не знал.

— Узнаешь, ты еще молодой.

— Ого! А ты мне нравишься сегодня, братец, раньше такой ученый очкарик приходил, а сейчас смотрю — вроде человек.

— Человек, а как же! А ты все богдыханствуешь?

— Угу. Приятное, знаешь ли, занятие, понежишься, пофилософствуешь. Ты в дурака втроем никогда не играл? Хочешь, попробуем?

— Нет уж, спасибо.

— И правильно. Странная, знаешь ли, игра, крепких нервов требует. Казалось бы, какая разница — втроем, вчетвером, а разница огромная. Когда чет играет, у тебя союзники есть, а когда нечет — один ты перед всеми, и ничего понять невозможно. Кому ты друг — тот тебе враг, а кому ты враг — тот к тебе милость проявляет. Тебе не кажется, что похоже на жизнь?

— На тебя поглядеть, так похоже.

— Не только на меня. Жизнь не любит телят несмышленых, ей крепких подавай, с мускулами, таких, которые ласку примут и не растают, а от удара только зашатаются да и ответят двойным ударом.

— Послушай, Валя, а ты у нас, часом, не фашист?

— Нет, Жорик, не надейся. Я реалист, циник, если хочешь. Просто я не желаю быть в дураках и терпеть не могу тех, кто распускает сладкие слюни.

— Это что — камень в мой огород?

— А то в чей же? Есть такие люди, всех хотят примирить, волка с бараном, лисичку с зайчиком… А я вижу жизнь такой, какая она есть, ханжества не выношу, и если ты волк, стоит ли прикидываться ягненком, чтобы какой-нибудь слюнтяйчик потом кричал: ах, он нас обманул-запутал? Мне это претит. А потом, припомни, волки ведь тоже необходимы природе, и у них есть своя нравственность, только с зубами. Впрочем, я-то совсем не волк, я человек мирный, только с глазами на затылке, не люблю жить вслепую, понимаешь?

— Нет, — сказал я со спокойной улыбочкой, — по-моему, вся твоя философия на пустом месте, просто хочешь прикрыть свое хапужничество.

— Это я хапуга? Ну, извини. Я работаю. А то, что у меня выходит все высшим сортом, так я не жалуюсь — талант. А талант никому не заказан. Вот ты захочешь, так хоть завтра сделай что-нибудь такое научное на Нобелевскую премию и — получи. А не можешь — кто ж тебе виноват? Мешают тебе, что ли? Нет? Так вот и взял бы что-нибудь по себе, что-нибудь такое, что смог бы сделать лучше всех. Боишься? Или лень с места стронуться? А я вот хоть и не на научной стезе, зато на своем месте и создаю свои собственные шедевры и получаю за них, как заслуживаю, а может, много меньше. Но я терплю. И никакого святого бескорыстия из себя не строю. Ну, а дом мой и сад… ничего здесь чудесного нет, пустует, а у нас дети. Да и что за чудо? Вся деревня так живет, пол-России, почему ты их хапугами не обзываешь? А я тебе скажу — почему. Мыслишь стандартными блоками, все, как бараны, в одни ворота, и ты за ними. И все у тебя должно быть как у всех, мебель-стенка, жена — с дипломом, брюки-джинсы, у всех восьмой этаж, и — у тебя. А мне нравится развалюха с садом. Хорошо здесь, правда? Так и тянет сюда. И то, что неизвестно, что завтра будет мне интересно. Я думаю — сам, поступаю, как сам считаю правильным, и имею мужество называть вещи своими именами. Я время уважаю, понимаешь? Я его создаю, строю тем, что отличаюсь от других, от таких, как ты, и счастлив, что ни на кого не похож.

— Почему же ты тогда такой агрессивный, если ты счастлив?

Валентин вдруг рассмеялся, наклонился ко мне через стол:

— Да вовсе я не агрессивный, просто хочу, чтобы все у нас было ясно. Вот и жизнь тебе свою рассказал всю, по косточкам, честно. А ты сразу и запаниковал, не привык к правде? Тебе бы все пригладить да объяснить благородными намерениями, так ты бы все заглотал. Вот бы радость была! А ты прикинь, ведь можно было, можно, да не захотел я. Ты меня черненьким прими, а беленьким меня всяк полюбит. Помнишь, такая байка раньше была? Я, Жорик, не из доверчивых. Сейчас все кричат — верить в то, верить в это. А я не хочу верить, я знать хочу, ты мне все докажи. Даром, что ли, нас всю жизнь атеистами растили? Все как есть растолковали, так откуда же она вдруг вылезла, эта вера? Почему я верить должен? Я желаю знать. Вот и увлекаюсь анализом, к победе разума стремлюсь, понимаешь?

И вдруг увидел я, что он еще мальчишка, задиристый, молодой, куда моложе меня. Он глядел на меня довольный, как нимбом окруженный гроздьями мелких, совершенно еще зеленых яблочек, едва выделяющихся в темной густой листве. Да рисовался же он, на все его поступки конечно же можно было смотреть совсем по-другому. А я-то принял его всерьез. К победе разума он стремится! Да что с ним делать, с разумом этим, в реальной жизни?

— А не кажется тебе, Валя, что излишняя ясность — почти наверняка ошибка? Наговорил на себя бог знает чего! Ну а выставлять себя негодяем не обыкновенная ли экстравагантность? Тоже своего рода показуха. Зачем? Зачем все доводить до абсурда ради несуществующей, мифической истины? А настоящая истина, она не такая, она многоликая. Ты же сам говорил, что против простоты. И правильно. Глупо надеяться, что все гениальное просто, вранье это, выдумки, гениальное — сложно. И кстати, из научной жизни, скажу: экстраполировать опасно, сначала все вроде бы сходит с рук, но ближе к пределам, там, где тебе интереснее всего, кривая обычно делает свечку или еще что-нибудь в этом роде. Не рассчитывай на то, что, наблюдая себя, понял закономерности человеческой жизни, ничего нет безнадежнее такого заблуждения. Напорешься.

— Может быть, — сказал он легко, — может быть, ты и прав. Насчет ясности — так это точно. Но знаешь, так, как я живу, мне гораздо интересней. Я мыслю — значит, существую. А ошибки, чего их бояться? Все ошибаются, это закон природы. Думать интересно…

— Это, дружок, природа твоя тебе мстит за то, что ты ее угнетаешь. Вот пиджаки какие-то шьешь, хорошие пиджаки, и дело хорошее, тем более что у тебя талант. Я не против, я в этих вопросах демократ, но не слишком ли тебе легко, брат? Не мало ли взял? Может, в этом все дело? Хвалишься свободой выбора, а на самом деле просто схалтурил, не выбрал всего, чем наградил тебя бог. Не может так быть?

— Может. Но что же мне делать? В философы, что ли, идти? Так они совсем не тем занимаются. Думать, Жорик, надо не одним философам, всем надо, в меру своих возможностей и знаний. И на это надо оставлять время и настраиваться на это, у нас быстродействие похуже, чем у машин. А мы вместо этого все беспокоимся, как бы занять у людей свободное время, чтобы его совсем не было. Это чтобы не думать, что ли? А парадоксы, ты не прав, они нужны, они будят мысль, толкают, разве нет?

Поговорили. Все вроде бы утряслось, уладилось, но я вдруг заскучал. С таинственным, агрессивным Валентином было как-то интереснее. Я бродил по их крошечному дворику и думал, что на самом деле он, наверное, любит свою Тамару, привязан к детям и потихоньку помогает матери. И это все у них, наверное, такая игра — в строгости и жестокосердие. Но конечно же я был не прав, глубокие обиды его детства никуда не делись, Валентин был серьезный, крутой человек, просто он немного расслабился со мною, и получалось, что зря.

Дело шло к вечеру, мне давно надо было уходить. И вдруг я подумал: наверное, надо было позвонить Соне. Почему-то я был уверен, что сегодня она опять обязательно придет. И что я скажу ей тогда? Останься? Вот так сразу? И все решится, все переменится. Готов ли я? Хочу ли я этого на самом деле? Тамара суетливо носилась в дом и обратно, убирая посуду. Валентин равнодушно и рассеянно провожал ее взглядом, он лежал в качалке, в мягкой рубашке с открытым воротом и отличных брюках, светловолосый, загорелый, весь как на картинке. Мне вдруг сделалось страшно. А может быть, мне не ходить сегодня домой, исчезнуть, раствориться хоть ненадолго? Я не хочу обузы, я боюсь. Какое счастье, что утром пошел этот дождь и я заснул и ничего не сказал Соне. Она не знает. Все, что ни делается, — к лучшему, это бог меня пронес, я свободный человек…

Опять я думал не о том и не так, упуская главное, не отдавая себе ясного отчета в своих поступках. В моих рассуждениях мне следовало сделать всего только шаг, один шаг, но я не понимал — какой. Нет, конечно же Валентин был прав, ясность нужна человеку, пусть временная, пусть на сегодняшний день, но ясность. Я подошел к нему.

— Партию в шахматы? — спросил он, чуть приподняв веки.

Я покачал головой.

— Давай лучше смотаемся куда-нибудь, в парк или на гребной канал.

— Давай, — сказал он легко. — Сейчас выкачу машину. Новенькая!

Мы летели по Можайскому шоссе, низкое вечернее солнце било в глаза. Пышные оранжевые и лиловые облака театрально украшали панораму запада, а город против солнца смотрелся контрастно, мрачновато. И жарко было, даже ветер в окно дул раскаленный, ленивый. Мы свернули на Рублевское шоссе, потом дальше, к строящимся кварталам Крылатского, и запрыгали по разбитой дороге, до моста, мимо стадиона. Здесь был раскатанный песчаный берег, трава, река. Я поразился, что на машине можно добраться до воли за каких-нибудь пятнадцать минут. И зной здесь был другой, не каменный, а какой-то земляной, сырой. Мы спустились вниз, к самой воде, трава в ложбинах была густая, высокая, даже цветы какие-то цвели, по камням сочился ручеек. Вода вблизи была не такая чистая, как казалось сверху, но зато прохладная, живая, и мокрый песок холодил ступни. Последние гребцы, замученные, вспотевшие, трудились на быстрине, отчетливо доносились хриплые команды сердитых рулевых, для них это была не река, не вечер, не удовольствие, — работа. Я засмеялся, с размаху кинулся в воду, поплыл и сразу почувствовал, как жара, пыль, скука стекают с меня, уносятся назад. Я нырнул и выскочил наверх новенький, счастливый, пустой, как барабанчик, как зверек, которому только здесь и место, которому на роду написано нырять и кувыркаться в воде. Рядом возник из глубин Валентин, отфыркиваясь хлопал по воде, голубые круги широко расползались от нас, качались, катились до самых берегов. Я перевернулся на спину. И вдруг увидел, как с запада на нас несется огромная лохматая серая туча, подбитая снизу угрожающей синевой. По земле впереди тучи несся ветер, поднимая вверх мусор, какие-то ветки летели, бумаги, целлофан, взвихривался песок. И река впереди уже дымилась, рябилась, лес шумел, и земля сливалась с небом, связывалась косыми, мутными полосами. Наконец-то и до нас донеслось первое дуновение, еще душное, несущее запахи горячей пыли и хвои. Мы заработали руками, торопливо добираясь к берегу, выскочили, оскальзываясь, без тропок закарабкались по травяному склону наверх и все равно не успели. Порывы ветра делались все свежее, на зубах скрипел песок, и наконец первые острые прохладные струи ударили в плечи, щеки, забарабанили по спине и голове. Сразу стало холодно, досадно и сиротливо. Еще недавно такая нарядная, машина выглядела ужасно, вся в кляксах дождя на запылившейся мутно-синей эмали. Мы распахнули двери, нырнули внутрь и некоторое время сидели, дрожа и посмеиваясь. Одежда наша успела намокнуть, переодеваться в машине было тесно и неудобно.

— Подожди, — сказал Валентин, — не к спеху,посидим так. — Волосы его намокли, косицами спадали на лоб, он сидел, облокотившись руками на руль, задумчиво смотрел, как беснуется ливень, как брызги пляшут на капоте неведомый азартный танец и теплый туман поднимается от машины, от земли. — Подожди. Видишь — стихия. То, против чего мы бессильны, как миллионы лет назад. Эволюция очень странная вещь, на первый взгляд вроде бы движение вперед, развитие, усложнение, а на самом деле?

— Что же на самом деле? — я удивился.

— А на самом деле, объективно, эволюция есть регресс, каждая следующая ступень слабее, неприспособленнее предыдущей. Она пытается приспособиться, усложняется еще больше и — делается еще беспомощнее, еще зависимее, еще слабее. В сущности, вершина творения — камни. У них нет потребностей, но еще важнее — они неподвластны времени, потому что совершенны. Чего же еще? И если жизнь вдруг случайно возникла в мировом бульоне от какого-нибудь там разряда, зачем ей было усложняться, выживать? Куда экономичнее, естественней, проще — вернуться назад, исчезнуть, упроститься. И была бы каменная пустыня, лунная поверхность, вечный покой! По-моему, бог просто забавлялся, сочиняя нас, ведь совершенство уже было достигнуто. Забавлялся. Иначе я не понимаю — зачем?

— Да не зачем, а — почему. Потому что жизнь есть движение.

— Без направления, без смысла, без цели? Так не может быть. Что за движение, которое зря наращивает мировой хаос и беспорядок? Движение всегда должно быть направлено к покою. Значит, эволюция движется чем-то вроде пружины в часах, зачем ее завели?

— Затем, что у эволюции есть цель.

— Это мы-то с тобой? Забавная причуда природы. Стоило ли ради этого городить огород? На земле еще не было зверя менее пригодного для жизни, реальной жизни на реальной планете, да еще эти нервы, тревоги, настроения, желания, с которыми мы не в силах справиться. И все время сами себя загоняем во множество нами же придуманных тупиков. С точки зрения здорового животного, мы просто безумцы. История уже показала, на что мы способны. Только на самоуничтожение. Разве ты не видишь, мы не можем ни сговориться, ни понять друг друга, да что друг друга — себя! В нас только и есть что жажда знаний, чудовищное любопытство, даже во вред себе, даже все разрушающее, пусть, лишь бы вперед! И в результате наука рванула совершенно непропорционально развитию личности, общественной жизни. В общественной жизни мы еще дикари, мы расцениваем друг друга по закону больших чисел. «При аварии погибло три человека», и мы радуемся — всего-то три? Какая ерунда, вот если бы три тысячи! Тогда нам было бы о чем поговорить друг с другом пару-тройку дней. И это нам в руки даются все завоевания обезумевшей от скачки науки? Это уродство развития еще неизвестно чем кончится. А может быть, к сожалению, наоборот — слишком хорошо известно. Но я хотел совсем о другом. Ведь если у эволюции есть цель, это означает, что есть и бог.

Он замолчал, и я кожей почувствовал, что все это он говорит серьезно, что это важно и значительно для него, много раз продумано и не решено, мучительно. Мы согрелись. Дождь по-прежнему оглушительно грохотал по крыше, где-то вдали раскатывал гром, но окна запотели, ничего не было видно, только редкие голубые вспышки озаряли непрозрачные стекла да порывы ветра сотрясали машину. Было душно, странно.

— Я не понимаю мироздания, потому что отрицаю бога, и альтернативы ему нет, и доказать что-нибудь невозможно. Но с ним — как бы все было понятно и просто! Мы создаемся и когда-нибудь свершимся по его образу и подобию. И все, и никаких проблем!

— Так чего же тебе надо?

— Сам не знаю, не понимаю! Зачем тогда нас так много? Зачем наши гены так раскиданы, перемешаны, зачем мы такие разные, почему не одно существо?

— А может быть, только огромное множество и способно сотворить совершенство? Одного на миллионы, Христа или человека будущего.

— По чьему образу и подобию? Где предел? Бог это будет или нечто прилизанное, средневзвешенное от нашего человечества, что уничтожит последние наши связи — кровное родство, близость генного кода. Все мы будем братья, миллиарды братьев, словно с конвейера, а значит… Братом больше, братом меньше, какая разница? Человек опять не имеет цены? Не верю. И не хочу. Пусть он будет даже и прекрасен, этот конечный человек, и создаст совершенное, гармоническое, замкнутое само на себя общество. А дальше что? Каменеть в своем совершенстве? Какая скука, бессмыслица! Зачем же все было? Лучше бы так и остались — камни. Не признаю такой цели.

— Ну и не надо. Чего ты волнуешься? Не было цели, значит, нет и бога. Что и требовалось доказать.

— А для чего же тогда все это? Зачем мы? Случайное завихрение? И завтра все может рассеяться, исчезнуть? Какой ужас, какая тоска! Какое невыносимое сиротство! Зачем природа так нерасчетливо тратила на нас силы? Значит, жизнь — только процесс, и все? Зачем же тогда нравственность? Чтобы легче перезимовать? Ты пойми, атеизм — это ведь тоже философия, которую надо построить, доказать! В него нельзя верить, это нонсенс. Здесь все надо знать. А у меня концы не сходятся с концами. Я не верующий и не атеист. Кто же я? Неужели ты об этом никогда не думал?

— Нет, — сказал я удивленно, — представь себе, нет.

Он опустил стекло и высунул голову наружу. Свежий воздух ворвался к нам. Дождь утихал. Сладостно пахло рекой, мокрой пылью, цветением. Оказывается, было еще светло.

— А может быть, ты просто боишься смерти, Валя?

— Смерти? Не знаю. Да и почему обязательно надо связывать бога с проблемой бессмертия. Со смертью как раз все предельно ясно, с жизнью неясно. Поехали? — добавил он. — Или хочешь еще искупаться?

Мы не спеша оделись, пригладили волосы. Двигатель работал почти неслышно. Мы развернулись, сделав широкую дугу, снова на минуту увидели бледное очистившееся небо, темнеющие сосны на том берегу, светлую воду, траву, густыми серебрящимися волнами полегшую от дождя, и запрыгали по разбитой дороге, по лужам, вперед, туда, где стеной вставала Москва.

Валентин довез меня до самого подъезда. Всю дорогу мы сосредоточенно молчали.

— Может быть, зайдешь ко мне, выпьем чаю, посмотришь, как я живу?

— В другой раз, — отозвался он вяло, — поздно уже, как-нибудь в другой раз.

Я вышел, гулко хлопнув дверью в вечерней тишине двора, и синяя машинка тотчас сорвалась с места, словно меня подвозил какой-нибудь случайный левак.

Дома было сумрачно, тихо, ничего не изменилось, телефон молчал. Я включил телевизор и некоторое время тупо смотрел на экран. Какие-то девицы с остановившимися улыбающимися лицами отплясывали хорошо отрепетированный народный танец. Никогда еще я не замечал, как это, в сущности, нелепо. Я выключил телевизор и поставил вместо этого чайник на газ, от его гула стало как-то уютнее. Так вот какой у меня братец! А я-то думал… И при этом он еще считает себя циником? Забавно.

В холодильнике было пусто, последняя горбушка батона каменно засохла. Я пил пустой чай и о чем-то сосредоточенно думал, сам не знаю о чем. Мне остро хотелось, чтобы кто-нибудь живой вошел в квартиру и утешил меня. Я вспомнил про Лильку. Звонить ей было глупо, невозможно, но я все-таки позвонил. Мне ответили долгие скучные гудки, никто не подошел к телефону. Не было моей утешительницы, не было. Ушла или уже уехала — меня это теперь не касалось. И тогда из чистого мужского упрямства я позвонил Соне. Соня взяла трубку сама.

— Кого? — спросила она веселым, смеющимся голосом. — Вы не туда попали.

Я слышал музыку, гул чужих голосов, еще какую-то возню и звуки.

— Соня, я тебя жду. Брось их всех к черту и приезжай!

— Ну что вы, товарищ, я же сказала вам, вы не туда попали. Проверьте номер, — и она отключилась.

Я откинулся на стуле. Отвратительно, когда тебе отказывают, даже если ты кругом не прав. И вдруг телефон зазвонил. Руки мои сразу дернулись, но я сдержал себя, пусть не думает, что со мной можно разговаривать таким тоном, а я буду, как собачка, ждать ее милостей. Я откашлялся, не спеша потянулся, важно сказал: «Алло!»

— Фу! А я уже думала, вас нет. Ну, приходила она?

— Алло, с кем я говорю?

— Да Вера это, Вера. Ксюха приходила?

— Нет. А впрочем, не знаю, меня не было дома, а у нее ключа нет.

— Да есть у нее ключ, вы чемодан посмотрите…

Я заглянул под стол, чемодан был на месте.

— Ну ладно, — сказала Вера, — я потом еще позвоню.

И тут я вспомнил, надо позвонить Борису, ведь я к нему тоже приставал насчет этих дурацких денег для Ксении. Да и вообще хотелось услышать нормальный голос старого друга и товарища. Мне повезло, Борис был дома.

— Привет, — сказал он тихим приглушенным голосом, как будто кто-то рядом с ним спал.

— Да я просто так, Борис. Как дела?

— Все нормально.

— У тебя кто-то есть? Ты занят?

— Немножко. Но это ничего, ты говори, а то я завтра уезжаю. Мне бы тоже надо было с тобой поговорить, да… не вышло.

— Боря, помнишь, я тебя просил насчет денег? Так вот, не надо, не нужны они оказались.

— Хорошо. — И вдруг он заторопился: — Послушай, Юрка, если тебе все это надоест, ну, я имею в виду твое болтание в городе, ты приезжай, слышишь? Мы будем рады. Место у нас замечательное, речка, поля, парк. У отца машина, помотаемся по округе. Приезжай! Адрес у тебя есть, сядешь на автобус и к вечеру — дома. Приедешь?

— Вряд ли, Борис, у меня еще тут много всякого… — Мне хотелось рассказать ему, но я сдержался, мне мешал кто-то, кто стоял там сейчас рядом с Борисом, положив руку ему на плечо и нетерпеливо заглядывая в лицо, когда же он кончит говорить. Я не знал, кто это был, и все-таки что-то чувствовал. — Спасибо за приглашение. Еще увидимся, ведь не последний раз…

И снова была тишина. Как трудно, оказывается, быть одному, совсем одному, как одиночество все меняет вокруг, впору начать разговаривать вслух. Хоть бы Марго скорее приехала, но разве меня спасет Марго? Спасаться надо самому. Пора, пора, рога трубят, еще немного, и я стану таким старым занудой, что не найдется девушки, которая на меня польстится. А что, если бы Лилька пришла ко мне сегодня, а не вчера, что бы я ей сказал? Если бы Лилька пришла сегодня, я бы не чувствовал того, что чувствую сейчас, и опять бы изо всех сил отбивался от своей судьбы. Вот дурак! Я засмеялся, и тут опять зазвонил телефон. Я кинулся к нему, как голодный пес к суповой миске, и услышал тихий задыхающийся голос моей тетушки Серафимы:

— Жорик! Что-то неважно мне. Может, залетишь, если не очень занят?

Оказывается, спасение может прийти и в такой неожиданной недоброй форме. Я взглянул на часы, было десять. Переодеваться я не стал, только оглянулся вокруг, словно забыл что-то и не мог вспомнить, хлопнул дверью и запрыгал вниз по лестнице.

Сима сама открыла мне дверь. Она была такая же, как всегда.

— Ты извини меня, Жорик, что я тебя вытащила, мне уже лучше, лучше, а то подумала, вдруг умру одна…

— Почему же вы не вызвали «скорую»?

— Я вызывала. Вчера. Приехала такая молоденькая, сделала укол и еще меня отчитала: «Вы, говорит, должны лечиться по месту жительства, мы не можем к хроникам каждый день выезжать, вас, говорит, много, полный город пенсионеров…» Я потом звонила, жаловалась, говорят: «Все правильно». Значит, если ты старый пес, ложись и помирай себе тихо, не морочь голову. И верно, когда-то же все равно надо. Я уж и завещание написала, вон, в тумбочке, там все сказано.

— Да какое еще завещание! Вы «скорую» вызывайте, наплюйте на их разговоры. Пусть только попробуют не приехать!

— Приехать-то они приедут, Жорик, да что толку с таких? Неохота в ее глаза перед смертью смотреть, лучше одной…

— Это я во всем виноват! Из-за меня вы…

— Ты еще маленький, столько зла, сколько было в моей жизни, не успел бы и придумать. При чем здесь ты? Я одна живу, каждый день все кручу и кручу перед собой снова. И знаешь, ни одного светлого дня вспомнить не могу, ни одного!

Она лежала одетая на кровати, я сидел рядом и думал — что связывает меня с этой старой, уродливой, еще недавно совершенно чужой мне женщиной? Что означает наше родство, где оно начинается и где кончается? Что это вообще такое, если между самыми близкими людьми может вспыхнуть и десятилетиями пылать самая жгучая ненависть, обида и непрощение, каких, наверное, нельзя испытать к чужому человеку? Что такое родство? С Марго мне было всегда все ясно, нас было только двое, она и я, всегда, изначально. Она была просто часть меня, может быть даже — большая, заслонявшая собой все человечество, мы с ней были одно, а все остальные — чужие. И вдруг оказалось, я ошибался, я был связан с миром десятками, сотнями, тысячами нитей, может быть, на земле вообще нет ни одного чужого! Да как же я не понимал этого раньше?! Ведь это все меняло, все! А раньше я даже смеялся над родственными связями, над всеми этими семейными сборищами, которым, как наказанию, подвергались мои знакомые или друзья. Я думал, как могут они общаться с людьми, не выбранными ими по духовному родству, по дружбе и внутренней близости, а бессмысленно навязанными им извне? Почему они должны любить или уважать их, тратить на них время? Так я думал и, наверное, даже был прав, потому что родство, оказывается, ощущается не разумом, а чувствами, какой-то глубокий инстинкт всплывает изнутри и овладевает тобою, они могут тебе нравиться или не нравиться, эти люди, ты можешь их любить или ненавидеть, но они — твои, а ты — их, и с этим ничего нельзя поделать. И именно это ощущение связывает тебя с твоей землей, с народом, с человечеством. А это и есть источник нравственности, потому что только человеческие связи определяют, что хорошо и что плохо, что можно и что нельзя, вне связи с другими людьми это понятия бессмысленные. Какое божественное, гениальное изобретение природы! Неужели я этого не знал вчера? Или просто не чувствовал? Вот и готовый ответ моему заумному братцу. Одно только знание ничего не решает. Нравственность недоказуема, она невыгодна биологической особи, она отнимает у этой особи лишний кусок, требует от нее совершения нерациональных, неэкономичных поступков. Нравственность лежит в сфере чувств, а не логики. Тогда откуда же она к нам пришла, как возникла? Почему ее законы непререкаемы для нас, самоочевидны, почему они — аксиома? Может быть, потому, что служат сохранению популяции, а не отдельно взятой особи. То есть нравственность в любом случае — вне нас? Конечно же я понимал, что я не первый поставил перед собой эти вопросы, но каждый человек, если он человек, рано или поздно должен их решить сам для себя, лично. И меня заставила это сделать моя возникшая из небытия семья. А я-то думал, что семья — это совсем другое, что-то вроде неизбежной нагрузки в конце любовного заблуждения.

— Вам уже получше? — спросил я Симу. — Я пойду, а то вам ложиться надо. Я завтра приду опять, с утра, хорошо?

Она улыбнулась:

— Приходи. А у Миши-то был? Расскажешь, мне интересно.

Я вышел на улицу. Ночь была ясная, звездная. На метро я опоздал, такси не попадалось. Пусто было, мне казалось, что на улицах я один и все эти улицы, бульвары со скамейками и цветниками, и дальние перекрестки, и огромные, почти погасшие дома — все это мое, все для меня. Такой простор! Впереди мигал светофор — зеленый, желтый, красный, зеленый, желтый, красный, опять зеленый. Листья дерева возле светофора, асфальт, даже, казалось, воздух вокруг — все ярко окрашивалось, пламенело. Для чего, для кого? У перекрестка стояло такси, оно ждало меня, водитель даже подал машину назад, чтобы мне было удобнее сесть. Я не удивился, молча открыл дверцу и плюхнулся на заднее сиденье. Теперь это было нормально.

ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ

Вскочил я чуть свет почему-то совершенно выспавшийся и бодрый. И снова, как в первый день отпуска, мне остро захотелось на улицу, бродить, задрав голову, по знакомому, родному городу, наслаждаться и улыбаться, дышать. Старому москвичу не надо объяснять, какое на вкус розовое московское утро, какое в нем особое радостное очарование, ясность воздуха, звонкость тротуара, какое волнующее чувство надежды и ожидания оно рождает в душе. Днем город совсем другой — суматошный, бешеный, напористый. И вечером, и ночью — все не то, для меня Москва — утренний город. Я обожаю дворников, которые в волшебной, неправдоподобной тишине шаркают своими метлами по влажному асфальту, и ходких почтальонов с полными еще сумками, и неповторимых арбатских старушек. Они в эти ранние часы, зевая, выползают из подъездов домов, в которых прожили всю свою долгую жизнь, так и позабыв сменить шляпку или ботики, и вот теперь, уже напудренные и подкрашенные, полные неистребимого любопытства, плетутся со старенькой пустой авоськой в руках на угол, в булочную за хлебом и первыми сегодняшними новостями. А по дороге в ожидании открытия магазинов и потом на обратном пути они долго еще будут сидеть на лавочках в маленьком сквере напротив музыкальной школы в надежде вступить с кем-нибудь в оживленную интеллигентную беседу о внуках и правнуках, о прошедшей жизни и все-таки надеждах и планах на будущее. А рядом постепенно соберутся собачники со своими ошалевшими от счастья псами. И кто-нибудь в трусах и взмокшей на спине майке непременно пробежит мимо них трусцой, и старушки проводят «физкультурника» завистливыми, жадными до жизни и все замечающими взглядами, им тоже хотелось бы побежать в даль улицы, все начать сначала, чтобы это утро, радость, надежды никогда не кончались, чтобы тяжелая трезвость дня подольше не являлась, не наваливалась на их слабенькие плечи заботами, болезнями, безнадежностью. А розовые косые лучи утреннего солнца ползут по розовым стенам, высвечивая лепные завитушки старинных особнячков и львиные морды, перевитые гирляндами, на серых домах посолиднее, и голый розовый керамический кирпич новостроек. Густые тени от старых деревьев на розовом асфальте кажутся лиловыми, как на картинах художника Ульянова, который так много писал старую Москву, а в последние годы жизни — только то, что видел из окна своей квартиры в Староконюшенном переулке. Вот такое утро и встретило меня. Я брел и брел, заглядывая в глубину зеленых московских двориков, похожих на ожившие картины Поленова и Шевченко, шел, сам не зная куда, ни о чем не думая, никуда не торопясь. Неожиданно передо мной открылось Садовое кольцо. Его туманный простор постепенно уже наполнялся жизнью, машины неслись, вспыхивая на солнце отмытыми стеклами. Это тоже уже было — у Пименова. Где я был сейчас, на улицах или в Третьяковской галерее? Я засмеялся и посмотрел на часы. Утром, чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной, непременно надо плотно и вкусно позавтракать, и к решению этой важной задачи Я, кажется, был уже вполне готов.

К Симе я прибыл не поздно и не рано — в одиннадцать часов.

— А сегодня я чувствую себя прекрасно, — приветствовала она меня, — знаешь, как ни в чем и не бывало.

— И очень хорошо, просто замечательно.

— А мне времени твоего жалко. Вот зря ко мне прибежал, я звонила тебе, да никто не взял трубку.

— А вот и не зря, — я засмеялся, — во-первых, я провиант вам принес, а во-вторых… я ведь только-только раззадорился. Давайте еще повспоминаем, а? Что-нибудь не очень уж для вас трудное, давайте пусть сегодня у нас тема будет Дуся, где она, что, как? Сможете, не тяжело вам будет?

— А-а, — она махнула рукой. — А что тут рассказывать, она умерла давно. Нас только двое и осталось, Жорик, Миша да я, из шестерых.

— Значит, Катя тоже умерла?

— Для меня-то она давно умерла, еще тогда, когда выгнала меня на улицу, а так-то она живет. Только знаешь, чем так жить, лучше уж умереть.

— Почему?

— Так она же в больнице, Жорик, уже много лет, и ничего не помнит, и никого не узнает. Она безумная, всегда была безумная, я говорила, но мне никто не верил. Только теперь и поверили. Но поздно, она всех вокруг погубила, всех… Не хочу про нее, не хочу, лучше давай про другое, давай про Дусю.

Дуся, видишь ли, отличалась от других сестер, от всех нас, мы ведь, в сущности, все со странностями, а в ней этого было меньше, она была самая нормальная из нас, но не то чтобы спокойная, нет, она была серьезная, все она воспринимала всерьез, даже чересчур, и от этого вечно была в тревоге, вечно о чем-нибудь беспокоилась и волновалась, а вернее, не о чем-нибудь, а о детях. Она их очень любила, да дети того и стоили. Дуся была маленького роста, хоть и старшая, была она меньше всех в семье. И ручки и ножки у нее были маленькие, пухленькие, туфельки она носила тридцать третий размер, у меня и то тридцать шестой… был. Да. И линия шеи у нее была такая мягкая, женственная, и черты лица правильные. Вот про Катю все говорили, что она красотка, а про Дусю такого не говорили. Почему — я не знаю, она была гораздо красивее, но совсем другая, у нее забота была написана на лице. Может быть, она даже была и завистливая, вот я, например, не знаю зависти, но, с другой стороны, чего мне хотеть, для кого? А ей было для кого, она все хотела отдать детям, но было у нее мало возможностей, они очень скромно жили, и это сидело в ней, как гвоздь, мучило ее. К тому же Вася был слабенький некрасивый мальчик, он неважно учился, и сердце Дуси горело огнем, когда она смотрела на него. Зато уж Танечка была прелестный ребенок — пухленький, хорошенький, веселенький, как колокольчик.

Дуся рано овдовела, и жить ей стало еще труднее. Но она и слышать не хотела, чтобы Вася бросил институт. Он пошел по отцовским стопам, учился в институте инженеров железнодорожного транспорта. Вышел он из института специалистом по паровозам, а тут они как раз и вышли из моды, все дороги переходили на новую тягу, на тепловозы и электровозы, и Вася сразу оказался не у дел, пришлось переучиваться. А пока переучивался, вдруг взял он и увлекся счетно-вычислительными машинами, системами управления. Это сейчас все эти штуки вошли в моду, а тогда еще нет. Но он об этом не думал. И пошел он работать в научно-исследовательский институт. Дуся была в восторге, и работал Вася с удовольствием, хорошо, делал диссертационную работу. Но ему не давали ходу. А может быть, он сам не умел его взять, как пришел на инженерную должность, так и сидел на ней без всякого движения много-много лет. Когда он женился, оказалось, что жить ему совершенно негде, ни у Дуси, ни у жены. Выход нашелся неожиданный, и исходил он от любимой сестренки Танечки, от нее всегда исходило только хорошее. Дело в том, что Танечка тоже влюбилась, она вообще была влюбчивая, а влюбившись, сразу начинала мечтать и строить планы, как все будет дальше, но на этот раз одними мечтами дело не обошлось, Танечка засобиралась замуж. Жених ее был тоже Вася, только не московский, а вильнюсский. Парень он был серьезный и даже слышать не хотел о том, чтобы перебираться в Москву. Дуся встала перед страшным выбором, ее дети, о счастье которых она так мечтала, разъезжаются в разные стороны. С кем остаться ей, кому она нужна больше, как сделать лучше? Днем она металась, по ночам плакала, сердце болело и ныло от неизбежной мучительной разлуки. И все-таки она решила ехать с Танечкой, Танечка была моложе, да и ужиться с дочкой на одной кухне будет легче, чем с невесткой. Долгий и сложный обмен закончился благополучно, даже как-то сказочно, московский Вася получил приличную комнату на Студенческой улице, вблизи метро, а в Вильнюсе за маленькую комнатку в Москве и Васину квартирку в домике-развалюшке получили они прекрасную четырехкомнатную квартиру в самом центре, на площади Ленина. Дуся не лишена была известных амбиций и поэтому была счастлива новым местом и положением, она гордилась и дочкой, и сыном, и собой. Все, чего сумели они добиться, было сделано их собственными руками, никто ни в чем и никогда не мог им помочь. Но время, отведенное ей, уже кончалось, один сердечный приступ следовал за другим, потом был тяжелый инфаркт. И все-таки она еще так много успела, ездила то в Москву, к Васе, то обратно, понянчила внуков, помогала, давала советы, хозяйничала, уставала. Жизнь в Литве, хоть и более налаженная и удобная, чем дома, была все-таки нелегкой, они жили огромной семьей вместе с матерью и сестрой вильнюсского Васи, это было и утомительно, и шумно, и дорого. Нет, полного счастья в жизни конечно же не бывает, Дуся уставала все больше, неотложка бывала у нее чуть ли не через день. Ей так хотелось пожить еще немножко, посмотреть, какие вырастут внуки, ощутить их ласку, но время ее истекало, истекало и однажды кончилось. Ей шел всего-то шестьдесят первый год. Ты думаешь — это много? Нет, годы летят так быстро.

Вася и Танечка горячо оплакивали свою мать, они по-прежнему нежно любили друг друга, часто виделись, вместе отдыхали, постоянно посылали детей друг к другу в гости. Дети росли. Вася обожал свою жену и дочь, и все-таки он был глубоко неудовлетворен — своей работой, своим местом в жизни, тем, что никто не хотел понимать, что он может и на что способен. Даже самые близкие ему люди, должно быть, думали, что он так и родился заштатным, третьесортным инженером и больше мечтать ему не о чем. Он написал диссертацию, ее высмеяли, он просил помощи, ему объяснили, что она ему не нужна, ему вообще ничего не нужно было на этом месте. Тогда он решился и перешел на другую работу, но и там волшебным образом все повторилось сначала. И снова начальник тоскливо спрашивал его: «Тебе что, больше всех надо? Сиди и не высовывайся». И он не знал, что с этим делать, как переменить эту застоявшуюся тупую жизнь. И денег постоянно и мучительно не хватало. И тогда он решил уехать, совсем, навсегда, в Израиль, ведь он был наполовину еврей. Пусть он даже выбросит совершенно не пригодившийся ему, ненужный диплом, он будет работать рабочим, мойщиком посуды, кем придется, лишь бы не эта рутина, не безнадежность, он должен был доказать сам себе, что на что-то годится, что он человек, деятель, мужчина. Но, знаешь, жена ехать с ним отказалась, сколько он ни просил, ни объяснял, ни упрашивал. Думаешь, она его не любила? Нет, тут совсем не в этом было дело. Она его любила и жалела, и плакала, и хотела быть с ним, но туда… Она ведь была партийная, и мама у нее оставалась больная, и сестры. И потом, ведь это все значило — без возврата. А может быть, она просто его не понимала как следует, не понимала, как это для него важно. Я вот так думаю, сколько лет женщины бились за свою свободу, мечтали, хотели иметь свое мнение, свои желания, свои права, свои, отдельные от мужчины. И добились. Казалось бы — вот справедливость! Ан нет, и вышло, что на одну судьбу, на одну семью может быть не одно, а два, а то и три решения, там ведь еще дочь подрастала, вот тебе и нет семьи. Конечно, жену его тоже можно понять, она женщина больная, да и не молодая уже, чтобы все оборвать, все начать сначала. Здесь все-таки налаженная жизнь, семья, а там неизвестно, что и как. Но Вася остановиться уже не мог. Они развелись, и вскоре Вася уехал, конечно не в Израиль. Он хотел большой, настоящей жизни, он уехал сначала в Детройт, потом перебрался в Бостон. Хорошо, что Дуся до этого не дожила. Хотя сейчас он там многого добился, занимает какую-то большую должность, у него квартира, машина, хорошо зарабатывает. Еще в самолете, когда летел в Вену, он познакомился с женщиной из Одессы, тоже эмигранткой, и вскоре женился на ней. Симпатичная женщина, я видела на фотографии, и он такой довольный, веселый. Но скоро они разошлись, не сложилась у них семья, Вася ведь только свою жену одну и любил и все, что зарабатывал, дочке отсылал. Эта женщина, она не то чтобы корыстная была, она просто обиделась. А кто бы не обиделся, живет с ней, а думает о другой. А Вася думал о том, чтобы дочка скорее кончала школу и приехала бы к нему. Тут и учиться поступить ей было бы легче, или работу бы он ей нашел по сердцу, слишком хорошо он понимал, как это важно. Но самое главное — хотел он видеть ее возле себя, и Ирочка ему обещала приехать, даже поступила на курсы шоферов, чтобы водить машину, которую он тогда только еще собирался покупать. И вдруг взяла и влюбилась в своего шофера-инструктора, у нас в семье женщины вообще пылкие. И вышла замуж, и родила ребенка, и никуда, конечно, не поехала. А Вася живет теперь один, ждет. Сколько женщин одиноких не может устроить свою судьбу, и он не может — однолюб. И жена его не может. Мама ее уже глубокая старуха, и у сестер своя жизнь, и к болезням вроде бы притерпелась, но жизнь-то ее прошла, улетела, теперь она при внуке, при Ирочке, при зяте. Вот как бывает в жизни. Я без них скучаю, без Васи и Танечки, когда они были в Москве, приезжали ко мне часто, а уж звонили обязательно, теперь, конечно, некогда, но к праздникам получишь открыточку или письмецо с фотографией — и так сделается радостно, сладко, словно это мои дети…

А я говорила тебе, что у меня ни одного светлого дня не было, ты мне не верь, видишь — неправда это. И Танечка теперь тоже сама уже бабушка, у ее дочки своя дочка, да и сынок, наверное, скоро женится, жизнь идет…

— И все это моя родня?

— А как же! Ты с Милой, Мишиной дочкой, познакомился? Вот Вася с Танечкой в том же родстве с тобою, что и она, только немного постарше ее годами.

— И много еще таких?

— Родни-то? Без конца и краю. А впрочем, как считать. Захочешь — будет, не захочешь — они к тебе вязаться не станут, сам знаешь, не хотела Маргарита — и никто тебя не трогал, верно? Так что уж ты сам думай.

Что мне было думать, я уже давно все решил, мне бы только понять, охватить все это слабым своим умом. Хорошо им, они знали друг друга с детства, встречались, дружили, ссорились, понимали друг друга, они были свои, а я? Откуда я должен теперь черпать свое чувство родства, что могу предъявить, чем доказать, что я — свой? Что во мне есть общего с ними? Но ведь что-то же, наверное, все-таки есть, должно быть!

На улице было жарко, как в бане. Едва я вышел из Симиного тенистого двора, меня обволокло таким душным зноем, как будто я уже не шел, а медленно тек в оплывшем густом воздухе, лень было шевелиться, лень думать. Но москвичей ничем не прошибешь, ни жарой, ни морозом, толпа у метро кипела, как всегда, люди торопились, сбивались в кучу и разбегались, навьюченные сумками, возбужденные, энергичные. Переполненные автобусы отходили от остановок, мороженое текло по пальцам малышни, к квасной цистерне змеилась бесконечная очередь. Домой не хотелось. Я добрел до телефонных автоматов, здесь тоже все было занято, но я никуда не спешил, стоял в жаркой каменной тени, чувствуя, как под моими туфлями, плавясь, проседает асфальт. В телефонной будке остро пахло варом, куревом и застоявшейся пылью. Я набрал номер.

— Я вас слушаю, — сразу же откликнулся знакомый старческий голос.

— Дядя Миша! Это я, Жора, ваш племянник. Я хочу сейчас навестить в больнице вашу сестру тетю Катю, вы не знаете, где она лежит?

— Нет.

— А кто знает, посоветуйте мне, мне очень надо…

— Я могу дать вам ее домашний телефон, а впрочем… Лучше позвоните Олегу, вы знаете Олега?

— Это, кажется, ее сын? Дядя Миша, у вас есть его телефон? Это было бы лучше всего.

— Одну минуточку. — Он положил трубку, я слышал, как он возится в своей захламленной душной комнате, потом снова раздался его ясный голос: — Запишите, — он продиктовал мне номер. — И передайте, пожалуйста, от меня Кате большой-большой привет, я давно ее не видел. Скажите, я почти совсем не выхожу. И всего вам самого, самого доброго. Как вас зовут, я забыл?

— Георгий.

— До свидания, Георгий… э-э…

— Васильевич… то есть Александрович… — Я был весь мокрый от этого простенького разговорчика, к которому опоздал на целую эпоху. Почему я не знал дядю Мишу раньше, когда он был молодым, талантливым, самоуверенным, равнодушным к мелочам быта, к семье, к родне? А может быть, именно на него я и похож? Я тоже способный и тоже самоуверенный. Но я не хочу!

Я заново стоял в очереди к телефону. Наконец целая стайка девиц с хохотом вывалилась из будки.

— Алло! Можно попросить к телефону Олега… Семеновича.

— Я вас слушаю.

— Здравствуй, Олег! Это говорит твой двоюродный брат Юра, сын твоего дяди Саши. Я сейчас в отпуске и вот решил обойти всю родню, ты не поможешь мне встретиться с тетей Катей?

— Пожалуйста, — сказал он без всякого энтузиазма, — только какой в этом смысл? Тебе говорили, что она больна? А впрочем, давай съездим на той недельке… — Дикция у него была отвратительная, он сильно картавил.

— А сегодня никак нельзя?

— Почему нельзя, можно, конечно, и сегодня, я и сам давно у нее не был. Правда, у меня работы завал, но если ты настаиваешь…

— Я прошу.

Мы договорились, где и когда встретимся и как узнаем друг друга. Это было нелепо, как в кино. И снова я слонялся по улицам в ожидании встречи, Москва грохотала, дымила, летела вокруг, мне приятно было чувствовать себя в самой ее гуще, и все-таки что-то было во всем этом нереальное, словно это не я, а кто-то другой медленно тащился по улицам, незнакомым деревянным голосом разговаривал по телефону, назывался чужим именем. Что случилось со мной, как это случилось?

Олег оказался крупным бородатым человеком, еще довольно молодым. Был он немного сутулым, чуть-чуть неуклюжим, зато серые его глаза в длинных густых ресницах были удивительно хороши и рот был мягкий, добрый. Олег приехал в зеленом «Москвиче», он посадил меня, резко отрулил от тротуара, и мы понеслись в ревущем сплошном потоке, в зное и блеске этого сумасшедшего летнего дня. Олег вел машину рискованно, несколько нервно, разговаривать было невозможно, так мы и доехали в полном молчании почти до самого места. И вдруг оказались на тихой зеленой улице в совершенно незнакомом мне районе. Такой уж город Москва. Можно прожить в ней всю жизнь и вдруг обнаружить место, в котором ты ни разу не бывал и даже не догадывался о его существовании. И может оказаться это место не на какой-нибудь дальней окраине, а почти что в центре, в двух шагах от Садового кольца или другого вполне знакомого тебе района, и ты начинаешь торопливо думать, что надо как-нибудь специально сюда приехать, сориентироваться, все обходить и посмотреть, но никогда потом не сделаешь этого, слишком велик этот город, ни одна жизнь не может вместить его целиком, наверное, не стоит и пробовать.

Мы въехали в огромные ворота, покатили по раскаленной аллее, свернули направо, потом еще раз и остановились в густой тени огромных деревьев, даже неуловимый ветерок тянул здесь откуда-то. Мне вдруг стало страшно; зачем я все это затеял, что увижу сейчас? Больница представляла собой огромный старинный парк, корпусов было множество, и все они далеко были разбросаны друг от друга. А здесь почти рядом стояли два шестиэтажных кирпичных корпуса, видимо, относительно недавней постройки. Были они унылые, но чистые. Мы вошли в подъезд и начали подниматься по лестнице.

— Ты иди прямо в палату, спросишь больную Лаптеву, тебе покажут, а я сначала зайду к врачу…

Дверь за нами заперли, и я оказался один в широком огромном больничном коридоре, по которому прогуливалось множество женщин. Пол из светло-зеленого линолеума был только что вымыт и влажно блестел, пахло лекарствами, кухней. Какая-то маленькая женщина в халате молча взяла меня под руку и повела по коридору, другая тут же пристроилась рядом, горячо заговорила:

— Вы к ней? Вы к ней не ходите, столько народу каждый день, это, в конце концов, невыносимо… Я же тоже человек, правда? Почему ко мне не ходят? Вы им сообщите, передайте…

— Глебова, а ну-ка отпусти человека, — сказала встретившаяся нам толстая добродушная нянечка, и маленькая женщина, тащившая меня по коридору, тотчас шмыгнула в сторону. — И ты отстань, видишь же, не к тебе пришли. И плакать нечего, ну что ты, как маленькая, пойди умойся. А вы, посетитель, к кому? Что-то я вас не знаю.

— Я к Лаптевой.

— А! Ну так пойдемте, она у нас сейчас лежачая. Хорошая старушка, тихая, чистенькая, за собой смотрит…

— Скажите, а эти две, они что — тоже больные?

— Глебова со Стукачевой? Конечно. Вы смотрите, их очень не балуйте, а то потом проходу не дадут, они как дети, скучают очень.

Мы вошли в палату. Все кровати были аккуратно застелены, только на одной, отвернувшись к стене, скрючившись и подтянув колени к подбородку, лежала худенькая седая старушка, стриженная ежиком.

— Лаптева, к тебе пришли, — сказала нянечка.

Старушка обернулась, и я увидел ее лицо с длинным подбородком, провалившимся беззубым ртом и живыми смеющимися глазами. Мурашки пробежали у меня по коже.

— Здравствуйте, тетушка, вы меня не знаете…

— Отлично знаю, — возразила она светским уверенным голосом, — вы мой племянник Владимир.

Я стоял, не зная, что делать дальше, но тут наконец появился Олег, молча сел на стул возле матери, взял ее за руку. Лицо ее дрогнуло, расслабилось.

— Это ты? — спросила она другим, тихим ласковым голосом. — А Дима ко мне совсем не приходит, и Олежка не приходит.

— Мама, давай выпьем киселька.

— Не хочу.

Он расстегнул портфель, вытащил оттуда баночки, бутылочки, свертки, налил ей из бутылки в белую чистенькую кружечку, приподнял старуху и стал поить. Она тяжело, без удовольствия глотала, две слабые струйки, словно разжиженная кровь, медленно вытекли из уголков беззубого рта. Олег утер мать полотенцем, осторожно опустил на подушку, и она тотчас отвернулась от нас, скорчилась, подтянув колени к подбородку.

— Вот и все, — сказал он мрачно, — пойдем отсюда.

Мы вышли на улицу, и снова зной навалился на нас. Я почувствовал, как ужасно устал за сегодняшний длинный день.

— Знаешь что, поедем сейчас ко мне, — сказал Олег, — работать все равно уже не удастся. Жена у меня в командировке, в холодильнике есть пиво, поговорим.

Я молча кивнул.

Но разговор у нас не получался. Мы тянули ледяное пиво с холостяцкой, но изысканной закусочкой, какими-то крошечными солеными печеньицами, отличным сыром, орешками, я никогда не знал, откуда берутся такие вещи. Олег хмыкал, покашливал, смотрел на меня своими удивительными серыми глазами, рассказывал, безбожно картавя на все буквы, смешные истории из жизни кино, — Олег был киноведом. Я видел, что все это ему интересно и важно, но мне-то нужно было от него совсем другое, а про это другое он не хотел или не мог говорить. Я понимал, там было слишком много болезненного, мучительного, тяжелого, и не задавал вопросов. Посидев положенное время, я поднялся, мы хлопнули по рукам и вдруг обнялись. Чужая жесткая борода ткнулась мне в щеку. Я замер от неожиданности, волнения и благодарности за этот щедрый братский жест. Что он знал обо мне, Олег, кто я был ему? Незнакомец, пусть невольный, но отщепенец от их благородной фамилии.

— Заходи, — сказал он, — буду рад…

И снова я шел по улице. Жара сгустилась, небо заволокло, нечем было дышать. О Кате я так ничего и не узнал и все-таки узнал очень многое, я видел ее живые темные глаза, улыбающийся беззубый рот, осколки прежней яркой, неординарной личности. Что же случилось в ее жизни, все сломавшее, проведшее неразделимую черту между прошлым и настоящим? Отчего, когда это случилось, за что она расплачивалась? Права ли была Сима, проклиная ее? Неужели это Симино проклятие тенью легло на жизнь ее сестры, или слепой случай сыграл свою роль, простое повреждение генетического кода? Я должен был все это узнать, и путь у меня был только один, я позвонил Миле, ей не надо было снова объяснять, кто я, чей я сын и зачем звоню. Она приняла меня сразу и охотно в том же коротком несвежем халате и тех же тапочках, зато рассказывала она искренне, все, что знала, и задавать ей вопросы было легко. И Катина жизнь, счастливая и несчастная, самая обыкновенная и невыносимо мучительная, всплыла передо мной из этих рассказов такая знакомая, как будто бы я сам прожил ее.

Первые послевоенные счастливые годы, когда все они опять были вместе, в своих комнатах, в старой коммунальной квартире в Армянском переулке. Семен пришел с войны живой, невредимый, Катя с детьми вернулась из эвакуации, дети выросли высокие, красивые, оба темноволосые, оба с широко распахнутыми серыми лучистыми глазами, только Дима покурносее, а Олежка погубастее. У Олежки еще до войны, когда ему было лет пять, обнаружились необыкновенные математические способности, он тогда мгновенно и безошибочно перемножал в уме трехзначные цифры, ему прочили великое будущее, теперь Олежке уже десять, и, хотя великое будущее еще не наступило, всем ясно — просто помешала война и уж теперь оно обязательно скоро начнется. А Диме пятнадцать лет, и он очень одарен музыкально, прекрасно играет, начитан, воспитан, умен, прекрасно разбирается в живописи и музыке. Он гордость и надежда всей семьи. Семен и Катя оба кандидаты наук, оба уже приступили к мирной счастливой работе, Семен в своем текстильном трикотажном институте, Катя преподает английский язык в МВТУ, знаменитом Московском высшем техническом училище, в доме достаток, мир, любовь. Больше всего они дружат с Мишиной семьей, ходят друг к другу в гости, на праздники устраивают пышные семейные застолья, много говорят, пьют мало и только хорошие коллекционные вина. Спиртного в доме почти нет, и даже бокал вина допивать до конца считается неприличным. Зато едят по-московски, от души — заливные и кулебяки с капустой, мясо, шпигованное чесноком, и фирменные, жаренные в масле маленькие пирожки с картошкой. Все нарядные, еще молодые, веселые. И тут случается что-то немыслимое, нелепое, неожиданное, то, что не могло, не должно было случиться, прозвучал первый роковой удар судьбы. Дети. Дети подобрали на школьном дворе валявшиеся здесь после каких-то стрельб патроны, принесли их домой и стали гвоздем выколупывать взрыватели, что-то не получалось, они поднажали, грохнул взрыв. В комнату влетел их сосед по квартире, профессор-медик, все было в дыму, пахло пороховой гарью, дети были залиты кровью, особенно маленький, Олежка. Профессор немедленно вызвал «скорую», сделал все, что смог и что было необходимо на первых порах, детей увезли. Олежку выписали на следующий же день, он оказался совершенно невредим, ни единой царапинки. Кровь, которой он был залит, била из Диминой перебитой артерии. С Димой дело было сложнее, ранения были мелкие, но множественные. Ему оторвало три пальца на правой руке, в сущности даже не все пальцы, всего по одной фаланге от каждого, но этого было вполне довольно, он никогда уже не сядет за пианино, никогда. Изранены были также шея и грудь, крошечные осколки попали в глаза. Вокруг них неизбежно образуются бельма. Но Диме повезло, ранения не затронули радужных оболочек, зрение не нарушено, рубцы почти не будут видны, все почти обошлось, почти. Но хрупкая психика ребенка… Дима стал другим, совсем другим. Врачи не могли сказать ничего определенного, такой возраст, может быть, все обойдется, и дальше, может быть, детей надо очень беречь. А как? Кто может научить этому? Ни Семен, ни Катя этого не знали. Катины пышные, очень красивые волосы за эти несколько дней стали почти совсем седые, что-то переломилось в ней. ТолькоСемен и спасал обстановку, он не знал, как это делать, но его природная здоровая жизнерадостность, живой нрав, удивительное трудолюбие — все это само по себе было естественной осью всего их семейного существования, и, кружась вокруг него, семья медленно приходила в себя. Катя смотрела на него и не могла нарадоваться великому счастью, что он у нее есть, и дикие страхи подкрадывались к ней: кто-нибудь заберет его, соблазнит, отнимет, после войны столько одиноких жаждущих женщин, у него на работе традиционно женский коллектив. После работы она бежала к его институту, пряталась в подворотню и ждала, ждала, чтобы увидеть, с кем он выйдет из подъезда. Он не давал ей поводов для подозрений, и от этого подозрения были еще мучительнее, беспредметнее и шире. Катя понимала, что это безумие, но ничего не могла с собой поделать, даже дети ушли на задний план, она постоянно боялась потерять мужа. Обстановка в семье накалялась, Дима нервничал, один только Олежка, по молодости лет, многого не замечал; может быть, именно это потом и спасло его, а может быть, просто ему от природы больше досталось отцовского душевного здоровья, кто знает. Дима заболел, когда ему исполнилось уже двадцать два, столько лет прошло, все было хорошо, он уже кончал институт по специальности инженер-оптик, и тут что-то надвинулось на него, тревога, тоска, страх, что-то дикое, волнующее, непонятное, с чем он не мог справиться. Надежды, мечты, будущее — все рухнуло разом, Диме поставили диагноз, от которого нет спасения, отныне он становился рабом своей болезни. Интеллект его был еще силен, он был талантливый, яркий парень, хороший инженер, и вот, пока еще не поздно, он торопливо давал себе зароки: не жениться, не иметь детей, не работать в коллективе, среди людей, зарыться в свою нору, жить тихо, чтобы никому не мешать и чтобы никто не помешал ему время от времени погружаться в страшные, но непостижимо влекущие к себе глубины. Он оттолкнул от себя девушку, мечтавшую выйти за него замуж, многочисленные друзья долго не верили, но постепенно отставали, отставали, он старел, опускался, дичал, но никому не принес зла. Почти никому, кроме его близких, которые с каждым его приступом теряли жизнь огромными невосполнимыми кусками, но разве он был виноват в этом несчастье?

Олег к этому времени тоже уже вырос, кончил институт, женился, переехал в семью жены, но семейная его жизнь не ладилась, жена ему попалась с характером сильным, но странным и злым. Все видели это, один Семен не желал мириться с очередной неудачей, старался сгладить шероховатости своим веселым, доверчивым и открытым характером. Но даже ему это оказалось не по силам, Олег развелся и вернулся домой. Жили они теперь в отдельной квартире возле метро «Электрозаводская», полной прекрасных книг, хороших вещей. Но счастья не было. И тут Олег попал в автомобильную аварию. Он сам был за рулем и, наверное, в чем-то был виноват, но плата получилась страшная. И он и его приятельница, сидевшая рядом, получили множественные травмы, особенно лица и рук. Катя бегала в больницу к ним обоим. Подруга Олега вела себя мужественно, нормально. Но в самом конце вдруг кто-то ее надоумил, и она подала на Олега в суд за нанесение тяжких телесных повреждений. Зачем она это сделала, чего добивалась — было непонятно. Олега присудили к минимальному наказанию — году принудительных работ. И это он считал за счастье, тем более что через несколько месяцев подпал под амнистию. Но тут вдруг неожиданно заболел Семен. Какая-то дрянь поселилась у него в животе, глодала, мучила, жгла, он худел, а исследования ничего не показывали. Наконец его взяли на операцию, но было уже поздно, опухоль оказалась неоперабельной, живот зашили, ничего не сделав. Семен еще не верил в возможность катастрофы, а все уже было позади, он умирал. С каждым днем он худел, а живот его рос, в глазах металась ужасная догадка, но и надежда не оставляла его до последней минуты, он был замечательный человек.

После смерти Семена, горячо оплаканного множеством друзей и близких, для Кати все потеряло смысл и значение, ей стало скучно, неинтересно жить. У нее началась базедова болезнь, но не сумела ее сломить и прошла. Когда-то, когда она мучилась и ревновала, у нее были частые сердечные приступы, теперь и они стали редкими, она начала терять память. Когда однажды Мила попросила ее рассказать о детстве, семье, городе, где они жили, Катя с извиняющейся мимолетной улыбкой сказала: «А я все давно забыла». Она не хотела помнить, жила изо дня в день, равнодушно, как растение. Несколько лет подряд Мила забирала ее с собою на лето в деревню. Катя вела себя тихо, старалась помочь по хозяйству, ходила за Милой шаг в шаг или за руку, на ее все еще красивом лице сияла постоянная любезная улыбка. С ней в доме было хорошо, спокойно. Дети любили ее. Она даже сначала занималась с ними английским языком, но потом забыла и это. Только много позже Олег понял, что и она по-настоящему больна. Сколько мог, Олег держал мать дома, ухаживал за ней. Она начала падать, сломала шейку бедра, но и это не смогло остановить ее охолодевшего сердца, она поднялась. И тогда Олег устроил ее в больницу. В соседней палате долго угасала Милина мать Раечка, потом умерла. А Катя жила, проходила мимо своей былой подруги и не видела ее, не узнала, не заметила ее смерти. Жизнь больше ничем не обременяла ее прохудившейся памяти. Была ли в семье наследственная предрасположенность? Может, и была. Но что это меняет? Вытянуть черный билетик досталось именно им.

Теперь уже двое близких, совершенно беспомощных людей были на руках Олега, и он, когда-то балованный и легкомысленный ребенок, теперь один должен был нести этот груз. И он его нес. Как, когда оказалось, что трудолюбие, жизнерадостность, терпение его отца достались в наследство именно ему? Он не думал об этом, жил и нес свой крест, возмужал, со временем женился снова и был счастлив своей новой семьей. Но много говорить о себе он не умел.

И все-таки еще один последний вопрос оставался для меня неясным, мучил, требовал ответа. Что же произошло у Кати с Симой, правда ли, что Катя оклеветала ее, погубила, выгнала из дома? Возможно ли это?

— Так, наверное, и было, — задумчиво ответила мне Мила, и лицо ее помрачнело, — а разве у тебя на совести нет чего-нибудь такого, чего бы лучше не было? У меня, например, есть. Катя тогда была молодая, счастливая, капризная. И не желала, не умела думать о других. Но знаешь, я думаю, потом она заплатила все долги, всё искупила своими страданиями. Конечно, Симе от этого не легче, но ведь и она тоже не права. Не простила, не забыла. Наверное, надо прощать, а в нашей семье этого не умеют.

ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ

Меня разбудил телефонный звонок, звонила Вера, подруга Ксении.

— Я вам звоню-звоню, вы все где-то бегаете, — кричала она в трубку. — А ее, может быть, уже нет в живых!..

— Кого, Ксении? С чего ты это взяла?

— А с того и взяла. Я Валерку встретила, ну того, с которым она должна была уехать. А он ее, оказывается, даже не видел, они поссорились!

— Ну?

— Вот вам и «ну»! Куда же она тогда делась, если не уехала?

— Откуда мне знать?

— Откуда? А может, это вы ее убили? Я за Валеркой вчера целый день следила и — ничего. Где же Ксюша-то наша, а?

— Вот уж чего не знаю. Наверное, домой уехала, и слава богу.

— Нет, домой она не поедет ни за что, это уж я знаю, да и без вещей… Вы посмотрите, там в целлофановом мешочке паспорт должен быть, еще какие-то бумажки…

Я посмотрел, и сердце у меня упало, паспорт был на месте, здесь, у меня. Куда же могла запропаститься Ксения, сколько дней уже ее нет? А я ничего не делаю, не предпринимаю.

— Вера! А ну-ка послушайте, что я вам скажу. Мне эти игры надоели, я сейчас буду звонить в милицию.

— В милицию не надо, я боюсь!

— Чего?

— Не знаю, боюсь, и все. А вдруг правда что-нибудь? И меня затаскают.

— Ну уж это твои заботы, а я позвоню, нельзя же так, в конце концов! Как это, человек взял и пропал…

Я брился, смотрел на себя в зеркало и представлял себе, как сейчас позвоню в милицию и начну объяснять всю эту дикую абракадабру про то, как мы познакомились с Ксенией, как она потом явилась ко мне на квартиру с чемоданом в синем чехле, как стала у меня жить, а потом пропала. Нет, по телефону этого не объяснишь. Надо идти, идти самому. Я сунул мешочек с документами в карман пиджака и вышел на улицу. После ночного дождя было сыро, прохладно, и сразу как-то печально подумалось, что лето не вечно и скоро уже пойдет на убыль, что идет, летит мой бестолковый удивительный отпуск, и Марго уже отгуляла полсрока, и недалек тот день, когда мне придется держать перед ней ответ за свои художества. А впрочем, может быть, наоборот, это ей придется держать ответ — передо мной. Тогда, бедная моя Марго, я тебе не завидую.

В милиции в этот утренний час было сумрачно, пусто. Я прошел по длинному коридору, заглянул в комнату дежурного. Плотный белобрысый лейтенант, склонив голову, что-то писал за столом.

— Что случилось? — спросил он, не отрываясь от своей работы. И я стал рассказывать, стараясь пропускать самое смешное и нелепое и выбирая слова посуше, поофициальнее.

Лейтенант слушал не перебивая, не задавая вопросов, потом протянул мне лист бумаги:

— Напишите. На имя начальника отделения, а здесь напишите — от кого. Паспорт есть?

Я протянул ему Ксении паспорт, он положил его на стол, усмехнулся:

— Да не этот — ваш. А этот к заявлению приложим.

— Ну и что же будет дальше?

— А ничего. Выйдет срок, дадим в розыск. Сколько их болтается сейчас, дурочек, по белу свету… — И он снова погрузился в свои бумаги.

Наконец-то с этим было покончено, я сделал, что смог, раньше приютил ее, теперь пытаюсь разыскать. Меня не в чем упрекнуть. Я не виноват в том, что она такая. Кто же виноват, кто? Отец, который о ней и знать-то ничего не знает, или глупая, беспомощная мать, ничему не сумевшая ее научить? Почему, откуда они берутся, эти убогие, слепые, жадные до одних только развлечений, которых словно ветром гонит по земле? Ведь они же люди, должны быть людьми! Я вспомнил скуластенькое незначительное лицо Ксении с лживыми ускользающими серыми глазками. Что может из нее выйти? К чему она придет, где бросит свой легковесный ненадежный якорь, кого наплодит, себе и им на горе? И как разорвать этот порочный круг, по которому одно несчастье порождает другое? Я не знал ответов на все эти сложные вопросы. Не знал, да и не хотел знать, мне хватало своих забот. Сегодня я уезжал дневным поездом в Ленинград, и там, на вокзале, меня встретит моя двоюродная сестра Юля и расскажет мне все, чего я еще не знаю. Пора кончать с этим, пора, я устал. Надо закругляться.

В поезде я то читал, то смотрел в окно. Зеленые рощи уносились назад, широкие поля, луговины. Скучные городки и поселки с обязательными унылыми новостройками, над которыми висели вечные краны, торопливо собирались вокруг маленьких старинных вокзальчиков, чтобы тут же исчезнуть, и вот уже темные высокие ели обступали дорогу. Дождик то принимался стремительно и косо расчерчивать пыльные стекла, то отставал, и остывшее солнце вскользь выглядывало из рваных облаков, и тогда все вокруг вспыхивало, озарялось. Длинные составы неслись навстречу, от мелькания света, пронзавшего межвагонные промежутки, рябило в глазах, и казалось, этому не будет конца.

Книжка попалась скучная, мне не читалось, я глазел на своих попутчиков, невольно вновь вовлекаясь в чужую жизнь. Рядом сидело целое семейство — видимо, бабушка и дедушка с внуками. Старшие возились с продуктами и громко обсуждали свои семейные дела. На коленях одного из мальчиков стояла клетка с голубым волнистым попугайчиком. Вокруг него целый день толпились дети нашего вагона и даже приходили из соседних. Они толкались, просовывали пальцы сквозь прутья клетки, сыпали в нее крошки. Я уставал от их постоянного настырного присутствия, пыхтения и топота возле моих колен, а птичка, казалось, наоборот, была очень довольна, вспархивала, кружилась на своей жердочке и вдруг начинала бормотать совершенно человеческим голосом: «Ах ты моя птичка, птичка-невеличка» — и звонко изображала звуки поцелуев. Ребята галдели и млели от восторга, а гордый хозяин оглядывался по сторонам, чтобы все видели, чья это птичка разговаривает. Я безуспешно пытался дремать, думал, вспоминал всю суматошную череду последних дней, густые, перенасыщенные именами и событиями разговоры, чужую жизнь, которая, оказывается, была и моей, и все равно не мог вместить в себя всего разом, все путалось, мешалось, кружилось на месте, ни ясность, ни покой не наступали. Дорога была бесконечной.

Когда мы приехали в Ленинград, все еще было светло. Я сразу увидел Юлю. Она спокойно стояла в стороне, совершенно отрешенная от вокзальной суеты, ждала. Она была маленькая, кругленькая, с крошечными ручками и ножками, с толстым губастым личиком и карими, близко поставленными глазами. Самое удивительное, что и она меня тоже узнала сразу, заулыбалась, протянула руку:

— Так вот ты какой, Жорик! Похож, похож, что-то наше есть.

Я понятия не имел, на кого мог быть похож, и в то же время понимал, она говорит правду, по каким-то неясным признакам мы узнавали друг друга, может быть, даже не столько видели, сколько ощущали. Вот Юля, например, по описанию фигуры гораздо больше походила не на свою мать Надю, а на нашу общую покойную тетку Дусю, лицом — на дядю Мишу, а насмешливой улыбочкой — уж не на меня ли? А впрочем, она была старше меня чуть не вдвое, ей явно было за пятьдесят.

Мы перешли площадь и спустились в метро. Ехали мы долго, и постепенно у меня возникло назойливое ощущение, что я никуда не уезжал из Москвы или, вернее, так до сих пор и ехал в этом вагоне метро и никакого разрыва между Москвой и Ленинградом нет, может быть, вообще я ехал по кольцу. Улица, на которую мы вышли, тоже ничем не отличалась от московской, она была очень широкая, новая, унылые пятиэтажки чередовались с башнями, чахлые садики еще не успели разрастись. И здесь тоже шел дождь. Мы поднялись по лестнице и вошли в маленькую квартирку.

— А я рада, что ты приехал, — сказала Юля, — я всех отослала, чтобы не мешали, хоть поговорим… Мне хочется поговорить, понимаешь? Все перебрать, вспомнить… Расскажи мне про свою мать, я ведь ее никогда не видела. Отца видела, давно, еще до войны. Мы приезжали в Москву и все собирались у тети Раи. Дядя Саша был такой веселый, красивый, крупный. Папа говорит, он очень похож на нашего деда…

— Я не помню отца.

— Ну да, конечно, я знаю… А мама?

Я молчал. Только сейчас я понял, что и о Марго тоже почти ничего не знал, не интересовался, не думал, кого она любила, кого вспоминала или видела во сне. Я не понимал, что, в сущности, случилось между нею и отцом, в чем она была права, а в чем — нет, кто виноват в том, что так решительно разорвались ее отношения с семьей отца. Какая Марго вообще, что она за человек? Я знал только то, что люблю ее, всегда любил, потому что никого у меня больше не было на свете, но этого оказалось так мало.

— Давай лучше о тебе.

Юля стрельнула в меня быстрыми насмешливыми глазами:

— Ну, давай обо мне…

— Понимаешь, просто мне нечего сказать.

— Да ладно, знаю я, я не обижаюсь. Нет, правда, я не обижаюсь. Давай сейчас поужинаем, и я все-все тебе расскажу.

Ты знаешь, мы рано осиротели. Когда мама умерла, мне было всего одиннадцать лет, а Зине — пять. Она маму мало помнит, а я очень хорошо. Я помню, что она была очень веселая и любила петь украинские песни, такая голосистая была, она всегда пела. И еще — она очень любила папу. Она так его любила, что иногда не могла дождаться вечера, тогда в обеденный перерыв она прибегала за ним на работу и так на него смотрела, что он сразу все понимал, и все вокруг понимали, и он бросал все дела и шел за ней домой. Такая она была женщина. И когда он в финскую ушел на фронт, она заменила его в мастерской, ждала, ждала, а потом наняла грузовик и поехала его искать на передовую. Она была смелая, отчаянная. Все смеялись над ней, но она его нашла и пробыла с ним несколько дней, пока ее не выгнали. Вся папина семья крутилась вокруг мамы, они ее любили. На Отечественную папу не призвали, у него разыгралась застарелая язва, и мы всей семьей уехали в эвакуацию на Урал. Там папа тяжело заболел, ему становилось все хуже. И чтобы спасти его, мама добилась нашего переезда в Среднюю Азию. Попали мы неудачно, в горный район. Папа устроился на работу в шахту, и мама — вместе с ним. Работа была очень тяжелая. Мама от нее заболела, и никто не смог ее спасти. Зато папа остался жив, как она и надеялась, это она его спасла ценой своей жизни.

— Да, я знаю. Миша с Раечкой достали сульфидин, но было уже поздно…

— Думаешь? Не знаю. По-моему, дяде Мише ничего не стоило достать его и пораньше. В Ташкенте на рынке было все. Просто ему было не до нас, как всегда. Ты не знаешь, мы здесь, в Ленинграде, хорошо знали дядю Мишу, он часто приезжал сюда, еще до войны. Правда, чаще он останавливался у Раечкиных братьев, возможностей у них было больше, да и принимали они его, как короля, а он это любил. Здесь у него были вечные романы, он их даже и не скрывал, он говорил, что творческому человеку надо иметь отдушину, он считал, что имеет на это полное право. И здесь, в Ленинграде, ему легче было развернуться, он привозил любовниц с собой или заводил их здесь. И Раечкины братья всё ему прощали, потому что он такой великий ученый, а моя мама осуждала его, и он это знал…

— Ты хочешь сказать, что именно из-за этого он не пришел ей на помощь?

— Ну, этого я не говорю, нет, конечно. Просто он не умел думать о других людях, он всегда поступал так, как удобнее ему…

— Зачем же он тогда пытался тебя удочерить, ведь было такое?

— Это верно, это было. Когда мама умерла, он сразу прислал телеграмму. Но папа меня не отдал. Ты не знаешь, какой у меня папа. Мы рано осиротели, но никогда не чувствовали себя обойденными, потому что он любил нас за двоих. Я познакомлю вас, ты его увидишь!

— Да я вовсе не сомневаюсь в твоем папе, просто хочу сказать: и наши ему помогали, вот дядя Миша предлагал, потом сразу приехала Сима…

— Она приехала не только к нам, к папе…

— Ага! Значит, и ты придерживаешься этой версии! Но это же неправда, это клевета…

— Нет, Жорик, это не клевета, а правда, я же сама все видела, я уже большая была и все понимала. Сима примчалась, потому что думала — он на ней женится. Не знаю, кто ей подал эту идею, наверное, она считала, что все уже оговорено, потому что очень удивилась папиной сдержанности, обиделась на него. А чего было обижаться? Она нам правда была не нужна. С нами тетя Поля жила, папина сестра, тоже вдова. И папа вообще всю жизнь не женился, пока Зину не выдал замуж, а ведь ему тогда было только тридцать, совсем молодой.

— Но кто же ее все-таки надоумил?

— А вот этого я не знаю. Может быть, и Катя, а может быть, просто вышла ошибка, недоразумение. Теперь это уже не восстановить. Знаю только, что папа написал письмо Раечке, спрашивал у нее совета, как поступить в такой глупой ситуации. Он Раечку всегда очень любил, доверял ей. И Раечка ему тоже ответила: не советую. И он Симе так прямо все и сказал, деликатно, конечно, сказал, что не лежит у него к ней душа и что детей он подымет сам и жениться вообще не собирается. На что же было обижаться? Да и вообще мне кажется, Жорик, что тебя там московская родня сладкими кашками кормит, все представляет в таком розовом свете. И подвирают здорово…

— Что подвирают?

— Ну вот, например, ты знаешь, кто был наш дедушка?

— Нет, не знаю. А кто?

— Вот видишь! А был наш дедушка… фабрикант, вот! И мечтал он иметь не одну, а шесть фабрик, чтобы оставить по одной каждому из своих детей. Правда, ничего этого он не успел. А начинал вообще с торговли, в одиннадцатом году уехал в Германию, в Берлин, торговал там вологодскими кружевами. Дело у него было небольшое, но приличное, бабушка выходила к покупателям нарядно одетая, обязательно в белом кружевном переднике, она была статная, красивая, немцы их очень уважали. Нашему деду тогда и подданство германское предлагали. Он отказался, он оставаться в Германии вовсе не собирался, просто изучал там производство, ведение дел. Он ведь был человек совсем без образования, всего два класса церковноприходской школы, но одаренный, талантливый. Один раз был такой случай, уже позже, когда он стал производить наждачные изделия, ему надо было посмотреть, как это делают немцы. Фабрикант не хотел пускать к себе конкурента, но дед его упросил, чтобы ему разрешили один раз пройти по цеху с завязанными глазами. Фабрикант удивился и разрешил. И дед после этого организовал у себя производство. Он все понял и уловил, что ему было надо, такой он был человек. Потом он производил бритвы, совсем как «Золинген», не отличишь. И вообще он объездил полмира, для дела, из интереса и любопытства. И семьянин он был замечательный. Когда моя мама была еще грудная, она однажды очень тяжело заболела, может быть, это была дизентерия или что-то в этом роде, она умирала, а врач, которого деду рекомендовали, жил в другом городе, и поезда в этот день не было. Тогда дед нанял поезд, оплатил целиком состав и один с крошечным ребенком и машинистом повез ее к врачу. А вместо пеленок взял с собой целую штуку полотна, отрезал от нее куски, а испорченные выбрасывал. Так он спас маму. И Симу спас тоже он. Когда Сима родилась, у нее был дефект носоглотки, она не могла ни сосать, ни глотать. Дед сам выкормил ее, из пипетки. У него был девиз: «Все живое должно жить». Вот какой он был человек! А дядя Миша, да и все остальные тоже никогда не говорят о нем, потому что боятся, что его прошлое подпортит им биографию. И врут, и выкручиваются. А между прочим, немецким в совершенстве дядя Миша овладел там, за границей, а теперь скрывает. Но ведь это все было еще до революции! Просто дед весь бурлил энергией, и все эти дела у него хорошо получались. А в семнадцатом году дед сразу вернулся из Германии домой. Он давно собирался, из-за дочек. Он хотел, чтобы они выросли и вышли замуж на родине, ему не нравилось, что немцы женятся поздно и на молоденьких; правда, дети были еще маленькие, и время у него было, но зато в России происходили такие события, он не мог быть в стороне. Конечно, домой его гнало не только любопытство, но и дела, дома, первая фабричка-мастерская, галантерейная торговля. Это была его профессия, ведь чем-то он должен был кормить свою большую семью. Когда семья уезжала из Берлина, весь дом вышел проводить их и пожелать доброго пути.

Они вернулись в свой южный город, где раньше дед был уважаемым видным человеком, фабрику Луганцева знали все. Но теперь все здесь переменилось, дед не мог еще разобраться в ситуации, понимал только, что дела надо сворачивать. В двадцатом году семья уехала в Тифлис и прожила там пять лет. Ты слышал что-нибудь об этом? Вот видишь! А ведь пять лет тоже не шутка. Но они боялись, боялись этих воспоминаний, потому что в Тифлисе опять была галантерея, дед не умел сразу угомониться, он был слишком далек от всего, что творилось вокруг, он был типичный технократ, но по-настоящему из всей нашей семьи это его свойство унаследовал один только твой отец. Да и ему это пошло не на пользу. К нэпу наш дед отнесся с недоверием, и в двадцать пятом году он переехал в Москву не для того, чтобы продолжить свою деятельность, а чтобы спрятаться, стать мелким ремесленником, спасти детей. Он все хорошо понимал, с «буржуазной» промышленной деятельностью было покончено. Теперь все это, может быть, и смешно, на всех его «фабриках» работал, наверное, десяток человек, и дед кое-как сводил концы с концами, у него не было ни миллионов, ни будущего, только энергия, огромная семья на шее да чувство ответственности перед ней. Но тогда было не до смеха, деда гнал страх, и он уехал в Ленинград. С ним поехали только мои родители и разделили с ним все его заблуждения и печали до самого конца. А остальные… Они постарались поскорее забыть своего отца, теперь это родство могло принести им только неприятности. Их биографии становились все короче и светлее. Но ведь дед не сделал ничего плохого, а потом, он был им отец, да еще какой! Понимаешь теперь, почему я не очень жалую нашу московскую родню?

— Ну, я-то, положим, об этом вообще ничего не знал.

— Знаешь, Жорик, ты себя этим не очень-то оправдывай. Кто тебе виноват? Захотел бы, так узнал. А тебе и дела не было, жил один, как пуп, со своей Марго.

— Скажи, а почему вы все называете ее Марго, откуда это имя?

— Откуда? Это дядя Саша так ее называл, а за ним и мы все, а она злилась…

Так. Значит, даже имя своей матери, единственной моей, личной собственности, я просто-напросто повторял за ними и даже не понимал, почему оно не нравится моей Марго. Значит, я только думал, что существую, действую, а на самом деле просто дергался, как паяц, на чужих веревочках. Какой стыд! Но ведь, теряя себя, я взамен получал что-то другое, может быть не лучшее, нет, но неизмеримо большее. И вот теперь у меня были уже не только дядья и тетки, сестры и братья, но еще и бабушка, и удивительный, неправильный, грешный дед, который, оказывается, не только водил бабушку под руку на приморский бульвар, но успел навертеть еще множество других дел…

— Так вот, слушай дальше про нашего дедушку. Два раза в тяжелые минуты жизни он пытался удрать за границу, один раз из Ростова, второй — из Мариуполя. В Мариуполе вся семья даже погрузилась на пароход, но пароход был так перегружен, что вернулся обратно в порт. Дед понял: значит, не судьба — и больше не пробовал. Вот каким чудом мы с тобой остались на родине. А то были бы теперь какими-нибудь американцами, представляешь себе?

Ну ладно, ты не горюй, ты наших предков можешь не стыдиться, они были хорошие, честные люди, всего добивались своим трудом, ну, а чего не было — где же теперь возьмешь? Мы за своих предков не в ответе. Рассказать тебе, что было дальше? Ну, слушай, не так уж много у нас с тобой времени. А еще раз ты ведь и не соберешься сюда, правда? А то и приедешь, так не захочется тебе снова все ворошить, и не позвонишь, и не зайдешь, так что давай уж лучше разом, согласен? Так вот, в Ленинграде дед открыл мастерскую по изготовлению и починке кожгалантереи, в самой середине Невского, сейчас там граверная мастерская. А у деда работали он сам, мой отец и еще один мастер. Я помню себя в этой мастерской, конечно, уже потом, после смерти деда, мне было тогда, наверное, лет пять. Это было несколько больших комнат, огромное зеркальное окно и в нем сумки. И мастерская, конечно, славилась на весь Ленинград. За единственный год работы дед успел создать там свою, особую атмосферу дружелюбия, доброжелательности, любезности. И работа была отличного качества, иначе он не умел, даже не представлял себе. Этот тон, заданный дедом, сохранил потом мой отец. Он проработал в этой мастерской еще долго. Потом в мастерскую пришла разнарядка выдвинуть одного человека для укрепления деревни. Поехал папин напарник, он сказал папе: «У тебя дети-сироты, а я один, мне легче». И знаешь, он стал потом председателем колхоза-миллионера, прославился, получал ордена, а мой отец так и остался никем, просто нашим отцом, маленьким человеком, у каждого своя судьба. Да. Ну, а деда через год все-таки забрали. Речь шла о каком-то золоте, которое он якобы утаил. Но золота не было, да если бы и было, это деду вряд ли бы помогло. Уходил он из дому широкоплечим, могучим, сильным человеком, красивым, улыбчивым, щеголем и модником, а через два месяца тюрьмы его уже невозможно было узнать. Когда мой папа встретил его у ворот, это был уже седой худой старик с бородой, который брел ему навстречу, шатаясь и держась за стены. Дед заболел. У него начались сердечные боли, грудная жаба. Бабушка вызвала к нему профессора Ланга, самого известного в то время в Ленинграде врача. Профессор сказал, что помочь деду нельзя. Обезболивающих средств тогда не было, дед умирал долго, мучительно. Бабушка молилась: «Господи, возьми его к себе, я не могу смотреть на его мучения, я слишком его люблю…» Деду было шестьдесят три года.

После смерти дедушки мы переехали на Петроградскую, жили все в одной комнате. Из этой комнаты я уехала совсем недавно. Бабушка была с нами, она пережила деда на три года. Я помню, как она умирала, помню плачущую маму, врачей, мама была тогда беременна. Зину назвали в честь бабушки.

Бабушку похоронили вместе с дедом, в одной могиле. Папа поставил им очень дорогой красивый памятник из черного мрамора. Деньги на него собрать было очень трудно, он писал в Москву, дяде Мише. Дядя Миша ответил: «Разве дело в памятнике? Память должна быть в душе». И знаешь, что самое в этом ужасное? Он так написал не от жадности, он правда так думал, ему на все было наплевать. За памятником ухаживали мои родители, я не знаю, чтобы кто-нибудь еще приезжал на кладбище. Но в войну памятник завалился, он был слишком тяжелый, и, когда мы пришли позже, ничего уже нельзя было найти, даже места папа не узнал. И все-таки, знаешь, теперь, когда ты все это поднял, я думаю пойти в контору, попробую еще поискать. Надежды, конечно, мало, и кладбище это теперь закрыли, а все-таки. Не хочу быть как дядя Миша, хочу быть как папа. Конечно, смешно так говорить, я сама уже бабка, но, знаешь, только теперь задумалась, какой же у меня отец. Я считала его робким, застенчивым, слабым даже, а сейчас начала понимать — нет, совсем он не такой. Ему ведь было всего двадцать семь, когда он связал свою судьбу с дедушкой, и вот он не побоялся запачкаться его прошлым, все разделил с ним, все страхи, тяготы и тревоги, он ходил к нему в тюрьму, он встречал его, когда деда выпустили, дед и умер на его руках. А ведь он был ему даже не сын — зять. Вот, в сущности, и все о нас. Больше не хочется говорить. Сколько там на часах? Всего два часа ночи? Ну мы с тобой отлично управились.

Я вышел на балкон. Дождь еще моросил. Пустынная даль ночной улицы влажно поблескивала под слабыми и редкими фонарями. И тут я впервые почувствовал, что я не дома, не в Москве, воздух здесь был другой, и другое небо, и другое ощущение жизни и времени. Спать не хотелось.

— А что, если я прогуляюсь, это ничего? Ты не обидишься?

— Гуляй на здоровье. Вон плащ возьми на вешалке. А я тебе постелю и лягу. Устала. Возьми ключ.

Я вышел на улицу и побрел, сам не зная куда, да я и не смотрел по сторонам, я думал о своем деде, насколько другим он мне представлялся по рассказам Симы. Она все видела совсем иначе в свете своих обид и горестей. А полный ли портрет представила мне сейчас Юля со слов своего отца? Он тоже, наверное, знал не все, смотрел со своей колокольни. Да и можно ли вообще восстановить прошлое, или каждый рассказ, искаженный и тенденциозный, будет только еще одним вариантом лжи? И я сам потом буду хитро выбирать, что из этого непонятного и сложного прошлого подходит под мои планы и желания, а о чем надо поскорее забыть? Слишком трудную я поставил перед собой задачу — все узнать, понять, восстановить. Зачем, кому это надо? И вот на этот вопрос ответ наконец пришел, ответ простой и совершенно ясный. Просто мне все это понравилось. Понравилось на ощупь брести по тому давно отшумевшему, давно состоявшемуся миру в поисках редких и случайных маленьких открытий — сходства черт, характеров, порывов, в поисках себя, чего-то еще непонятного и неоткрытого во мне самом и в окружающем меня сегодняшнем мире. Оказывается, всего этого было гораздо, гораздо больше, чем я мог предположить. И тут я понял наконец, что у меня хорошее, хорошее настроение, и повернул обратно. Дождь припустил еще сильнее. Какая-то пара под голубым зонтиком, торопившаяся мне навстречу, пугливо шарахнулась от меня в сторону. Что это за чудак, улыбаясь, бредет в чужом плаще ночью по чужому городу, промокший, бессонный, взволнованный? Вот и закончились мои поиски, закончились. И лица тех девочек, что бегали когда-то вдоль кромки моря, выплыли из тумана, прояснились, стали различимыми для меня теперь уже все, пусть смутно, едва-едва, но мог ли я рассчитывать на большее?

Я долго вытирал в передней ноги, очки у меня запотели, по лицу текло. Наконец я разделся, вытер голову полотенцем, погасил свет, залез под одеяло.

— Я еще не сплю, — сказала из другой комнаты Юля. — А знаешь, хорошо, что ты все это затеял, а то жили каждый своим, изо дня в день, даже думать ни о чем не было желания. А тут словно праздник какой-нибудь, все вспомнили, и поплакали, и поговорили.

— Неужели это я всех так всполошил?

— А то кто же? Все семейство так и гудит. Мне Мила звонила и Сима тоже. И все говорят: Жорик наш объявился, проснулся наконец!

— Я-то ладно, — сказал я все еще весело, — а как это вы умудрились Марго так ловко из своих рядов исторгнуть, вроде бы ведь не чужой вам человек?

— Это ты серьезно, братец, или дурака валяешь? — Юлин голос дрогнул, даже какой-то металл в нем звякнул.

— Вполне серьезно.

— А ты знаешь, что это Марго запретила нам видеться с тобой, хотела, чтобы ты даже фамилии нашей не знал, имени отца не носил?

— Догадываюсь. Но ведь для этого были, наверное, свои причины?

— Причины были. Когда дядю Сашу арестовали, дядя Миша вызвал ее к себе. Наверное, хотел мораль прочитать, а потом дать денег или, может быть, предложил бы усыновить тебя, как когда-то хотел меня, этого я не знаю, но тут твоя мать ему все и выдала!

— Что — все?

— А то самое! Что мы недобитые буржуи, что дед наш был темная личность, эксплуататор и враг советской власти, а мы все врем про него в своих анкетах, и ей это надоело, пора нас разоблачить. Что Саша — морально чуждый ей человек и то, что он довел до воровства на стройке, вполне закономерно и ее не удивляет, она давно замечала, что у него не все ладно, что он окружил себя подхалимами и подонками, а порядочным, честным людям не дает росту. Там у нее был какой-то осведомитель, который давно потихоньку клепал ей на Сашу.

— Гена Трофимов? — спросил я по какому-то странному наитию.

— Не помню. Может быть. Она сказала, что вполне допускает, что Саша и сам мог погреть на всей этой грязи руки ради своих похождений. Это наш-то Саша, который всю войну провоевал и вообще был как стеклышко! И вся наша семья, сказала она, сплошной буржуазный пережиток, и она хочет только одного — чтобы ее сын никогда не имел с нами ничего общего. Она воспитала его другим — чистым и честным. Она и Симу пыталась на нас натравить. Сима одна ее жалела, потому что сама была на всех в обиде, да и к тебе привязалась. А ты что, всего этого не знал?

Я молчал, задыхаясь в темноте от всех этих невероятных обвинений. Не могла моя Марго так глупо и грубо все перепутать, так нелепо исковеркать свою и мою жизнь, не могла! И в то же время я прекрасно понимал, все это правда, потому что похоже на нее, потому что она такая, моя Марго, самонадеянная чистюля и гордячка. Что же будет теперь? Ведь раскручивая всю эту историю, я представлял себе, что она как бы узнает все вместе со мной, моими глазами, мне и в голову не приходило, что у нее может быть своя, собственная точка зрения, отдельная от моей. И теперь я вдруг понял, что позиции у нас оказались не просто различные, теперь мы с ней идейные враги, потому что семья моего отца уже жила в моей душе, я не только уже знал и любил ее, я с нею сроднился, сжился, я уже не отступлю, а значит, того, что сейчас услышал о Марго, я никогда не смогу ей простить.

— Жорик! Ты чего молчишь? Обиделся?

— Нет.

— Ты не обижайся, чего уж теперь? Да и мы давно все забыли, это ведь старая история. Она, наверное, и правда тогда так думала, твоя Марго, такой уж она прямолинейный человек, негибкий. И тебе мы очень рады, ты ведь все равно наш, правда? Эй!

— Я слышу, слышу.

— Все вроде бы нормально, а сколько горя, сколько непонимания… Она еще ничего не знает?

— Узнает.

— Ты на нее не сердись, у нее ведь тоже, наверное, жизнь к закату пошла. Сколько ей теперь лет? И замуж так и не вышла…

Я засыпал. Темный потолок тек, струился перед моими открытыми глазами, чужая маленькая комнатка то раздвигалась, то сжималась, дед, улыбаясь, смотрел на меня сквозь зеркальную витрину, его огромные, могучие руки, бугрясь мышцами, тянулись ко мне, а на них кувыркались маленькие голубые волнистые попугайчики. Это было так весело, так хорошо! Я спал и не спал, потому что все видел, все помнил. Я помнил, что мы с Марго теперь враги, и, наверное, поэтому она отворачивалась от меня, опускала глаза, дождь тек ей за воротник, я боялся, что она простудится и заболеет, я хотел накрыть ее одеялом, но она все отворачивалась, сердилась. И тут я понял, она просто не хочет, чтобы я видел, как она вся заросла черной густой бородой, потому что, оказывается, это была уже не Марго, а мой двоюродный брат Олег, он лихо крутил руль своей зеленой машинки, и я чувствовал, сейчас мы врежемся, сейчас! Что-то грохнуло, обрушилось. Я вскочил в кровати с колотящимся сердцем, мокрый, весь дрожащий от какого-то позабытого, но еще не прошедшего ужаса. Было все так же тихо, только часы оглушительно тикали где-то рядом, под ухом, и ухало сердце — тук-тук, тук-тук, тук-тук. За окном уже светлело чужое незнакомое небо, и чужая широкая улица уходила далеко к незнакомому горизонту. Как это вчера мне могло показаться, что Москва и Ленинград неотличимы, неразрывны, словно две станции на одной линии метро? Я закрыл глаза и повернулся на бок. «Марго, — билось у меня в голове, — Марго. Что же нам теперь делать?»

СЕРЕДИНА ОТПУСКА

Сначала я услышал горький, неповторимый запах настоящего свежесваренного кофе, потом услышал голоса, они бормотали, ворковали, смеялись. Смысл еще не доходил до меня. Я разлепил глаза, неясно увидел чужую комнату, бледное ленинградское небо за расплывчатым окном и сразу все вспомнил: я у моей двоюродной сестры Юли, у меня был удивительный, прекрасный дед, Марго предала моего отца. Мысли были конспективные, но вполне устоявшиеся, ясные. Я нацепил очки, оделся и вышел на кухню. И тут же мне навстречу поднялся невысокий, но весь какой-то выутюженный, чистенький пожилой человек с когда-то, наверное, прекрасным, а теперь поблекшим, словно выцветшим, тихим лицом. Он протянул ко мне руки и обнял меня. Голос у него тоже был тихий:

— Здравствуй, деточка. Так вот ты, значит, какой! Я так рад, так рад тебя видеть. Я ведь знал твоего папу еще мальчиком, гораздо моложе тебя. Он был такой талантливый. Какое несчастье, что все так получилось…

Я ткнулся головой в его сухое плечо.

— Папа, не наседай на него сразу, пусть умоется, сейчас завтракать будем…

— Да-да, доченька, извини, конечно, конечно. Пойди умойся, Жорочка.

В ванной я плеснул себе в лицо несколько пригоршней холодной воды, но легче мне не стало, жесткий комок стоял в горле, сам не знаю отчего. Наверное, оттого, что никогда раньше я не слышал таких слов и никто еще не называл меня Жорочка, и оттого, что никогда я не чувствовал себя таким обласканным и обогретым, и оттого, что у меня не было отца. Может быть, именно сейчас я впервые по-настоящему это почувствовал, не понял умом, а кожей ощутил, какое это удивительное чувство, когда у тебя есть папа.

Мы сидели в кухне вокруг маленького столика, приткнутого к стене.

— Ты извини, Жорочка, что я тебя не приглашаю к себе в гости, — говорил дядя Коля, — но у меня такая теснота. Одна маленькая комнатка в общей квартире. Мы-то привыкли, а тебе может показаться печально, не понравится у нас. И супруга моя стесняется, она совсем простая женщина, деревенская. Надо же на старости с кем-то век коротать, чтобы детям быть не в тягость, правда? Но мы с ней хорошо живем, мирно, ты не думай, и материально мы обеспечены. Я ведь всю жизнь работаю. А сейчас вот надо на пенсию уходить, мне ведь уже семьдесят семь, и так, знаешь, страшно делается: куда себя девать?

Ах, Жорочка, такая жизнь большая, а вот прошла, прошла… Что тебе сказать про Наденькину семью, она ведь была и моя семья тоже, я всех хорошо, близко знал. Миша был старший в семье, бабушкин любимец, она так гордилась им, он один гимназию закончил с золотой медалью, талант. И сестры все его обожали. А жену какую выбрал, лучшую девушку в нашем городе. Помню, мы с Наденькой только познакомились. Она к нам в лавку приходила за краской, а я там служил приказчиком. Мы друг другу понравились, стали ходить гулять на бульвар. И вот однажды идем мы вдоль моря, солнце, ветерок такой ласковый, а впереди идет девушка в белом платье. Ну такая! Стройная, ножки загорелые, круглые, туфельки по моде. И вдруг оглянулась на меня и так внимательно посмотрела, а глаза голубые-голубые на загорелом лице, короткая стрижка, и волосы такие легкие, что их ветром сбивает. А мне так неловко стало, я спрашиваю у Наденьки: «Почему она так на меня смотрит?» А Наденька смеется: «Так это же, говорит, жена моего брата, вот и смотрит, с кем это я гуляю». Вот такая была Раечка. А добрая, сердечная! Всем помогала. В Москве, когда я приезжал и сильно заболел, она меня выходила. И в войну в Средней Азии тоже, всех кормила, поила, лечила и, когда возвращались в Ленинград, уже после Наденькиной смерти, детей одела во все новое. Я ее очень любил и Наденька тоже, а ведь невесток в семье не всегда жалуют, правда?

— Не знаю. А сульфидин? И Мила рассказывала как-то все иначе…

— Что ж сульфидин. Не успела она, такое время было, война.

— С тех пор слишком много времени прошло, — вмешалась Юля. — Конечно, могла Раечка и измениться, у нее жизнь с дядей Мишей нелегкая была, да и возраст. Но главное, они ведь с Милой в ссоре были последнее время, из-за Эдика, тебе Мила не рассказывала?

— Нет.

— Ну, вот видишь! Мила некрасивую роль сыграла. Когда Эдик разводился, он попросился какое-то время пожить у Раечки, а Мила категорически возразила, они ведь вместе жили. И пошло, и поехало, Раечка всегда Эдика больше любила, это верно, а Мила обижалась, ревновала. Конечно, ее тоже можно понять, ей выпадали все заботы о родителях, а родительская любовь уходила в другую сторону. Но что тут поделаешь, так часто бывает, а Милка зашлась, у них с Раечкой настоящая война была, и слезы, и обиды, и болезни…

— А дядя Миша?

— Что дядя Миша! Он, как всегда, держал нейтралитет, ему лишь бы тихо было. Но, конечно, он был на стороне Раечки. С одной стороны, правильно, что он ее все-таки жалел, но Милке-то еще обиднее, она считала, что это несправедливо, ревела, поседела, состарилась до срока. На самом-то деле дядя Миша к ней хорошо относился, лучше, чем к Эдику, и сейчас они неплохо живут, мирно. Последнее время и дяде Мише от Раечки здорово доставалось, за все, что ей пришлось от него вытерпеть…

— Нет, Юля, нет, ну что ты такое говоришь, Раечка не такая была, все вы, молодые, преувеличиваете…

— А ты, папочка, все приглаживаешь, тебя послушать, так все такие замечательные!

— Так они и правда замечательные. Вот, например, Катя с Семеном, какие они были оба приятные, сердечные. А как любили друг друга! Это же как в романе! Катя модница была, такая красавица, а хохотушка!

Боже мой, хохотушка…Я вспомнил седую стриженную под ежик старуху на больничной койке, которая лежала, отвернувшись к стене, прижав колени к подбородку. Неужели это о ней рассказывал сейчас дядя Коля, знал ли он, что с нею теперь? Наверное, знал, а как же иначе. Я прислушался.

— В Ленинград они приезжали всегда с подарками, Семен привозил свои трикотажные изделия и детям, и меня никогда не забывал, и в гости заходил обязательно, всегда, каждый раз. Милая, добрая пара.

— И это все? А как же тогда Сима?

— Отношения с Симой — это трагедия!

— Так просто? Но ведь у этой трагедии были свои причины, корни. Симу в семье угнетали с самого детства! Потому что она не удалась, потому что она была урод…

— Нет, Жорочка, нет, ты мне верь, мне! Никаким она не была уродом, обыкновенная девушка, даже приятная. Честное слово. Конечно, красавицей она не была, ну так что же, моя Наденька тоже не была красавицей, а я ее очень любил. У Симы был характер тяжелый, обидчивый, вот ей и казалось, что все ее обижают, а ее никто не обижал. Дедушка ее очень любил и жалел, и с твоим папой они дружили, и с Дусей, и с Надей. А с Катей… Ну, конечно, она была не права, помрачение случилось… Но с кем не бывает? Они сразу не поладили, вместе жить трудно… И я нехорошо с ней поступил, нехорошо, я знаю. Но не было у меня к ней чувства, понимаешь? А я тогда был еще такой молодой. Конечно, все мы обошлись с ней жестоко, и за это нам бог судья, но, знаешь, против сердца тоже бы вряд ли что-нибудь хорошее вышло… Вот какой у нас печальный вышел разговор. Давай я тебе лучше расскажу про бабушку и про дедушку, хочешь? Бабушка ваша, она была сирота, воспитывалась у родных, а выросла такая умница, властная, с характером. Она была брюнетка, крупная, статная, хорошо одевалась, во всем была под стать дедушке. Все деньги он отдавал ей. Жили они с дедушкой в любви, как молодые, до конца дней, ходили только под руку. Бабушка никогда уличной обуви сама не надела, он ей надевал. Правда, веселой она не была. А последние годы я ее помню и вовсе всегда встревоженной, всегда в ожидании. А когда она волновалась, все ходила по квартире туда-сюда, взад-вперед, руки сложит на груди, на плечах шаль, и все ходит, ходит, все тревожится о детях, внуках, а больше всего — о дедушке. Все ждала беды. А он был такой человек, каких мне больше встретить не пришлось, не человек, а человечище, талантливый, могучий, обаятельный. А какой здоровый! Устанет, бывало, ему только на пять минут закрыть глаза — и сразу заснет, а встанет — и опять бодрый, оживленный, эх, не могу я рассказать хорошо, чтобы ты почувствовал, понял. Скажу одно — всю жизнь благодарю бога за то, что подарил мне встречу и общение с твоими дедушкой и бабушкой, это было лучшее время моей жизни, я своих родителей так часто не вспоминаю, как их, потому что, Жорочка, это были личности, понимаешь? Личности! И профессии моей меня дедушка твой научил. Ну кто я был? Деревенский ремесленник. А с ним мастером стал. И могу тебе смело сказать, никогда в жизни не опозорился, до сих пор меня люди уважают за мой труд. Вот что он для меня сделал. И я горжусь тем, что они меня любили, одного меня из всех зятьев позвали с собой в Ленинград. Да. Вот твой папа был весь в дедушку, и внешностью, и техническими способностями. И характером он был в него, мягкий, слишком мягкий, ему бы что-нибудь взять и от бабушки, он бы так легко не сломался. Но он был честный, порядочный человек, ты не сомневайся ни на одну минуточку, а твоя мама, я ее, конечно, не знал, но она не права, Жорочка, она чего-то не поняла, ошиблась. Ты ее строго не суди, но стыдиться за нас тебе нечего, запомни, у тебя был замечательный, светлый, необыкновенный дед, честная семья, запомни! Я, конечно, старый, необразованный человек, ты можешь мне и не верить, но я тебе говорю, как перед богом, всю правду. Вот и Юленька, она знает, лгал ли когда ее отец, да и старый я, старый, скоро мне держать ответ за все мои грехи, поздно мне уже лишнее на душу брать…

— Будет тебе, папа, — сказала Юля, — ну чего ты, ну! Все он понял, разве же он не видит нас? Давай лучше подумаем, чем ему день занять до поезда. Ты, наверное, в Эрмитаж хочешь?

— Почему в Эрмитаж?

— Не знаю, — она хихикнула, — вы все, москвичи, такие, как приедете, так сразу по музеям, словно вас кто на аркане тянет…

— Нет, я в музеи не хочу, я бы с удовольствием по городу прогулялся.

— Вот и иди, сегодня суббота, я обедом займусь, а тебе папа покажет, как до центра добраться.

Я шел по Невскому. День был серый, прохладный, вчерашние лужи на асфальте еще не просохли, мелко рябились от тянущего вдоль улицы свежего ветерка. Но шел я все равно в плотной толпе школьников, лижущих мороженое, магазинных перегруженных теток, туристов с картами, румяных матросов в увольнении, усталых курортников, безнадежно мечтающих присесть хоть где-нибудь на полчаса, насмешливой молодежи, опаздывающей в кино, множества каких-то еще людей, совершенно случайно оказавшихся в этот час именно в этом месте. Эта толпа была прекрасно мне знакома по Москве, она была вездесуща и неизменна, потому что была знамением времени, результатом не только чудовищного перенаселения больших городов, но и некоего единомыслия, установления стандартов не только на вещи, но и на поступки, привычки, маршруты. В Москве она кипела у ГУМа и ЦУМа, на улице Горького и Калининском проспекте, а в Ленинграде — на Невском, где же еще? Но я имел свою собственную, отдельную от всех цель и достигнуть ее мог только сегодня, сейчас. Я увидел этот дом и остановился напротив. Он был большой, лилово-коричневый, солидный. Вероятно, его недавно ремонтировали или просто покрасили? Уж очень нарядно он выглядел, гнутые узорные решетки балконов старинного литья были лаково-черные, ниши окон мягко тонированы серым. В доме было два, нет — три подъезда, я сосчитал этажи, их было семь, и где-то там, наверху, под самой крышей, в двух высоких комнатах жил когда-то мой дед, смотрел в эти темные, словно непрозрачные сейчас окна, какая на дворе погода и не надо ли бабушке взять зонт. И бабушка спускалась вниз в широкой складчатой юбке, в шали на плечах, отворяла эту массивную темную дверь и шла своим тяжелым, медленным шагом, наверное, вот в эту самую булочную. А дед спускался в мастерскую, широкоплечий, крупный, щеголеватый, в светло-серой тройке, золотая цепочка через живот. Он гордо нес большую светлую лысоватую голову, на пухлых румяных губах играла любезная улыбка, пальцы белых рук были сложены легко и изящно. И вот он входил в свою большую, дорого обставленную приемную, и все сразу видели, какой он мастер и какой хозяин.

Я перешел через дорогу и медленно пошел вдоль фасада, вблизи он выглядел не таким уж новеньким, на темном цоколе отчетливо были видны потеки краски и дождя. А вот и граверная мастерская, я печально смотрел в маленькую пыльную витринку, сквозь которую ничего нельзя было рассмотреть. Тогда я вошел в подъезд. Просторная пологая лестница, светлая и пустая, вела наверх, занимая огромное, совершенно бесполезное пространство в этом странном доме, в грязные окна лился белый пасмурный свет, и такая тишина была, словно Невский не кипел сейчас там, за тяжелой двойной парадной дверью. Мне хотелось подняться наверх, найти те две незнакомые мне и, наверное, такие же просторные комнаты, теперь обжитые кем-то и совершенно чужие, но это было глупо, безнадежно. Тогда я нашел высокую дверь в граверную мастерскую, толкнул ее и оказался в тесной маленькой комнатке, почти закутке. За пустым прилавком, отделанным желтым пластиком, сидел высокий худой старик и пристально и печально смотрел на меня.

— Что вы желаете, молодой человек?

Я отстегнул часы, торопливо выдернул ремешок.

— Вот, сделайте мне, пожалуйста, надпись.

— На старых часах?

— Да, на старых.

— И какую же прикажете сделать надпись?

— Да просто так: Граверная мастерская, Ленинград, Невский проспект и номер. И больше ничего не надо. — Я положил часы на прилавок, но старик даже не притронулся к ним, укоризненно смотрел на меня поверх очков.

— Как только вы вошли, — сказал он усталым хриплым голосом, — я сразу увидел, что вы несерьезный клиент. Такую надпись я делать не буду. Не понимаю, зачем она вам нужна, зачем вы пришли сюда?

Я засмеялся:

— И правда, глупо получилось. Но мне действительно хотелось сделать эту надпись на своих часах, просто так, на память о своем деде, он когда-то тоже здесь работал, на этом самом месте…

— А как его фамилия? Я всех здесь знаю и сам работаю с первого дня.

— Это было еще раньше, в кожгалантерее…

— В кожгалантерее работал Каменцов Николай Иванович, мой старинный друг, он потом перешел в ДЛТ…

— Это мой дядя, а до этого работал дед, Луганцев Георгий… — я вдруг запнулся, потому что понял: я не знаю отчества деда, как-то не догадался спросить, и внезапная острая мысль пронзила меня, что ведь и мой великолепный дед не был началом, а только продолжением, одной из мельчайших веточек огромного, неохватного умом родословного дерева, а это дерево переплеталось корнями и ветвями с другими точно такими же, и вот эта чащоба, густая, непроходимая, как толпа на Невском, эта чащоба и была мой народ, моя родня, о которой до недавнего времени я умудрялся ничего не знать, даже не думать.

А старик между тем уже держал в руках мои видавшие виды и явно уже вышедшие из моды старые часы и, наклонившись над прилавком, включил свою машину. На мгновение я пожалел, что надпись будет на этих часах, а не на новых, роскошных, что остались у меня на столе, в Москве, беда была только в том, что новые ходили все хуже и хуже, останавливались, врали, а эти не подводили никогда, смолоду, со студенческих времен. Они тоже были осколком моей прошлой жизни, моей истории. Я огляделся кругом. Конечно, все здесь давно перестроили, прошли, сменились поколения, передвинулись и состарились стены, и все-таки прошлое существовало, не только оставалось в памяти стариков, но и реально возрождалось в нас, во мне, выплывало из генных глубин моего собственного организма, потому что прадеды и деды воплотились и во мне. И я был — они, частица их живой плоти, пережившая их, это они моими ногами ходили теперь по земле, и все вместе мы жили, ширились, росли и заселяли землю, я наравне с ними. Вот что было самое главное.

Я расплатился со стариком, надел часы на руку и вышел на улицу. Выглянуло солнце, настроение у меня переменилось. Щурясь и улыбаясь, я медленно тек вместе с толпой, заходил в магазины, бродил без цели от прилавка к прилавку и снова выплескивался на божий свет во влажное тепло летнего субботнего ленинградского дня. Из автомата возле кинотеатра «Титан» я позвонил Юле:

— Юля, ты меня не жди к обеду, да и вообще не жди, я уж, наверное, сразу на вокзал.

— Ладно, — сказала она. — Ты знаешь, папа звонил, ты ему очень понравился. Он говорит, ты честный, добрый, душевный.

— Спасибо. Он мне тоже очень понравился, счастливая ты, Юлька!

— Да, наверное. Он замечательный. Жора, я приду тебя проводить, какой у тебя вагон?

— Второй. И спасибо тебе за все, спасибо!

Теперь я был совсем свободен, один, в Ленинграде, до позднего вечера. Я выстоял очередь в кафе и наелся до отвалу; и тут вдруг пожалел, что не пошел сегодня в Эрмитаж, из оригинальности, из пижонства, а зря, зря! Когда еще я соберусь сюда приехать? Может быть, совсем не случайно все люди делают одно и то же и общий выбор как раз и есть самый правильный выбор? Может быть, и так, может быть. Важно только не поддаваться гипнозу безмыслия, безволия, важно не терять себя, думать. И тогда думать, как все, будет уже не стыдно, а, наоборот, радостно, ведь это и дает человеку силы.

И все-таки в Эрмитаж я не пошел, пробродил по городу до вечера, сидел в незнакомом парке на скамейке, переходил какие-то площади, шагал по улицам и даже не смотрел на их названия, поворачивал неожиданно для самого себя. Теперь я видел, и мне это нравилось, что это была не Москва, совсем, другой город. Мне это необходимо было почувствовать, чтобы потом вернуться в Москву и всей душой ощутить, насколько я там — у себя, дома.

Юля прибежала на вокзал в последнюю минуту, сунула мне в руки тяжелый, как кирпич, альбом, стояла на перроне, задрав голову, маленькая, серьезная.

— Папа просил передать, чтобы ты не забыл главное — дед был необыкновенный, талантливый, прекрасный человек! Запомни, Жорик, это самое главное! Они были прекрасные люди, слышишь?

Поезд тронулся. Я прошел в свое купе и несколько минут еще смотрел в окно на убегающий назад перрон, вокзал, город. Никогда еще я не чувствовал, что это так важно, так хорошо, чтобы тебя провожали, хоть кто-нибудь, хоть одна живая душа. Раньше я не понимал Марго, почему она неизменно требовала исполнения этого старомодного ритуала провожаний и встреч, теперь, когда мы путешествуем почти без вещей, а к тому же всюду есть носильщики, такси, камеры хранения. Только сейчас я догадался, она таскала меня с собой не в помощь, а для ощущения неразрывности во времени и в пространстве, — уезжая, чувствовать, что тебя ждут, возвращаясь, знать, что ты дома. А для чего же мне нужно было, чтобы Юля стояла на перроне, подняв кверху темное, почти незнакомое мне кругленькое лицо, для чего? Для того, чтобы помнить: этот город существует где-то там, за пределами моей жизни, хранит свою долгую память — о деде, о ней, обо мне, и в этой памяти мы теперь вместе, рядом, нас много, там, и здесь, и еще где-то, и все мы — одно. Я оторвался от окна и раскрыл альбом, единственный мой багаж. Альбом назывался «Панорама Невского проспекта. Воспроизведение литографий, исполненных И. Ивановым и П. Ивановым по акварелям В. С. Садовникова и изданных А. М. Прево в 1830—1835 годах». Я медленно рассматривал тонкие изысканные и тщательные рисунки, вероятно вызванные к жизни желанием запечатлеть, остановить время, запомнить, выступить в роли фотографии. Но они совершенно не были похожи на фотографии, в этих рисунках не было ничего случайного, лишнего, каждый штрих и каждая деталь были обязательны, единственны, необходимы. Я словно шел по «правой, теневой стороне» Невского, совсем не похожей на ту, по которой я гулял сегодня, и все-таки по той самой. Я узнавал Аничков дворец, Александринку. Публичную библиотеку и Гостиный двор, Городскую думу и собор Казанской богородицы. Только дома, в котором умер мой дед, не было, его, наверно, тогда еще не построили. Да и дед мой должен был родиться еще только через сорок лет. Зато в городе жили другие люди. На развороте листов я видел мастеровых, сновавших по улице, торговцев вразнос у гостиницы «Лондо», кареты, запряженные четверкой, дам, детей, офицеров, удивительные вывески: «Едеръ. Здесь деютъ мускіе платья», «№ 28 Чуркинъ», «Придворной книгопродавецъ»… Город жил, свершая свой ежедневный труд, жил задолго до нас и будет жить после нас, наверное еще больше, неузнаваемо изменившийся и все-таки тот самый. И чтобы жизнь шла правильно, своим законным чередом, наши дети и внуки должны все узнать о нас, какие мы были и почему. Иначе все бессмысленно, все зря. Я закрыл альбом, аккуратно вложил его в коробку, расстелил постель и лег на свою верхнюю полку. Мне ни с кем не хотелось говорить, хотелось думать, закрыв глаза, на себе ощущая тихие толчки и качания несущегося через теплую летнюю ночь поезда, хотелось спать.

Но спал я плохо, было душно. И во сне я почему-то увидел совсем не то, о чем думал все это последнее время, а то, о чем, наоборот, старался не вспоминать. Я увидел себя на работе, в тот день, когда директор вызвал меня и сообщил о том дурацком письме в министерство. Я отчетливо видел розовый влажный лоб директора в старческой гречке, его редкие, аккуратно зачесанные набок волосы и злые, испуганные глаза.

— Ну, что вы мне предлагаете делать, — спрашивал директор, — как теперь выпутываться из этого положения?

И от этих слов я сразу проснулся весь в поту и снова начал все вспоминать. Не слишком-то веселое занятие для ночного времени. Что же вдруг случилось сейчас? Какие клапаны открылись во мне и почему?

Я ворочался в духоте на сбитых простынях, на своей верхней полке, а поезд летел, раскачиваясь, летел, кто-то похрапывал внизу подо мной, жизнь продолжалась.

ДЕНЬ ШЕСТНАДЦАТЫЙ

Дома было прекрасно. С утра я сделал над собой легкое усилие и немного убрался — выбросил ведро, перемыл посуду, запихнул в ящик грязное белье, задвинул подальше Ксении чемодан и в заключение прошелся везде пылесосом. И жизнь сразу засверкала, как новая копейка, вот бы Марго порадовалась моему исключительному прилежанию! Но Марго не было, до ее приезда оставалось еще целых десять дней. Десять дней, а потом? Об этом я старался пока не думать, настанет срок, и я все решу, вынужден буду решить, а пока… пока еще рано, я не готов.

Все утро я думал о Лильке. Она мне здорово помогла в те тяжелые дни, когда на работе крутилась моя дурацкая история, она всегда была на моей стороне, пылала гневом, ненавидела моих врагов и обидчиков и умела поддержать мой угасающий дух. Я привык к этому, и сейчас мне снова хотелось рассказать ей все мои новости, это было мне даже необходимо, чтобы все утрясти в голове, во всем разобраться, все понять. Ведь, в сущности, мои изыскания кончились, оставалось только подвести итоги и… жить дальше, только по-другому, по-новому. Как же угораздило Лильку исчезнуть именно в такой, самый неподходящий момент? В замужество ее я не верил совершенно, глупости это все, она же влюблена в меня и никуда не может деться, и тот нелепый разговор про наши отношения я тоже готов забыть, мало ли чего не бывает под настроение, но вот то, что она сейчас уехала в отпуск, — это было ужасно досадно, я бы сейчас ее вытащил, и мы бы все, все обсудили. А потом уехали бы куда-нибудь на травку, она бы кормила меня бутербродами и чаем из термоса, пахнущим старой пробкой, а я… Кто знает, как бы там дальше все получилось? Не должна она была так поступать, вот бы никогда не подумал…

Когда зазвонил телефон, я почти поверил, что это Лилька, но это была Маша. Я удивился, ведь мы совсем недавно виделись, это было как-то не в Машиных обычаях.

— Послушай, Юрочка, где это ты пропадаешь? Я тебе звоню, звоню, никого нет дома.

— Я уезжал. В Ленинград.

— Но теперь-то, я полагаю, ты уже вернулся?

— Как видишь.

— Вот и прекрасно. А я как раз собралась сегодня посетить тебя.

— Маш, сегодня не выйдет, я сейчас уезжаю, у меня уже встреча назначена.

— И очень хорошо, езжай, у тебя еще целый день впереди, а я приеду попозже, вечером. Ты когда вернешься?

Сопротивляться Маше всегда было бессмысленно, я покорился, в конце концов Маша — очень недурное развлечение. Это всё мои излишние духовные запросы мешают мне принимать эту прекрасную жизнь такой, какая она есть. Маша так Маша, прекрасно, великолепно! Правда, с ней, конечно, я никакими новостями делиться не буду, ну и что же? Скажу даже больше, именно ей, свидетельнице моих необыкновенных научных успехов, я потом ни слова не сказал о своих рабочих неприятностях, она и понятия не имеет, чем потом все это кончилось. Неприятно было бы мне увидеть в ее широко расставленных золотистых глазах веселую насмешку над своей неудачливостью. А на что еще я мог рассчитывать? Зато сейчас я получу свою порцию чистой, ничем не замутненной любви, доведенной до высоты искусства. Что в этом дурного? Оба мы свободные люди, почему же тогда мне надо каждый раз все снова и снова это себе повторять, словно себя уговаривать? Потому что мы не любим друг друга? Но ведь это и не требуется в данной ситуации, ни ей, ни мне. В сущности, ведь мы скорее приятели, чем что-нибудь другое, почему бы нам и не быть тогда партнерами в легком однодневном взаимно приятном деле? Все так, а между тем… не хотел бы я, чтобы моя новообретенная родня хоть что-нибудь знала о моих развлечениях. Да и зачем кому-нибудь вообще знать об этом? Это глубоко личное дело. Ну а днем я конечно же поеду к Валентину, я уже скучаю без него.

Валентина я застал врасплох, он работал. В комнате на столе разложен был какой-то серебристый искрящийся материал, и Валентин размечал его розовым остро заточенным кусочком мыла.

— Обожди, у меня срочная работа, — сказал он, и от смущения лицо его стало холодным и неприступным.

Я кивнул, с удовольствием погрузился в старое удобное кожаное кресло, вытянул ноги и снял очки. И сразу все прелестно расплылось передо мною — светлые прямоугольники окон в глубоких нишах непривычно толстых стен, зеленая солнечная чаща сада за ними, красные мазки гераней на стеклах, пятна тени, света, высокая фигура брата, склоненная над столом, быстрые и плавные движения его рук. Почему мне всегда было здесь так хорошо? Я потянулся, сощипнул листик герани и растер его между пальцев и сразу почувствовал кисловато-горький сухой запах чего-то позабытого, щемящего, похожего на пыль дальних дорог.

— Ты не заснул там, братец? — спросил Валентин, как всегда не называя меня по имени. — Я скоро кончу. Это один мой старый клиент в пятницу за границу уезжает, вот я и стараюсь. А так дома я редко работаю, зачем? Сейчас раскрою, а дальше уже Тамара сама смечет. Да ты правда, что ли, спишь?

— Я не сплю, просто без очков совсем слепой.

— А зачем снял?

— Отдыхаю. Без очков все сразу делается другое, даже можно увидеть то, что в очках не видно.

— Что же, например?

— Обобщение. В очках я вижу слишком много подробностей, а так — только главное, например, что это — светлое, а это — темное. Очень удобно, как в художественной литературе. И сразу все ясно.

— Ну, все ясно, наверное, никогда не бывает. Самое достоверное в мире — это факты, верно? Вот я сейчас крою костюм. Факт? Факт. Ну, а дальше как этот факт можно оценить? Хорошо это или плохо? Для клиента хорошо, потому что костюм будет готов вовремя, для меня плохо, потому что работаю вот в выходной день, для меня хорошо, потому что я больше получу, для него плохо, потому что он больше заплатит, и так далее и так далее. И результат можно оценить так же, одним костюм понравится, а другим нет, будь он хоть самый лучший на свете, потому что они предпочитают фирму, и тоже по-своему правы. Но главное даже не в этом. Наденет мой клиент костюм и будет выглядеть в нем, как настоящий дипломат. И будет это самая большая ложь на свете. Потому что он дурак, лентяй и чинуша. И нечего ему делать там, за границей. И в делах он не понимает ни бельмеса. Да что и ждать от него, если он свой родной русский язык за всю свою жизнь освоить не смог, ты бы послушал только, как он говорит! А никто как будто и не замечает, словно так и надо. Тебе не приходило в голову, почему это у нас не считается позором незнание родного языка? Вот, например, не знать, кто такой Тото Кутуньо или как сыграли в хоккей наши с чехами, или медаль повесить не на ту сторону — это неудобно, а падежей не знать — самое милое дело, зачем они нужны, падежи-то? И получается, создаю я своим высококвалифицированным трудом видимость человека, а человека-то и нет, дурак дураком. Где же тут ясность?

— Ну а дурак-то хоть абсолютный, без обмана?

— В том-то и дело, что нет. Это на мой вкус он дурак, а для себя — так очень неплохо умеет устраиваться в жизни; с его точки зрения, это я, наверное, дурак. И тоже он прав, по-своему, где он и где я на социальной лестнице! Мне-то, конечно, наплевать на эту лестницу, но кто, кроме меня, об этом знает? Вот разве что ты…

— Да, двойственная выходит картина мира, — я засмеялся, — ну так вот мода, например, чем тебе не абсолют на данный, конечно, отрезок времени?

— Мода? Ну это, знаешь, слишком большое понятие, к нему вообще неизвестно, с какой стороны подойти.

— Это ты о моде?

— Конечно. Мода, если хочешь знать, это вообще модель человечества. Как ты думаешь, когда она возникла впервые? Не знаешь? А мне кажется, она была всегда. И начиналась она с времен года, следовала за ними не только в смысле целесообразности, но и в понятии прекрасного. И так шло и шло, пока мода не стала касаться не только красоты — всего: научных идей, и искусства, и отношений между людьми, и даже заблуждений. И она превратилась в конце концов просто в расхожую точку зрения, присущую тому или иному кругу. Непонятно только, как она образуется, мода, ведь это заблуждение, что ее выдумывают, она возникает сама, по каким-то своим законам. Влиять на нее невозможно, и в то же время в ней есть своя логика, которую можно проследить. Вдумайся, мода всегда есть отрицание прошлого ради будущего, как бы протест против отжившего.

— Отрицание? А по-моему, наоборот, рабское подражание. Как все, так и я.

— Да мы о разных вещах говорим. Я о моде, а ты — о ее потребителях. Этим дуракам что ни дай, им все равно, заглотают. Но сама мода — это же закон, один из законов развития человеческого общества, разве ты не видишь? Первый рывок обычно обречен на неудачу. Чувство приличия, меры, да и обыкновенная привычка смиряют, оглаживают, укорачивают порыв, и на столкновении двух волн, прямой и обратной, возникает новая, суммарная, стоячая волна моды. Возьмем хоть и моду на одежду. Время ее существования предсказать невозможно, есть мода-поденка и вечная мода, вроде английского костюма, обычно, чем она экстравагантнее, тем короче отведенное ей время. Но под этим поверхностным течением есть другая, глубинная волна, медленно нарастающая со временем, от глухой одежды к открытой, от корсета к полной раскованности. Ну а разве с остальной жизнью не так же все обстоит? Говорят, мода повторяется, нет, повторяется время, а мода только отражает сходство времен. Разные люди относятся к моде по-разному. Некоторым кажется, что они ее не признают, а на самом деле? Знаешь этих оголтелых борцов то против узких штанов, то против широких? Так они же и есть самые ярые поклонники моды, только их мода инертна, с чувством времени у них плоховато, по их моде штаны должны быть раз и навсегда совершенно прямые и с заглаженной складкой. Они вообще не принимают перемен. Самые умные люди понимают и покоряются, потому что мода — это стихия, бороться с ней бесполезно. То в моде физика, а лирики ей как бы противостоят, то биология. Раньше молодежь захлебывалась стихами, а сейчас им нужна только музыка, слов они слышать не желают, разве что слова на каком-нибудь непонятном языке, просто шумовое оформление. Ты можешь это понять? Что управляет этими странными процессами?

— Что?

— Наверное, время — через механизм моды. Музыка для них — это отрицание слова, смысла, побег от надоевших, затасканных слов. Молодежь, которая не желает говорить, разве это не ужасно? Отчего это случилось, ты думал?

Я смотрел на него сквозь очки и удивлялся: да почему же это он так изголодался по слову, почему так необходима ему эта постоянная игра ума? Чего не хватает ему в его так рационально построенной жизни? Стихий, неясностей, волнений? И как он жил раньше, без меня, перед кем блистал своими ежедневными маленькими открытиями?

— Ты понимаешь, — говорил Валентин, — у людей пропала потребность в разговоре, даже привычка такая исчезла. Зато возникла мода на информацию, люди хотят знать — где продают, почем, сколько серий, кто с кем, а проблемы, сомнения, оценки — все это стало слишком нагрузочным, излишним. А почему? Страшно, неузнаваемо изменилось время. Техническая революция много дает, но столько же и забирает! Из-за отрыва от природы, из-за нашего образа жизни биологические ритмы сбиваются, скачут не по правилам, мода стала вторичной, а потому эгоцентричной. Само понятие прекрасного активно разрушается, и вот уже красивым кажется завод или линия электропередач. Мы внушаем себе это. А с другой стороны, вечное лето не прерывается на экранах кино и телевизоров, мы не успеваем по нему соскучиться, истомиться за долгую зиму, мы пресыщены, перекормлены искусственной красотой, и, может быть, скоро в моду войдет уродство. Я не удивлюсь этому, это будет вполне понятно. И самое печальное заключается в том, что и такую моду мы вынуждены будем принять, пусть с поправками, но примем. Ты согласен со мной?

Я не успел ответить, зазвонил телефон, Валентин не торопясь взял трубку, почему-то оглянулся на меня.

— Да. Привет, Вов… Когда это случилось?.. А куда?.. Конечно. Спасибо, Вов. До свидания. — Он аккуратно счистил с колен приставшие ниточки. — Такое дело, браток, тетка наша загремела.

— Какая тетка?

— Сима. Сосед ее звонил, неплохой парень, а она все с ним воевала не на жизнь, а на смерть, перевоспитать хотела.

— Да подожди ты с соседом, с Симой что, она жива?

— Пока жива. Инфаркт, увезли в больницу.

— Так что же ты стоишь, поехали!

— Не имеет смысла. Она в реанимации, никто нас к ней все равно не пустит, да и толку с нас сейчас…

— Пустят, не пустят, я поехал. Какая больница?

Это я, я был виноват, ведь знал же, что ей плохо, сам растревожил, взволновал и уехал, даже не позвонил сегодня. А надо было даже не звонить, ехать туда с утра! Я очнулся только тогда, когда возле меня тормознула чистенькая синяя машинка.

— Садись, псих, — сказал Валентин и распахнул дверцу. — Любишь ты показуху. Это ведь тоже мода такая — у дверей сидеть. А вдруг потребуется твоя кровь или кожа! Чем ты поможешь-то ей?

— Неужели у твоей постели мать никогда не сидела, когда ты болел в детстве?

— Нет, не сидела, она считала, это баловство непедагогичное.

— А Марго сидела. Проснусь, а она наклонится и руку мне на лоб положит. Я от этого счастливым человеком вырос, понимаешь? Потому что чувствовал, как меня любят. А ты говоришь, зачем ехать…

— Так не увидит же нас старуха.

— Не увидит, так после узнает, что мы сидели, как два дурака.

Больница была большая, новая, и от этого двор выглядел маленьким и голым. Больные в синих байковых халатах с коричневыми отворотами болтались, не зная, куда себя деть, курили, играли на лавочках в шахматы, женщины прогуливались по кругу, рассказывая друг другу бесконечные истории из своей жизни, наверное очень похожие на те, за которыми последнее время охотился я, только это были не мои, а чужие истории. Мы вошли в вестибюль, здесь было прохладно, чисто.

— Пономарева? — спросила конопатая девушка из справочной. — Нет, у нас еще нет сведений. Я сейчас позвоню. — Через минуту снова высунула из окошка свой пестренький перепудренной носик. — Не уходите, пожалуйста, сейчас доктор выйдет.

— А что это значит? Очень плохо, да? Или они всегда выходят?

— Не знаю, ждите.

Мы переглянулись. Жива ли еще наша бедная старая тетка, выживет ли она вообще? А если выживет — как будет жить дальше, без помощи, одна? Мы читали друг у друга на лицах эти страхи, за нее и за себя, за будущие свои трудности, и обоим нам стало противно. Мы отошли, сели в холодные кожаные кресла и стали ждать. Разговаривать не хотелось, и давешний наш разговор казался глупым и никчемным, потому что в то самое время, когда мы краснобайствовали, Сима задыхалась от боли, чужие люди пытались ей помочь, а мы обсуждали несовершенства человечества. Глупость все это, мальчишество. Медленно двигались стрелки больших настенных часов, мы молчали уже сорок минут, а врача все не было. Когда он наконец появился, я даже растерялся от неожиданности. Это был молодой кудлатенький светлый парнишка, явно моложе нас. Но его курносое личико было твердое, даже сердитое.

— Вы родственники? — спросил он. — Сыновья?

— Нет, племянники.

— Ну все равно. Положение больной тяжелое, инфаркт обширный, задней боковой и передней стенки. Сейчас она стабилизировалась, но это ничего не значит. Учитывая общее ее состояние и все прочее, особых надежд у нас нету. Но не будем зарекаться, там видно будет. Сделаем все, что можно. Вы дайте мне ваши телефоны на всякий случай.

Он записал телефоны на каком-то клочке.

— Доктор, а когда мы сможем повидать ее?

— Ну, пока об этом не может быть и речи, вы звоните, вам скажут, когда ее переведут в палату. — Он повернулся уходить.

— Подождите, доктор, — спохватился Валентин, — а как ваша фамилия?

— Моя? А зачем вам? У нас все меняется, сегодня я, завтра другой, у нас такая мясорубка. А вообще-то я Сизых Николай Степанович, — он впервые усмехнулся. — Пока, братцы.

— Привет ей передайте, привет, — крикнули мы хором ему вдогонку.

— Вот видишь, а ты не хотел ехать.

Валентин угрюмо пожал плечами:

— А что толку-то, что мы здесь? Помирает наша Сима.

Но я почему-то не верил в это, мне казалось, не может этого быть, она выживет, выживет, сколько раз уж ее хоронили. Она сама рассказывала, как увидят врачи ее анализы, сразу пугаются, а она ничего, понемножку и вылезает, она храбрая, настойчивая, она вылезет, главное, что сейчас жива.

Был уже шестой час. Тень от больницы накрыла садик, и было в нем сейчас еще голее и сиротливее, чахлые кустики были обломаны, подсаженные молодые липки так и не раскрылись за лето, только пыльных лопухов, забивающих серые нерасцветшие клумбы, было довольно, да трава росла, живая, дикая, несаженая. Скучное здесь было место.

— Слушай, тут пельменная есть, — сказал Валентин, — зайдем? Я голодный как волк.

За пельменями стояла очередь, мы терпеливо выстояли ее, взяли по двойной порции и сели за грязный пластмассовый столик.

— Она этого Вовку здорово доводила, — сказал Валентин.

— Какого Вовку?

— Соседа, я ж тебе говорил. Вбила себе в голову, что должна отучить его от водки. Он ее, конечно, послал, и жена его тоже.

— А жена почему?

— Но они же вместе выпивают, очень современная пара. Музыка, гром, веселье. Тебе нравится слово «выпивают»? Такое деликатное, правда? В смысле, что не пьют, а так, балуются. А Симе же, конечно, все надо. Ну и пошла война. Она при них потом боялась даже на кухню выйти.

— Странно. А я ничего не знал.

— Ты много чего не знаешь, у тебя все как-то наскоком выходит, не знал, не знал ее, вдруг жить без нее не можешь. И со мной так же, и с остальными. Зачем это тебе? Люди потянутся, поверят, а тебе, может, и надоест скоро?

— Почему надоест?

— Не знаю. Мне кажется, ты все как-то не всерьез принимаешь, а так, вроде сказочки — все люди хорошие, все концы с концами сходятся. А жизнь — она другая. В ней и стыдного, и горького, и подлостей, и глупостей намешано. Оглянешься и думаешь, как бы сделать, чтобы всего этого не было. У тебя так не бывает?

— Не замечал, не знаю.

— Ничего ты не знаешь! А пора бы уже и знать. Вот завтра выкопаешь что-нибудь новенькое про нашего папашу и опять от него откажешься.

— Нет, не откажусь.

— А от матери? Вот то-то. А ведь они такие враги между собой были, насмерть враги, как же ты их помиришь?

— Они не виноваты, просто не понимали друг друга.

— Не понимали! Вертелись, как умели, а в результате мы с тобой сиротами выросли. Отца твоя мать в могилу свела, это точно, только если бы не эти ее штучки, где бы я был? Меня бы вообще на свете не было. Вот и выходит, что благодетельница она моя!

— Не надо, брось. Что с тобой, Валя?

— Ничего. Просто думаю, что нас с тобой к Симе прилепило. Может, сиротство наше, и больше ничего?

— Ну почему же? — Я не выдержал. — Ты, положим, и деньгами у нее разживался.

— Верно, было такое. И ты тоже хотел, только не вышло. Чего же меня корить? Глупо.

Мы доели пельмени, утерли рты хлипкими салфеточками, медленно, сыто выползли на улицу.

— Ладно, — сказал Валентин, — не злись. Просто жалко старуху, сил нет. Так и жжет внутри. Тебя домой?

Машина раскалилась на солнце, было невыносимо душно, я опустил стекло и высунулся наружу. Валентин набрал скорость, и лето понеслось мне навстречу зеленью, солнцем, пестротой платьев, тугим потоком теплого воздуха. Все у меня в голове перемешалось, захотелось уехать куда-нибудь, забыть все неприятное, трудное, ничего не знать, не помнить.

В моем дворе Валентин вылез из машины, запер дверцу и насмешливо посмотрел на меня:

— Помнится, ты меня в гости звал.

Я подумал про Машу и испытал даже некоторое злорадство, вот явится она ко мне, а у меня Валентин, сидит на диване и разглагольствует. И очень хорошо, я ведь ее предупреждал.

Мы поднялись наверх. В квартире было тихо, душно, я открыл окно.

— Вот здесь вы, значит, и живете? Вообще-то хорошо, уютно. Когда современная квартира отделана со вкусом, в этом тоже что-то есть. Тесновато, конечно.

— Ничего, нас ведь только двое.

— А женишься?

— Когда это будет!

— А почему? Я вообще не понимаю, почему ты до сих пор не женат. Есть причины или, наоборот, стимулов не хватает, пока Марго тебя вылизывает?

— Да оставь ты в покое Марго. Просто женщина, которую я люблю, замужем, успела до меня, — я сказал это, почти не думая, лишь бы закрыть неприятную тему, но Валентин неожиданно завелся:

— Люблю, не люблю, что-то вы все с этой любовью слишком носитесь. А что оно означает-то, это слово? Для любви любовниц заводят, а не жен, жены совсем для другого нужны.

— Для того, чтобы стирать и варить?

— Конечно. И детей рожать, и на люди выйти, и вообще быть твоей половиной.

— Вроде твоей Тамары?

— Да. А что? Я женился по здравому размышлению, можно сказать, по расчету. Ну и что? У меня жена что надо, сам для себя воспитывал.

— Эх, Валя, тебе ли мне советы давать!

— А почему бы и нет? Я тебе советую — женись. Мужчина без этого не мужчина, вообще не человек. Неужели ты до сих пор думаешь, что женятся для того, чтобы каждый день бабу под рукой иметь? Братец! Да как же это в тебе такой махровый инфантилизм до таких лет сохранился? Женятся ведь для того, чтобы мужиками себя почувствовать, гири на себя потяжелее навесить, слабую женщину, мелюзгу. Им трудно, они чего-то не умеют, ты берешь на себя. И как почувствуешь себя коренником, значит, стал мужчиной. А любовь — это совсем другое. Ну, конечно, когда будешь выбирать жену, можно выбирать и по любви, но жениться-то надо не для этого. Да и выбор по любви не лучший, любовь пройдет, огонек погаснет, состарится она — на кого тогда будешь обижаться? А кругом смена такая подрастает, где твоей старушке до них! Нет, братец, по любви жениться опасно, не будет толку.

— Что же мне, Тамару, что ли, у тебя отбить?

— Попробуй, только вряд ли выйдет. У меня семья крепкая, я знал, чего хочу, у нас взаимные обязательства есть, и твердые. Это те, кто по любви женятся, они разойдутся, у них все резоны для того: эту разлюбил, другую полюбил. И общественное мнение на их стороне, а как же иначе? Любовь! Единственная! Ведь она бывает только раз в жизни! А раз кончилась, значит, была ненастоящая и жалеть о ней нечего. И так все хорошо выходит! Так что ты не теряйся, надави на свою подружку, может, и перебежит к тебе. Нормально. А по мне, сколько баб, столько и любовей, а иначе чего было с ними путаться? Ведь никто тебя не неволил, правда? Значит, именно эта в данный момент чем-то тебя к себе потянула. И слава богу, дело хорошее, если ты свободный человек. А семья — это совсем другое, семья, если хочешь знать, для того складывается, чтобы потом какой-нибудь дурачок, вроде тебя, раскрыл бы альбом и сказал: вот это мой дедушка, а это моя бабушка, правда, я на них похож? А ты говоришь — любовь! — Валентин неожиданно встал и поплелся к двери: Ну ладно, мне пора. Водички дай напиться.

— Подожди, я сейчас чаю поставлю. Ну чего ты так, сразу?

— Не надо чаю, принеси воды похолоднее.

Он пил и смотрел на меня поверх кружки своими длинными пристальными глазами, потом достал платок, промокнул губы:

— Чтобы человека до конца понять, надо увидеть дом, где он живет.

— Ну и что ты увидел?

— Ничего особенного, все нормально, можешь жить дальше. До скорого, братец! — И он, улыбаясь, исчез за дверью.

Я походил по комнате, потом сел на диван, потом лег лицом вниз. Все путалось у меня в голове. Я то ли думал о чем-то напряженно и беспомощно, то ли засыпал и видел сны.

Очнулся я оттого, что кто-то настойчиво звонил в дверь. Я совсем забыл про Машу. Она вошла в квартиру, весело оглядываясь по сторонам.

— Ну-ну! Давно я у тебя не была. Ничего, чистенько, мило. Что же ты не целуешь меня, нежный друг?

Мы обнялись, постояли немножко посреди комнаты, но, видно, пылу было во мне маловато, Маша оттолкнула меня и с любопытством посмотрела мне в лицо:

— Случилось что, Юрочка?

— Пока еще нет. Вот тетку увезли с инфарктом!

— Тетку! — Она засмеялась. — Тетку — это еще можно пережить.

— Ладно. Лучше бы ты этого не касалась, а то еще поссоримся ненароком.

— Не буду касаться, не буду. Ссориться из-за тетки смешно. Не правда ли? Не люблю я, Юрочка, когда ты разыгрываешь из себя пай-мальчика. Иди сюда. Хочешь поговорить — давай поговорим.

— О чем?

— О любви, конечно, о тетке же ты не разрешил.

— Тебе, наверное, кажется, что это смешно?

— Кажется. Потому что это действительно смешно. Все смешно. И тетка, и любовь. Смешно быть серьезным, Юрочка. И не идет это тебе. Мне нравится, когда ты раскованный.

Я расковался. Странная это черта у людей — желание нравиться. Почему я был готов кого угодно из себя изобразить и без всякой корысти, лишь бы меня похвалили? Может быть, это от комплекса неполноценности? Но вообще-то такие люди удобны, приятны в обществе, любезные, милые, они никогда ни с кем не диссонируют. И я был просто душка, теребил Машин локон, смотрел на нее томно. И ее, которой все на свете казалось смешно, кажется, это устраивало?

Устраивало это и меня. Я устал от переживаний и страхов за Симу, от умных разговоров, в которых был больше растерянным слушателем, чем активным собеседником, я не успевал всего переварить, разобраться в собственных позициях и точках зрения, слишком бурно атаковала меня жизнь, и сейчас, как и многие мои современники, я предпочитал немного пожить бездумно, легко. Как хорошо, что именно Маша пришла ко мне сегодня, женщина, которая ничего не ищет и не ждет от меня, женщина, все презирающая и ко всему равнодушная, кроме радостей плоти и своего ледяного интеллекта. Во всяком случае, так я думал тогда о ней. А впрочем, думая так, ощущал я совсем другое. Я ощущал ее гибкость, молодую, упругую, нежную кожу, пахнущую сладкой травкой зубровкой, ее радостную готовность к сотрудничеству в любви. С ней я был абсолютно свободен, свободен от всего, даже от самого себя. Все мы слабы и склонны прощать себе именно те многочисленные недостатки, которые удобны нам и помогают извлекать из жизни разнообразные удовольствия.

Вечер был прекрасный, теплый, в открытое окно доносилась удивительная смесь из разностильной музыки, треска мотоцикла, детских криков и страстного шепота спортивного комментатора программы «Время». Мы лежали с Машей совершенно голые и очень довольные друг другом. Часы тикали, разговаривать не хотелось, даже думать не хотелось, стоит ли сейчас встать и соорудить себе ужин или уж так и валяться до утра. Я перевалил голову набок и посмотрел на Машу. Ах, как она была хороша! Черт возьми, все-таки женщина — это совершенное творение природы, каждая линия, изгиб, поза. Какая тайна заключалась в мягком, гибком сочленении этих выпуклостей и теней, в сочетаниидетской невинности черт и глубины всезнания, в непостижимых возможностях, кроющихся под призрачным покровом красоты.

Позже, когда я все снова и снова вспоминал этот длинный, словно выпавший из времени летний вечер, припомнилась мне и эта медленная, ленивая, полусонная мысль о Машиной красоте, и, может быть, именно она примирила меня со всем, что случилось потом, но тогда до всего этого было еще так далеко. Я все-таки встал и разогрел чайник, приготовил бутерброды. Маша относилась к числу тех женщин, которые вовсе не прочь, чтобы еду им подавали в постель. Может быть, потому, что она была равнодушна к крошкам и беспорядку. Мы сидели в кровати, уплетали бутерброды с очень крепким и сладким чаем, Маша смеялась каждому моему слову, она никогда не была такая веселая. Мы кое-как составили посуду на пол, и тут все загорелось, закрутилось снова, и я не мог потом вспомнить, когда и как заснул в эту ночь.

ДЕНЬ СЕМНАДЦАТЫЙ

Все утро я звонил в больницу к Симе и не мог дозвониться. Наконец телефон соединился, и чей-то бесполый голос проскрипел в трубку, что все без перемен, состояние средней тяжести.

— Что это значит?

— Значит, что соответствует тяжести заболевания.

Разговаривать с медиками всегда очень трудно, они произносят свои ученые слова, не слишком задумываясь, как непонятно и грозно звучат они для перепуганных больных и родственников. Я хотел бы услышать добрый, ласковый голос, который проворковал бы мне: «Не волнуйтесь, дорогой товарищ, вашей больной лучше, на самую капельку, но все-таки лучше, не теряйте надежды». Но мало ли кому чего хочется, лучше всего было бы вообще не попадаться врачам. Увы, теперь я был привязан к ним гнилой бечевочкой Симиного здоровья. Насколько крепка эта связь, как долго она продлится?

Отзвонившись, я завалился на диван и раскрыл книгу. Но мне не читалось. Снова я вспомнил вчерашний свой разговор с Валентином и вдруг ощутил знакомый мне мгновенный и легкий страх, похожий на прикосновение нежданного ветра к волосам. Этот страх был, в сущности, обыкновенной мыслью, мыслью о том, что я что-то уже невозвратно упустил в своей жизни, что-то, чего теперь нельзя вернуть, исправить. Может быть, во мне есть какой-то тайный изъян? Почему я не такой, как все, почему я до сих пор один и не умею, даже не пытаюсь ничего переменить? Сердце сжималось от странной царапающей досады. Я не хочу, не хочу ничего менять и в то же время боюсь оставаться таким, как прежде. Проклятое наваждение, его надо стряхнуть, справиться с ним. Надо жениться. Этот скучный затасканный лозунг снова вставал передо мною во весь рост — надо жениться! На ком? Зачем? Что-то такое забавное вчера говорил об этом Валентин. Ну конечно! Он говорил, что брак не следует заключать по любви, и приводил множество доводов. Тогда, если он прав, получается, что жениться я должен… на ком? А если он не прав? Любовь ведь тоже бывает разная. Но я ведь знаю, знаю, на ком мне давным-давно надо было жениться. Конечно, на Лильке, только на ней, кто бы и что бы мне ни говорил. Тогда почему же я этого не сделал, все отвлекался по сторонам, все оттягивал решение? С Машей вот опять связался. Зачем мне Маша? Ни ее, ни Сонин портрет не годится для семейного альбома, до старости я сто раз вырвал бы их и уничтожил, разодрал бы на десяток клочков. Вот Лилька совсем другое дело, ее можно клеить туда от пеленок до старости, потому что Лилька состоит из одних добродетелей, и если уж выйдет замуж, то из одной только честности ни разу даже не посмотрит в другую сторону. По Валентину, тут и думать нечего, а я? Я не Валентин, я другой. А может быть, я все еще не понял до конца, зачем люди заводят семью? Ну, так зачем же? Ведь столько времени уже я собираю обломки жизни своей семьи и все еще не сделал никаких выводов. Чего же я искал тогда, ради чего старался? И какую строчку впишут в семейную историю про меня? Какую закорючку нарисуют на огромном нашем родословном дереве, неужели глухой сучок, который ничем не закончится? Продолжение, дети — вот единственный смысл семьи, главное ее назначение. Дети — вот о чем я никогда еще не думал, продолжение вида, рода, продолжение себя. И жену надо выбирать по этому, единственному признаку, выбирать мать и воспитательницу своих детей, бабушку своих внуков. Вот о чем вчера говорил мне Валентин, а я ничего не понял, принял все за веселую шутку. Дети! Проклятый мой инфантилизм! Как можно было впервые подумать об этом в тридцать два года! Хочу ли я иметь детей, готов ли к этому?

Я валялся на диване, вскакивал и снова ложился, раздерганный, нелепый, смешной. Я хотел вечной жизни, но конечно же абстрактной, конечно, не в виде мокрых пеленок, во мне не хватало какой-то естественности, простоты. Почему я такой?

Наконец я заставил себя подняться и выйти на улицу. Может быть, для того чтобы прийти в себя, надо было просто начать думать о работе? Но я не хотел этого, сразу во всем не разберешься. Я уже имел случай убедиться, к чему приводит самая невинная безответственность, хватит. Всему свое время, придет срок, я буду судить себя и там тоже, а пока…

Во дворе на вытоптанной траве под деревьями и на асфальте — везде шла своя жизнь. Впервые я увидел, какое множество здесь было детей, отдельно взятых, с мамами, с бабушками и даже с папами. Я с любопытством присматривался к ним, они были разные. Одни носились, бегали, играли, другие едва ковыляли, держась за чью-нибудь руку, третьи мирно спали в колясках. Какой-то мальчик лет пяти, весь вымазанный зеленкой, упорно ездил вокруг меня на гремящем трехколесном велосипеде. А его благородного вида бабушка, словно и не замечая, что он меня раздражает, мирно продолжала беседу с молодой длинноволосой мамашей, равнодушно качающей взад-вперед высокую коляску из плетеных прутьев. Я пытался осознать реальность существования этого мира во всей его полноте и не мог. Наверное, я уже забыл свое раннее детство и теперь, оборачиваясь назад, видел себя не ребенком, а тем же, кем был и сейчас, самим собой, только меньше ростом, беззаботнее, счастливее. Я не мог отождествить себя — с ними. И в этом мире нового, не узнаваемого мною детства было что-то непонятное мне, чуждое, бесконечно далекое от меня. Я не понимал, как решаются люди заводить детей, даже не зная, кто, что у них получится, какое лицо, характер, способности будут у этого существа. Неужели они действуют в одном только слепом уповании на природу? А вдруг ребенок вырастет тупым, уродливым, сопливым, с чужим лицом, упрямым характером, непонятными желаниями? Одна только эта мысль вызывала брезгливость, почти отвращение. Или обо всем этом вообще не принято думать, и дети возникают лишь как побочный продукт другой, знакомой мне и вполне реальной жизни, а дальше вступают в силу уже чисто животные инстинкты, жалость, привычка. И все потом как-то устраивается само собой, а разговоры о продолжении себя просто пустой символ, звук без смысла? Ведь мы не проектируем их, не задумываем, не строим, только бросаем семя! Как странно.

Я медленно брел по двору, поглощенный своими неприятными, отчужденными мыслями. Что это сегодня со мной? Ведь знал же я, знал, что, окажись возле меня реальный, живой ребенок, и я привяжусь к нему и сразу увижу, что он и трогателен, и забавен, и мил. Просто думал я сейчас совсем о другом, я думал о своем ребенке, о сознательном выборе, который должен был сделать ради того, чтобы он появился на свет, а появившись, продолжил меня, стал бы мною будущим, вечным. Конечно, женщины относятся к потомству иначе, они видят в нем в первую очередь образ своей любви, и этого им вполне довольно, они не придают ему династического смысла, потому что женщина способна прожить любовью всю жизнь. Мужчина же так не может, ему этого мало, ему нужен смысл, ощущение движения во времени, продолжение себя. Прав Валентин, любовь недостаточное условие для брака. Если думать об этом всерьез, жизнь куда больше, значительнее, масштабнее любви. Человек берет на себя так много обязательств, задач и долгов перед жизнью, перед природой и современниками, что ради них, наверное, не грех пожертвовать и любовью. Конечно, сексуальное чувство надежная, биологическая гарантия партнерства, но какой срок у этой гарантии? И когда любовь угасает, что после нее остается? Для мужчин — горстка пепла, пустота, для женщин — ненависть. Можно ли так рисковать, на всю жизнь, навсегда? Конечно, нет, разве что относиться к браку, как к попытке. Да, в теории все именно так и получалось, а на практике, в жизни? А в жизни мы, мужчины, обходим вниманием именно самых лучших, самых умных, верных и честных, в призрачной погоне за сегодняшней красотой, за головокружением — за любовью. И в этой погоне я ничем не отличался от остальных, потому что вдруг пошел в телефонную будку и стал звонить Соне — очень последовательный, логичный шаг после всех моих серьезных размышлений. Я ни на что не мог сейчас рассчитывать, но Сонин голос, едва она узнала меня, полыхнул радостью и нетерпением:

— Как хорошо, что ты звонишь! А я как раз свободна сегодня. Мне приехать? Ты хочешь? Когда?

Я вышел на улицу другим человеком. Зачем я кружился там, в муравейнике нашего двора, что нашел там интересного? А ну-ка, прибавить шагу, неплохо было бы и пробежаться до конца квартала, мимо наших башен, особняков, старинных решеток, в тени деревьев, которые сомкнули кроны над моей головой. Я добежал до школы и повернул за угол. Да черт возьми, не сушеный же я червяк, чтобы жить одним только разумом! Я знал, что так и совершаются все самые тяжелые в жизни ошибки, но не умел совладать с собой. Да и не хотел. Приоритет сознания над чувствами от природы дается немногим, и пойди еще разбери, подарок ли это судьбы или мучительный дефект, отнимающий у человека все радости жизни. Во всяком случае, я был не такой. Я обогнул еще один квартал теперь уже спокойным, легким шагом счастливого человека. Ветерок догнал меня, струйками потянул по вспотевшей влажной коже, и так мне сделалось сладко и хорошо! Деревья в маленьком угловом скверике тоже зашевелились, отозвались ветру, мелкая листва плакучей березы словно текла по воздуху, рядом с нею плыли в невидимых волнах длинные пряди ивовых ветвей, зашумели тополя, пыль потянуло вдоль бровки тротуара. Неужели опять гроза? Как хорошо, как прекрасно!

Когда я вернулся домой, у моей двери стояли двое, один невысокий, чернобровый, в милицейской форме, другой повыше и постарше, в штатском.

— Перфильев Георгий Васильевич?

— Да, — я с удивлением смотрел на них.

— Давайте войдем в квартиру.

Мы вошли, сели в комнате вокруг стола. Штатский порылся в портфеле, достал оттуда стопочку фотографий и стал перебирать ее, никому не показывая.

— Вы заявляли о розыске гражданки Кулачковой Ксении Игнатьевны?

— Да, заявлял.

— Вот тут вам надо провести опознание убитой женщины, не ваша ли это знакомая.

— Ксению убили? Не может быть!

— Подождите, подождите, что вы так волнуетесь? Не все сразу, вы сначала посмотрите, может, это и не она.

Я взял фотографию и содрогнулся от ужаса. Женщина была совсем молодая, плоское, невыразительное испачканное лицо застыло с открытым ртом, пустые вытаращенные глаза смотрели в пространство, волосы растрепались, руки были раскинуты, плащик расстегнут. Но самое ужасное заключалось в том, что я не понимал, Ксения это или нет. Я забыл ее лицо, совершенно не мог его вспомнить. А кроме того, понятия не имел, как изменила бы его смерть. Я ничего не смел ответить этим двоим, ни да, ни нет, только в растерянности смотрел на них.

— Ну так что же, узнаете вы гражданку Кулачкову?

— Я не знаю, не знаю…

— То есть как это не знаете?

— Мне кажется, что это не она, но я ни в чем не уверен.

— А вы посмотрите получше, вот тут и еще вот тут.

Штатский протянул мне целую стопку снимков, но чем дольше я смотрел на них, тем знакомее казались мне эти черты, какие-то рядовые, средневзвешенные, наверное всю жизнь мелькавшие перед моими глазами. И снова я беспомощно пожал плечами. Мои посетители переглянулись.

— Беда прямо с этими интеллигентами, воображение, что ли, вас какое мучает или память учением отшибло? — сказал тот, что был в милицейской форме. — Ну хоть на вещи посмотрите, вещи-то ее?

— А вещей ее я и вовсе не знаю. Она ведь ушла в чужих вещах, я их никогда не видел, впрочем, кажется, на ней была юбка и кофточка, а на этой платье.

— Подождите, подождите, как это в чужих вещах, а почему вы о краже не заявили? Кража — это совсем другое дело, может быть, она аферистка какая, и у нее этих паспортов десяток, и живет она где-нибудь сейчас припеваючи, под другим именем, пока мы ее ищем?

— Да какая там аферистка, что вы! Обыкновенная девчонка, дура, несет ее по свету, а зачем, сама не знает. Образ такой — женщина с чемоданом. А вещи — это так, очередная глупость, да и хозяева не заявляли. И никакое это не воровство, поймите, просто смутное представление о границах дозволенного и недозволенного, своего и чужого, понимаете? Просто никто и никогда не учил ее таким вещам. — Я старался объяснить им, торопливо, путано пересказывал глупейшую историю, которую узнал от Ксениной подруги Верки, а ведь я не знал даже ни ее фамилии, ни адреса. И чем дольше я рассказывал, тем яснее мне становилось, что снятая на фотографии женщина не Ксения, не может быть Ксенией, это другая, слава богу, совсем другая, ниже ростом, старше, ни капельки не похожая на Ксению, скуластенькое личико которой вдруг совершенно отчетливо всплыло в моем сознании. Этот чернобровый был прав, меня мучили интеллигентские фантазии, я же с самого начала знал, чувствовал, что это не Ксения. Тогда кто же эта? Еще одна, которой нужна любовь или приключения, ничем не привязанная, ничего не осознающая вокруг, кроме своих смутных желаний, нелепой зависти к другим, оседлым, нормальным людям? Почему не замечают они, что те, кому они завидуют, живут совершенно иначе, в трудах, усилиях, в постоянном самоограничении ради достижения своих целей? Как можно этого не заметить? И откуда они берутся, эти, с чемоданами, ничего не ведающие о мире морали, нравственности, элементарной ответственности, за свои поступки? Кто их плодит, кто выпускает в свет?

Я очнулся и посмотрел на людей, все еще сидящих за моим столом.

— Вы извините меня, теперь я понял, это, конечно, не она. — Мне стало стыдно, тягостно.

— Да и так ясно, что не она, — чернобровый улыбнулся, — и не расстраивайтесь вы, еще найдется. А не найдется — тем лучше, зачем вам надо, чтобы вот так нашлась? Значит, где-нибудь пристроилась, живет себе, со всеми удобствами, как у вас, вам же легче.

— Да мне-то что! Вот эту жалко, молодая ведь совсем, пропала ни за грош…

— Ну, это как раз неизвестно, — уклончиво сказал штатский. — Может, наоборот, за грош, сейчас есть — и за трешку с мелочью убивают. Или еще какие дела. Тут разобраться надо. А будут неопознанные, мы вас опять навестим, так что уж не удивляйтесь, соберитесь с силами…

Я посмотрел ему в лицо, все он понимал, ничему не удивлялся в моем дурацком поведении, сколько он видел таких, как я, и сколько видел такого, что мне и не снилось! На лице его была написана усталость и обида на жизнь за то, что в ней так много грязного и темного, и покорная привычка к этой жизни, понимание ее. Нет, не хотел бы я поменяться с ним профессиями. Наконец-то дверь за ними закрылась, и снова наступил отпуск, лето, тишина. Внизу во дворе шелестели деревья, качались, гнулись по ветру, небо затянула серая пелена, вот-вот начнет капать, но зато какая свежесть в воздухе, какой простор, словно воздух специально летел издалека, разгонялся, набирал силы, чтобы попасть в мою чахлую интеллигентскую грудь. Какой странный сегодня день! Какие странные дни вообще, словно перевернутые с ног на голову. Или жизнь вообще такая, если начать о ней задумываться?

Я думал о Ксении, куда же ее теперь занесло, и о том, что случилось с нею из-за ее дурацких выходок, о Симе, которая за эти полмесяца странным образом стала для меня очень близким, родным мне человеком и, может быть, именно из-за этого слегла сейчас в больницу с тяжелой сердечной болезнью. И о Валентине, этом фантазере и философе, моем кровном брате, к которому я сразу и вопреки всему привязался, привязался настолько, что скучаю теперь без его выдумок, да что там скучаю, просто с ним я стал другим человеком, впервые задумался о многом, что прежде проходило мимо меня. И об отце своем я думал, о деде и о бабушке, дядьях и тетках, родных и неродных, всяких, жизнь которых доходила до меня в случайных сколах, отрывках, воспоминаниях, приглаженная или искаженная, такая далекая от той, что кипела когда-то на самом деле. Но что с этим можно поделать? Прошлое невосстановимо, я вижу только его отражения в памяти других людей, отражения, всегда измененные обидами и страстями, догадками и умолчаниями, ради сохранения приличий, ради того, чтобы зря не тревожить покой давно ушедших, любимых и нелюбимых, прощенных и непрощенных — всяких. У живых людей так много счетов с мертвыми, так прочны эти уходящие в прошлое связи, что их так до самой смерти и не удается оборвать, и они достаются в наследство следующему поколению, а вместе с ними и обиды, и ошибки, и искажения. Каково же на самом деле прошлое — нам не суждено узнать, так же как невозможно увидеть ослепительный и непостижимый лик вечной истины просто потому, что она слишком огромна для нас, несоизмерима с нами по масштабу, ведь мы так малы и смертны, а для нее бесконечная наша вселенная — лишь часть ее сущности. Что ж, мудрость человека выражается в том, чтобы брать задачи себе по плечу, я согласен и на малое знание, частное и приблизительное, для моего слабого сознания и его-то оказывается слишком много. Я тону, захлебываюсь в обилии информации, не в силах запомнить своих бесчисленных братьев и сестер, племянников и племянниц и даже внуков и внучек. И обо всех них я думал сегодня и сердился на Марго за то, что так долго она не подпускала ко мне эти бескрайние морские просторы, городила дамбу между мною и жизнью, прошлой и настоящей, как легендарный голландский мальчик, затыкала пальцами образующиеся бреши, но вот расслабилась, забылась на минуту, потеряла бдительность, и жизнь хлынула на меня, и поднялся девятый вал и разом снес и разрушил все преграды. Как она могла послать меня к Симе, как решилась по пустяку, из гордыни сама толкнуть нас друг к другу? Непостижимо. Неужели она до того привыкла к безнаказанности, что даже отважилась мне сказать: «Просто позвони, и все». И уверена была, что этого довольно? Привыкла, зазналась, решила, что мы не посмеем? Но воистину нет на свете ничего тайного, что не стало бы явным. Надо было быть таким слепым идиотом, как я, чтобы узнать обо всем этом на тридцать третьем году своей жизни.

Вот какие разрозненные и сумбурные мысли теснились в моей голове, продутой теплым и свежим летним ветром. Только об одном, самом важном событии, случившемся со мной вчера, я не подумал ни разу, ни на одно мгновение, потому что новые мысли и новая жизнь моей души были еще поверхностными и слабыми, еще не пронизали меня насквозь, не стали моей сущностью, и я по-прежнему оставался все таким же недогадливым, легкомысленным и безответственным, каким был и раньше, всю мою грешную жизнь.

Наконец-то дождь прорвался, хлынул, забарабанил по жестяному подоконнику. Я медлил, глядя, как всюду закрываются окна. Хлопали рамы, теплые брызги, пахнущие пылью, долетали до меня, отмытая густая листва внизу перестала метаться, успокоилась, и широкое хмурое небо печально и белесо отразилось в ней, по одному серому небу в каждом мокром листе.

Соня позвонила, когда дождь еще шел. Я по-прежнему торчал у окна. Какие-то мечты, или мысли, или образы, сам не знаю, как их назвать, текли через меня транзитом, неизвестно откуда приходили и утекали незаметно, как дождевая вода. И Сонин звонок какое-то время не доходил до меня, пока я не очнулся наконец и не открыл дверь. Соня вошла в квартиру, и я сразу увидел, что она переменилась, что-то в ней было не так, я только не мог понять — что. Может быть, мокрые волосы, обвисшие косицами, так ее изменили?

— Ты без зонта? — спросил я, с жалостью обнимая ее. Она была некрасива. Что-то погасло в лице, глаза оказались маленькие, тушь потекла.

— Что это с тобой? — спросила Соня. — Ты чем-то расстроен?

Я промолчал, взял ее за плечи и повел за собою в комнату, посадил на диван и сразу стал целовать — в глаза, в нос, в губы, в шею. Сердце мое сжималось: что это с ней? Что случилось? И что со мной?

Света мы не зажигали, и в комнате было пасмурно, прохладно, странно, из окна дуло. Я все крепче обнимал Соню, стараясь не видеть ее, стараясь вспомнить, какой она мне представлялась раньше, и не мог. Перед глазами у меня почему-то стояло мертвое лицо незнакомой убитой женщины, наверное тоже искательницы приключений, как и моя Соня, — плоское, чужое, невыразительное лицо. А у Сони? Я остановился, словно задохнулся, и наконец посмотрел на нее. Кривые зубы — это и есть кривые зубы, и лицо было какое-то несимметричное, она тоже глядела на меня во все глаза с кривой улыбочкой на одной щеке; значит, и она не узнавала меня? Что же случилось, черт возьми?

— Юра, — сказала она, — подожди, не надо. Ты мне что-то хотел сказать?

— С чего ты взяла?

— Ну, не знаю, мне просто так показалось…

— Да, тебе показалось, — я все еще тяжело дышал после первых своих взахлеб поцелуев, — все нормально, все как всегда.

— Правда? — В глазах ее вспыхнула улыбка, которая должна была, по-видимому, дразнить и звать меня, но не дразнила и не звала, она была неуместной, жалкой и грубой. Да что же это, о господи?

— Соня, — позвал я тихо и снял очки, — Соня, иди сюда.

— Сейчас, — шепнула она и встала, чтобы раздеться.

В комнате совсем стемнело, наваждение рассеивалось понемногу, я уже мог с нею разговаривать совсем как со старой знакомой, именно как со знакомой, потому что больше ничего не осталось. Я понял, что случилось, я разлюбил Соню, против своего желания, сам не знаю почему и когда. Просто все исчезло, кончилось, едва она сегодня вошла в мой дом. И ничего с этим уже нельзя было поделать, чужая, случайная женщина лежала в моей постели. Мне было жалко ее.

Но Соня не замечала этого, она успокоилась. Старое, как мир, доказательство моей любви показалось ей надежным и достаточным; лежа на спине и таинственно улыбаясь, она все еще торжествовала только что одержанную ею победу. Что ж, она имела на это право, сегодня еще победа была за нею. А завтра? Думать об этом было глупо, потому что я все это уже знал заранее, никакого завтра у нас не будет. Все кончено.

— Ты знаешь, а я вот все стараюсь понять, — задумчиво говорила Соня, — почему так выходит, ну почему? Я выходила замуж по любви, он хороший, даже замечательный человек, да я и сейчас люблю его, а все равно ничего похожего на это между нами никогда не бывает, все как-то иначе, проще, скучнее. И почти не волнует, просто удовлетворяет, понимаешь?

— Соня, не надо.

— Но почему? Ты ревнуешь, да?

— Я не ревную. Просто ни к чему эти подробности…

— Нет, ревнуешь, ревнуешь. А я не понимаю, почему нельзя поговорить об этом, любовь ведь не одна только постель, но и общение, и разговоры, правда? Разве тебе не интересно, чем я живу?

Я слушал ее и ужасался. Ведь я мог жениться на ней, совсем еще недавно мечтал об этом, как о чем-то радостном и близком. И тогда она то же самое рассказывала бы обо мне следующему своему любовнику, потому что без этого она не может. Ну как же она не понимает? А она не понимала, вернее, понимала все совсем иначе, чем я, по-своему. И этот час, который для меня был всего лишь часом усталой болтовни, для Сони был временем наивысшей раскованности, праздником свободы, близким к счастью, потому что она поступала только в соответствии со своими желаниями, даже не желаниями — первым побуждением, любым капризом или прихотью, она торжествовала, она могла засмеяться или заплакать в любую минуту, могла ляпнуть что угодно, могла вдруг начать называть все своими именами, что в нормальной жизни вообще не водится между людьми, а в ее устах звучало особенно дико и грубо. Но Соню это только пьянило, возбуждало, возносило все выше. Да что там — Соню, разве со мной совсем еще недавно происходило не то же самое? Ах, какой я оказался моралист, теперь, когда разлюбил ее! Да имею ли я право вообще судить ее? И разве нет у нее на меня никаких прав? Есть, да еще какие, я сам дал ей эти права и теперь обязан довести игру до благополучного конца. Она хочет говорить — пусть говорит, я буду слушать.

— …разве не удивительно, как один человек выбирает другого? Идешь по улице, как по морю плывешь, такое однообразие, и вдруг видишь, вернее, чувствуешь на себе взгляд, один только взгляд, и сразу понимаешь, все между вами возможно, да не возможно даже, вы уже соединились этим взглядом, с тобой так не бывало? Да, конечно, бывало, я знаю, ты и меня так увидел, сразу и навсегда, правда? Ты меня любишь? Да? Но вот что удивительно, пару находят все, все — уродливые, и старые, и хромые. Разве это не чудо? На каждого человека хоть раз в жизни, но находится охотник, как это получается, почему? Ведь всегда есть возможность выбора, а выбирают обязательно всех. Это такое свойство природы?

Юрочка, Юрочка! Какое счастье быть молодой, красивой, выбранной, и тобой, и другими тоже, ты не обижайся, это жизнь. Я ведь не какая-нибудь распущенная женщина, сейчас я больше всех на свете люблю тебя, но завтра… я не знаю, что будет завтра! Зачем загадывать? А он думал, что можно получить меня навсегда, и успокоиться, и жить, как во сне, как на дне моря. Это ведь тоже несправедливо, правда? Конечно, я дала слово, дала, заключен некий договор, он обязан мне, я обязана ему, все верно. И мы этот договор выполняем, в основном, а остальное… Ну мужчинам ведь можно, почему же нам нельзя? Это все такая ерунда, все эти правила, отжившие предрассудки. А если полюбил? Глупо же это, в конце концов. Если бы я только знала, что у него кто-то есть или хоть раньше был, меня бы и совесть нисколько не мучила. А он такой странный. Да как же жить иначе? А потом оглянешься в старости — и вспомнить нечего. Ведь все же думают так же, как я, все! Ты не согласен? Посмотри на меня, Юра. Ты о чем думаешь?

— Я? Я думаю, почему бы вам ребенка не завести, а то у всех есть, а у вас нету, неполноценность какая-то.

— Конечно, но детей надо тоже заводить подумавши. Ты же знаешь, как мы живем, все ругаемся, ругаемся… Для детей нужен дом. Конечно, мои родители помогли бы, взяли бы ребенка к себе на первое время, они мне про это все уши прожужжали, но это ведь тоже не дело, правда? Если уж рожать, так для себя. А ты к чему спросил?

— Так, ни к чему. — Мне очень хотелось встать, закрыть за Соней дверь, выпить чаю и обо всем еще раз хорошенько подумать, но обижать ее было не за что, я терпел.

— А знаешь, о чем я больше всего мечтаю? — говорила Соня. — Он на той неделе в командировку уезжает. Вот взять бы и уехать куда-нибудь дня на три. У нас там рядом одна деревня, такая глушь, и дома пустые есть. Спали бы на сене, а по ночам бы в речке купались голышом. Поедем?

— Ага.

— Нет, правда? Ты хочешь?

— Хотеть-то я хочу, но вряд ли получится.

— Почему?

— Я же говорил тебе, у меня тетка в реанимации.

— Тетка? — Она засмеялась и вздохнула. — Тет-ка. Какой-то ты не такой стал, Юрочка, какой-то скучный… Смотри, упустишь свое счастье, потом не вернешь. А там в речке кувшинки, и луг прямо посреди деревни, весь в цветах, мне так в деревню что-то захотелось! — Она потянулась и прильнула ко мне, но мне совершенно нечем ей было ответить.

За окнами было уже совсем темно, когда Соня собралась. Я вышел проводить ее до метро. Вечер был сырой, свежий. Всю дорогу я думал, какие бы слова сказать ей на прощанье, но так ничего и не придумал. Соня тоже молчала, зябла. А может быть, смутная догадка о том, что наш роман кончился, коснулась и ее тоже? Все может быть. Мы поцеловались и разошлись, две щепочки в океане. Зачем нам суждено было встретиться, столкнуться, какой в этом был заложен высший смысл?

Дома я снова принялся звонить в больницу, но справочная уже не отвечала, как будто бы у болезней и смерти был тоже восьмичасовой рабочий день. Что ж, дозвонюсь завтра, да не дозвонюсь — поеду. Как там живет моя старуха, одна среди чужих людей, среди больничной суеты, как тянет ее больное, растревоженное сердце? Завтра, все завтра. Я лег и стал смотреть в полный каких-то дальних отсветов потолок. Мне не спалось. Прожитый день казался таким огромным, словно заключал в себе целую жизнь, несколько жизней. И вот опять я оставался один, пустой, свободный, ни на что не нацеленный. Как глупо, нерасчетливо растрачены годы! Сумею ли я положить предел этому расточительству, когда? Я готов был, как десятилетний мальчишка, клясться себе, что с завтрашнего дня начнется новая жизнь, но, в отличие от него, слишком хорошо знал, новая жизнь не начинается на пустом месте, она начинается там, где все готово для ее появления, вспахано поле, посеяно зерно, настал срок. А я? Что сделал я для прихода новой жизни, на что решился? И тут мне все стало ясно. Вот только вернется Лилька — и мы поженимся. Я никогда не буду ей изменять, никогда, потому что мне все это смертельно надоело. Нет, не потому. Я не буду ей изменять, потому что это нехорошо, нечестно, и потому что она должна быть спокойна и счастлива со мной, и потому что дети наши должны расти в хорошем доме. Мы сразу родим ребенка, а потом еще. Марго полюбит внуков и будет нам помогать. И на работе у меня все уляжется, потому что с Лилькой я стану другим человеком. Если кто-нибудь вообще может мне в чем-нибудь помочь, то только одна Лилька. Лилька! Как хорошо, что она у меня есть.

Мне казалось, что я все еще напряженно думаю, а я давно уже спал и видел сны. Мне снилась река, ледоход. Я стоял на берегу, засунув руки в карманы. Река была узкая, но очень глубокая и пенистая и вся покрытая льдинами, не очень настоящими, чем-то вроде разноцветных кусков картона. И под этими льдинами тонула Марго. Вокруг было множество людей, и мне казалось, что они ее вытащат, но никто не обращал на нее внимания, все суетились, бегали, вытаскивали кого-то другого. И только тут я понял, что все надо сделать мне самому, а руки никак не вылезали из карманов, и я шел к воде так медленно, словно никак не мог поверить, что все это случилось. Я уговаривал себя — все равно уже поздно. И вдруг увидел, как кипит вода, и понял, что Марго здесь, и протянул руку и нащупал ее макушку. И рука ее тоже слабо коснулась моей руки, и я с облегчением подумал: она сейчас ухватится за мою руку, и мне останется только напрячь мускулы, чтобы вытащить ее на берег. Но Марго не уцепилась, рука безвольно болталась, пенная шапочка на воде была совсем слабая. Я понял, что если не влезу в реку, то ничего не смогу. А потом еще надо будет ее откачивать, делать что-то, что я не умею, и, может быть, все равно ничего не выйдет. Мне так трудно, так лень было двигаться, я так устал. Все равно ничего уже не поможет. Сколько времени, как она уже под водой? Как давно уже я стою здесь, на ветру? Но все-таки я сделал к ней еще один шаг и проснулся, все так же на спине, с открытым ртом и пересохшим горлом. Что же это такое мне сейчас снилось? Страха не было во мне, только презрение, недовольство собой. Неужели где-то в глубине души я такой? Было тихо, одиноко, пусто, целая ночь впереди, длинная, бесконечная, бессмысленная. Я сам не понимал, как соскучился по Марго, по ее ровным шагам, тихому голосу, мерному дыханию. Проклятый неврастеник, оказывается, я не могу один. Как хорошо, что я не могу один, значит, что-то человеческое еще осталось, живо во мне, значит, есть еще надежда.

ДЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ

Теплое туманное утро стояло в моем окне, такое прекрасное, какие бывали, кажется, только в далеком детстве. Внизу в тишине на разные голоса щебетали птицы, и еще какие-то звуки доносились, милые, домашние, слабые, давно позабытые за грохотом и ритмами последнего времени, что-то скрипело, покашливало, шаркало, казалось, сейчас петух закукарекает, но не было в нашем дворе петуха. Сон уже ушел, но вставать не хотелось, какое это блаженство — пробуждаться для жизни медленно. Не торопясь, постепенно, как забытые сокровища, находить в себе и собирать воедино силы, планы, энергию, взбугрить мышцы спины и не спеша потянуть руки, ноги, выгнуть молодую еще, гибкую поясницу, — вот он я! С чего начинать, куда себя девать сегодня? Но голова была еще сонная, глупая, и я снова расслабился, задумчиво глядя, как сквозь туман все заметнее пробивается золотое сияние начинающегося жаркого летнего дня. Я думал о Марго, стараясь представить себе не тот знакомый мне до мелочей образ моей матери, а что-то совсем другое, я думал о Марго, статной, красивой, еще не старой женщине, которая смолоду осталась одна с ребенком на руках и так и прожила долгие-долгие годы, ничего не меняя, не меняясь сама, верная каким-то непонятным мне, но незыблемым для нее принципам. Что это было, сила характера или слабость, тщеславие, верность себе или неумение жить? Что знал я о Марго как о человеке? Очень мало, почти ничего.

Марго, а вернее, Рита выросла в семье доцента Харьковского университета Василия Васильевича Перфильева, специалиста по теоретической механике, мать ее Елена Петровна была комсомольским, а потом партийным работником. Жила семья обеспеченно, радостно, светло, читали вслух, делали совместные вылазки за город на велосипедах, летом снимали дачу в сосновом лесу на берегу маленькой быстрой речушки, собирались строить и свою дачу и уже начали завозить на участок строительные материалы. Навсегда запомнила Рита влажную черную землю, изрытую колеями полуторки, возившей желтый песок, и раскатившиеся рыжие смолистые бревна в густой тени каких-то высоких деревьев, и радостное ощущение близких больших и веселых событий. Рита была красивая девушка, высокая, голубоглазая, две толстых темных косы перекинуты на грудь, румяные губы, свежая кожа, здоровье, веселый ровный характер. Училась она отлично и до войны успела уже поступить на первый курс университета, на филологическое отделение. Она увлекалась литературой, сама писала стихи, а главное, читала, читала много, запоем, дома у них была великолепная библиотека, начатая еще отцом Василия Васильевича, Ритиным дедом, старым школьным учителем. Дед рано овдовел, жил с ними вместе и умер незадолго до войны. Другой родни Рита не знала, были еще две тетки, сестры Василия Васильевича, но они жили в Киеве, и виделись они редко. У мамы тоже была сестра в деревне, но ее Рита и вовсе не знала, она стеснялась приезжать в город, в семье ее звали «молочница» и всегда смеялись, когда говорили о ней. Там же жила и мамина мама Таисия Степановна, морщинистая беззубая старушка в белом платочке с пронзительно голубыми глазами, необыкновенно яркими на темной обветренной коже. Эти глаза и достались в наследство Рите, но свою бабушку она знала мало и вспоминала редко, это было что-то такое далекое, как будто и вовсе не бывшее. Она бы в жизни не поверила, что та далекая старушка была одного возраста с нею теперешней, женщины в деревне старились рано. Зато Рита крепко и нежно любила родителей, во всем доверяла им, слушала раскрыв рот. Жизнь обещала быть такой безоблачной и прекрасной…

Когда началась война, отец сразу же ушел на фронт, мама оставалась в городе. В эвакуацию Рита уезжала одна, уезжала она спокойная, уверенная, что это ненадолго, что так и надо поступить, раз сказала мама, но дальше все пошло неожиданно и страшно: и мама и папа — оба погибли в первый же год войны, Рита не только осиротела, она оказалась как бы в безвоздушном пространстве, не было на свете больше никого, кто знал бы ту ее прошлую прекрасную жизнь, кто понимал бы Риту и верил в существование мира, оставшегося теперь только в ее памяти. Это было ужасное, мучительное время, сделавшее из цветущей веселой девушки совсем другого человека, сдержанного, волевого, суховатого. Встреча с Сашей Луганцевым не была для Риты особенным потрясением, она вообще нравилась мужчинам, а военным особенно, потому что при своей красоте держалась очень строго и скромно. И все-таки молодость взяла свое, в Сашу она влюбилась, с нетерпением ждала его писем, отвечала на них. При первой возможности она вернулась домой, в Харьков, в свою квартиру, где все напоминало ей о прошлой жизни. И странным образом эта жизнь стала как бы возвращаться. Она опять училась в университете, читала свои книги, каталась на старом своем велосипеде. Конечно, с нею рядом больше не было родителей, были новые люди, товарищи по учебе, спортивной и общественной работе, и жила она теперь скудно, на стипендию, подрабатывая по мелочам, где придется, уж этому-то научила ее эвакуация, и все-таки какой-то дух, стержень, заложенный в нее с детства, сохранился в ней в неприкосновенности, сохранилась прежняя шкала ценностей, нравственная чистота, стихи, которые она писала, но никому не показывала. Многие бы удивились, узнав, что именно она пишет, потому что в стихах она по-прежнему была послушной довоенной девочкой, любящей папу, маму и первомайский праздник. А потом нагрянул Саша Луганцев и все в ее жизни перепутал. За эти годы она не то чтобы забыла его, нет, она его как бы подменила совсем другим, гораздо более подходящим для нее человеком, более близким, понимающим, тонким. А Саша пришел с войны, еще опаленный ею, шальной, усталый, желающий все решить немедленно и просто, раз и навсегда, без фокусов. Он хотел иметь женщину, дом и работу, что тут было непонятного? Но Рита ужаснулась, содрогнулась от этой простоты, она так не могла, не желала, и взбешенный и растерянный Луганцев уехал в Москву, к сестре, уже тогда они стали врагами, соперницами. Рита растерялась, она понимала, что поступила нехорошо, некрасиво, что она просто перепугалась, как маленькая. Задетыми оказались и ее чувства, нет, совсем не безразлична она была к этому крупному лобастому человеку, с большими горячими руками, с твердым лицом. По ночам она как бы вновь ощущала странную смесь крепких мужских запахов, исходивших от него. Волнение, охватывавшее ее от этих воспоминаний, было не детским волнением влюбленной девочки, в ней просыпались другие чувства и желания, давно уже не новые для нее, но теперь все более сильные, властные. Когда от Луганцева снова пришло письмо, еще не читая его, а только держа в руках конверт, Рита уже поняла, что сопротивляться бесполезно, она выйдет замуж за этого человека. И их затянувшаяся игра вспыхнула с новой силой, они переписывались со все нараставшей страстью, волнуя и мучая друг друга. И Рита поняла: еще год им не выдержать, им надо быть вместе, не в письмах, на самом деле. И, сдав экзамены, уехала к нему. В сентябре она все-таки вернулась, уже замужняя, счастливая, вся переполненная планами, сознанием новых важных своих обязанностей, она думала, как бы закончить учебу побыстрее, досрочно, но скоро поняла, что беременна, и мысли ее повернули совсем в другом направлении, ребенок — вот сейчас главная ее задача в жизни. Ребенок родился в марте, мальчик, некрупный, всего три килограмма, и Рите это было обидно, она думала, что родит сразу богатыря, ведь они оба были крупные, здоровые люди. Мальчика назвали Георгием, Жорой, в честь деда. Все было как будто бы хорошо, но Саша приехать не смог. Рита все ждала, ждала его и постепенно приходила в отчаяние. Растить ребенка одной было невыносимо трудно, она уставала, раздражалась, но все-таки больше всего ее мучило не это, она не понимала, как он мог не приехать, не встретить ее из роддома, не посмотреть, ни разу не увидеть собственного сына и как ни в чем не бывало отписываться даже не письмами — телеграммами. Не может быть у человека такой работы, которая бы стоила этого. Просто ее муж ненормальный, дикий человек, не умеющий управлять своими поступками, им трудно будет вместе. Но отдельно было еще трудней. А поэтому надо было решаться, раз и навсегда, если уж вместе — так вместе, у них теперь сын. А университет — бог с ним, с университетом, никуда он от нее не убежит, ей нужно спасать семью, решительно, твердо, ничего не ожидая. И она, кое-как расправившись с вещами, книгами, со всем своим прошлым, своими руками сдала в домоуправление ключ от старой отцовской квартиры. Она всегда была решительным человеком, человеком действия.

На стройке ей тоже было трудно, но по-другому, здесь трудности были обычные, человеческие, она была среди людей, как все, так и она. Это было нормально, так она и понимала жизнь. Плохо было то, что Жора рос слабеньким, прибаливал, часто плакал, хотя молока у нее было вдоволь. С Сашей тоже все было как-то неясно, Рита не понимала, рад ли он ее приезду, новой их жизни, сыну, она представить себе не могла, чтобы он был не рад, но и никакой особой радости не замечала, не чувствовала. Саша вообще оказался какой-то странный, одинокий, друзей у него здесь не было, никого, кроме Гены Трофимова, которого Рита с самого начала недолюбливала, не нравились ей неясные, себе на уме, люди, в отношениях с людьми всегда предпочитала она прямоту и честность. А Гена все ходил вокруг да около, часто оказывал любезности, но с какими-то нелепыми оговорками, словно боялся, что она его не так поймет. И жена его Капа Рите не нравилась, неприятная, спесивая женщина с большими претензиями внутри, но суетливая и услужливая внешне. Она часто звала их в гости, хлопотала, потчевала, а сама посматривала цепкими жесткими темно-голубыми глазами, все примечала, запоминала, наматывала на ус. Больше всех в семье нравилась Рите Генина теща Клавдия Ивановна, тоже умная, тоже с претензиями, но при этом доброжелательная и общительная, с нею Рита сразу чувствовала твердую почву под ногами, она была из знакомого ей, привычного мира нормальных людей, с одной только Клавдией Ивановной она и могла отвести душу, а заодно и спросить у нее совета, женского понимания и помощи, ведь у нее не было ни матери, ни сестры, ни подруги, она была одна, без опыта и умения, с ребенком на руках.

С удивлением и обидой видела Рита, что на стройке творилось что-то непонятное, неправильное, ей казалось, что к Саше относятся без должного уважения и доверия, и в этом в первую очередь виноват, конечно, он сам, его самомнение и необузданность, его неумение ладить с людьми, даже самыми близкими, любящими и уважающими его, например с ней, Ритой. Как он с ней себя вел! Что позволял себе! И вдруг уехал в Москву и опять надолго оставил ее одну. Однажды к ней ни с того ни с сего заявилась Капа, потопталась на пороге, потетешкала Жору и вдруг понесла такое, что у Риты дыхание сперло от неожиданности и возмущения. Капа была эффектная женщина, высокая, выше Гены, немного сутулая, яркая блондинка с выразительным продолговатым лицом, которое немного портили выступающие из ровного ряда зубов острые клыки. И вот теперь эта яркая, румяная женщина сидела посреди Ритиной комнаты и из ее клыкастого ртасыпались на Риту как из рога изобилия слухи, сплетни, пересказы каких-то неправдоподобных событий. Наконец-то узнала Рита, с кем спал ее муж до нее и с кем спит теперь, кто его особенно ненавидит, кто подхалимничает, а кто передает взятки за то, что он на многие вещи закрывает глаза. И вот Луганцеву предстоит суд за все, что он здесь натворил. Его будут судить как вора и расхитителя. Разве она ничего не знает об этом?

— Александр Георгиевич, — Капа торопилась выпустить весь запас яда, — сорвал нас из Москвы, переломал всю нашу жизнь, и вот теперь, когда Геннадий столько для него сделал, все силы свои положил на эту стройку, в каком положении оказался он? Вся его карьера рухнула, потому что все знают, что он человек Луганцева, и от этого уже не отмыться…

— Что же вы хотите от меня? — сухо спросила Рита.

— Ничего. Просто пожалела вас, вот и решила просветить. Теперь уже ничего изменить нельзя. Я бы на вашем месте тоже с ним не осталась.

Рита встала и открыла дверь.

— Хорошо, — сказала она, — я подумаю. До свидания.

Наконец-то она осталась в комнате одна, оглушенная, потрясенная, перепуганная. Какая мерзость и грязь! Что ей теперь делать? Как показаться на люди? И как посмотреть в глаза мужу, портрет которого сейчас так красочно ей расписали? Нет, конечно, она не поверила ядовитым и подлым словам Капы, но что-то же все это означало! Что? Какой суд? Как допустил ее муж до этого, кем себя окружил! И что будет дальше с ними со всеми, с Сашей, с нею, с Жорой? Разве не обязана она хотя бы Жору оградить от этого, от гнусных слухов и страшных людей? Она не знала, как ей поступить, одно было ясно, она должна была как можно скорее обсудить все это с Сашей, все выяснить, расставить все точки над «i», раз и навсегда решить, как жить дальше. Она села и написала Саше письмо, сдержанное, решительное, деловое. Но Саша на письмо не ответил. Рита ждала, ревела ночами в подушку, мучилась, и вдруг вместо ответа пришел вызов немедленно ехать к нему, в Москву. Рита была возмущена, оскорблена, с ней обращались не как с женой и другом, а как с подневольной служанкой. И все-таки она стала собираться в дорогу, оставаться здесь дальше было невозможно, отъезд в Москву был хоть какой-то, но все-таки выход. Отправлял ее Гена, все такой же значительный, сердечный, любезный. Рита ломала себе голову, знает ли он о том разговоре, или Капа пришла к ней сама, не посвящая в это мужа. Что произошло? Гена расцеловал Жору и подал ей в руки, она стояла на ступеньке вагона, поезд уходил в Москву.

В Москве Саша встретил их сам, посадил в машину, привез в комнатушку, вдвое меньше той, в которой они жили на стройке. Но для Риты это мало что значило, совсем другое занимало ее мысли, им надо было объясниться. И вот наконец разговор состоялся, мучительный, нелепый. Рита сама понимала, что пересказывать все то, что она узнала от Капы, не следовало, потому что все сказанное было на языке врагов и ненавистников, но другого языка она не находила, а может быть, его и вовсе не было, она уже не понимала, а Саша слушал ее брезгливо и невнимательно, как чужую.

— Все правда, — сказал он наконец, — тебе же все объяснили, чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы ты объяснил мне!

— Мне нечего тебе сказать. Раз ты могла так… Только на Гену ты напрасно, он мой друг, помогал мне, он порядочный человек.

— А ты, Саша?

— Меня будут судить за хищения, вот на суде все и узнаешь.

— Так, значит, это все-таки правда? Объясни мне!

— Не стоит, ты все равно не поймешь. Ты со мной ошиблась, Марго.

Больше они почти не разговаривали, жили рядом молча, занятые каждый своими делами, полные взаимных обид и непрощения. Это и само по себе было ужасно, но то, что свидетелем их отношений была сестра Саши, жившая с ними в одной квартире, убивало Риту. Она впервые встретилась с его родней, и вот как все получилось. Она была одна на всем свете, она так нуждалась в помощи и поддержке, так надеялась на них, но они любили Сашу и были на его стороне, это ее они считали виноватой во всем, и в его деловом крушении тоже. Она видела это по оживленному лицу Кати, скользившему по ней глазами так, словно она была пустое место. На самом деле Катя жалела ее и просто из деликатности не смела вмешаться. Но Рите не нужна была ее деликатность, она не понимала ее и осуждала. Все складывалось ужасно. Если бы Рите было куда уйти, она давно бы ушла; с каким отчаянием вспоминала она теперь свою харьковскую квартиру, Саша был прав, она совершила непоправимое, жизнь ее разрушена до основания, но ради Жоры она должна была бороться. И еще раз она пыталась объясниться с мужем, но они уже разучились понимать друг друга.

— Хорошо, — сказал Саша, — я уеду. До суда поживу у Дуси. Комнату можешь считать своей.

А она даже гордо отказаться и то не могла. Саша исчез из квартиры, а вскоре она узнала, что Саша у Дуси больше не живет, а переехал к какой-то женщине по имени Светлана. И тут Рита впервые не сдержалась, зарыдала в голос и убежала в свою комнату. Она никогда потом не простила себе этого позора и унижения, но с Сашей все наконец-то было кончено. Нет, не зря намекала на что-то подобное Капа, Саша бросил ее холодно и безжалостно, он никогда ее не любил, все кончено. Рита лихорадочно искала обмен и нашла, ей надо было уехать из этой квартиры. Оформляя документы, она узнала, что развод с подследственным, а особенно осужденным облегчен, она сможет оставить себе прежнюю фамилию, а также дать ее ребенку, все складывалось одно к одному, никогда уже она не произнесет имя Жора, ее сына будут звать Юрочкой, Юрием Васильевичем Перфильевым, и отчество будет по ее отцу, она этого добьется. Все будет так, как будто Луганцева никогда не было в ее жизни.

Сима помогала ей устраиваться на новом месте, от нее же узнавала Рита и новости. Оказывается, вся семья была возмущена ее поступком. Они расценили развод как предательство, Рита оставила мужа в самую тяжелую минуту, страшась разделить с ним его судьбу, предала его, лишила сына. Рите казалось, что все они сумасшедшие. Разве не понимают они, что Саша подло бросил ее, не только завел в тупик всю ее жизнь, но и надругался над ее чувствами, демонстративно ушел к какой-то женщине, старше ее годами, лишь бы унизить Риту, еще дальше оттолкнуть ее от себя. Что же она должна была делать? Разве мало она терпела? Но достоинства ее никому не удастся растоптать, у нее сын, она не позволит…

И роковой разрыв наступил, они остались одни, совершенно одни, она и Юра. Рита устроилась на работу корректором в издательство. Она по большей части позабыла, чему ее учили когда-то в университете, но врожденная абсолютная грамотность, любовь к книге, сдержанный упорный характер сделали эту профессию Ритиной судьбой, навсегда. Да к большему она и не стремилась теперь, на большее у нее не хватало сил.

Время шло, рос Юра, жизнь постепенно делалась легче, им было хорошо вдвоем. Рита никогда всерьез не думала о повторном замужестве. То полное непонимание, которое существовало когда-то между ней и Сашей, невозможность договориться, обиды и боль казались ей неизбежными атрибутами семейной жизни, она боялась пережить это снова. Да и искушений особых не было на ее пути, мужчин ее поколения осталось мало, одни давно полегли на войне, а те, что вернулись, слишком высоко, не в меру, ценили себя. Ей это было ни к чему, она в эти игры никогда не играла. На работе у нее тоже был сплошь женский коллектив, она была хорошим работником, ее уважали, с ней считались, и этого было довольно. Она давно привыкла к одиночеству, и одиночество больше не тяготило ее. Зато была она прекрасной матерью, умной, дальновидной, не мелочной. Какой сын у нее вырос! Она не просто любила его, она им гордилась, только в нем ее подавленное, неудовлетворенное честолюбие находило достойный выход, с ним вместе и она поднималась по социальной лестнице на свое законное место. Она редко вспоминала свое детство, родителей, Харьков, она вообще не любила вспоминать, но вынесенное оттуда легкое девичье тщеславие сохранилось в ней навсегда, оно не мешало ей жить, скорее наоборот, не давало опускаться, бодрило, подхлестывало. Именно по тем, старым, образцам строила она свой дом, с велосипедами, лыжами, книгами, с хорошей музыкой и простым бытом.

Когда у Юры появилась первая девушка, она испугалась ужасно, перестала спать, каждую минуту ожидая катастрофы; она боялась, что кто-то придет и отнимет у нее сына, навсегда. Но время шло, и она успокоилась — раз Юра выдержал первые соблазны, теперь его нелегко будет сдвинуть с места, уж она-то его характер знала. Им некуда было торопиться, ни ему, ни ей, желающие на Юру всегда найдутся, еще бы! Такой парень! Она старалась не думать, что ему уже за тридцать, но в последнее время былая тревога снова проснулась в ней, она напряженно присматривалась и прислушивалась ко всем этим Лилькам, Соням и Машам, и все они ей не нравились, Лилька особенно, Лилька на что-то покушалась, это был даже не роман — дружба, самое опасное, самое коварное. Юра не скрывался от нее, но и не перегружал ее подробностями, она мало что знала, зато чувствовала и понимала все. Она понимала, конечно, — этот день когда-нибудь настанет, Юра придет к ней и скажет: «Познакомься, мама, это моя жена» — и тогда ее жизнь переломится. Как именно, она еще успеет обдумать, но что переломится, это ясно. Конечно, перед смертью не надышишься, но зачем торопить события?

Четыре года назад они получили эту квартиру. Сколько было счастья! Они устраивались здесь не спеша, с удовольствием, и Маргарита Васильевна думала: «Он не оставит меня, он всегда будет со мной, так или иначе — со мной».


…Да, я был хороший сын, мне почти не в чем себя упрекнуть, я всегда любил Марго больше всех людей на свете. Но сейчас что-то лопнуло, обрушилось во мне, я стал ее судить и не нашел ей оправданий. Я был согласен с семьей отца, Марго предала его, не захотела понять, оставила в самую тяжелую минуту. Но для меня самым страшным было даже не это. Кто не совершает ошибок, особенно в молодости! Для меня самым непростительным и непонятным было то, что она и дальше коснела в своих заблуждениях, ничего не пересмотрела, не передумала, не перерешила, уперлась в чувствах своей правоты и обиды, взяла на себя смелость лишить меня не только отца, но и памяти о нем, общения с его большой, живой семьей, не только его семьей, но и моей тоже. Что двигало ею?

Я вскочил с постели, порылся в тумбочке и нашел наш тощий семейный альбом. Я почти никогда не заглядывал в него, это у нас с Марго считалось мещанством. А если и заглядывал, то только для того, чтобы показать знакомым девушкам, какой я был симпатичный пузанчик в детстве. Но сейчас меня интересовало совсем другое. Я вглядывался в первые три снимка, всего три. Я хотел заглянуть в лицо той, прежней Марго, не Марго — Риты, которая существовала когда-то, еще до меня. С тусклой любительской фотографии смотрела на меня красивая девочка в пионерском галстуке, со смелой улыбкой на лице и двумя толстыми косами, перекинутыми на грудь, ничего нельзя было рассмотреть через это лицо. А рядом была фотография деда, Василия Васильевича, в шляпе и с козлиной бородкой; наверное, больше всего я был похож на него, но ведь и о нем я почти ничего не знал. Это еще все предстояло мне когда-нибудь, потом. На третьей фотографии они стояли все вместе, втроем, дедушка, бабушка и Рита, и все в сатиновых шароварах, схваченных на щиколотках резинками, в футболках и войлочных шляпах, все улыбались, выпятив вперед животы. От солнца лица их были сощуренные, слепые. Нет, ничего я не мог узнать из этих фотографий. Почему моя Марго, бывшая смелая девочка, так поступила со мной? Только ли слепая уверенность в своей правоте двигала ею? А может быть, нечто совсем другое? Злая месть? Нежелание делить меня с кем бы то ни было? А может быть, Марго просто так было спокойнее? С глаз долой — и некому ее упрекнуть, и некому усомниться в ее высоких достоинствах, в ее чистоте и вечных совершенствах? Уж не от свидетелей ли ее презренного поступка стремилась она уберечь меня? Значит, из страха, ради своей выгоды? Вот куда привели меня мои долгие раздумья. Значит, тщеславие Марго оказалось выше ее любви ко мне. Она опасалась, что я со временем смогу узнать о ней нечто такое, что унизит ее в моих глазах, уронит чистоту и безукоризненность ее образа. И ради такого пустяка она всего меня лишила? Пошла на то, чтобы я вырос одиноким, ничего не знающим о своих связях с множеством людей? Как она могла, как решилась на такое? Я думал о скорой встрече с Марго и не представлял себе, как заговорю с ней, как посмотрю в ее прекрасные глаза, мне было стыдно за нее, я ее не понимал.

Жаркий день за окнами разгорелся вовсю, зато у меня пропало настроение. Что мне делать с этим днем, что делать с собой? Нечего. Но ведь я собирался ехать к Симе, и вот уже полдня прошло, а я все еще ни с места. Ничего мне не хотелось, и идти куда-нибудь тоже. Но надо было. Я рылся в холодильнике, раздумывая, что бы отнести старухе. Достал две парниковых помидорины, запотевшую бутылку боржома и запечалился, глядя на этот скудный натюрморт. А впрочем, дело ведь было не в передачах. Совсем другое меня беспокоило. Ведь Симе, наверное, тоже нелегко далась ее храбрость. А может, растревожили ее не только воспоминания, но и ожидание расплаты, возмущения, возмездия, которые обрушит на нее Марго? Конечно же Сима боится возвращения Марго не меньше моего, а может быть, куда больше! Как же я не подумал об этом сразу? Вот еще что томило Симу, а я не успокоил ее, не пообещал защиты. Несчастный дурак! Это я, я один виноват в том, что с ней случилось! Я должен был развеять ее страхи, а мне было некогда, я, как и Марго, думал только о себе. Да что же такое этот чертов эгоизм, болезнь личности или необоримая сущность человека?

Я примчался в больницу с одной мыслью — пробиться к Симе любыми средствами, сокрушив все преграды. Но все оказалось проще, чем я ожидал.

— А ее уже в реанимации нет, перевели, — сказала мне знакомая веснушчатая девица из справочной, — только посещения у нас с пяти. Вы поговорите с лечащим врачом, может, она и разрешит. Идите сюда, я вас по внутреннему соединю. Ее Ольга Анатольевна зовут.

Я взял трубку. Ждать мне пришлось совсем недолго.

— Да-да, — услышал я холодный, что-то таящий в себе голос, — очень хорошо, что вы пришли, поднимитесь, вы мне как раз нужны.

Я накинул на плечи халат и заторопился по лестнице неспокойно было у меня на душе. Я заглянул в ординаторскую и сразу узнал Ольгу Анатольевну, вернее, догадался, что это она, такая она была статная, властная, хмурая.

— Это вы насчет Пономаревой? Садитесь, — она повела рукой на стул. — Очень неприятная, знаете ли, ваша больная, скандальная.

— Скандальная? — я не поверил своим ушам. — Вы путаете, наверное.

— Нет уж, ничего я не путаю. Такая тяжелая больная, а уже жалобу пишет.

— Какую жалобу?

— Что в коридоре лежит. А что прикажете делать? У нас не только в палатах, у нас и в коридорах места нет, все заставлено, должна понимать. Мне тоже из-за нее выговоры от начальства получать не хочется.

— А может быть, действительно, можно куда-нибудь? Все-таки старый человек…

— Послушайте, да если бы у меня была такая возможность, я бы ее сама в отдельную палату положила. Чтобы только не видеть, как она в меня глазами стреляет каждый раз, как я по коридору прохожу. За всем следит, все по часам проверяет, прямо госконтроль, да и только. Посетитель к ней пришел — прогнала.

— Какой посетитель?

— Откуда я знаю? Старичок какой-то. А вас-то она пустит? Какие у вас с ней отношения?

— Отношения у нас самые нормальные, и вообще она нормальный человек. Я не знаю, почему она так себя ведет. Может, ее обидел кто или это болезнь так на нее повлияла. А может быть, она просто борется за себя, выжить хочет, вы на больного человека не должны обижаться. Конечно, в коридоре лежать — удовольствие маленькое, она ведь тяжелая больная, только из реанимации.

— А вот это второй вопрос, по которому я хотела с вами поговорить. Вы понимаете, что перспектив у нее практически нет? Она очень тяжелая.

— Зачем же ее тогда перевели?

— А какой смысл держать? Ничего от этого не изменится, она и так и так погибнет, вопрос времени, а места в реанимации на вес золота. Я просто подумала, раз ей так здесь не нравится, может, домой ее заберете? Это, конечно, не положено, но если вы дадите расписку…

— Да вы что! Приговорили ее! Да как я могу ее взять? — Все внутри у меня кипело от сдерживаемой ярости и обиды. Я понимал, они хотят выпихнуть Симу, избавиться от нее, от ее причуд и лишних хлопот с ней, неперспективной, что за слово такое, откуда оно взялось! А заодно и высвободилась бы лишняя койка в коридоре. Да разве так можно с больными, вообще с людьми? Она же врач, эта Ольга Анатольевна. Конечно, за душу ей не платят, но все-таки… Ах, сказал бы я ей, сказал, но нельзя было, ради Симы нельзя. Я сдержался, забормотал просительно: — Доктор! Она же в медицинской помощи нуждается, в больничных условиях, у нее инфаркт, а я во всем этом ни бельмеса. Да вы не думайте, она еще выкарабкается, вот увидите, ей только помочь, поработать с ней, на современном уровне…

— Да что вы так волнуетесь? — Ольга Анатольевна холодно и строго посмотрела на меня. — Не хотите — и не надо. Я просто так предложила, многие предпочитают дома умирать. Мы же не гоним ее, все, что полагается, делаем. Просто чтобы не было для вас неожиданностью… Можете пройти к ней, сами увидите… И насчет жалоб… Не надо, утихомирьте ее.

Я шел по коридору, заставленному кроватями, и в каждой кровати кто-то жил, копошился, налаживая в этих немыслимых условиях свой жалкий быт; на табуретках стояли цветочки в банках, компоты, конфеты; клубки с вязаньем и книжки лежали на одеялах, из-под кроватей выглядывали пестрые тапочки. Люди мирились, терпели. Что же делать, ведь никто не виноват в их несчастье. Сима лежала в самом конце коридора, в темном тупике без окон. Она лежала на спине, сжав руки под подбородком, натянув на них одеяло. В первый момент мне показалось, что она совсем не изменилась. Я наклонился к ней:

— Здравствуйте, тетушка! Что же это вы так? Только я уехал, а вы сразу болеть.

— Здесь не врачи, а коновалы, — глухо ответила она, пристально глядя на меня темными вытаращенными лихорадочными глазами, — они думают, раз одинокая старуха, так можно на нее и наплевать, они в наш угол совсем не ходят.

— Теперь будут ходить, я поговорил с врачом, сказал, какая вы у нас сильная и волевая…

— Не надо. Я сама за себя постою, я привыкла. Это Миша, он во всем виноват. Он сказал им, что я сумасшедшая.

— Дядя Миша? Он сюда приезжал?

— Да! Он сказал им, что я с детства была со странностями. Зачем он это им сказал?

— Да не может этого быть, вы что-то перепутали. Он просто приехал навестить вас…

— Да. Он привез мне деньги, а я прогнала его, не нужны мне теперь его деньги, у меня есть свои, — она показала мне из-под одеяла краешки кулаков, в которых что-то было зажато, — нянечкам за все надо платить.

— Будет вам, тетушка, что это с вами? Никогда вы такой не были! Не надо, бросьте. Вот успокоитесь, и сразу вам полегчает, пойдете на поправку. Я буду к вам приходить, что вам принести, чего вам хочется?

— Ничего. Я соседке просила позвонить, она все купит.

— Значит, я вам совсем и не нужен?

— Жора! — сказала она, и голос ее дрогнул. Теперь я увидел, что лицо у нее было красное, воспаленное. — Жора, прости ты меня за все и матери скажи, чтобы простила, великая я грешница. — И только тут я вспомнил, почему сегодня торопился к ней, что ей должен был сказать.

— Да ни в чем вы передо мной не виноваты. Наоборот, спасибо вам великое. Вы мне глаза открыли, я вас полюбил. И насчет Марго вы не беспокойтесь. Она хотела мне все рассказать, да не сумела, она даже обрадуется, вот увидите, с нее тоже лишняя тяжесть свалится. Все хорошо будет, вы не думайте. Ну почему вы плачете? Я к вам тогда больше не приду, если вы будете так…

Но она все равно плакала, вся сморщившись, отчаянно, горько, никаких сил не было на это смотреть. Я расцеловал ее, бормоча успокаивающие слова, и отступил, бежал. О чем она плакала сейчас? Вспоминала ли долгую свою безрадостную, безнадежную жизнь, в которой не было ни одного светлого дня, ни одного человеческого свершения. Или наоборот, сокрушенная болезнью и слабостью, предчувствовала сейчас свое близкое прощание с нею и оплакивала его? Я летел по коридору, а в ушах моих еще звучали эти сотрясающие душу ужасные звуки. Мне хотелось думать, что это я растревожил ее и, когда я уйду, она успокоится. Но это была неправда, я лгал себе, она плакала не из-за меня, мне не надо было уходить, надо было сидеть рядом, чтобы ей хоть в эту мучительную минуту было за что зацепиться в жизни, которая так стремительно утекала, уходила от нее. А я не выдержал, не смог. Я жаждал скорее на улицу, глотнуть свежего воздуха, забыть Симу.

На широких ступенях больничной лестницы я запнулся, кто-то очень знакомый медленно, тяжело поднимался мне навстречу. Я должен был сделать над собою усилие, чтобы вспомнить — это Мила, моя двоюродная сестра. Она была в пестром ситцевом платье, с тяжелой сумкой в руках, лицо усталое, встревоженное.

— Жорик! Ну как там она? Очень плоха?

Я кивнул.

— Ты только врачам не попадайся, они почему то на нее в ярости. Просто посиди, успокой. Она плачет.

— Я знаю. Мне папа говорил. Бедная старуха. Я посижу, ты не беспокойся. А я тебе звонить хотела. Приходи в пятницу, наши соберутся. Кое-кто будет, кого ты и не знаешь.

Мне сразу сделалось легче от разговора с Милой, оттого, что Сима не будет сейчас одна, оттого, что было с кем разделить тревогу и боль за другого человека. А я-то, по старой своей привычке, думал, что все по-прежнему лежит на мне одном, не думал даже, чувствовал так. А ведь за мною стоит семья. Даже у одинокой несчастной Симы я не был избранным, я не один, нас много, можем даже организовать дежурство, можем поддержать и ее, и друг друга. А мне это все еще было внове, я не привык.

Растерянный и поникший, я добрел домой и включил телевизор. Я смотрел «Сегодня в мире», «Московские новости», потом фильм по первому каналу, «Время» и еще один фильм по второй программе. Хороший вышел вечерок. Раз в месяц это еще можно выдержать, если не знаешь, куда себя деть.

ДЕНЬ ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ

Валентин позвонил, когда я еще спал.

— Привет, — сказал он. — Я сегодня собираюсь навестить тетушку. Ты мне не составишь компанию?

Я почему-то испугался.

— Да нет, Валь, я вчера был. Каждый день это выдержать невозможно.

— Что, очень плоха?

— Очень. Врачиха говорит: никаких шансов. А впрочем, черт ее знает, врачиху, у них там с Симой конфликт.

— Конфликт? Это Сима может. А у меня, знаешь, ноги не идут. Боюсь умирающих. Ну ладно, бывай. Я к ней после работы поеду, часа в три, а потом могу к тебе завернуть, ты не против? Развеемся, смотаемся куда-нибудь. Ты будешь дома?

— Конечно, я тебя буду ждать.

Вот и нашлась у меня точка, вокруг которой я буду вертеться сегодня, — Валентин, опять он выручает меня. Трудное это дело — отдыхать. Теперь я знаю, почему все стремятся уехать на отпуск из города. Чтобы создать себе проблемы, с бою добывать койку, пищу насущную, место под солнцем и тем самым убивать ненужное, бессмысленное время. Но ведь это идиотизм, время не может быть лишним. А вот, оказывается, может. Я сам не знаю, почему я так живу. Словно бы жду чего-то, словно бы что-то должно произойти, прежде чем мне начать жить, а половины жизни уже и нет, тю-тю, улетела. Не проспать бы так и вторую половину. А впрочем, все это глупости, время мое не уходит впустую, за эти дни я совершил работу, на которую у большинства нормальных людей уходят годы. Я узнавал своих близких, а через них — себя, потому что я — один из вариантов той же серии, я слепок с них, только слепок не с одного, с множества людей сразу, а это так сложно рассчитать, что мне и не уследить за всеми связями и влияниями, тут нужен не человеческий ум — машинный. И все-таки что-то самое главное стало мне капельку яснее. И это очень важно, потому что не знать — это значит быть обреченным на неудачу. И я был обречен, и вот только теперь медленно и трудно выползаю на дорогу. Мне кажется, теперь я не собьюсь, но ведь мне и раньше так казалось. И вот какая странная штука получается, у времени, оказывается, бывает разное наполнение, оно может быть пустым внешне и наполненным внутри, а может быть и наоборот. А человеку нужно и то и другое, я раньше неправильно это понимал. Значит, бездействие тоже есть необходимое, обязательное для человека благо, время для внутренней жизни и внутреннего роста. Значит, сидеть, рассматривая свой пупок, тоже полезно? Уж во всяком случае полезнее, чем лакать водку или смотреть по телевизору все передачи подряд, как я позволил себе вчера. Да здравствует бездействие! Для процесса мышления тоже надо отводить время и создавать для него необходимые условия. Время для сомнений, время для анализа, даже для растерянности — тоже время, неконструктивное время для потрясения, сокрушения основ заблуждения прежде чем потом наконец начать созидать. Стоп. Вот я и дошел до главного, до созидания. Что там говорилось насчет дерева, сына?.. Вот с чем у меня хуже всего, я еще ничего не создал, кроме пары толковых схем, от которых неизвестно чего больше — пользы для человечества или неприятностей для людей. Оставим профессиональную деятельность в покое, я выполняю план, это не подлежит обсуждению, с этим в общем-то все ясно. Поговорим о личности. Что создал я как личность? Ничего. Вот где зарыта собака — ничего! А я ведь способный парень. И вот — ноль, пустота, равномерное пространство во все стороны, ни мысли, ни дела, ни долга, сплошное порхание, бабочка, а не человек. Ты все пела — это дело, так пойди же попляши…

Я еще покатался головой по подушке и встал. Что ж, теперь есть мысль, есть какая-то ясность, можно считать, первый этап прошел нормально, я расчистил поле, дело за пустяком, взять мотыгу в руки и… пошел. Ах, если бы все было так просто, если бы я знал, что делать! Забрать к себе Симу, уехать на БАМ, кинуться разыскивать Лильку? Все было одинаково глупо, а умно что? Рассориться с Марго?

Вот и утро, слава богу, прошло. На сковородке весело скворчала яичница, пар сердито бил из носика чайника, я помахал руками, ногами, отжался, присел десяток раз, глухо охая, влетел под ледяной душ и вышел из ванной прямо-таки Иваном-царевичем, разве что в очках. И сразу время заторопилось, помчалось, столько еще дел надо было переделать до прихода Валентина. И конечно, сразу же начал трезвонить телефон, он всегда молчит, когда некуда себя девать, но уж если ты занят, тут он словно с цепи срывается. Звонили из прачечной, что привезут белье, с телефонной станции, что я не оплатил какой-то счет, спрашивали Евлампию Константиновну два раза, позвонила среди прочих и Вера, Ксенина подруга.

— Ну как, узнали что-нибудь? В милицию ходили?

— Ходил, а как же. Меня уже трупы приглашали опознавать.

— Какие трупы? — взвизгнула Верка.

— Таких вот дур, вроде вас. Пока оказалась не Ксения, а дальше что будет — не знаю.

— А про меня в милиции ничего не спрашивали?

— Может, и спросят еще, а что я могу сказать? Ты мне ни фамилии, ни адреса не оставила. Я вообще не знаю, кто ты такая, может, ты и есть убийца?

— Ну-ну, Георгий Васильевич, я про вас тоже так могу сказать, просто ни к чему мне у них на заметке быть, вот и все. Я сама вам звонить буду.

А последней позвонила Соня. Она сообщила, что уезжает куда-то в пятницу и поэтому хотела бы встретиться со мной до отъезда. Я было обрадовался, но тут вспомнил, что разлюбил ее, и все сразу стало мне неинтересно.

— Да вряд ли получится, — сказал я вяло. — Сегодня я буду поздно, я за город уезжаю.

— А завтра?

— Завтра — не знаю. — И тут я вспомнил: — А как же наша поездка в деревню? Мы же с тобой на той неделе ехать собирались туда, где речка с кувшинками, ты забыла?

— Нет, — сказала она, — я помню. Только ничего не получится. Он просит, чтобы я с ним поехала, не могу же я ему отказать. Тем более поездка очень интересная. Я как вернусь, сразу тебе позвоню, это ненадолго, всего неделя. Я думала, мы еще увидимся до отъезда…

— Нет, до отъезда мы не увидимся. И вообще, прощай, моя дорогая.

— Как это понимать?

— Очень просто. Понимай так, что всему на свете приходит конец.

— Ты что, серьезно? Юра!.. Ты обиделся? Но он же мне все-таки муж, должен ты это понимать?

— Я понимаю. Хочешь, я дам тебе один совет? Когда вы приедете туда, на речку с кувшинками…

— На какую еще речку? Мы в Ташкент едем.

— Тем более. Когда вы приедете туда, попробуй посмотреть на все с другой стороны, попробуй дать себе слово и сдержать его и больше никогда ему не изменять, ни с кем и никогда, понимаешь? Совсем. А вдруг получится? Ведь он же хороший парень и любит тебя…

— Ненормальный! У тебя просто патологическая ревность, вот и все!

— Разве я сказал что-нибудь такое ужасное?

— Глупость ты сказал, потому что ты не можешь так думать!

— Почему не могу? Могу. Я именно так и думаю, хотя не верю, что ты сможешь. А ты попробуй, Соня, милая моя, попробуй, ну бывают же чудеса на свете!

— Ты нарочно? Ты просто хочешь меня унизить. У тебя кто-то новый появился, я чувствовала…

— Никто у меня не появился, просто, понимаешь, стих такой нашел. Мне Витьку твоего жалко.

— Не трогай его! Это не твоего ума дело, идиот несчастный!

Она еще кричала, когда я положил трубку. Вот и все. В первый раз я старался поступить не так, как проще, а так, как надо, честно. Я не хотел ее обижать, а задел, наверное, еще больнее, чем если бы соврал какую-нибудь чушь, вроде того, что встретил прекрасную блондинку и полюбил с первого взгляда. Это было бы понятно и даже логично, всем известно, что блондинки котируются выше брюнеток. Соня бы пострадала и смирилась. И тоже завела бы себе блондина, чтобы не отстать от новейших веяний. А что сделал я? Все опошлил, все свел на нет, унизил ее. Честность вещь колючая, неудобоваримая. Конечно, она переживет. Плохо то, что честным я стал, когда разлюбил, мне бы раньше сдержать себя, поберечь их честь, ее и Виктора этого, мне бы шепнуть ей тогда, в самом начале: «Сонечка! Ты прелесть! Если бы ты только была свободна… Но так… Мы ведь с тобой порядочные люди, правда? Хочешь, я буду твоим тайным вздыхателем? Все пройдет». А что я сделал вместо этого? Мне нравилось, что она замужняя, проблем меньше. Я виноват во всем, я и такие, как я, это мы ее развратили, мы — подлецы. И нечем нам оправдать себя, любовь любовью, но надо же помнить и честь, и совесть.

Итак, отныне я встал на путь добродетели? Или он будет для меня эдакой престижной обходной дорожкой на случай непредвиденных трудностей? Всерьез ли я все это затеял? Потяну ли? Ох, как трудно будет с непривычки.

Я отправился в обход по магазинам, давно пора было пополнить запасы, да и Валентина сегодня надо было встретить как полагается. В магазинах была толкотня, духота, очереди, а для честного человека — еще и нервотрепка. С возмущением смотрел я, как молодой парень втирался впереди к прилавку, за ним еще двое, а женщины терпеливо и покорно мирились со всем, они привыкли. Все было так понятно. Для того чтобы влезть без очереди, нужен просто известный запас бестрепетной энергии — толкнуться, отругнуться, послать. Противостоять нахальству труднее, тут требуется уже луженая глотка и серьезный перевес энергии, да еще решимость вмешаться, запачкаться. Бабки в очереди были явно неконкурентоспособны, простой расчет говорил, в эту очередь грех не втереться, ведь такие очкастые, как я, обычно молчат. Словом, я и ахнуть не успел, как был уже в самом центре скандала с воплями и хватаниями за грудки. Честная жизнь начиналась как-то не с той стороны. Неужели нет способа быть одновременно и честным и несклочным? А может быть, честность здесь совсем и ни при чем и я скандалю просто потому, что старюсь и у меня начал портиться характер? На минуту меня охватил острый соблазн взять свой кусок колбасы немедленно, пока я оказался у прилавка, и вырваться отсюда. Какая-то старушка даже потеснилась, пропуская меня; наверное, она считала это вполне нормальным, раз уж я пострадал за правду. Но тут я мужественно поборол искушение и вернулся в конец хвоста, — может быть, мне захотелось стать подлинным героем масс? Я стоял и терзался, жизнь становилась невыносимой. По-видимому, у бедных слабых женщин было за душой что-то другое, кроме честности, что помогало им выстоять. Непротивление злу насилием? А может быть, просто незлобивость и терпение, может быть, они просто стояли и думали: им, ведь тоже надо, сынкам, им надо побыстрее, пусть их, не жалко, мы привыкли. Ах, Россия-матушка!

Из магазинов я вышел измочаленный, мокрый и с полными сумками добра. Что за день сегодня был дурацкий!

Возвращаясь домой, я открыл почтовый ящик и конечно же вместе с газетами вытащил целых два письма. Одно было от Марго, я сразу узнал ее красивый, аккуратный и легкий почерк. Письмо было старое, недельной давности, как будто шло оно не из подмосковного санатория, а с Дальнего Востока. Второе письмо было от Бориса, тоже некоторая странность, не было у нас в обычаях переписываться. Я начал с маминого письма.

«Дорогой Юрочка! — слетела первая танцующая строчка. — У меня все в порядке, отдыхаю, лечусь. Лечащий врач у меня молодой, но знающий и очень ко мне внимательный. Кардиограмма у меня хорошая и все анализы тоже. Огорчил он меня только насчет желчного пузыря, он считает, что операцию надо делать обязательно, говорит, что камни в желчном пузыре это бомба замедленного действия, которая когда-нибудь обязательно взорвется. Кажется, этот образ, как ни печально, убедил меня. А так не хотелось ложиться в больницу. В остальном отдыхаю я хорошо. Соседка у меня приятная молодая женщина, она уже рассказала мне всю свою жизнь, довольно печальную. Мы с ней ходим гулять в лес, а когда в лесу сыро — просто так по территории. Кормят здесь прилично, много времени уходит на процедуры. Развлекают нас тоже старательно, я хожу на все подряд, даже на лекции, лишь бы время шло. Дорогой Юрочка! Конечно, очень скучаю по тебе. Как ты отдыха ешь? Несколько раз пыталась дозвониться до тебя, да все неудачно, видно, ты дома не сидишь?..»

Ах, милая моя Марго! Я словно почувствовал, как осторожно она сейчас скользнула по мне взглядом, чтобы не застать меня врасплох, не поставить в неловкое положение. В наших с ней отношениях превыше всего ценилась именно ненавязчивость, умение не влезать с ногами туда, где тебя не ждали, где ты не нужен или где твое присутствие необязательно. Марго всегда, с самого детства относилась ко мне так, а я безмерно уважал ее за это и старался отвечать ей тем же. Кончалось письмо обычными заботами о том, что я ем, хватает ли мне денег и здоров ли я. А все вместе призвано было подготовить меня к скорому возвращению Марго на тот случай, если бы я вдруг об этом забыл. Она словно бы напоминала мне: «Юра, я скоро возвращаюсь. Ты все успел, все закончил? Надел на лицо приличную маску? Тогда я сейчас открою дверь». Как восхищался я когда-то этой ее манерой, а теперь? Уж не грубовата ли она мне показалась сейчас, не слишком ли проста для нашей сложной жизни? И кого она призвана была защищать, меня или ее? Раньше я считал, что меня, потому и радовался, а теперь? Может быть, Марго просто ничего не желала знать? А заодно и подыгрывала мне, понимая, что я буду ей за это благодарен. Все сложно, сложно, непонятно. Самое простое становится сложным, стоит только задуматься.

Я сложил письмо и сунул его в ящик стола. Давно ли у меня возникло желание хранить для истории ее письма? Я плюхнулся в кресло и взялся за второе письмо. Я не ошибся, оно конечно же было странным. Борис писал о том и о сем, какие-то намеки мелькали между строчек, из которых я понял, что дело его плохо и он сильно поглупел; по-видимому, речь шла опять о любви. Так и есть. Борис, хоть и неясно, упоминал про свою невесту, что сейчас она гостит у них, в доме его отца. И скоро будет свадьба. Он настойчиво приглашал меня приехать, но дня свадьбы не называл. Что ж, ему уже тоже двадцать восемь, давно пора. Жаль, конечно, но не это меня мучило, не это — все разъедающие сомнения, сомнения во всем на свете. А так ведь тоже нельзя, и все-таки… Никогда прежде не был Борис таким нечетким и косноязычным. Что с ним случилось? Я с интересом рассматривал знакомый почерк. Строчки тоже были ровные, но буквы стояли без наклона, твердо, цепью, без разрывов, словно взявшись друг с другом под руки, чтобы никого не пропустить через себя. Борис подробно объяснял, каким автобусом лучше ехать, каких ориентиров придерживаться, чтобы быстрее и легче найти дом его отца. Я не очень внимательно читал все эти объяснения, не в них было дело. Из этого подробного непонятного письма я сделал совсем другой вывод, я действительно зачем-то нужен был Борису. Зачем? Уж если даже Борис, самый последовательный и ясный человек из всех, кого я знал, если даже он стал крутить и расплываться, значит, все действительно летит к черту, все сошли с ума, не я один.

В дверь позвонили. Наконец-то пришел Валентин. Я вздохнул с облегчением и помчался открывать. Валентин был прекрасен; как всегда, сияющий, отутюженный, светловолосый. И улыбка была довольно бодрая.

— Ну, как там тетка?

— Ты знаешь, а по-моему, и ничего. Я уж думал, и правда умирающая, нет, такая же, как всегда.

— И не плакала?

— Плакала, конечно, но не очень. С дядей Мишей опять ссорилась.

— Он приезжал? Опять?

— Да. Я сам удивился. Я думал, он давно никого не помнит. Катя сколько уже лежит в больнице, он у нее ни разу не был, к жене не ездил, а к Симе зачем-то ездит. Может, совесть мучает?

— Из-за чего? Он ей ничего плохого не сделал, да и она на него особенно не сердилась, вот только сейчас… А мне кажется, он просто чувствует, что это его долг, как старшего в семье.

— Не знаю, — угрюмо сказал Валентин, — ничего такого я не заметил. И хватит об этом. Пока она жива — давай о чем-нибудь другом, успеем еще предаться…

Я посмотрел на него с удивлением:

— Ну ладно, давай о другом.

Мы сели за стол. Валентин ел равнодушно, не так, как дома, не нравилась ему моя магазинная еда. Но тут уж я ничего не мог поделать, кулинар из меня никакой.

— Выедем куда-нибудь за город, — спросил он наконец, — ты как?

— Я с превеликим удовольствием. Такое лето!

И вот мы опять вдвоем летели по шоссе, на новеньких, с иголочки, «Жигулях», солнце сверкало в синих лужах, трава у дороги была высокая, сочная, лес заманивал влажной глубиной, таинственными тропинками, путаницей берез, рябин, орешников и елей, и вдруг наплывали запахи гниющего валежника, грибов, мокрых листьев. Мелькали солнечные поляны, лысые взгорки и волшебное разнотравье низин. Я готов был остановиться где угодно, но Валентин молча смотрел на дорогу. Я не мешал ему, мне хотелось скорее забыть легкий привкус неудач и досады, который преследовал меня сегодня. Пусть летит, мне и так хорошо, я развалился на сиденье, зажмурился, расслабился. Но вот машина свернула куда-то вправо, мы запрыгали по едва заметному песчаному следу в траве и вскоре встали на травянистом пригорке под ивами, возле какой-то крошечной речушки, почти ручейка.

— Ну вот, — сказал Валентин, — вылезай.

Мы вышли. Ветерок прилетал к нам с огромного пространства над дальними полями, лугами, над ивами, петляющими по лугу вдоль ручейка, нес запахи цветения, подсыхающего сена, разогретой земли. Покой и тишина. Мы брели по тропке под ивами к лесу, встающему впереди.

— Откуда мы знаем, — вдруг сказал Валентин, — что все это прекрасно? Ты думал когда-нибудь, что такое красота? Чувство? Да, но я хочу проанализировать его. Например, прекрасное скорее симметрично, правда? Но не абсолютно, вот в чем дело, симметрия его нарушена, и опять же не как придется, а снова почти симметрично, почти! Я хочу сказать, в природе нарушения симметрии подчиняются какому-то закону. Какому? Возьми хоть дерево: конечно, оно построено по законам симметрии, крона симметрична относительно ствола и повторяет строение корней, ветви уравновешивают одна другую. Вот хоть эти ивы, например. Но поставь на их место зеленые шары, спрями горизонт, вытяни ручей, и как страшно станет жить. Ива шар, но не шар, она другая! А какая, какая, ты понимаешь? Возможно ли вообще постигнуть закон мельчайших ветвлений, изгибов, наклонов, поворотов? Неповторимое повторение одной и той же темы, в сущности хорошо знакомой по всему опыту жизни. То есть тема знакома, а решение… Я пытался, пытался понять и не смог. Наверное, даже самая современная ЭВМ тоже не выведет формулы даже для одного дерева, а ведь они повторены в сотнях, в тысячах вариантов. Кругом подобия, но какие отдаленные, сложные! Легкие человека похожи на деревья. Решения при всем их разнообразии стереотипны, природа экономна, но, боже мой, как безграничны просторы внутри этой экономии! А может быть, именно стереотипия ближе всего подводит к понятию бесконечности? Как ты думаешь? Зная почти все, мы не постигаем чего-то самого главного, а значит, ничего не знаем.

— Ты имеешь в виду бога?

— Если бы все было так просто! Если бы бог требовал не веры, а знания, то да, наверное, я бы его искал всю жизнь. Понимаешь, на том месте, где для верующего находится бог, для меня существует вакуум. Мне не хватает физики, биологии, философии, нужно что-то большее, мировоззренческое, объединяющее все науки на их сегодняшнем этапе, граничащем с фантастикой! А может быть, и с богом. Я хочу сказать, что бог для меня — просто эквивалент того огромного, что не может уже вместиться в одну несчастную голову, пусть и вполне образованную. Но общий-то результат все равно должны знать все, обязаны, потому что речь ведь идет не только об удовольствии познания, ведь все это реально существует на самом деле. Ты пойми, не в вере тут дело, но в каждом человеке должно жить стремление к тому, что призвано ее заменить, к познанию единства и величия мира, нечеловеческой гениальности Того Замысла, по которому сотворено все сущее. Не все ли равно, как это называть? Я просто хочу сказать: мыслить — не только удовольствие, это наш долг.

Мы сидели на опушке леса под соснами. В мелком брусничнике под ногами уже розовели ягоды, и каждая маленькая гроздь, выступающая из темных кожистых листьев, была прекрасна. Сосны шумели над головой, день клонился к вечеру. Наконец-то мы молчали, смотрели в огромное, залитое косым солнцем пространство перед собой, на змеящийся, уходящий далеко к горизонту ручей, закрытый купами ив, стволы их сейчас казались красными, и длинные лиловые тени ложились на траву. А вон и наша синяя машинка одиноко стоит на взгорке, поблескивая чистыми стеклами. Пространство, тишина, покой. И все-таки я оставался при своем мнении, мысль слишком часто является простозаменой действия, подменой жизни, я так не мог, я устал от разговоров, мне хотелось побегать. Но Валентин, обхватив колени руками, покусывая длинную травинку, все еще задумчиво смотрел вдаль. Какой удивительный, странный характер — мой брат, какая взрывчатая смесь практицизма с мечтательностью, цинизма с богоискательством. Что породило его? Конечно, в первую очередь одиночество, это я знал, а еще? Неужели страх перед жизнью? Мой брат несчастлив? Но почему? В чем он ошибся? Неужели это все из-за обожающей его, всегда покорной Тамары? Я искоса осторожно смотрел на его правильный, очерченный светом профиль и испытывал нежность к нему и его многочисленным слабостям. Это был мой брат, мой брат!

— Пора. — Он взглянул на меня, мимолетно улыбнулся и порывисто встал. — Неплохо погуляли, правда? Тебе нравится здесь?

Обратная дорога, казалось, заняла вдвое меньше времени. Я и опомниться не успел, как мы неслись уже в сплошном потоке автомобилей, в городском, настоявшемся за день пекле, как будто и не было этого нашего вылета в тишину и прохладу. Домой не хотелось, но куда мне было деваться еще? Я остался совершенно один, может быть, впервые за всю жизнь, без Марго, без друзей и девиц, даже без Симы. Куда мне было себя девать?

— Может, заедем ко мне? — спросил Валентин, словно услышав мои мысли.

— Давай, — сказал я, изо всех сил стараясь, чтобы голос мой звучал как можно спокойнее, естественнее. Где ты, хваленое мое легкомыслие, бесценный дар небес?

Тамара ждала нас. Пока мы открывали легкие крашеные воротца, она уже вышла на дорожку и радостно улыбалась нам навстречу, вернее, не нам, а своему ненаглядному повелителю, я совсем не интересовал ее.

— Где будете ужинать, в саду или дома?

— В саду, в саду, — сказал Валентин добродушным голосом и посмотрел на меня.

Мы умылись, утерлись свежими крахмальными льняными полотенцами, давно уже я не видел таких, и вышли в сад. На веревке под яблонями сушилось белье, было тихо, тенисто, лицо у меня приятно горело. Стол был застелен белой скатертью. Мы сели на лавочки и стали ждать. Счастливая Тамара порхала вокруг нас с тарелками, впервые я пытался внимательно рассмотреть ее. В сущности, она была очень недурна, высокий рост, стройная спортивная фигура, легкие ноги, правильные черты лица. Портило ее только это странное выражение покорности, почти угодливости, постоянно дрожащее в глубине ее глаз, мелькающее в улыбке, заметное в быстрых движениях ее округлых рук. Кому было нужно это рабство? Наконец все было готово к ужину, Тамара села на лавку рядом с Валентином, подперла руками крепкий подбородок и стала смотреть на него.

— А знаешь, Том, где мы были? На том лугу, куда, помнишь, весной вывозили детей. Еще мяч гоняли, помнишь?

Тамара вздрогнула, покраснела и несколько раз быстро кивнула головой, Валентин был как-то особенно оживлен, разговорчив, он то и дело обращался к Тамаре, а у нее глаза все темнели, расширялись, сияли все заметнее, откровеннее.

— Валя, хочешь, я музыку вынесу? — вдруг спросила она и тут же полетела, счастливая, как девчонка. Запись оказалась мне незнакомая, но хорошая, мелодия лилась чисто, оркестровка была ненавязчивая, тонкая. Я не большой любитель лишних шумов, но эта музыка даже мне понравилась, а им, по-видимому, была хорошо знакома, а может быть, даже как-то особенно памятна. Они танцевали, а я смотрел на них с любопытством, погруженный в глубокую задумчивость. Что связывало этих людей, таких разных, таких неподходящих друг другу? Как они ладили, чем пожертвовали ради этой благополучной, но такой странной жизни?

Первая мелодия кончилась, и зазвучала другая, более дерзкая, дразнящая, ритмичная. Валентин оторвался от Тамары, вся фигура его мгновенно изменилась, потеряла жесткость, заходила, задвигалась во всех суставах, Тамара старалась не отставать от него, плечи ее откинулись назад, руки, поднятые к лицу, резко всплескивались в такт музыке.

— Эй, бездельник, хватит тебе сидеть, давай-ка к нам, — крикнул мне Валентин, — ну, не жмись, тряхни стариной!

И вот мы танцевали уже втроем, кружась и подзадоривая друг друга, все позабыв, легкомысленные, беспечные. Наконец-то стемнело, только зеленый глазок магнитофона светился на столе да развешанное белье голубовато проступало на темной зелени сада. Мы угомонились.

— Валюшечка, я свет зажгу и чай поставлю, я быстро! — Тамара легко скользнула за угол дома, и сразу же из яблони выпал желтый конус света и все переменил в саду, сделал обыкновенным, милым, дачным. Мы с Валентином посмотрели друг на друга, в его лице был легкий вызов, словно он хотел убедить меня, что все у него хорошо, а я ему не верил. Но убеждать надо было вовсе не меня, его самого, иначе отчего он так смущенно выглядел? Я поднялся, давно было пора оставить их одних. Да мне и самому уже хотелось домой, в тишину, в свою постель. Слишком длинный сегодня получился день, бесконечный. Однако я ошибался, до конца оказалось еще далеко. Валентин встал вслед за мной.

— Я провожу тебя, — сказал он неожиданно. У Тамары только ресницы дрогнули, она продолжала проворно убирать со стола. Валентин обернулся к ней. — Ты меня не жди, ложись, — сказал он как-то особенно мягко.

Мы гуськом прошли по дорожке, калитка скрипнула в темноте и захлопнулась, еще несколько шагов вдоль забора — и вот мы опять были в городе. Чудеса, да и только. Некоторое время мы шли молча. Потом он спросил: «Не получилось?» — и снова замолчал. Я не понял его и отвечать не торопился.

— Но почему? — снова спросил Валентин. — Где ошибка? В конце концов, мы всего только люди, она любит меня, да и я ее, в общем-то, тоже. Я, знаешь ли, не вижу большой разницы — одна ли, другая ли, женщины, на мой взгляд, все одинаковые. Но любящая женщина — это… это совсем особая вещь, особое состояние. И дети у нас, я их обоих люблю. И этот дом… А жизнь… не получилась, что ли? Почему? Ты можешь мне объяснить?

— Разве ты сам не знаешь?

— Не знаю.

— Нет, Валя, все знаешь. Напрасно ты обманываешь себя.

— Думаешь, мне с ней скучно? Да нет же! Но почему-то все-таки все не так!

— Да она же не понимает тебя, Валя! Между нею и тобой пропасть, у нее же нет никаких запросов, она темная… Она раболепствует перед тобой, а ты с ней совершенно одинок, как пень в чистом поле. Это же лопнуть можно, взорваться! Что ты сделал со своей жизнью? Какой ты, к черту, портной? Разве этим ты живешь, об этом твои мысли? Ты не в мелочи ошибся, ты кругом, кругом виноват…

Я замолчал, мне казалось, что я убедил его, все мне виделось так отчетливо, ясно. Но голос Валентина вдруг зазвучал отчужденно и зло:

— Ерунда, все ерунда, снобизм. Мещанские предрассудки. Да на чем основывается твое дурацкое чувство превосходства? Чем ты лучше меня?

— Я не лучше, я естественнее, я соответствую себе, понимаешь?

— Нет, не понимаю. И никогда не соглашусь. Достоинства человека внутри него, они не зависят ни от должности, ни от положения в обществе, это все ерунда.

— Совсем не ерунда, Валя. Не о должности идет речь, о содержании работы. Твоя мысль, твоя личность должна раскрываться в работе, радоваться ей. А ты? Угождаешь клиентам? Или ты думаешь, что создаешь прекрасное?

— Это они угождают мне. А прекрасное… не будем об этом, ты ведь тоже его не создаешь, только пользуешься, прекрасное создает один бог. Я работаю, обеспечиваю семью, я живу.

— А для тебя этого мало! Так нельзя, нельзя! Ты талантливый, яркий, одаренный, ты не имеешь права тратить себя… даже на этот дом, даже на детей. Ты недогружен, понимаешь? А Тамара…

— Ну, что Тамара? Договаривай! Она темная, у нее нет запросов, что еще? Тебе бы дать по шее за эти твои любезности, но я пока терплю, сам затеял, сам и виноват. Так вот послушай, любезный мой братец, она ведь женщина, женщина, понимаешь ты это? Только последний дурак может искать в женщине что-нибудь большее, чем в ней есть, чем может быть. Избави нас бог от женщины друга и соратника.

— Ты это — серьезно?

— Совершенно серьезно. Из-за этих дурацких идей и разваливается теперь общество, и семья развалилась. Зато весь деловой мир наполнился этакими въедливыми честолюбивыми тварями в юбках, которые только и знают, что кусать за ляжки, чтобы на них обратили внимание. Видал я таких. Разве это женщины, разве для этого они предназначены?

— Да ты, оказывается, настоящий домостроевец, без шуток. Я-то думал, это так. Ну хорошо, не будем спорить, предположим, жизнь женщины действительно привязана к дому, к детям, пусть. Но что мешает ей быть образованным, интеллигентным, глубоким человеком, близким тебе по духу?

— Женщина-мыслитель? Ну уволь! С такими идеями тебе и правда нельзя жениться, попадешься — и на всю жизнь пропал. Недаром ведь ты осторожничаешь, правда? Чувствуешь — все не то. Потому что не там ищешь, не там…

Мне вдруг стало нестерпимо скучно, так скучно, как будто это не ему, а мне надо было сейчас возвращаться к запуганной, замершей от вечного ожидания Тамаре. Да полно, мой ли это брат говорил сейчас со мной, что сделалось с ним, куда девался свободный полет его мысли? Как ясно, как глубоко видит он большой мир и как смутно — маленький, близкий, самого себя. Какие пошлости говорит… Мы молча вышагивали по улице, сердитые, недовольные друг другом. Чего же ждал от меня Валентин, зачем затеял этот разговор? И вдруг я догадался, он надеялся, что я его похвалю, поддержу, может быть, даже позавидую ему. И тогда сразу рассеются его тяжкие сомнения, и все опять станет на место, и опять он почувствует себя победителем, перехитрившим весь мир. Неужели он мог надеяться на это?

На переходе зажегся красный свет, мы остановились, и сразу представилась возможность все это кончить, хотя бы на сегодня.

— Ладно, я пойду, — сказал Валентин и усмехнулся, заглянув мне в глаза.

— Пока.

Ночь была тихая, темная, теплая. Я свернул в переулок. Голубые фонари плыли над моей головой, как белые лилии в черном пруду. Их свет выхватывал из глубоких теней ядовито-зеленую листву деревьев, людей почти не было вокруг, только одинокая девчушка торопилась впереди меня по тротуару, вздернув худенькие плечики, и все время едва заметно поворачивала ко мне голову, она боялась меня, такого же случайного ночного путника, как и она сама. Но бояться ей надо было не меня, вот от таких, как мой брат, храни ее бог. Девчушка юркнула в подворотню, и я остался наконец совсем один. Еще один поворот, ну вот я и дома. В огромной башне светятся цветные огни, люди сидят у телевизоров, разговаривают, живут, целый мир людей, один только Валентин упрямо гребет против течения, мой бедный, удивительный, талантливый брат.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЫЙ

Утро на то и утро, чтобы каждый раз все начинать сначала. Я встал, полный энергии и всяческих планов, принял душ, побрился и выпил горячего свежего чаю. Сегодня вечером я иду в гости, мне обещали представить еще парочку свежих родственников. Я и так уже богач, а к завтрашнему дню могу стать настоящим миллионером. По этому случаю я с особым тщанием выбрал рубашку, разложил ее на кровати и полюбовался. Надо будет еще купить цветов Миле, а может быть, бутылку вина? Или и то и другое вместе? Убей, не знаю, как полагается наносить эти родственные визиты. Но тут мои раздумья прервал телефонный звонок. Я взял трубку и замер, услышав такой знакомый, самый родной на свете голос:

— Юрочка? Ну слава богу, а то я все никак не могла тебя застать, даже тревожиться начала. У тебя все в порядке?

— Здравствуй, мамочка.

— Здравствуй, здравствуй, Юра. Просто я хотела узнать, ты сможешь за мной приехать?

Вопрос был не из простых, я задумался на мгновение, потом сказал осторожно:

— Я постараюсь, понимаешь, еще не знаю точно своих планов. А как там у тебя, отдыхаешь?

— Да, я отдохнула хорошо, но, знаешь, уже надоело, домой хочется, по тебе соскучилась. Юра, ты какой-то не такой, случилось что-нибудь? — Марго явно осмелела, собирала силы для атаки. — А все-таки ты напрасно остался в городе, я с самого начала была против, что это за отпуск в четырех стенах?

Теперь мне казалось странным, что кто-то смеет говорить со мною об этом. Неужели я так изменился за это время, так все перезабыл? Я выжидал.

— Юра, алло, Юра! Ты слышишь меня? Ты что, обиделся? Не надо, пожалуйста. Если ты доволен, так и я довольна, да и что теперь говорить, отпуск кончается.

— Все нормально, мама, не волнуйся, дотерпи уж как-нибудь.

— А я и не волнуюсь. Так ждать мне тебя или ехать самой, мне ведь надо знать, а то еще разминемся, чего доброго…

— Нет, специально ты не жди, вряд ли у меня получится. На всякий случай ключ у тебя есть? Вот и хорошо. Приедешь, тогда и поговорим обо всем.

— О чем, Юра?

Меня охватила легкая паника. Неужели я себя выдал? А впрочем, она слишком хорошо меня знает, она расколет меня сразу, с первого взгляда. Я боялся ее, боялся встречи с ней, боялся того, что мне придется ей сказать, и тех перемен, которые могут наступить у нас в доме после того, что мы скажем друг другу, но пути назад у меня уже не было.

— Обо всем, — сказал я ласково, но твердо. — Телефон, конечно, великое изобретение человеческого ума, но надо же и в глаза друг другу посмотреть, правда? Потерпи, скоро увидимся.

— Юра, ты меня пугаешь. Ты не женился там ненароком? Лучше уж скажи, дай мне хоть подготовиться, а то так сразу мне не выдержать…

Так вот чего она боялась. Только этого? В какой же безопасности она привыкла себя чувствовать, если ничто другое ее уже и не волнует.

— Нет, я не женился. — Я чувствовал, как глухая вражда нарастает во мне, мне хотелось сказать ей про Симу, но это было невозможно, за одним только этим именем неудержимо хлынуло бы все остальное. Я держался изо всех сил. — И вообще у меня все хорошо, температура нормальная, холодильник полный. С чего ты всполошилась? Ну, не встречу тебя, не великое дело. А если бы я уехал, кто бы тебя встретил? Вот и успокойся, пожалуйста. Четыре дня осталось. Ты слышишь меня?

— Даже слишком громко. Мог бы и не повышать на меня голос. Тебе так не хочется, чтобы я возвращалась?

— Вот уж наоборот! Да я дождаться тебя не могу, мамочка! Честное слово, ты мне очень, очень нужна.

— Ничего я не понимаю. Ну что ты пугаешь меня, Юра? Мог бы и поберечь мои нервы.

— А я и берегу, еще как берегу! Это ты почему-то все понимаешь не так. Разве я в этом виноват? Ну успокойся ты, ради бога, все нормально, все идет своим путем, ты слышишь? До встречи, мамочка!

Как мило мы с ней поговорили. Я прямо-таки отдышаться не мог после обмена с нею любезностями. А еще постоянно скребла мысль о Симе, опять я прособирался полдня, опять не успевал к ней. И звонить туда было совершенно бессмысленно. Что они мне скажут? Что состояние удовлетворительное? Пустые слова! Конечно же надо ехать, завтра, с самого утра. А сегодня я, наверное, что-нибудь узнаю от Милы. Я успокоился оттого, что принял два этих трудных решения, Симу отложить на завтра, Марго не встречать. Дважды подряд я спасовал, но был собой доволен так, как будто одержал над собой победу. О, как я еще далек был тогда от того, чтобы мужественно встретиться с жизнью лицом к лицу, я доволен был уже тем, что живу, кое-как поспешаю за всеми, веселый отпускник, добровольно принявший на себя страдания всего человечества. Но до своих собственных страданий я еще не дорос, я еще прятался от них, уклонялся, я еще надеялся вывернуться. Смешно. Ведь тогда я уже стоял на самом пороге. Все горести и беды, уготованные мне, вот-вот должны были разразиться, но я еще не ощущал их, не предчувствовал. Поговорил с Марго и успокоился, что у меня в запасе еще четыре полных дня. О какой чепухе я думал в тот день? Сейчас я уже не могу этого вспомнить. Я ждал вечера у Милы, вот и все. А вечер был действительно очень интересный для меня, познавательный.

Едва выйдя из лифта, ощутил я соблазнительные кулинарные запахи, тянущие из Милиных дверей. Мила открыла мне дверь сама, и я поразился, так она была не похожа на себя в строгом темном платье, совершенно ее преображавшем. Конечно, она была толста, но как-то по-другому, величественно, значительно толста. И лицо ее было другое, аккуратная прическа, слегка подкрашенные полные губы, дорогие бриллиантовые серьги в ушах. Конечно, все это у нее было, разве я не понимал? Просто не считала она нужным напрасно украшать себя, постаревшую и потолстевшую, это гордость в ней говорила, а сейчас строгая и почти красивая стояла она передо мной и улыбалась по-новому — уверенно, спокойно, вдруг в ней стал виден характер, недаром же она была дочерью Миши и Раечки. Она посторонилась, пропуская меня в квартиру. Здесь тоже было прибрано и чисто. Боже, каких это, наверное, стоило ей трудов, ведь это не мою комнатенку убрать.

В гостиной было полно народу. В первый момент мне показалось, что я никого тут не знаю, но нет, знакомые лица все же были. Дядя Миша сидел на диване и оживленно с кем-то беседовал, он тоже был в темном дорогом костюме, серебряные, слегка вьющиеся кудри закрывали воротник. В углу в толпе гостей стоял мой двоюродный брат Олег, высокий, коротко стриженный, бородатый; видимо, он рассказывал что-то веселое, потому что все вокруг него смеялись. Олег приветственно помахал мне рукой. И младший сын Милы со смущенной улыбкой на девически ярком лице стоял рядом, об остальных я мог только догадываться. Мила не стала ни с кем меня знакомить, только слегка подтолкнула в спину и сказала:

— А это наш общий брат Жора, кто еще с ним не встречался, прошу любить и жаловать.

Никто не обратил на нее внимания. Я поискал глазами Валентина, но его нигде не было, это был неприятный сюрприз для меня, я как-то не сомневался, что встречу его здесь. Неужели его не приглашали? Или он сам не ходит сюда? Спросить об этом было некого. Но без Валентина все было не так; оказывается, я рассчитывал на его уверенность, поддержку, на его дерзкие иронические комментарии. Насколько по-другому чувствовал бы я себя с ним! Но его, по-видимому, никто и не ждал. Стол был уже накрыт с необыкновенным изобилием, даже роскошью. Конечно, это было не обычное семейное собрание. Может быть, чей-нибудь день рождения? Каким же болваном я себя показал, явившись сюда почти с пустыми руками, ничего не зная и не понимая. Зато никто не трогал меня. Я приглядывался к гостям, пытаясь сообразить, кто — кто. Вот этот маленький плешивый веселый человечек с таким уверенным смеющимся белозубым лицом, наверное, и есть Милин муж, известный хирург, профессор, это его голос, постоянно что-то кричащий по телефону, я слышал в прошлый раз. А рядом с ним сутулый парень, на две головы выше его, но с таким же курносым легкомысленным носом и такими же серыми узкими глазами, их старший сын Володя, держит на руках маленькую кудрявую надутую девочку, Милину внучку. А вон тот человек в модном костюме и ярко-красной рубашке, наверное, Милин брат Эдик? Он пристально и серьезно посмотрел на меня и отвернулся, мне показалось, что он не умеет легко вступать в контакт с людьми. Он отвернулся не потому, что я был ему неинтересен, наоборот, мне показалось, что именно он один и обратил на меня внимание, но заговорить со мной представляло для него определенную сложность. Больше я узнать не смог никого, множество каких-то девиц просто не укладывалось в моем сознании.

— За стол, за стол, — торопила Мила, — садитесь же успеете наговориться, у меня картошка стынет.

Мы начали рассаживаться. Слева от меня оказался Володя, справа — какая-то молодая черноволосая женщина. Глаза у нее были широко распахнутые, светло-серые, обведенные черным. Она сама представилась мне.

— Привет, — сказала она. — Я твоя троюродная сестра. Понимаешь, наши деды были родные братья, твой отец и моя мать — уже двоюродные, а мы — троюродные. Это из-за меня сегодня весь переполох, знакомим две разные ветви семейства. Понимаешь, мы только недавно переехали в Москву…

Так вот в чем, оказывается, дело, а я-то думал, что это я здесь главная фигура, а вот получилось — вовсе нет, такой же гость, как и все, просто один из новеньких. А может быть, так и лучше?

Володя улыбался мне с другой стороны:

— Вы только не стесняйтесь, ладно? Что вам положить? Хотите студня? Мать его замечательно готовит. А вот это опята, из деревни, из собственного имения.

Я послушно кивал, вертел головой во все стороны, ждал, что будет дальше. Поднялась Мила.

— Тише, тише, — пыталась угомонить она расходившуюся публику. — Тише, дайте сказать! Ребята! Вот мы собрались сегодня с вами, конечно, не все, а все-таки достаточно народу, собрались, чтобы познакомиться, кто не знаком, потолкаться, поговорить, если есть охота. Никто никого не неволит. А началось все с Жорика, вот с него. Вы все про него знаете, не буду возвращаться к этой печальной истории, тем более что не в ней сейчас дело, а в том, что вот и мне тоже после встречи с ним захотелось покопаться в семейной истории, и пошло, и поехало. Оказывается, мы половины родственников своих даже и не знаем. Мы и решили, разве это не повод собраться? Вот такой случай. Так что давайте выпьем за эту удивительную семейную встречу.

Все выпили, загалдели, застучали вилками. Я с интересом осматривался вокруг. Здесь было много девушек, довольно симпатичных. Ах, сколько же я их встречал на своем веку! Наверное, попадались среди них и похожие на этих, но раньше-то я смотрел на них с совершенно другой, единственной точки зрения, с точки зрения молодого здорового мужика, разыскивающего себе возможную партнершу. Тогда у меня было только две оценки: «подходит» или «не подходит». И все, кто не годились мне для дальнейших игр, как бы вообще переставали существовать, они меня не интересовали. А поэтому я пропускал их мимо себя, не замечая, не задумываясь, и они уходили, уходили навсегда, неузнанными, неразгаданными, неоцененными. Черт возьми, хитрая это наука — общение. Значит, родственные связи предоставляют мне еще и такую удивительную возможность — узнать эти новые жизни бескорыстно, даже не для дружбы, просто так — для общения и сочувствия, для доброго застолья и памяти. Или, говоря иначе, родство само по себе и есть еще одна форма общения людей на земле, форма, прежде мне недоступная, а теперь возникшая из небытия. Но ведь именно эта форма и дает наибольший повод для размышлений, потому что у меня и моей родни были общие предки, следовательно, все мы были сотворены почти по одному плану, по их, наших предков, образу и подобию. Они — это просто еще один вариант меня самого, есть над чем задуматься! Я рассеянно прислушивался к разговору, рассеянно жевал что-то, пока мое внимание не привлекла моя соседка справа, я совсем забыл про нее.

— Слушай, а у тебя есть фотография твоего деда? — спросила она, доставая из сумочки увесистый завернутый в газету пакет. — Я тут для тебя собрала кое-что, можно будет потом переснять. Ты знаешь, когда мне Мила сказала, что ты собираешь историю семьи, я так обрадовалась, мне давно хотелось этим заняться, да все руки не доходили.

— А я, собственно, ничего и не собираю. Просто так получилось…

— Ну да, я же и говорю… Вот посмотри, это твой дед, а это мой…

Со старинных твердых картонных фотографий с вензелями и медалями смотрели на меня два молодых мужчины, оба плотные, осанистые, лобастые. У моего деда был умный пристальный взгляд, густые волосы, короткий тупой упрямый нос, маленькие светлые усики под ним, выпяченная вперед пухлая нижняя губа, лицо доброго увальня, но притом уверенного в себе и счастливого человека. Ее дед был немного другой, волосы темнее, усы лихо закручены кверху, и, может быть, от этого выражение лица более легкомысленное и веселое.

— Видишь, как они похожи!

Я ревниво рассматривал фотографии, да вовсе не так уж они и похожи, мой дед казался мне куда лучше. Я уже видел его фотографии прежде, но в другом, более зрелом возрасте, и, оказывается, дефицит оставался. Мне по-прежнему не хватало этого зрительного, такого простого и ясного образа, ведь из него вытекало так много, почти все.

— А это они вместе с твоей бабушкой, — она протянула мне еще одну фотографию. Эту я уже видел раньше. Дед и бабушка стояли рядом, взявшись под руки, тесно прижавшись друг к другу плечами на фоне какого-то экзотического южного сада. Они были почти одного роста, лицо у бабушки было тоже крупное, волевое, даже суровое немного. Но главное, что бросалось в глаза, — они были похожи друг на друга, очень похожи, как, говорят, похожи друг на друга все счастливые супружеские пары.

Девица все копалась в своем свертке:

— А вот здесь, посмотри, все твои тетки. Это очень интересная фотография. Дяди Миши и твоего отца нет, только девочки. Дядя Миша, наверное, уже уехал учиться, а твой отец был еще грудной. Видишь, Симе здесь годика два, вот она, самая маленькая, вот эта, следующая — Надя, постарше — Катя, а это, видишь, самая строгая и самая старшая — это Дуся.

И тут перед глазами у меня все уже привычно поплыло, снова увидел я берег моря, белый песок, набегающую почти невидимую, почти исчезающую от небывалой, не нынешней чистоты волну и четырех девочек, бегающих в белых развевающихся платьях по кромке воды. Евдокия, Екатерина, Надежда, Серафима! Наконец-то я увидел их, вот они, я держу их в руках! Почему мне так этого хотелось? Может быть, потому, что именно в этих старомодных образах олицетворялось для меня то незнакомое, давно ушедшее время, только в них оживали многочисленные рассказанные мне сцены канувшей в Лету жизни. А без этих конкретных лиц они были пусты, мертвы. Я всматривался в неправильное личико маленькой Симы в самом центре фотографии. Да нет же, не была она изгоем! У нее такая же прическа, такое же нарядное платьице в рюшках, как и у других сестер, такие же высокие белые ботиночки, они не могли обижать ее, не могли! И все-таки… Вся мрачная, безрадостная жизнь Симы стояла за ее плечами, все состоялось, было, но было уже потом, после, не в этот день, когда гордые родители привели их в фотографию, таких наглаженных, чистеньких, нарядных, целый выводок маленьких провинциальных принцесс. Этот день был. Где, когда, почему случился потом поворот? Откуда идут несчастья человека, с какого мгновения они начинаются? Вот о чем следовало бы подумать каждому, а мне — в первую очередь. Мне опять захотелось спросить у кого-нибудь про Симу, но я не знал — у кого. И тут я вспомнил, Милин сын Володя должен все знать, он ведь тоже, кажется, врач. Я наклонился к нему:

— Володя, а ты знаешь что-нибудь про Симу, как она?

Володя медленно положил нож и вилку, тщательно вытер губы льняной салфеткой и обернулся ко мне. Серые его глаза сразу стали сосредоточенными, серьезными.

— Плохо, — сказал он очень твердо, — судя по тому, что я знаю, дела у нее очень неважные.

— Но ведь это же первый инфаркт, и выглядит она обычно, и болей особых нет…

— Боли есть. Да и не в болях дело. Мне трудно это вам объяснить, — он слегка усмехнулся над моей ужасной обывательской медицинской неграмотностью, — а впрочем, я могу и ошибаться, я не смотрел ее как врач, так, общие впечатления…

И я с облегчением отвернулся от него. Что он может в этом понимать? Он ведь, в сущности, совсем еще мальчик. Завтра я поеду туда сам, разберусь во всем, поговорю с врачами, я — самый близкий ей человек, я — должен. А моя соседка справа между тем продолжала, как фокусник, вытягивать из пакета все новые и новые чудеса. Нет, совсем не случайно посадила ее рядом со мной Мила, она сводила нас, нарочно сводила. И вот теперь в руках у этой девицы был какой-то конверт, и она усердно совала его мне в руки.

— Что это?

— Это письмо. Ну бери, бери, оно тебе, ну чего ты удивляешься?

— Письмо мне? От кого?

— От моей мамы. Я ей написала про тебя и попросила, чтобы она все вспомнила про вашу семью, они ведь были очень близки, дружили в детстве, часто встречались. Они, правда, жили в другом городе, но ездили друг к другу в гости и вообще все друг про друга знали. И вот она написала тебе…

Какая же она оказалась, эта моя сестрица, — быстрая, энергичная, приметливая, просто своя в доску. И все получалось у нее так, словно мы были знакомы с ней всю жизнь.

Я распечатал конверт и развернул письмо, целую толстую пачку тетрадных листочков в линеечку. Начиналось письмо удивительно. «Дорогой Жорочка! — писала совершенно мне незнакомая двоюродная тетка из Иркутска. — Мне передали Вашу просьбу сообщить, что я знаю о Луганцевых…» Боже мой, да что же это творится на свете! Кажется, целый мир рванулся мне навстречу, чтобы сжать меня в родственных объятиях! На что я им сдался? Почему они все так добры ко мне, почему без слова, без сомнения принимают меня, радуются и помогают мне, какая сила всеми ими движет? Уж не желание же, конечно, насолить моей бедной Марго, конечно нет, они стараются для меня! Ну пусть Сима, это было понятно, она знала меня с детства, может быть, привязалась ко мне, но все остальные — за что? Что доброго я им сделал за всю свою жизнь? Я ведь даже и о существований их понятия не имел, а они? Обрадовались, затолпились, списались, съехались. Чтобы увидеть меня? Нет, непостижимо, непостижимо… Я сунул письмо во внутренний карман пиджака, читать его сейчас, здесь было все равно невозможно, я прочитаю его потом, дома, медленно и со вниманием. А сейчас… Я и так уже слишком много упустил. А за столом между тем подали горячее. Мила носилась из кухни в комнату, раскрасневшаяся, уже немного потерявшая свое первоначальное величие и явно очень этим довольная, я просто отчетливо видел, с каким бы удовольствием она сейчас влезла в свой любимый трепаный халат. За Милой по коридору с воплями пронеслись дети всех возрастов. Ее румяный смеющийся младший сын, за ним очень красивый темноволосый мальчик чуть поменьше, дальше тоненькая, как прутик, девочка с жиденькими косичками вокруг маленького треугольного личика, на котором сияли два черных блестящих любопытных глаза. Последней ковыляла Милина внучка в длинном розовом платье и пронзительно, радостно взвизгивала. И снова я замер от какой-то прежде мне незнакомой зависти. Дети, дом… все это было так радостно, так непривычно.

И я вдруг понял, я тоже хочу детей, хочу, и поэтому должен скорее жениться, именно так! Жениться не потому что, а для того, чтобы… А ведь тут огромная разница, огромная… Однажды мы уже говорили об этом с Валентином, но тогда я еще не дозрел, не понимал. А теперь? Я тоже хочу таких, красивых, как на картинке, толстеньких, счастливых, — своих! И от этой мысли все вокруг переменилось, словно разом все стали мне ближе, понятнее, отчетливее стала наша связь.

Володя положил мне на тарелку толстый, сочащийся жиром кусок мяса, горкой насыпал маринованные сливы, еще какие-то зеленые листочки, целый кулинарный натюрморт. Мясо было потрясающее. Я ел, и смотрел, и слушал.

Встал дядя Миша с бокалом в руке, в котором было на донышке что-то розовенькое, откашлялся, осмотрел всех с широкой улыбкой на лице:

— Позвольте мне, дорогие мои, поднять этот тост за радость жизни, за молодые лица и прекрасных женщин, которые так украшают этот стол, и за то, чтобы на душе у всех было тепло и хорошо! Всего вам самого, самого доброго!

Все зашумели и захлопали. Я догадывался, конечно, что дядя Миша большинство гостей не помнил и не узнавал в лицо, но каково же было его удивительное жизнелюбие. Значит, до сих пор жизнь приносила ему радость и удовольствие. Неужели и это тоже было результатом эгоизма, о котором столько говорилось в семье, или дело здесь было совсем в другом? Во врожденном, генетическом, душевном здоровье, которое досталось ему одному из всей большой семьи. Все получалось удивительно — счастливый, добродушный, легкий в общении эгоист дядя Миша и скандальная, обиженная на весь мир чистота в лице Симы. Разве так бывает, разве это может быть? По каким же критериям тогда вообще судить о том, что хорошо и что плохо, если поведение людей ничего не значит? Как докопаться до их подлинной сущности, на какие критерии опираться? А может быть, судить и вообще не нужно, просто постараться понять всех и в каждом явлении выискать лучшее, доброе или хотя бы просто приемлемое, — может быть, так? Но ведь я привык считать, что это беззубая, вредная позиция! А сейчас я не находил другой, не находил. Он лучился доброжелательством, этот старик, он каждый день ездил к Симе, несмотря на то что она злилась и гнала его; он, в конце концов, придавал своими патриаршими сединами смысл и значение всему этому нашему странному сборищу. Пусть Мила нас собрала, но именно он возглавил, и то, что он не узнавал никого, не имело значения. Все равно его место было законное, и все признавали это. Нет, он определенно мне нравился, этот дядя Миша, он красиво жил, даже я вдруг начал гордиться им, хотя совсем недавно был так настроен против него.

За дядей Мишей поднялся Эдик, лицо его заметно покраснело, длинные зеленовато-карие глаза лучились, он явно собирался повеселить нас.

— Господа, — сказал он, дурачась, — господа! Я не могу не согласиться с батюшкой в отношении того, что женщины вообще украшают наш стол. Да, женщины — это прекрасно, и, следовательно, чем больше женщин, тем — что? Тем лучше нам. Я, правда, совершенно не могу разобраться, что свело нас сегодня за этим прекрасным столом, это все по части Милы, и потому позволю себе это опустить и перейти сразу к конечному результату. А конечный результат таков. Что мы видим сегодня вокруг себя? Мы видим множество совершенно свеженьких для нашего благосклонного глаза молодых особ женского пола, что есть безусловно хорошо. Но, господа! Зачем же нам морочат голову какими-то там родственными отношениями? Зачем нам портят удовольствие? Мы не потерпим… Позвольте, а где коньяк? Здесь только что стояла бутылка армянского коньяка…

Все смеялись. Застолье подошло к тому моменту, когда слова уже не имели значения, когда всем было весело и хорошо и так. Я понимал это, я сам чувствовал приятное расслабление в теле и легкость мыслей, но все-таки не настолько, чтобы перестать интересоваться всем, что вокруг меня происходило. Хорошо Эдику, он ведь пришел только поразвлечься, он уже не молод, он сделал свою жизнь. А мне все еще предстояло, я не мог так, как он, не мог себе этого позволить, мне еще надо было разбираться и разбираться. И в нем, между прочим, тоже. Что он прячет за этим своим балагурством, о чем думает на самом деле, почему так часто сегодня я ловил на себе совсем не шутливый, а серьезный и пристальный взгляд его длинных, слегка помаргивающих глаз? Ах, все на свете сложно, если только начать разбираться, если только отнестись ко всему всерьез.

Вечер вступил уже в свою завершающую фазу, стол был разгромлен, запыхавшаяся, красная Мила уже не могла подняться на свои толстые ноги, девицы сами бойко меняли тарелки, бегали на кухню и обратно. Мужчины сгрудились в коридоре. Володя уже разливал дымящийся ароматный чай в низкие зеленые чашки с золотым узором. А мне хотелось еще раз взглянуть на детей. Я нашел их в одной из комнат, свет был притушен, маленькая спала, разметавшись на диване, мальчики за столом играли в шахматы, а девочка, подперев узенький подбородочек своими маленькими кулачками, внимательно наблюдала за их игрой. Дети были все так же хороши, но, боже мой, как их было мало! Ведь этих четверых с трудом наскребли чуть ли не с десятка семей, и Луганцева среди них не было ни одного. Сколько же сидело здесь моей родни даже и со сложившимися, но бесплодными судьбами! Почему? Кто в этом виноват? Ведь еще у наших дедов было в семье по пять, шесть детей, а я не женат в тридцать два года. И другие тоже — не захотели, упустили, прогуляли, не нашли себе пары. Конечно, бывает, чего только не случается на свете, но чтобы все, целое поколение, это ведь уже не может быть случайностью! Что с нами стало? Раньше, когда я думал, что я один, все эти мысли совсем меня не занимали, но теперь… теперь все стало иначе.

Пора было собираться домой. Хорошо, что никто меня сегодня не трогал, не расспрашивал, не тормошил, мы просто сживались, все происходило само собой, и выводы тоже напрашивались сами. Неизбежное свершилось, я нашел свою семью; конечно, я еще не вошел в нее целиком, не всех узнал и полюбил, не привязался, не вступил в неизбежные союзы и заговоры, но ведь это и не обязательно. Главное, я поверил в нашу общность, ощутил ее, чего же еще? Дальше оставалось только жить, торопиться. Ничего, осенью я приведу сюда Лильку, и я буду не я, если через год мы не пополним детскую хоть одним маленьким… кем? Я, к сожалению, тоже не в силах породить Луганцева, слишком все сложно, слишком сложно.

В передней меня провожала Мила. Неожиданно подошел Эдик и сказал немного нервно:

— Ты уже уходишь? А жаль, только самое веселье пошло…

— Хорошенького понемножку, я и так уже набит впечатлениями до отказа.

— Впечатлениями? От чего это, интересно? Неужели от нашей пустой болтовни? Брось, это все бабьи выдумки.

Он, видимо, был настолько же уклончив, насколько Мила прямолинейна. Что ж, мог ведь он вообще не заметить моего ухода, а раз уж вышел меня проводить, значит, что бы он там ни говорил, все равно он признал меня, и это было еще одно мое обретение, я понимал, что немалое. Этого человека нелегко было раскачать, быть может, история гораздо больше нравилась ему в книгах, чем в живом воплощении. А если уж дело дошло до прямого столкновения с жизнью, замкнутые люди часто бывают слишком глубоки и страстны в своих привязанностях и антипатиях. Неужели я все-таки заинтересовал его? Я засмеялся и протянул ему руку. Иногда полезно бывает сыграть эдакого рубаху-парня. Но Эдик меня, кажется, не одобрил, руку пожал вяло и отвернулся без интереса.

Я вышел во двор. Голубые фонари ослепительно заливали сухой асфальт под ногами, тени деревьев были так контрастны и черны, что даже жутко становилось, что вот сейчас ступишь в эту тень и исчезнешь, пропадешь без следа, словно тебя и не было. Но я мужественно шел, проваливался в черноту и выныривал, свернул в высокую арку и оказался на улице, откуда-то сзади, с набережной, потянуло прохладой, сладковатым запахом застоявшейся речной воды, на улице было просторно, пустынно, только дверь аптеки была открыта да слабо светились витрины магазинов. На остановке не было ни души, словно город вымер, весь в полном составе ушел в отпуск, выехал на выходные дни на дачу или еще какой-нибудь катаклизм произошел, я даже удивился, когда в дали улицы показался покачивающийся, тускло освещенный внутри троллейбус, пошел прямо на меня, помаргивая поворотным огоньком, и вдруг выбил из скрещения проводов жиденький снопик искр, словно приветствовал меня, последнего оставшегося жителя огромного города.

Наконец я добрался домой. Спать не хотелось. Какое-то странное ощущение покоя и умиротворенности владело мною, все было ясно мне, все решено, все хорошо и в то же время удивительно пусто и некуда себя деть, и не знаешь, правда это или сон. Я сел на диван, где еще валялись разбросанные рубашки и галстуки, следы моих торжественных сборов на родственную встречу, достал из кармана толстый конверт и принялся прилежно читать обращенные ко мне строки.

«Дорогой Жорочка! Мне передали Вашу просьбу сообщить, что я знаю о Луганцевых. Знаю я очень много, и, если Вам нужно, я с удовольствием это расскажу. Для меня история начинается с нашей бабушки Марии Андреевны Луганцевой, которую соседки звали просто Луганиха. Бабушка моя и Вашего отца осталась вдовой в возрасте до тридцати лет с пятью маленькими детьми на руках: Аней, Олей, Георгием (вашим дедом), Костей и Андреем (моим отцом). О Вашем дедушке Георгии Вы знаете, наверное, лучше меня…»

Я остановился в растерянности перед непостижимым легкомыслием стариков. Да откуда же я могу это знать, если она мне не расскажет?! Но выбирать мне было не из чего, старуха писала то, что ей казалось важным, что ей приходило в голову. Она подробно описывала жизнь каждого члена той изначальной семьи, и кто на ком женился, и кого родил, и в каком возрасте умер. И постепенно ее план стал вырисовываться для меня, она просто добросовестно изображала мое родословное дерево со всеми его ветвями, отростками и пустыми, засохшими без времени сучьями. Оказалось, что один мой двоюродный дед был военным музыкантом и умер от чахотки, другой, отец моей корреспондентки, был исключительный бабник, который, овдовев в сорок лет и оставшись с четырьмя детьми на руках, поручил их заботам бабушки и успел жениться еще по меньшей мере трижды, пока не уехал с очередной женой в Душанбе и не затерялся там окончательно. Дальше описывалась судьба всех его четырех детей с их потомками. Из этих описаний я понял, что мелькавшие сегодня вокруг меня девицы приходились гуляке кто внучками, кто правнучками. А еще из этой ветви Луганцевых существовал где-то в Оренбурге мой троюродный брат Артур, студент медицинского института и главная надежда семьи на продолжение фамилии Луганцевых. И так подробно рассказывалось про всех. Это было очень длинное письмо. Заканчивалось оно так:

«Дорогой Жорочка, если надо что-нибудь уточнить или добавить, спросите у меня, буду рада помочь, чем могу. Лидия Андреевна Луганцева».

Я отложил письмо и обалдело уставился в пространство. Первое впечатление было ужасное, я ничего не запомнил, не понял, не уследил, слишком их много там было, моих родственников. Что-то подобное я уже испытал однажды, когда пробовал прочитать Библию и застрял в самом начале, не в силах понять и запомнить, кто кого родил и в какой степени родства находились библейские герои. Трудно, трудно уследить за судьбами, которые сжаты до того, что за ними не встает ни образов, ни картин, только три простейших, почти биологических понятия: родился, родил, умер. Конечно, если бы мои предки создали в своей жизни что-нибудь великое, может быть, это и сохранилось бы в памяти поколений, но они были обыкновенные люди, никак не отмеченные ни богом, ни судьбой, и их предназначение не заходило дальше семейной истории, они просто жили и множились и в конце концов родили нас, мое поколение, такое умное и возвышенное, что о столь примитивной и низкой задаче, как продление своего рода, нам и думать не пристало. Да, таковы факты. Что еще я вынес из письма? Мои родные, как выяснилось, воевали, покидали родину и гибли в гражданскую и в Отечественную, их рубили казаки и немцы душили в камерах газовых печей, они уходили в партизаны и с госпиталями. И трагическая судьба евреев, оказывается, тоже меня касается, вот бы никогда не поверил. И не только в том смысле, что страдания невинных людей всегда касаются всего человечества, но и в другом, более личном, конкретном плане. Все касалось меня, хорошее и плохое, честное и слабодушное, все это досталось в наследство мне, ничего о том прежде не ведающему. Вот что означало иметь семью. Через нее я был связан со всем миром.

И еще одно обстоятельство взволновало меня: оказывается, в нашей семье издавна водились гуляки ибабники. Уж не в них ли я пошел, не по их ли образу и подобию построен? Может быть, и я просто повторяю легкомысленный и любвеобильный путь своих предков? И как же мне относиться к этому, если все это так мало от меня зависит, бороться ли с непобедимой генетикой или покориться своей судьбе, раз уж выпала мне такая доля? Глупо, но эта мысль не на шутку тревожила меня.

Спал я в эту ночь плохо, вертелся, забывался на мгновение и тут же вскидывался, словно кто-то толкал меня, торопил все снова и снова перебирать запутанные, непонятные обрывки истории. В четыре часа я вдруг вскочил и при нежном свете занимающегося утра, заглядывая в тетрадные листки, стал торопливо рисовать свое родовое дерево. Я не успокоился, пока не закончил эту работу. А потом я свалился и заснул как убитый.

ОСТАЛАСЬ НЕДЕЛЯ

Сквозь плотную сладостную завесу сна что-то неумолимо прорывалось, настойчиво, требовательно. Еще ничего не понимая, я открыл глаза и увидел ослепительно сияющий день, солнце заливало комнату, в открытое окно вливался знойный ароматный воздух лета, наверное, где-то что-то цвело, не очень я в этом разбирался, зато потребителем был благодарным, я готов уже был сладко потянуться навстречу очередному счастливому летнему дню и тут снова услышал то неприятное, что меня разбудило: кто-то снова упорно длинными трелями названивал в квартиру. Кто бы это мог быть? Я нацепил очки, торопливо прошлепал босыми ногами по коридору, распахнул дверь и замер, удивленный. Передо мной стоял Валентин, такой же наглаженный и великолепный, как всегда, но с помертвевшим, злым лицом. Он, не говоря ни слова, пошел на меня, и я невольно посторонился, давая ему дорогу. Мы почему-то вошли в кухню и сели на табуреты.

— Что случилось, Валя?

— Да уж случилось, — сказал он хрипло, — Сима наша померла.

Словно жалящий хлыст просвистел перед моим лицом и с размаху раскроил меня надвое. Нет, не о ней я подумал в первую очередь — о себе, о своей вине перед старухой. Что я наделал! Всего только раз, один раз удосужился я посидеть возле ее постели и сразу бежал, едва она позволила себе заплакать. Мне казалось, не надо зря огорчать ее, мой вид только напрасно расстраивает старуху, мне казалось — вот ей станет получше, и я выберусь к ней, и утешу ее, и тогда уж буду сидеть без спешки. Но у нее не было времени. Они говорили, все говорили, что Сима умирает, почему же я не верил? Неужели просто потому, что так мне было удобнее? Это я довел ее до инфаркта, я и вся куча проблем, которые были со мной связаны. И в первую очередь — страх перед Марго, которую она разоблачила в моих глазах, совершив один из самых мужественных поступков в своей жизни. Ей не следовало бояться этого, нет, наоборот, она должна была думать об этом с гордостью, но она ведь была всего только слабая, больная старая женщина. И потом, она по-своему любила Марго и была к ней привязана. Ей было больно, что Марго поймет ее поступок не так, неправильно, что она посчитает ее предательницей. Это я должен был защитить Симу не только от Марго, но и от собственных ее сомнений, но не сумел, не сумел… Я с трудом перевел дыхание.

— Отчего? Когда?

— Сегодня, в четыре утра, еще один инфаркт. Всю ночь она плакала, а потом затихла, никто и не заметил ничего. А когда подошли утром, она уже мертвая была, остывала.

Значит, это ночью случилось, в четыре часа, как раз в то время, когда, в упоении вычерчивал свое родословное древо, может быть, в то самое мгновение, когда надписывал ее имя над глухим сучком, не давшим побегов. Бедная Сима, бедная, бедная Сима! Вот и кончились ее страдания, ее длинный безрадостный путь. Она сделала, что смогла, и получила так мало. О чем она плакала в последние свои часы, что вспоминала? А может быть, просто смертная тоска мучила ее, тоска расставания и страх перехода, а всем своим обидчикам она успела простить? Не очень-то я в это верил, но думать так все-таки было легче. Почему?

Валентин все так же угрюмо смотрел на меня:

— Пойди оденься, расселся тут в трусах, надо поездить, кучу дел переделать, смерть — штука хлопотная.

И мы поехали, Валентин бегал куда-то, разговаривал с людьми, получал и отдавал множество каких-то справок, бумажек. Я тупо следовал за ним, ни о чем не думая, ничего не соображая. Потом мы поехали к Симе на квартиру. Я вошел в знакомую комнату, испуганно озираясь, сел на стул и уставился на ее пустую, аккуратно застеленную кровать. Я думал о том, что было бы со мной, если бы я не позвонил ей тогда по странному настоянию Марго. Или если бы у нее хватило выдержки промолчать, ничего не открыть мне, как сложилась бы моя жизнь тогда? Сейчас я почти уже не мог этого себе представить. Тогда я никогда не узнал бы Валентина, своего единственного кровного брата, не увидел бы мутной, но такой необходимой мне фотографии отца, лобастого человека с хмурыми ускользающими глазами, вот она, по-прежнему висит на стене. И в странный запущенный дом дяди Миши я тоже никогда бы не попал, не увидел бы смеющихся детей, цепочкой бегущих по коридору, не слушал бы печальные рассказы Милы, не получил бы письма неизвестно от кого, не рисовал бы сегодня ночью свое раскидистое и ветвистое семейное древо. Все это подарила мне она, маленькая, колченогая, некрасивая старушенция, воинственная и непрощающая и все-таки добрая, каждый раз кидающаяся на защиту детей, даже рискуя сама быть униженной и оплеванной. Она была храбрым, несдающимся человеком, моя тетка. Почему же никто и ничем не воздал ей при жизни? Что сделал для нее я? Поторопил на тот свет? Конечно, я не хотел, не хотел этого, я ее полюбил, но все равно получилось — так.

Валентин, выдвинув ящичек комода, перебирал документы. Пенсионная книжка, кладбищенский пропуск, несколько справок об окончании каких-то курсов, рассыпающаяся ветхая метрика, благодарность в приказе, машинописный листок, третий экземпляр, где ее фамилия числилась в общем списке предпоследней, записная книжка, несколько писем и фотографий, вот и все. Как мало осталось от целой человеческой жизни, такой мучительной, такой длинной! Мы пытались найти ее портрет и не нашли ничего, кроме крошечной фотографии на пропуск, — она не любила сниматься. В отдельном конверте лежало сто пятьдесят рублей и было написано: «На похороны». Одежда тоже была приготовлена, аккуратно завязана в белый платочек, Сима старалась облегчить наши хлопоты. Под узелком оказалась сберкнижка на две тысячи с лишним, в книжку был вложен листок. «Дорогие Валечка и Жорочка, — писала Сима дрожащим и угловатым старческим почерком, — похороните меня рядом с Яшей, место приготовлено. Деньги разделите между собой, а из вещ большей пусть возьмет, что ей надо, моя подруга Клара…» Дальше стоял Кларин телефон, ие ни слова, ни привета, ни закорючки. Мы с Валентином посмотрели друг на друга и оба одновременно усмехнулись, обоим нам еще не доводилось становиться чьими-то наследниками. Все было так странно, словно нас вдруг, ни с того ни с сего втянули в какую-то старую, непонятную нам игру, правила которой были нам незнакомы.

Валентин бросил книжку на стол и сел рядом со мной:

— Ну, вот и все, братец, теперь ждать похорон. Да еще обзвонить всех надо по книжке, ты сможешь?

Я вдруг понял, что не смогу, и отчаянно затряс головой. Валентин засмеялся:

— Эх ты, а еще старший брат, не много-то пользы с тебя. Ладно, обзвоню сам.

— Валя, а ведь она могла на эти деньги как-то украсить свою жизнь, зачем она их копила?

— Да не копила она их. Это ведь дяди Мишины деньги, он ей присылал, а она не хотела брать без особой нужды, вот и остались. И мне на машину она их и давала.

— Почему же она тогда не вернула их дяде Мише, почему нам?

— А зачем ему деньги? Он ведь сам старик, сам завещание небось пишет, о его детях есть кому позаботиться, а она хотела своим оставить, нам, потому что мы с тобой без отца выросли, сиротки, значит, она тут как тут.

— Зачем ты так о ней?

— А как? Нормально. Она этой дарственной нас себе присвоила, понимаешь? Утвердила, что мы — ее. А это для нее важнее всего на свете было. И не только потому, что она одинока была, нет, не поэтому, еще и от гордыни, она так самоутверждалась, понимаешь?

— Это накануне-то смерти? Глупости ты говоришь!

— Думаешь? А мне кажется — нет, это в человеке никогда не кончается, пока он жив, а может быть, даже и усиливается к концу жизни. Хочется себе доказать, что ты был прав, и что прожил не зря, и что-то там после себя оставил. Ну, от мужчин остаются следы их трудов, а от женщин? Конечно, самое главное для женщины — это дети, наследники, не в том смысле, конечно, чтобы капиталы передать (какие там капиталы!), а в том, чтобы утвердить, вот они пришли вместо меня, они мои, мои!

— Значит, так ты ее понимаешь?

— Да, так, а что?

— А я не так. По-твоему, выходит, она обманула сама себя, уговорила себя, что мы — ее дети. Но она ведь не выносила лжи. Я ее вижу иначе. Она воительница была, храбрый, отчаянный борец за справедливость. Потому она и скандалила, и обиды никому не прощала, что не позволяла себе сдаваться в этой вечной своей борьбе, и деньги она нам оставила, потому что считала, что по совести после нее они наши, а выплыли бы где-нибудь другие сироты, она послала бы им.

— Ничего себе сиротки, два здоровых лба! И ты согласен на такую роль?

— Да не нужны мне эти деньги, я не про деньги, а про нее говорю. Для нее мы Сашины дети были, понимаешь? Дети, оставленные ей на попечение, она ведь все на себя брала.

— Ну и я то же самое говорю, только без этих твоих завитушек. А ты неисправимый романтик, братец! Хочешь взять себе что-нибудь на память?

— Да! — сказал я и задохнулся от жадности. — Фотографии!

Наконец-то они были мои, эти мутные, засиженные мухами, поблекшие отражения прошлого! Я рассматривал лицо отца и видел его гораздо подробнее и яснее, чем прежде, потому что оно было теперь мое, только мое!

Пора было уходить. Мы еще раз оглянулись на знакомые тихие стены. Жизнь, еще так недавно тлевшая в них, догорела, погасла. Все.

Домой я добрался усталый и замученный, повалился на диван и стал торопливо, нервно перебирать в уме события последних дней. Я вспомнил вчерашний звонок Марго и понял, что теперь, после смерти Симы, объяснение с ней стало еще более опасным, но неизбежным. Я должен буду все, что она сделала со мной, назвать своими именами, все карты разом бросить на стол, потребовать ее объяснений и выслушать, что она мне скажет в ответ. Я буду судить ее беспристрастно, но строго, от этого теперь никуда не уйти. Ах, почему в эти дни Лилька была неизвестно где, ей не следовало уезжать, она должна была быть со мной. Как необходимо мне было сейчас ее удивительное умение всегда и все решать в мою пользу, потому что не только Марго, мне тоже придется нелегко. А Лилька… Лилька будет лучшей женой на свете и замечательной матерью моим детям, в этом я не сомневался. И я стал думать о Лильке. Что я знал про нее?

Знал, что выросла она в хорошей тихой семье, но, когда ей исполнилось двенадцать лет, вдруг случилось несчастье, родители разошлись. Ее мать, еще молодая миловидная женщина, без ума влюбилась в своего шефа, очень солидного человека, старше ее на четырнадцать лет, он был вдовец, его единственный сын уже кончал институт, — словом, он был свободен. Он очень быстро заметил влюбленную в него сотрудницу, у них возник стремительный роман, Лилькина мать повинилась во всем мужу и попросила развода. Отец согласился. Лилькина счастливая жизнь рухнула в одночасье.

Мать умоляла Лильку переехать вместе с ней к новому мужу, отец молчал. Лильке никуда не хотелось ехать, но она согласилась, ей казалось, что матери сейчас хуже, матери было стыдно. Лилька прожила в новой семье четыре года, а потом вернулась к отцу. За эти четыре года она узнала много тяжелого, мучительного, здесь все было заведено по-другому, не так, как у них дома, но изменить что-нибудь они не могли, словно не имели права, хотя первая жена Льва Александровича давно умерла и теперь его законной женой была мама. Женой-то она была, но не хозяйкой в доме, а как будто бы робкой гостьей, не знающей, как угодить. Лилю никто не обижал, не говорил ей дурного слова, но она была лишняя. Она старалась занимать меньше места, слиться со стенами, раствориться, и не только из-за себя, из-за матери тоже, матери приходилось тяжелее всего. Взрослый сын Льва Александровича Павел жил вместе с ними в одной квартире, но он никогда не разговаривал с матерью, почти не здоровался, с Лилькой он тоже не разговаривал, но иногда мимолетно клал ей руку на голову, гладил, и Лилька понимала, он ее жалеет, считает обиженной и оскорбленной, как был оскорблен и он, почему — она не могла понять, но чувствовала, что и Павел, наверное, хороший человек, просто он не захотел, не принял маму. Лев Александрович относился к маме неплохо, но перед сыном пасовал, ничего не пытался изменить. В общем, получалось, что все были хорошие люди и все от чего-то страдали. Наверное, они что-то неправильно сделали с самого начала и вот теперь расплачивались.

Потом Лиля вернулась к отцу, отец все еще был не женат, жил один, в квартире было чисто. Лиле он необыкновенно обрадовался, только все спрашивал: «А мама не сердилась? Она тебя отпустила?» Он не понимал, что мама отпустила ее с облегчением, маме было стыдно, что Лилька — свидетель ее безрадостной, натужной жизни. Со времени ее возвращения родители снова стали видеться, мама часто приезжала к ним, нервно озиралась по сторонам, лицо у нее было испуганное, взволнованное, Лилька понимала, здесь были ее родные стены, здесь все было ее, но она не могла остаться дома. С отцом они не ссорились, говорили спокойно, все больше о делах или о Лиле, но голоса у них были неестественные, напряженные, и Лилька понимала, они сами не слышат, что говорят. И все-таки мама никогда не пыталась вернуться, может быть, она действительно любила своего старого Льва, а может быть, понимала, что прошлого все равно уже не вернуть. Она была права, вскоре и отец женился на своей еще школьной подруге, от которой к этому времени ушел муж. Лиле казалось, все они сошли с ума, все перетасовались, как карты в колоде, перелегли в чужие кровати, обменяли детей, пересели в чужие машины, дачки, квартиры, словно речь шла не о живых людях, а просто «Запорожцы» менялись на «Москвичи», южное направление на восточное, однокомнатные на двухкомнатные, а сами люди-то как раз были все на одно лицо. Думать так было стыдно, потому что все, в общем-то, были хорошие, все мучились и никто ни в чем не был виноват. Их корежило что-то им неподвластное, что-то сильнее их, что называлось «любовь», и постепенно Лилька начинала ненавидеть эту мрачную силу, она мечтала проснуться однажды и узнать, что все вернулось на свои места, пусть не будет никакой любви, а будет просто веселая нормальная жизнь, как раньше. Но ничего назад не возвращалось, и Лилька печально думала: наверное, людей на земле слишком много, они не остановятся, пока не сменятся все, словно волна катилась и не было ей конца на просторе.

Когда отец женился, он переехал к своей жене, и Лиля осталась в квартире одна. Отец с матерью встретились и договорились, пусть все так и будет, теперь это будет Лилина квартира, и здесь когда-нибудь она устроит свою жизнь. Но Лиля не хотела устраивать свою жизнь, как они. В ее мечтах она и ее избранник давали друг другу вечную нерушимую клятву никогда не расставаться, а для того, чтобы какая-нибудь там любовь не вклинилась и не помешала им, казалось ей, что уедут они на какой-нибудь дальний кордон и будут там жить одни, среди природы, и вместе работать и растить много детей. Но когда Лиля кончила школу и стала думать, какую бы себе избрать профессию, оказалось, что ничего особенно ее не привлекает, ни подходящее для лесного кордона, ни другое, она даже растерялась немного. И неожиданно за компанию с подругой поступила в медицинский институт.

Потом Лиля думала, что выбор ее был совсем не случайный. Ее печальная семейная жизнь выработала у нее странную привычку жалеть людей, ей всех было жалко, а плохих людей вдвойне, потому что, кроме всего прочего, страдали они еще и от своих пороков — жадности, интриг, зависти. Завистников вообще считала она особенными страдальцами, им никогда не было покоя. Она разработала целую философскую систему, довольно изощренную, лишь бы никого не осуждать, сохранить в себе доброту и терпимость. В этом смысле ее профессия целиком удовлетворяла ее, отвечала возвышенному настрою ее души. Гораздо хуже обстояло дело с любовью. Лиля почему-то не пользовалась успехом, может быть, из-за скромной, даже робкой манеры поведения, а может быть, какого-то радостного ожидания не хватало в ее глазах, к ней хорошо относились, но и только. А скорее всего, дело было все-таки в том, что она давным-давно была влюблена в Гошу, он же Юра Перфильев, он же Жорик Луганцев, и это, словно щитом, отгораживало ее от всех остальных, на лице ее были написаны одни только дружеские чувства ко всему миру.

Да, я понимал, и меня она любила немножко книжно, ничего не ожидая, ни к чему не стремясь, она вообще пассивная натура, она ждала. И, как это положено в нашем энергичном, стремительном мире, конечно же ничего не дождалась. Но теперь все будет иначе, иначе! Я решился, я решил. Я сел на диване почти умиротворенный, почти спокойный. Но дню этому не суждено было кончиться мирно, вдруг заверещал телефонный звонок. Звонила Маша.

— Юра! Вот хорошо, что ты дома, — сказала она необычным для нее веселым и нервным голосом, — а я как раз тут недалеко, хотела заскочить к тебе на минутку.

— Маша, давай отложим, у меня сегодня тетка умерла, время не для визитов.

— Извини, я не знала. И вообще не думала, что ты таким вещам придаешь значение, я эти разговоры про тетку считала просто твоей уловкой. Прими мои соболезнования. Но, знаешь, повидаться нам все равно придется, извини, я скоро буду.

В этом была вся Маша, уж если она что-нибудь решила, остановить ее нельзя, меня только слегка удивило, что за дела у нее могут быть ко мне, до сих пор мы всегда занимались только одним делом. Но вопреки этой почти осуждающей ее мысли шевельнулась во мне и надежда на отвлечение. Пусть она придет со своими делами и затормошит меня, и я хоть на время расслаблюсь, забудусь, лишь бы это тягостное, мучительное время бежало скорее. Да, этот печальный опыт я уже имел и знал твердо: спасти от тоски может только оно, время, про́пасть между собою и тем, что совершилось. Маша пришла не так уж скоро; конечно, она соврала и вовсе не была от меня поблизости. Это тоже было странно. Пока я ждал ее, напряжение мое и волнение все усиливалось, словно не ей от меня, а мне от нее что-то было нужно. Наконец она явилась, я окинул ее зорким подозрительным взглядом, Маша была как Маша, такая же хорошенькая, независимая, небрежная. Она посмотрела на меня насмешливо, чмокнула в щеку и отодвинулась. Потом прошла в комнату, плюхнулась в кресло и вытянула свои длинные, изумительной стройности ноги.

— Значит, у тебя сейчас траурные дни. Когда похороны?

— Послезавтра, в двенадцать.

— Помощь моя не нужна? Может, что-нибудь купить? У меня есть кое-какие возможности.

— Спасибо, все уже сделано. Мы с братом…

— У тебя есть брат? Интересно. Как мало я, оказывается, о тебе знаю.

— Я тоже, — парировал я, чувствуя, что у нее что-то припрятано за душой, что-то неожиданное и малоприятное для меня.

— Да, ты тоже мало знаешь обо мне, но, главное, неправильно, низко меня ценишь. Мне кажется, для тебя я просто высококачественная любовница без претензий.

— Маша!

— Не беспокойся, так оно и есть, вернее, так оно и было.

— А что случилось сейчас? Ты выходишь замуж и покидаешь меня?

— Ни то и ни другое, и замуж не выхожу, и с тобой не расстаюсь, скорее меняю форму наших отношений, теперь ты будешь отцом моего ребенка.

— В каком смысле?

— В прямом. Я беременна, Юрочка. Конечно, срок еще ничтожный, но я все задумала и рассчитала верно, все будет так, как я хочу. Я уверена.

— И именно с этим ты ко мне примчалась? Это шантаж?

— Господи, какие же вы, мужчины, неисправимые дураки! Да что же это вы так уверены в своем дурацком превосходстве? Какой шантаж, что еще мне может быть нужно от тебя? Все, что мне было нужно, я уже получила.

— Зачем же ты пришла?

— Чтобы поговорить с тобой, поговорить, понимаешь? Я считаю, что ты имеешь право знать. Я честь тебе оказываю. А может быть, и порадовать тебя хотела. Теперь, когда я решилась, у меня такое прекрасное настроение! Ты знаешь, я не из тех слюнтяев, что вечно боятся трудностей, трудности я постараюсь спихнуть на своих престарелых родителей, им будет очень полезно переключить свое внимание с меня на кого-нибудь другого, деньги твои меня тоже не так уж и соблазняют, я хочу жить свободно, одна, да еще вот с ней, с моей дочкой, мы с ней будем великолепно понимать друг друга!

— Ненормальная! Ты хочешь вырастить из нее себе подобную?

— Тихо, тихо, тихо, Юрочка! Тебе небезразлична судьба моей дочери? Это очень интересно! Но ведь это будет моя дочь, ты понимаешь? И если бы ты вот сейчас повалился ко мне в ноги и умолял соединить две наши отдельно взятые судьбы в одну, может быть, я бы и тогда не согласилась. А ты ведь не делаешь даже этого. Чего же ты хочешь?

— Я? Я ничего не хочу. Это ты пришла сюда ко мне с какими-то идиотскими заявлениями. Конечно, я не могу заставить тебя силой избавиться от этого ребенка, если ты вообще все это не выдумала! Но я могу тебе сказать от всей души: не плоди несчастных себе на потеху, у ребенка должна быть семья.

— Вот как? Но ведь это в значительной мере зависит и от тебя, будь ей отцом, за этим я ведь и пришла к тебе, будь ей отцом, и мы с тобой останемся добрыми друзьями.

— Ты сумасшедшая!

— Я просто хочу устроить жизнь так, как нравится мне. Я не желаю тянуть лямку! Кормить вас, обстирывать, ублажать, ленивое, никчемное племя! Я проживу и без тебя, Юрочка, но почему же ты боишься такой ничтожной, совсем крошечной ответственности?

— Да не боюсь я ничего, мне ребенка жалко, не хочу я, чтобы он мыкался из дома в дом, выпрашивая себе ласки, нельзя так, понимаешь? Ну зачем он тебе сдался, этот ребенок, это же блажь все, Маша! Поиграли, и будет. Мы поговорили, я испугался, ты получила свое удовольствие, и кончай с этим скорее. Это не для тебя, поверь мне, ребенок только осложнит, испортит твою жизнь, ты постареешь, подурнеешь…

— Трус несчастный!

Я остановился в изнеможении. Ну что еще я мог ей сказать? Я вовсе не боялся появления ребенка на свет, наоборот, я уже давно мечтал о нем, но не так, совсем не так все это должно было начаться! Я не хотел, не мог жениться на Маше, и вовсе не потому, что она мне не нравилась как женщина, наоборот, она мне нравилась, она была блеск! Но даже если бы она согласилась выйти за меня замуж, мы никогда и ни по одному вопросу не смогли бы с ней договориться. Мы разные люди, и это непобедимо.

— Маша, Маша!

Она вскочила и от нетерпения даже топнула ногой:

— Ну неужели так трудно понять? Все решено, решено, все будет так, как я хочу, я не расстанусь с ней ни за что. В конце концов ты должен меня понять, когда-нибудь ведь надо было это сделать…

Что это? Неужели Маша плачет? Я замер, потрясенный, растерянный. Наверное, я действительно чего-то не понимал, если Маша вдруг проявила передо мной такую непозволительную слабость. Что случилось с нею? Я сделал к ней один только шаг, и вот она была уже в моих объятиях. Напряженные нервы не выдержали, все кончилось так, как должно было кончиться, как получалось у нас всегда. И все-таки не совсем так, как всегда, Маша была другая, она больше не казалась в моих руках неутомимым, непобедимым противником, она была обыкновенная женщина, мягкая, отзывчивая, послушная. Неужели с ней могло случиться такое? Но ведь и я теперь был другим, впервые я обнимал не случайную девчонку, нет, мать своего будущего ребенка. Эта мысль сводила меня с ума, рождала незнакомую, непонятно откуда хлынувшую нежность. Неужели эта встреча что-то могла изменить в нас? Нет, конечно, это была только минутная фантазия, Маша оставалась Машей. Из ванной она вышла холодная, спокойная, разве что не такая насмешливая, как всегда. Я чувствовал, может быть, она даже любит меня по-своему, но перемениться она не может, да и не захочет. Я не понимал, что нам делать дальше, положение было безвыходное. Маша молчала. Мы пили чай, задумчиво катали по столу крошки.

— Давай поговорим спокойно, — сказала наконец Маша. — Мы же разумные люди, хорошо относимся друг к другу. Почему бы не попробовать построить свою, собственную форму отношений? По-моему, ты ценишь свободу не меньше моего, я не ревнива и не корыстна, у нас не будет никаких проблем.

— Не понимаю, чего ты добиваешься. Ведь ты же обманула меня, все решила сама, чего же ты теперь хочешь? Каких заверений, гарантий? Я против всей этой безответственной авантюры, против. Если бы все это действительно оказалось шантажом с целью выскочить за меня замуж…

— Нет!

— Я знаю, что нет, подожди. Я говорю, если бы это было так, все было бы проще. Шантаж не удался, не нужен бы был и ребенок. Но раз уж я для тебя только средство к достижению твоих личных целей, я тебе скажу. Видишь ли, осенью я женюсь, так что из твоей дружеской идиллии ничего не получится. Выкинь это из головы!

— Женишься? Ты? На ком?

— Ах, какая тебе разница, Маша, ты ведь не ревнива.

— Просто я тебе не верю. Жил-жил и надумал! Да ты же почти весь отпуск со мной!

— Нет, это тебе только так показалось, совсем я не с тобой был все это время, со мной столько всего произошло, что ты и представить себе не можешь.

— Послушай, а ты не на той ли девчонке женишься, которую где-то на станции подобрал?

— Нет, не на той. Та давно уж от меня сбежала.

— Ну, если даже она сбежала!..

— Маша, опомнись, что ты несешь? Пошутили, и хватит, спокойно сходи к врачу и кончай с этим. То, что ты задумала, — большая, непоправимая глупость. Ну, решила завести ребенка — выходи замуж. Разве для тебя это проблема? Неужели на всем свете нет никого достойного тебя?

Маша медленно встала.

— Нет, Юрочка, нет, — сказала она с холодной язвительной улыбкой, — у тебя свои резоны виться вокруг меня лисой, лишь бы вернуть то, что вернуть уже невозможно, а у меня — свои, наплевать на тебя. Я сделаю так, как я решила. Что мне твоя женитьба? Ничего она не меняет. Будет, будет у меня дочка, Юрочка, все будет, как я хочу. И ты от нас никуда не денешься, женатый так женатый, какая нам разница? Дочка-то будет твоя, родная кровь.

Все во мне похолодело от этого Машиного спокойствия, я понял, что не смог не только остановить ее, даже поколебать. Все получится по ее, она родит этого несчастного ребенка, которому в жизни больше не за кого будет держаться, кроме холодной, рассудочной матери. Веселенькая у него будет жизнь. Я не врал Маше: действительно, я не слишком-то боялся ни ответственности, ни алиментов, не это меня тревожило. Дело было совсем в другом. Даже если я буду вести себя вполне порядочно по отношению к этому будущему ребенку, слишком хорошо я знал, как это в жизни бывает. С глаз долой — из сердца вон. И забывают, забрасывают. Или, наоборот, вдруг взрывается безумная тяжба, чтобы отнять, завладеть живым существом, словно рабом, держать его при себе. Я не знаю, что хуже и как получится у нас, но начало всем этим ужасам уже положено, я ничего не в силах изменить. Наверное, как бывает у всех, так все будет и у меня. Маша! Мог ли я когда-нибудь подумать, что именно она выкинет со мной такой номер?

Маша ушла, дверь за нею хлопнула, и настала тишина, безумная какая-то, противоестественная. И из этой тишины постепенно выплыло воспоминание о Симе, которая умерла сегодня в четыре часа утра. А я уже успел забыть об этом, захваченный другой, еще не начавшейся судьбой. Рождение и смерть всегда являются рядом. Я сидел и думал, часы тикали, в ванной капала вода, у соседей за стеной сладким голосом пел телевизор. И вдруг отчаяние тяжелой волной хлынуло на меня. Я виноват! Безнравственность… случайные легкомысленные связи… Соня… выдумал, выдумал себе подленькое развлечение… все наскоком… работал не думая, не для дела, для удовольствия и для денег… пропустил, все пропустил… погубил людей, сначала директора, потом Симу, теперь примусь за Марго… Лильку замучил… ребенок, боже мой! Ну и тварь же я, оказывается, какая же я тварь! Почему я всегда был так доволен собой, как мне это удавалось? Я поднялся и заходил по комнате, взад-вперед, взад-вперед, в голове шумело, меня тошнило. Никогда еще в жизни я не был так отвратителен сам себе. Как мне все это переварить, пережить? Вот минует этот кризис, я женюсь на Лильке, все пойдет по-другому. И больше никогда-никогда… Новая жизнь…

Вдруг в тишине я отчетливо услышал, как кто-то медленно и осторожно поворачивает ключ в замке. Неужели Марго вернулась раньше, не выдержала, почувствовала что-то? Но нет, это не могла быть Марго, не может быть у нее этих тихих, крадущихся, воровских движений, Марго ходит по жизни прямо, этого у нее не отнимешь. Кто-то возился в передней, кто же это, черт возьми, может быть? Я повернул выключатель и в ярком беспощадном свете рогатой коридорной люстрочки увидел Ксению. Это она, бессмысленно моргая глазами, стояла передо мной с тайно скопированным ключиком в руке.

— Ой, а свет ведь не горел, я думала, никого дома нету. Я два часа во дворе сидела.

— А я дома, как видишь. Ну, где же это ты пропадала, красавица моя?

— А! — она безнадежно махнула рукой и отвернулась. Только сейчас я заметил, что глаза у нее были измученные, красные, обветренное лицо огрубело, словно бы даже постарело.

— Ну ладно, чего уж теперь, как-нибудь обойдется. Ты подружке-то своей звонила?

— Верке? Нет, а что? — Видно было, как краска отхлынула у Ксении от щек и лицо ее прямо-таки на глазах позеленело.

— А ты разве не знаешь — что? Вещи там какие-то в розыске.

— Они в милицию ходили?

— Нет, в милицию это я ходил.

— Вы? Зачем? Что я вам такого сделала? Я у вас ничего не взяла, не обидела, зачем же вы в милицию-то?

— Так я же волновался, вот дура-то! Пропала куда-то без вещей, без документов. Что, позвонить не могла или открыточку бросить, что жива и здорова и чтобы я барахло твое покараулил, на помойку не снес? Трудно было? А мне тут из-за тебя трупы на опознание предъявляли, думаешь, приятно?

— Какие трупы?

— Обыкновенные, убитых девиц, таких вот, вроде тебя, путешественниц без документов.

Все-таки я был рад, что она пришла, во-первых, потому, что вот она была сейчас передо мной, живая и здоровая, и ничего такого страшного с ней не случилось. Но была и еще одна причина обрадоваться и успокоиться: с Ксенией, которая была глупее и хуже меня, я как бы снова обретал почву под ногами, становился самим собой, снова начинал верить в то, что я достойный и добропорядочный человек, вновь обретал уверенность и самоуважение, с нею я был еще ого-го! Я смотрел на нее, и мои былые тревоги о том, что надо куда-то запрятать эту дурочку, прежде чем приедет Марго, казались мне такими смешными и ничтожными. Из-за чего я тогда так волновался?

— Так куда же ты теперь, несчастная?

— Не знаю, — она рылась в чемодане, — домой, наверное, поеду. — Совсем не то ее волновало. — А про милицию это вы правду сказали? Вы правда ходили? И про вещи они знают?

— Ты эти вещи отнеси, Ксения. Вера тебя поймет. Она так волновалась, когда узнала, что ты с тем парнем не уехала. И перед хозяевами все взяла на себя. Она тебе хорошая подруга, так что ты уж ее не подводи.

— Да отнесу, — Ксения равнодушно шмыгнула носом, — они у меня грязные валяются, постирать было негде.

— Ничего, Верка их сама в порядок приведет, она хозяевам обещала, она тут за тебя как львица билась, неужели тебе не стыдно перед ней?

— Конечно, стыдно, а что было делать-то?

— Да уж, положение действительно…

— А что? А если у человека любовь, это вы понять можете?

— Да какая там любовь, Ксения? Любовь-то то с одним, то с другим. Опыт ты, дура, торопишься приобрести, боишься, что не успеешь. Ну, довольна теперь? Разобралась, что к чему?

— Разобралась! Подлецы вы все! — И Ксения вдруг заревела, сидя на полу возле раскрытого чемодана и размазывая по щекам черные от краски слезы. Мне не было ее жаль, скорее смешно было смотреть на эту дешевенькую мелодраму, ведь и сама Ксения страдала больше так, для порядка, все она прекрасно понимала, и обида ее была не обида, а досада, что вот не схватила она судьбу за холку, не удержалась в седле, а ведь могла бы, чуть-чуть не хватило цепкости! И казалось ей, что в следующий раз будет она проворнее и умнее и тогда уж отомстит за все свои неудачи тому, кто попадется ей под руку. А кто-нибудь, наверное, в конце концов попадется. И тогда положат они, двое несчастных и сердитых, начало новым неисчислимым страданиям и бедам, и так пойдет до скончания времен.

Нет, совсем я ей не сочувствовал, но слишком хорошо теперь понимал, как недалеко ушел от нее сам. У нее все это было еще впереди, а я уже породил одно несчастное дитя, и нечем и никакой нет возможности исправить что-нибудь, загладить мое преступление. Какое ужасное, непростительное легкомыслие! Как мог я не понимать последствий. Я смотрел на Ксению, а думал все о том же, о себе, и все остальное казалось мне мелко и неинтересно.

— Юра, я сегодня переночую у тебя, ладно? А завтра уж и поеду, — Ксения чувствовала, что слегка перебрала со мной агрессивности, и теперь пыталась замазать это жалкой своей фамильярностью, снова переходя со мной на «ты». Но мне это было теперь все равно. Я сказал спокойно:

— Ложись на кухне. А завтра не забудь зайти в милицию. Мне твоими делами заниматься неохота. Скажешь, что нашлась, тебя же ищут, а заодно и паспорт заберешь, он там.

— Мой паспорт? А я-то ищу его, ищу, не могу понять, куда он задевался. Зачем вы его туда?

— Надо было!

— Да какое вы право имели мой паспорт!..

— Слушай, ты мне эти истерики прекрати, сходишь и возьмешь, ничего с тобой не случится. Не бросала бы его где придется, так и не приходилось бы выручать. И ключ не забудь оставить, ведь навсегда расстаемся, больше я тебе здесь хозяйничать не дам.

— Хорошо.

— И вещи Верке отнеси, имей совесть.

— Ладно, Юра, а ты им не скажешь, что я сама… что я своим ключом?.. Я же просто за своими вещами пришла, я бы взяла чемодан, и все.

— Не скажу, иди спать.

— Юра, а можно я чего-нибудь поем?

— Поешь, там сосиски есть в холодильнике. И огурцы свежие.

— Ты очень хороший человек, Юра. Вот если бы мне встретить такого человека, как ты, и чтобы он меня полюбил…

— Да за что же тебя любить-то? Ты посмотри на себя! Ну то, что ты не красавица, это уж ладно, это бывает, а остальное-то все куда годится? Ни души, ни гордости, ни поведения приличного. Да откуда же ты взяла, что тебя полюбить можно?

— А любят ни за что, любят просто так.

— Кто же тебе такую глупость сказал и в твою тупую голову втемяшил?

— А я сама знаю. И все девчонки так говорят. Надо только дождаться своего часа, и она сама придет, любовь, и все сама переменит.

Господи ты боже мой, все девчонки так говорят! А они ведь и правда так думают! Им кажется, что ничего-то и не нужно для того, чтобы их полюбили, ни чистоты, ни доброты, ни душевной ясности, нужно только выставиться напоказ, только чтобы их заметили. Поэтому у них и оперение такое броское, зазывное. И не понимают они, что в том-то и ужас, что они видны, видны насквозь. Да от них же на сто верст шарахается всякая живая душа. Откуда же в этих современных дурах такая дремучая темнота, кто и когда внушил им, почему они решили, что каждая из них, каждая, заслуживает любви и так, без всяких душевных затрат и стараний? Непостижно! Ах эта любовь! Сколько же о ней говорится и пишется всяческой ерунды! Откуда все это пошло, когда в нас укоренилось? Любят просто так! Черта с два! Любят красивых, добрых, милых, веселых, умных, верных, любят за то что и потому что! А злых, жадных, наглых, убогих — не любят, не должны любить! Иначе это просто извращение, бремя страстей человеческих, болезнь, которую надо либо вылечить, либо вырезать, в здоровом обществе такого не должно быть. Как объяснить это Ксении и ей подобным?

А Ксения, низко наклонившись над кухонным столом, ела горячие сосиски без ножа и вилки, она опять разрумянилась, глаза ее поблескивали довольно, в общем-то все у нее уладилось, а в свое счастливое будущее и в беспошлинное право на него верила она свято, непререкаемо, как когда-то верили в бога. Но в отличие от веры в бога эта вера не требовала от нее ничего, никаких подвигов самоограничения, никаких усилий, никаких обетов, нужно было только время, чтобы все получить, все схватить и ничего не пропустить мимо себя. Но самое удивительное заключалось в том, что я в своем затянувшемся одиночестве был рад и этому, мне было лучше с Ксенией, чем одному, мне полегчало на душе оттого, что хоть какое-то живое существо возилось и дышало в доме. Может быть, это говорило обо мне и не самым худшим образом, говорило о том, что я в общем-то не злой и терпимый человек, но в глубине своей души я знал, до какой степени растерянности и презрения к себе надо дойти, чтобы довольствоваться этим. Ведь раньше я не знал, куда деваться от Ксении, а теперь — рад ей, я рухнул, рухнул морально, я сражен.

Ксения поела и, как всегда даже не удосужившись убрать за собой посуду, полезла на антресоли доставать раскладушку. Я тоже лег, взял книгу, которая валялась на спинке моего дивана с незапамятных, еще доотпускных времен, и попытался читать. Но вникнуть в умную книгу мне, видимо, было не суждено, потому что дверь моей комнаты приоткрылась и на пороге возникла Ксения в голубенькой ночной рубашке не первой свежести, из которой торчали молодые, довольно соблазнительные грудки. Бесцветные ее глазки смотрели маслено, умильно, она сказала:

— Юра, неужели я тебе совсем, нисколько не нравлюсь?

— Нет. — Я испугался. То пошлое, постыдное, нелепое, что постоянно нависало надо мной с первого момента появления Ксении в моем доме, наконец придвинулось ко мне вплотную, стало угрожающим, почти неизбежным. — А ты-то что себе вообразила?

— Ничего. Просто подумала, столько времени живем рядом, а ты даже пальцем меня не тронул.

— Потому что ты меня не интересуешь, иди спать.

— Неправда, — сказала она и пошла на меня, села на край дивана вплотную ко мне и задышала громче.

И вдруг я понял, вспомнил, будь я такой, как прежде, этого было бы для меня вполне довольно, я конечно же положил бы руку на ее короткую беспородную и не очень чистую шейку и притянул бы ее к себе. И все пошло бы по заведенному порядку. И я чем-нибудь непременно потом оправдал бы себя. Это я-то, который так гордился прежде собой! Но сейчас я был уже другим, совсем другим человеком, меня не волновала больше ни сама Ксения, ни ощущение чужого тела, вплотную притиснутого ко мне, ни двусмысленность ситуации. Я смотрел на нее даже без ложной жалости, спокойно.

— Для чего тебе все это надо, не пойму? Ты ведь даже не влюблена в меня.

— Ну… Это потому, что ты так себя держишь, а если бы ты захотел… Ты ведь такой шикарный парень, Юра, ни у кого такого нет, да девчонки от зависти лопнут, если узнают.

— Прекрати, не будет этого, успокойся.

— Но почему, почему? Спишь же ведь ты с другими, неужели я хуже? Может быть, я одеваюсь не так, но ведь не в этом же дело, правда? Ты потом сам увидишь…

— Нет, я не увижу, не увижу. Да как это могло взбрести в твою глупую голову, Ксения? Ты, темная, ленивая, пустая, безнравственная девица, с чего ты взяла, что вообще когда-нибудь сможешь понравиться хоть одному порядочному мужчине? Неужели ты никогда не слыхала, что кроме порывов плоти есть у нормальных уважающих себя людей еще и потребность в чистоте, приличиях, самоуважении? Или ты думаешь, что все это существует только напоказ, а если никто не увидит, то все люди одинаковые, вроде тебя?

— А разве нет? Что это ты мне отповеди читаешь, как Евгений Онегин?

— Ого! Неужели ты даже «Евгения Онегина» читала?

— В школе проходила, а ты как думал? Только это устарело все и к нашей жизни не подходит.

— Ну конечно, все устарело, потому что Татьяна мужу рога не наставляла, если бы наставила, тогда бы она вам, может быть, и подошла бы за образец, стала бы вполне современная девушка, не один муж — так другой, а еще лучше — два сразу. Так я говорю?

— А вот и не так! Очень ты из себя умного изображаешь. А я хоть и дура в твоих глазах, тоже кое-что понимаю. Конечно, может быть, в жены я тебе и не гожусь, но я ведь про это с тобой и не говорю, сам знаешь. Я к тебе запросто, по-доброму…

— Эх ты, дурища! Иди-иди! Тоже мне соблазнительница! Ты бы научилась зубы по утрам чистить да посуду за собой мыть.

Ксения встала и побрела к дверям, но не ушла, опять застряла, очень ей, видно, не хотелось уезжать из Москвы.

— Ну и пусть, — сказала она, — пусть. А я на тебя все равно и не сержусь. Я не в обиде, потому что ты мне помог и вообще… Только все равно, лопух ты порядочный, никогда не видала таких, чтобы от любви отказывались.

О, слава тебе господи! Она ушла. Впервые я победил. Не себя, конечно, не было в Ксении для меня никаких соблазнов, но хоть обстоятельства! Впервые выстоял, не унизился, не уронил себя, не дал этой пошлой серой волне утопить мою бессмертную душу. Я переменился, стал сильнее, отчего? То ли, что случилось у меня с Машей, так на меня повлияло, или внутренний обет, который я только сегодня дал Лильке, или просто столько гадостей накопилось у меня за душой, что дальше уже невозможно было, дальше они бы меня захлестнули, не знаю. Но я мог с уверенностью сказать себе, что повел себя сегодня с Ксенией правильно, не только по отношению к себе, но и по отношению к ней тоже. Вряд ли она поймет меня, но это и неважно, важно что-то совсем другое. Пусть она хотя бы ощутит сопротивление разумного, порядочного мира всему тому, что она собой знаменует, пусть чувствует, не будет ей легкой дороги. Иначе ей тоже не спастись.

Я снова положил книгу на спинку дивана, снял очки и погасил свет.

— Юра, — тотчас же прозвучал голос из кухни, — а все равно ты очень хороший, добрый человек. Ты не думай, что я не понимаю, я понимаю. Я очень даже горжусь, что мы с тобой вот так… дружим. Ты умный, ты честный, совсем не такой, как другие, ты слышишь? Чего ты молчишь?

— Спокойной ночи, Ксения. — Я улыбнулся и закрыл глаза.

— Спокойной ночи. А жаль все-таки…

Но я не стал ее больше слушать, я засыпал.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ

И еще один день настал, воскресенье. Ксения нехотя собиралась, обиженная, сердитая, что-то пихала в чемодан, чемодан не закрывался.

— Вот вернешься домой, — учил ее я, — устраивайся на хорошую работу. Сделай вывод из всего, что наворотила, начинай новую жизнь. И сразу найдутся и женихи нормальные, и друзья. Стоит только захотеть!

— Да, захотеть! Я вот захотела, а толку что? Многомне отвалилось?

— Вот дура, да я же не об этом! От кого это тебе отвалиться должно было, кто тебе задолжал? Ты сама, сама должна стать человеком, понимаешь? Заработать свое счастье должна.

— Ага! А Сонечка твоя много себе зарабатывала? Только хвостом вертыхнула, и пожалуйста, ты уже готов!

— Вспомнила, Сонечка! Да Сонечка училась пятнадцать лет, диссертацию писала, за собой следит, не то что ты. Книги, журналы читает, у Сонечки все по последнему слову науки и техники. И между прочим, она тоже не из графьев, деревенская. А ты? Посмотри на себя, на кого ты похожа? Ресницы спозаранку наваксила, а умыться не забыла? А платье, а вид? Ты думаешь, это потому, что у тебя денег нет? Да ничего подобного. Это потому, что летаешь по белу свету, вместо того чтобы поставить перед собой цель и добиваться ее. Захотела бы, так и оделась бы, и человеком бы стала, да тебе это ни к чему, тебе надо поскорее да подешевле. Вот и получаешь свое. Что, не прав я?

— Ты-то всегда прав, разве я тебя переговорю? Ученый!

— Время, Ксения, такое, на шарапа не проскочишь. Ну ладно, поешь перед дорогой и мотай, у меня дел полно, не до тебя.

Мы еще раз поели сосисок. С аппетитом. И Ксения наконец поволокла к дверям свой неуклюжий чемодан в синем чехле. Целый период в моей жизни кончался, женщина с чемоданом, нелепое приключение. Я расчувствовался, размягчился.

— Ну, Ксения, прощай. Не будь ты, ради бога, дурой. Живи, как люди, как хорошие люди. За паспортом не забудь зайти.

Она оглянулась в последний раз и хлопнула дверью. Что-то ждет ее впереди?

Я вернулся в кухню, вымыл посуду, все расставил по своим местам, словно стирая последние следы беспокойства и неопрятности, которые всегда оставались за Ксенией. Наконец-то с этим было покончено. Но на освободившееся место в моей голове тотчас хлынули мысли куда более горькие и бесплодные. Я стал думать о Симе, о той страшной ночи перед смертью, которую провела она в тишине ночного коридора, одна, в слезах и смертной тоске. Сердце мое сжималось от боли, но слишком хорошо я понимал, что моя боль совсем, совсем не похожа на ту, что терпела в ту ночь она, ни одному живущему не дано понять всей глубины последней человеческой печали. Бессмысленно было себя мучить, Симы больше нет. Завтра мы проводим ее в последний путь и кончим на этом. Но сегодня, пока ее тело еще не предано земле, сегодня я не чувствовал себя вправе о ней не помнить, глупо, конечно, но сегодня она была еще здесь, с нами, так я это чувствовал. Я быстро, не думая, набрал номер Валентина, чей же еще?

— Вот хорошо, что ты позвонил, а то тоска такая, на сердце просто кошки скребут. Выходи минуток через двадцать, прокатимся куда-нибудь.

Я оделся и спустился во двор. День был жаркий, но неустоявшийся какой-то. Высокое мутное небо то озарялось вырвавшимся из глубины солнцем, то снова гасло, и тогда зной вокруг начинал сгущаться, нечем становилось дышать. Только ветерок и спасал, пробегая по взмокшей коже. Наверное, будет гроза. Вернуться, что ли, взять зонт? Но тут солнце снова выкатилось надолго, минуты на три, и сразу стало легче, жара как жара. Я уныло сидел на лавке, поджидая Валентина, и вдруг мне расхотелось видеть его и ехать куда-то расхотелось. Пора было со всем этим кончать, пора возвращаться на работу, к нормальной, привычной, человеческой жизни, слишком трудным оказался для меня этот московский отпуск. Но тут как раз синие «Жигули» мелькнули за деревьями, плавно подкатили ко мне, дверца открылась, я встретил холодноватую напряженную улыбку брата и шагнул ей навстречу. Нет, до конца было еще очень далеко.

И снова мы куда-то неслись в потоке машин. К великому своему стыду, я давно уже понял, что Москвы совершенно не знаю, не только новых, недавно возникших районов, но и вообще Москвы, в широком, полном смысле этого слова. Наверное, ее вообще нельзя не то что узнать, даже увидеть как следует, не имея собственных колес или не потратив на это многие, многие годы своей жизни, слишком уж она велика, сложна, неохватна. На карте Москва напоминает жирный цветок, вроде пиона, но притом как-то особенно хитро закрученный вокруг своего центра, наподобие человеческого зародыша. И в реальной жизни стоило мне только чуть отъехать от знакомого района, как что-то в голове моей смещалось, я начинал путаться, теряться и через короткое время уже понятия не имел, где я нахожусь и в какой стороне, например, мой дом, и только появление какого-нибудь расхожего ориентира могло вывести меня из этого глупейшего состояния. Но теперь, когда я летел куда-то рядом с Валентином в самом центре автомобильной лавины, я даже и попытки не делал понять, где мы, куда стремимся, я просто покорно вверял свою судьбу брату и только водил головой из стороны в сторону, как китайский болванчик. Город неожиданно отступил, и опять было какое-то шоссе, узкое, густо обсаженное деревьями, слева за деревьями блестела вода, то ли озеро, то ли запруженная река, вереница грузовиков с натужным ревом ползла навстречу, дорога шла под гору. Я не понимал, куда мы едем, но спрашивать об этом не хотелось, не все ли равно? Мы оба молчали, напряженно всматривались вперед, в ревущую, петляющую среди зеленых просторов дорогу. В какой-то ничем не примечательной деревеньке мы вдруг свернули направо, на пыльную бетонку, потом на проселок, пыль поднималась за нами густыми белесыми клубами, но Валентин вел машину уверенно, снова свернул на луг по чьему-то едва заметному следу, уже зарастающему молодой, особенно яркой травкой, смело перевалил через сырую болотистую низинку, выкатил на пригорок и встал на опушке березового леска. Мы вышли из машины и огляделись. Кругом были луга, перелески, маковка дальней церкви виднелась позади за холмами, за гущей кустарников и садов. Я стащил с себя рубаху, лег на траву и раскинул руки. Валентин немного растерянно топтался рядом, потом, подтянув брюки на коленях, осторожно присел рядом. Мы молчали, думая каждый о своем. Я спросил:

— А что это ты в пятницу не был у Милы, тебя что — не зовут?

— Ну почему? — он засмеялся. — Зовут, конечно, и даже очень горячо. Но я туда не хожу.

— Почему? В общем-то они славные, гостеприимные…

— Ах, да брось ты это! Мне-то что до них? Думаешь, меня с ними что-нибудь связывает? Ничего. Все это пустые разговоры. Семья! Да где она, эта семья? Кому и когда она пришла на помощь? Мучили, обижали, травили друг друга, всё на лжи, на умолчаниях, благопристойных выражениях лиц. Ах, мы все такие терпимые друг к другу! А зачем это надо, ради чего? Ты думаешь, ради семьи? Ради тебя или меня? Да они о нас и думать-то забыли, им просто нравится поучать, покровительствовать. Не мытьем, так катаньем, но обязательно почувствовать себя наверху, на высоте положения. Учителя и благодетели… Им возвыситься надо за наш счет, ощутить себя чуть не голубой косточкой перед нами, грешными.

— Интересно. И о ком ты это говоришь, конкретно?

— А! Обо всех. И дядя Миша! Не всегда же он был стариком! Наш отец, между прочим, воевал за него! Страдал, умер — он и бровью не повел. Может быть, разве когда открыл кошелек и дал моей мамаше на бедность, не знаю. Наверное, давал. Для него это должно было быть высшее удовольствие. Но мне-то это не нужно, я своим умом живу.

— Значит, ты их не любишь?

— А почему я должен их любить?

— Ну, а со мной как обстоят дела?

Валентин вдруг осекся, кинул на меня короткий беспомощный взгляд, при всей изобретательности, изворотливости своего ума не ждал он от меня такого подвоха. Ведь никогда еще, ни разу не говорили мы с ним о том, что так стремительно и тесно прилепило нас друг к другу.

— Ну, Валя, ну! Неужели ты во мне ценишь только то, что я во всем и всегда уступаю тебе? Неужели тебя влечет ко мне только жажда лидерства? Мы никогда еще не говорили с тобой об этом, но я ведь твой старший брат, понимаешь — старший! А значит, я тоже хоть что-то могу понимать. Разве то, что связало нас, ничего не стоит, разве мы с тобой не родные? Неужели ты не чувствуешь?

Валентин растерянно, небрежно засмеялся, пожал плечами. Я наседал дальше:

— А ты знаешь, отдаешь себе отчет, что у тебя самый банальный комплекс неполноценности? Ты сам загнал себя в свой уникальный замшелый особняк, в свое дурацкое, не по душе, ателье, в неравный, безрадостный брак, а винишь в этом весь свет и всем тщишься доказать, что ты умнее, необыкновеннее всех на свете. Да ты такой же, как дядя Миша! Гордыня, Валя, гордыня! Никому еще на свете не удавалось найти свой единственный, ни на чей не похожий путь и при этом быть счастливым. Дело, видишь ли, в том, что счастье — чисто человеческое понятие, его и искать надо в основном русле, в том, что называется норма. Если человек ведет себя не как все, вырывается из потока, не согласуется с ним, в лучшем случае можно рассчитывать на то, что станешь чудаком. Если не психом и не преступником. Нельзя быть счастливым не по-человечески, нельзя добиться успеха без человеческого признания. Твой путь бесплоден, Валя! Ну, ошибся, нельзя же век коснеть в своих заблуждениях. Не вышел твой рай, не получился, ты один в этом виноват, при чем здесь другие? Дядя Миша жил по-своему, ты — по-своему, да и отец наш был далеко не ангел. Кто же в этом виноват? Может, ангелы-то вообще на земле еще не завелись?

Я говорил и говорил, стараясь дать ему время опомниться, прийти в себя от моего неожиданного для него удара. Мне было жалко его, но что же было делать, я больше не мог молчать, я должен был все это сказать этому странному мальчишке, моему единственному брату, и не на кого мне было все это переложить, мы были одни, он и я, и я был, к несчастью, старшим.

Я попытался положить руку ему на плечо, но он раздраженно стряхнул ее. Мы поднялись и пошли по дороге, огибавшей лес. И все-таки мой брат был настоящим мужчиной, помолчав, он сказал вполне сдержанно:

— Может быть, ты и прав, что-то действительно не слишком-то у меня задалось. Ну что ж теперь делать?

Мы вышли к машине. Солнце по-прежнему играло в прятки с облаками было жарко, ветерок набегал, луг зеленел и пах примятой травой, и вся целиком видна была луговая дорога, а за нею холмы, сады, дальняя церковь. Вот и состоялся этот самый важный для нас разговор, давно было пора, давно. Оба мы переживали его тяжело, оба боялись смотреть друг другу в глаза, и все-таки обоим нам стало капельку легче оттого, что разговор этот был уже позади. Больше никогда уже не будет Валентин угнетать меня своим величием.

Он вдруг сказал:

— Матери у нас с тобой разные, вот в чем дело.

— Да, разные, ну и что же? Тем дороже все, что между нами…

— Подожди пылить, я не о том. Хочешь, я тебе про нее расскажу, как я все это понимаю, хочешь?

Я вздохнул. Не до нее мне сейчас было, но кто знает, когда нам придется поговорить еще раз, будет ли такой случай? И Марго возвращается завтра.

— Валяй, — сказал я без особого энтузиазма.

Валентин коротко глянул на меня, тряхнул головой, рассказывать начал суховато, сдержанно, очень издалека, но я не стал его останавливать, ничего бы это мне не дало.

— Моя мать, Светлана Алексеевна Луганцева, в девичестве Черкашина, была единственная дочь старого большевика еще с дореволюционным стажем. Дед мой, Алексей Николаевич, сам был из рабочих, но сделал головокружительную карьеру, добрался, ты не поверишь, до замнаркомов, но перед войной погорел. Его сняли и поставили директором хлебозавода, даже не в Москве, в пригороде. Я деда не знал, говорят, он был честный, веселый человек, вероятно, мать пошла не в него, но это все так, слова. Когда началась война, дед ушел на фронт добровольцем. Может быть, ему хотелось кому-то что-то доказать, а может быть, пошел он по зову сердца, как шли тогда многие и многие честные люди, по возрасту уже не подлежавшие призыву или имевшие возможность получить бронь. Наверное, он вовсе был неприспособлен для войны и немолод уже, а может быть, просто такая ему выпала судьба, не знаю, так или иначе, дед погиб почти сразу же, уже в сорок первом году. Бабушка была на двенадцать лет моложе деда. Звали ее Авдотья Михайловна, она была ткачихой и работала всегда, до самой смерти. Я помню ее маленькой тихой старой женщиной, совершенно глухой. Она умерла, когда мне было лет пятнадцать, но я практически ничего не знаю о ней, как-то не пришло в голову интересоваться. Жили мы отдельно, виделись редко, мать то ли была в конфликте с ней, то ли уставала кричать, бабушка совсем ничего не слышала, а мама всегда от чего-нибудь уставала. Вот как раз о ее характере я часто и много думал: почему она такая? И знаешь, какая странная мысль пришла мне в голову? Во всех материных несчастьях виноват был мой дед. Своим неожиданным деловым взлетом он подал ей необоснованную надежду на какую-то особенную жизнь в высших сферах, которая уже начиналась, вот-вот должна была развернуться во всем блеске и красоте. Они уже получили квартиру в доме на набережной, мать уже училась в одной школе с теми детьми, и «эмка» уже подкатывала утром к их подъезду, увозя ее отца на работу, все начиналось, начиналось так правильно, так хорошо. И вдруг рухнуло. Жизнь неслась вперед, а они отставали, откатывались, моя мать не могла с этим примириться. Когда они переезжали из московской квартиры, у нее была истерика, она валялась на полу поперек двери, колотила ногами и орала, она не хотела отсюда уходить. В новой школе возле хлебозавода подруги у нее не заводились, все ей здесь казалось не так. Она мечтала вырасти и стать наркомом, и взять своего папу к себе опять в заместители, и чтобы всегда уже было все как полагается, ничего, бы уже не менялось вокруг, так она понимала советский образ жизни, где каждый человек уверен в завтрашнем дне. Она вообще привыкла мыслить четкими и ясными категориями, все в мире ей было понятно до скуки, где друзья и где враги, кто в чем виноват, кто хороший и кто плохой, она легко могла обучить этому каждого. В педагогический институт она пошла по призванию и была уверена, что всего сумеет добиться. Только потом она поняла, какую совершила ошибку, надо было сначала обзавестись мужем, а потом уже думать о профессии. Но кто же мог знать, что начнется война и бедные учительницы на долгие годы останутся одни, совершенно без мужчин, потому что традиционные их женихи из военных училищ уходили и уходили, и таяли без следа, оставляя их даже не вдовами — безнадежными старыми девами. Все не заладилось, все было не так с самого начала, и отец ее погиб, и мать ее ничего не понимала. Так было всегда, моя мать видела: когда они теряли все, ее мать как будто бы даже радовалась, в доме правительства она чувствовала себя униженно, словно чья-то прислуга, ей никогда не нравилось там. И тупую свою работу она не хотела бросать, и на хлебозавод переехала с облегчением. И теперь, когда погиб муж, она тоже повела себя как-то странно, никому, ничего об этом не говорила, молчала и работала, словно ничего и не случилось. Моя мать так не могла, она хотела гласности и сочувствия, она хотела, чтобы все знали, как много она отдала родине и потеряла. Институт она окончила в сорок четвертом году учителем истории и пошла работать в школу. Дети разочаровали ее с самого начала, они шумели, ничего не хотели слушать, не умели понимать того, что она так четко и ясно им объясняла. Мать боролась за дисциплину и послушание, а они смотрели на нее разномастными тупыми и дерзкими физиономиями и каждый тянул кто во что горазд. И все-таки слушаться она их заставила, характер у нее был злопамятный, твердый, она считала, что упрямцев надо сломать, и умела добиваться своего. Теперь, начав самостоятельную жизнь, она смогла наконец разъехаться со своей матерью. Отдельная своя комната давала ей хоть какую-то надежду обзавестись если не мужем, то хоть поклонником. Дела на этом фронте обстояли у нее совсем худо, она была уже не первой молодости, да и характер накладывал отпечаток на ее внешность, она была не то чтобы нехороша собой, а как-то слишком угловата, крупна, решительна, мужчины обходили ее стороной, даже такие, на которых она сама никогда бы не позарилась. В мужчинах она уважала силу и общественное положение. И когда на ее горизонте впервые промелькнул отец, это был не компромисс, а неожиданное, всерьез обрушившееся на нее счастье. Отца она полюбила и не отдала бы ни за что и никому. Ей наплевать было, что он полуженат, что у него ребенок, что он идет под суд, она готова была на все, лишь бы заполучить его себе, с ним у нее возрождалась надежда, с ним она снова чувствовала себя наверху, это был мужчина! Даже на позорной статье, по которой его судили, лежал отпечаток элитарности. Она торопилась родить ему сына, скорее, пока он еще здесь. А тут и бывшая жена сама помогла ей, добром отказавшись от собственного мужа. Никогда моя мать не видела таких! «Чистоплюйка» — так она про себя называла Марго, и это слово навсегда сохранилось в нашей семье. Чистоплюйку моя мать ненавидела. Но теперь, замужняя и с сыном, она наконец-то взяла над ней верх. Первым, да и единственным, пожалуй, их семейным другом был уже известный тебе Гена Трофимов. Он приходил к нам на первых порах из страха, чтобы еще раз разведать, как идут дела, потом — чтобы убедиться, что отцу уже не выбраться, потом, когда отец сидел, — повздыхать о его судьбе. Это было приятно. Гена осторожно осуждал отца и многочисленные досадные ошибки, которые он допустил, и радовался, что благодаря своей редкой предусмотрительности не пострадал сам. К матери он относился тепло потому, что с первого дня ненавидел Марго, он знал, что не нравится Марго, и потому особенно остро чувствовал, какая от нее исходила для него опасность. Моя мать была совсем другое дело, она была своя, одного с ним поля ягода, и ей он доверял. С ней Гене было легко. Мне кажется, что потом, когда отец умер, у них даже был роман, хотя моя мать была уже не молода и не хороша собой. Но тщедушный Трофимов никогда не нравился женщинам и, наверное, испытывал не меньший дефицит в любви, чем моя мать. А впрочем, не знаю, может быть, мне все это померещилось, ведь точно я ничего не знал. Но как иначе я мог объяснить удивительную, незнакомую мне сердечность, с которой моя мать всегда относилась к Трофимову? Вот они-то, в сущности, и были парой, они с полуслова во всем понимали друг друга, но в их общей шкале ценностей это были такие пустяки!

Мать терпеливо ждала отца. Но ожидания ее, к несчастью, не оправдались, из тюрьмы к ней пришел другой человек, сломленный и примирившийся, он согласен был на тихую вязкую жизнь внизу, он никуда больше не стремился, никого не винил, ничего не хотел отстаивать. Ему хотелось одного — отдохнуть, наконец-то отдохнуть от войны, от бешеной работы, от своих жен и детей, от тюрьмы. Но моя мать не давала ему отдыхать. Она боролась с ним как могла, убеждала, мелочно преследовала, пыталась оскорбить — все для того, чтобы заставить его очнуться, начать действовать, хотя бы попытаться снова пробиться наверх. Ничего не помогало, отец огрызался вяло, без азарта. Оказывается, и такой бывает финал у несостоявшегося таланта, у всякой борьбы есть своя мера, после которой борьба уже и не борьба, а просто дурная привычка ерепениться, от которой надо как можно скорей избавиться, чтобы хоть в собственных глазах не быть дураком. Так и случилось с отцом. Но мать не давала ему вздохнуть. На то, чего она от него требовала, у него давно уже не оставалось ни сил, ни желания. Ничего больше не осталось, и тогда он умер, у него просто не было другого выхода, понимаешь? Надо отдать ей должное, смерти его она ужаснулась, даже какое-то подобие раскаяния испытала она тогда, ведь совсем не то она имела в виду, закатывая скандалы и терзая его; она и не подозревала, что отец такой квелый, да она и любила его! И жить одной с ребенком на руках на учительскую зарплату вовсе не входило в ее планы. И когда она наконец осознала, что теперь уже все кончено навсегда, ее охватило такое глухое безысходное отчаяние, что хоть валяйся по полу на пороге своей убогой комнатенки и визжи дурным голосом, как в детстве. Она бы и завизжала, но теперь уже знала точно — не поможет. И тогда она обратила свой взгляд на меня, своего единственного сына, и увидела перед собой странное существо — красивое, хитрое и ленивое. Я хорошо помню этот ее взгляд, изучающий, острый, оценивающий меня. Моя матушка считала, стоит ли делать ставку на такое ничтожество, как ребенок, или уж лучше махнуть рукой и не тратить зря лишних усилий. И я, как мог, старался доказать ей, что не стоит, я — простоватый, добродушный, никудышный, весь в отца, и учусь-то я кое-как, и честолюбия-то у меня вовсе нету. И она поверила, оставила меня в покое, то-то была радость для меня, теперь я завоевал себе полную свободу. Ты можешь спросить меня: неужели я уже тогда так ясно все понимал? Нет, конечно, но мать свою, ее проницательные взгляды и расчеты знал я очень хорошо. Для своего возраста я был очень неглуп. Но когда она заметила это и поняла, что я обвел ее вокруг пальца, было поздно, ей ничего уже было с меня не взять, я жил сам по себе. Так уж получилось, что жизнь лишила меня родителей. Что толку, что мать жива и поныне, если матерью мне она никогда не умела быть, а я не научился быть ей сыном. Да и у кого мне было учиться — у Симы, которая не простила своим родителям, или у дяди Миши, который вечно и скандально обманывал Раечку? Нет, это только теперь, на старости лет, все словно с ума посходили, всем нужна семья, а где они были раньше? Я многому научился у родни, но только не любви к ближнему, не грешили они этим, и не выдумывай себе понапрасну. Так что мы с ними квиты.

Я молчал. Что я мог сказать ему? Если бы все это была только рисовка, обычные его фокусы, но это была правда, голая, холодная правда, от которой мне делалось все тяжелее, все страшнее. Как же он живет, мой брат, с такой тяжестью на душе?

— А дети? — невольно спросил я вслух и сам себе удивился.

— Чувствую ли я через них свою связь с миром? Нет. И как свое продолжение их не ощущаю. Я один на земле. Да еще вот ты вдруг объявился, сам не знаю откуда… — Он обернулся ко мне, пристально, прямо посмотрел в лицо. — Видишь ли, я так много в жизни ненавидел, что это трудно, почти невозможно забыть. Но, пожалуй, еще страшнее то, что я над всем этим успел посмеяться, — вот что все погубило. То, над чем ты смеялся, уже нельзя любить. Это непоправимо. Нельзя стать снова невинным душой.

— Зато можно изменить свою жизнь, что-то начать сначала! Ты ведь еще молодой!

— А что же мне менять — жену, профессию, квартиру?

— Мысли, чувства, отношение ко всему!

— Да я же меняю. Неужели ты не видишь, Жорка, я же только этим и занят! Но только — поздно, ничего у меня не выходит, я такой, какой я есть, понимаешь? А потом… из вороньего яйца орел не вылупится. Разве я не сын своей матери и своего отца? На что я могу рассчитывать? Только на себя самого, вот и живу, как умею.

— Но с матерью мог бы как-нибудь помягче…

— Да как ты не понимаешь! Есть же тысячи подлых, сволочных, никудышных людей, и почти все они кому-нибудь отцы и матери. Так их же за это надо судить, а не прощать и любить! Зачем они свое поганое племя разводят по свету?! Ты пойми, отцовство мужчине вообще ничего не стоит, да и женщины — разве они рожают ради детей? Это, может быть, редчайший случай, а в большинстве они рожают, потому что так им предназначено природой. Нет в родительстве ничего такого возвышенно человеческого! И дети получают от родителей не столько любовь и нежность, сколько непобедимый, непоправимый генетический код, набор закорючек, через которые не перепрыгнешь. Вот тебе и вся твоя семья!

— Неправда! Я столько доброго видел в жизни! Марго всегда меня любила, я это чувствовал, я, хоть и без отца, всегда был счастливым, беспечным ребенком. И все, что она делала не так, она делала ради меня!

— И именно это ты ей завтра и скажешь? Ну что ты молчишь? Скажи ей, что ты все ей простил — предательство отца, разлуку с семьей, которую ты так теперь возлюбил. Может, и со мной тебе раззнакомиться ради ее покоя? Так ты скажи прямо, я в обиде не буду. Молчишь? Вот то-то. «Мама» — это, знаешь, такое телячье слово, от которого человек теряет рассудок. Хорошо, если маму надо защищать, тогда ты станешь героем, а если надо защищаться от мамы, что тогда? Тогда или уж изволь стать человеком, или останешься слюнтяем на всю жизнь. Мама, если хочешь знать, это тоже пробный камень.

— Мама — это мама, человек, давший тебе жизнь. Хотя бы это.

— Я понял тебя, Жора. Но жить так, чтобы и вашим и нашим, довольно трудно, ты на всякий случай имей это в виду. Нелегкий у тебя завтра будет день.

Это я и сам знал. Завтра мне предстояло разрушить, обрубить все свое прошлое. И даже отложить, отступить мне было некуда, завтра зароют в землю Симу, эту старую маленькую нарушительницу спокойствия. Впервые я подумал: правильно ли она поступила, открыв мне все? Зачем это нужно было ей? И ответ был только один. Конечно же она сделала это не ради себя и даже не ради меня, наверное. Она это сделала ради торжества истины, потому что была уверена — правда превыше всего. Надо знать правду и уметь принимать ее во всей ее нестерпимой для наших глаз ясности. Вот пробный камень для человека! Конечно, есть истины другого, особого рода, закрытые для слов и глаз, тайные, они не перестают быть истинами оттого, что мы их не разгадали. Наоборот, может быть, их и нельзя разгадывать, потому что, раскрытые и разъятые на части, они умирают. Другие истины поддаются анализу, эти — нет, любовь, например, надо принимать целиком, со всеми ее законами, как данность. Но это вовсе не значит, что человек под ее властью имеет право пасть, переродиться, потерять себя. У любви тоже есть свои границы, за которые она не может, не смеет переступать. Завтра я все, все скажу Марго, и если хоть что-нибудь доброе останется между нами после этого разговора, то, наверное, это и будет наша с ней любовь. Сначала правда, потом любовь, только так, а не иначе. Я решил это для себя, раз и навсегда. «А жалость, а нежность, а сострадание?» — стенала и канючила моя душа. Но я приструнивал ее, я ей отвечал: «Всему найдется свое место потом, после честной битвы за правду». Не должна быть любовь оправданием для трусости, или подлости, или корысти, сначала человек, потом его любовь, как сначала труд, а потом искусство. И сила творчества, и сила любви всегда будут зависеть от постижения базовых истин. Невелико счастье — любовь тупицы и неуча, убогого телом, или духом, или чувствами, но какое блаженство владеть целым миром и знать, что этот мир устремлен к тебе одному. Скоро они обе будут со мной, прощенная, свободная от лжи Марго и милая моя Лилька, верный мой товарищ и друг, скоро начнется удивительная новая жизнь! А Валентин, что же Валентин… Конечно, он не сможет стать мне опорой, он не тот, совсем не тот человек, который померещился мне сначала, не было в нем ни гордой уверенности, ни силы, ни оригинального мощного ума. Что же оставалось от всего его образа? Обаяние, самобытность, конечно. Да еще героические, постоянные попытки вырваться из узкого круга мещанской жизни, победить ненадежную свою гнилую наследственность, да не только наследственность — саму судьбу. Его вражда к матери была не личным, скорее социальным чувством, но слишком страшную шутку сыграло с ним это чувство. Да, он не мог ее принять, не мог. Но за этой его стойкостью вплотную следовало одиночество. Конечно, Валентин не мог мне помочь, это я должен был помочь ему. Но от этого наша с ним связь, уже ненужная, надоедавшая мне, сделалась только прочнее, никогда уже я не посмею разрушить ее, еще одна верига повисала на моей еще недавно такой беззаботной вые. Черт возьми, как же все это мне удалось натворить за такое короткое время?

Мы уже подъезжали к Москве. Несколько раз я ловил на себе осторожный косой взгляд брата, но он тут же отводил глаза, мы оба молчали.

Только выйдя из машины, я почувствовал, как еще душнее, просто невыносимо стало в городе. Ветер упал совершенно. Казалось, каменные стены излучают влажный тяжелый жар, ничего не шевелилось вокруг, и рубаха у меня на спине сразу взмокла, и жгучие капли выступили на лбу. Я поднялся к себе в квартиру, разделся и сразу же залез под душ. Но это не помогло. После холодной воды густой зной в квартире казался еще плотнее, еще безнадежнее. Я высунулся в окно. Тучи опустились ниже, слабые зарницы вспыхивали где-то далеко, за краем города, и какой-то странный желтый свет разливался вокруг. Во всем было ожидание грозы, но ожидание мучительное, бесконечно долгое, которому, казалось, не будет конца, как не было конца моим метаниям и сомнениям. И я представил себе, какая меня сегодня ожидает ночь, и жалко струсил, и впервые за всю свою жизнь достал из тумбочки мамину аптечку в большой пестрой жестяной коробке, порылся в ней и проглотил сразу две таблетки. Потом я долго лежал в горячей душной постели, откинув одеяло, уставившись глазами в потолок и жадно призывая сон. Я боялся завтрашнего дня, я мечтал, чтобы время провалилось в тартарары, исчезло совсем и чтобы я проснулся уже потом, после. И тогда я очнусь опять легким прохладным утром, молодой и счастливый, и буду жить дальше и постараюсь, изо всех сил постараюсь быть хорошим.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ

Когда мы с Валентином приехали в морг, там уже был кое-кто из наших, но ведь мы приехали заранее, а люди все подходили и подходили. Конечно, толпой это было назвать нельзя, а все-таки народу было многовато для скромных семейных похорон. Почему же их всех собрала сегодня вокруг себя наша бедная Сима, всегда жившая так замкнуто, одиноко, тихо, в стороне от всех, оторванная от жизни своими болезнями, хромотой, нелегким характером? Что привело их сюда? И вдруг я понял что — долги, долги! Все они ей задолжали, пусть по мелочи, по пустякам, за вовремя сказанное слово, за рублик, сунутый в кулак, за открытки к каждому празднику, на которые некогда да и незачем было отвечать, да мало ли еще что? Старших, которым она помогала всерьез, почти уже не было здесь, а дети, что они могли помнить? Наверное, каждому здесь она вытирала когда-то нос, заплетала косички, совала в ротик ложечку с жидкой кашкой. Вряд ли они сейчас помнили об этом и все-таки испытывали томительное, тоскливое чувство долга, которого больше никогда не смогут заплатить, только сегодня, в последний раз. Из-за жары, из-за по-летнему пышного зеленого убранства двора сборище наше не выглядело траурным, только в лицах было что-то растерянное, странное, нет, не горе, что-то другое, что и на похоронах не часто можно увидеть, — может быть, муки нечистой совести? Приехала Мила со всей семьей, дядя Миша с трудом выкарабкивался из машины, в голубой навыпуск рубашке с карманами, в соломенной шляпе и с палочкой. Он сразу прошел в центр толпы и встал, опустив голову на самом солнцепеке, он не ощущал жары, последнее время ему всегда было зябко. Многочисленные племянники и внуки подходили к нему здороваться, он отвечал коротко, вяло, глядел вниз, переминался с ноги на ногу. Кто-то принес ему стул, и он сел, все так же опираясь руками на палку. Я смотрел в измученные духотой, распаренные лица, очень многих я не знал, но догадывался, что это наши. Однако не до них мне было сейчас, любопытства больше не было во мне, устал я от всего этого, даже думать не хотелось о новых знакомствах. Но мне кивали со всех сторон, и я кивал. В стороне стояла совсем маленькая группка — соседки, подруги по прежним работам — и отчужденно с изумлением смотрели на нас, откуда нас столько взялось и где мы были раньше. Наконец в дверях появился Валентин, какой-то весь поблекший и взмокший; он коротко кивнул, и все тотчас, толпясь, потянулись внутрь. В сумраке крохотного обшарпанного зальца, больше похожего на грязную прихожую какого-нибудь склада, после яркого солнца было особенно темно, я почему-то торопливо проталкивался к Симе, словно мне могло не хватить этого зрелища, словно я мог к нему опоздать. Но то, что я увидел, вдруг остановило, поразило меня. Она была другая, совершенно другая! Бронзовое разгладившееся большое лицо лежало на белой подушечке, оно было не просто спокойно — величественно, почти красиво. Ни разу при жизни не сумела подняться Сима до этого своего облика, ни разу, только теперь она достигла его и лежала такая удовлетворенная, такая достойная и суровая, что я невольно подумал: «Слава богу, наконец-то я узнал ее, ведь такая она и была бы, если бы мир признал ее и если бы сама она не суетилась попусту, — строгая, мудрая, уверенная в себе старуха. И вся она была уже укрыта цветами, принесенными ей, всеми позабытой бедной родственнице, от богатой и современной родни. Все стояли молча, плотным кольцом, не до речей нам было, да и что мы могли ей сказать, кроме единственного слова «прости». Но ради него не стоило и разлеплять туго сомкнутые губы. Все мы думали одно и то же.

Подошел автобус, гроб накрыли крышкой, наверное, десяток молодых людей, знакомых и незнакомых, легко подхватили его и понесли к автобусу, меня выпихнули, но я все равно пошел рядом, едва касаясь гроба рукой. Я не сел в машину к Валентину, а вместе со старушками соседками поехал в автобусе, старушки перешептывались, поглядывая на меня. Ехала в автобусе и еще какая-то женщина, как я понял, не московская, приезжая. Она слегка улыбнулась мне:

— Ты ведь Жорик, правда? Я тебя сразу узнала, мне тетя Сима много рассказывала о тебе. А я Таня, Дусина дочка, ты догадался? Вот когда довелось встретиться…

Мы поговорили немного, так, ни о чем, улыбались друг другу, кивали, говорить о главном было нечего, все мы понимали, что Сима отмучилась. И вдруг Таня спросила:

— А почему Маргарита Васильевна не пришла, они же с тетей Симой как будто ладили?

Я растерялся, смотрел на Таню, хлопая глазами, — действительно, почему здесь нет моей Марго? Ведь я должен был ей сообщить, должен был, но не сообщил. Потому что так мне было удобнее, не хотел я видеть Марго до похорон, и вот взял все на себя, поступил с нею так, как раньше она поступила со мной. Разница была в том, что я сделал это совершенно бессознательно, я и не думал о ней, только о себе. И вот она не пришла, снова показала себя перед семьей капризной дешевой барынькой.

— Это я, — сказал я сердито, — я ей не сообщил, она в санатории сейчас, отдыхает.

— Конечно, — легко сказала Таня, — чего уж теперь, теперь уже все равно.

Автобус подкатил к воротам кладбища, за ним тянулась вереница разномастных машин, крутились, парковались кто где, на стоянке было тесно. Снова мы стояли на солнце, духота и зной все нарастали, пот лил со всех ручьями. Подкатили пыльную тележку на высоких резиновых колесах, снова вытащили из автобуса гроб, и вот мы, растянувшись в длинную процессию, шли за нею по узенькому проходу между могил. И вдруг неожиданная мысль заставила меня остановиться. А где же похоронен мой отец, почему я до сих пор не знаю этого? Как это могло случиться? Я торопливо догнал Валентина, дернул за рукав, он оглянулся досадливо, лицо было нахмурено.

— Валя, а на каком кладбище лежит отец? Я подумал…

Валентин смотрел на меня несколько мгновений, словно не понимая.

— Понятия не имею, — сказал он наконец. — Я тогда был еще мальчишкой…

— И вы с тех пор ни разу?..

— Не знаю, может быть, мать и ходила…

— Но как же так, как же так!..

Валентин сердито махнул на меня рукой:

— Послушай, нашел время! Все у тебя как-то сбивается в кучу! Ну найдем мы могилу отца, найдем, не сейчас же!

«Не сейчас, — думал я, шагая в толпе, — конечно, не сейчас, но когда? Где в нашей жизни место для таких вот совершенно обязательных вещей!» День поминовения родителей — это было что-то из церковной жизни, чего мне сейчас не хватало. Забыть могилу отца в моей жизни оказалось гораздо нормальнее, естественнее, чем ее разыскать. Мы уже подходили к месту. Все было так быстро, так просто, уже желтела разрытая земля, уже сворочен был на сторону чей-то крест и два бойких мужика скакали с веревками по чужим могилам. Кто-то сказал: «Прощайтесь», и мы медленно пошли мимо Симы по кривой затоптанной тропке, снова я увидел ее неподвижное важное бронзовое лицо и спрыгнул в сторону. И в этот момент вдруг налетел порыв ветра, где-то загрохотало, и первые теплые крупные капли ударили мне по плечам, еще, еще.

— Скорее, надо закрывать, — раздался чей-то деловитый голос.

— Хорошего человека земля дождем провожает.

Запросто, по-плотницки застучал молоток по крышке гроба, дождь уже барабанил вовсю, земля разъезжалась под ногами, женщины раскрывали пестрые зонтики. На минуту я увидел в толпе худенькую спинку дяди Миши, он уходил, торопливо ковыляя по дорожке; младший внук неловко одной рукой поддерживал его под локоть, другой раскрывал над ним розовый с желтым зонтик.

— А землю-то, землю-то бросить!

Я наклонился, поднял влажный кусок глины, еще один, еще — за себя, за Марго, за дядю Мишу — и бросил в яму, в которой уже набиралась под гробом желтая вода. Мужики заработали лопатами, ливень молотил, от их мокрых спин поднимался пар. Они кое-как охлопали по краям холмик, воткнули палку с номером, покидали мокрые, раскисшие от жары цветы — и все было кончено. От земли на глазах поднимался туман, казалось, они задышали все разом, мертвые. Синяя, почти черная туча все наползала, наползала на нас, и вдруг сделалось совсем темно, и загрохотало, и хлынуло с новой силой. И тут уже все побежали, и сразу на кладбище стало тихо и пусто, и казалось, одни только мы несемся во весь дух к своим машинам, мы и ливень, которого все так ждали со вчерашнего дня.

Потом были странные, нелепые какие-то поминки. Все по очереди протискивались в маленькую Симину комнатенку, присаживались возле накрытого стола и почти тотчас же вставали. Было тесно. Набравшие тепло стены еще излучали жар, ни есть, ни пить в этой духоте было невозможно, пока Валентин не догадался наконец открыть окно, и все разом вдохнули влажный, остывающий грозовой воздух, наконец-то можно было дышать. Говорили мало и больше — о своем, общались, стояли группками в коридоре, на кухне, на лестничной клетке, ни одной речи не было произнесено, но все всё понимали, Симе не нужны были пустые слова, они ее будут помнить, и этого достаточно. Валентин был недоволен, столько мы хлопотали, а стол стоял почти и нетронутый, разве что старушки поели на кухне да я вдруг налег на салат, приготовленный Тамарой, что-то такой он мне вдруг показался вкусный после длительной моей сухомятки. Мне-то давно надо было уходить, а я все сидел и сидел, да просто боялся идти домой, боялся! И в то же время радовался — Марго дома, это же совсем другая жизнь! Но другая жизнь была раньше, а теперь… кто знает, что будет теперь!

Когда я вышел из дома, дождь уже перестал, синяя туча полегчала, посветлела, отползла в сторону, но оттуда еще погромыхивала добродушно и не страшно. Было по-прежнему жарко, но воздух стал свежий, прополосканный, ветерок пробегал по листве, стряхивая последние капли, земля парила, и асфальт уже был сухой, только в низинки стекали последние ручейки. Я шагал к метро и вспоминал, как первый раз, потрясенный, всклокоченный, возвращался от Симы. Тогда тоже шел дождь и так же все было, так же, да не так, тогда все, чему суждено было случиться потом, едва еще мерещилось впереди, неужели только три недели прошло, всего три недели? Ветер, ветер, ветер шумел, я блаженствовал, подставляя ему грудь, взмокшее лицо, влажные от пота волосы. В метро было тихо, прохладно, я старался успокоиться, прийти в себя перед встречей с Марго и все-таки все заметнее замедлял шаги перед домом, потом сел на лавочку и посидел пять минут, уставившись глазами в землю, ни о чем не думая. Потом решился и вошел в подъезд.

Марго появилась из комнаты и двинулась ко мне по темному коридору, спокойная, ярко-голубые глаза фарфорово светились на загорелом неулыбающемся лице.

— Здравствуй, сынок! Что за важные дела так тебя задержали?

— Подожди, мамочка, сейчас, здравствуй! — Я поцеловал ее и потерся щекой о ее щеку, такое знакомое, привычное движение.

Она отстранилась и снова пристально посмотрела на меня:

— Так что же случилось, Юра?

— Да, случилось. Но почему ты так спрашиваешь меня? Разве я твоя собственность, что обязан всегда лежать на месте, а если не лежу, то ты сердишься?

— По-моему, это ты сердишься.

— Я — нет, со мной совсем другое дело. Просто я был на похоронах, не самое веселое занятие, согласись.

— Кто же умер?

— Сима.

— Какая Сима? Я не понимаю, Юра…

— Нет, нет, ход мыслей у тебя совершенно правильный, та самая Сима, Серафима Георгиевна, моя тетка.

— Какая тетка, что ты говоришь?

— Ах, мама, ну какой же смысл теперь-то играть в эту игру? Разве ты не понимаешь… Ты сама, своими руками толкнула меня к ней.

— Юра, перестань, перестань! Я просила только позвонить, и все.

— Ты просила только позвонить, и все, и твердо верила, что так оно и будет?

— Что она наговорила тебе?

— Не правильнее ли было бы спросить, что случилось со старухой, мама?

— Да, да, пойдем в комнату, надо успокоиться…

— Так ли уж надо, мама? Может быть, наоборот, поволноваться? Ведь не собачонка же потерялась, человек ушел, близкий тебе, хороший. Ты сама должна была быть там сегодня, да я струсил, не вызвал тебя, так что попереживай хоть сейчас, хоть для виду, если чувств в тебе не осталось!

— Ничего, ничего не понимаю, чего ты ждешь, чего требуешь от меня?

— Я? Ничего. При чем здесь я? Сима умерла, поплачь для начала, а потом и поговорим.

Конечно, мне жалко было Марго, жалко, но остановиться я не мог, не так она себя повела, не так, не этого я от нее ждал. Мы сидели в комнате, окно было открыто, и такой свежий воздух вливался к нам, но мы не замечали его, расстроенные, взвинченные.

— Хорошо, Юра, хорошо, давай поговорим серьезно. Она умерла, мне очень жаль, нет, серьезно, действительно жаль, она была хороший человек, помогала нам. Я не знаю, что они там тебе наговорили, но пойми, это ничего не меняет. Конечно же у тебя был отец, а как же иначе? Ты же живой человек, Юра, ты должен понимать… Ах, не то я говорю… Что же случилось с ней, расскажи.

— Ты знаешь, она очень волновалась, ожидая тебя, и вот — инфаркт.

— Меня? Почему меня? Я-то здесь при чем?

— Может быть, и ни при чем, я не знаю, но так мне казалось. Мы с ней очень подружились, она мне все рассказала, познакомила со всеми, а потом боялась тебя.

— Зачем, зачем она это сделала? Столько лет прошло, ты вырос, зачем тебе это?

— Вот, вот, вот! Вот это самое главное, мама! Ты считала себя вправе решать, что мне надо, а что не надо!

— Да, считала! А кто еще, кроме матери, мог оградить тебя от позора, от грязи, от сплетен?

— А заодно и от правды, от братьев и сестер, от несчастной женщины, которая ходила за мной, но не смела признаться, что она мне родня!

— Ты невозможный, Юра, невозможный, так нельзя!

— Да, так нельзя. Я смотрел на нее сегодня, какое у нее было бронзовое, гордое, властное лицо, и думал, она тоже все могла бы в жизни, она была совсем не глупая, иэнергия в ней была, и характер, но чего-то самого главного не хватило, может быть, веры в себя?

— Может быть, я не знаю, Юра, но при чем здесь это, почему ты говоришь об этом сейчас?

— Потому что только что вернулся с ее похорон, потому что думал о ней постоянно, весь этот месяц, понимаешь? Потому что все у нас перепуталось, и к нашим с тобой отношениям это тоже имеет прямое отношение. Как могла ты потребовать от нее такое, как посмела участвовать в ее унижении? Ты же сама не признавала эту семью, а Симой походя пожертвовала!

— Это неправда, ты ничего, ничего не знаешь!

— Я все знаю, мама, или почти все, к сожалению.

Вот мы были с нею рядом, в одной комнате, смотрели друг другу в глаза, кричали и не могли докричаться друг до друга, ничего у нас не выходило, ни у нее, ни у меня. И впервые я подумал: а что же будет, если мы так и не договоримся, как же мы будем жить тогда? В комнате вдруг стало тихо, так тихо, так безнадежно, словно она была пуста. Первая нарушила молчание Марго:

— Нет, Юра, нет, ты не прав, ты не должен так думать, что это из-за меня она умерла, из-за меня была несчастна. Мы вовсе не были с ней так близки. И чего ей было меня бояться? Конечно, она зря это сделала, зря, зря. Зачем это было нужно? И я бы ей это, конечно, сказала! Но и все! Чего же здесь бояться, не понимаю?

— Чего бояться? Да просто она жалела тебя!

— Она — меня?!

— Да, да! А что ты думаешь, она не имела на это права?

— А я не признаю этой жалости, не принимаю! Меня не надо жалеть, я сама по себе, я всегда всего добивалась сама. И никогда ни в чем не нуждалась — ни в помощи, ни в поддержке, ни тем более — в жалости!

— Значит, я тебе тоже не нужен. Бедная мама. Я согласен с Симой, мне тоже жалко тебя.

— Прекрати, прекрати!

Вот и сказано было главное, так мне казалось тогда. Я прошелся по комнате и встал у окна, потрясенный, оглушенный, все было разрушено, все. Я думал о том, что, может быть, зря все это затеял, даже наверное зря, но назад пути у меня уже не было. Правильно сказал вчера Валентин: потерянную невинность уже не вернуть, слишком много всего я знал, слишком много. Что же мне делать теперь? Жить рядом с матерью, как рядом с чужим человеком, в слабой надежде на то, что, может быть, как-нибудь потом все это само собой рассосется? Невеселая получится у нас жизнь. Да еще этот чертов отпуск, целая неделя его оставалась.

— Мама, тебе когда на работу?

— Завтра. — Она встала, вздохнув, и принялась распаковывать чемодан.

Я смотрел, как аккуратно, спокойно она это делала, и снова поражался силе ее характера, она не уступит, не сдастся. К сожалению. Будь она послабее, насколько бы легче было ее любить.

— Ну вот и хорошо. А я тогда уеду на недельку к Борису, он меня звал. Ты была права, отдохнул я неважно.

Я улегся на свой диван, вытянул ноги и стал смотреть в потолок. Марго разложила вещи, закрыла чемодан и вышла из комнаты. Обычно лазить на антресоли, куда надо было убрать чемодан, поручалось мне, но сейчас Марго промолчала, я слышал, как она сама доставала лестницу, скрипнула ступенька, прошуршал чемодан, хлопнула дверца; Марго не обратилась ко мне за помощью. Потом она прошла на кухню, открылся и закрылся холодильник, звякнули кастрюльки, полилась вода, зашумел газ. Жизнь возвращалась в нашу квартиру, словно кто-то упрямый наконец-то отпустил палец, так долго удерживавший маятник старинных часов, и они разом с готовностью пошли, закрутились колесики, захрипело что-то внутри, двинулись застоявшиеся стрелки, двинулись ровно с того же места, где их когда-то остановили. Но совсем не так просто все было. Я лежал и прислушивался к тому, что происходило на кухне, и представлял себе замкнутое оскорбленное лицо Марго и тревогу, то и дело пробегающую по нему, и попытки осмыслить все, что сегодня произошло между нами.

— Можешь идти есть, — наконец сказала она, сказала холодно, не повышая голоса, она не сомневалась, что я ее услышу, как никогда не сомневалась в том, что она мне гораздо нужнее, чем я ей. Есть не хотелось, но я встал и потащился на кухню. Мне непонятно было, как она умудрилась обидеться там, где ею были оскорблены и обижены другие. Но не это ее волновало, нет, ее потрясало мое отступничество, глубоко задевала мысль, что я (я!) вдруг воспротивился ее решению, тому, что она считала лучше и правильнее для меня. Как я смел?! Не Симой, не остальными была она возмущена, что ей было до них, — мною! Я смотрел на нее и поражался, в каком же страшном рабстве я жил! Но ведь это рабство и было ее любовью ко мне, властной любовью сильного человека к легкомысленному и слабому. Это ведь я только хорохорился прежде, но как же ей легко было помыкать мною, все решать за меня! Это из-за нее я до сих пор не женился, конечно же из-за нее. Зачем мне было жениться, ведь она так незаметно, так привычно и легко заменяла мне семью, смотрела за мной, стирала, кормила, ухаживала и ничего не просила взамен, ничего, кроме того, чтобы я был хорошим, то есть покорным, сыном. Так вот что я, оказывается, представлял собою — послушную, бесхребетную веселенькую зверюшку, которая резвилась на коротком поводке, но всегда вовремя возвращалась к своей мисочке. И это я еще вчера поучал Валентина, своего гордого, самостоятельного брата, как надо правильно жить? Непостижимо! Воистину, в чужом глазу видишь соломинку, а в своем бревна не замечаешь. Я выпил чаю и поднялся.

— Чем ты недовольна, мама?

— Я довольна всем.

— Ты не хочешь со мной говорить? Глупо. Объясниться нам все равно придется, не сегодня, так позже, нам надо жить, а прежняя жизнь уже не вернется, это я тебе обещаю. Больше я не буду поступать по твоей указке, ты употребила мое доверие мне во зло. Теперь, конечно, уже ничего не вернешь, но дальше все будет по-другому, мама. Ты меня слышишь?

— Да, я слышу тебя, только совсем не узнаю. Что они сделали с моим сыном? Вот от этого я и пыталась тебя уберечь. Не смогла!

— Еще как смогла! Но я ведь не только твой, мама, я еще и свой собственный. Эти ужасные «они», ничего они со мной не делали, просто рассказывали мне правду, кто что знал. И я им благодарен за это. Нельзя вечно жить во лжи, понимаешь? Может быть, я потому такой равнодушный был прежде к информации, что чувствовал — все вранье. А правда — это совсем другое, она меняет, оживляет душу, к ней нельзя быть безразличным. Я слушал и принимал решения, сам, никто не учил меня и не наставлял: «Не слушайся, мальчик, маму», но как же я мог простить тебе, что вся наша жизнь была ложью, что я не знал ни имени своего, ни фамилии, что рос без роду и племени? Кто в этом виноват, скажи?

— Какая прекрасная мелодрама, Юра! Поздравляю, ты делаешь успехи.

— Но как же ты можешь, ты, женщина? Такой цинизм…

— Цинизм, ты говоришь? А твоя инфантильность, разве она лучше?

— Это ты меня сделала таким!

— Бедный ребенок! И не стыдно тебе выговаривать это? В твоем возрасте! Да ты давно обязан был быть мне опорой, взрослым, надежным человеком! А ты? Даже жениться и то не сумел. Да, я не одобряла твоих увлечений, но что это были за увлечения, ты только вспомни!

— Я вспомнил, ты права, ничего я не потерял, это были не те женщины, и не о ком мне особенно жалеть. Но признайся, тебе это тоже было на руку, правда? Тогда ты не обвиняла меня в инфантилизме, сегодня я услышал это от тебя впервые, теперь, когда начал наконец взрослеть. Вот и слава богу, мама, хоть в этом-то мы с тобой сошлись, взрослеть было давно пора. Кстати, я уже нашел себе и невесту, осенью женюсь. Наверное, я перееду к жене, все упростится.

— Кто же она, если я достойна знать?

— Это Лилька, мама, Лилька, которая известна тебе сто лет.

— Так. И что же вдруг за озарение на тебя сошло? Такая серенькая девушка…

Я засмеялся:

— Не выйдет, мама, поздно, теперь это уже не пройдет, я больше никому не позволю руководить моими чувствами и поступками.

— Какая смелость! Неужели ты думаешь, Юра, что, нахамив матери, становишься более мужественным?

— Я не хамил тебе, мама. Да и вообще, извини меня, при чем здесь ты? Ведь это я женюсь, я. И вообще, будь поосторожней в характеристиках. Валентин очень правильно сказал мне: то, над чем человек однажды посмеялся, навсегда погибло в его душе, это уже нельзя спасти. Стоит ли выпускать на волю слова, о которых потом пожалеешь?

— А что мне еще остается? Я столько всего услышала сегодня, что, кажется, мне уже нечего терять. Кстати, Валентин — это сын той женщины?

— Да, это мой брат, мы часто видимся.

— Какой же ты стал нетребовательный в дружбе.

— О чем ты, мама? Он умница и оригинал…

— По-моему, он портной в каком-то ателье, хорошо зарабатывает.

— Мама!

— Что?

— Я никогда не знал, что ты такая!

— Какая же?

— Я не хочу говорить, не хочу, не хочу, хватит! Как хорошо, что я завтра уезжаю. Да что же это такое делается с нами мама?

— Помнишь пьесу Пристли «Опасный поворот»? Там тоже говорится о том, что правда не всегда полезна, иногда она все разрушает вокруг.

— Но это же чистая софистика, мама. Все вокруг разрушают ложь и тайные пакости, а правда только выявляет эти разрушения, неужели ты этого не понимаешь?

— Нет, я этого не понимаю. Я устала, Юра, извини, мне еще надо приготовиться на завтра, такой тяжелый день…

— И это все, на этом мы расстанемся?

— Так будет лучше, сынок. Ты уедешь, еще раз обо всем хорошенько подумаешь. Может быть, что-то откроется тебе совсем в другом свете. Эта Лиля… я не знаю, прав ли ты, подумай, пока не поздно…

Я не верил своим ушам, она стояла на своем, стояла и вовсе не думала сдаваться. После всего, что было сказано! Какая же сила моя Марго и какая я перед ней суетливая мелочь! Нет, больше так не должно быть, мне надо собрать себя воедино, что-то главное в себе определить, чтобы стать такой же твердой скалой, как и она. Нет, не в смысле упрямства, конечно, а в смысле цельности, единства личности, уверенности в том, чего достиг такими тяжкими усилиями. Смогу ли я?

И тут я почувствовал, что больше не в силах находиться дома, мне надо уйти хоть куда-нибудь, отдышаться, подвигаться, хотя бы съездить на автовокзал и взять билет на завтра.

На улице было неожиданно свежо, жара совершенно спала. Высокое вечернее небо на западе было словно устелено мелкими серебристыми светящимися перышками, и ветер дул ровный, живой, ощутимый всей кожей, от него было легко и радостно дышать. Я шел по любимому своему, родному и вечно непостижимому городу, непостижимому, как все большое, настоящее в мире, как человеческая душа и человеческие судьбы. Люди текли мне навстречу, мелькали лица, яркие пятна одежды, улыбки, обрывки разговоров, музыки, запахов, смеха. Только в метро я успокоился, здесь все было привычно, обычно: холодный свет, влажная прохлада, длинный знакомый звук подходящих и отходящих поездов. На автовокзале кипела толпа, на скамейках спали, торопились куда-то женщины с кучей детей и чемоданов, таинственно мерцая огнями, подходили и уходили автобусы, у касс змеилась бесконечная очередь. Мне самому было странно произносить название какого-то далекого незнакомого села, но билет я все-таки взял.

Когда я вернулся домой, Марго еще не спала, читала, лежа на спине, аккуратная, спокойная, розовый светильничек ярко высвечивал ее сосредоточенное лицо, пальцы рук, держащие книгу, очки на носу, — тайна из тайн. Я тоже разделся, лег, нажал кнопочку, и мой плафон тоже мгновенно наполнился и хлынул на меня желтым слепящим потоком. Что-то мешало мне, я пощупал, на подушке лежали сложенные вдвое листки. Письмо? И тут же Марго отложила книгу, аккуратно опустила на тумбочку очки, повернулась на бок и погасила свет.

— Спокойной ночи, — холодно, ровно прозвучал ее голос.

— Спокойной ночи, мама.

Я развернул листки.

«Дорогой сынок, — писала Марго, — трудно нам было сегодня с тобой говорить, трудно, потому что неожиданно для меня, я все время боялась сорваться, держала себя изо всех сил, да и у тебя был тяжкий день. Юрочка, поверь, я вместе с тобою скорблю о смерти Симы, она была очень несчастный, но честный, хороший человек, она всю жизнь работала, старалась никому и никогда не быть в тягость, а, наоборот, всем рвалась помочь, чем могла. Не всегда это было кстати, но намерения у нее были добрые, я не сомневаюсь. Так, наверное, из самых лучших чувств она и на тебя обрушила всю эту грязную историю. Напрасно она это сделала. Ты знаешь, вначале я думала, что сама расскажу тебе все это потом, когда ты вырастешь, но чем дальше шло время, тем очевиднее мне становилось, что этого не нужно делать. Ты мог увлечься, многое не так понять. К сожалению, так оно все и случилось. Конечно, я боялась, я думала, пусть все идет как идет, лучше ты узнаешь это позже, чем раньше, а теперь не знаю, может быть, я была и не права. Не в том, что разлучила тебя с этими людьми, а в том, что скрывала, кто они такие. Мне надо было подготовить тебя, вооружить против них, вырастить тебя более стойким. Что ж, признаю, это моя ошибка.

Юра, поверь мне, это плохая семья. Конечно, я почти не знаю их молодежи, дети не отвечают за своих родителей, но старшее поколение… Твой дед, имя которого ты теперь так рвешься носить, был настоящим капиталистом, у него были фабрики, лавки, дома. Он был законно репрессирован, законно. И бабушка твоя, как наседка, охраняла деда и детей, а главное, имущество. Она была суровая и властная женщина. Ты не знаешь, был момент, когда они хотели бежать. И твоего дядю Мишу тоже готовили для всего этого, он ведь был старший сын, наследник, и сестры его были обычные провинциальные барышни, которые только и мечтали, как бы выгоднее и скорее выскочить замуж. Могла ли я желать для тебя такой родни? Нет, Юра, нет. Я ведь знала другую, совсем другую жизнь, здоровую, чистую. Теперь о твоем отце. Он был младшим в семье и мало походил на остальных, все-таки он вырос уже в другое время. Он прошел войну, и прошел ее как подобает, с честью и наградами, это для меня и определило поначалу его образ, но я ошиблась в нем. Скажу тебе больше, то, что мне и трудно, и неприятно тебе говорить, — я любила его больше, чем он меня, и за это потом расплачивалась всю жизнь. Потому что он никого и ничего не умел любить. Может быть, он просто был упрямец, но все его поступки, и хорошие и дурные, были какие-то неосознанные, шли как бы сами по себе, он хватался за что-то и делал, а зачем делал — забывал, да ему и неважно было это, ко всему на свете, кроме того, чем он занимался в данный момент, он был совершенно равнодушен, он был человек без цельного мировоззрения. Когда мы поженились и родился ты, он весь был поглощен своим планом реконструкции завода, который должен был строить. Пойми, его поставили руководить стройкой, но он решил строить не этот, а другой завод, слыхал ли ты что-нибудь подобное? Стройка его не интересовала, он запустил ее, а ночами рисовал свои картинки, он играл в них, может быть, он даже понимал, что так нельзя, но не в силах был, не мог с собой справиться. Конечно, он был одаренный, способный человек, но на что он угробил свои таланты? Эта премия, про которую ты, наверное, слышал, она и погубила его, он совсем потерял голову, все свалил на мелких бездарных людишек, вроде Трофимова. Таких людей близко нельзя подпускать к государственному делу, а твой отец, когда у него не хватало времени на нас с тобой, и семейные дела тоже передоверял ему. Ужасно. А потом выяснилось, на стройке шло воровство, развал, гнусности всякие. Если бы я знала об этом раньше! Но он все от меня скрывал, так проявлялась его мужественность, он не видел во мне друга, который может и готов ему помочь, он не понимал меня, но я-то его наконец поняла. И тогда он отослал меня в Москву, под надзор сестер. Вот тут впервые я и встретилась с его семьей и узнала ее. Их тогда совсем не интересовала правда, за которую они теперь так тебя агитируют, они просто встали стеной за своего, как полагается в таких семьях. Я так не могла, мы были чужими, совершенно чужими, мы были во всем идейными врагами. Сначала я верила, что твой отец на самом деле не был причастен ко всему тому, что творилось на стройке, но постепенно уверенность эта у меня гасла. А тут еще меня начал вызывать следователь. Твоего отца впрямую называли вором, и я вынуждена была это терпеть! Больше я не могла, не хотела этого. И тогда я поняла, что должна навсегда оградить от позора тебя, тем более что нас с твоим отцом в то время уже почти ничего и не связывало, и к тебе он не проявлял никакого интереса. В то время у него уже появилась эта женщина. Я не осуждаю его, Юра. Слабый человек, он нуждался тогда в утешении, ему хотелось спрятать голову под чье-то крыло, а я для этого не подходила, он знал, что я буду многого требовать от него, что не дам ему опускаться. Он пасовал передо мной, как пасовал перед тем, что натворил, он ведь даже и не пытался всерьез защищаться. Но тогда это уже не касалось меня, я приняла решение, и все было кончено. Ты вырос в чистоте и теперь спрашиваешь с меня за это? Эх, Юра, Юра, заслужила ли я твои упреки? Совсем не сладко мне было жить одной, совершенно одной, но ты знаешь, я никогда не пыталась выйти замуж, я не хотела больше компромиссов, ради чистоты в доме, ради тебя. Что же еще осталось необъясненным из нашего с тобой сегодняшнего конфликта? Только то, что я все это решила сама, не спросившись тебя? Но тогда, когда я принимала это решение, ты был еще младенцем, а потом, как я должна была выбрать это время? Шестнадцать, восемнадцать лет, двадцать один? И зачем, что бы это дало, что бы прибавило нам обоим? Не правильнее ли было положиться на судьбу? Конечно, она могла и вовсе избавить тебя от этого, но получилось так, как получилось. Ты говоришь, что Сима умерла из-за меня. Неправда, нет, это муки совести ее заели, не должна она была так поступать, ведь столько лет уже, целую жизнь мы были с ней в добрых отношениях, зачем же надо было так, за моей спиной? Я изо всех сил стараюсь простить ей это, не так-то это легко, поверь мне. Вот и все. Теперь остался только один вопрос — твоя женитьба. Юрочка, ради бога, ради бога, не делай это только для того, чтобы уйти от меня, разорвать со мной. Это безумие! Такой серьезный шаг ты не должен совершить из каких-то мелких, преходящих соображений. Почему вдруг Лиля, ты же никогда особенно не выделял ее? Завтра ты уезжаешь, это хорошо, я рада этому, отдохни, обдумай все хорошенько, приди в себя от всего того тяжелого, что так неожиданно обрушилось на тебя. Я тоже постараюсь взять себя в руки и надеюсь, от всей души надеюсь, что через неделю мы встретимся, как прежде, самыми близкими на свете людьми. Твоя мама».

Я отложил листки и сразу же погасил свет, я боялся, что она что-нибудь скажет мне сейчас, что-нибудь такое, от чего я сорвусь. Я не принял ее письма, не принял. Если бы она написала мне его раньше! Может быть, тогда оно бы меня и устроило в какой-то мере, но сегодня… Нет, я был уже не тот. Я искал и нашел, не хорошую семью, а свою. Я нашел себя в ней. А она… Как она говорила со мной, что говорила! Как осторожно дозировала факты и умолчания, чтобы убедить меня, что мои близкие мне не подходят, как ловко подсовывала свои суждения там, где я должен был думать и решать сам. Зачем она написала мне это письмо, зачем? Пыталась защищаться или нападать? И для чего примазала к этому Лильку, какое отношение Лилька имеет к тем, старым делам? А что, если Марго просто проверяет, сохранила ли еще свою власть надо мной? Она скажет — и я соглашусь, ведь она сама пишет: вот я вернусь от Бориса, и вся наша жизнь потечет по-прежнему. Но я не хочу так, не хочу! Я должен все переменить, я не ради этого женюсь, а поэтому, потому что я уже другой, я не имею права больше, не могу порхать по жизни, как веселенький мотылек. Отдает ли себе отчет Марго, какую роль пытается сыграть в моей жизни? Это ведь так важно знать, лжет она мне или самой себе; во всяком случае, ложь — состояние для нее вполне естественное. И это она смела говорить со мной о чистоте?! Что же такое чистота в ее представлении, неужели только отсутствие в доме посторонних мужчин? Не может моя мать быть такой недалекой. Скорее я поверю, что она играет передо мною святую простоту, ловко лжет в надежде, что я все такой же невнимательный, поверхностный истец, каким был всю мою прежнюю жизнь. Она просто слегка отредактировала эту давнюю историйку под мой ребяческий вкус, она давно поднаторела в этом деле. Но ради чего она так старается, ради чего? Да ради собственного своего спокойствия конечно же. Чтобы остаться непогрешимой и всегда правой. Нет, совсем не за меня она борется — за себя.

Я лежал и лежал без сна. Какой огромный, бесконечный был сегодня день, какой трудный. И вдруг я впервые почувствовал себя не молодым, а вполне уже зрелым, умудренным и усталым человеком. Но это почему-то не огорчило меня — пора. Полжизни уже унеслось неведомо куда, счастливых полжизни, бог с ними. Счастье мое было в беспечности, в неумении, в нежелании задавать вопросы и получать ответы. Но раз уж я взялся за эту трудную работу, то должен твердо и навсегда усвоить одну научную истину: полуправда — обязательно ложь, мне нужна только вся правда, вся целиком, я не имею права останавливаться на полдороге, иначе грош мне цена.

Я прислушался к прозрачной свежей ночной тишине и удивился. Марго спала, дышала спокойно, ровно, легко. Как она могла? Этого мне было не понять.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Автобус летел по шоссе. Ничего примечательного за окнами не было. Рядом со мной в кресле сидел парень лет двадцати и сосредоточенно читал «Огонек». Я книги с собой взять не догадался, да и все равно, наверное, не смог бы читать. Такая неожиданная была эта поездка, я ведь ехать совсем никуда не собирался и вдруг… Ведь я не к Борису ехал, просто уезжал от Марго, и вот теперь надо было подготовиться к неожиданной встрече, странное что-то там происходило, какая-то таинственная свадьба, вдруг, ни с того ни с сего, на ровном месте. Бориса я считал самым близким своим другом, потому что мы вместе работали, вместе холостяковали, понимали друг друга. Но что я, в сущности, о нем знал? Почти ничего. Знал, что родители его живут в селе, в том самом, куда я сейчас непонятно зачем ехал, знал, что у него неправдоподобно много братьев и сестер, он и жил в Москве в семье замужней старшей сестры. На работе Борис был редкий, драгоценный человек. Он начинал рабочий день как будто бы нехотя, двигался медленно, говорил тихо, но, раз включившись, работал уже не переставая, словно маленький трактор, без отвлечений, без перерывов, целый день. Закончив одно дело, так же неторопливо и спокойно переключался на другое. Ему одинаково были даны и умелые мастеровитые руки, и великолепная память, из которой все мы черпали, как из справочника, и ясный логический ум. Может быть, он и не блистал собственными оригинальными идеями, но идеи — это был бы, пожалуй, уже перебор. Довольно было и того, что чужие идеи он схватывал на лету и развенчивал мастерски тем же тихим ровным голосом, неизменно оставляя нетронутыми те детали, над которыми стоило еще подумать и поколдовать. Будь на месте Бориса кто-нибудь другой, его, наверное, невзлюбили бы в лаборатории, но в Борисе не было ни желания унизить, ни попытки возвыситься, он был старателен и беспристрастен, он просто работал, таково было его отношение к делу. И как-то постепенно все поняли и оценили это редкое качество, Бориса зауважали. Сблизились мы с ним довольно случайно, когда однажды поздней осенью вместе попали на картошку. Там я сразу и на деле сумел оценить многочисленные деловые достоинства Бориса, но, как ни странно, привлек он меня совсем другим. Вдруг я увидел, что Борис, при всей его внешней уверенности и спокойствии, приспособленности к жизни, внутри оказался слаб и раним. Особенно это касалось отношений с женщинами, перед которыми он явно пасовал, отступал на задний план, чуть не прятался за мою спину. Это показалось мне таким забавным, что я взялся покровительствовать ему. Правда, из моих стараний тогда вовсе ничего не вышло, но дружеское доверие между нами осталось. В Москве я ввел его в свою компанию, и Борис нашел в ней свое место, прижился, расковался как-то и постепенно завязал с моими друзьями свои собственные, как всегда, ровные и добрые отношения. Что же касается женщин, то с ними дело обстояло по-прежнему неважно. То ли Борис был слишком требователен к ним, то ли, наоборот, слишком строг к себе. Не так-то просто было в этом разобраться, тем более такому поверхностному и нелюбопытному наблюдателю, каким был я, а Борис молчал. Только однажды заметил я что-то вроде легкого увлечения его одной девицей, по имени Кира, из соседней лаборатории. Девица эта была довольно интересной и выглядела надменно. Вот уж кого я бы точно не выбрал, если бы был хоть чуть-чуть не уверен в себе. Но Борис был вообще человек непредсказуемый. И у него с этой Кирой какие-то отношения все-таки сложились; во всяком случае, я знаю, что раза два-три он был с нею в театре. И на работе он иногда уходил в ее лабораторию и непривычно исчезал на час. И вдруг все кончилось, почему, отчего — не знаю. Поговаривали, что инициатором разрыва была совсем не Кира, но узнать что-нибудь у Бориса было невозможно, он не разговаривал на эту тему, и на лице у него ничего не было написано, лицо как лицо, я уже говорил, без бороды оно было совершенно непримечательное, разве что серые небольшие глаза смотрели уж очень прямо.

Невысокий, коренастый, до того, как мы подружились, Борис увлекался туризмом, ходил в походы, играл на гитаре, пел слабым, но чистым голосом туристские песни, которые я вообще-то терпеть не могу за эдакий нездоровый надрыв, но Борис подбирал свой репертуар не без вкуса, его песни я терпел, некоторые мне даже нравились. Со временем увлечение это у него как-то поослабло, и отдыхать мы стали ездить вместе, в места самые неожиданные, по выбору и настоянию Бориса, но хоть не организованным, а диким способом. Отдыхать с Борисом было легко. Он был не только хорошим несуетливым организатором всяческой практической ерунды, без которой дикий отдых невозможен, у него было еще одно гораздо более важное достоинство — его не надо было развлекать, потому что скучать он органически не умел, не знал, что это такое, а потому никогда не кис и не портил другим настроение. Я помню, как однажды на Севере мы с ним попали в дождливую полосу. Целую неделю мы безвылазно играли в карты в каком-то сенном сарае, слушали грохот дождя по крыше, видели в открытой двери беспросветную серую пелену над насквозь промокшей равниной и умудрились даже ни разу не поссориться. Уж это была не моя заслуга, сто раз мне хотелось взорваться и все проклясть, но Борис улыбался спокойно, терпеливо, его маленькие крепкие руки легко тасовали карты. Глядя на водопад воды, падающий за дверью, мы переговорили тогда о множестве интереснейших вещей и даже между прочим разработали одну небезынтересную теорию. Жаль, заняться ею потом нам так и не пришлось…

Словом, мы здорово притерлись друг к другу. Над той схемой, с которой начались все мои неприятности, мы тоже, как обычно, работали вдвоем, я рисовал, он обсчитывал, лудили и паяли вместе, вместе корпели над статьей. К медицине Борис отнесся даже горячее, чем я, я понял, что нравственная сторона работы ему небезразлична. И все-таки старшим в этой работе был я, это я всегда помнил. Схема была моя и идея моя, Борис ее только покатал и так и этак и в конце концов одобрил. Он вовсе не должен был отвечать за все, что произошло потом. Но когда грянул гром, я имел возможность заново оценить редкие моральные качества своего друга. Он не то чтобы не признавал моей ведущей роли в этой работе, он ее просто как бы не замечал, плевать ему было, кто из нас главнее. Он работал эту тему и стоял за нее стеной, неколебимо и безоговорочно. Вовсе он не выручал меня, просто принимал на себя равную ответственность. И на выволочку к директору попал даже раньше меня, и шеф за него волновался больше, потому что в нашу лабораторию он попал с известным скрипом, что-то там было не так у него в анкете, а что — я так толком и не удосужился узнать. Но директор к Борису относился хорошо, потому что вообще был серьезный, проницательный мужик. В том-то и ужас, что это я его погубил, не Борис, а именно я, хоть и был всего лишь слепым орудием судьбы. Даже сейчас, как вспомню, пот меня прошибает от того ужасного чувства беспомощности и отчаяния, когда висишь словно в пустоте и, сколько ни молоти руками, бесполезно, ничего не шевельнется вокруг. Ничего я не мог сделать, ничего. И тему все равно закрыли. Мне-то было наплевать, я и тянул-то ее только потому, что очень уж тормошили медики. А Борис вот тут-то как раз и взвился, даже в Министерство медицинской промышленности ездил. Там его, конечно, обхамили как следует и послали: может быть, они даже правы, почему они должны были слушать совершенно постороннего человека? Конечно, ничего у него не получилось, дело это постепенно замяли, замотали где-то по инстанциям, но Борис до сих пор над прибором работает, постепенно доводит его до ума и с медиками продолжает контакты, сам, потому что такой он в самой своей сути человек, тихий, но упорный, наверное даже несгибаемый, кто его знает. Может быть, потому и с женщинами ему трудно, что максималист?

Я огляделся вокруг. Так же ровно летела навстречу бесконечная лента дороги, кого-то мы постоянно обгоняли, легко, без всякой натуги. На волнистом, словно одном и том же пейзаже возникали время от времени повторяющиеся приметы: холмы и овраги, дубовые и березовые рощи, печальные скворечни садовых домиков вдали, уводящие к горизонту проселки, по которым пылили одинокие машинки, а в остальном всё были поля, поля, поля, еще зеленые, бесконечные, просторные. Куда это понесло меня, зачем? Такая даль! Сказать по чести, тоска меня брала при мысли, что мой романтический друг будет наконец-то до конца раскрыт и развенчан для меня, что завтра я попаду в толпу скучной провинциальной родни на глупую свадьбу с тупой дебелой невестой, может быть даже очень добродетельной во вкусе Бориса, но деревня ведь есть деревня. И было мне жаль потерять все, что было прежде, мое уважение к нему и наше мужское молчаливое братство. Как глупо все устроено, что всякое начало есть обязательно конец чему-то прежнему. Зачем я согласился? Лучше бы мне не знать, не видеть всего этого. Кругом спали, утомленные долгой однообразной дорогой, мотались опущенные головы, другие запрокинулись или прислонились друг к другу, свешивались руки, тела размякли, оползли. Мой сосед тоже спал, так и не закрыв журнала, лоб его взмок, капелька слюны стекала из приоткрытого рта. Сонное царство, словно в сказке, где всех гостей опоили волшебным зельем и, пока заморский принц не поцелует принцессу в холодные уста, они не проснутся, будут спать долгие годы, может быть вечность. Только я один почему-то не мог спать, думал и думал, вспоминал.

Это было в прошлом году, в отпуске, в степном Крыму. Мы жили в палатке на берегу моря, возле старой кошары. Кругом была выжженная степь, ровная как стол, каменистая, в рыжих пятнышках лишайников, между камнями росла полынь, низенькая, чахлая, серебристая. Кошарой давно уже не пользовались, она была вытоптанная, голая, пустая, но зато там был колодец с солоноватой невкусной водой. За кошарой шла пологая балочка, где росли низкие, обломанные ветрами деревца боярышника, усыпанные несъедобными красными ягодами, больше никакой растительности вокруг не было. Степь круто обрывалась к морю, и там внизу был широкий серповидный пляж, отделенный от моря полосой сухих водорослей, прослоенных всяческим хламом, выброшенным морем, а дальше шла песчаная бухта, наполовину заросшая длинными, колеблющимися бурыми травами. Когда мы расставили палатку, впервые искупались здесь и вышли из моря, меня вдруг ужас охватил от мысли, что нам придется провести здесь, в полном отрыве от цивилизации, целый месяц. Но я оказался не прав, это был замечательный, редкий отдых с длинными прекрасными, наполненными синевой днями и свежими ветреными ночами, приносящими постоянный, слышимый даже во сне запах моря и шум волн, без устали набегающих на берег. Мы все время были заняты чем-то: ловили рыбу, готовили себе еду, чистили закопченные котелки и чайник, обследовали берег, все дальше и дальше уходили по каменным карнизам, по слепяще белым голышам или черным лавовым плитам и потом возвращались, нагруженные дарами, равнодушно выброшенными щедрым морем. Так однажды мы нашли морскую дымовую шашку, сигнал для терпящих бедствие. Мы подожгли ее и бросили в море. Рыжее пламя повалило из нее и рыжий густой дым, и все тек и тек над морем, жестянку относило прибоем. Красота! Но никто не заметил нас, никто не пришел спасать. Через три бухты к западу стоял харьковский лагерь аквалангистов, и иногда мы ходили туда и плавали в полном снаряжении или под вопли и улюлюканье ребятишек катались на водных лыжах и изо всех сил старались не осрамиться. Обоим нам это удавалось далеко не всегда, и тогда мы, посрамленные, возвращались назад, домой, в свою выгоревшую желтую польскую палатку, просоленную, хлопающую на ветру, взятую невесть когда напрокат в родной конторе. И снова погружались в тишину, простор и синеву. Стайки дельфинов приплывали и резвились перед нами, а однажды мы увидели мираж. Квадратный ящик с тремя высокими окнами стоял на самом горизонте и был такой огромный, что не мог быть ничем, кроме инопланетного корабля.

— Борька, Борька, — крикнул я в исступлении, — смотри!

Борис вышел из палатки, постоял и медленно стал спускаться вниз, ко мне.

— Что же это такое, такого просто не может быть!

— Да, удивительно, — сказал Борис, — настоящий мираж, сверху виден обыкновенный корабль с двумя мачтами, а здесь, у тебя, — ящик, над мачтами отразилась палуба. Здорово.

Однажды, когда мы, сидя на камнях, ели уху, а разгулявшийся ветер сдувал нам в лица раскаленные жирные брызги, вдруг подъехал грохочущий вонючий мотоцикл, и мужичонка в шлеме, с целлофановым пакетом, полным черного ароматного винограда, торопливо заковылял к нам.

— Вот, угощайтесь, ребятки. Вы откуда же будете?

Мы объяснили, с удивлением принимая неожиданный дар. Мужичонка присел рядом, косился печально.

— Может, ухи с нами поедите?

— Та нет! — Он застеснялся. — Стаканов у вас не найдется? А то мы с друзьями приехали, а стаканов нет, неудобно как-то из горлышка.

Мы достали кружки. Почему-то все казалось очень смешно. Мы ели виноград, теплый липкий сок тек по подбородкам. Мы почти отвыкли от людей. А потом у нас завелись соседи, пара, не очень молодая, особенно он, но, по-видимому, влюбленная. Думаю, они были любовники и выбрались сюда каким-то чудом. Они приехали на машине с киевскими номерами, но жили тоже в польской палатке, голубой. С моря наши палатки смотрелись очень красиво. Соседи изменили нашу жизнь, задали ей как бы новый ритм. Мне было интересно наблюдать за ними, как молодится он и добровольно принимает на себя все хлопоты по хозяйству и как целый день ныряет с ружьем, проявляя себя добытчиком. Она же по большей части лежала на пляже с книжкой, на ярком цветном полотенце, в красивых позах и разных купальниках. Из-за соседей у нас однажды произошел с Борисом довольно странный разговор. Дело в том, что я как-то незаметно для себя взял себе за правило постоянно подтрунивать над ними, несколько грубовато, по-мужски, я и не замечал, что Бориса это коробит. Но однажды он мне сказал:

— Я бы попросил тебя закрыть эту тему, она мне неприятна.

Я опешил:

— Какую тему? Ты что, на солнце перегрелся? Или ты не мужик?

— Нет, не мужик. По-видимому, я что-то другое. Знаешь, эти ребята… Наверное, они думали, что вот проведут вместе несколько прекрасных, незабываемых дней, а вместо этого попали в переделку. В любви нельзя так. Флёр сдернут, они разоблачены, беспомощны друг перед другом, и даже убежать, спрятаться некуда.

— Да не хотят они никуда бежать, они только и думают, как бы скорее наступила ночь, а встают они когда? Ну конечно, старичок уже начал уставать, это заметно…

— Да перестань ты, надоело, противно слушать!

— Послушай, Боря, что это тебя так разобрало? А ты, часом, не влюблен? Уж не в нашу ли прекрасную соседку?

— Нет, не влюблен, ни в кого не влюблен, успокойся. И слово-то ты какое нашел мелковатое, оно для детского сада годится, ну в крайнем случае для школы, а теперь… даже как-то неприлично. В нашем с тобой возрасте уже не влюбляться надо — любить. И все будет чисто, и стыдного ничего не будет. А если не способен на это, так лучше уж вообще помолчать, а то одно похабство получается.

— Ну знаешь, ты как красна девица какая-нибудь рассуждаешь. При чем здесь стыд? Любовь вещь естественная, здоровая.

— Да не о том я, — с досадой сказал Борис — У тебя любой разговор какой-то кобелячий выходит, не знаю, как с тобой говорить. Ты не любил, что ли, никого? — Голос его как-то жалко дрогнул.

Был вечер. Солнце садилось в степь, огромное, красное, оно дрожало, плющилось в струях поднимающегося от перегретой земли воздуха, а понизу уже тянуло прохладой, и камни, на которых мы сидели, остывали, и ночь наползала стремительно, синяя, звездная, и горько пахло костром и полынью. И я думал: нет, никого я еще не любил, и слава богу. Простор, свобода, и ничего мне не надо, никуда я не рвусь. О чем еще мечтать человеку?

Вот тогда Борис и начал запускать бороду. И когда мы уезжали, отказался бриться.

— Пускай побудет, — сказал со смешком, — а вдруг она меня как-то изменит или счастье принесет?

Борода и правда изменила его необыкновенно. Был мальчишечка, неприметный такой, и вдруг степенность, серьезность, строгий прямой взгляд — все как-то проявилось, стало заметным, важным — значительным. И вот теперь женится, на ком, как это вдруг с ним случилось — ничего не знаю.

Я посмотрел на часы и понял, что уже близко, каких-нибудь сорок минут осталось от всей многочасовой дороги. Вокруг была равнина, дальние деревни, перелески, рассыпанные на зеленом стада. И вдруг что-то непонятное замаячило впереди слева, не очень-то хорошо мне было видно в чужое окошко, что-то огромное, белое, неожиданное среди чистого поля — высокая колокольня, просторные строения, купола. Остро блеснули в закатном солнце золоченые оси крестов — монастырь или церковь?

— Кто спрашивал Зиновьево? Приготовьтесь, — прохрипел репродуктор.

Я встал, разминая затекшие ноги, неловко стащил с полки сумку, заторопился к выходу. Церковь видна была уже вся целиком, прекрасная, белая, какая-то удивительно соразмерная в своей огромности, за оградой теснились зеленые кущи, и ничего вокруг, равнина, пустота — русское чудо. Я спрыгнул на дорогу, никто не сошел вместе со мной. За кирпичной скобкой автобусной остановки виден был заросший, запущенный сад со свалкой металлолома посередине, мне было явно не туда. Красный торжественный «Икарус» с золотыми от вечернего солнца стеклами, такой пышный, что не верилось даже, что это именно в нем я уныло качался в кресле столько часов подряд, медленно отвернул и отчалил, открыв передо мной панораму церкви. И снова я поразился, как она была проста и совершенна. Белым чудом висела она в синем вечернем небе. Вдоль ограды шел разъезженный проселок, виднелись первые дома деревни, дальше, за широкой луговиной, видна была большая современная ферма, гараж, техника стояла, еще дальше по уходящей к горизонту серой поблескивающей ленточке шоссе весело летел красный флажок моего автобуса. Я перешел дорогу. Тишина была, простор. На картофельном поле рядом кто-то еще возился, какой-то мужичок в пестрой не по возрасту рубахе собирал после работы узелок, тяпку.

— Скажите, пожалуйста, это село Зиновьево? — Мужичок кивнул. — А как мне найти Шуленина Ивана Степановича, вот тут у меня адрес, но как-то неподробно…

Мужичок с удивлением смотрел на меня:

— Шуленина? Так какой же вам адрес? Вот он тут и есть, Шуленин, батюшка, отец Иоанн, прямо туда и ступайте.

Я похолодел. Отец Иоанн? Так вот в чем, оказывается, дело! Борис — его сын?! Только сейчас до меня начало доходить, уклончивость… оговорки… твердость и неуверенность… неясности в анкете… Столько лет мы с ним вместе, а я даже не удосужился спросить… Какой же я поверхностный, нелюбопытный осел! Что же делать теперь? А что делать, разве я не знаю Бориса? Да и какое это все вообще имеет значение? Наоборот, даже интересно, еще как интересно! Да мне просто повезло, черт возьми! Хотя нет, так выражаться нельзя, наверное, неприлично, надо сказать: как мне повезло, боже мой. Тоже нет, поминать имя господне всуе… Надо как-нибудь попроще. Мне повезло, я узнаю много нового, наконец-то я пойму Бориса, что он за человек. Но разве я этого не знаю? Он хороший, честный, талантливый человек. У меня семья, и у него семья, мы их не выбирали, но они породили нас, и мы их любим, и он, и я, вот и все. Надо проще, проще, естественнее. Другая, незнакомая мне жизнь. Я подошел к воротам. Вблизи все было не совсем так, церковь была давно не белена, местами облупилась, решетки ограды проржавели, только икона над входом вся сияла, голубая с золотым. Я вошел в просторный двор. Справа за церковью, за низким заборчиком виден был сад, черная собака выскочила из будки, натянув тяжелую кованую цепь, зарычала предостерегающе; слева угол занимало длинное одноэтажное строение с двумя крылечками, перед ним палисадничек, цветы цвели, детские игрушки валялись, двор как двор, только по ступенькам дальнего крылечка торопливо сбегал Борис.

— Извини, опоздал, не заметил, как и автобус подошел. Как хорошо, что ты приехал, мы так ждали…

Мы слегка похлопали друг друга по плечам. Борис сказал:

— Наверное, все это для тебя немножко неожиданно. Что поделаешь! Ты увидишь, у меня замечательные старики и вообще хорошая семья. Не сердись.

Мы разулись в терраске, вошли. Какие-то женщины возились на кухне, кивнули нам. Квартира была как квартира, похожая на городскую, может быть только чуть побольше, — просторный зал, две спаленки, современная мебель, телевизор, подписные издания, палас на полу, хрустальные безделушки в буфете, только в приоткрытой двери кабинета виднелось что-то особенное; темные поблескивающие иконы на всю стену, толстые корешки незнакомых старинных книг, какая-то серебряная струистая одежда на вешалке. Но в щелки можно и не подглядывать, совсем это не обязательно.

— А где же твоя невеста?

— В райцентре, у брата, — быстро сказал Борис, — она завтра приедет. В сущности, мы уже расписались, а венчание в пятницу.

— Венчание?

— Да. Так хотели мои родители, да и жена не возражает. Мы отложили на крайний срок, всё ждали тебя. И остальные к этому времени тоже подъедут. А родители сейчас в церкви, вечерняя служба. Еще минут двадцать, и сядем ужинать. Ну, как там в Москве, разрешились твои проблемы?

— Разрешились.

Я что-то рассказывал ему, неловко, без интереса, а сам все думал, думал… почему он ждал меня, зачем я ему был нужен здесь? Что за тайны такие? Непохоже,совсем непохоже все это было на Бориса. Да и много чего другого хотелось мне у него спросить, но неудобно было, невозможно. Не спросишь же старого друга, которого знаешь столько лет, с которым прошел огонь и воду, не спросишь же его: а ты веришь в бога? Довольно-таки дикий вопрос в наши дни. Да полно, верит ли в бога твой отец — вот какой вопрос следовало бы задать, да не задашь, вот в чем беда. Значит, это надо оставить в стороне, вычеркнуть. Я приехал к другу на свадьбу, вот и все, ну, не на свадьбу, как выяснилось, а на венчание. Что делать! Я ведь подозревал, предчувствовал, что все будет осложнено, так и вышло, но, в конце концов, венчание — это, наверное, очень красиво, что-то такое я видел в кино. Интересно, как это выглядит в жизни… интересно.

Хлопнула дверь, и в залу вошли Шуленины-старшие, Иван Степанович на ходу расстегивал черную рясу или сутану, понятия я не имел, как это называется. Он был тоже невысокого роста и очень похож на Бориса, только красивее, шире в плечах, глаза темнее и ярче, у него была пышная шевелюра и борода закудрявленная, роскошная, не то что у Бориса, — волосок к волоску. Антонина Семеновна была и вовсе маленькая, худенькая, с тихим приветливым лицом, на котором горел какой-то уж слишком яркий, нездоровый румянец. Она была в черном платочке и пестром платьице. Оба они с широкими улыбками шли ко мне.

— Здравствуйте, здравствуйте, добро пожаловать, — говорил Иван Степанович мягким, приятно грассирующим тенорком, — наши молодые вас вовсе заждались, и мы с хозяйкой рады.

— Да полно, Ваня, человек проголодался, сколько времени в дороге, за стол, за стол! Вы ведь автобусом приехали, верно? Устали.

Стол был накрыт в терраске, нарядно, по-праздничному, все тонко нарезано, красиво разложено, украшено зеленью, темная колбаса, розовое сало, черный хлеб аппетитными треугольниками, влажно поблескивающие соленые помидорчики и огурчики в глубоких мисках, картошка горячая дымилась. А я ведь и правда проголодался как волк. Хозяин неторопливо, привычно перекрестился, взял вилку. И вот уже позади первая неловкость, сидим за столом, едим, разговариваем о пустяках, жизнь продолжается, интересная штука — жизнь.

— Ну, а как вам наша церковь понравилась? — Иван Степанович спрашивал просто, без всяких подтекстов, но с явной гордостью.

— Очень понравилась, — ответил я от всей души, — издали светится, такая красавица, а стоит в чистом поле. Зачем, почему — непонятно.

— Так здесь кругом равнина. А деревень много. Раньше и барская усадьба была, напротив, где сад. Но с самой интересной точки вы храм еще не видели, это надо чуть подальше проехать, оттуда все строения, и сад, и луга, и речка видна. Только надо во второй половине дня смотреть, когда все освещено, Боря вам завтра покажет. Да, умели раньше поставить храм так, чтобы царил над всей округой. Там, где место холмистое, — на самой высокой точке, а на равнине, как у нас, свое решение находили, вот эта белизна, огромность. Хорош, хорош, сам не налюбуюсь.

— И народ ходит?

— Ходит, отчего же, маловато, конечно…

— Все больше старушки?

— Да нет, почему, всякий народ. Венчаются вот и детишек крестят очень многие, ну а потом — у кого горе. В радости-то о нас редко кто вспоминает, а в горе — куда еще пойдешь? Кто тебя слушать станет, кто утешит? Нет такой организации, чтобы с тобою горе мыкала, а у нас двери всякому открыты.

— А если неверующий человек?

— Да кто же про себя это точно знает, верит он или нет? Может быть, просто не задумывался. А задумается и поймет, есть, есть что-то в душе, может быть слабое еще, а есть. И лежит нераскрытое, непонятое… Вера ведь тоже не сразу рождается, она приходит как спасение, когда рассудок уже бессилен.

— Бессилен — для чего?

— Для познания Истины, конечно; другого труда не знает дух человеческий, а Истина — это и есть Бог. Конечно, для понятия Бога каких только слов не выдумывали, друг перед другом соревновались: «Закон всех наук» или «Наука всемогущего художника». Высокопарно, сложно, да и ни к чему, не в этом ведь дело. Истина — она бесконечна и неподвижна, потому что вмещает в себя все.

— Ну а почему не просто — природа? Сейчас в физике, например, столько чудес! Я сам читал в одном научном журнале, считается, почти доказанным, что где-то там в пространстве и времени, возможно, существует некий банк идей. Чем не ваш бог?!

— Нет, нет, это совсем не то. И ничего тут доказать нельзя. В том-то все и дело, что верить надо иначе. Именно в самой враждебности человеческого рассудка к вере, самонадеянного рассудка, именно в ней и кроется разгадка. И в этом залог чего-то иного, неслыханного, высшего! Только поняв, как рассудок человеческий слаб, и поднявшись, на новую ступень, когда назад, на рассудочную плоскость, соскользнуть уже нельзя, человек может сказать себе: теперь я  в е р ю  и надеюсь понять то, во что поверил. И только тогда, только через веру приходит  з н а н и е  и границы их сливаются. Я знаю, потому что верю. Но не наоборот!

— Странно. Ну, а если бы бога все-таки не было? Извините, что я так ставлю вопрос.

— Ничего, ничего. Но это было бы ужасно. Без Него вся действительность бессмысленна, случайна, хаос, кошмар. Это все равно, что сказать: «Если Истины не существует…» Можно так сказать? А ведь наличие Истины и существование Бога тождественны. А знание… оно как застава у моста при переходе в область самой Истины. И между пройденною уже нами областью знания об Истине и внерассудочным познанием самой Истины лежит бездна. Это, конечно, не мои слова, это я в книге прочитал, но мне кажется, очень верно сказано, образ очень точный подобран. Так вот, мостом через эту бездну к Богу и является вера. Получается так, человек мыслящий уже понял, что на этом берегу у него ничего нет, кроме заведомо ограниченных его попыток самосознания. Вы признаете, что они ограниченны? Но вступить на мост недоказуемой веры! Нужны решимость, усилия, нужно отречься от самого себя, подняться над собой. Что лучше — вечно умирать в виду, быть может, обетованной страны, замерзать в холоде абсолютного ничто и гореть в сомнениях или идти по мосту неведомо куда, истощать последние усилия, быть может, ради химеры, миража, который будет удаляться по мере того, как путник будет делать усилие приблизиться? Я остаюсь! Но тоска и надежда не дают мне издыхать спокойно. Тогда я вскакиваю и бегу. Но отчаяние подкашивает ноги, страх овладевает душою, сомнения и неверие, и я бегу назад. Идти и не идти, надеяться и отчаиваться, бояться потратить последние силы и из-за этого тратить их вдесятеро, бегая взад и вперед. Где же выход? И тогда я говорю: «Господи, Господи, если ты существуешь, помоги мне, сам приведи меня к себе, хочу я того или нет, спаси меня! Как можешь и как знаешь!» И вот в этом возгласе предельного отчаяния и кроется начало новой философии, начало живой веры. Я не знаю, есть ли Истина, но я не могу без нее жить, я отношусь к ней, как к уже существующей. Я так жажду ее, что для нее отказываюсь от всего, даже от своих вопросов и сомнений. Я, сомневающийся, веду себя с ней, как несомневающийся. Я перестаю быть самим собой, я уже больше не я. Кто-то или что-то помогает мне выйти из моей самозамкнутости. Это сама Истина заставляет человека искать Истины. Я покидаю край бездны и выхожу на мост, который может провалиться подо мной, но мне уже все равно. Я все вручаю в руки самой Истины. Ради нее я отказываюсь от доказательств. Вот что такое вера, молодой человек!

— Это было прекрасно! Но кто в наше просвещенное время так уж стремится к абсолюту? Разве что одни ученые-теоретики. Вот из кого бы вам вербовать паству. А вот местные жители… вряд ли они вас поймут.

— И не надо, они мне верят и так. Теология творилась для людей книжных. А для вас, неверующих, она может послужить просто толчком, чтобы не коснели в своей самоуспокоенности. Ученому очень важно понимать, что в мире может существовать и другая, незнакомая ему точка отсчета. Только представьте себе, а вдруг вы ошиблись где-то в самом начале, в самой первой своей посылке. Я даже не говорю о существовании Бога, пусть просто в понимании пространства или времени, а вы уперлись и идете дальше и строите свои теории на песке, над бездной. В сущности, ведь начальная посылка недоказуема, она — аксиома, вы тоже просто верите, что правы, вот и все.

— Но для нас критерий истины — практика. Раз летают ракеты, синтезируются белки, лечатся болезни — значит, посылка была правильной.

Иван Степанович засмеялся:

— Ну, это не доказательство! А может быть, вам просто Бог помогает? Да сколько было примеров тому, что, зная всего лишь крошечный, ничтожный кусочек истины, люди уже добивались практических результатов, когда еще в незапамятные времена плавили сталь и медь, строили дворцы и лечили тоже. Что-то лучше, что-то хуже, чем сейчас. Что же это доказывает? Ведь знаний прибавилось куда больше против конечных успехов. Нет, нет, молодой человек! Философия наука серьезная, куда серьезнее, чем вы привыкли думать. Вам бы всем ее подучить, ведь слабы?

— Слабы.

— Вот в том и дело. А я постоянно, знаете ли, совершенствуюсь, нельзя останавливаться, а то ослабнешь духом за постоянными заботами. У нас ведь тоже, знаете, труды, труды. Вот ограду воздвигли, а то раньше стояли, как нищие, на семи ветрах. Теперь алтарь реставрирую. Я вам завтра покажу. Такая красота! И тут наши дороги сходятся. Разве можно такую жемчужину не беречь? Это бы обыкновенное преступление было, вот я и делаю, что на меня Господь возложил. Да и семью содержать тоже нужны силы немалые, у нас ведь с матушкой шестеро, и каждого надо на ноги поставить и поперек его жизни не встать. Мы своих детей не неволим, каждый выбирает свой путь.

— Ну, а пошел кто-нибудь по вашим стопам?

— Нет, не пошел, — Иван Степанович опустил свою кудлатую красивую голову, тяжело покачал ею. — Не знаю, не знаю почему. А может быть, слабы, может быть, просто боятся идти против потока?

Теперь моя была очередь смеяться, но я сдержался, пытаясь встать на его позицию и точку зрения. И не мог, не мог. Его жизнь уходила в прошлое, я не понимал ее, не находил ей места в сегодняшнем мире, даже если принять всю чистоту его намерений. Разве что призван он будоражить наше сознание, то, о чем мы говорили сейчас?

Антонина Семеновна внесла горячее — румяную курицу на толстом фаянсовом блюде. Но есть я уже не мог, просто никаких сил больше не было. Я посмотрел на Бориса. Нет, не слушал он наш разговор, сидел задумавшись, глаза опущены, незнакомая бродячая улыбка на лице. Конечно, все вокруг ему родное, привычное, и разговоры эти тоже, а вот то, что в нем самом происходит сейчас, куда для него важнее. Что же это делают с нами женщины! Неужели и со мной так будет? Нет, у нас все будет иначе, совсем по-другому, по-своему.

После ужина мы вышли из дома. Медленно в вечерней тишине и прохладе обогнули церковь, хозяйственный двор, склад, угольную яму, все было по-хозяйски, прибрано, чисто. Во дворе в сараюшке уселись на насест куры, поросенок возился. Все свое — обычное крестьянское хозяйство. Парк был большой, тенистый, уже почти совсем темный. Вдоль ограды разрослись клены, сквозь черную густую листву светилось еще не погасшее небо. Отцветшая сирень ломилась через прутья решеток на волю, был и огород, ухоженный, изобильный, и сад, и ягодник. Было и маленькое кладбище под самыми стенами, старые плиты, покосившиеся кресты, надписей было уже не разобрать, сумерки гасли, ночь накатывалась стремительно. Мы с Борисом вышли за ворота. Небо на западе было еще светлое, но чем выше, дальше, тем синее, чернее делалось все вокруг, и вот уже звезды высыпали, частые, мелкие, бесконечно далекие. Редкие машины уносились в обе стороны по шоссе, а в промежутках только сухой треск кузнечиков был слышен да наши мягкие шаги по пыльной дороге. Куда меня опять занесло? На край земли, в прошлый век? С одной стороны, так, но с другой… Нет, нельзя было так просто отмахнуться от того, чего я совсем не знал, о чем никогда еще не было времени подумать. Вся история человечества, целый мир — и наше нигилистическое рациональное время. Плохо, поверхностно изучал я когда-то философию, все перепуталось, забылось, стерся, потускнел в ежедневной суете широкий, цельный взгляд на мир. А они здесь, между курами и крестами, так и жили, и продолжают жить высоким, вечным. Конечно, догматики, конечно, заблуждаются, ну так что ж, до истины в полном ее выражении никто еще не добрался, но они хоть стремятся, и кажется им, что достигают понимания пространства и времени, добра и зла, дозволенного и невозможного, вот в чем рациональное зерно, которое не худо было бы усвоить, перенять. Копаешь свой огород, но при этом хорошо бы чувствовать в себе высшее свое предназначение, как они постоянно чувствуют над головой руку своего вездесущего Бога. Другое ощущение, другая жизнь, потому что все без шуток, всерьез. Как хорошо, что я приехал сюда, как интересно! Все на свете дает пищу уму, только важно ничего не откидывать сразу, не разглядев, не подумав как следует. Важно воспринимать жизнь без самонадеянности и штампов, открытыми глазами, любопытствующим мозгом, живой душой. Боже, какая великолепная ночь! Назад мы шли уже в полной черноте, только два окошка светились впереди, два тусклых желтых прямоугольничка, но один вдруг мигнул и погас, и даже этой малости было довольно, чтобы темнота прыгнула еще ближе к сердцу, еще сгустилась, сдавила все вокруг.

Вдруг Борис сказал:

— Юрка, давай поговорим. Ты же знаешь, на ком я женился?

— Нет, не знаю, — я похолодел.

— Ну теперь-то хоть догадался? Пойми, я не чувствую себя виноватым перед тобой, ты же никогда ее не любил, да и не понимал тоже, я знаю. Я постигнуть не могу, как это тебе удавалось, смотрел и не верил, что так может быть. На мое счастье. И теперь… Ты извини, я бы тебя сюда ни за что не позвал, ни к чему это. Для меня — семейные дела, так уж сложилось, а для тебя… не знаю даже, как назвать… нелепость какая-то, экзотика, материал для изящных построений ума. Есть в тебе это, Юрка, есть, для других — радости, страдания, а для тебя вся жизнь только повод порезвиться, телом или умом — все равно. А она настояла. Почему-то ей очень важным казалось, чтобы ты приехал.

— Подожди… Лилька?!

— Да. Только я ее зову Лида. Она говорит…

— Но этого же не может быть, не могла она! Она же меня любит, меня!

— Знаю. И то, что приходила к тебе, и тот ваш разговор — все знаю, Лида от меня ничего не скрывает, но теперь с этим кончено. Мы поженились, понимаешь?

— Ах, подумаешь, великое дело — поженились! Не будет этого! Поженились — разведетесь. Это же недоразумение полное, она просто не знала, я не успел сказать…

Борис молчал, и мне непонятно было в темноте, какое у него лицо, о чем он думает и что сейчас скажет.

— Ты извини меня, Борька, конечно, это кажется диким, что я с тобой так говорю, но пойми, это недоразумение — все, что произошло между вами. Неужели ты не понимаешь? Потому она и звала меня, и ждала, что надеялась выкрутиться, а ты ее взял своей железной шуленинской хваткой, и торопил, и не выпускал. Ты же просто принудил ее, что я, тебя не знаю?!

— Плохо ты меня знаешь, и ее тоже — плохо. Дуешься, как индюк, что она тебя любила. Ну, любила! Жалела, заботилась о тебе, была тебе верным другом. Но, думаешь, она не видела тебя насквозь? Ты ведь только и делал, что разрушал ее любовь, вертелся перед ней эдаким гоголем, принимал, терпел ее чувства, а сам путался черт знает с кем и даже скрывать от нее особенно не старался, порхал, как мотылек. А что она чувствует, чего хочет, к чему стремится да за что, наконец, тебе все эти милости, думал ты хоть раз? Показал себя хоть когда-нибудь мужчиной, опорой в жизни, человеком, на которого можно положиться?! Вот то-то! Думаешь, она этого не понимала всего? Какой уж там из тебя муж! Таким, как ты, вообще жениться противопоказано, потому что уж слишком просто это у тебя выходит — жениться, разводиться, словно день рождения очередной спраздновать…

— Ну и что? Все это, Боря, слова… Человек — не камень, он растет, меняется, может быть, что-нибудь было и не так, ну и что же? Это нам решать, нам, ты здесь ни при чем. Что для тебя, свет клином на нас сошелся?

Борис вдруг засмеялся.

— Эх ты, — сказал он, — великий теоретик! Ну чего горячиться зря? Потерпи до утра. Завтра она приедет, вот все и решите, ты и она, без меня. А я так только рад, что наш разговор уже позади, а то все как-то не по себе было. В такие дни…

Ворота смутно забелели впереди, мы вошли во двор. Привычно, словно я прожил здесь всю жизнь, промокшие в росе ноги сами повернули ко второму крылечку. В темную залу из-под двери спаленки тянулась полоска света, он был оставлен для меня, желтая путеводная ниточка для путешествующих в темноте.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ

Сквозь сон я слышал, как подъехала машина, захлопали дверцы, знакомые шаги прошуршали по дорожке и затихли. Я открыл глаза и лежал некоторое время, вспоминая и оглядываясь. Спаленка была маленькая, тесная. Одну стену целиком занимала широкая двуспальная кровать, на которой я лежал. Напротив, руку протянуть, — пузатый шкаф и задвинутая за него старая ножная швейная машина, слева — небольшое и глубокое, как амбразура, окошко, справа — дверь, в углу над кроватью несколько темных икон в старинных золоченых окладах — вот и все. Я пытался вспомнить вчерашние умные разговоры за столом и не мог. Одно только помнилось болезненно ясно и занимало всю мою душу — Лилька. Лилька здесь, рядом, и — потеряна для меня. Как это может быть? Снова мне мерещились ее шаги. Я лежал замерев, тупо глядя на белую дверь. И дверь вдруг приоткрылась слегка, и Лилька бочком вошла в комнату, сделала шажок, остановилась, еще шаг — и села рядом со мной на постель и руки молча положила на мою руку. Я смотрел на нее и почти не узнавал, так она переменилась. Какая-то новая стрижка с челкой до самых бровей, глаза немного подведены, чего с ней в жизни не бывало, а главное — какое-то незнакомое, взрослое, материнское выражение лица. Жалеет она меня, что ли? Я высвободил руки и, чувствуя себя голым и беспомощным под ее взглядом, закинул их за голову.

— Вот, значит, как мы с тобой встретились.

— Я так рада, что ты приехал.

— Почему?

Она засмеялась:

— Гоша! Ну как же ты можешь спрашивать! Разве ты не понимаешь? Это нам всем было нужно, и мне, и ему, и тебе, чтобы уже навсегда между нами не было ничего неясного. Мы же останемся друзьями, близкими друзьями, верно? Ну что ты, Гоша, что ты! Это тебя просто досада жжет. Надо привыкнуть немного — и все, и пройдет. Ты же меня по-настоящему никогда не любил.

— А ты меня? Тоже не по-настоящему?

— Я? — Она медленно покачала головой. — Видишь ли, Гоша, это очень сложный, двусмысленный вопрос. Я тебя, конечно, всегда любила и сейчас люблю, я привыкла думать о тебе как о родном человеке, да так оно и останется, наверное. Но что бы из этого вышло? Ты знаешь, я испытала все средства…

— Но я же просил тебя подождать! Я же просил…

— Просил. И это тоже был ответ мне. Чего же мне было ждать, если за столько лет ты так и не собрался ни разу всерьез обо мне подумать? Чего уж тут… Но ты себя не вини, Гоша, все правильно было, потому что правда. Я тебе за это только благодарна. Я ведь знаю, ты не посмеялся надо мной, ничем никогда меня не обидел, потому что ведь ты — это ты, за это я тебя и люблю. Но если бы вдруг случилось так, что мы оказались бы вместе, не стал бы ты думать потом, что тебя обделила судьба, что женился ты от нечего делать, просто потому, что время пришло? И стал бы ненавидеть меня и сделал бы несчастной.

— А с ним, без любви, ты уверена, что будешь счастливой?

— С ним совсем другое дело. Для него жениться — это самое главное дело в жизни. Для тебя ведь совсем не так, правда? А Боря, он очень серьезный человек, он если дал слово, то будет ему верен всегда, что бы ни случилось. Он настоящий мужчина, понимаешь, он и обеспечит, и защитит, и детей вырастит, если что-нибудь со мной случится. Не потому, что он меня так любит, а потому, что нет для него ничего важнее, это святое. Он, если бы и на другой женился, был бы такой же.

— Значит, просто вариант брака по расчету?

— Ах, что ты говоришь! Он же меня с первого взгляда полюбил и все эти годы ухаживал и ждал моего слова…

— Что же ты так долго заставила его ждать?

— А я не сразу его поняла и привыкнуть к нему долго не могла, все он мне странным казался. Это уж только в самый последний год привыкла и полюбила.

— Даже так? Чего же ты тогда ко мне за две недели до свадьбы приходила? А если бы я «да» сказал, ты бы за меня вышла или как?

— Тогда бы, наверное, вышла. Ну что ты так на меня смотришь? Я же не ангел, а человек, и я тогда еще свободна была, понимаешь? Вот сейчас я сижу на твоей постели и даже не боюсь тебя нисколько, потому что все уже позади, все. Да раньше бы, Гоша, я от одного волнения рядом с тобою бы умерла. А сейчас все кончено, не знаю, как тебе это объяснить. Я тебя люблю, но не так. Куда она делась, та моя любовь? В прошлое ушла или просто в невозможное? А тогда я еще выбирать могла. Позвал бы меня, разве бы мне устоять? И вышла бы я за тебя замуж, по любви, но ничего хорошего из этого бы не вышло.

— Но почему, почему?

— Потому что семья для тебя вообще ничего не значит. Ни я тебе была не нужна, ни наша совместная жизнь, ни дети. Разве ты об этом хоть когда-нибудь задумывался? Ты любви искал, женщины тебе нравились, то одна, то другая, все, кроме меня, но дальше развлечения, удовольствия твои мысли не шли, я же это видела. А я… даже стыдно сказать, как я мечтала выйти замуж. Вот сижу дома и мечтаю, сколько у меня будет мальчиков и сколько девочек, и как я тебе буду белье стирать, и как сервировать обед, ложечки справа, вилочки слева, и какие цветы будут стоять на столе.

— Какие?

— Ирисы в синей фаянсовой вазе. Только ты не вписывался никак в эту картину, и не любил меня, и не вписывался.

— А Борька, значит, вписался.

— Да, сразу, сразу, как начала его понимать. И он мне тоже стал дорог, по-другому, чем ты, по-своему… Я счастлива, Гоша, и он счастлив. Ты должен это понять и порадоваться за нас, за нас и за себя, ты же наш самый первый друг, мы тебя любим, мы, оба.

И тут вдруг что-то сделалось со мной, я схватил ее и притянул к себе и начал целовать, первый раз в жизни. И какое-то небывалое прежде волнение охватило меня, может быть даже лишенное желания, но мучительное и сладостное. Мне кажется, я в это время плакал, потому что глаза потом оказались мокрыми и горло мое сухо сдавило. Лилька молча отбивалась от меня, мотала головой, а потом затихла, несколько раз провела мягкими ладонями по моему лицу и сама поцеловала в лоб, в щеку, в губы. Это был легкий, нежный девический поцелуй, от которого все в моей душе содрогнулось и замерло.

— Спасибо тебе, спасибо тебе за все, Гоша.

А я мог только бормотать: «Ну как же так! Как же так, как же так…»

— Ты одевайся и выходи, — сказала Лилька и снова погладила мне руку, — там тебя все к завтраку ждут. И, пожалуйста, ни о чем плохом не думай. Все будет хорошо, вот увидишь. Тебе обязательно, обязательно повезет, я знаю.

Она выскользнула из комнаты, и все это вдруг показалось мне сном, пустой фантазией, как будто сейчас ее не было здесь и я не плакал и не обнимал ее. Я оделся и вышел. В зале было пусто. Стол в терраске был раздвинут и накрыт, но и здесь никого не было. Я прошел дальше и спустился с крыльца. Во дворе стояло довольно много народу. Лилька и Борис тотчас обернулись и пошли мне навстречу. И по тому, как согласно они двигались, даже не глядя друг на друга, я мгновенно ощутил, что прошлое кончилось, отныне они будут вместе, вдвоем, навсегда и больше мне уже не удастся числить их по разным ведомствам, я или приму их вместе, или потеряю обоих. Но разве такой выбор мог всерьез передо мною стоять?

После завтрака все гуляли по парку. В густых сомкнувшихся кронах кленов возились и гомонили птицы, их было множество. День был неяркий, облачный, ветерок нес с равнины влажный запах далеких дождей. Гости постепенно разбредались, отставали.

— Хочешь церковь посмотреть? — спросил Борис.

Мы поднялись по широким истертым ступеням и вошли внутрь. Церковь была огромная и от удивительного простора вширь и вверх на первый взгляд производила впечатление почти пустой. В сущности, это были две церкви, зимняя и летняя, соединенные вместе. Зимняя действовала. Стены ее были расписаны в сдержанных пастельных тонах, икон было немного, и среди них была заметна одна, большая, особо выделенная и изукрашенная икона с изображением божьей матери, перед ней бледно полыхали тоненькие свечечки. Алтарь в боковом приделе был небольшой, скромно отделанный, в высоком куполе столбом стоял падающий сверху дневной свет. В зимней церкви было пусто и тихо, из летней раздавался усиленный и множащийся церковной акустикой шум и грохот, шла реставрация. Мы поднырнули под заляпанные краской козлы, и я остановился, восхищенный. Летняя церковь была меньше, но гораздо светлее зимней, и вот в ровном свете пасмурного летнего дня во всю стену сиял огромный резной бирюзово-белый, отделанный золотом алтарь. Царские врата были еще не крашены и иконы не все вставлены, но даже и в таком, незавершенном виде это было произведение искусства, создававшее ощущение радости и праздника. Под светло расписанным куполом на головокружительной высоте работали два молодых парня, перебегали по качающимся доскам от стены к стене и, ловко орудуя топорами, разбирали леса, время от времени со страшным грохотом сбрасывали вниз отслужившие конструкции. Тогда белая пыль поднималась и застывала в воздухе, и вместе с пылью долго стоял множащийся, гулкий ликующий звук. Запрокинув голову, я смотрел вверх. Как они работают там без страховки?

Борис сказал:

— Лихо, а? Это мои братья, очень мастеровитый народ. Вон тот, Иван, он хирург, а маленький, Глеб, он еще учится, на военного летчика.

— Не странно ли это, военные — в вашей семье?

— Наоборот, обычно. У нас и Толик в военном училище. В семьях, где много детей, часто так бывает. Надо ведь где-то жить, да и обеспечивать детей, пока они учатся, тоже непросто. А в армии полное содержание, и квартира, и питание, и одежда — все казенное, да и карьера надежная, если, конечно, не валять дурака и знать, чего хочешь. А в нашей семье народ серьезный, трое медиков, двое военных, один я дурной.

Лилька радостно засмеялась, как будто бы он сказал что-то очень остроумное, и Борис ласково приобнял ее за плечи. А я подумал, что никогда прежде не смотрел на военную карьеру с этой практической точки зрения. Мне даже в голову не приходила такая возможность, и я долгие годы хоть и скромно, но все-таки жил за счет матери, жил со спокойной совестью, как будто бы иначе и быть не могло. А вот, оказывается, могло же, мог сразу пойти работать, мог избрать военную профессию. Но Марго не допустила, и я принял ее самоотвержение еще на пять долгих лет, пока я со всяческим удовольствием учился в институте, а она старела, провожала последние годы нерастраченной, никому не нужной молодости. Почему я вдруг вспомнил о Марго?

Мы вышли из церкви.

— Ну как, хороша? — спросил Борис.

— Хороша!

— А ведь это все отец. Сам проектировал, сам разрабатывал технологию, каждую завитушку прорисовал своими руками, ночи не спал, все книги перерыл — и получилось. Он вообще прекрасный хозяйственник и талантливый.

— Как же его тогда угораздило на такое поприще?

Борис вспыхнул:

— Поосторожнее все-таки! Это ведь мой отец, и придется тебе о нем говорить с уважением. А вообще-то, значит, такая судьба.

— Ты веришь в судьбу? Вот уж странно. Но ведь это только слова, Боря. А что они означают-то, конкретно?

— Конкретно? Ну, конкретно они означают, что не все в жизни зависит от нас, есть вещи нам неподвластные, сколько ни тужься, — время, которое тебе выпало, физические возможности — что дано, то уж и дано. И эти наши семейные проблемы из той же оперы, такой уж у нас крест. Но пойми, это же и наше отличие! Нам тяжелее, чем другим, — приходится вырабатывать в себе свои, особые качества. Я вообще считаю, что испытания — это плохо только для слабых, бедных душой, а для других — награда. Потому что будущее принадлежит тем, кто все сумеет преодолеть. Обласканные жизнью, они ведь себя не знают, не пробовали, вот и принимают жизнь просто, как кубышку с наследством. Хорошо бы, конечно, и нам, я не спорю. Но не всем эти кубышки сходят с рук, многим, наоборот, мешают, потому что налегке проще начинать и пробовать. Да и выхода другого нет, кроме как все создавать своими руками, понимаешь?

— А дети берут готовенькое, и получается сказка про белого бычка. Парадокс! Чем лучше родители, тем хуже дети!

— Какой же тут парадокс? Обыкновенная синусоида, закон природы. Нам труднее — им легче, им легче — их детям труднее. Ну и что же? Надо это просто правильно понимать. Потому что ведь легче — вовсе не значит — лучше. И больше — не значит лучше. Лучше — это когда лучше, когда главное в человеке — сам человек, и этот человек в нем растет, и все в нем важно, не только сила и характер или там удачливость, а совсем другое — талант, достоинство, совесть, честь. Как получаются хорошие дети — я не знаю, но я буду думать об этом! Уж во всяком случае я знаю, что не в деньгах дело, ни когда их много, ни когда их мало. И не в словах, которые мы говорим. Вот тебе может показаться странно, а у нас в семье — все замечательные. И опиум для народа не помешал. Почему, как ты думаешь?

Лилька смеялась, заглядывая Борису в лицо. Неужели ей все это представлялось таким значительным и умным? А мне показалось — набор банальностей. Борис просто защищал себя от своих несчастий, от своей судьбы. Конечно, я его понимал, еще как! Но повода для самодовольства во всем этом вовсе не видел. Разве что только было это не самодовольство, а обыкновенные брачные танцы перед прекрасной избранницей, свадебная радость? Может быть, и так. Не стоило мне торопиться его осуждать. Хватило бы у меня ума две недели назад — и я бы мог оказаться на его месте, тоже сейчас распускал бы хвост перед Лилькой. Только Лилька тогда была бы совсем другая, она была бы — моя. А сейчас — чужая-пречужая, чужее некуда. Да и разговорившийся Борис — это тоже было явление не из лучших. Но я должен был все это стерпеть и пережить, так, кажется, Борька советовал?

Мы подходили к старому саду за шоссе, запущенному, лохматому. Ничего здесь не осталось от прежней красоты, только слабое эхо воспоминаний — разросшиеся куртины сирени, одичавшие яблони, сливы и груши, турецкие гвоздики в луговой траве. Аллеи заросли, искривились, лужайки почти исчезли, все забивали серебристые тополя, могучие, разросшиеся, повернутые к ветру ослепительной серебряно-белой подкладкой. На опушке сада за свалкой была выбитая захламленная поляна, где, видно, ночевали и чинились грузовики дальнего следования. Здесь было ужасно — грязь, ржавое железо, бутылки и бумага. И все-таки эти ребята съезжали передохнуть сюда, к саду; наверное, помнили его и помечали в своих маршрутах это крошечное пятнышко зелени среди полей, одно на многие километры, посаженное когда-то человеческими руками и ими же заброшенное и загубленное. Какое странное, многоликое существо — человек. В саду было печально, мы снова вышли на шоссе. Пустынное и прямое, как стрела, оно уходило к самому горизонту. Мы шли и шли по обочине, говорили.

— Ну хорошо, — говорил я, — хорошо, все вы такие замечательные, и опиум для народа на вас не действует, а как же венчаться-то, с какими глазами вы будете там стоять? Ведь стыдно же так, не веря…

— Да вера-то здесь совсем ни при чем. А в загс ты веришь? Просто обычай, ритуал. До революции все венчались, и верующие, и атеисты, и все наши гении и великие люди. Что они, хуже от этого стали? И не своих пристрастных свидетелей приводили, а прилюдно клялись перед богом, перед всем народом. Согласись, это тоже осложняет дело. Своим приятелям ты еще как-нибудь объяснишь потом, почему разводиться решил, а народу, который перед тобой в церкви стоял, перед богом, в которого если не ты, так они верят? Как ты перед ним оправдаешься? Нет, венчание — это была замечательная форма. Конечно, если бы не родители, может, нам бы и в голову не пришло, а пришло — и мы рады.

— Что-то ты очень уж боишься развода. Думаешь, если нагрянет, так этим удержишь? Не те времена…

— Что с тобой, Гоша? — тихо сказала Лилька. — Не надо, зачем ты так? И вовсе мы не от соблазнов страхуемся. Просто хотим, чтобы с самого начала все было… Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? Ну, тот пикник, цветочную поляну под луной, ночь? И как ты нас вез на лодке по черной воде. Помнишь? И я всю свою жизнь буду помнить. Вот так и это, сродни тому. Не хочу ресторанов, глупых тостов, пустого хихиканья. Хочу по-другому — чисто, светло, торжественно!

— Светло! Эх ты! А клятва Гиппократа, а вся твоя нормальная прошлая жизнь?! — «А я? — хотелось мне крикнуть. — А наша милая старая дружба?» И Лилька вдруг словно услышала эти невысказанные мои стенания, подняла голову, прямо посмотрела мне в глаза своими подведенными, странно изменившимися серыми глазами и ответила не на слова, на мысли, которые всегда так хорошо умела во мне читать:

— А все остальное остается, как было, — и работа, и дружба, и принципы. Не те мы люди, чтобы нарушать клятвы или чему-нибудь в себе изменять.

Ах, если бы она не испортила все этим «мы»!

— Ты знаешь, это как проза и поэзия, — вдруг сказал Борис. — Что из них точнее отражает мир? Ты слишком рационально на все смотришь. А ты попробуй оторвись.

— Это чтобы ступить на мост веры, как вчера предлагал твой отец?

— Нет, не для этого, просто чтобы справиться со стереотипом. А отец… ничего он тебе не предлагал, просто ты спрашивал, он отвечал. Кстати, гораздо доброжелательнее, чем ты спрашивал.

Мы медленно брели по обочине дороги. А когда обернулись наконец, вот тут я и увидел церковь во всей ее удивительной полной красоте. Она стояла открытая на все четыре стороны, простая, белая, строгая, в просторной белой ограде, в темном курчавом воротнике парка, и не такая уж и огромная она оказалась на бескрайней шири полей. У ворот церкви стояли машины, довольно много машин.

— Это всё ваши гости подъезжают?

— Вряд ли, скорее, детишек везут крестить, их обычно порядком собирается.

— Крестить? В наше время?

— Деревня, темнота, — в тон мне ответил Борис.

— А ты как это оцениваешь, как-нибудь иначе?

— Немного иначе. У них живее обычаи, не все еще разрушено, помнят старые песни, праздники, сарафаны бабкины по сундукам сохранились, для них некрещеный — просто не русский, они и помыслить не могут иначе. Обычай, только и всего.

— А может быть, бога хотят иметь в кармане на всякий случай, про запас? Вдруг да и понадобится.

— Да что же это ты так обо всех думаешь, подозрительно, недоверчиво? Что же плохого тебе твой народ сделал, что ты его, как старорежимный чиновник-бюрократ, все обязательно подловить хочешь да высечь?

— Не понимаю я тебя, Борька, не понимаю. Ведь это все дичь!

— Все это жизнь народная, которая тянется веками, из века в век передает себя. Нерациональная? Ну и что же? Мало ли чего на свете нерационального — поэзия.

— Да ведь двадцать первый век на носу!

— Ну и что? Да если бы я мог верить в бога, я бы молил его, молил, чтобы все это осталось и после, и в двадцать втором, и в тысячном, чтобы люди сохранили свой язык, и образ, и обычаи, чтобы не стали похожи на живых киберов, чтобы не затараторили на каком-нибудь там машинном эсперанто, очень удобном, конечно, но чуждом нашей человеческой натуре, понимаешь? Данность! Данность не только неизбежна, она основа прекрасного. Научись хоть что-нибудь принимать из прошлого, не разрушай все до основания. Ведь культуру же мы принимаем, ложки-матрешки поняли, зауважали, мусульманам сочувствуем, а вековечные основы русского православия с его высокой и светлой моралью, со скромностью его и чистотой — под корень? Да зачем же под корень-то? Мы же не та темнота, что прежде были, сумеем разобраться, что к чему, по самым современным философским понятиям. И поспорить чрезвычайно интересно и полезно было бы, физикам, философам, богословам, уверяю тебя, только ко всеобщей бы пользе пошло. Но не о боге ведь речь, я о православии говорю как о бытовой исторической основе русской жизни. Почему в рабочих посвящают, в студентов посвящают, а в русских людей — нет? Не странно ли, не дико ли?

— Так регистрируют же младенцев в загсе, чего тебе еще? Или ты о чисто национальном вопросе говоришь?

— Религия никогда не была у нас чисто национальным явлением, креститься ведь мог любой, если хотел жить единой жизнью с православным народом, в ней скорее патриотическое начало было, чем национальное, она объединяла. А теперь, когда все это потеряно, лучше ли стало?

— Значит, ты в конечном итоге за возрождение религии и даже конкретно — православной церкви?

— Некорректно поставленный вопрос. Во-первых, церковь у нас существует, никто ее не отменял, во-вторых, я человек пристрастный, не судья. Но если ты хочешь знать мое мнение, я тебе скажу. Есть церковь, есть антирелигиозная пропаганда, гласная, широко поставленная, так что нечего нам бояться за наше несмышленое население, все оно разберет, все поймет правильно. Чего же шарахаться от церкви, когда она — сама история России, чего ее бояться? А взять у нее можно очень много, и она откликнулась бы с охотой. Прекрасные строения, давно ли мы рушили церкви? Схватились наконец. Прекрасные обряды, освещающие самые главные моменты человеческой частной жизни, высокая мораль. Пусть без божьего страха, просто по совести, впитать в современную жизнь, освоить. Праздники, так тесно, так полно связанные с сельской нашей жизнью, с погодой, даже с гигиеной. Почему не сохранить их как историческую, народом накопленную ценность? Все равно они живут, потому что точно соответствуют нашей жизни. Разве здесь в боге дело или в вере? Совсем в другом, в том, что вот мы все вместе, всем народом, большие люди и совсем маленькие, но мы в один день отрезаем ломоть от одного и того же, общего для всех кулича. Да он и не вкусный совсем, этот кулич, бог с ним. Я о другом. Нельзя, нельзя все так отрицать, чохом. А с наркоманией кто борется во всем мире? Священники. А кому еще есть дело до этих погибших, потерянных людей? Одним лечением здесь не обойтись, да и не до того врачам. Вот пусть бы и возились, и помогли им, приглядом, добрым словом. А чем еще-то можно помочь, если чаще всего и врачи только руками разводят?

— Как странно. Выходит, я никогда тебя раньше не знал, Борька.

— Знал ты меня, только с другой стороны. Но я ведь и с этой такой же, частное мнение по частному вопросу. Просто наша жизнь такая уж рациональная, что в голову не приходит присматриваться к людям. Зачем?

— А ты, Лилька, тебе это не странно все, не дико?

— Я же говорила тебе, я долго к Боре привыкала. А когда поняла, мне так интересно, так светло стало жить, так много всего прибавилось. Раньше я одной собой жила и своими заботами, а теперь словно на гору поднялась, мне нравится смотреть широко, я такая счастливая…

— А по-моему, вы оба сумасшедшие. Романтики зарвавшиеся. Жизнь вас еще не ломала.

— А мы не боимся, пусть ломает, все равно вдвоем легче. Мы работать будем, Гоша, еще больше, чем раньше, и еще лучше, потому что мы внутри счастливые. А потом, нам ни чинов, ни званий не надо, ни престижного барахла, ни поездок за границу. Потому что у нас все уже есть, свое, внутри нас. Понимаешь? Мы счастливы тем, что имеем.

Опять это «мы». Конечно, мне было его не одолеть. Но сам-то с собой не очень я принимал всерьез все эти восторженные, на дамский манер, разговоры. Надолго ли хватит этого их любовного задыха? А потом начнутся будни, неприятности, заботы. А честолюбие, а политика, а карьера, а деньги, в конце концов? Нет, не верил я во всю эту идиллию в старорусском стиле. Тоже мне русисты-лапотники, отечественные наши «зеленые»! Не выйдет у них ничего, смешно это в наше время, смешно. ЭВМ в детских садах скоро вводить начнут, а они — про народные приметы, поэзия прошлого их волнует. А на деле? А на деле просто некуда Борьке деваться, любит он своего отца, вот и защищает в своих глазах, выкручивается. Но что я мог ему на это сказать? Раньше мог бы, но сейчас, когда сам испил из чаши не выбранного мною, нового, многозначного родства, сейчас я уже не мог сказать ему ничего. Я не то чтобы понимал его, скорее — жалел. И Лильку жалел. Как она попала во всю эту нелепицу! И конечно — себя. Печально мне что-то было.

Перед церковью на лугу текла речушка, маленькая, почти ручеек. Текла она глубоко, в травянистых, круто обрывающихся к воде берегах; в быстрых текучих струях, вздрагивая, стояло, словно привязанное, высокое светлое небо в белых облаках, речная трава колыхалась по течению, уточки плавали вдалеке. Я стоял и смотрел на это неведомо откуда взявшееся чудо, и не мог отвести от него глаз, и все думал, думал о чем-то напряженно, неосознанно. Неужели они были в чем-то самом главном правы и мы просто забыли, забыли что-то важное, вечное за суетой, за буднями, за своими мелочными и мелкими расчетами? Неужели? Я очнулся и посмотрел на них. Они сидели, на берегу, спустив с обрывчика ноги, прислонившись друг к другу плечами, головами, два существа или одно новое? Ничего я не понимал, ничего. Зачем они зазвали меня сюда? И вдруг я представил себе, как скоро вернусь домой и снова останусь один, один! Нет, мне не выдержать этого. Что же будет теперь со мной? Как я буду жить дальше, без Лильки? А я ведь всем уже рассказал…

Когда мы возвращались, из ворот выходили люди, много людей с детьми на руках. Дети были большие и маленькие, нарядно одетые, и родители, и бабушки-дедушки тоже, мелькали яркие рубашки, пестрые платья, шелковые платочки. Рассаживались по машинам, некоторые завтракали на траве, прямо под белеными стенами ограды. Вот они все прекрасно понимали друг друга, они были вместе, а я? Неужели я был изгоем в своем народе?

В церковном парке тянуло дымком, где-то там, в глубине, затевались шашлыки. Жизнь шла, как везде. Что же мне мешало, что было не так? Иван Степанович? Образованный, милый человек, прекрасный семьянин, внимательный отец. А уж про Антонину Семеновну и говорить нечего — труженица, мать шестерых детей. Работа его? Да мало ли какие встречаются работы. Циркачи, которые всю жизнь крутят ногами какой-нибудь барабан, или огонь глотают, или подбрасывают вверх палочки и ловят. И ничего. Кто-то всю жизнь изучает червей, лягушек разводят — на экспорт, да в конце концов просто толкают ядро — тоже профессия. Чем хуже Иван Степанович? Надевает красивую одежду и каждый день играет спектакль, старый, не им придуманный. Значит, все дело в идеологии? Идеологический враг? Но в том, что он говорит, нет ничего ни опасного, ни вредного, разве чтотьму сеет? Но ничего ведь он не сеет, люди-то к нему приходят нынешние, подготовленные, все на свете знающие, даже не приходят, на машинах приезжают, на собственных, обыкновенные современные люди. Значит, непривычное, чуждое кроется в самой церковной традиции, в самой церкви? Но почему, если веками она объединяла народ? Ага, вот и я уже поддался пропаганде. Вот это, наверное, и есть главное? Неужели?

Обедали в саду, стоя. На длинном некрашеном столе расставлена была зелень, редиска, лук, всяческие квашения, а посередине стоял таз с клубникой, мелкой, нечищеной, последней. Шашлыки пахли упоительно. Ели прямо с шампуров, щедрыми порциями, жирный сок капал на вытоптанную землю. Здесь были и братья Бориса с женами, дети бегали, все больше мальчики самых разных возрастов, еще какие-то гости бродили, мне неизвестные. Братья Бориса были разные, ни на него, ни друг на друга почти не похожие. Оба они были моложе Бориса, держались также сдержанно, скромно, при старших вперед не лезли, да и вообще, видно, все были молчуны. Как они ощущали, переживали свое происхождение — мне было не понять. И ведь не спросишь же. Да, в сущности, и какое мне дело? В этой части у каждого свои проблемы, свои радости и страдания, я о Лильке думал, вот о ком, как все это принимает Лилька? Но смотрел на нее и ничего не видел. Как же людям, оказывается, кружит голову этот мираж любви! Лицо у нее было пустое, оживленное, бессмысленно-радостное. Упустил я Лильку, упустил, погубил. Что будет теперь с нею? Конечно, я знал, знал, что Борис умный, серьезный, честный человек, стыдно мне было так о нем думать, но, хотел он того или не хотел, он навесил Лильке на шею весь тяжкий груз своих семейных проблем, все то, что отгораживало их от привычной нам, нормальной современной жизни. Ах, не умел я все это сформулировать, потому что не мог додумать до конца, что-то путалось, не сходилось у меня в голове.

После обеда все разбрелись кто куда, я был рад этому, хотелось побыть одному, отдохнуть от мучивших меня мыслей, прийти в себя. Я выбрался за ограду и пошел по дороге, в деревню. И едва только церковь оказалась за моей спиной, все чудесным образом переменилось. Был разъезженный привычный российский проселок, была деревня как деревня, крашеные срубы в три окошка с сараями и террасками, с палисадниками, в которых цвели розы, гладиолусы и ноготки, и картошка цвела в огородах, и пышные грядки лука и укропа видны были издали, куры рылись в пыли, бегали дети. Я шел и шел. И так мне делалось спокойно, хорошо и чисто на душе, как давно уже не было. Вдруг набитая тропка свернула с улицы куда-то в сторону. Я пошел по ней и снова очутился возле речки. Здесь берега заросли ивняком и ольхой. Внизу был маленький пляжик, заводь, ребятишки плескались, в стороне были мостки, — видно, с них и удили, и прыгали, и полоскали белье. Я тоже разделся и осторожно ступил в воду. Вода была ключевая, ледяная. Я набрал в грудь побольше воздуха, разом нырнул, почувствовал, как всего меня обожгло, и открыл глаза. Темная вода была прозрачна, как стекло, я увидел перед самым носом чистый пузырящийся речной песок, свои огромные, как под лупой, белые руки с седыми волосками, ставшими дыбом, и выскочил на поверхность. Заводь была крошечная, дальше речка еще сужалась. Я вылез и сел на мостки, вытереться было нечем, предстояло сохнуть. После ледяной воды воздух казался особенно теплым. К вечеру ветер упал, небо прояснилось, верхушки ив золотило солнышко, ветви же их и вовсе казались красными. Я сидел на мостках и ни о чем, ни о чем не думал. Из кустов вышла бурая корова, долго смотрела на меня томными бессмысленными глазами, потом нехотя вошла в воду, наклонилась и стала пить. Круги побежали по темной быстрой воде, вздрагивали розовые внутри коровьи ноздри, вздрагивала шкура на спине, сгоняя надоедливых слепней. Потом корова подняла голову, частые капли потекли с ее губ, и снова припала к воде. Я отжал в кустах плавки, оделся и повернул назад. Я снова чувствовал себя бодрым и ясным, готовым ко всему, и в первую очередь конечно же к победе и милосердию.

В церковном дворе никого не было. Я пошел садом. Крупные, но еще зеленые плоды тускло играли на темной листве яблонь и груш, вишни поспевали. Я вышел к полянке, где мы обедали, тоже никого, все убрано, порядок, чистота, только несколько гнилых клубничин валялось на влажной земле. Сквозь зелень светилась громада церкви. Я пошел к ней. Собака зарычала, грозно натянув цепь. Я прошел мимо и бродил, бродил вокруг долго, без мыслей. Смеркалось. Я поднялся по ступеням. Двери были открыты, свечи смугло золотились где-то в глубине, что-то непонятное говорил, говорил, говорил нараспев высокий знакомый голос. Шла служба. Народу было совсем немного, одни женщины. Иван Степанович в серебряной парче стоял лицом к женщинам, читая из книги. Красивая его кудлатая голова при свете свечей казалась не просто красивой — величественной. И вдруг я увидел у колонны Лильку. Она стояла совершенно одна, лицо растерянное, распустившееся, подведенные глаза широко открыты. Я медленно, как во сне, подошел к ней. Лилька улыбнулась такой знакомой мягкой, жалеющей меня улыбкой, сама взяла под руку, потащила на улицу. Вот и вечер наступил, тишина стояла странная, напряженная.

— Интересно, правда? — торопливо говорила Лилька. — Я вот все думала, смогу ли что-нибудь понять, почувствовать? Не получается, все что-то смешное лезет в голову. Гоша, ну давай поговорим. Ты до сих пор еще сердишься на меня? За что?

— Разве ты сама не знаешь?

— Знаю, знаю, только ты пойми, ты не прав, сейчас не прав. Какая-то в тебе жесткость появилась. Я так ее боюсь. Объясни мне, скажи, почему это люди стали теперь такие злые, даже ненавидящие друг друга, везде — на улицах, на работе, а некоторые даже и в семьях. Никто никому не уступает, да что там — уступать! Просто кидаются друг на друга, хуже диких зверей. Почему это? Устали, обозлились на весь свет или видят друг в друге только конкурентов, которые могут что-то отнять у них, проскочить вперед в вечной погоне за куском хлеба, или выгодным делом, или просто за местом под солнцем, на дорожной полосе? Почему люди стали такие? А ты, Гоша, ты ведь никогда таким не был? Ты был не просто искренний, честный человек, ты всегда был добрый. И ко мне относился хорошо, даже очень хорошо, и дружили мы по-доброму, по-человечески. Конечно, я никогда не была главным для тебя, вообще не занимала никакого места в твоей жизни, я знаю. Ведь правда же, так и было?

— Было, было. Только давно прошло. Ты ведь знаешь, Лилька, я тебя люблю, люблю! Никому еще этого не говорил в своей дурацкой жизни, все опасался чего-то, тебе первой. Если бы я мог сейчас увезти тебя отсюда, совсем, навсегда!

Лилька мотала головой, мягко припала щекой к моему плечу.

— Что ты говоришь, что ты говоришь, Гоша, ну зачем ты меня мучаешь? Если бы раньше ты мне это сказал, да не это, одно только слово какое-нибудь, чтобы мне поверить и уцепиться… А сейчас… Мы же оба знаем, это все воображение разгулялось, мечты, игра. Это тебе все кажется, Гоша, кажется. Да и я не та, что прежде. Я изменилась, повзрослела. Я теперь как наседка, Гоша, все мои мысли возле гнезда, хочу высиживать цыплят, хочу, чтобы семья была.

— И я, — сказал я глухо, думая только об одном, как она утром сидела на моей кровати, и я бедром ощущал ее тело, и как я целовал ее, притянув к себе. Я был подлец, сумасшедший, я готов был совратить ее сейчас. Да еще это доверчивое теплое прикосновение к моему плечу. Я осторожно поворачивал ее к себе, осторожно, медленно, прижимал все ближе.

— Гоша! Гоша!

Да что она говорила там? Разве я что-нибудь слышал? Кровь стучала у меня в ушах. Густые деревья были вокруг, глухие неясные сумерки, никто не мог нас увидеть. Я любил эту женщину, я умирал от желания, я на все был готов, на все.

Она уперлась руками мне в грудь, вырывалась молчаливо, упорно. И вдруг сказала:

— Вот так и было всегда, вот это самое, без мыслей, без будущего, жизнь одним мгновением. — Голос прозвучал спокойно, ровно, знакомый голос из прошлых времен, когда не была она ничьей невестой, не дурела от любви, не жила в церкви, работала врачом, даже диссертацию писала. И от одного этого голоса сразу я протрезвел, отпустил ее, горячий пот выступил на лбу. И только тогда подумал о смысле всего, что сейчас произошло. Хорошо же я показал себя сегодня! Боже мой, какой же стыд. Чужая жена… разлюбившая меня женщина… за спиной друга… «А любовь, а я?» — болело, вопило все мое распаленное тело. Я старался кое-как собрать его, встряхнуться. Какое спасение эта темнота, черные деревья. Нет мне свидетелей, никого, кроме бога, в которого я не верю.

Хрипло, испуганно прозвучал мой голос:

— Прости, прости, этого больше не будет. Ты можешь так, как будто бы ничего не было?

И снова она приникла ко мне. Не понимала, что ли, или приучала, или привыкала сама? Не знаю, но я все выдержал, стоял, как истукан, взмокший, разбитый, несчастный, тупой. Мужчина, глупая игрушка страстей, теперь я и сам не понимал, чего мне было надо, чего я хотел от нее, какой такой любви, этой или той, или вообще никакой? Мы вышли во двор и сели на скамейку, лунная половинка, золотясь, выползала над садом в мутно-синее небо.

Хлопнула дверь, на крыльце появился Борис, спросил с нескрытой нервной тревогой:

— Это вы?

— Боря, иди к нам.

Он послушно сбежал по ступенькам, сел рядом с Лилькой, молчал.

И такая вдруг на меня навалилась усталость, как будто бы тысячи пудов лежали на шее. Но встать и уйти было нельзя. Я терпел.

— Я вас искал, искал. Все ужинают, — сказал Борис.

— А мы гуляли по саду.

— Ну, и до чего же догулялись?

— Ни до чего, просто гуляли. Все-таки Гоше здесь скучновато, целый день некуда себя деть.

— Завтра поедем в райцентр, ты не возражаешь?

Я не возражал. Луна уже вылезла и радостно купалась в золотом сиянии посреди небесной черноты. От нее на дорожки двора ложились ясные тени деревьев, но света почти не было, странное было ощущение, словно ты виден всем, на четыре стороны, а сам не видишь ничего, никого, только вглядываешься слепо в неясные пятна движущейся, посеребренной луной тьмы. Наконец-то мы поднялись. Ужин уже кончился, все разошлись. Я тихо прошел через темную залу, в которой кто-то спал, шевелился по углам. В спаленке, как и вчера, горел свет. На окне стоял стакан молока и тарелка с пирогами, это Антонина Семеновна не забывала про меня. Есть не хотелось, я сел на кровать и снова задумался: почему судьбе было угодно так много, все затолкать в один этот несчастный, все перевернувший вверх ногами месяц, почему? Да и вообще, в судьбе ли здесь дело? Что было, в сущности, судьбой? Да ничего, ничего, все я устроил себе сам, своими руками, своей неумеренной активностью и любопытством, это я выпустил духов на волю, вот что случилось. Выбился из круга, сорвался и полетел, и этого оказалось достаточно. Месяц какой-то — и вот уже живу при церкви, и рассуждаю о религии, и отбиваю жену у друга. Бред, нелепица. Написать бы на знаменах: познай самого себя, но осторожненько, аккуратненько, не зашибись.

Я разделся, погасил свет и откинул простыню. В синей глубине окна медленно проступили бледные звезды. Я лег и думал, что этой ночью, наверное, не засну, но заснул почти сразу же. И всю ночь чувствовал, как я устал и хочу спать.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ

И вот мы снова неслись куда-то по шоссе. Ничего хорошего не ждал я от этой поездки. Я представлял себе скучный бесконечный универмаг, по которому мы будем целый день мотаться, стоять в длинных очередях за колбасой или босоножками, и мне тошно становилось. Лилька сидела впереди меня, тихая, молчаливая, и, покопавшись в своей душе, я с удивлением понял, что больше ничего такого особенного к ней не чувствую, ни сожалений о несостоявшемся счастье, ни любви, ни тем более того волнующего, темного, что нахлынуло на меня вчера вечером, в парке. Боже, стыд-то какой, я чуть было не прижал ее там, под кустом, Борькину жену! Ну как тут не скажешь: бог пронес? А впрочем, при чем здесь бог? Это Лилька оттолкнула меня, уперлась руками в грудь, а еще больше, чем руками, отрезвила голосом, тоном, в котором вовсе не было ответа на мои дурные страсти, а одна только жалость и терпение. И сразу я скис, что это за любовь в одиночку? Никогда я этого не понимал. Да и Лилькины добродетели тоже могут в конце концов встать поперек горла, до смерти надоесть. Сколько же можно? Хотя о чем это я, какими дикими глупостями набита моя голова?! Ведь я же подло себя вел, подло и гнусно! И, как всегда, безответственно. А сейчас… Как же я мог? Ведь я же слово себе давал начать новую жизнь, клялся стать хорошим, добрым, честным. Правда, тогда я думал, что женюсь на Лильке, а теперь, как же повернется моя жизнь теперь? Назад, к былой молодецкой удали? Тоже надоело. Надоело, неохота, хватит. Что-то такое я должен придумать, но что, что? Голова пустая, как барабан. Я посмотрел на Бориса. Он был раздраженный, нервный, машина шла сердитыми рывками из стороны в сторону, на большой скорости. А я и не знал, что Борис умеет водить. Да что я вообще знал о нем? «Жигули» были светло-зеленые, видавшие виды, изрядно битые, но бежали хорошо, бойко. И вокруг стало тоже как-то поживее, деревни пошли чаще, гуще стал поток машин, какие-то промышленные конструкции мелькали. Вдруг мы свернули куда-то. Неужели приехали? Но нет, оказалось, это еще не райцентр, просто ближайший поселок. Мы выкатили на какую-то улицу. Здесь была почта, книжный магазин, аптека в старинном резном срубе с темными обломанными деревянными кружевами. Красивый теремок. Борька побежал звонить на почту, в открытую дверь ворвался пыльный запах деревенской улицы, цветущих лип, разогретого дерева. И сразу стало необходимым о чем-то говорить, молчать без Борьки было гораздо труднее, чем с ним.

— Ты жалеешь, что приехал? — спросила Лилька.

— Да нет, почему.

— Я чувствую — жалеешь. Но это ничего, ты потерпи, иначе все равно никак было нельзя. А райцентр тебе понравится, такой прелестный старинный городок. Да и здесь тоже неплохо, вот этот магазин, например, я здесь много очень хороших книг купила, которых в Москве не достанешь.

— Так это потому, что здесь не читает никто.

— Ну, почему…

Я смотрел на нее и ужасался. Неужели ей действительно здесь нравится? Да не может же этого быть! Что же это делает с человеком проклятая любовь! Неужели можно от нее одной вот так сразу поглупеть, потерять вкус, смириться со всем? Вернулся Борис, доложился Лильке, кому дозвонился, а кому — нет, речь шла о завтрашних торжествах, на которые сзывались гости. Кажется, что здесь такого, но меня сегодня все раздражало. Мы развернулись обратно, ехали какой-то другой дорогой. Поселок оказался не такой уж маленький, шли улицы белых кирпичных пятиэтажек, бетонный забор мелькомбината, еще какие-то сооружения, потом вдруг улица, обсаженная старыми соснами, откуда они здесь взялись? И на ней особнячки на две семьи, обвитые плющом, с садиками, очень даже соблазнительные. Дальше шли опять современные дома, но уже большие. Оказалось, здесь проходит трасса газопровода, живут иностранные рабочие. Путаная какая-то жизнь, ничего не поймешь, не узнаешь по первому взгляду. Жизнь вообще имеет обыкновение меняться не фронтом, а как-то угловато, ломано, неожиданно. Может быть, это и хорошо? Каждый может найти себе место по вкусу, кто на острие атаки, а кто и в затишке, у аптечного теремка, возле любимой, нежно лелеемой старины. Я сидел, забившись в угол машины, и исходил ядом, в то время как мне больше бы пристало испытывать чувство вины или там, скажем, печального сожаления. Злиться скорее бы должен был Борис, это ему на голову навязали меня, неизвестно зачем, да еще и развлекать заставляли, довольно жестоко с Лилькиной стороны, хоть и правильно из каких-то там высших соображений. А впрочем, Борис и злился. Это видно было по его напряженному плотному затылку, упрямо наклоненной голове, по той ярости, с которой он гнал машину через рытвины и колдобины поселка.


Борис злился. Обида грызла его, обида и досада, что вот испорчены, скомканы самые лучшие, самые светлые дни его жизни. Не то чтобы Юрка мешал ему, нет, он его не боялся больше, просто сбивалось настроение. Он любил приезжать домой, ему было хорошо здесь, среди своих, с мамой, которую любил нежно, как-то по-младенчески, так бы вот прижался и сидел. Другим, может быть, это было бы и непонятно, смешно, ведь взрослый уже мужик, но у них в семье все было не такое, как у других, свое, особенное. Как это им объяснишь? Вот Лида, она понимает его, в ней врожденное женское чутье. Лида! Она и стала в доме сразу своя. Это удивительно, как он когда-то выделил ее среди всех, и понял, и почувствовал, и больше никогда уже не сомневался — только она. Столько времени. Конечно, их познакомил Юрка, конечно, она была влюблена в него, это факт, с которым не поспоришь. Конечно, она должна была проверить себя, но ведь в конечном-то итоге победил он, Борис, вот и надо было поставить точку вместо этой длинной, бесконечной запятой. Он круто вывернул машину на шоссе и немного расслабился, откинулся на спинку сиденья, ехать так ехать, гулять так гулять. Завтра, завтра будет его праздник. А потом — на юг, к морю, вдвоем, еще целых две недели у них осталось. И будет он лежать на пляже, раскинув руки, и касаться пальцами ее пальцев, и нырять в ледяную после солнца воду, и заплывать далеко в слепящую синеву, и пугливо оглядываться на Лиду, доплывет ли она. Вечерами будут они долго гулять в толпе по бульвару, от фонаря к фонарю, и целоваться в тени усталыми, занемевшими, потрескавшимися губами. А ночью… Все будет как будто в первый раз, до исступления, до усталости, пока не насытишься, как удав, и не заснешь тяжелым каменным сном в духоте случайного жилища, в липком поту, в разгорающемся свете близкого знойного утра, рядом с ней. Ах, замечательное это будет время! А потом, потом и вовсе начнется новая жизнь, и каждый день с работы — к ней, к ней, и больше не уходить домой. Разложить в ванной свои бритвы и кремы, костюм повесить в шкаф, разложить белье, ходить по квартире в тапочках, словно волк, который метит свои владения, всем показывает с гордостью: вот здесь я живу. И ей все это будет нравиться, она тоже будет бродить за ним, привыкать, раздувать свои узенькие ноздри, узнавая, запоминая единственный запах своего мужчины, навсегда. Так что ему теперь Юрка?! Пускай себе бурчит в своем углу. Он тоже мечтал о Лиде? Так что же теперь? Опоздал, опоздал. Сколько было вокруг нее народу, все опоздали, теперь она его, Бориса, и больше ничья. Кончено. И все-таки не только это его раздражало, еще что-то, даже более важное, чем Лида, сильнее задевающее, даже ранящее. И это «что-то» была церковь, не та, в которой он жил, а та, которую видел глазами Юрки; вот что мешало ему, смущало, не давало забыться в своем блаженстве, церковь, вечное его несчастье, висящее на шее, как вериги, и в то же время родное, привычное. Ведь церковь была его домом и бытом, сюда он приехал еще ребенком, и прижился, и полюбил, как каждый человек любит свой дом. Когда он впервые узнал в школе, что бога нет, это почти поразило его. Он прибежал к маме испуганный, в ожидании кары. А мама сказала ему:

— А кто ж его знает, Боря, может, и правда нет. Они люди грамотные, им виднее.

— А как же папа, он ведь богу служит?

— Он людям служит, тем, кто в нем нуждается, а я — ему. А ты, сынок, учись хорошенько, старайся. Выучишься, вот сам и разберешься, что к чему.

И он вырос неверующим. Но все-таки не таким, как все, не мог он бездумно и просто откинуть от себя все, чем жила его семья, о чем говорил и думал его отец, человек не только начитанный и искушенный в жизни, против этого он бы еще устоял, но и добрый, мягкий, сердечный, нежно любящий их, детей. Борис думал о боге часто, мучительно пытаясь вычленить из массы накатанных, привычных сведений что-то главное, полезное и важное для человека, что-то, ради чего религия и возникла когда-то. Сначала он думал, что это — нравственные вопросы, потом пытался извлечь из нее организующее, календарное начало. Ничего не выходило, в книгах все было путано, отец не признавал утилитарного, мелочного подхода к вопросу, и конечно же был прав. Упорно, все снова и снова читая Библию, Борис сделал для себя одно удивительное открытие. И открытие это заключалось в том, что книгу эту нельзя, невозможно было придумать, сочинить, слишком сложна и противоречива она была и все-таки увязана и последовательна, сюжеты сходились, сохранялись образы. Это была удивительная книга, и если бы у нее был автор, то был бы это гений из гениев. Но автора у нее не могло быть, это был переписанный многими поколениями, а потому и изрядно запутанный сборник легенд. Но легенды-то были не придуманные, их сочинила сама жизнь. У всех этих людей и событий конечно же были исторические прототипы, жили, жили когда-то эти древние племена, мучились и познавали своего бога, сочинили его по своему образу и подобию. И их бог был жаден и сварлив, мелочен, корыстен и мстителен. Да они, наверное, тогда и не заслуживали другого, они бродили по пустыне, грешили и каялись, восставали на своего Господа, избравшего их, и снова смирялись. Текли, путались столетия, все выше поднимался дух человеческий, все глубже делались их запросы, пока не поняли они, есть что-то превыше мелкой сиюминутной жизни, не может быть Бог похож на них, это было бы ужасно. Это они, люди, — слабое, жалкое отражение Бога. Без идеи Бога жизнь становилась бессмысленной. Вот о чем была эта книга, и в таком виде он ее принимал и восхищался ею, как блистательным и древнейшим образцом мирового фольклора. Но вот идею Христа никак не мог он постигнуть. Зачем, имея всесильного, всевидящего и вечного Творца, придумали себе люди еще и этого горемыку, неудачника, страстно любящего людей. Он страдал — да кто же на земле не страдал? Подумаешь, невидаль! И был он или не был на самом деле, в сущности не имело значения, мог быть, а его бы не узнали, мог не быть, а его зачем-то выдумали. Зачем, какая в этом была логика? Только со временем Борис понял: Бог стал так огромен и велик в разросшемся сознании людей, такие бессчетные проблемы они на него возложили, целые миры и галактики, что он уже не годился им для обыденной жизни и общения. Настало время, когда людям стала необходима другая Его Божественная ипостась. Бог-человек, страстотерпец и мученик, такой же, как они, соизмеримый с ними, но в то же время бесконечно лучший, чем они. Словно бы где-то во времени произошла мутация — и возник человек-идеал, человек-совершенство, Бог, каким никогда не станет ни один человек на земле, но по образу и подобию которого должен он себя творить, к великим совершенствам которого вечно будет стремиться. Конечно же жить среди людей этот Богочеловек не мог, но одной только памяти о нем суждено было преобразовать мир. И, так поняв Христа, Борис больше не чувствовал в Нем врага науки или прогресса, Он не мешал ему жить, потому что был всего лишь мечтой, идеалом человечества, образцом совести и справедливости. Верить или не верить в Него — так ведь вопрос для Бориса давно уже не стоял, все его открытия относились к области духа, сознания, а к материальной жизни мало имели отношения. Христианство стало для него духовным, но сугубо условным понятием. И, в свете этого своего понимания, отца он воспринимал теперь как человека другой эпохи, высокого и духом, и знанием. Отец верил в ту, прошедшую жизнь и все еще жил в ней, отдавался ей целиком, душой и телом, всей своей жизнью. Такая уж ему выпала судьба, что технические откровения нашего времени не затронули, не взволновали его душу, он оставался в своем мире добра и зла, греха и искупления, смирения себя и служения Всевышнему. Может быть, это была и беда его, но только никак не вина. Он был честный, цельный человек. А быт — что ж, тут все было в порядке, отец деятельный, энергичный, общительный. И веселый тоже, от душевной чистоты, от доверия к людям. По крайней мере, так он, Борис, воспринимал отца, но разве мог он все это объяснить Юрке? Нет, не мог, да и не хотел, он боялся быть неправильно понятым, да и зачем, кого это еще касается, кроме него? Лида? Но женщины, слава богу, все умеют понимать и без слов. Он вообще не любил много говорить…


Мы подъезжали. Городок показался впереди, кудрявенько-зеленый, маленький, чистенький. Побежали вдоль машины милые окраинные улочки, домики, заборы, сады, старики сидели на лавочках, и все это тянулось, тянулось, пока впереди вдруг не показалась темная громада разрушающейся, заброшенной церкви. Перед церковью была маленькая горбатая, мощенная камнем площадь. Мы остановились в уголке, в тени старого тополя. Я уже представлял себе со скукой, как сейчас меня потащат осматривать печальные руины, но Лилька сказала:

— А здесь у нас музей, замечательный. Ты, конечно, знаешь художника Струмилина?

— Понятия не имею, никогда о таком даже не слыхал.

— Ну как же, Струмилин очень известный художник был, из старшего поколения, его картины даже в Третьяковке есть. Так вот он здесь родился и жил, да не в церкви же, куда ты смотришь? Вон в том деревянном домике под зеленой крышей.

На заборе возле домика действительно висела довольно солидная реклама, стрелка показывала вход. Мы вошли в мощеный чистый, вылизанный дворик, открыли тяжелую крашеную дверь и ступили внутрь, невольно проникаясь торжественностью момента встречи с искусством. Старушка в прихожей, радостно отложив толстую книгу, продала нам билеты, и тотчас из глубины дома выскочила другая женщина, помоложе, тщательно одетая и причесанная, даже с накрашенными губами. Долго же она ждала нас, ведь, кроме нас, посетителей больше не было, а они, коллектив музея, столько трудились, столько сил потратили, чтобы все это собрать, чтобы все устроить так, как было при жизни Александра Евграфовича. Музей и правда был устроен с необыкновенным тщанием и любовью, какая-то скромная милая мебель стояла в комнатах, чистенькие занавески колыхались, свежие цветы стояли в стеклянных вазочках, даже кровати были застелены свежим бельем, как в хорошей гостинице, и фотографии были разложены в витринах, и раскрытые книги лежали, и безделушки на полочках, и кисти в мастерской на старой отлакированной палитре. И конечно же картины. Их было множество, в тяжелых старинных рамах, и в жиденьком современном багетике, и просто на картонах и подрамниках. Все было замечательно, кроме того, что художник Струмилин мне решительно не нравился. Палитра у него была тяжелая, глинистая, рисунок смазанный, постановки лобовые, банальные — огромные тяжелые кирпичные розы в огромных горшках, расплывчатые толстые женщины с бесцветными волосами в розовых платьях, рубленная топором вылинявшая сирень, пыльные фрукты и овощи неаппетитного вида. Конечно, я признавал, что все это было вполне профессионально, даже традиционно для определенного периода, но в том-то и дело, что ничем не отличалось, не волновало, не радовало глаз, он был конечно же из плеяды, плохой художник из хороших или хороший из плохих? А может быть, просто это я не люблю такой квёлой, рассеянной живописи, академической и вялой — самодовольной. Но экскурсоводша щебетала, благоговейно водила указочкой, Лилька слушала ее с рассеянной нежной улыбкой, в который раз? И Борис важно ходил, заложив руки за спину. Да разве дело здесь в Струмилине? Конечно же нет, это городок жил, обвившись вокруг него, вокруг его слышного даже в Москве имени, находил в нем опору и поддержку для своей хиреющей духовной жизни. Струмилин заменял им разрушенную церковь, служил центром кристаллизации, вокруг которого разрастались новые потребности и интересы, это было замечательное изобретение.

Экскурсоводша все не хотела нас отпускать, показывала дворик, вдавалась в подробности личной жизни, и Лилька даже задавала ей вопросы, кто была первая жена, а кто вторая и какие чьи были дети. А экскурсоводша совала ей в руки ручку и просила написать несколько слов в книгу отзывов и намекала, что следовало бы особо отметить работу музейных работников, так как от этого могут зависеть даже фонды, все-таки мнение из Москвы. Это мы-то, постояльцы сельской церкви, мы выступали здесь как полномочные представители столицы! Все это казалось мне мелко и смешно, но делиться с ними своими мыслями и чувствами я вовсе не собирался, зачем? Да и не слишком бы вежливо все это выглядело, все-таки они старались развлечь меня как могли, гордились своей культурной жизнью.

Наконец-то мы выбрались на площадь. Лилька спросила взволнованным голосом:

— Ну как?

— Здорово. Очень-очень интересно.

— Нет, правда тебе понравилось? А мне почему-то показалось — не очень. Но знаешь, это ведь так важно чтобы люди чтили своих земляков, помнили, это ведь создает лицо города, правда?

— А картины-то тебе как?

Лилька прямо посмотрела мне в лицо:

— Картины ничего, на уровне, несколько портретов очень неплохих. Конечно, здесь не лучшие его работы, лучшие, конечно, в музеях…

Значит, она понимала все. Я засмеялся. Кто кому здесь морочил голову?

— Но, знаешь, это еще не все, — сказала она, — у нас еще есть выставочный зал, там интересные выставки бывают. Поедем?

— Выставочный зал? Здесь?

— Представь себе.

И снова мы ехали, но теперь уже как будто совсем по другому городку. Слева далеко тянулась узорчатая ограда то ли парка, то ли сада, потому что преобладали там фруктовые деревья, справа строго стояли старинные желтые здания какого-то учебного заведения. Я прочитал. Всего лишь садоводческий техникум, а рядом научно-исследовательский институт садоводства. Вот тебе и Струмилин, не он один, оказывается, составлял культурное ядро города, пожалуй, у экзальтированной тетки из музея были серьезные конкуренты. За институтом была новая площадь, современная. Там размещались и городские власти, несколько больших неприступного вида зданий, и двухэтажный универмаг, которого я так боялся сегодня с утра, но вот оказалось, зря, мы мимо него проехали как-то даже слишком равнодушно. Я не поверил и покосился на Лильку. Нет, она и бровью не повела, она уже мечтала о выставке и волновалась, что там будет сегодня.

К моему великому удивлению, выставочное здание оказалось небольшим, но сверхсовременным, не только красивым, но и функциональным, какая-то особенная была крыша, вся состоящая из углов. В низком фойе висела бледненькая афишка: «В. А. Некорецкий. Графика». Я поморщился. Графику я вообще не особенно любил, да и сыт был сегодня искусством по горло. Любопытно только было взглянуть на зал, да и женщина у входа, заметив мои колебания, сказала:

— Посмотрите, это удивительный художник, наш, местный, иначе бы нам эту выставку сюда не получить.

Я покивал ей с улыбкой, тем более что Борис все равно уже брал билеты. Удивительное получалось дело — этот городок просто набит был художниками, с чего бы это?

Мы поднялись наверх. Интересно здесь был организован свет, он падал откуда-то сверху, ясный, дневной, мягко рассеянный матовыми стеклами. И в этом свете висели по стенам рисунки в простых белых паспарту, рисунки, сделанные карандашом, фломастерами, цветными карандашами, а рядом — гравюры с тех же рисунков. Это были неброские пейзажи, деревья, травы, окраинные улички, непритязательные изображения птиц, зверюшек и цветов, но все это было исполнено такой неторопливой пристальности, такого медленного, подробного любования, что сначала я невольно позавидовал художнику, ведь это было не просто искусство — образ жизни, способ выражения своей любви и восхищения миром. Только после этого начал я понимать, какого класса это был художник и какого самоотречения человек, если принять во внимание, что для того, чтобы вырезать одну только доску с готового уже, решенного и детально проработанного рисунка, нужно было потратить в лучшем случае год-полтора. Год жизни на несколько цветущих травинок, на забор, кособокий домишко и лес вдали! Возможно ли это, да и стоит ли того искусство? Но, видимо, так вопрос вообще не мог стоять, потому что вне искусства нет для художника жизни, и все эти высокие выводы прямо вытекали из этого скромного, чистого, как родничок, собрания, никем не разрекламированного, развешанного здесь, в тиши провинциального старинного городка. И толпы не ломились на него, и ничего не менялось вокруг, и тем не менее искусство существовало, заключенное само в себе, самоценное, ни единым волоском не поступившееся ради суеты жизни, прекрасное и неспешное. Тонко, непостижимо, нежно ложилась линия к линии, деревья ветвились, обломанная ветка свисала, остро, любопытно блестел круглый птичий глаз, и словно заново сотворенный возникал мир, словно этот творец стремился уподобиться тому, Всевышнему. И все-таки, все-таки… Ничто не возрастает на пустом месте, кто-то должен был вырастить его, подготовить почву. Так вот для чего, оказывается, нужен был Струмилин — за ним шли другие. Без него не было бы здесь ни выставочного зала, так успешно теперь конкурирующего с ним, ни самого Некорецкого. Я оглянулся на Бориса с Лилькой. Они стояли, взявшись за руки, свесив головы в разные стороны, любовались цветным рисунком. Он и правда был великолепен: наивно, просто, по-детски смешивались цветные карандаши, переплетались линии, и из всей этой путаницы почему-то возникал пахнущий пыльцой, заросший, цветущий луг, и летнее небо над ним, и радостное ощущение молодости и полноты жизни, и одновременно как бы воспоминания обо всем этом кого-то взрослого и печального. Ай да художник, вот какие, оказывается, бывают местные жители! Ходят рядом с нами в линялых джинсах, сутулые, бородатые, обедают в столовках, задумчиво курят на лавочках, бывает, и выпьют пивка на углу, после слишком уж утомительного дня, нигде не служат, план не выполняют, и вдруг — гении. Гении без справки о гениальности, без документа на бессмертие, но, если сами они не знают про себя, что бессмертны, как же тогда жить?

Мы вышли на улицу, и теперь уже Лилька ни о чем не спрашивала меня, зачем было спрашивать? И так все было ясно. И вывод напрашивался сам: я идиот, нельзя ни к чему относиться предвзято, высокомерие — худший из пороков, а как утверждал Иван Степанович, Борькин отец, еще и единственный на свете настоящий грех — самомнение.

Потом мы обедали в местном ресторане. Несмотря на ресторанные цены, кормили здесь с явным прицелом сбить с человека высокие мечты, если бы они вдруг почему-то возникли, как произошло в нашем случае. Но мы не поддавались, бодро схлебали кисловатые, обезвкушенные какие-то щи, за ними пошли котлетки с явным душком, любительские, потом холодный чай из веника с черствой сдобой. Но что нам было до всего этого? Мы витали, счастливые, в духовном своем изобилии, не в силах понять, почему между этой жизнью и той с такой неизбежностью ложится непреодолимая пропасть.

Потом мы еще покружили по городу и даже в магазин заглянули за фирменными пряниками; к счастью, их не оказалось в наличии. Но Борис все равно делал какие-то покупки по списку, выданному ему дома, а я носил за ним сумки. Обсудили вопрос, стоит ли заходить на квартиру к Борькиному брату, где обычно останавливалась Лилька, и постановили, что не стоит, тем более что никого там сейчас нет, все были у отца. Мы только проехали мимо, чтобы я лицезрел это историческое место, и я покорно лицезрел. Все мы были какие-то растерянные, расслабленные после встречи с Некорецким, словно пристыженные за свою негероическую, обыкновенную жизнь. Лилька сидела вполоборота ко мне, говорила о каких-то пустяках, она явно радовалась, что поездка удалась, гордилась. Золотые, зеленые, серебристые поля плавно шевелили бескрайними крыльями по обе стороны прямого узенького шоссе, а по этому шоссе, поблескивая стеклами, отважно неслась маленькая помятая светлая машинка, а в машинке сидели мы, букашки на фоне огромных полей, но это по нашей воле творилось все вокруг. И когда белое чудо Зиновьевской церкви снова возникло впереди перед нами, освещенное солнцем, ясное, простое, я смотрел на него почему-то уже немного другими глазами, словно искусство, с которым все мы общались сегодня, на самом деле преобразовывало жизнь. А может быть, дело здесь было совсем и не в искусстве, а, наоборот, как раз в жизни, которая была умнее и лучше нас и все умела расставить по своим местам.

Дома нас ждали с ужином. Иван Степанович уже сидел за столом, закусывал, обсуждал что-то с сыновьями звонким грассирующим веселым тенорком, братья смеялись. Все весело оглянулись на нас, мы тоже стали рассаживаться за столом, радуясь всему тому домашнему, простому, здоровому, что было вокруг. Дети возились в зале на ковре, голосов их почти не было слышно, так уж было здесь заведено. И тут я хлопнул на радостях рюмку водки и с удовольствием раздавил зубами скользкий острый и сочный стебель зеленого лука. Вряд ли я стал от этого ближе к вере, разве что людей узнал за эти дни капельку шире, полнее, чем знал до сих пор.

После ужина Лилька ушла по своим делам, мыть волосы, готовиться к завтрашнему дню, а мы с Борисом привычной уже дорогой вышли из церковных ворот, пересекли шоссе и пошли размеренным ровным шагом по травянистой сухой обочине вперед, вдаль, пока не надоест. Борис был довольный, спокойный, уверенный в себе, такой же, как прежде.

— Ну что, — спросил он, — утряслось все как-то в конце концов?

— Вроде бы и утряслось.

— Ну и слава богу, а то недоговоренности эти, и Лида нервничала. Теперь как будто бы успокоилась намного.

— Вот и радуйся.

— А я и радуюсь. Столько всего предстоит, даже думать весело.

— У тебя, наверное, и план есть? Расскажи, поделись.

— Да брось ты, Юрка, со своими шуточками, надоело. Хочешь серьезно? Потому Лида и вышла за меня, а не за тебя, что мы такие разные и она мой образ мыслей предпочла твоему.

— Интересно, интересно, это она тебе говорила?

— Да ничего она не говорила, это я тебе говорю, потому что ты понять не хочешь. Мало для брака одной любви, понимаешь? Вот и литература наша вся заходится — ах, любовь! А на самом деле воспевание любви есть снижение идеи брака, то есть по сути безнравственность. Любовь совсем не главное. То есть это хорошо все, конечно, и очень даже прекрасно по молодости, пока только и думаешь что о женщинах. Но брак-то как раз и есть этому возрасту предел, конец. И дальше совсем новое приходит, понимаешь? И в той, семейной, жизни думать приходится совсем уже о другом. И жена должна быть помощник в этом, ее задача не столько поддерживать с тобой любовные игры, сколько усмирять их мало-помалу, сводить к ежедневному, к быту, к необходимой здоровой привычке, и только, потому что отныне ты уже не тот беззаботный юнец, каким был еще недавно, ты уже другой человек, ты облечен заботой и ответственностью, ты муж и отец…

— Это ты что — серьезно?

— Конечно, серьезно. Для любви — время, а для брака — долгая, долгая жизнь, не с девушкой уже, не со вчерашней Лидой, сначала с молодой женщиной, потом с пожилой, потом и вовсе со старухой, может быть даже больной и уродливой, кто знает…

— Но как же ты можешь так?! Вот уж попала бедная Лилька на мученика идеи! А ты уверен, что она согласна на все это, на то, чтобы ты сознательно умерщвлял ее чувства? А может быть, тебе это только кажется, что она по здравом размышлении за тебя вышла? А по-моему, просто замуж хотела, вот и все, она сама мне говорила, а я все тянул и тянул и не делал ей предложения. А тут и ты подвернулся со своими дурацкими идеями, и хочешь теперь ее погубить?

Борис ухмыльнулся:

— Не бойся, не погублю. У нас и с любовью тоже все обстоит прекрасно, ты себя особенно не кори, кончилось твое время. И про любовь я тебе к тому говорил, что не в этом суть, можно и без любви построить прекрасную семью, а можно и с любовью все загубить. Брак — это главное дело, это нерушимый договор, и каждый в этом договоре берет на себя то, что ему предназначено природой, мужчина — защищать, не только физически, конечно, но и нравственно тоже, еще — обеспечивать едой и кровом, заботиться о жене и детях всегда, до гробовой доски, а по возможности — и после. Это, знаешь, тоже проблема. А то есть такие прожигатели жизни, после них хоть потоп. А женщина за это обязана рожать и воспитывать детей, вести дом, быть верной, кроткой, любящей. Да, обязана! И еще следить за собой, чтобы не потерять привлекательности для мужа, это тоже не последнее дело. Да мало ли что еще! И все это в первую очередь — долг, обязанность, а потом уже все остальное.

— Бредятина, Шопенгауэр! Да это же прошлый век все, не можешь ты это думать всерьез, ты же нормальный, современный парень! Да Лилька зарабатывает больше тебя, и за честь ее можешь не беспокоиться, как-нибудь сама она разберется, что ей надо делать, а что не надо. Хорошо бы, рога тебе поскорее наставила, чтобы ты ерунды не нес.

— Это с твоей, что ли, помощью? Ну давай, давай, попробуй, а я на тебя погляжу. Эх ты, Юрка! И вся-то жизнь у тебя такая, где бы кому бы рога наставить, а то, что на сегодняшний день не пригодится, — все побоку! Легкая жизнь. Не надоело еще? Ведь так, поди, скоро испортится в тебе что-нибудь, не дай бог, и дитя не народишь, пролетит жизнь — и нет тебя, не боишься? Когда же ты начнешь ясно слышать, что тебе говорят? Я ведь не шутил совсем, я тебе серьезное, важное говорил. А как еще удержать семью от разрушения, которое видишь вокруг? Да, я считаю, что ответственность — единственная надежда. А ты не только обсуждать, ты даже слушать не хочешь, думать не желаешь. Для тебя, наверное, как для них всех: полюбил — сошелся, разлюбил — разошелся, вот и вся недолга. А за вами, любвепоклонниками, — хвост несчастных женщин да брошенных детишек с искалеченной психикой, злых на весь свет. Ну так же тоже нельзя! Пусть мои правила и устарелые, и плохие, да все-таки правила. А у тебя вообще отсутствие платформы, пустота, это лучше, что ли? А по-моему, любой закон лучше беззакония. Разве я не прав?

— Закон без тебя давно был придуман, разве он помог? А ты ради глупой выдумки тащишь ее венчаться. Не стыдно тебе? На что ты надеешься?

— Да ни на что, при чем здесь надежда? И вовсе я себя не чувствую таким слабаком. Просто так живу.

— В загсе тоже слова говорят, а не очень-то это помогает.

— А разница все-таки есть. Там о службе, по писанному отбарабанено, а здесь — таинство. И венчать, между прочим, епископ приедет, отец Никодим. Специально к нам. Уж если ты, милый мой, встал под венец, то это отменить никем и никак нельзя, нет от венца развода, а от загса — пожалуйста, по закону. И что тебе в конце концов это венчанье далось. Не нравятся тебе мои объяснения, так считай, что я это ради отца делаю, разве в этом проблема? Я же о другом с тобой толкую, и все невозможно сговориться…

Можно, конечно же можно было сговориться, да не хотелось. Конечно, я его дразнил, конечно, злился. Почему? Зачем? В чем они оба были передо мной виноваты? Глупо все, глупо вышло. Но я ведь уже понял давно, что смирился, принял их брак, принял. И даже нетак уж и страдал. Значит, Лилька — это тоже был для меня очередной блеф? И вовсе я ее не любил, и не могла она переменить мою жизнь, так, что ли, получалось? Опять погоня за миражом, еще одна. А впрочем… Для того чтобы преображение совершилось, может быть, надо было прежде, чтобы все это началось, сдвинулось с места, а так, в уме, ничего нельзя предвидеть и предугадать? Вот женился бы я, и тогда… Да что бы было тогда? Правильно сделала Лилька, что не вышла за меня, с Борькой ей будет куда надежнее. Вот и все, вот и все. Зачем я сюда приезжал?

Мы повернули назад. И опять был вечер, еще один. Узкие синие слоистые облака висели в бледном небе над западным краем полей. И наша белая-белая церковь вдруг показалась графитово-черной на фоне светлого, выгоревшего неба. Все обращается в этом мире, все сложно, многозначно и лукаво, все зависит от точки зрения, от времени, места, бог его знает еще от чего. Бескрайна жизнь. И от этого впору было и впрямь молиться безбрежному величию вселенского хаоса, и гениальности мироздания, и непостижимым умом героическим усилиям человеческим хоть в чем-то разобраться. И если все это вместе, а может быть, и еще что-то большее, вмещалось в понятие Бога, почему было бы не восславить его, не предаться ему? То, что я ощущал сейчас, больше всего было похоже на смирение, на трагическое осознание своей малости и беспомощности перед лицом непостижимого и вечного. А это ведь всегда и считалось основой религии. Над чем же я потешался сейчас? Сумерки стрекотали и сухо пахли степью, редкие машины проносились с дерзким шорохом и долго потом еще светили тающими в мутной синеве красными немигающими глазками. Что думали люди, проносящиеся мимо в своих крошечных летящих капсулах, что думали они о нас, двух молчаливых путниках, бредущих по краю пустынных полей ночью, в темноте и тишине, да и различали ли они нас, признавали ли за живых, существующих?

В церковном дворе стояло несколько машин, гостей прибавлялось, маленький домик, казалось, шевелился в темноте от множащейся в нем жизни. В кабинете Ивана Степановича горел свет, приглушенные голоса звучали.

— Зайдем? — предложил Борис. — Послушаешь, посмотришь…

Я покачал головой:

— Эх ты, тебя молодая жена ждет, а ты все больше к философии склоняешься. Не странно ли?

— Не бойся, жена от меня никуда не уйдет. Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, что неповторимо все, и этот вечер тоже, и ночь… Ладно, спокойной ночи, а я пойду, мне интересно.

Я вошел в свою спаленку и с досадой сел на кровать. Какой это бес меня сегодня корежил? Конечно же надо было пойти, и все посмотреть, и послушать. Но чего уж теперь жалеть, свредничал, не захотел. Значит — спать, что мне еще остается? В комнате было скучно, душно. Я подергал раму глубокого окошка — не открывалась, сквозь форточку, затянутую марлей, движения воздуха не ощущалось. Я разделся и лег на пустую широкую кровать, поверх одеяла. И странная мысль пришла мне в голову, мысль о неизбежном возврате идей. Конечно, множество раз слышал я о развитии по спирали, но впервые, пожалуй, ощутил это на себе. Что-то происходило, менялось в умах людей, казалось, давно отжившие и осмеянные религиозные догмы представлялись теперь в ином, новом свете. Нет, совсем не в Борьке здесь было дело, его-то семья как раз жила по старинке, но к религии сейчас вдруг стали проявлять интерес многие и многие весьма образованные люди. Конечно, я знал об этом, замечал многократно, просто не придавал значения. И только сейчас вдруг понял стоящую перед нашим поколением во весь рост задачу все это понять и осмыслить по-новому. Кто там говорил про антирелигиозную пропаганду? Никуда же она на нынешнем этапе не годилась. С чем она носится до сих пор? С тем, что бог не сидит на облаке? С тем, что даты не сходятся в святых книгах, с тем, что мракобесы не пускают детей в школу? Да смешно же это все сейчас. Вон у Ивана Степановича дети — врачи, ученые, военные! А в «Науке и жизни» статья о туринской плащанице, негативный фотографический посмертный портрет Христа. И никого это уже не удивляет, все как будто бы так и должно быть. Подлинность плащаницы доказана, да и фотография при известных обстоятельствах образоваться могла, уже и эксперименты соответствующие проведены, вполне современные. И что особенно интересно, портретное сходство на последующих иконах сохранилось. Выходит, что жил этот человек и чем-то такое задел воображение людей, раз уж случилось то, что потом случилось, целая тысячелетняя эпоха возникла, которая все не устает спорить о его необыкновенной личности. Но дело ведь не в том, жил он или не жил, проблема находится в области идей. И вот пришло время, и то, что осталось живо, подлинное, нетленное, поднимается, прорастает, находит путь в умы людей. Хотим мы этого или не хотим, все надо пересматривать еще раз, заново, без шуток и пренебрежения, всерьез, привлекая и современную физику, и биологию, и даже те фотографические документы, над которыми мы так долго и весело смеялись. Мыслящий человек просто обязан сейчас отмежеваться от вульгарного нигилизма, от жажды чудес, вроде экстрасенсов и летающих тарелок, которую и объяснить-то можно только падением уровня культуры и образования общества, ради поисков подлинного, высокого, положительного. Конструктивное, положительное, созидательное в сфере идей — вот чего сейчас нам так остро не хватает. И уже не только веры в эти идеалы должны мы добиваться, но и ясного, современного, осознанного понимания!

Ах, какой я умненький-умненький был сегодня, когда Бориса и Лильки не было рядом, когда можно было не кривляться, ничего не изображать из себя, а при них… Не так-то просто, оказывается, было все это сказать вслух, серьезно и ответственно, как того заслуживает тема. Почему? А черт его знает почему! Серьезность вообще стала не очень приличной, не принятой в наших кругах. Может быть, так мы выражаем протест против тупой официальности чинуш, через которых вообще ни одна мысль не может пробиться? А еще вернее — боимся связать себя излишней серьезностью, ответственности за свои слова боимся, а вдруг потом придется еще и действовать соответственно, а жизнь такая прекрасная или, наоборот, такая трудная, что очень не хочется себя утруждать. Мы такое милое, такое легкомысленное поколение, неужели же нам приходит конец?

Я встал, печально побродил по комнате, словно узник в своей камере, два шага туда, два обратно, глупое, добровольное заточение, потом сел на подоконник, притиснулся лбом к стеклу. Ничего там не было видно, равнина, небо, ночь. Но я сидел и сидел, в неудобной позе, подогнув под себя ноги. Я думал о том, что говорил сегодня Борька про семью и брак, и завидовал ему, не потому, что он женился на Лильке, а потому, что нашел в себе силы так серьезно и нудно относиться к своей жизни и будущему, я на это не был способен, пока еще не был. Да и вряд ли когда-нибудь поднимусь до таких высот. Я другой человек, не могу я жить связанным по рукам и ногам, мне нужна свобода, полет, элементы искусства. Но слишком хорошо я сейчас все понимал, не в этом было дело, не в этом, не в том даже, кто из нас двоих будет счастливее. Дело заключалось в том, что Борис был прав, будущее принадлежит ему. Спираль сделала еще один виток, мы поднимаемся выше, от раскачивания и освобождения к укреплению и ответственности, от разрушения к созиданию, от отрицания к утверждению.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

День венчания произвел на меня путаное, неясное впечатление. Борис и Лилька оба были растерянные, нервничали, праздник, выдуманный из головы, натужно организовываемый, не клеился, не получался, в нем не хватало искренности, естественности, а может быть, и веры, которой оба они были лишены. Большая часть гостей с неясным выражением лиц прогуливалась вокруг, было им не то чтобы неловко, а как-то неуютно в церковном дворе под взглядами знакомых, соседей и сослуживцев, и явно мучились они, как бы кто чего не сказал, и явно мечтали, чтобы все поскорее кончилось и они сели бы за столы под густыми деревьями парка и могли бы чувствовать себя почти в безопасности. Под их скрытыми, но остро любопытствующими взглядами поднялся я по широким ступеням и вошел внутрь церкви. Народу там было совсем немного. Лилька глянула на меня пустыми испуганными глазами и отвернулась. Остро кольнуло в сердце ее розовое с оборочками подвенечное платье, сильно смахивающее на ночную рубашку, дешевенькая покупная фата. И лицо ее, еще больше, чем накануне, испорченное краской, было жалким, незначительным, почти некрасивым. Мелькнула смешная мысль, что если бы я не знал их обоих много лет, то, наверное, сейчас бы подумал: «И с чего это такой красивый, холеный, собранный в пружину человек вздумал жениться на такой неинтересной женщине?» Так мстила за себя придуманность, ложность ситуации, не церковь, готовая их принять, была виновата в этом, а двоедушие, мучительная путаница в умах моих друзей, и в первую очередь, конечно, Лильки. Не следовало ей идти на это, все это была ненужная экзальтация, желание что-то доказать себе и Борису, а может быть, даже откреститься от меня, злого гения долгих лет ее несчастливого девичества. Да, и в этом я тоже был, оказывается, виноват, без меня совсем иначе могла бы сложиться Лилькина жизнь, получалось, что каждым своим шагом я за что-нибудь и перед кем-нибудь обязательно был виноват. И вдруг я вспомнил Валентина, как он танцевал со своей Тамарой в ночном саду, затерянном в тихом московском переулочке; что-то общее было между этими двумя парами, такими разными и непохожими. И это общее было — приоритет идеи, которой они руководствовались в жизни, над живым человеческим чувством; совсем не таким невинным это оказывалось. Валентин и Лилька — какое странное, неожиданное сопоставление, но основания для него существовали, и это было печально, горько, безнадежно. Нельзя безнаказанно лгать себе, нельзя насиловать свою природу и душу, это я уже понимал давно, но что же можно, что надо было делать? Неужели только проверять душу рассудком — и этого было бы довольно? Нет, вдруг понял я, нет, к этому надо было еще иметь воспитанную, высокую душу и ясную мысль, надо по-настоящему стать человеком. Только-то и всего, какие пустяки! Значит, те, кто не нащупал этого пути, обречены на неудачу?

Служба начиналась. Вышел отец Никодим в золотом облачении. Я уже видел его утром. Он был похож на пожилого усталого умного крестьянина, но сейчас его облик был совсем другой, я едва узнавал его, слова низкого гудящего голоса почти не достигали моего сознания. Он был среднего роста, но сейчас почему-то возвышался над Борисом и Лилькой. Они послушно ходили за ним, кивали, обменивались кольцами, целовали перстень на узкой темной руке, протянутой к ним величественным и властным жестом. Бледный свет свечей таял в дневной церкви, братья Бориса, улыбаясь, держали над ними помятые латунные венцы. Треск мотоцикла доносился в открытые двери. Трезвый современный внешний мир, который захлестывал все вокруг, проникал даже сюда, в стены храма, мешая совершению таинства, упрощал его, лишал высоты и веры. Все закончилось слишком быстро, неожиданно и непримечательно. Мне хотелось, чтобы гремел хор, чтобы происходило еще что-то прекрасное и возвышенное, как это изображают в кино, но здесь было не кино — реальная жизнь. Я подошел поздравить молодых. Отец Никодим, положив руку на плечо Бориса, наставлял его, низким тихим голосом говорил что-то серьезное и строгое, что-то не предназначенное для посторонних ушей, и я поспешно вышел из церкви, присоединившись к другим гостям. И тут Борис и Лилька тоже показались на ступенях. Напряжение отпустило их, они улыбались расслабленно и счастливо. И Лилька сразу похорошела, помолодела и ожила, она шла, опираясь на руку Бориса, совсем как в кино, и сияла, и даже ее нелепое платье в ярком солнечном свете показалось воздушнее, легче, наряднее. За молодыми шли остальные, улыбались, щурились на ярком солнце. Необычно быстро пробежал куда-то по ступенькам взволнованный, кудлатый Иван Степанович, за ним румяная, усталая Антонина Семеновна, и наконец отец Никодим показался на верхней ступеньке со своим молодым служкой, окруженный толпой старушек, осчастливленных прибытием епископа. Все закончилось. Лильку с Борисом обступили, поздравляли, одаривали. У Лильки в руках уже был букет ярких малиновых георгинов. Она радостно прижимала их к себе, оглядывалась с возбужденной, взволнованной улыбкой. И вдруг я понял: она ищет меня. Я еще был нужен ей, не был еще забыт, изжит из ее сердца, она не могла еще быть полностью счастлива и спокойна, пока не увидит выражения именно моего лица. Я подошел, легко обнял ее за плечи, шепнул на ухо: «Держись, старушка!» Борис испуганно стрельнул в нас глазами, и оба мы засмеялись, Лилька и я, оттого, что все наконец-то становилось на свои места, все кончалось, кончалось благополучно. И Борька, вглядевшись в наши лица, тоже вдруг самодовольно и непохоже на себя просиял, сделал к нам шаг, и мы простояли так мгновение, все трое, обнявшись, постепенно и даже как-то неохотно приходя в себя. Начиналось уже обычное празднество, все потянулись в тень, под деревья, поближе к уже ожидающим нас столам, заставленным всяческой аппетитной снедью, бутылками, цветами. Рассаживались на длинных лавках, сколоченных специально к случаю. И, глядя на все эти радостные приготовления, я вдруг остро ощутил, что отпуск мой со всей его несуразицей кончился. Совсем немного мне оставалось, сегодняшний пир да еще два дня, чтобы подготовиться и привести себя в порядок перед возвращением к нормальной, размеренной трудовой жизни, которая казалась отсюда, из этого парка, невероятно цивилизованной, изысканно современной, почти соблазнительной. Увы, не совсем так все это было на самом деле. За столом я сидел между старшей сестрой Бориса Аней, у которой он жил в Москве и которую я неплохо знал, и еще какой-то женщиной из местных. Захлопали пробки от шампанского, начались тосты. Борис и Лилька сидели в торце стола, видные всем, улыбающиеся, оживленные. То и дело им приходилось подниматься, целоваться под громкие крики «горько», снова садиться. Они почти ничего не ели, серьезно и внимательно слушали каждого говорившего, хотя тосты в основном были вполне банальные, без конца повторяли друг друга, все желали им здоровья и много детей, наказывали уступать друг другу во всем и набивались в гости на серебряную, а потом и на золотую свадьбу. Лично мне это прискучило очень скоро, я сосредоточил свое внимание на угощении, разглядывал гостей, болтал с Аней. Аня рассказала мне об отце Никодиме, который очень заинтересовал меня. В семье Шулениных все его уважали и любили, он был духовным отцом Ивана Степановича, часто бывал в их доме. Человек он был очень серьезный, добрый, скромный, но в то же время всесторонне образованный, занимающий высокое положение в церкви. Он знал несколько языков, долгое время жил в Афоне, в Греции, интересно рассказывал об этом. Я смотрел издали на простое его, словно топором рубленное загорелое лицо, строгие брови, черные с сединой волосы и думал, как мало я вообще знаю людей, как легкомысленно и самонадеянно привык судить их по внешности. Мне хотелось услышать, что же он пожелает молодым, но отец Никодим давно уже отставил бокал, да и поднимал ли он его вообще? Я не помнил. Он сосредоточенно, медленно ел, жевал неторопливо, ясно, спокойно смотрел вокруг, никому не мешая, никого не смущая. Все, что он считал нужным, он сказал им в церкви, теперь у него была трапеза, только и всего. Рядом с ним сидел его служка, ел жадно, помогая себе руками, низко склонившись над тарелкой; может быть, он постился перед этим и теперь не мог сдержать здорового молодого аппетита. Он был единственный среди них, кто не сменил платье на мирское, так и сидел в черной долгополой рясе, волосы до плеч, в жидкой темной бородке что-то поблескивало. Чужой, незнакомый мир, ничего я не знал о нем до сих пор. Да мало ли о чем еще я вовсе ничего не знал, проходил высокомерно мимо в твердой уверенности, что все это ерунда и глупости и жить надо только так, как живу я, самый умный и прозорливый из смертных, пуп вселенной. Но даже одного этого молоденького попика было довольно, чтобы опровергнуть всю мою систему, потому что, прежде чем судить хоть о чем-нибудь, надо было это знать, вникнуть в суть явлений, найти причины и следствия, проанализировать их со всей доступной тщательностью и серьезностью, иначе не может быть победы одного мировоззрения, или образа жизни, или собрания обычаев над другими, иначе все мимо! А я? Разве мог я судить хоть о чем-нибудь, зная так мало, так случайно и неполно? Конечно, нет. Я был чужой здесь, случайный, не очень внимательный гость. Только вопрос мог быть поставлен мною, ответа на него не было, не могло быть.

Принесли горячее. Новая волна шума, смеха и веселья поднялась среди гостей, женщины меняли тарелки, сбрасывая остатки в новое оцинкованное ведро. В сторонке, прямо на земле, кто-то уже разводил самовар, сизый горький дымок относило к столам. Я сидел и жалел, что не взял билет уже на сегодня. Конечно, неудобно было уезжать в самый разгар праздника, но мне так уже не терпелось уехать! Я хотел домой, к своим делам и проблемам, надоело мне решать и разгадывать чужие загадки и ребусы — зачем?

Вдруг прохладным ветерком потянуло с севера, из-за церкви, зашумели клены, птицы сорвались и полетели. Гости заволновались, не хлынул бы дождь. Иван Степанович заторопился было посмотреть, что там и как, но отец Никодим остановил его.

— Пройдет стороной, — сказал он спокойно, очень уверенно своим низким звучным голосом, почти и не глянув даже на небо.

Гроза и правда прошла стороной. Я выходил смотреть за ворота. Словно в огромном театре, неслись над степными просторами низкие рваные тучи. Молнии беззвучно взрывались где-то вдали, в черноте, и медленно докатывались до меня затихающие угловатые и грозные раскаты грома. И ливень хлестал впереди, серое небо сливалось с полями, а от нас еще даже солнце не ушло целиком, то и дело вырывалось из взволнованных серо-синих облаков, да мусор гнало через шоссе, бумаги какие-то взлетали, и редкие капли несколько раз ударили в пыль вокруг меня, и так резко, так радостно пахло свежестью, ветром, волей, что хотелось взлететь и понестись над полями вместе с воронами, грачами, скворцами, понятия я не имел, какие там еще носились птицы. Так все и должно было кончиться — освежающей летней грозой. Я очень жалел, что она не докатилась до меня вплотную, не залила, не остудила моего обгоревшего, пылающего лица, не заставила дрожать и ежиться от прохлады, от ветра и ливня. Но он сказал: пройдет стороной, вот она и прошла.

Когда я вернулся в парк, старшие уже ушли, за столами осталась одна молодежь, ссаживались потеснее, уже принесли гитару, пели. Лилька с Борисом были в самой середине, их было не достать, а остальные… что мне было до них? Я придвинул к себе остывшую уже чашку чая, крепко заваренного с мятой, отхлебнул с удовольствием и задумался, сам не знаю о чем. И пока я сидел так и думал, странное ощущение не оставляло меня, что Лилька постоянно видит меня и рада, что я вернулся.


Удивительные, странные дни переживала Лилька, переломные и словно бы нереальные — она ли это была? Как это все случилось с нею? Жила, жила, и вдруг — Борис. Когда Гоша их познакомил в первый раз, она даже удивилась, что у него такой друг, совсем вроде бы не в его вкусе, тихий, сдержанный — малоинтересный. Но это ощущение забылось почти сразу же. Она, конечно, с ним разговорилась, ей казалось, что этого парня надо поддержать, что ему не очень уютно в компании. И сразу поняла, что ошиблась, в поддержке он не нуждался, потому что был тверд и ясен, как маленький алмазик, ну, может быть, и не ювелирный, так технический, что-то в нем такое было. Они познакомились и стали общаться, сначала редко, потом все чаще. Лилька совсем не была им увлечена, да ей и вообще никто не нужен был, кроме Гоши, но какие-то отношения все-таки завязывались постепенно. И то, что Борис к ней отнесся не на шутку серьезно, было ей конечно же ясно. Началось все это с исповеди, когда Борис вдруг, ни с того ни с сего все рассказал ей про свою семью. Лилька заторопилась:

— Ну и что здесь такого особенного? Ты же в этом не виноват, да и они, наверное, тоже. Так уж жизнь сложилась. Вот у меня, например, родители в разводе, у обоих новые семьи, я для них вообще заблуждение молодости. Ну и что же делать? Все равно я их люблю. Ты еще счастливый, что у тебя семья, братья, сестры, это в наше время такая редкость!

А Борис в ответ взял ее руку и поцеловал. В сущности, все было ясно, и Лилька испугалась тогда, стала рассказывать ему о Гоше, как они познакомились и подружились. Ей хотелось незаметно объяснить ему, какое место Гоша занимает в ее жизни, но Борис не любил неясностей, коротко наклонил голову, сказал:

— Я понял. И тебе, по-видимому, неважно, как относится к тебе он. Вот и мне пока все это неважно. Если хочешь, я скажу тебе яснее: я люблю тебя и хотел бы, чтобы ты потом вышла за меня замуж.

— Господи, Боря, что ты такое говоришь!

— Я тебя не тороплю и торопить не буду, я буду ждать, сколько ты захочешь…

После этого Борис исчез надолго, не появлялся, не звонил. А потом вдруг пригласил в гости к родителям на Ноябрьские праздники, было три дня свободных. Она не смогла отказаться, мучилась, волновалась, как себя вести. Ехать ей совсем не хотелось. И вдруг она помчалась к маме, рассказала ей все, с надеждой, ожиданием смотрела ей в рот, ждала ее решения, слова, доброй, умной поддержки.

Мать смотрела на нее испуганно, удивленно:

— Доченька, доченька! Да чего же тут думать, я не понимаю? Ты ведь уже не молоденькая. А останешься одна, лучше, что ли, будет? Этот твой Гоша — шалопай порядочный, станет ли он еще когда-нибудь человеком? А тот — надежный, положительный, мне даже нравится, что он из такого круга, хоть под божьим страхом, а все-таки будет семью беречь. Семья — это, знаешь, самое главное, ты не думай даже, соглашайся…

Лилька слушала ее с изумлением: кто это говорит, кому? Неужели это ее мать, которая сама ушла из семьи, разрушила Лилькину жизнь ради одного только призрака поманившей ее любви? Жалела ли она теперь о своей давней ошибке или боялась потерять последнее, лысого своего, облезшего, старенького Льва Александровича? Ничего этого было Лильке не понять, одно только ясно было — зря она пришла сюда за советом, мама ничего не могла, она сама нуждалась в помощи и поддержке, Лильке было ее мучительно жаль.

К Борису она поехала, неловко было ему отказывать. Все прошло хорошо. Встретили ее приветливо, спокойно, никаких намеков не делали, о будущем не заговаривали. К своему удивлению, и церковную жизнь Лилька приняла спокойнее, легче, чем ожидала. Что-то выплывало, выплывало из ее души и выплыло неожиданно. Старенькая бабушка, к которой ее возили в раннем детстве, даже не бабушка, а прабабушка, красный угол с иконами, слабый свет лампадки, круглые сутки, даже по ночам, сладкий ванильный радостный запах пасхи, белый узелок с малиновым бумажным цветком, пестрые крашеные яйца на синей тарелочке. Оказывается, это было и в ее жизни, как она могла забыть? Она вспомнила, как ходила с бабушкой в церковь, вспомнила жесткую шершавую старческую руку, крепко державшую ее влажные розовые пальчики, помнила звуки и запахи церкви, ее темноту и свет, и высокое, сладостное, торжественное пение вокруг, хор, в котором различала и бабушкин тонкий и неверный, дрожащий голос. И еще помнился пыльный жесткий каменный пол под ее занемевшими коленками. О чем они тогда молились, о ком? Наверное, бог не услышал их, раз все получилось так, как получилось. И все-таки они с ним были не совсем чужие. Глубокая внутренняя честность заставляла Лильку признать это, не отречься от прошлого, и сразу ближе и роднее ей стал Борис, она сама не сумела бы объяснить почему, но это было так. Они привыкали друг к другу, сходились теснее, теперь уже Лилька ясно понимала, что никогда еще в жизни не встречала человека с такими высокими, такими безусловными достоинствами, что невозможно, нелепо оттолкнуть его, пропустить мимо себя. И все-таки она его не любила еще, ничто не волновалось, не дрожало в ее сердце. О чем вообще она думала, да имела ли она право сказать ему: «Да»?

Так шло время, ничего, казалось бы, не происходило, и все-таки происходило самое главное — медленно, неотвратимо, неизбежно они с Борисом делались все ближе, все нужнее друг другу. Все уже было, в сущности, решено, когда она в последний раз, уже перед самой свадьбой, приехала к Гоше. Чего она добивалась тогда? Скорее всего, хотела быть честной перед всеми, но и безумная надежда еще горела в ней: «А вдруг?» Она знала, чувствовала, как нужна Гоше, в ней была его судьба, в ней. Но разве можно спасти человека, который не хочет жить? Гоша не услышал ее, не откликнулся. Обиды в ней не было, слишком все это было серьезно. Если бы он тогда сказал ей: «Оставайся», ни одного мгновения она бы не сомневалась, кинулась бы к нему, обвилась на всю жизнь, и не было бы ей стыдно, потому что этого требовала ее душа, к этому стремилась. Но Гоша смутился, шутил, жалел ее, значит, мог и без нее, значит, не боялся, готов был даже на вечную, навсегда, разлуку, ничего ведь он не знал, кто уводит ее, куда, зачем. И она отступилась. Если Борис брал ее такой, она была готова на все. Потом была свадьба. Родители пришли ее поздравлять, оба с удивлением смотрели друг на друга — наверное, очень давно не виделись. Постаревшая жалкая мама была оживлена, неудачно подкрашена, неестественна, радостно поздравляла ее, привезла в подарок стиральную машину, папа был задумчив, сдержан, пил больше чем следует, а прощаясь, вдруг всплакнул, бормотал что-то неясное:

— Ты уж держись, дочка, что уж теперь, жизнь, она такая сложная штука, ты старайся изо всех сил…

Что он имел в виду, что знал про нее? Лилька отстранила его, сказала:

— Ну что ты, папа, все хорошо, все в порядке, Борис замечательный человек, мы очень дружим и любим друг друга.

Но он не услышал, не понял, глядел на нее пристально, тревожно, громко сморкался на лестнице. А больше никто не пришел поздравить их, они не приглашали. Что-то мешало им созвать друзей на свой праздник, может быть, то, что еще предстояло впереди?

Первые дни совместной жизни прошли, как в лихорадке. Лилька чувствовала себя перед мужем то ужасной, злонамеренной преступницей, неспособной ответить на его чувства, то слабая надежда разгоралась в ней, что еще немного, немного — и она станет такой же, как все, она стыдилась себя, кляла свое стародевичество, не только физическое, но и нравственное. Но постепенно все приходило в норму, утрясалось, успокаивалось, все трезвее, яснее думала она о Гоше, одно только мучило ее — он должен знать, он должен приехать на венчание, и Борис ей твердо это обещал, это венчание должно было стать последней точкой. Сначала вообще к разговорам о венчании Лилька отнеслась как-то слишком уж просто, как к чему-то малозначащему, как к мелкой любезности по отношению к Бориным родителям, но чем дальше шло дело, тем яснее она понимала, что это не так, что-то он означал, этот обряд, что-то менял, может быть, он просто делал невозможными дальнейшие сомнения? Потом Иван Степанович позвал ее к себе в кабинет, усадил, сказал, смущаясь:

— Лидочка, тут, знаешь, есть одна сложность. Ты крещена? Потому что, видишь ли, для некрещеных невозможен ни один церковный обряд…

Она была крещена. Старая бабушка-прабабушка и тут решила ее судьбу. Пошла ли бы она сейчас на обряд крещения, сознательно, не веря в бога? Да конечно же нет, это было бы кощунство, неискренность, мерзость. И не было бы тогда венчания, и не было бы заклятья от страшных сомнений, от прошлого, от Гоши, или все это она себе придумала, чтобы еще немного продлить старую, мучительную, но любимую игру? Она не могла успокоиться, пока не увидит Гошу, уехала в райцентр к Ивану, ждала с нетерпением. И только когда вошла утром в его комнату и смело села на его постель, только тут поняла: слава богу, все кончено, все она выдержит и сможет, ей только было жалко его, такого несмышленого, милого, глупого, родного. Только жалко? Тянулись медленные странные дни, и вдруг произошла вспышка тогда, ночью, в саду. Вдруг Гоша набросился на нее, целовал, прижимал к себе, все тело ее напряглось от этих прикосновений, грудь загорелась, и все поплыло куда-то: чернота, кусты, мутное лунное зарево в синем небе. Так вот как это бывает, когда на самом деле, вот что тогда чувствуешь? Словно умрешь, задохнешься сейчас, если не откроешься, не отдашься вся. Но она уже знала, что не умрет. Одним усилием воли холодно, твердо оттолкнула от себя ненужное ей, опоздавшее блаженство, теперь у нее была другая дорога, другая, и сомнений больше не было. Только воспоминания об этих минутах тревожили ее иногда, приходили внезапно, толчками, острыми уколами в сердце, и тогда она останавливалась, замирала, пережидала, пока они пройдут. И Гоша менялся на ее глазах, остывал, отдалялся, Борис же был рядом с нею везде, всегда, и это было гораздо важнее. Какое счастье, что она вышла замуж, неужели это правда? Все это произошло, она любима, она никогда больше не будет одна, в вечной работе, в вечном самоограничении, в жестко сдерживаемых безнадежных мечтах. И все это дал ей Борис, самый честный, самый ясный и добрый человек на свете.

Венчание, к ее великому сожалению, не произвело на нее того впечатления, которого она ожидала, к которому стремилась. Чего-то ей не хватало в окружающем воздухе, какие-то трезвые иронические мысли, обычно ей вовсе не свойственные, вылезали и мешали сосредоточиться. Она изо всех сил всматривалась в темные строгие глаза отца Никодима, но видела в них только упрек в своем неверии, в обмане, который она совершала здесь, пусть и с самыми добрыми намерениями, это не имело значения. И почему-то вдруг подумала она, что было бы, если бы ее сослуживцы были сейчас здесь и могли видеть ее — главный врач и ее заведующая отделением, регистраторши, сестры, ординаторы… Что они сказали бы? «Докатилась Бердникова… Кто бы мог подумать?!» И горячая краска стыда захлестнула ее лицо и шею, стыда за ужасное свое двоедушие, за желание всех понять и всем уступить, за полную растерянность перед тем, что же такое она сама, с кем она, есть ли у нее хоть какие-нибудь принципы? Ведь устояла же она тогда перед Гошей, устояла, победила! А перед Борисом — не смогла. Почему? Только потому, что так хотела замуж? Нет, нет, не поэтому. Что-то здесь было другое, более важное и глубокое. Здесь, с Борисом, была какая-то система, что-то вечное и надежное, что влекло и соблазняло ее женское сердце больше любви, больше чего-то невысказанного, что на одно только мгновение дал ей ощутить Гоша. Она пожертвовала этим ради будущего, ради своих детей. «Я буду любить только тебя, Боря, всегда, всегда, — судорожно клялась она себе, вглядываясь в лицо отца Никодима, — потому что ты мой муж, потому что теперь я действительно люблю тебя, не так, как Гошу, по-другому. Я благодарна тебе за твой выбор, а все остальное — пустые соблазны, безнадежность, гибель. А я хочу жить, жить…» И тут наконец ей стало легче, совсем легко, и вдвоем с Борисом, под руку, они вышли на улицу, на яркое солнце, и все ее сомнения и мучения слетели с нее, остались позади, как будто бы их никогда и не было. И зашумела свадьба, веселая, яркая, нормальная — такая, какой должна была быть, такая же, как у всех людей. Они были вместе с Борисом, вместе, даже когда молчали, даже когда не смотрели друг на друга. Лилька знала, чувствовала, как он счастлив, она теперь все-все знала и понимала в нем, и это одно уже было прекрасно, потому что открывало для нее такие бесконечные возможности новой жизни, что дух у нее захватывало. Она мечтала отдать ему все, все, что накопилось нерастраченного в душе, и знала, что больше никогда уже не окажется навязчивой, непонятой, ненужной. Какая замечательная у нее начиналась жизнь! Через год у нее обязательно родится ребенок, а потом еще, много детей, столько, сколько она успеет родить, ведь времени у них осталось совсем не много, они так поздно начали. Ее не пугало теперь, даже если ради детей придется бросить работу, потому что она низко ценила себя. Ну что она сделала в жизни, что делала? Слушала, щупала, выписывала бюллетени? Да это сможет любая начинающая девчонка, заменить ее будет так легко. Никем она не стала в жизни, ничего не достигла. Да и могла ли достичь в вечной суете и спешке обезличенной, скучной поликлинической жизни? Те, кто хотел чего-то достичь, давно уже сбежали оттуда. А она не бежала, даже не пробовала, безропотно и послушно тянула там, где ее поставили, потому что так уж была устроена от природы. Но теперь… теперь, когда у нее будут дети, все в ней переменится, она это чувствовала, она будет хорошей, умной матерью, матерью по профессии. И пускай, нечего ей стыдиться, она знает, что скажет им, милым брошенным своим сослуживцам, она им скажет: «Я же замуж вышла, понимаете? Замуж! Навсегда». И они поймут ее, не смогут не понять. Лилька оглядывала счастливыми поглупевшими глазами окружающих ее гостей. Какие-то все незнакомые, чужие были вокруг лица. И радость вдруг стала медленно, непонятно почему вытекать из нее. Что-то случилось вокруг, что-то случилось, ветер налетел, поблекло солнце, запах остужаемой земли и спелых трав донесся откуда-то с воли, издалека, а здесь была такая скука, такая бессмыслица. И снова трезвыми, прежними своими глазами увидела Лилька мир и поняла, что именно случилось. Просто Гоши больше не было за столом, он ушел куда-то. Вот и все. Борис наклонился к ней с улыбкой, ласково спросил:

— Устала?

— Немножко.

— А мы сейчас будем петь и танцевать! И вся усталость пройдет, вот увидишь. Ты же у меня самая молодая, самая прекрасная!

А Лилька думала: «Какой ужас, неужели я совсем не могу без него, неужели не выдержу, не справлюсь? Я ведь даже не догадывалась раньше, что это может быть так, что солнце меркнет… Потому что раньше я не жила без него, он всегда был со мной, была надежда, каждую минуту, каждый день. А теперь?.. Слово… Я поклялась, поклялась…» Она пыталась взять себя в руки, увидеть, почувствовать то, что происходило вокруг нее. И тут он вернулся, словно глоток свежего воздуха расширил ей грудь. Гроза пронеслась мимо, все было хорошо, нормально, спокойно. И Лилька подумала: «Я научусь потом, научусь, все наладится, мы будем друзьями, мы найдем форму. Потому что иначе нельзя. Ведь не обязательно же совсем расставаться. Может быть, наши дети потом полюбят друг друга, кто знает. Я привыкну. Ведь все это не главное». Но что же было то главное, ради чего она пожертвовала этим? Долг? Предназначение? Или, может быть, проснувшееся ощущение своего, женского места в жизни? Все это было не то, не так, не точно, но что-то же было, было, это она знала наверняка, потому что уверена была, что поступила в конечном итоге правильно. Боже, какая же сложная штука жизнь! Так прошел день венчания Лильки на долгую счастливую жизнь с Борисом.


Вечером в парке начались танцы. Принесли лампу на длинном шнуре, подвесили высоко на дерево, и сразу все изменилось вокруг, погрузилось в черноту — парк, дальние кусты, поля, небо, — все исчезло, остался только один неяркий серебристый кокон, в котором сгрудились мы. Столы убрали, включили магнитофон, и грянула музыка, словно еще одну стену воздвигли между собою и тем, что было вне круга. Танцевали толпой, все со всеми, не ожидая приглашений, выкидывали коленца, хохотали, только постепенно стали разбираться на пары. Кажется, я один торчал в стороне, наблюдал, присматривался, словно старый недоверчивый пес, снова вспоминал ночные танцы во дворе у Валентина. Нет, ничего похожего здесь не было, не было натуги, усилия, желания кому-то что-то показать и доказать, все было естественнее, нормальнее, — просто молодежный праздник на воле, юбки кружились, мелькали руки, разгоряченные, возбужденные пирушкой лица пристально и бесшабашно вглядывались друг в друга, толкотня, метание теней, света, блеск глаз. И в самом центре толпы я все время видел смеющееся, прыгающее лицо Лильки. Потом я оттолкнулся от темноты и тоже шагнул на вытоптанную, черно серебрящуюся площадку, потянул к себе за руку первую попавшуюся девицу с лёта врубился в громыхающий ритм танца.

Только много позже мне удалось добраться и до Лильки. Ритм сменился, стал поспокойнее, потише, все уже устали, выдохлись. Я хитро вывел Лильку из центра круга, поближе к темноте и тишине исчезнувшего ночного парка, всматривался в ее лицо. К счастью, дурацкая ее фата давно потерялась, краска стерлась, усталость проложила глубокие тени под глазами, и опять она стала такая, как прежде, ласково, тревожно, виновато глядела в мои глаза, сестренка, старая, милая моя подружка.

— Ну вот видишь, — сказал я, легко прижимая ее к себе, — видишь, как все хорошо получилось, тебе повезло. Со мною все было бы непонятнее, хуже в тысячу раз.

— Да.

— Ты согласна? А тогда обиделась на меня, дурочка, плакала, наверное.

— Ты тоже… плакал. Не будем больше об этом говорить, никогда, ладно?

— Не будем.

— Только я хотела попросить тебя, Гоша, ты не бросай нас с Борей. Мы ведь останемся друзьями, правда? Навсегда.

Я засмеялся:

— Тут думать не смеешь, что будет завтра, а ты — навсегда! Навсегда — это слишком долго, ты же знаешь, я легкомысленный, мне чужды такие понятия. Да и зачем я тебе буду потом? Народишь детей, успокоишься, все забудешь…

— Нет, обещай мне, обещай. Я без тебя еще не могу, я не привыкла, Гоша. И никакой ты не легкомысленный, все это неправда, просто ты никого еще не любил…

— А ты? Много счастья тебе принесла любовь? А сейчас — ты любишь?

Лилька помолчала.

— Ты знаешь, как я благодарна тебе за то, что ты нас познакомил. Боря, он такой… он особенный. И тебя я тоже люблю, только не так, как прежде, по-другому, я тебя еще немножко боюсь, но это пройдет, Гоша. Я вообще всех люблю вокруг, потому что любовь — это такая странная вещь… Любить надо не только уметь, это, может быть, и не всем дано, надо еще хотеть любить. Это как будто бы какую-то дверь в себе открыть. Пока она не открыта, все люди тебе чужие, а откроешь — и в каждом человеке что-то такое находится… Может быть, просто понимать начинаешь, как все незаменимы, неповторимы. И для каждого человека появляется свое место в душе, и каждого любишь по-своему…

— Тут, Лилька, только две дороги — в христианство или в разврат.

— Неправда, неправда, ты же знаешь, я совсем о другом говорю. Я серьезно говорю о том, как, мне кажется, надо правильно относиться к людям вообще. И о нашей с тобой дружбе говорю.

— Ах ты, бедная, милая моя девочка, да не волнуйся ты так, все будет хорошо, я же говорил тебе. Я буду приходить к вам на дни рождения с толстой красивой женой. И никогда больше не буду прижимать тебя по темным углам, этой клятвы ты хочешь?

— Да.

— Хорошо, я клянусь тебе, буду обожать тебя издали.

— Ах, Гоша…

Она засмеялась, и я закружил ее, ни о чем больше не думая. В сущности, ведь теперь все это была их жизнь, их вопросы, не мои, я вполне мог освободиться от этого. Я передал Лильку еще кому-то и отошел в сторону. И тут же рядом со мной появился Борис, встал, заложив руки за спину, красивая его, аккуратно подстриженная борода густо золотилась в странном свете одинокой яркой лампочки, сияющей там, высоко, в ореоле пронзительно зеленых кленовых листьев и разнокалиберной мошкары.

— Ну вот и все, — сказал Борис, — вот и все. Ты больше не сердишься на меня?

— За что?

— Ну и слава богу. Вот приедешь домой, тоже женишься.

— Я? Зачем?

— Да не зачем, Юрка, а почему. Потому что все так делают испокон веков, и ты сделаешь. Неужели ты не понял еще? Мы с тобой такие же, как и все. Мы созданы по их образу и подобию.

— Ты думаешь? Очень может быть. Но почему же тогда я не умею жить так, как все? Не умею и не хочу. Так ведь можно совсем себя потерять, перестать думать, перестать отличаться, вообще слиться с какой-нибудь там биомассой.

Борис усмехнулся, опустил голову, я знал, чувствовал, что у него есть что мне возразить, но почему-то он решил от возражений воздержаться. Почему?

— Жизнь сама покажет, — сказал он мягко, — придет, придет и твой черед, вот увидишь. Ну, завтра в дорогу?

Праздник кончался. Ребята уносили столы и лавки. Вдруг выключилась музыка, словно с грохотом рухнуло что-то хрустальное, и наступила невероятная, непостижимая тишина. Мы вышли во двор, и тут же погас свет в парке, и кто-то протащил за собой провод с дымящейся, пыльной, облепленной гнусом лампой, только что творившей такое лицедейство в ночном парке. Лаяла собака. Доверху перегруженные машины одна за другой отъезжали со двора. Мягко ступая по пыли, ушли пешком соседи, друзья Бориного детства. Все опустело, только мы трое стояли у ворот, не мы трое, они двое и я. И тут Борис обнял Лильку за плечи, и они пошли в дом.

— Спокойной ночи, — донесся с крылечка тихий Лилькин голос.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Со страхом думал я о духоте и тесноте маленькой спаленки, но больше мне некуда было идти, да и не хотелось никуда. Я устал, мне надоело в гостях, я хотел домой. Еще пять минут посижу во дворе, пять минут. Я сел на лавочку, где днем обычно сидела стайка черных молчаливых старушек, и снова попытался восстановить в уме нить нашего с Борисом последнего разговора. А впрочем, разве дело в Борисе? Это мои, мои собственные мысли, постоянно терзавшие меня весь этот длинный месяц, сегодня были высказаны вслух. По образу и подобию. Кого, чего? Но разве человеческая личность может возникнуть из ничего? Конечно же она строится по генетическому коду предков, знакомых и незнакомых, явных и далеко запрятанных, и давно умерших тоже. Но еще и по образу других людей, в среде которых растет и развивается человек, нет, шире, дальше — речь ведь идет не просто об окружении, но о чем-то гораздо большем, обо всем поколении, и о народе в целом, и о бесконечной его истории. Почему я до сих пор не понимал, что я, такой умный, такой исключительный, — просто один из них, вот и все? Потому что было во мне что-то другое, самое главное, все остальное заглушившее, — моя, только моя, единственная душа, в которой жили и живут мои собственные представления, от которых я не в силах отступиться, представления о прекрасном и о добре и зле, о главном и второстепенном, о допустимом и невозможном для меня, никогда и ни при каких обстоятельствах, даже под страхом смерти. И еще — жажда выделиться среди всех, сотворить что-то свое, единственное, никогда до меня не бывшее, не существовавшее в мире. Что это было за чувство, единое для всех народов и в то же время такое глубоко личное? Где, в чем был его источник? Так вот о чем, оказывается, промолчал сейчас Борис, — еще мы созданы по образу и подобию Божьему. Он промолчал, боясь, что я неправильно пойму его, да я бы и не понял, потому что это были не теслова, не то определение для самого высокого, вечного, что живет и не угасает в человеческой душе, но где было взять другие? Их не было, не было. Совесть, творческое начало, просто душа? Все не то, не так, все слабо и неточно. И в то же время существует же что-то, возносит нас, дает силу и вдохновение, уводит от труда — к его нравственному смыслу, от процесса жизни — к цели! Семья, народ, осознание высшего — вот великая триада, по которой творится человек, и ни одной ее частью нельзя пренебречь, ни от одной нельзя отступиться, если хочешь состояться как личность. По образу и подобию… Я встал со скамеечки во дворе старого храма, неверующий приверженец высших устремлений, мне казалось, мысль моя наконец-то вышла из тупика и полетела, освобожденная и счастливая. Конечно, мне это только казалось, как всегда кажется человеку, сделавшему всего лишь маленький шажок, что вот он уже на главной дороге, но тем и прекрасна наша неожиданная, никогда не кончающаяся жизнь. Я жил. Крупные и мелкие, бессчетные звезды мерцали в высоте над моею головой, тишина стояла, такая тишина! Я был рад, что завтра наконец-то уезжаю домой.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЙ

Борис и Лилька провожали меня на вокзале. Я был тяжело нагружен деревенскими гостинцами, которые собрала мне заботливая Антонина Семеновна, — соленьями и вареньями, салом и пирогами в дорогу. Все это было смешно и непривычно для меня, не любил я таскаться с сумками, как мешочник, но делать было нечего. Мы стояли в ожидании на пустом перроне, садиться предстояло в проходящий поезд дальнего следования. С утра пекло, только одно пушистое белое облачко неподвижно стояло в синем небе над нашими головами, над станцией, над поселком, над окрестными полями — и ни ветерка, ни дуновения. Наконец в дальней дали над смутными переплетениями рельсов и стрелок всплыл голубой буек электровоза и слабый шум приближающегося поезда донесся до нас.

— Ну, до встречи, — сказал Борис, — и спасибо, что приехал.

— Гоша, не забывай нас.

Я торопливо вскарабкался по высоким ступенькам. Молодая проводница в беретике набекрень равнодушно скользнула по мне стоячими рыбьими глазами, даже обычного интереса к молодому мужчине не проступило в них. Да и что она могла ожидать от перегруженного очкарика, севшего на случайной маленькой станции? Я потащился по коридору, поезд тронулся, даже в окно я не успел махнуть, но я и рад был этому, не хотелось мне еще раз видеть их неестественно приветливые, уставшие от меня лица. И я тоже устал от них, все мне надоело. Скорее бы уж выйти на московский перрон, сесть в такси, оказаться в своей, московской квартире, скинуть, стряхнуть с себя все, принять душ, переодеться во все глаженое, чистое, щеголеватое и… что? В купе ехало целое семейство — бабушка, дедушка, мать и два мальчика, все очень симпатичные, они завтракали, сидеть рядом с ними было неловко, да и негде. Я поспешно залез на свою верхнюю полку, смотрел в окно. Но смотреть было совершенно не на что, солнце косо било в пыльное стекло, было душно, противный вагонный запах застоялся в углах. И тут я неожиданно и счастливо заснул и проснулся уже перед самой Москвой, задыхающийся, потный, но все-таки отдохнувший и очень довольный тем, что и эта последняя дорога кончается, и кончается отпуск, в течение которого нигде я не находил себе покоя, и кончаются долгие мои треволнения, больше у меня не будет на них времени, совсем немного осталось.

И вот я, словно по мановению волшебной палочки, уже стоял в своей ванне под холодным душем, зажмуренный и слепой, то, о чем я еще совсем недавно мечтал как о чем-то желанном, но далеком, осуществилось. Вода колотила в мою макушку, стекала по носу, по спине и лопаткам. Все уже было позади, дорога, жара, сумки, первая неясная улыбка Марго. Все было позади, но означало это только то, что время, каким бы мучительным или счастливым, заполненным или невыносимо остановившимся оно ни казалось, движется, идет, все уходит в прошлое, рассыпается в прах и только в памяти еще живет, существует. Довольно странная мысль для молодого человека, еще неделю назад собиравшегося осчастливить своей благосклонностью выбранную им по зрелом размышлении девушку. А теперь? Мне натянули нос. Голый и растерянный, я стоял перед очевидностью этого факта. Не так уж я от этого, оказывается, и страдал, но что же мне было делать дальше — это совершенно было мне непонятно. Когда я вышел, Марго уже накрыла на стол, ждала меня с обедом в нашей миленькой чистенькой кухоньке. Как хорошо все-таки дома. Но едва я успел поднести ложку ко рту, как раздался телефонный звонок, этот неистребимый бесстыдный палач московской жизни. Я поднял трубку.

— Юрочка, это ты? — захлебнулся кто-то позабытый на другом конце провода. — А я тебе звоню, звоню каждый день. Когда мы увидимся, где?

— Соня?!

— Соня, Соня! Не можешь же ты спутать мой голос с каким-нибудь другим…

— Но ведь я говорил тебе, Соня, я тебя просил… И ты обещала попробовать.

— Ничего я тебе не обещала. Ты что-то там говорил, что женишься осенью, но сейчас ведь еще самое лето, я умираю, хочу тебя видеть, слышишь? У-ми-раю…

Ничего в душе моей не шевельнулось от этих воркующих звуков, но ей бесполезно было что-нибудь объяснять. Я вздохнул притворно.

— Ничего не получится, Сонечка, вот мама приехала, а в понедельник на работу, а потом…

— Я могу прибежать к тебе днем, хочешь?

— Не знаю еще. Я постараюсь, я тебе позвоню потом.

— Юрка! Как я дождусь — не знаю.

Я отключился в сомнении, в полной растерянности. Да полно, что это стало со мной? А может быть, правда сбежать в понедельник с обеда? Все-таки такая женщина! А впрочем, какая? Может быть, если бы это была не Соня, все было бы значительно проще. А к ней… какой-то род почти брезгливости стал я испытывать с некоторых пор. Почему? Ведь я был так пылко влюблен в нее, и она тоже по-своему любила меня, пусть упрощенно, пусть временно, но любила. Все они любили меня, но никто не хотел со мною остаться. В чем была причина? Что за изъян они во мне находили?

— Юра, суп стынет, — подала голос Марго.

— А ты знаешь, мама, я могу обрадовать тебя. Моя свадьба не состоится.

— Какая свадьба?

— Я же говорил тебе, мама, что собираюсь жениться на Лильке. Но теперь она уже вышла замуж, за Бориса.

— Вот и очень хорошо. Я ни на минуту не отнеслась к этому всерьез.

— Почему? Я не понимаю.

— Потому что она не подходит тебе, тебе нужна совершенно другая девушка.

— Какая же?

— Ну, не знаю, какая-нибудь более яркая.

— Ты меня познакомишь с ней, мама?

— Не говори пошлостей.

— Почему же это пошлость? Ты ведь так хорошо все знаешь, кто же мне поможет, если не ты?

— Ты так огорчен? Вот уж не похоже на тебя. В таком случае мне очень жаль. Но что же поделаешь, сынок, в жизни очень мало что выходит по-нашему. Держись, что я еще могу тебе сказать? Не так уж это и страшно. У тебя ведь все еще впереди…

И вдруг я понял: она все это говорила всерьез, от души, потому что такая остывшая у нее была душа. Слишком долго она боролась с судьбой и в борьбе потеряла все ориентиры, одно только мужество осталось у нее, ведь ее впереди ничего уже не ожидает. И тут я содрогнулся от мысли, как мало нам осталось, и ей, и мне, почти ничего, жизнь уходит, пролетает мимо нас. Бедная моя Марго, бедный я! Почему нам так не повезло?

— Мама, мама…

— Не смей раскисать, Юра, не стоит она того.

— Ах, да при чем здесь она? Это во мне, во мне все дело, это ты сделала меня таким вот, никому не нужным.

— Я? Нет уж, извини. Я все делала для того, чтобы ты был счастлив, уверен в себе, свободен. Я растила тебя сильным человеком, и мне казалось, я достигла своего. А вся эта гниль в тебе, это — от них. Как я ни боролась, они добрались до тебя, все разрушили, всю грязь вытащили на свет, а винишь ты меня? Никогда им не прощу, никогда…

— Кому? Ты понимаешь, что говоришь? Они все умерли давно. Один дядя Миша остался да тетя Катя, оба глубокие старики, они давным-давно все забыли, даже имена наши ни о чем им не говорят. Разве может здесь идти речь о прощении или непрощении? Тот мир больше не существует.

— Но ты же винишь меня! Почему же я не могу говорить о них?

— Да потому, что мы с тобою — вот они, мы еще живы и мучаем друг друга, а они уже ушли, все — и отец со всеми его несчастьями, и все его близкие, и Сима. Они уже ни за что не отвечают, все осталось нам.

— Эх, Юра! Да как же ты не понимаешь, что я-то из того, из их поколения, я с ними жила и за ними уйду, это ты останешься, а меня здесь больше ничего не ожидает. Только ты у меня был, ты один, и вот вдруг перестали друг друга понимать. Почему, что случилось, скажи?

— Да то же и случилось, мама. Ты из их поколения и хочешь, чтобы я тоже жил твоими старыми обидами. А я этого не желаю, у меня своя жизнь, понимаешь? Ты каждую мою попытку вырваться от тебя высмеивала, от скольких моих друзей, от скольких девчонок ты меня отвела своими колючими злыми шуточками, все тебе были недостойны и нехороши. А на самом деле ты просто хотела, чтобы я принадлежал только тебе, вот и весь секрет. Где же твоя родительская любовь, ведь ты себя любишь, а не меня.

— А ты кого любишь? Меня? Из-за какой-то глупой бабенки устраиваешь мне сцены. Нет, милый друг, так не пойдет, любить — так взаимно, ты — меня, я — тебя, уступать друг другу, а так… Не имеешь ты права спрашивать с меня, винить меня в том, что от меня никогда не зависело. Хочешь жениться — женись, не хочешь — не женись, я-то здесь при чем? Я из отжившего поколения, мое дело — сторона.

Вот такой нелепый бесконечный тянулся у нас разговор, разговор слепого с глухим, разговор двух несчастных, оскорбленных друг другом, весь смысл его сводился к взаимным претензиям, разрешение которых не подвигалось ни на шаг. Все получалось, как в той самой детской сказочке про белого бычка: «на колу мочало, начинай сначала…» После обеда мы разошлись по своим углам, сидели надутые, обиженные. Я ковырялся в столе, разбирал бумажки, письма, на которые так и не успел ответить за отпуск, перетряхнул портфель. И так мне вдруг захотелось на работу, где проблемы были совсем другие, реальные, технически осязаемые, решаемые. Какое же это, оказывается, счастье!

Марго включила телевизор, села в кресло ко мне спиной, ее выпрямленные строгие плечи выражали достоинство и непримиримость. Я с улыбкой смотрел на нее, крепкий же она, оказывается, орешек. Вот что мне надо было унаследовать от нее, эту несгибаемую стальную пружинку внутри, и дело было бы в шляпе, никаких проблем. А я оказался мямля, весь в отца, есть от чего впасть в уныние и ей и мне.

— Да, мамочка, я забыл поделиться с тобой еще одной прекрасной новостью. Одна моя знакомая девица обещала через некоторое время родить мне дочку.

Марго не повернула головы.

— Это Лиля или кто-нибудь еще?

— Кто-нибудь еще, да ты ее знаешь прекрасно, это Маша.

— Не понимаю я ваших шуток, зачем же ты тогда хотел жениться на Лиле?

— Прямо даже не знаю, как тебе ответить. Видимо, это просто две не связанные между собой вещи. А впрочем, Маша тоже не хочет за меня замуж, она просто решила завести ребенка и выбрала меня в качестве подходящего производителя. Думаю, дело обстоит именно так.

— И тебе не стыдно? До чего же ты докатился, Юра!

— А что тут такого особенного? Разве это плохо, если ты хороший производитель? Вот плохой — это другое дело. А потом, я вовсе не против завести себе парочку ребятишек. Некоторые считают, что воспитывать их на стороне даже отчасти удобно, меньше хлопот, больше радости при встрече.

— Что за гадости! Не понимаю, зачем тебе надо меня морочить, дразнить, даже не знаю, как это назвать…

— Да не думаю я тебя дразнить, я тебе просто рассказываю главные события моей жизни, а ты мне почему-то не веришь.

Наконец-то Марго оглянулась, пристально посмотрела на меня своими прекрасными выпуклыми глазами, медленно пожала плечами.

— Ты хочешь сказать, что это все не шутка? Ты ждешь ребенка на стороне, будешь всю жизнь платить алименты? Но, Юра, зачем ты это сделал?

— В жизни за все приходится платить, это нормально. А впрочем, ничего здесь от меня и не зависело, все получилось случайно. Вот ты, например, ни в чем же не виновата, правда? А все равно скоро станешь бабушкой, так уж устроена жизнь.

— Ах, Юра, Юра! Да как ты можешь!

— Могу, как видишь. Пожалуй, пойду погуляю немного. Ты не возражаешь, мамочка?

Я не спеша вышел из подъезда и с облегчением сбросил с себя раздражающую тяжесть всех этих неприятных, но неизбежных разговоров, наконец-то можно было немного помолчать. Я огляделся вокруг, ничего здесь не изменилось за время моего отсутствия, разве что тополя немного поблекли, потемнели, не было уже в листве деревьев недавнего молодого голубого сверкания. Что ж, время движется, лето перевалило за середину, пора. Я вышел на улицу, и ноги сами собой понесли меня по привычной дорожке, конечно же я соскучился по Валентину. Вот и знакомый переулочек, таинственная стена с собачьим лазом. Я повернул за угол и подергал калитку. Заперто. Никогда прежде этого не случалось, неужели Валентин уехал куда-то? Я дернул посильнее.

— Кто там? — раздался тоненький голосок.

— Я к Валентину Александровичу.

Щелкнула задвижка, калитка приоткрылась немного, и я увидел высокую худенькую девочку в шортиках, черненькую, стриженую, загорелую.

— А вы — дядя Жора? Я так и подумала, нам папа про вас рассказывал. А меня зовут Валя, вы заходите, все дома, у нас сегодня праздник, потому что мы с Сашей приехали.

Я вошел во двор, и тут же из-за угла дома появился веселый, смеющийся Валентин. На шее у него сидел мальчик, очень похожий на Валю, только поменьше, лет пяти-шести.

— Ты вернулся? — приветливо спросил Валентин, ссаживая ребенка на землю. — В самый раз поспел, вот теща как раз детей привезла, ликуем. Проходи, проходи в сад…

Все было знакомое, привычное и все-таки неуловимо изменившееся от присутствия детей, а главное, от нового, прежде не замеченного мною выражения лица Валентина. Что-то в нем было раскованное, сияющее и очень естественное, впервые я заметил, что душою он не со мной — с ними. И вдруг мне стало обидно, жалко нашей ускользающей близости, на мгновение даже захотелось уйти, но остаться хотелось еще больше. Из-за стола улыбалась мне молодая, чуть старше Тамары, теща, они с Тамарой болтали, повернувшись друг к другу. Все подвинулись за столом, вот оно было и мое место. Принесли мороженое, дети завизжали от радости. И я вдруг с ужасом и обжигающим стыдом вспомнил, как осуждал Валентина и объяснял ему, почему его брак не удался. Какой осел, какая я самоуверенная ученая скотина! Да он же был самый удачливый, самый счастливый человек из всех, кого я знал, умный, сложный, противоречивый, полный сомнений и проблем, все осознающий и все-таки счастливый! Потому что решался, пробовал, делал ошибки — жил, а не сидел, над всем посмеиваясь, ни к чему не относясь всерьез, как я. А впрочем, глупо, безнадежно было пытаться разобраться в чужой жизни, все равно ничего не поймешь.

— Ну, как тебе понравились мои? — улыбаясь, спросил меня Валентин, когда мы встали из-за стола. — Правда, хороши? А как похожи друг на друга, правда?

— Да.

— А ты чего такой невеселый? Как съездил?

— Да ничего. Много интересного повидал. Между прочим, выдал невесту замуж за друга, тоже смешно.

Валентин коротко глянул на меня, помолчал.

— Бывает, — сказал он наконец, — моя Тамарка тоже замуж бегала от меня, да потом вот вернулась…

— Моя не вернется.

— Думаешь? Что же делать, значит, не судьба. Ты, главное, Жорка, не вздумай раскисать.

— Ты прямо как Марго, она тоже сказала: «Не раскисай, Юра».

— Молодец твоя Марго, правильно сказала. Чем раскисать, ты лучше повнимательнее вокруг посмотри.

— Почему вокруг?

— А ты думаешь, твоя суженая в тридевятом царстве живет и у нас здесь такие пока не водятся? Заблуждение молодости. А ты, братец, ведь не так уж и молод, правда? Чего ты ищешь, Жорка?

— Не знаю… наверное, чего-то своего. Сам не знаю, чего ищу. Да что говорить об этом, не стоит, неинтересно… Ты лучше вот что мне скажи, а твоя мать что же, не приехала?

— Визит к бабе Свете запланирован на завтра. Это, знаешь ли, довольно сложный ритуал. К нам она не любит ходить, это надо подарки детям нести, да ехать далеко, и вообще на чужой территории она теряется. А у себя приходится тратиться на обед, тоже свои проблемы. Зато подарки несем уже мы и стараемся, чтобы сумма перекрывала ее затраты. И чтобы ничего там не трогать. И еще Тамара накрывает на стол и моет в конце посуду. Словом, создаем условия, при которых конфликтам практически не остается места в нашей жизни. И знаешь, с тех пор как мы это поняли, все стало получаться довольно неплохо.

— Ну, а дети как?

— Они ее не любят, увы. Но мы стараемся, чтобы они ее хотя бы жалели. Бедная больная старенькая баба Света.

— Ну и как, получается?

— Не очень. Они такие наблюдательные маленькие хитрецы, все понимают, все замечают, до всего докапываются какими-то своими, детскими путями. Иногда даже не поймешь — как, откуда, а они все знают. Удивительно. А твоя Марго как? Поговорили вы с ней?

— Только и делаем, что говорим, а все почему-то не можем сдвинуться с места.

— Вот видишь, и тут мы братья, любим мы с тобой сложности, просто спасу нет. Но ты не горюй, хочешь, я тебе такой белый костюм отгрохаю, что все женщины разом от тебя отпадут, у меня и материальчик есть подходящий. Когда у тебя день рождения? Вот я тебе к дню рождения и подарю, хочешь?

Хорошо было у Валентина. Яблоки в потемневшей, поблекшей листве сада стали виднее, подросли, налились, одни побелели, другие зарумянились, и в свежем вечернем воздухе, и в слишком прозрачном небе заметен был уже перелом лета. Что-то изменилось в наших отношениях, мы говорили свободнее, проще, без проверок и иносказаний, и ласково поглядывали друг на друга, и улыбались друг другу ободряюще, братья как братья. Мне не хотелось домой. Но дети вертелись вокруг Валентина, дергали его за руки, им не терпелось скорее получить его в полную свою власть. И я наконец-то поднялся. Они всей семьей провожали меня до калитки, даже веселая кокетливая теща. Маленький, всеми забалованный Сашка лез мне на руки, у него шатался передний зуб, и он все время раскачивал его двумя пальцами. Ему хотелось скорее вступить в период линьки, стать взрослым и получить всю полноту взрослых прав. Сколько заблуждений сразу для такого маленького человечка. Мы долго стояли у калитки, смеялись, и болтали, и мои новые племянники льнули ко мне, и все были ко мне добры. Какой я был богатый, счастливый человек в этот вечер. И в то же время было мне печально, и больно, и тревожно оттого, что столько времени упущено было зря, и страшно, что так и не успею вскочить на подножку уходящего уже, все набирающего скорость поезда.

Домой я пришел уже в темноте. Марго возилась на кухне.

— Пойди поешь, — сказала она суховато, но мирно.

— Спасибо, я уже ужинал.

— Ну, смотри…

Я вернулся в комнату, плотно прикрыл за собой дверь и сел к телефону. Ни на что я особенно не рассчитывал, мало надежды было вот так сразу в субботний вечер застать Машу дома. Но чудо свершилось, она сама взяла трубку.

— Это ты, Юрочка? — спросила удивленно. — Волнуешься?

— Нет, не особенно.

— Вот и правильно, волноваться совершенно нечего, у меня все в порядке, не пью, не курю, вот даже режим соблюдаю, не позже одиннадцати ложусь в постельку — словом, забочусь о здоровье нашей дочери.

— А ломаешься зачем, Маша?

— Я не ломаюсь, скорее себя ломаю, оказывается, не так это просто.

— Вот видишь, месяца не прошло, а ты уже заговорила о сложностях, еще ведь не поздно кончить всю эту странную историю.

— Нет.

— Маша, что ты замолчала, Маша? Не хочешь, и не надо. Мне ведь тоже интересно, что там у нас с тобой получится. Если бы ты не была такая железная, я бы, может быть, даже на тебе и женился…

— Нет.

— Да что ты заладила: «нет» и «нет»? Можешь поговорить со мной нормально? Все-таки я отец твоего ребенка, должен быть в полном курсе дел.

— Ну это мы еще посмотрим, какой из тебя получится отец! А вообще-то молодец, что позвонил. Просто я сейчас капризная. В моем положении полагается капризничать, вот я и стремлюсь извлечь максимум удовольствия. Между прочим, можем на Преображенку смотаться на той неделе, хочешь?

Я подумал немного.

— Нет, Маша, теперь, пожалуй, уже не стоит к этому возвращаться, куда это нас с тобой заведет? Тут уж или всерьез идти друг к другу навстречу, или…

— Пойти навстречу — это значит избавиться от ребенка?

— Нет, это значит подумать о настоящей семье, а избавиться от ребенка — это второе «или».

— Ни то и ни другое.

— Жаль. В таком случае всем нам троим здорово не повезло.

— Послушай, Юра, а разве нельзя, чтобы все оставалось, как было?

— Как было, больше уже не будет, некогда, время наше прошло.

Она засмеялась:

— Неправда. Мое время только еще начинается, Юрочка, может быть, вообще я — первая ласточка. Вот увидишь, все это очень просто, удобно и современно. Ну как же ты не понимаешь, только свобода делает человека счастливым!

— Не понимаю. Ты мне звони, если что. Просто звони…

В трубке тоненько пищал отбой, а я все еще держал и держал ее возле уха. Неужели я действительно готов был даже жениться на Маше ради этого не существующего еще ребенка? Наверное, нет, скорее всего, я прекрасно понимал, что практически почти ничем не рискую, делая ей это полупредложение. Какая же все это была печальная история! Мне было жалко Машу, эту умненькую хорошенькую девушку, нелепую жертву эмансипации. Как это все случилось с ней? И все-таки не это, не это было главное. Через обычный набор представлений, обозначавших для меня Машу, пробивалось теперь что-то новое, удивительное и драгоценное — только еще предощущение первого позднего отцовского чувства, которое я давно уже жаждал испытать.

Тихими шагами в комнату вошла Марго, принялась стелить постель. Вспорхнуло с кровати золотистое покрывало, взлетели и опустились такие знакомые белые прекрасные руки. Она отвернула край одеяла, включила настольную лампу, медленно проплыла по комнате. Щелкнул выключатель, и сразу все переменилось, погасли плоскости, комната уменьшилась, но углубилась, стала таинственнее, уютнее, изголовье кровати со светящейся розовой полусферой лампы словно бы всплыло и засияло в коричневатом сумраке обоев. Марго перед зеркалом неторопливо расчесывала волосы, ярко золотился их подсвеченный край. Она пристально, строго вглядывалась в свое темное отражение, прекрасная, неподвижная, только рука с поблескивающим гребнем поднималась и скатывалась вниз. Все было такое родное, знакомое с детства, но почему-то и необыкновенное, словно я увидел все это в первый раз, а может быть, так оно все и было?

Марго поднялась, сказала ровным голосом.

— Отвернись, пожалуйста, я лягу.

Скрипнула кровать, зашуршало белье. Давно ли я мечтал, чтобы снова мы были вместе, чтобы кончилось мое одиночество, чтобы Марго жила, дышала, двигалась рядом со мною. И вот она здесь, все вернулось, почему же не кончается мое одиночество? Я тоже лег, тоже зажег лампу и взял в руки книгу, в которой так и не успел прочитать за этот месяц ни одной страницы. Да и сейчас не хотелось мне читать, я лежал, тупо уставившись в белые, мелко пестрящие буквами листы, и ничего не видел и ни о чем не думал.

— У тебя есть какие-нибудь планы на завтрашний день? — вдруг спросила Марго.

— Нет, пока еще я ничего не знаю.

— Тогда мы могли бы с тобой съездить на кладбище.

— К Симе? Пожалуйста, если ты хочешь, я могу показать тебе.

Марго помолчала.

— Собственно, я не совсем то имела в виду. Я думала, может быть, мы съездим к твоему отцу.

— Что? — Я подскочил и замер на своем диване, неужели я не ослышался? — К отцу? Ты знаешь, где похоронен отец, ты ходила к нему?

— Очень редко. А ты, сынок, в своих великих разысканиях даже не удосужился узнать, где он лежит?

— Я не успел, но не о том же речь! Я тебе поражаюсь, мама. Меня ты полностью от него изолировала, даже имени его я не знал, а сама!..

— То моя жизнь, а то твоя, это совершенно разные вещи.

— Но почему?

— Почему? Неужели это надо тебе объяснять? Моя жизнь все равно давно кончена, а потом… я же говорила тебе, я его любила когда-то…

В один миг меня выкинуло из постели, я отшвырнул в сторону стул, плюхнулся на пол возле ее кровати и с жадностью смотрел в ее такое спокойное, розовое, чуть одутловатое, лоснящееся от крема лицо.

— Мама!

— Ну что ты так смотришь на меня, Юра? Могут же и у меня быть свои слабости? Я тоже человек.

— Ты — человек, а я? За что же, ради чего ты ограбила меня, почему всего меня лишила? Я думал — ты ненавидела, презирала его, тогда это было бы хоть объяснимо! Неправильно, плохо, жестоко — но понятно! А ты?

— Успокойся, Юра, успокойся, ты сам говорил сегодня, все эти счеты кончились. Да, ненавидела, да, презирала, кляла свою погубленную жизнь, все было. А больше всего ненавидела его родню. Как они все испугались тогда, как зашевелились, объединились в его защиту, им все равно было, виноват он или нет, он был их, вот и все!

— Но это же нормально, мама! Кто же еще мог пожалеть человека, если не близкие, да и что он был за преступник? Это ведь было несчастье, ошибка, не более того. Это ты совершила преступление, отступившись…

— Я? Легко тебе говорить, ничего не зная. Да, может быть, я и была слишком требовательной в вопросах чести, может быть, но не я первая ушла от него, это он меня бросил ради той женщины. Не буду тебе говорить, что она из себя представляла, я и помыслить не могла, чтобы он мог скатиться до такого…

— Он нуждался в сочувствии, а может быть, страдая от твоего осуждения, просто развязывал тебе руки, он ведь был порядочный, добрый человек!

— Может быть. Иногда я тоже так думала, может быть, он и пытался оградить меня от грязи, в которую сам же меня и столкнул. Но тогда он был единственный во всей семье, кто хотя бы так позаботился обо мне, остальным вообще было не до нас с тобой, они не видели нас, знать не желали.

— Но они были оскорблены твоим отступничеством, вы просто не поняли друг друга.

— Может быть, я и не поняла их благородных побуждений, но они-то, они! Почему они меня даже не пожалели, когда я осталась одна, без всякой помощи, понимаешь ты разницу? — Голос Марго зазвенел, сорвался.

— Нет, — сказал я, — нет, а Сима? Разве она не была с тобой? Разве не скрывала она нашего родства, только чтобы потакнуть твоим жестоким выдумкам? Она, одинокий человек, лишенный детей, разве она не жертвовала своими правами ради тебя?

— Ах, Сима не в счет, — Марго устало покачала головой, — Сима никогда не была с ними заодно, да и я с ней всегда поддерживала добрые отношения.

— Как высокомерно ты это сказала.

— Нет, не высокомерно, просто еще не могу ей простить… Ведь это именно она добила меня окончательно. Теперь все кончено для меня, я потеряла тебя, последнее, что у меня было.

— Мама! Разве сказать наконец правду — значит все потерять?

— Ах, все ты понимаешь, Юра, все понимаешь. Эта история встала между нами, и больше нам уже друг до друга не докричаться. Что поделаешь, значит, настал и мой черед узнать, что такое настоящее одиночество. Ты не бойся за меня, я человек сильный, мало ли чего мне пришлось испытать? Я все выдержала, выдержу и это. А твой отец…

— Ну, что же мой отец?

— Я все думала об этом… О том, что, может быть, он и правда просто хотел снасти наше доброе имя. Нет, не так это было. С самого начала, с самой первой встречи мы не понимали друг друга, наш брак был ошибкой, все было ошибкой. Только ты один искупал эту ужасную историю, мой мальчик, я всегда так гордилась тобой. К сожалению, дети не возникают из воздуха, но для меня ты всегда был только мой.

— Значит, дело было вовсе и не в той истории, а просто в том, что ваш брак был неудачный, только и всего?

— Можно сказать и так, та история просто высветила характеры, ускорила трагедию, а так мы разошлись бы позже и на твою долю досталось бы больше страданий, вот и все.

— Но почему, почему?

— Мне кажется, он не любил меня, вот в чем был корень всех бед.

— Значит, ты считаешь, что брак без какой-то там особой любви вообще безнадежен?

Марго вдруг засмеялась:

— Я так считаю? Вовсе нет. Брак разваливается, когда у людей нет нравственных принципов, когда они не понимают друг друга, не задумываются, ради чего все. Тогда и любовь никакая не поможет. А у нас… Может быть, он и не подумал бы на мне жениться, если бы я однажды не примчалась к нему в наивной уверенности, что все, абсолютно все уже решено. Вот тут он и проявил слабость, непонимание, невнимание даже, ему бы отправить глупую девчонку домой, а он не смог. Безответственность своего рода. А потом… я ему была совсем не нужна, ты — тем более.

— Ты слишком просто все это сегодня судишь.

— Просто? За этой простотой вся моя жизнь, я-то себе ни в чем не изменила.

— Ну и глупо, глупо, глупо! Ты должна была себе изменить! Что за радость вешаться на воротах у врага? Ты обязана была жить, как все люди, ты сама виновата во всем!

— Что ты кричишь, Юра? Тебе бы раньше это понять, лет на пятнадцать, а ты за тридцать все еще сердишься на маму, что что-то она не так сделала. Поздно уже, поздно мне меняться, поздно тебе быть мною недовольным. Ты вот все меня винишь, что это я сделала тебя размазней, а это просто наследство твоего папочки, он тоже был вот такой, не от мира сего, что поделаешь? — Она вдруг улыбнулась странно, незнакомо. — Он был такой, Юра, может быть, немного похожий на тебя. Он очень нравился женщинам. И знаешь, поначалу это было мне даже приятно, странно, правда?

Я не верил своим глазам, не верил ее голосу, смотрел на нее, не понимая, она ли это, что случилось с нами.

— Так поедем завтра на кладбище? — спросила она ровным голосом. — Тогда ложись. Спокойной ночи, Юра. Я, пожалуй, приму на ночь таблеточку валерианки, как ты думаешь?

Мы погасили свет, лежали, притаившись в тишине, боясь шелохнуться. И тут снова раздался ее голос:

— А знаешь, он все-таки приезжал ко мне однажды, от той женщины. У них уже и ребенок был. Он плакал, и просил у меня прощения. Может быть, я тогда и простила бы его, но знаешь, он был не совсем трезв, и я ему не поверила. Может быть, зря, как ты думаешь?

Я не ответил, не смог.

ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ, ПОСЛЕДНИЙ

Мне снился детский сон, позабытый, волнующий, сладкий. Может быть, что-то подобное я видел в пионерском лагере перед родительским днем, когда был еще ребенком, худеньким, стриженым, с торчащими коленками. Ах, как я ждал тогда маму, как любил ее, такую сказочно прекрасную, добрую, необходимую мне. Я помнил, что когда-то это уже было, помнил этот сон, через который спешил, прорывался к ней, бежал, протягивая вперед свои маленькие слабые еще руки, чтобы скорее дотянуться, прикоснуться к ней. Я не знал, что мешает мне только время, белое, сверкающее, пустое, и напрягал все свои детские силенки, чтобы вынырнуть из пустоты, скорее ощутить свое единственное в мире небывалое счастье. И вот проснулся, задыхающийся, весь в поту, полный такой сладостной, такой безоглядной любви, про которую давно позабыл и думать. Я вскочил и напялил очки и сразу же увидел, как она входила в комнату и улыбалась мне такой знакомой, драгоценной, спокойной улыбкой. И все это было словно впервые после огромного перерыва — фарфорово-голубые, выпуклые глаза, полуприкрытые нежными, слегка припухшими веками с короткими прямыми ресничками, и слабые морщинки на розовой увядающей коже, и легкие темные волосы с густой проседью на висках, едва прикрывающие вялое ушко с продольной бороздкой от давно не надеванных сережек, и белая шея, и строгая прямая осанка. Как же я любил ее, всю жизнь любил и восхищался ею, а сейчас вот смел судить холодно, одним лишь рассудком и чуть не засудил ее вовсе! Вот в чем был корень моего заблуждения — я не умел думать и чувствовать одновременно! Прежде жил легко, повинуясь первому доброму чувству, первому побуждению, и был неплохим парнем, но, едва задумавшись о себе и своих близких, тотчас же изнемог под непосильной тяжестью рассудочной морали и вот упустил самое главное — нежность, окрыляющее, защищающее ее присутствие в моей жизни, единственную и ничем не заменимую нашу любовь. Если бы я не позабыл всего этого, разве могли бы мы с нею говорить так, как говорили? Бедная моя Марго, как же ей далась эта неделя ужасного нашего отчуждения! И еще ужаснее она была оттого, что наказание было как бы справедливо, она действительно поступила плохо, жестоко и несправедливо, всю жизнь она помнила и пыталась оправдать себя — и тяжко расплачивалась за это, расплачивалась тоже всею своею жизнью. А я не пожалел, не простил ее, не сделал для нее ни единой скидки, как будто был чужим пристрастным судьей, защищавшим на процессе другую сторону. Как же я смел?

— Мама!

— Вставай, сынок, уже поздно, — сказала она с какой-то позабытой мною давней интонацией, так, словно это были не обычные слова, а старая песенка, бывшая когда-то между нами паролем, — вставай скорее, завтрак на столе.

Я умывался и одевался, сотрясаемый странным волнением и каждое мгновение пытаясь вспомнить, понять, что же такое случилось с нами. И вдруг слова и открытия вчерашнего нашего ночного разговора отчетливо выплыли во мне. Так вот в чем, оказывается, было дело, больше я не был печальной безотцовщиной, единственным сыном надрывающейся брошенной матери, я был дитя их любви, пусть несчастливой, переломанной жизнью и обстоятельствами, но все-таки любви, естественным их продолжением, тем, что останется на земле после них, а следовательно — искуплением их вины, их обоих, я! Значит, уж кому-кому, но не мне быть их судьей, не мне! Какое же это счастье. Бедная моя Марго, пусть она была виновата передо мной, как правая рука виновата перед левой, не отсечешь же ее за это, ее вина — это моя боль, и все несчастья у нас общие, пока… пока мы любим и жалеем друг друга. Конечно, на холодную голову все оборачивалось иначе. Но, может быть, главная задача человеческого общения в том и состоит, чтобы не позволить, не подпустить к себе этот остужающий сердце айсберг бесстрастной справедливости или ледяного рассудка, не знаю, как правильнее это назвать. Одно только открылось мне сегодня: простить виноватого слаще, чем покарать, потому что милосердие и любовь выше справедливости, а может быть, просто — высшая справедливость? Может быть, между рассудком и чувством должно существовать связующее звено, нечто третье, промежуточное между ними? Тогда это третье называется совестью, осознанным чувством или милосердным разумом, и это нечто должно было существовать в нас, больше того — главенствовать. И это было очень важно.

Мы сидели в кухне за маленьким столиком друг против друга, ели горячие оладьи с вишневым вареньем без косточек, улыбались и молчали. О чем нам было говорить? Все было так хорошо, так ясно и понятно, все были прощены, и можно было жить дальше. Потом мы отправились на кладбище, медленно шли между могил по тенистым зеленым аллеям. К старым замшелым покосившимся памятникам прилепливались свежие могилы, прыгали перед глазами фотографии в фаянсовых овалах, бронза и камень, склоненные ангелы, кресты и звезды, современные странные саркофаги из полиэтиленовых пленок и стекла. Надписи менялись, текли рекой, слова любви и отчаяния, смирения и сдерживаемой муки, плач над детьми и какими-то молодыми супругами, погибшими в одночасье, и скорбь напоказ — над известными людьми, над экипажем разбившегося самолета. Чего здесь только не было, все судьбы в конечном счете кончались здесь, и от этих судеб было здесь тесно. Одна оградка лепилась к другой, деревья врастали в них, проламывали ржавые прутья, но были и ухоженные, обжитые уголки, площадочки, посыпанные песком, крашеные лавочки для тех, кому жизнь за воротами кладбища больше ничего уже не сулила. И цветы, цветы, растущие и засохшие, в вазах и баночках, и мертвые, искусственные оставленные здесь бог весть когда занятыми, прозорливыми людьми, которые заранее знали, что не часто сюда выберутся, и были конечно же правы, их жизнь была не здесь — там, среди живых.

— Юра, нам сюда.

Я оглянулся. И здесь была тоже оградка, крашенная выцветшей голубой краской, и осевший, заросший травой холмик, и серый камень с осыпавшимися золотыми буквами: «Луганцев Александр Георгиевич «1915—1965». И больше ничего, ничего, сухая и строгая констатация факта. Эти слова были для чужих нескромных глаз, они скрывали, заслоняли собой то, что огнем горело в душах людей, ставивших этот камень, бросавших когда-то землю из горсти на гроб моего отца. А больше никому не надо было этого знать, это было их личное дело. Да еще к потомкам, ко мне были обращены эти скупые слова, чтобы помнил и знал — здесь. Две кривые березы выросли над камнем, не саженые, случайные, скребли по серой пыли мелкой плакучей листвой. Где-то совсем недавно видел я точно такие же березы, где? Ну конечно же на станции, куда отвозил в санаторий Марго и где повстречал Ксению. Те березы тоже мели листвой по голубой облезлой скамейке, только я не думал тогда, на чьих костях они выросли, а здесь… Здесь лежал человек, которого я мог бы знать и любить почти половину своей жизни, долгих пятнадцать лет, а может быть, и гораздо больше, кто знает, как бы повернулась тогда его жизнь. Но ничего этого не случилось, я не знал его и не любил, и все-таки тело мое, и душа, и каждый волосок на моей голове, и каждая мышца и косточка, и каждая линия — все было его, все было накрепко связано с ним невидимыми, но нерасторжимыми связями. Это был мой отец! Я смотрел на заросший высокой травой клочок земли и думал о тлении, о том, что все еще лежало там, под толщей серой земли, и медленно-медленно превращалось в землю и кормило своими соками эту траву и эти березы, и больше никакого смысла в этом не было. Впервые я ощущал смерть вот так, всем своим существом, потому что тело, лежавшее там, было мое тело, и кости были мои, и боль и страдание, которые успокоились там, тоже были моими. Я посмотрел на Марго, она стояла рядом, ждала, пока я переживу, перечувствую все это, и лицо у нее было спокойное и далекое-далекое, какое всегда бывает у людей над старыми могилами. Потом мы с трудом приоткрыли низенькую присохшую калиточку и положили цветы, несколько розовых флоксов на длинных стеблях, под серый камень, словно пришли поклониться не самому отцу, а только словам, начертанным на камне. Странно все это было, странно и нереально.

Марго сказала:

— Если хочешь, осенью можно будет что-нибудь здесь посадить.

— Не стоит.

— А надпись лучше подновить сейчас, пока жаркие дни.

— Хорошо, я сделаю.

Всего несколько слов, сказанных обыденным голосом, и магия разрушилась. И были просто мы двое, и жалкий кладбищенский быт, и наше будущее, которое мы уже планировали. Жизнь продолжалась, наша с Марго жизнь, еще теснее скрепленная этой могилой. Почему она так боялась этого раньше?

— Мама, а они? Почему они не приходят к отцу?

— Не знаю.

— Обязательно приведу сюда Валентина.

— Тебе он действительно нравится?

— Очень.

Мы были уже далеко за кладбищенскими воротами, пробирались в густой воскресной толпе. Я взял Марго под руку, чтобы никто не посмел ее от меня оторвать.

— Нет, — сказала вдруг Марго, — нет, дело было совсем не в том звонке. Это просто была моя судьба. Нет на свете ничего тайного, что не стало бы однажды явным. Это закон природы.

— Ты думаешь?

— Я всегда так думала и всегда боялась…

— Бедная моя мамочка, с этим кончено, кончено!

Мы подходили к дому. День переменился, похолодало, накрапывало, серая низкая пелена затянула небо, мы торопились, зябко ежились в своих легких одеждах. Неужели лето уже кончается, так рано? Мне-то казалось, что этому зною и сиянию, всему этому удивительному времени никогда не наступит конец. А оно уже уходило вместе с моей затянувшейся счастливой и беззаботной молодостью, но то, что шло ему на смену, теперь было мне нужнее и интереснее, серьезнее, значительнее. Я знал, что больше уже никогда не буду таким, как прежде. Дождь пошел сильнее, упорный, холодный. В теплой квартире от нас пошел пар. Я разделся и залез под горячий душ. Медленно-медленно я успокаивался, спадало напряжение последних дней, возбуждение сменялось спокойствием, уверенностью. Я вылез из ванны, надел очки и долго рассматривал в зеркале свое похудевшее, загоревшее, странно изменившееся лицо. Завтра я выйду на работу и начну перетряхивать свою деловую жизнь, дотошно и методично, без всяких скидок. Теперь я буду работать по-другому, я больше не хочу быть легонькой щепкой, которой играет непостоянное, непостижимое море, теперь я включу свои собственные двигатели, и тормоза, и рули. Я сам буду прокладывать путь в соответствии со своим пониманием долга, и чести, и совести, как это всегда делал мой друг Борис. Теперь нас будет по крайней мере двое, а может быть, и больше, гораздо больше. И тогда никто уже не сможет сыграть с нами такую злую шутку, какую нам уже довелось однажды пережить, больше мы не позволим, мы будем бороться, мы сумеем защитить и наше общее дело, и честных людей от интриг и наветов, все будет иначе теперь. Оказывается, то, что происходит внутри одного, даже самого скромного человека, почему-то имеет отношение ко всем, ко всему миру. И это было главное мое открытие. Я гладко причесал волосы, оделся и вышел. Сумрак стоял в квартире, сумрак и тишина, за закрытым окном слышен был равномерный шум затяжного дождя. Марго лежала на диване, закутавшись в плед. Я подошел и сел с нею рядом, мы молчали, так хорошо молчали.

— Включить тебе телевизор?

Она кивнула. Я встал и нажал кнопку. Из черного глухого ящика, нарастая, пошел звук, и вдруг он вспыхнул, засветился всеми красками, и внешний мир хлынул, ворвался к нам, всадники в папахах летели на конях, размахивая шашками, кончался какой-то детский фильм. Потом пошли последние известия. Я смотрел их с напряженным вниманием, словно только что вернулся из страшной глуши и должен был немедленно получить все важные новости. Все казалось мне интересным, и важным, и полным значения — начиналась новая жизнь.

ЭПИЛОГ

Прошло четыре года со времени описанных мною событий, но я по-прежнему отчетливо помню каждый день, каждую минуту этого все изменившего месяца, я дорожу им и часто его вспоминаю. Но время идет, судьбы героев этого рассказа развиваются, продолжаются. Соня все-таки оставила наконец своего многострадального Виктора и вышла замуж за молодого преуспевающего журналиста. Теперь она живет где-то в Африке, в Москве появляется редко. Однажды я видел ее, она переменилась, похудела,похорошела, одевается и красится сногсшибательно, как эстрадная дива, она счастлива, детей у нее по-прежнему нет.

Давно, уже в ноябре того года, о котором шла речь, я получил по почте конверт с казенным штемпелем. В конверте было письмо, отпечатанное на машинке, следующего содержания:

«Ув. тов. Перфильев Г. В! В поселке Н-ском, такого-то района, такой-то области нами задержана неизвестная гражданка без документов, называющая себя Кулачковой Ксенией Игнатьевной. Указанная гражданка утверждает, что вам известно местонахождение ее документов. Письмо задержанной прилагается».

Тут же был и листок с Ксениными каракулями:

«Здравствуйте, Георгий Васильевич! С приветом к вам ваша хорошая знакомая Ксения. Я жива и здорова, у меня все в порядке. Много повидала разных интересных мест. Но все равно часто вспоминаю наше с вами житье, как было здорово. Сейчас-то, конечно, не так. Жорик! Ты, наверное, удивляешься, что вот я докатилась до тюрьмы, но это ведь не на самом деле, правда? Если у тебя есть сердце, сходи, ради бога, в милицию и вышли сюда мой паспорт, а то я тогда как-то закрутилась и за ним не зашла. Ты знаешь, как я ее всегда боялась, эту милицию, а ты сам виноват, что отнес туда паспорт. Сходи, будь человеком, а то они меня держат тут взаперти, как преступницу какую-то, и люди неизвестно что обо мне подумают, я ведь даже на работу устроиться не могла, потому что паспорта не было. Жду ответа, напиши им поскорее, что ты меня знаешь, может, они меня отпустят. Всегда помнящая тебя твоя Ксения».

Я, конечно, в тот же вечер отправился в милицию, но где лежит паспорт Ксении, никто не знал, народ в милиции как-то поменялся, все были незнакомые.

— А что вы так волнуетесь? — сказал мне толстый усталый майор. — Поищем и найдем. Таким, как она, полезно немного посидеть, для профилактики. Так что, вы говорите, она у вас тогда украла?

— Ничего она не украла, откуда вы это взяли, просто исчезла, вот я ее и разыскивал.

— Ну народ! А чего их искать-то? Они сами не знают, где пристанут, перекати-поле, а вы дело завели, занятых людей беспокоили. Темнота. Ладно, заходите через пару дней, я поищу…

Но ходить мне пришлось еще долго, чуть не месяц, пока кто-то вышел из отпуска и открыл свой сейф. На этом, слава богу, кончилась для меня история Ксении, больше я о ней ничего не слышал и надеюсь не услышать и впредь. Но это ведь только для меня. А она? Осела ли где-нибудь или по-прежнему рыщет по свету со своим чемоданом?

Весной следующего года, в апреле, Маша родила девочку, как она и хотела. Сначала она собиралась назвать ее тоже Машей, но потом передумала и назвала Мариной, чтобы удобнее было их различать. Только через два месяца меня допустили посмотреть ребенка. Я шел к Маше на квартиру в волнении и трепете. Моя дочь лежала в своей кроватке нарядная, вся в розовом, на головке жидкий белый пушок. Два синих близко поставленных глаза скользнули по мне блуждающим взглядом, случайная улыбка растянула беззубый ротик, слюна потекла по подбородку.

— К сожалению, она похожа на тебя, — весело сказала Маша.

— Ты находишь?

— А разве ты не видишь? Одни глаза чего стоят. Но что поделаешь, отец есть отец. Можешь подержать ее на руках, если хочешь. Пока она сухая.

Я взял свою дочь на руки, невесомую, крошечную, пахнущую чем-то незнакомым, непонятным, чего в моей жизни, казалось, и быть не могло, и стоял дурак дураком, не зная, что делать, как повернуться, пока в комнату не вошла Машина мать и не отобрала у меня ребенка, окатив меня таким возмущенным, таким гневным взглядом, что мне было впору провалиться сквозь землю. Но Маша засмеялась и сказала:

— Мама, не мечи, ради бога, молнии из глаз, это я не захотела за него замуж, Юра здесь совершенно ни при чем, слышишь? Ну так улыбнись, пожалуйста, будь добра.

И Машина мать слегка оскалила в мою сторону свои голубоватые протезы, в глазах ее была робость, Маша тут командовала всеми. Я нашел, что она переменилась, была какая-то непривычно снисходительная, даже радостная; может быть, она действительно была счастлива?

А вскоре после этого я женился на женщине, которую знал сто лет, потому что мы работали рядом, в соседних лабораториях. Я женился по горячей любви. Теперь я просто не могу себе представить, как я мог когда-то совершенно не замечать ее, не обращать на нее внимания, но, увы, это было так, я смотрел и не видел, не понимал, не прозревал, что вот же мы с этой женщиной все чувствуем и понимаем не одинаково, нет, но как-то в лад, в унисон. И вместе нам так легко, и празднично, и интересно. И больше не было у меня сомнений и колебаний — только она, и навсегда, до конца наших дней. Потому что, если бы я даже нашел сотню женщин красивее, или умнее, или соблазнительнее ее, это все равно ничего бы не меняло, она оставалась бы главнее, первее, словно это я сам, часть меня, а я — ее часть. Никогда прежде я этого не чувствовал, даже с Лилькой не было такого, не было. С Лилькой все шло из головы. А потом я ревновал ее, привык властвовать и не желал отдавать того, что считал своим. Словом, все это была суета. И только теперь я впервые в жизни готов был меньше жить собою и больше ею. Какая моя жена? Она одного со мною роста крупная, даже тяжеловатая, у нее светло-зеленые, как крыжовины, веселые глаза, волосы, свернутые на затылке в шиш, светло-русого, золотого, медового цвета, а улыбка детского чистого рта просто опаляет меня радостью. Зовут ее Женя, и она всего на два года моложе меня. У Жени есть сын Алеша пяти лет, замужем она никогда не была. Вот с этого, наверное, все и началось, с Алеши и с ее мнимого одиночества, потому что на самом деле одинокой быть она органически не умеет. А кроме того, у нее большая прекрасная семья, в которую я потом вошел с огромной охотой. Но тогда я ничего этого еще не знал, и одна только мысль о ребенке, не нужном его отцу, повернула, взбудоражила все мои чувства. Мне казалось, взяв его под свое покровительство, я каким-то таинственным способом хотя бы отчасти искуплю вину моего отца передо мной и свою невольную вину перед моей новорожденной, оторванной от меня дочерью. Все это было умозрительно и смутно, но тем не менее вдвойне повлекло меня к Жене. Я жаждал искупления. Но в реальной жизни все было лучше, проще и неожиданней. После первой же нашей вылазки в кино я уже знал, что самое лучшее, что могло случиться в моей жизни, уже случилось и я хочу как можно скорее жениться на ней, чтобы кто-нибудь ненароком не увел ее у меня из-под носа. И Женя тоже откликнулась на мой энтузиазм легко и открыто, мы поняли друг друга сразу, с полуслова. Было лето. В выходной Женя решительно повезла меня на садовый участок, где наслаждалась жизнью вся ее семья, и представила меня в качестве жениха. Я видел, как затряслись губы у ее отца.

— Доча, — сказал он с ужасом, — да на кой черт он тебе сдался? Разве тебе плохо с нами?

Женя засмеялась и сказала решительно:

— Так вот, чтобы всем и все сразу было ясно, я его люблю, понимаете? Я хочу за него замуж, действительно хочу, и нечего тут поднимать переполох.

— Да ты просто сексуально озабоченная личность, — удивилась мать.

— В моем возрасте это отчасти простительно.

Приковыляла с огорода старая нянька Катя. После ранней смерти Жениной бабушки она воспитывала еще Женину мать, потом саму Женю, потом Алешку, три поколения этой семьи. Сокрушенно поджав рот, она уставилась на меня ярко-голубыми старческими глазками:

— Этот, што ль, жених-то? Да чего же он у тебя такой ледащий? Нет, сомневаюсь, чегой-то не то для нашей-то девки!

Так они все хором издевались надо мною, а я почему-то не верил им и все воспринимал как веселую шутку и замирал от грядущего своего счастья. Тут впервые я увидел и Алешку. Светленький, круглолицый, курносый, он был совсем не похож на Женю, разве что в глазах горел такой же задорный, храбрый огонек, но мне и этого было довольно, чтобы уже не в мечтах, а на самом деле от всей души потянуться к этому маленькому жизнерадостному существу, всеми любимому и еще не успевшему сделать тех горьких открытий, которые достались на мою долю. Но Женя и тут повела себя со свойственной ей устрашающей прямотой.

— Вот, — сказала она Алеше, — этого дядьку я выбрала тебе в отцы. Ты как, не возражаешь?

Ребенок осмотрел меня критически, но и без неприязни.

— Ничего, — вынес он наконец свой вердикт, — женитесь, если вам надо. А машина у тебя есть?

— Нет.

— Жалко. Возил бы нас всех на участок, а то опять на электричке трястись.

— Теща, — взмолился Женин отец, — да убери ты его, ради бога, отсюда!

Но, вывернувшись из рук бабы Кати, Алешка еще успел выкрикнуть:

— А подарок-то хоть привез?

Я торопливо тащил из портфеля какого-то дурацкого заводного человечка, самую дорогую игрушку, которую нашел в магазине. Но Алешка был ко мне снисходителен, схватил чудище, завизжал от радости и умчался.

— Язык как бритва, — сияя сказала бабка Катя и потрусила за ним по дорожке, за калитку, на лужайку, к большой березе, за которой начинался болотистый, кочковатый, уходящий к далекому лесу луг, самое просторное место во всем поселке.

А вскоре я совсем переехал к Жене. Жили они всей семьей в одном доме, родители Жени, врачи, оба кандидаты наук, — в двухкомнатной квартире, а Женя с Алешкой, с дедом и бабой Катей — в соседнем подъезде, в трехкомнатной, но как-то так получалось, что вечно они собирались все вместе на одной какой-нибудь территории, и поднимался страшный шум, потому что все они были горласты, активны и веселы и нежно любили друг друга. Но это было, пожалуй, единственное, о чем они редко говорили вслух. Зато деловые разговоры, бурные и увлекательные, всегда перемежались шутками, новостями и анекдотами, дед, простирая вверх руки, громогласно разоблачал хитрые проделки Рейгана. И под этот какофонический аккомпанемент росло в моей душе удивительное чувство покоя и счастья, и ни на одно мгновение не возникало у меня сомнения в том, что это счастье навсегда, до конца моих дней. Почему? Я думал об этом постоянно и с неослабной, неостывающей радостью все снова и снова повторял себе: да потому, что моя Женька — прекрасный, добрый, умный, честный, милый человек, очаровательная, неповторимая, ни на кого не похожая женщина. Как я встретил ее, как могло мне так повезти? Я вспоминал пророческие слова Валентина: «Оглянись вокруг, ты думаешь, такие у нас не водятся?» — и поражался, как, откуда он мог знать? Потом у нас родился еще один ребенок, дочь. Все это было очень непросто. Когда-то, в студенческие еще годы, Женя перенесла травму спины, и беременность давалась ей мучительно, спина болела, она вынуждена была носить корсет, много лежать. И все-таки Женя была Женя, она была по-прежнему весела и счастлива, а к трудностям своим относилась с насмешкой и вызовом, и девочка наша родилась. Мы назвали ее Наталья. Она очень похожа на Маринку, первую мою дочку, и все-таки другая, темненькая — в меня, горластая — в них. Я купал ее на своей ладони, пеленал в теплые мягкие пеленки, садился на пол возле ее кроватки и часами мог наблюдать ее ужимки и шевеления. Никогда еще я не ощущал жизнь в такой подробности, простоте и полноте. Так за каких-то два года стал я счастливым отцом сразу троих детей и пририсовал к своему родословному дереву три тоненьких веточки зеленым фломастером. Теперь я чувствовал себя почти как мой дед, обремененным многочисленным семейством. Но мне не хотелось оставить каждому моему ребенку по фабрике, зачем им фабрики? Я хотел только, чтобы они жили и были счастливы, и с удивлением вспоминал такой глубокий и странный девиз своего деда: «Все живое должно жить». Да, именно так. Иногда мне удается собрать всех своих детей вместе. Надо отдать должное Маше, она доверяет мне Маринку охотно и безбоязненно, чего вовсе не скажешь про ее подозрительных и пугливых родителей. Но я не сержусь на них, их можно только пожалеть, ведь они так до сих пор и не сумели понять, кто виноват в том, что жизнь их обожаемой внучки складывается так странно. Да и Маша, если сказать честно, больше не выглядит такой уверенной и счастливой, как прежде, что-то изменилось в ней, в глазах появилась растерянность и усталость, которые она больше не старается скрывать. Мне кажется, что она сделала для себя какие-то новые горькие открытия. Часто мы со всеми своими детьми бываем и у Марго. Моя скоропалительная женитьба испугала ее, насторожила, настроила против Жени, но Женя в отместку так стремительно сумела ее очаровать, что я глазам своим не верил, ведь они были такие разные. И теперь наша Марго стала обыкновенная бабушка, как все, любит внуков и охотно возится с ними. Но, как это ни странно, больше всех она привязалась к Алешке, может быть, жалеет его, как я пытался вначале пожалеть, а скорее всего, он просто напоминает ей мое детство и ее молодость, далекие наши счастливые годы, когда мы были вдвоем и никто другой был нам еще не нужен. Марго рассказывает Алешке выдуманные когда-то для меня сказки, читает мои детские книжки, и, что еще удивительнее, Алешка отвечает ей горячей взаимностью. Почему? Чувствует ли он особую ее искреннюю заинтересованность в нем, или наличие бабушки с новой силой убеждает его, что неизвестно откуда взявшийся вдруг отец — действительно настоящий его отец? Не знаю, но взаимная их привязанность крепнет день ото дня, спасает Марго от нового для нее полного одиночества там, на старой нашей, любимой квартире, а заодно и меня от напрасных мук совести. Вот что может сделать с нами один курносый маленький мальчик!

Много времени, с ранней весны до поздней осени, все мы проводим на нашем садовом участке, я копаю землю, пилю и колю дрова, латаю крышу, на даче всегда хватает работы, и эти такие непривычные для меня простые обязанности странным образом меняют мое отношение к жизни, не только в философском, но и в ежедневном, бытовом, практическом смысле. Только теперь я начал понимать, что жизнь — это нечто совсем другое, чем я думал прежде, в недавней моей легкомысленной молодости.

Вот мы и опять все вместе веселым зеленым днем: тесть и теща, дети, дед, бабка Катя. И Женя смотрит на меня через плечо, легко сдувая с зеленого зовущего глаза прямую светлую прядку, и знакомым жестом стирает бисеринки пота над нежной верхней губой круглым загорелым запястьем, потому что руки у нее в земле. Что может быть прекраснее этого мгновения? О, остановись, помедли! И снова, и снова я вглядываюсь в эти милые, самые дорогие для меня лица…

Но хватит, довольно, мои родные и близкие со мной, рядом, надеюсь — еще на долгие, долгие годы, а эта непритязательная история подходит к концу. Пора! Что еще мне осталось сказать? Наша дружба с Валентином сохранилась в полной мере. Его все еще не выселили из его царства и теперь, думаю, не выселят уже никогда. Мы часто приезжаем туда с Женей и детьми, говорим обо всем, устраиваем замечательные семейные праздники. Я часто думаю, как много общего в наших судьбах. К моему удивлению, Жене очень нравится Тамара, она говорит, что Тамара — одна из очень немногих женщин, которая умеет по-женски правильно смотреть на жизнь.

— Мне, к сожалению, это не дано, — сокрушается она, — слишком за многое я хватаюсь, иногда сама забываю, кто же я в конце концов, женщина или бородатый мужик, болеющий за родную электронную промышленность. Иногда мне кажется, что электронную промышленность я люблю больше всего на свете.

С остальной своей родней я вижусь значительно реже, чаще других с Милой, да еще Юля часто звонит мне по телефону из Ленинграда, рассказывает свои новости, расспрашивает про нашу жизнь и неожиданно, почти не попрощавшись, кладет трубку. Москву она не любит и не приезжает сюда. Однако один раз она все-таки приехала, в этот день собралась почти вся родня — мы хоронили дядю Мишу. Он очень мучился, медленно угасал от почечной недостаточности и наконец скончался на восемьдесят четвертом году жизни. И только когда он умер, все наконец-то поняли, какой же он был в конечном счете жизнерадостный, легкий, нетребовательный человек, всегда довольствовавшийся тем, что у него было, своим собственным внутренним миром, который был ему бесконечно интересен; вот какова была, оказывается, оборотная сторона эгоизма. Хоронил его институт, где он когда-то работал и с которым никогда не порывал глубоких, тесных связей. Ему отдавались почести, много слов было сказано, от которых холодело внутри. А я вспоминал похороны Симы и как он терпеливо стоял тогда, опираясь на палку, опустив тяжелую голову, ей, единственной из всей семьи, отдавая свой последний долг, младшей, упрямой и непокорной своей сестре. Теперь он ушел следом за нею. Постаревшая Мила сморкалась в скомканный платочек, бормотала невнятно: «Не знаю, как идти домой, все мне кажется, он там…» Но его там уже не было, целый пласт, медленно сползавший в реку времени, рухнул наконец, исчез, растворился в ее водах, наше поколение, уже прораставшее, продиравшееся сквозь него, оказалось наверху. Следующая очередь была за нами, но не скоро еще, не скоро. Мы только вышли на плато, где совершаются главные дела человеческой жизни, мы еще можем что-то успеть, если не растрачивать время зря. Я тороплюсь, тороплюсь.

По-прежнему мы работаем вместе с Борисом, по-прежнему понимаем друг друга, только больше не ездим отдыхать вместе, некогда, все усложнилось, выросли семьи, а кроме того… Моя жена, такая общительная, легкая и приветливая к людям, с первого взгляда невзлюбила Лильку. Это было бы необъяснимо, если бы счастливая тайная мысль не взорвалась во мне: ревнует, ревнует! Мне было радостно сознавать, что моя жена ревнует меня. Но особо важно было и то, к кому она меня ревновала — к тихой, скромной, невзрачной Лильке, и эта ревность поднимала Лильку, выделяла среди всех, ставила на особое, тайное и значительное для меня место. Да как же иначе и могло быть, ведь это все-таки была Лилька, хоть мне и страшно было теперь подумать, что было бы, если бы…

Лилька с Борисом живут хорошо. У них год за годом появились два сына, Иван и Костя, но потом получилась остановка. Костя родился слабенький и больной, с врожденным пороком сердца. Лилька очень много сил и времени отдает ему, готовит его к тяжелой операции, исход которой неизвестен, но иного выхода у них нет. Оба они ведут себя очень терпеливо и мужественно и не жалуются на судьбу. Они привыкли принимать жизнь такой, какая она есть. В прошлом году умерла от давней сердечной болезни мать Бориса, тихая, милая Антонина Семеновна. Вся семья горячо оплакивала ее, а особенно совершенно растерявшийся, поседевший Иван Степанович. Ее похоронили в церковном парке.

Мы с Борисом все-таки довели до ума тот прибор, который делали когда-то для медиков, скоро его запустят в серию, правда, с огромным опозданием и не в медицинской промышленности, а на одном из наших заводов, но какая, в сущности, разница? Главное — мы сделали, что смогли. Сейчас у нас возникла еще одна мысль, которую мы думаем попробовать между делом. Хотя и плановой работы у нас хватает, но человеку всегда хочется иметь что-то свое, собственное, что-то для души, чтобы было где разгуляться фантазии и поломать копья с врагами. А после работы я захожу за Женей, и мы вместе через весь город едем домой, к нашим детям и старикам, и по дороге рассказываем друг другу, какие новости у нас произошли за день.

Так мы живем и счастливы этим.


Оглавление

  • ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
  • ДЕНЬ ВТОРОЙ
  • ДЕНЬ ТРЕТИЙ
  • ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
  • ДЕНЬ ПЯТЫЙ
  • ДЕНЬ ШЕСТОЙ
  • НЕДЕЛЯ
  • ДЕНЬ ВОСЬМОЙ
  • ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ
  • ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
  • ДЕНЬ ОДИННАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ДВЕНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
  • СЕРЕДИНА ОТПУСКА
  • ДЕНЬ ШЕСТНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ СЕМНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЫЙ
  • ОСТАЛАСЬ НЕДЕЛЯ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЙ
  • ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ, ПОСЛЕДНИЙ
  • ЭПИЛОГ