Шопен [Фаина Марковна Оржеховская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ф.М.Оржеховская Шопен
Благодарю за наслажденья За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары.А. Пушкин
Блистательный мне был обещан день…В. Шекспир
Юность
Часть первая
Глава первая
Почтовая карета обогнула рощицу и остановилась у разветвления двух дорог, из которых одна, обсаженная липами, вела прямо к небольшому белому флигелю, стоящему в стороне от замка. До дома оставалось десять минут ходьбы. Попрощавшись со своими cпутниками, пан Миколай Шопен вышел из кареты и пошел по липовой аллее. Здесь его всегда встречали дети. На этот раз их не было: он вернулся из Варшавы раньше обычного. Тем лучше, это будет для них сюрпризом! И ему захотелось поскорее обрадовать их. Солнце зашло, но темнота еще не наступила. Приближался час «меж волка и собаки»[1] – время, благоприятное для дум. Шопена радовала мысль о свидании с семьей, но в то же время что-то угнетало его, должно быть, недавний разговор в карете: развязный парижанин, сидевший рядом с ним, выразил удивление, что житель Польши так хорошо говорит по-французски, усвоив самое главное – музыку речи. Миколай Шопен промолчал о том, что он родился во Франции и прожил там до шестнадцати лет, – он не любил говорить об этом. Но разговор расстроил его, вызвав смутные и нелегкие мысли. – Что такое родина? Кажется, ясно: место, где ты родился и вырос. Миколай Шопен считал себя достаточно взрослым, когда приехал из Лотарингии в Польшу искать счастья. Он нашел его, но не сразу. Сначала он вел конторские книги на табачной фабрике в надежде, что дела пойдут хорошо и он, сын крестьянина, выбьется на более широкую дорогу. Но дела на фабрике шли плохо, и он оставался в прежнем положении. Юный конторщик мечтал о смелой, героической жизни. Происхождение не могло помешать этому. Но как раз в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, когда во Франции началась революция и можно было, вернувшись на родину, осуществить свои мечты, Миколай Шопен серьезно заболел, простудившись зимой в холодной фабричной конторе. То, что он выздоровел, было чудом. Кроме плохого врача, истерзавшего его кровопусканиями, возраст Миколая был усердным союзником болезни. Но он выжил. Впоследствии он уверял, что воздух Польши исцелил его. Долгое время он был слаб и не думал о возвращении на родину. Казалось, болезнь надломила его нравственные силы, он уже не мечтал о подвигах. Но когда через четыре года в Польше началось восстание и молодые добровольцы собрались под знамя Тадеуша Костюшки, Миколай Шопен не мог остаться в стороне. Ему было тогда двадцать четыре года. Он сражался на баррикадах, был контужен, едва не попал в руки врагов (вместе с горсточкой храбрецов он был окружен в предместье Варшавы) и перенес все, что переносили польские повстанцы в те героические дни. Тогда восстание было подавлено, он с удивлением обнаружил, что его не тянет домой, во Францию. Может быть, он чувствовал бы другое, если бы польская революция победила. Но порабощенная Польша стала дорога ему, дни восстания решили его судьбу; они оказались сильнее, чем шестнадцать молодых лет, прожитых на французской земле. Он полюбил Варшаву, ее улицы, где еще недавно высились баррикады, ее предместья, полюбил польскую речь, романтическую историю Польши. И он понял, что страна, за которую он сражался в боях, стала его настоящей родиной. Знание французского языка и природные способности помогли ему подняться на ступень выше той, на которой он находился. Он сделался учителем – сначала в доме варшавского наместника Лончиньского, а затем в замке графов Скарбков, в местечке Желязова Воля. Там он встретил молодую Юстыну Кшижановскую, которая жила в графском доме и так же, как и Шопен, обучала детей графа; только он учил мальчиков, а она занималась с девочками. Панна Юстына была дальней родственницей графа, дворянкой по происхождению. Она понравилась новому учителю, и графиня благословила этот брак. Молодые поселились в маленьком белом флигельке и прожили там четыре года. Потом переехали в Варшаву. Но летние месяцы они часто проводили в Желязовой Воле. Так Миколай Шопен навсегда остался в Польше. Он очень окреп за эти годы. Меланхолия, свойственная ему в юности, приступы тоски, сама болезнь – все развеялось, исчезло. Семья была дружной, занятия в Варшаве увлекательными. Это и было то счастье, которое он искал. Дети выбежали в палисадник и с криком бросились к отцу, все четверо. Впрочем, старшая, Людвика, вспомнила, что ей уже девять лет, и остановилась на полдороге. Она была степенна и рассудительна, в отца, на которого походила и лицом. Младшая, Миля, глядя на сестру, пошла медленнее, устыдясь своей резвости. Зато Изабелла и Фридерик так и повисли на шее у отца. Он осторожно спустил их на землю и, обняв, направился с ними к дому. – Знаешь, кто у нас сидит? – спросил Фридерик и опустил уголки губ. Сестры засмеялись, а пан Миколай поморщился; мимические способности сына радовали его, но то, что дома его дожидается пан Букацкий, не могло доставить удовольствия. Пана Викенция Букацкого принимали в доме лишь потому, что он был старинный благодетель Миколая Шопена: это он много лет тому назад устроил юного француза на табачную фабрику. С годами пан Букацкий стал невыносим. Мелкий помещик, одинокий, скучающий в своей деревушке, он постоянно ездил к соседям в гости. Но его посещения всегда кончались одинаково: наговорив неприятностей хозяевам, он в гневе удалялся, с тем, однако, чтобы, объездив всю Желязову Волю, начать свои визиты сначала. Верная законам гостеприимства, пани Юстына встречала его приветливо, но долго не выдерживала его присутствия и уходила хлопотать по хозяйству. И теперь ее не было в комнате. Пан Букацкий, толстый, низенький, усатый, сидел один на диване, брюзгливо опустив углы губ, точь-в-точь как показывал Фридерик, и барабанил пухлыми пальцами по столу. Людвика убежала на кухню, к матери. Пока Миколай Шопен разговаривал с гостем, трое младших детей уселись за отдельный столик. Фридерик – посередине, сестры – по бокам. Фридерик рисовал, выпятив нижнюю губу и болтая ногой. Изредка он взглядывал на пана Букацкого, щуря свои выразительные светло-карие глаза. Изабелла сдержанно смеялась. Эмилька, тихая от природы, смотрела, как рисует ее брат, и только улыбалась, а порой вздыхала– оттого, что ей было очень уж хорошо. Она тоже умела рисовать. Миколай Шопен ласково урезонивал детей, когда их смех становился громче. Он вежливо и равнодушно слушал сетования пана Букацкого. – Иду я утром по нашему мостику, что возлецеркви, гляжу – навстречу мне москаль. Стал, как баран, и не дает проходу! – Ага! – заметил про себя Фридерик и раздул ноздри. – Ой, – воскликнула Изабелла, – как же ты угадал! – Чем же кончилось? – с улыбкой опросил хозяин, – кто из вас уступил? – Уж конечно не я! – Пан Букацкий негодующе фыркнул. – Этот москаль не глуп. А почему ты думаешь, что он москаль? – А как же! Зол, упрям, заносчив! Улыбка сошла с лица Шопена. – Ты же оказался упрямее и заносчивее, пан Викенций! И что за манера охаивать всю нацию! Вспомни, что о поляках говорили! И говорят! – Ты потому так рассуждаешь, – отозвался пан Букацкий, сложив толстые пальцы, – что сам ненастоящий поляк! Французский дух из тебя еще не выветрился! Дети притихли, Фридерик перестал рисовать. Хозяин помолчал минуту, подавляя вспышку гнева. Потом спокойно сказал: – Я не люблю похваляться, пан Викенций! Но мы знаем друг друга давно: когда началась битва за Польшу, один из нас сражался за нее, и это был не ты! Вспомни, что ты делал тогда! Пан Букацкий помнил: он не выходил из дома, а накануне восстания уговаривал Шопена «не ввязываться». – Поройся в памяти и скажи самому себе: кто из нас двоих настоящий поляк? В комнату вошла пани Юстына с блюдом пирожков, за ней Людвика. Но рассерженный гость встал и начал прощаться. Пани Юстына пожала плечами. Когда пан Букацкий ушел, дети сорвались с места и подбежали к отцу. Фридерик положил на стол свой рисунок. – Это Фрицек рисовал, пока тот рассказывал, – пояснила Изабелла. – А мы немного исправили! Пан Миколай надел очки. На рисунке был изображен безмолвный поединок пана Букацкого с москалем. Они стояли друг против друга. Фигура москаля была нарисована вкось – он посторонился, а пан Букацкий, видимо разбежавшись, чтобы боднуть противника, застыл в странной позе – с растопыренными руками, головой вперед. Сходство было удивительное; выражение тупого упрямства, выкаченные глаза, распушенные бакенбарды – все было тщательно выписано, только имело еще более воинственный вид, чем на самом деле. Все рассмеялись. Миколай Шопен вытирал глаза. – Я так спешил вас увидеть, – сказал он, справившись со смехом, – и вот на что потрачено время! Не хочу его больше знать! Хватит! – Сколько лет ты с ним знаком? – осторожно спросила пани Юстына. – Скоро будет тридцать, – не без смущения ответил пан Миколай. – И ты только теперь решил с ним порвать?Глава вторая
В Варшаве у них были совсем другие гости. С тех пор как пан Миколай сделался преподавателем Варшавского лицея, у него по субботам собирались профессора, писатели, артисты – цвет культурной Варшавы. Дети любили эти субботние вечера, когда в гостиной зажигались канделябры, а на отдельных круглых столиках появлялись журналы, газеты и альбомы. Большой стол для ужина был накрыт в соседней комнате, но гости долго там не засиживались и переходили в гостиную, где стояло фортепиано. Там Юзеф Жданович, певец и актер варшавского театра, читал отрывки из комедий Мольера и Бомарше, затем пел арии. Хозяйка аккомпанировала. Филолог Казимеж Бродзиньский, широко шагая по комнате, как он привык у себя в университете, горячо и убедительно что-то доказывал. Его любимым героем был Дон Кихот, «отважный и мудрый». «Именно такие люди, – говорил Бродзиньский, – спасут весь мир своей готовностью к подвигу!» У Бродзиньского была феноменальная память: целые страницы из «Фауста» и «Эгмонта» он читал наизусть. Но что его увлекало более всего, так это народное польское искусство. И он знакомил своих друзей с песнями и думами, записанными им во время летних экскурсий. Говорили и о том, что вся жизнь в Польше должна скоро измениться. Страна накануне великих событий. И слово «освобождение», произносимое часто и горячо, волновало детей, хотя они и не до конца понимали его значение. Запомнили они и «Гимн вольных каменщиков», сочиненный приятелем отца, Юльюушем Жольбергом, – Шопен и его друзья были членами Масонской ложи. В эти вечера пан Миколай позволял детям в виде исключения посидеть лишний часок со взрослыми, предварительно согласовав это с пани Юстыной. Порой она тревожилась: – Не слишком ли это утомительно для них? – Ничего, пусть привыкают. Не забывай, что это самый впечатлительный возраст! Пусть запоминают, чем живут отцы! И дети оставались, с удовольствием внимая свободно льющейся польской, французской и немецкой речи. Французский язык был для них в такой же степени родным, как и польский, а немецкий они усваивали незаметно для себя. Ровно в десять они поднимались со своих мест и тихо – как было уговорено, – ни с кем не прощаясь, уходили к себе. Хозяйка уставала от этих собраний, но именно благодаря ей, гости чувствовали себя легко и свободно. Пани Юстына знала, что является душой своей семьи, что без ее неусыпных забот не будет ни покоя, ни довольства. Ибо в том-то и сила материнской любви, что она постоянна и бдительна. Рабочий, художник, учитель имеют часы и даже дни отдыха, не говоря уж о воскресеньях и праздниках. Но для хозяйки и матери – отдыха нет; ее деятельность непрерывна и безостановочна, как работа сердца. Она должна быть начеку каждую минуту, помня не только о потребностях, о здоровье опекаемых ею, но и о состоянии их духа; не только исполнять, но и направлять их желания, так, чтобы они постоянно ощущали ее заботу, но не чувствовали принуждения. Она должна быть всегда, по возможности, веселой и уж, наверное, спокойной, что бы ни происходило вокруг. Постоянно думая и заботясь о других, она не должна иметь вида жертвы. Пусть она встает раньше всех в доме и ложится позже всех, пусть устает больше других, – никто не увидит ее утомленной. Она должна быть не только доброй, но и терпеливой, не только сильной, но и выносливой. И при этом красивой, ибо нравиться– обязанность тех, кто любит. При всем том она должна быть матерью и для чужих детей, бывающих в доме, и другом для тех, кто приятен ее мужу. И много знать, много читать, понимать мужа, хотя и не всегда соглашаясь с ним. С первых дней замужества пани Юстына поняла все это, поняла, что семейная жизнь для женщины вовсе не рай, а тяжелый, непрерывный и не всегда вознаграждаемый труд. Но вне семейной жизни женщине приходится еще хуже – это она тоже знала, и очень давно. В своей семье она может по крайней мере оградить себя от унижений (если, конечно, ее не унижает собственный муж!). Но, будучи одинокой, она совершенно беззащитна, а обидеть или оскорбить ее всегда найдутся охотники! Таковы были наблюдения пани Юстыны. Она уже прошла нелегкую жизненную школу. Детство ее протекало если не в роскоши, то в достатке. Ее родители, не бедные дворяне, ни в чем ей не отказывали. Но это длилось недолго. Родители разорились и умерли, оставив дочь на краю нищеты. Граф Скарбек, дальний родственник Кшижановских, взял осиротевшую паненку к себе в дом, где уже ютились многочисленные обездоленные племянницы, кузины, приживалки и так называемые «домашние сестрицы» – полуродственницы-полуэкономки. С Юстыной обращались соответственно ее происхождению и довершили ее воспитание. Она в совершенстве изучила французский, хорошо играла на рояле. Но вскоре сама пожелала зарабатывать себе на хлеб, и ей доверили воспитание графских дочерей. Графиня даже выделила ей небольшое приданое – уютный флигелек в Желязовой Воле. Женихов, однако, не было. Миловидная панна Юстына привлекала главным образом тех посетителей графского дома, которые не собирались связывать себя. Правда, с этой стороны графиня могла быть спокойна: молодая девушка держала себя гордо и неприступно. Но время шло, юные графини подрастали, и неизбежно должен был наступить срок, когда услуги домашней гувернантки окажутся ненужными, и тогда придется либо искать новое место у чужих людей, либо остаться в графском доме – уже настоящей приживалкой. Эта перспектива ужасала Юстыну. Появление Миколая Шопена, умного, образованного, деликатного в обращении, да еще в ореоле патриотического подвига, совершенного им в юности, показалось Юстыне чудом. Это действительно было так, ибо новый учитель сильно отличался от всех мужчин, которых она знала. Он отнесся к ней с дружеским участием, стал для нее братом, а затем уж – возлюбленным. Он был старше Юстыны на одиннадцать лет, но она не ощущала этой разницы: пан Миколай выглядел гораздо моложе своего возраста (это было в роду у всех Шопенов), а главное – был молод душой, моложе самой Юстыны, осторожной и не слишком доверчивой. «Низкое» происхождение пана Миколая могло стать препятствием к его браку с дворяночкой, хотя и бедной, но воспитанной в сословной гордости. Он не скрыл, что отец его возделывал виноградники и занимался еще и другими сельскими работами. Но энергия и дарования Шопена восполняли этот пробел в глазах графини Скарбек и ее воспитанницы. Сама Юстына была уверена, что ее избранник недолго останется домашним учителем и добьется несравненно лучшего положения. Из разговоров с Шопеном она заключила, что он гуманист, почитатель французских энциклопедистов. Она поверила в него; это был почетный для нее брак; не просто избавление от печальной судьбы, но редкое, подлинное счастье. И все же ей приходилось думать о многом, создавая благополучие семьи. И муж и дети были слабого здоровья; у пана Миколая случались иногда приступы лихорадки, от которой он надолго ослабевал. Заботы жены укрепили его, помогли природе. Но возникали другие беспокойства – из-за детей. Первый ребенок, Людвика, родилась довольно крепкой и росла, как дубок, но младшие дети-погодки были хрупки и болезненны. Изабеллу и Фридерика как-то выручала их неистощимая веселость. Глядя на их оживленные лица, разрумянившиеся во время игр, пани Юстына успокаивалась: дети выглядели совершенно здоровыми. Но самая младшая, Эмилька, с каждым годом становилась все тише и покорнее, и ее личико казалось совсем восковым, особенно когда на него падал луч солнца. Миля была необычайно даровита: с четырех лет она придумывала трогательные сказки и пела песенки, в которых и слова и напев были ее собственные. Но эта разносторонняя, ранняя талантливость дочери не столько радовала, сколько пугала пани Юстыну. О таких детях говорили в народе: «Не жилец на этом свете – слишком хорош для него!» Пани Юстыну тревожила и нервность детей; ею особенно отличался Фридерик. Он плохо спал по ночам, видел страшные сны, которые он путал с явью. Ни строгий порядок, заведенный в доме матерью, ни царящий здесь спокойный, ровный тон не могли ослабить эту нервозность мальчика, которого даже радость возбуждала до слез. Его привязанность к матери также носила болезненный характер. Когда пани Юстына отлучалась, хоть и ненадолго, он тревожился и выбегал из дома встречать. Впечатления, легко проходившие у других детей, оставляли у него неизгладимый след. Он был способен часами сидеть у ног матери, слушая ее тихие песни. Музыка была утешением Юстыны в девические годы, и в замужестве она ее не оставила: это нужно было для детей. Пани Юстына была непоколебимо уверена, что люди, с детства приученные к хорошей музыке, не могут быть грубыми и жестоким, и музыка более, чем другие искусства, смягчает нравы. Маленький Фридерик одно время сильно огорчал ее: как только она начинала играть, он заливался слезами. Пани Юстына переставала – он плакал пуще прежнего. Он еще не умел говорить, и они не понимали друг друга. И лишь однажды, уловив умоляющий взгляд сына, устремленный на клавиатуру, пани Юстына догадалась, что эти слезы и волнение – признаки великого блаженства, слишком сильного, чтобы его выдержать. Когда Фридерик немного подрос, он выражал свое пристрастие иначе – садился на пол, прямо под клавиатурой, и прислушивался к вибрации. Трудно сказать, когда началась эта страсть. Должно быть, очень рано. В полтора года Фридерик настораживался и улыбался, услыхав звяканье ложечки о стакан. Отец первый обратил на это внимание. Однажды ночью (это было в Варшаве, Фридерику минуло шесть лет) он проснулся и больше не мог уснуть. Он лежал неподвижно, прислушиваясь к дыханию спящих сестер, потом встал и ощупью добрался до двери. Маленький коридор отделял детскую от гостиной, где стояло фортепиано. Фридерик не решился бы подойти к нему, если бы в гостиной было совсем темно или горела хотя бы обыкновенная лампа. Но шторы не были спущены, как в детской, и лунные лучи проникали в комнату сквозь кружевную гардину. Это необычное освещение, преобразившее комнату, придало смелости Фридерику: ему захотелось попробовать, как звучит мелодия, услышанная им во сне. В это время в соседней комнате проснулась пани Юстына. Ей почудились звуки музыки, раздающиеся совсем близко. Она поднялась и зажгла свечу. Постояла немного, прислушиваясь, потом вышла в гостиную, смежную с ее спальней. В дверях она остановилась, пораженная необычайным зрелищем. Подложив на стул для удобства фолианты нот, Фридерик играл! Играл, хоть никто еще не учил его и не знакомил с клавиатурой. Но игра была связная. Верхние звуки разбитых аккордов образовали мелодию, а гармония при этом была стройна и приятна. Вся импровизация радовала слух, хоть и звучала слабо… Увидя мать, Фридерик оборвал игру и попытался слезть со своего сиденья. Но она удержала его. – Мне снилось… – начал он, – и я боялся, что наутро все забуду! – Что же тебе снилось, дитя мое? – Этого он не мог рассказать. Пани Юстына подала ему питье, приготовленное ею на ночь. Он отпил немного и спросил: – Можно, я еще поиграю? Он повторил свою импровизацию, – на этот раз она звучала увереннее. Подавив волнение, пани Юстына похвалила сына, потом проводила его в детскую. Незаметно коснулась его лба – он был холодный, но влажный. В темноте она нашла кроватку Фридерика. Старшие девочки спали, а Эмилька сидела на постели и терла кулаком глаза. Няня крепко спала в своем коридорчике, а будить ее Эмилька почему-то побоялась. Она проснулась оттого, что ей показалось – кто-то унес Фридерика. Он засмеялся, улегся и сказал, что скоро уснет. Приласкав и благословив детей, пани Юстына вернулась к себе. Проходя через гостиную, она спустила тяжелую штору. Луна светила слишком ярко. И у себя в спальне пани Юстына долго не могла уснуть… Утром она рассказала мужу о ночной импровизации Фридерика. – Если это тебе не приснилось, – сказал пан Николай, – то я вижу в этом указующий перст судьбы. Никогда не следует противиться призванию– Он вспомнил, что ему говорили о хорошем учителе музыки для детей. Это чешский музыкант Войцех Живный, почитатель классиков и особенно Иоганна-Себастьяна Баха… Пани Юстына не возражала. Только упоминание о Бахе немного испугало ее. – Бедный ребенок! – сказала она. – Подождем хотя бы полгода! Он еще так мал!Глава третья
…Сразу же после завтрака в дом пришел человек большим фиолетовым носом, одетый в ярко-зеленый сюртук и насквозь пропитанный табаком. На голове у него был гладкий черный парик, а в руках толстый карандаш. Это и был Войцех Живный, учитель музыки. Увидя его, девочки испугались и убежали. Сам Фридерик хотел последовать за ними, но вовремя вспомнил, что странный гость пришел ради него. Усадив Фридерика за фортепиано, Живный вынул из кармана табакерку с изображением филина, засунул в свои ноздри гораздо больше табаку, чем они могли вместить, и без всяких предисловий потребовал: – Ну, играй! Фридерик чихнул и опросил: – А что же играть? – То, что умеешь! – Но я не умею! – Этого не может быть! Фридерик, словно загипнотизированный, смотрел на большой малиново-красный платок Живного, торчащий из кармана сюртука. – Что же ты молчишь? Или у тебя такой большой выбор? Выбор действительно был не маленький. Но ведь это не игра, а – так! – Ну и давай – так! Голос у него был довольно скрипучий. Фридерик подумал и сыграл песенку «Две Марыси», с собственной гармонизацией. Мотив ленивой Марыси сопровождался достойными ее ленивыми аккордами, а другая мелодия, изображающая лихую, бедовую Марысю, проходила на фоне триолей, которые должны были вертеться, как крылья ветряной мельницы. Живный слушал внимательно. Они были одни на уроке. Мать еще раньше увела девочек, чтобы не мешать первому знакомству. Но Фридерик знал, что у сестер любопытство взяло верх над испугом и что они стоят за дверью, а Эмилька подпевает тоненьким голоском. Фридерик опять чихнул. – На здоровье! – сказал Живный. – Что ты все чихаешь? – И, помолчав немного, спросил: – Ну, а еще? Фридерик сыграл новую пьесу, тоже собственного сочинения. Он еще не придумал названия для нее, но сыграл с удовольствием. – А повторить можешь? – спросил Живный. – Могу! – А ну, попытайся! Он недаром сказал: – Попытайся! – Это оказалось не так легко, во второй раз оно получилось по-другому. – Сколько тебе лет? – осведомился учитель и вынул свою табакерку. – Шесть с половиной… Что это у вас? Сова? – Еще какая! – ответил Живный и показал Фридерику крышку табакерки. Пока он заправлялся новой огромной порцией табаку, Фридерик мог убедиться, что сова как две капли воды похожа на своего владельца. Приятное открытие! – Это филин! – сказал Живный, – пора уже знать! Но, однако, будем продолжать урок. Что это за нота? Знаешь? Фридерик посмотрел: – Нет. – А эта? – Кажется, ре! – Соль! Но это не важно: она тоже начинается после черной клавиши. Тебе кто-нибудь показывал ноты? – Нет. Сестра хотела показать, но мама сказала, что еще рано. – Ну, молодец, ты славный парень! – Что он хотел этим сказать? – Теперь закрой глаза и внимательно слушай! Фридерик сильно зажмурился. Живный взял аккорд из четырех звуков, очень красивый, но какой-то незаконченный. После него, как завершение, требовался другой… – Теперь открой глаза! Что ты так жмуришься? Я тебе верю! Попробуй повторить то, что услыхал. Сыграй это! Фридерик в точности воспроизвел вопросительный аккорд и после него тут же взял другой, утвердительный: это было просто необходимо! Живный зорко посмотрел на Фридерика: – Ну, а, скажем, этот? Да не жмурься так! А то смотри, глаза у тебя слипнутся навеки! Вслушайся: этот будет потруднее! Действительно, Живный придумал довольно сложное сочетание из восьми звуков. Два в середине – близко друг к другу, совсем рядом… крайние одинаковы – это уж точно. А вот остальные… – Попрошу вас пан, нельзя ли еще раз? – Пожалуйста! – Нет, извините меня, это не то! Здесь средние звуки дальше один от другого! – А! Ты это заметил? Здорово! Ну, вот тебе первый! – Спасибо… Вот он! А тот другой, кажется, так? Живный молчал. В глазах у него было какое-то странное выражение, точно ему взгрустнулось. – Простите, пан, правильно я сыграл? – Правильно, – ответил Живный, глядя на Фридерика все тем же неопределенно грустным взглядом – совершенно правильно!.. – …Но мне любопытно знать: кто это там скребется? – сказал он, повысив голос и поглядев на дверь. – Если мышки, пусть шмыгают в норку, если люди, пусть войдут сюда! За дверью послышался смех. Она медленно отворилась. Три девочки вошли и разом присели, держась за переднички. Живный встал, низко поклонился и попросил их подойти поближе. Они подошли и чихнули – одна за другой. Он начал беседу. Прежде всего он спросил, сколько им лет. Людвика указала на всех, начиная с младшей: – Четыре, пять и девять. – Последнюю цифру она назвала громко, чтобы у гостя это осталось в памяти. И опять присела. Миля громко вздохнула: «Не всем одинаково везет! Кому девять лет, а кому только четыре!». Живный понял ее, он погладил ее по голове и сказал: – Не горюй! Умей ценить свое преимущество, глупышка! Тебе еще будет девять лет! А где ее четыре года? Увы! Там же, где и мои двадцать! Поняла? – Миля еще раз вздохнула. – А ты что так глядишь на меня? – спросил он востроглазую Изабеллу. – У вас странные волосы! – ответила она, чихая. Живный крякнул. – Гм! Я думал, ты этого не заметишь! Но ты – настоящая женщина! – Он опять вынул табакерку. – Так как при дамах неприлично нюхать табак, – сказал он, похлопывая по крышке, – то я порошу вас, милые панны, удалиться, а затем поискать вашу достойную матушку и сказать ей, что урок кончен. А ты, Фрицек, как и подобает мужчине, проводи барышень и посиди с ними, чтобы они не скучали. Когда нужно будет, вас позовут. Кстати, расскажешь им про филина, на которого они уже косятся! Все четверо ушли искать пани Юстыну. Она была у себя в комнате и читала книгу, вернее – держала ее на коленях. Увидев детей, она словно испугалась чего-то. Красные пятна выступили у нее на щеках. Когда Фридерик сказал, что пан Живный хочет говорить с ней, она отложила книгу, поправила волосы и поспешно вышла. Неизвестно, что сказал Живный матери, но, судя по всему, разговор был значительный и приятный. Начались уроки. Быстрота, с какой Фридерик усваивал их, даже несколько пугала Живного. – Если ты будешь так продолжать, – говорил он, – то мне скоро нечего будет тебе показывать! – Все в доме полюбили Живного за его прямой, веселый характер. Девочки привыкли к его странностям: порой он становился церемонным, утонченно вежливым и говорил «вы» даже маленькой Эмильке. – Уважаемая панна, приношу вам искренние приветствия по поводу счастливого события – дня вашего рождения! Да будет он полон радости и света! – И никто не смеялся, потому что Живный в такие минуты говорил совершенно серьезно. Он никогда не приходил в дом с пустыми руками, и его подарки были так же причудливы, как и он сам со своим зеленым сюртуком и малиновой «хусткой»: он приносил то старинные монеты, то какого-нибудь божка из пожелтевшей слоновой кости, то редкое старинное издание нот. И эти подарки всегда имели успех. В ту пору возрождение Баха в Европе еще не началось. Феликс Мендельсон, которому предстояло впервые исполнить и заново открыть ораторию забытого гения «Страсти по Матфею», был еще маленьким ребенком. Но у Живного хранились оба тома «Хорошо темперированного клавира», доставшиеся ему непосредственно от одного из учеников Баха. Живный называл это самой удачной находкой в своей жизни. С тех пор Бах сделался его неизменным советчиком и другом. Может быть, пан Миколай и был прав в том, что ранние впечатления наиболее сильны. Во всяком случае, прелюдии и фуги Баха, которые Живный играл и растолковывал своему ученику чуть ли не с первых уроков, оставили глубокий след в сознании Фридерика и определили его дальнейшее развитие. «Бах воспитывает не только музыканта, но и человека!» – это была одна из любимых сентенций Живного и его твердое убеждение. Когда Фридерик в первый раз сочинил полонез, Живный взял нотную бумагу и пустил в ход свой толстый карандаш. – Раньше, – сказал он, – я стучал этим карандашом по непослушным пальцам, а иногда и по тупым головам. Теперь он сослужит более благородную службу! Ну-ка, сыграй сначала! – Полонез получился короткий, но поскольку он был уже записан, его можно было считать первым вполне законченным произведением композитора. В этой музыке были уже контрасты: средняя часть не похожа на одинаковые крайние! Варшавский князь Радзивилл, случайно узнавший об этом полонезике, позаботился, чтобы его напечатали в варшавской газете со знаменательной надписью: «Автору семь лет!» Родители были ошеломлены. Не успели они опомниться, как увидали, что их сын уже не принадлежит им: маленьким музыкантом завладели варшавские богачи. Узнав о необыкновенном ребенке, графы и князья пожелали заняться его судьбой. От них многое зависело, они и взрослым артистам создавали славу. Предания о маленьком Моцарте вспомнились княгине Радзивилл, и она решила у себя в салоне воскресить дух блестящего меценатства восемнадцатого столетия. Графиня Сапега воодушевилась теми же намерениями. Благодаря их стараниям маленький Шопен играл в одном из салонов концерт модного тогда композитора Гировца, а Живный аккомпанировал на рояле. Об этом выступлении в газете «Курьер варшавский» была помещена рецензия, где, помимо лестных похвал игре виртуоза, было отмечено, что он совсем не волновался – признак несомненной артистичности! Он действительно не волновался: после концерта мать спросила Фридерика, что более всего понравилось его слушателям: – Мой кружевной воротник, – ответил он с гордостью, – они все время смотрели на него! – Очень может быть, – проворчал Живный, – с них станется! Салонные успехи ученика внушали ему опасения. Чрезмерное любопытство к ребенку, в котором видели модную игрушку, похвалы, частые выступления, особенно по вечерам, – все это не могло не принести вред неокрепшему организму и юной душе. Но, с другой стороны, Живный знал, что без князей и графов не обойтись: не было пока более надежных путей к признанию. Он только настоял, чтобы «верченье» в салонах не повторялось слишком часто. К сожалению, пани Юстына не могла преодолеть в себе тяготения к аристократическим кругам: слишком живы были в ней и воспоминания собственного детства и впечатления от жизни в графском доме. Ее муж был преподавателем столичного лицея, его уважали, с ним считались, но, что ни говори, он был труженик, а рядом процветал и благоухал мир богатого панства с его роскошью, беспечностью, безумной щедростью и пренебрежением ко всему мелкому и будничному! Пани Юстына и ее муж жили в постоянном напряжении: малейший недосмотр, усталость, непредвиденный случай или болезнь – и равновесие нарушено! А там все совершается как бы само собой, жизнь сплошной праздник! Конечно, пани Юстына хотела, чтобы ее сын и дочери походили на детей того, блестящего мира! Она тщательно прививала им светские манеры, следила, чтобы они и в речи и в обращении ничем не отличались от сыновей и дочерей графини Скарбек, которых она сама воспитала. Она питала слабость к тем товарищам Фридерика, которые были в этом смысле безукоризненны. Нельзя было не любить Титуся Войцеховского, серьезного и правдивого мальчика, но пани Юстына невольно предпочитала братьев Водзиньских, потому что они были настоящие аристократы, со всеми достоинствами и недостатками этого сословия (пани Юстыне даже недостатки эти казались пленительными!) Ей не нравилось, что у Войцеховских отец, дворянин, помещик и довольно богатый человек, сам следил за своим имением, много работал и сыновей заставлял работать и проводить время с крестьянами, отчего у Титуся, да и у самого пана Войцеховского нет-нет да и пробиваются простонародные словечки и жесты. Все это совсем не пристало пану: у настоящего пана за работой в деревне следит управляющий, а господин охотится, наслаждается сельской природой летом и предается городским удовольствиям зимой. А вообще проводит время за границей… Для себя пани Юстына ничего не желала, она была вполне довольна своей судьбой, но мечтала, чтобы ее дети полностью получили от жизни то, чего она сама была лишена. Если уж так устроен мир, что есть богатые и бедные, знатные и безвестные, то разве это грех – желать своим детям лучшей судьбы? Вот почему пани Юстына посылала Фрицка в гости к князю Радзивиллу (конечно, в ответ на настойчивые приглашения княжеской четы) и не возражала против выступлений в салонах. Фридерик не был единственным малолетним виртуозом в Варшаве, обласканным аристократами: в гостиной графини Сапеги можно было видеть семилетнего кудрявого мальчика в шелковой голубой рубашке, которым все восхищались. Он не играл на музыкальном инструменте, не пел, у него были другие таланты: он без умолку говорил и острил, а гости графини называли его будущим Цицероном и Демосфеном. Попав в светский салон и зная, чего от него ждут, ребенок всячески изощрялся: он употреблял цветистые выражения, должно быть хорошо заученные и много раз повторяемые. При этом он вертел головкой влево и вправо, и его блестящие глаза беспокойно бегали по лицам слушателей. Видно было, мальчик сильно переутомлен и не в силах играть навязанную ему роль. Живный помнил, как печально окончилось однажды выступление малолетнего Цицерона. Мальчишка был в ударе, вертелся, смеялся, подхватывал неожиданные реплики. – Значит, пани Цецилия сильно пополнела на даче? – спросила графиня Сапета, приглашая всех гостей приготовиться к ответу остряка. – О да, настолько пополнела, что теперь ей необходимо сразу похудеть! – Это вызвало такой взрыв смеха, что мальчик даже вздрогнул. Вначале он и сам засмеялся, но вдруг лицо у него сморщилось, глаза замигали и он громко заплакал. Его увели. Это был Зыгмунт Красиньский, будущий поэт. Другой любимицей варшавских салонов была Дельфинка Комар, дочь помещика, красавица и певица двенадцати лет. В полудлинной юбочке, причесанная по-взрослому, а ля Нинон, с огромными глазами, напоминавшими спелые мокрые черешни, она стояла, кокетливо прислонившись к роялю, выставив вперед ножку в щегольском башмачке, и пела арию Церлины. Она успокаивала ревнивца, уговаривала его не сердиться, а во время пауз, забывая, что она Церлина, заметно рисовалась под взглядами гостей. Ее младшая сестра, Людмила, тоже хорошенькая, но без особенных талантов, смотрела на нее горячими глазами, полными зависти… Живный, далеко не восхищенный этой сценой, разговаривал потом с паном Комаром, отцом Дельфинки. И пан Комар обещал Живному пожалеть дочь и не губить талант, заложенный природой. Когда Фридерику исполнилось десять лет, на его долю выпал триумф: его импровизацию услышала сама Анжелика Каталани, всемирно известная певица, приехавшая на гастроли в Варшаву. Ей не раз приходилось, как она сама вспоминала, «вылавливать жемчужины в людских волнах». Это, можно сказать, было ее вторым призванием! Не она ли отыскала в русском ресторане цыганку Лушу Стукачеву, которая так пела песню «Среди долины ровный», что никто не мог удержаться от слез? И сама Каталани рыдала. Она хотела увезти Лушу в Милан, но та заупрямилась и осталась в таборном хоре. Фридерик пленил Каталани своей игрой, которую она назвала неземной и волшебной. Певица прижала его к сердцу, поздравила его мать, а через два дня, уезжая, подарила ему часы с выгравированной на них лестной надписью. Живный решил, что этого хватит для известности его ученика, и своей властью ограничил выступления в салонах. Но – ненадолго.Глава четвертая
В Варшаве было много музыки – оперной, уличной, домашней. Всюду слышались арии и романсы, полонезы и вальсы, бесчисленные инструментальные вариации на модные темы. Играли на фортепиано, на скрипке, на флейте, на гитаре. В моде была и арфа. Городская девушка-невеста обязательно должна была играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, иначе ее воспитание считалось неполным. В ту пору польские этнографы собирали и обрабатывали народные песни, композиторы вводили эти мелодии в свои пьесы и особенно в оперу. Большинство опер представляло собой попурри из народных мелодий. Не удивительно, что поляки любили эти национальные напевы и приветствовали их всюду, где они звучали. В Польше уже накопились силы для новой революции. Опера на польский сюжет, исполненная на польском языке, построенная на народных мотивах, – это было ново, смело и необходимо для душ, жаждущих независимости… Имена Эльснера, Кур-пиньского, Каменьского произносились с великим уважением, потому что они писали национальные оперы. Театр был темный, тесный, но всегда полный. Фридерик хорошо помнил, как его в первый раз привели на оперу Эльснера «Король Локетек». Ему очень понравились декорации, напоминавшие Желязову Волю, и польские костюмы и танцы, в которых мужчины лихо стучали каблуками и саблями, а девушки двигались плавно и величаво. И героический сюжет захватил Фридерика; он с волнением ждал, чем кончатся искания героя, и желал ему победы. Меньше всего почему-то понравилась музыка, хотя она вся состояла из знакомых мелодий: чего-то в ней недоставало. Видя, как восхищаются взрослые, Фридерик никому не высказал своих сомнений и только опросил Живного, как показалась ему опера. – Это патриотично! – ответил Живный. – Но Польша еще ждет своего певца! Иначе было в деревне. Говорят, польского крестьянина, особенно жителя Мазовии, можно музыкой заманить на край света. Таким польским, мазовецким крестьянином в душе был и сам Фридерик Шопен. Однажды, возвращаясь с отцом после прогулки, он услыхал звуки, поразившие его. Было уже поздно. Они проходили мимо шинка, о котором шла дурная слава. В шинке было много народу, все слушали «граека» – скрипача. Он играл мазуры, а некоторые повторял, должно быть по просьбе своих слушателей. Равнинная печаль, которую не выразишь словом, бесхитростно открывалась в напевах скрипки. Мазуры были задумчивые, но каждый – по-разному. Кто знает, сколько есть оттенков печали? Стоя у шинка, Фридерик не двигался с места. Отец даже пошутил: – Не выпить ли захотелось? – Фридерик слабо улыбнулся – и продолжал стоять. – Скоро ли ты? – окликнул его пан Миколай через несколько минут. – Еще немного. Я хотел бы дослушать! – Да он будет пиликать до утра, а нас ждет мама! Пан Миколай умел играть на флейте, но не разделял восхищения сына игрой деревенского «граека». Он слышал пиликанье – и довольно резкое. Но Фрицек так и припал к двери. Скрипач постиг душу мазура-опыт тяжкой жизни помог ему в этом. Он создавал свои мелодии десятками, и каждая дышала жизнью! В музыке также есть свое произношение, говорил Бродзиньский, и деревенский скрипач до такой степени усвоил это произношение, что самые дотошные этнографы не смогли бы к нему придраться. Но одного произношения недостаточно, музыку порождают чувства. И скрипач, которого знали за человека молчаливого и необщительного, выражал их в звуках скрипки так легко и свободно, с такой виртуозной гибкостью, что эти чувства немедленно передавались другим. И Фридерик понял, отчего многие обработки народных песен, слышанные им в городе, оставляли его почти равнодушным: то был словно перевод с чужого языка. Здесь же все шло от сердца к сердцу, без переводчика. То были искусственные цветы из бархата и шелка, а это – живые, с крепким запахом, с сочным стеблем, с комьями земли, приставшими к корешку. В театре музыка никогда не захватывала целиком; в антрактах Фридерик почти забывал о ней и с любопытством оглядывал публику и ложи. Здесь же он стоял, как прикованный к месту, и ничего не желал больше, кроме этих звуков скрипки.Глава пятая
Сестры сидели у себя в комнате за рукоделием. Они ждали Фридерика и сетовали, что его так долго нет. Ясно, он пообедал с товарищами в пансионской столовой и теперь готовит уроки в их общей классной, хотя дома достаточно тихо и просторно, чтобы без помехи учить уроки одному. Шопены жили в центре Варшавы, в здании дворца наместника, где помещался городской лицей. Большие комнаты их квартиры, высокие потолки, широкие окна– все было иное, чем в Желязовой Воле, в скромном белом флигельке, который пани Юстына получила в приданое. Но в городе у нее было больше хлопот: кроме собственных детей, надо было заботиться и о чужих. Так как на казенной службе жалованье было невелико, пан Миколай основал пансион для юных лицеистов, родители которых живут не в самой Варшаве, а в своих поместьях. Педагогический опыт и талант пана Миколая помогли ему настолько хорошо поставить дело, что дворянские семьи стремились определить к нему своих детей. Мысль о сыне была не последней, когда пан Миколай решил основать пансион. Его немало беспокоило то, что Фридерик растет исключительно в женском обществе, а за всеми товарищами, которых он может встретить в гимназии, не уследишь, – хорошо, если бы и они были на глазах! – Родная семья – это, конечно, благословение божье, – говорил друзьям пан Миколай, – но детям необходима и другая семья – молодая, резвая семья сверстников. Об этом надо помнить, ибо дружба – настоятельная потребность детского сердца. Однако родителям следует знать, с кем дружат их дети, и по мере возможности снискать доверие этих маленьких друзей! Так Фридерик рос в большой семье. В одном и том же доме помещался лицей, где ему предстояло учиться, и своя квартира, с родителями и сестрами, и пансион, где жили товарищи, которые были ему дороги, как родныебратья. – Он и часу не может прожить без своих дружков, – сказала Изабелла. – После занятий пойдет с ними в их дортуар или в залу, и там начнется веселье! Черт их всех веревочкой связал! – Что ж, если у него такая натура, – возразила Людвика, – он не умеет привязываться наполовину! А мальчики все очень хорошие… Что ты можешь сказать о них плохого? – Ничего! – Изабелла отложила вышивание. – Но надо и подумать, что и нам бывает скучно! – Мне никогда не бывает скучно. И потом – не беспокойся: они придут! – Могут и не приходить! Мне-то что? Изабелла рассердилась на сестру за то, что та угадала ее мысли. А Эмилька шила молча. Ей тоже никогда не бывало скучно. Если даже ей сильно недоставало Фридерика, достаточно было представить себе, как он проводит время с друзьями, и она видела себя участницей их веселья. Фридерик всегда первый затевал шумные забавы, и ему охотно подчинялись. Поболтать, пошуметь, попеть, посмеяться, подраться – разумеется, шутя – до всего этого он был охотник и во всем мастер. – Как, например, может не нравиться Ясь Бялоблоцкий? – продолжала Людвика. – Прекрасный человек. Такой терпеливый, деликатный! И лучший друг Фрицка, во всяком случае, один из лучших. Против Яся Бялоблоцкого Изабелла не возражала. Но он был уже почти взрослый. Она вздохнула по этому поводу. – Бесплодный дух! – все-таки сказала она. – Надо говорить «бесплотный», – поправила Эмилька. Несмотря на свои десять лет, она отлично разбиралась в этимологии. – А другой Ясь? – опросила старшая сестра. – Разве это не прекрасная натура? – Матушиньский? Вот надутая цапля! Вечно читает нравоучения! Сестры не раз обсуждали характеры юных пансионеров пана Миколая. Это было почти главной темой их разговоров. Людвика обо всех отзывалась хорошо: они были для нее не только товарищами брата, но и прежде всего воспитанниками отца, авторитет которого был непререкаем в семье. Изабелла же довольно часто меняла свои мнения. – Ну что ты скажешь, Эмилька? На нее никто не угодит! Эмилька улыбалась. Все мальчики, все шесть пансионеров, одинаково нравились ей. Раз Фрицек дружит с ними и любит их, значит у них нет недостатков или – самые незначительные! Она знала, что Изабелла только говорит, что мальчики несносные, а думает иначе! Достаточно им появиться, и она больше всех оживляется. Вот и теперь: только раздался шум за дверью – и Изабелла начала проворно убирать свою работу. Фридерик появился вместе с приятелями. Все они были приблизительно одного возраста, двенадцати-тринадцати лет, за исключением Яся Бялоблоцкого, которому уже минуло семнадцать. Он недавно окончил лицей. Это был высокий белокурый юноша с правильными, удлиненно-тонкими чертами лица и бледно-голубыми глазами. Ясь был очень худ, и его большие руки казались бескровными. Учтиво поздоровавшись с паннами, он подсел к Людвике и заговорил с ней. Голос у него был глухой, тихий, и говорил он слегка запинаясь, словно подбирая слова, наиболее приятные для собеседника. Остальные были менее сдержанны. Видно было, что им хочется продолжать уже начатый разговор. – Ты непременно должен представить нас в лицах! – кричал смуглый Антек Водзиньский, – ты обещал! – Нет, лучше ксендза Загребу! – перебил Антека его брат Феликс. – Сначала Загребу! Он у тебя хорошо получается! – Что вы, дети мои, – елейно произнес Фридерик, втянув щеки и поджав губы, – разве можно передразнивать служителя церкви, да еще так часто? Это грешно! – Ксендз! Ксендз! Вылитый Загреба! Как тебе удается копировать эту высохшую мумию? Мальчики попробовали сами изобразить ксендза, но не получалось. Не так-то просто и поджать губы и втянуть щеки одновременно, да еще говорить при этом, подражая его гнусавому голосу! – Ну, еще что-нибудь! – теребили они Фридерика. Фридерик мечтательно поднял глаза к небу. – Я скажу одно, – начал он глухо. – У всех есть недостатки. И многое зависит не от нас. Так стоит ли их высмеивать? Еще одна проповедь! Но это был уже не ксендз, а Ясь Бялоблоцкий. – Будем же снисходительны друг к другу… Ах, нет, пани Юзефова, благодарю вас! – и мнимый Ясь отвесил низкий поклон. – Уверяю вас, я не голоден, разве только, чтобы вас не обидеть, возьму последний кусочек! Пани Юзефова была кухарка Шопенов. Она питала слабость к болезненному Ясю и закармливала его, уверяя, что каждый проглоченный им кусок радует бога на небесах. Деликатный Ясь, слабо отнекиваясь, принимал дары Юзефовой. – Смотри не подавись! – крикнул Антек мнимому Ясю. Подлинный Ясь добродушно глядел на эту сцену и мягко улыбался. Но напрасно Антек смеялся над товарищем, над ним самим нависла угроза. Не успели гости вдоволь насмеяться над «бесплодным духом», как Фридерик внезапно выпрямился и, приложив сжатый кулак к правому виску, стал оглядывать публику в воображаемый лорнет. Глаза его были прищурены, губы презрительно сжаты. Через минуту он разжал кулак и улыбнулся широко и простовато. А затем лорнет и маска надменности появились вновь. Приятели и сестры Фридерика уже догадались, кого он изображает, и громко смеялись, но так как сам оригинал продолжал недоумевать или делал вид, что недоумевает, то Фридерик сказал, приложив руку к сердцу: – Уважаемые панны и вы, добрые шляхтичи! Перед вами отпрыск старинного и знатного рода! Он обязан вести себя соответственно этому, а с другой стороны, ему до смерти хочется быть просто славным малым. Но – увы! – этикет не позволяет! Во время этой речи Антек Водзиньский хмурился, бросал укоризненные взгляды на смеющихся девочек, показывал кулак брату, который хохотал, как и все, – но в конце концов и сам залился смехом. Титусь Войцеховский считал эти шалости ребяческими. – Конечно, это трудно – копировать людей, – сказал он, – но еще труднее изобразить их музыкой! Так Тит прибегал к хитрости, чтобы заставить Фридерика импровизировать во время общих игр. – Ты этого жаждешь? Получай! И Фридерик наигрывает резкую, подчеркнуто акцентированную, но не лишенную приятности мелодию. К ней присоединяется второй голос, потом третий, и получается настоящая фуга. Она исполняется нарочито ровно, без оттенков, выражает определенность и решительность и только к концу сильно, почти вызывающе, замедляется мне, мол, по д уше только серьезное! Всегда режу правду-матку и избегаю лишних слов. Таков я есть и меняться не мерен! – Ну вот и спасибо! – говорит Тит, вполне довольный своей характеристикой. … Когда начался вальс, все взоры обратились Людвике: это был ее нежный и пленительный образ и всем хотелось танцевать с ней. Изабелле посвящалась мазурка. Несмотря на неприязнь к Ясю Машиньскому, которого она называла «надутой цаплей", Изабелла пригласила его на танец. Ясь был застенчив и танцевал неловко. Но он слыл умным, учился лучше всех, и Белле не хотелось ударить лицом грязь перед таким собеседником. – Не правда ли странно, что они все время смеются, – сказала она, кивнув в сторону остальных, – и без всякого повода Ведь это глупо! – Но Ясь неожиданно ответил: смеются потому, что им весело! Фридерик играл с удовольствием. Неслышными шагами подошла к нему Миля. Она никогда ничего не просила для себя, но ее глаза были достаточно красноречивы. – Садись, милая, вот тут! – Она села. Мазурку сменила колыбельная песня, и развлечения перешли в новую фазу – умиротворенности и покоя столь уместного после длительного веселья. Часто, взявшись за руки, все вместе отправлялись гулять по улицам Варшавы. Ходили парами и по трое, а в зимние месяцы катались в санях с бубенчиками. Варшава была прекрасна, но вся – в контрастах! Дворец, а за ним ряд лачуг; роскошный парк, а далее пустырь. Шляхтичи в кунтушах с широкими рукавами и султанами на шапках, а рядом оборванный цыган ведет на цепи медведя, который тоже кажется оборванным. Телеги громыхают по неровной мостовой. – Эй, пади! – раздается крик кучера, и щегольская коляска с высоким кузовом пролетает мимо. У церкви коляска останавливается, разряженная и гордо всходит по ступеням паперти, но сопровождающий ее лакей не может отогнать толпу полуголодных слепых и хромых нищих, с жалобными криками обступивших богачку. Из костела раздается стройное пение и звуки органа, а за поворотом румяный мясник в фартуке выходит на порог своей лавки и зазывает прохожих:Глава шестая
Когда Фридерику исполнилось четырнадцать, и Живный сказал ему своим обычным тоном шутливой церемонности: – Дорогой пан! Знаете ли вы, что я открыл? Теперь уже не я вас обучаю, а вы меня. Но я уже чему надо выучился, а вам следует продолжать учение. Теперь будешь заниматься композицией. Стало быть простимся, сохранив дружбу. Поцелуй меня и скажи спасибо! Фридерик бросился к нему на шею. Это расставание выросшего ученика с верным учителем не заключало в себе ничего грустного. – Слава богу, потрудился! Теперь могу полюбоваться на плоды своих трудов! – говорил Живный по этому поводу. Но это не было расставанием. Он оставался по-прежнему близким другом и даже членом семьи, к которой успел так привязаться. Он передал Фридерика с рук на руки Юзефу Эльснеру. Вся Варшава знала Эльснера как композитора, общественного деятеля и педагога. Он был первый среди польских музыкантов, разделяя эту славу разве только с Каролем Курпиньским. Эльснер был слишком на виду у всех, чтобы держать себя с той же простотой, что и Живный. Слишком много людей – и при том самых различных – встречалось ему ежедневно, и если бы он не выработал себе определенную манеру обращения, ему было бы трудно поладить с этими людьми. Холодная строгость и придирчивый педантизм были его оружием. С новичками он держал себя как опытный доктор с мнительными пациентами: наблюдал, испытывал, но выводы хранил про себя. Глядя на его белое, важное, с поджатыми губами лицо, на котором нельзя было прочесть ничего, кроме озабоченности, ученикам не раз хотелось крикнуть: «Да скажите же, профессор: есть ли какая-нибудь надежда?» Но Эльснер молчал. В лучшем случае он говорил:– Хорошо, я возьму вас к себе, если выдержите экзамены! Но и после выдержанных экзаменов ученики со страхом приходили на урок к Эльснеру. Он замечал каждую, даже самую мелкую, ошибку, заставлял по нескольку раз переписывать задачи и, не обращая внимания на вопрошающие, просительные взгляды, не ободрял учеников ни единой похвалой. Опасность еще не миновала, они могли ожидать, что в любой день он откажется от них. Но так продолжалось первые два-три месяца. Ученики, выдержавшие испытательный срок, превозносили Эльснера до небес. Они говорили, что он для них все равно, что отец родной и даже лучше, потому что отцы в большинстве хотят переделать сыновей непременно на свой лад, а Эльснер уважает чужую самостоятельность, поощряя склонности учеников. Единственное, в чем он был неумолимо строг, это в вопросах техники и соблюдения правил. Но и тут он удивил Фридерика уже с первого урока. Они были знакомы. Эльснер не мог не знать маленького виртуоза, о котором говорила вся Варшава и которому Каталани подарила золотые часы. Но именно потому, что мальчик был уже известен в городе и, должно быть, привык к похвалам, Фридерик не избег общей участи новичков у Эльснера. Он хотел сыграть профессору свой ноктюрн и маленькое рондо, но тот сказал, что ему удобнее просмотреть ноты самому. Он оставил их у себя, промучив Шопена целую неделю неизвестностью, затем вернул, заявив, что все написанное здесь совершенно против правил. Фридерик понял это как приговор. Он стоял неподвижно и ждал, когда можно будет уйти. – Пан Живный говорил мне о вас, – сказал Эльснер, не глядя на Шопена, – и я вижу, что он был прав! Продолжайте в том же духе! – Как?! – воскликнул Фридерик. – Тут Эльснер поднял голову и неожиданно засмеялся добрым, приятным смехом. – Если художник пренебрегает правилами, – сказал он, опять сделавшись серьезным, хотя в углах его губ еще пробегала усмешка, – то по двум причинам, вернее– по одной из двух: либо он вовсе не знает правил, либо знает очень хорошо! Вы-то их знаете! – и Эльснер опять засмеялся. Но так как Шопен ровно ничего не понимал, он пояснил: – Открою вам одну любопытную истину: большому таланту правила часто служат для того, чтобы их опровергнуть! Когда Фридерик рассказал об этом свидании Живному, тот нисколько не удивился. – Ведь я же говорил тебе, что все обойдется! – сказал он. – Иногда человеку легче напустить на себя чудачества, чем остаться самим собой. Но не обольщайся его расположением. Он признал тебя, но еще месяца два он будет тянуть из тебя жилы, и чем больше захочешь угодить ему, тем круче будет он сам! Но потом он станет обожать тебя! Живный всегда верно предсказывал, не ошибся он и на этот раз. Счастливое время проходит незаметно. После веселой зимы с маскарадными гуляньями, семейными и лицейскими вечерами, дружескими встречами и яркими музыкальными впечатлениями наступило великолепное лето тысяча восемьсот двадцать четвертого года, отмеченное старожилами как особенно благодатное. Была только одна неприятность с директором лицея паном Линде. Фридерик нарисовал его изображение в альбоме карикатур. Альбом попал в руки директору. Пан Линде был изображен в виде лисы, облаченной в мундир со звездой. «Странно, – подумал директор, – уж не читал ли он «Рейнеке-лиса»? Но тогда он нарисовал бы рясу… Какая, однако, жестокая молодежь!» Он внимательно всмотрелся в рисунок и пожалел, что в лицейском кабинете нет зеркала. Пан Линде вызвал Фридерика и, вручая ему альбом, сказал с достоинством: – Не хочу портить вам аттестат, вы отличный музыкант и вообще хорошо учитесь. Но – позволю себе заметить, что одно лишь внешнее сходство не дает права на те выводы, к которым вы пришли… Возьмите ваш альбом и поразмыслите над связью между формой и содержанием! Фридерик покраснел. Пан Линде бывал у них в доме и очень любил детей, и сейчас у него был скорее грустный, чем суровый тон. Полный раскаяния, Фридерик стал извиняться. – Ничего, – сказал пан Линде, успокоившись, – ты сын своего отца, стало быть, неспособен на дурной поступок. Выйдя из кабинета, Фридерик развернул альбом. В самом конце рукой Линде было написано: – Рисунки верны. Сходство несомненное. Лето посвящалось главным образом путешествиям. К пятнадцати годам. Фридерик успел объездить всю Польшу. Путешествовал в бричке, в повозке, в дилижансе, в почтовой карете и часто пешком. Он побывал в Лодзи, в Гданьске и в Кракове. На каждой станции, останавливаясь в корчме, он слушал музыку, в каждой местности свою: в Мазовии – мазуры, в Плоцке – куявяки, под Краковом – стремительный и задорный краковяк. Бывал он и на ярмарках, где от звучания дудок, скрипок, цимбал и контрабаса (в этих местах он назывался «толстой Мариной») все время гудело в ушах. Весь этот разноголосый хор сливался с неумолчным говором, зазываниями лоточников, мычанием волов. Шопен чувствовал себя как дома, толкаясь среди простого люда, вступая в разговор со старухами крестьянками, продавцами рожков, ямщиками, гадальщицами. В Плоцке он видел знаменитый танец «медведя и бабочки»: здоровенный парень танцует с тоненькой девушкой, которая порхает и вьется вокруг него, а он, расставив ноги, неуклюже топчется на месте, как и подобает медведю, и зорко следит за каждым ее движением: зазевается в неподходящую минуту – тут-то и поймать! Девушка знает, что эта минута может наступить совсем неожиданно, ибо медведь вовсе не так неуклюж, как кажется; в свою очередь краешком глаза она все время следит за медведем, ускользая или прямо шарахаясь от него, когда, шагнув вперед и растопырив ручищи, он касается крылышка бабочки – широкого рукава – или повязанной на ее груди косынки. В зависимости от ловкости бабочки или верного расчета медведя музыка танца завершается – либо громким аккордом всего незамысловатого оркестра, либо коротким пассажем, убывающим, как ручеек. На лето пансионские товарищи разъезжались по домам, но перед тем бросали жребий, с кем из них Фридерик проведет каникулы. Без жеребьевки нельзя было, потому что и сам Фридерик затруднялся выбором, и товарищи предпочитали положиться на судьбу– так справедливее. Разумеется, в жеребьевке не участвовал тот, у кого Фридерик гостил прошлым летом. В двадцать четвертом году счастливыми оказались куявские окрестности, вернее – Доминик Дзевановский, который жил в деревне Шафарне, близ Плоцка. Фридерик поехал к нему. Оба товарища вставали до зари, когда пастух еще не выходил на луг и первое «быдло» – повозка, запряженная волами, – еще не показывалось на пастбище. Красные нити на небе предвещали жаркий без облачный день. Но в этот ранний час было свежо, и приятный холодок овевал тело… Шафарня была захолустьем. Безлесное пространство привлекало широким простором, зеленью свежих трав, близостью речки и обилием полевых цветов. И что-то поэтически-таинственное скрывалось в этих местах. Как много говорил воображению ярко-зеленый, тинистый пруд! Сколько легенд было связано с заколоченными окнами старых избушек, стоящих на противоположном берегу реки! Но, несмотря на яркие краски пейзажа, какая-то едва уловимая печаль была разлита вокруг. Особенно это ощущалось на закате. То была светлая печаль, такая же, как и в народных песнях. Фридерик уже давно заметил, что в самой жалобной крестьянской песне слышится что-то отрадное– и грусть и вместе с тем надежда, – а в самой веселой, бесшабашной пляске-гулянке звенит что-то щемящее – не то сожаление, не то тревога. Он не спрашивал себя, отчего это так, он привык к этому и безотчетно полюбил светло-печальные, тревожно-радостные напевы. Разве это не бывало с ним самим? Разве в самые счастливые минуты его жизни ему не хотелось вдруг остаться одному и поплакать? Именно тогда, когда счастливее быть нельзя! В самый разгар веселья, когда все вокруг улыбались, его охватывало горестное предчувствие. И разве не бывало так, что в минуту печали ему неизвестно отчего становилось легко, точно свежий ветерок повеял издалека или друг прислал добрую весть? Домек Дзевановский признавался, что и он так чувствует, но не всегда. Он принимал готовые дары жизни: глядел, но не заглядывался, слушал, но не заслушивался. Он был гораздо крепче и уравновешеннее Фридерика. – Ты все уверяешь меня, что луна сиреневого цвета! – говорил он Шопену, – но если я этого не вижу, то как установить, кто из нас прав? Просто тебе так хочется, а что тебе хочется, то и должно быть. – Не цвет сиреневый, а только оттенок! – с волнением отвечал Фридерик, – но ведь это прямо в глаза бьет! Я не могу тебе доказать, но гениальный художник нарисует – и ты поверишь! – Зачем же ему рисовать несообразности? Он должен изображать то, что есть! – Но ведь мы с тобой не всегда видим то, что есть! С этим Домек не спорил. Физики, которых он уважал, говорили нечто подобное. – Зачем художнику переносить на полотно то, что все уже много раз видали? – продолжал Фридерик свою мысль. – Он должен показать новое! – Тогда это никому не будет понятно! – Напротив! Знаешь, что я тебе скажу? Людям хорошо понятно только новое! Не смейся, пожалуйста! Когда им скучно, у них притупляется внимание. А когда их захватит небывалое, они скажут: а ведь мы это чувствовали давно, только не смогли выразить! В другой раз Фридерик рассказывал: – Сегодня я сочинил мазурку под впечатлением песни соловья. Он долго пел, а я слушал. – Что же у тебя там? Колоратуры? – О нет! Я не признаю звукоподражания! – Так что же? – Мелодия. Он поет свое, а я – свое. – Но у соловья нет мелодии! – А у меня есть. Этим мы и отличаемся друг от друга! – Что же у вас общего? – Чувство. Домека это убеждало. Но через несколько минут он осторожно спрашивал: – А ты уверен, что соловей испытывает «чувства»? Боюсь, что мы плохо знаем жизнь птиц! – Поэты разных народов и во все времена говорили нам о влюбленном соловье, который запевается до смерти, любя. И роза ему внимает. Я не могу не верить поэзии… – А вот у нас в учебниках… – Что мне учебники! Я сам слышу! И что могут знать ученые о чувствах? Это не их дело! С утра Фридерик играл на фортепиано. А потом на большой веранде они с Домеком и его матерью рисовали для дачной газеты «Курьер шафарнский» – в подражание «Курьеру варшавскому». Помещали ежедневную юмористическую хронику: как дождь застал их в поле и они вымокли, как пустились бежать со всех ног, услыхав кваканье лягушки в болоте, как во время праздника танцевали ночью при свете костров и как Фридерик вздумал кататься на норовистом жеребце. – Я все еще сижу на нем, глядите! – было написано под карикатурой, изображающей буйного жеребца и сидящего на нем испуганно-гордого Фридерика. – А почему сижу? Потому, что он еще не догадался меня сбросить! – Хрупкий Фридерик ни в чем не хотел отставать от здорового, сильного Домека: ездил верхом, лазил по деревьям, купался в холодной речке. Простужался, падал, ушибался, потом целую неделю хромал, к ужасу пани Дзевановской, но продолжал свои отважные экскурсии, а потом рисовал на себя карикатуры. Куявия была родиной его матери. Пани Юстына часто пела, и оттого шафарнские песенки были так знакомы Фридерику, что, услыхав мелодию куявяка впервые, он угадывал ее продолжение и конец. Как легко песня превращалась в танец! И как певучи, как напевны были танцевальные мелодии! Не поляк не отличил бы куявяк от мазура. Но Фридерик угадывал их сразу и безошибочно! Так же легко научился он играть на трехструнной скрипке, усвоив технику деревенского скрипача. С особенной ловкостью аккомпанировал он танцам, меняя размер, подражая гнусавому звуку волынки, слегка варьируя знакомые мелодии… … Днем, до обеда, купались; потом Фридерик снова играл на фортепьяно, а Домек читал, либо занимался своим гербарием. Вечерами уходили в деревню и успели побывать на всех праздниках, какие только застали в то лето. А ночью спали на сеновале, где пахло ромашкой, мятой, полынью, любимым свежим сеном, запах которого надолго оставался в памяти.Глава седьмая
Зато в следующем году впечатления от сельской жизни были совсем другие. К большому удовольствию пани Юстыны, Фридерика пригласили в имение графов Водзиньских, да еще так почетно! Кидали, как всегда, жребий, и повезло Антосю Водзиньскому и его братьям: Фридерик уезжал вместе с ними. Пани Юстына приготовила сыну полный гардероб и уделила немало времени наставлениям. – Знаешь, чего я опасаюсь? – сказала она. – Ты бываешь иногда слишком откровенным и доверчивым. Это хорошее качество. Но ведь там будут чужие. Я совсем не хочу, чтобы ты был чопорным и надутым, а с другой стороны, некоторые люди, особенно светские, любят посмеяться над непосредственным чувством. Одним словом, ты понимаешь меня! – Я бываю откровенен лишь с теми, кого очень люблю, – отвечал Фридерик, – вот почему тебе это особенно бросается в глаза. – Ну, комплименты ты научился говорить! – сказала пани Юстына с довольным видом. – Но не мешает следить за собой! – Не беда! Если я и сделаю какую-нибудь неловкость, родные моих друзей простят меня! – Боже упаси, что ты! – всполошилась пани Юстына. – Они простят все, что угодно, только не нарушение приличий! Вообще я немного беспокоюсь за тебя: вы с Изабеллой какие-то вольнодумные! – Вот еще! – негодовала Изабелла, – стоит волноваться! Папа сказал бы: а чем мы хуже их? Людвика укладывала вещи. – Этот сюртучок не годится, – говорила она, рассматривая его на свет, – он весь вылинял. Лучше всего взять с собой не цветное, а темное и чаще менять воротнички. Но, в конце концов, это не важно: ты только сядешь играть – и они обо всем забудут! Имение Водзиньских было настоящей феодальной вотчиной. Новые усовершенствования не изменили ее облика рыцарского поместья, оплота средневековой старины. Водзиньские, особенно глава семьи, граф Винцент, поддерживали в гостях это впечатление. Господский дом был построен в готическом стиле – с башенками и остроконечным куполом. Наверху развевался флаг, а если приезжали гости, пусть даже один человек, в саду в знак приветствия раздавался выстрел. Кругом сновала многочисленная челядь. Старинные обычаи тщательно соблюдались, – на этом настаивал пан Водзиньский. Хозяева нередко отрывали от работы крестьян, заставляя их петь и плясать перед приехавшими в замок гостями. Фридерик насмотрелся здесь на всякие хороводы, горелки, обертасы и мазуры, но все это было далеко не так привлекательно, как в дикой Шафарне, потому что показывалось нарочно, из-под неволи. Крестьянские девушки, заранее предупрежденные и подученные, плясали слишком усердно и косились на господ, а их руководитель, шорник Фома Дергач, размахивал при этом руками и делал свирепые глаза. Когда же сам пан граф принимался плясать в хороводе, – он проделывал это плавно, с достоинством и долго потом обмахивался платком, – девушки сильно конфузились и начинали танцевать хуже. Но если бы пани Юстына видела своими глазами, какое богатство окружает ее сына в Служеве, ее материнское самолюбие было бы полностью вознаграждено! Замок, хоть и средневековый с виду, был весьма благоустроен. Даже при большом стечении гостей каждому отводилась отдельная комната. Ходить за гостем выделялся специальный слуга. Трапезы были изысканны и сопровождались музыкой. При этом не какое-нибудь трио, а целый оркестр разыгрывал увертюры, менуэты, а то и целые сюиты из всевозможных танцев. Летом балы происходили на открытом воздухе, что придавало им видимость очаровательной непринужденности, при соблюдении всех правил утонченного гостеприимства. Днем каждый делал, что хотел, но ему не давали скучать, так как на каждом шагу его ожидали удовольствия: то манил прохладный грот, где стояли статуи трех богинь, оспаривающих первенство перед Парисом, то влекла к себе резная беседка, уютно убранная внутри и располагающая к дремоте, то раздавались звуки невидимого оркестра, и гость, усевшись неподалеку, наслаждался музыкой. Устраивались верховые прогулки по окрестностям или катание на лодках с песенниками. И Фридерик постепенно привыкал к этой жизни, легкой, бездумной и совершенно праздной. Хоть ему и была отведена комната с роялем Плейеля, играл он здесь меньше, чем дома; времени было достаточно, но внутри что-то не ладилось. Он обрывал занятия и уходил в сад, где его ждал Антось, и день проходил быстро и незаметно в разнообразных развлечениях. Все в графском доме были веселы и беспечны. Так чувствуют себя люди, которым нечего бояться за себя и за своих близких; которые уверены в своем пожизненном благополучии и оттого могут быть просты, приветливы, великодушны. Сын пани Юстыны был очарован. Особенно пленяли его женщины этого мира, и тут скрывалась опаснейшая ловушка для него, потому что он был восприимчив к красоте. А эти аристократки были красивы. Они не знали никаких забот, кроме одной – переодеваться по нескольку раз в день в самые нарядные туалеты. Французская речь, французские имена, ласковое обращение женщин, похожих на ангелов, мягкие краски, радующие глаз, – все это вскружило ему голову. И он уже невольно подражал братьям Водзиньским, которых прежде высмеивал в своих импровизациях. Все это могло только радовать пани Юстыну. Но как бы она была счастлива, если бы увидала большую картинную галерею, расположенную здесь, в саду, над рекой! Летом галерея превращалась в музыкальный зал. Там стоял рояль, и Фридерик по вечерам играл для прихотливой, взыскательной аудитории. Он царил здесь в эти часы, а магнаты и их нарядные жены и дочери внимали ему в глубокой тишине. Всегда чуткая к музыке, пани Юстына на этот раз не заметила бы перемены в игре Фридерика, не услыхала бы, что он бессознательно приспособляется к окружающему. Его импровизации были под стать всему, что он видел: он невольно смягчал переходы, ослаблял ударения, пряча иногда самую мелодию в пышных пассажах. Это был светский виртуозный стиль, ненавистный таким музыкантам, как Живный. Но впечатлительная, увлекающаяся натура Фридерика уже впивала отраву. Ему было только пятнадцать лет, и он еще не выработал в себе противоядия. Эти концерты, затягивающиеся далеко за полночь, пришлось перенести на более ранние часы из-за хозяйской дочери, панны Марыни, которая категорически отказывалась идти спать в положенное ей время. Она обожала музыку, была без ума от пана Фридерика, и ее матери волей-неволей приходилось с этим считаться. Несмотря на то, что панне Марыне недавно исполнилось только шесть лет, истинной хозяйкой в доме была она: все ее желания исполнялись. Слуги между собой говорили, что если бы паненке взбрело на ум прокатиться на необъезженной лошади, то неизвестно, как поступила бы ее мать, графиня Тереза. Даже отец, суровый пан Водзиньский, которого все в доме боялись, не мог устоять перед самыми причудливыми просьбами Марыни, когда этот черноволосый эльф в коротких юбочках и вышитых панталончиках, глядя на него смеющимися и безусловно дерзкими глазами, терся щекой о его руку и шептал: «Милый папочка!» Братья-подростки, с которыми отец был крут, часто прибегали к посредничеству младшей сестры. У Марыни было множество талантов, проявившихся очень рано. Не ангелочек, скорее бесенок из свиты Оберона, где, как известно, были и озорные маленькие духи, она каждый день и несколько раз в день слышала похвалы себе и принимала знаки восхищения. Она уже умела читать, рисовала, пела и не лезла за словом в карман, если кто-нибудь пробовал пошутить с ней. Она лепетала по-французски и читала наизусть стихи какого-то месье Лемонье про белую козочку. Но более чем всеми этими талантами панна Марыня уже в своем младенческом возрасте обладала искусством пленять! Когда она появлялась среди гостей в газовом платьице, с голыми плечиками, с завитыми локонами и смело оглядывала всех темными блестящими глазами, непременно находилось несколько человек, которые восклицали: «Прелестна!» – и шептали друг другу, что в будущем она станет сводить с ума весь свет. Она не всегда слышала, что говорят, Но отлично догадывалась, что это относится к ней и в ее пользу. Ее пристрастие к «пану Фридерику» выражалось в том, что, просыпаясь и засыпая, она напевала мелодии, игранные им, увязывалась за ним всюду, путаясь в ногах во время прогулок, и умно пользовалась преимуществами своего возраста: например, жаловалась на усталость и требовала, чтобы он донес ее на руках до дому или проверил, хорошо ли на ней сидит фартучек. Смелость была и оставалась ее отличительной чертой. Уже будучи взрослой девушкой и вспоминая этот год ее раннего детства (она помнила решительно все!) Марыня со смехом говорила своей интимной подруге:– Я словно предчувствовала, что мне скоро придется притворяться и лгать, и делала все, что хотела! – Часто маленькая Марыня забывала о светскости и превращалась в ту, кем ей следовало быть: в резвого ребенка. Любовь всегда возвращает нам наш естественный облик. Во время вечерних импровизаций она усаживалась у самого рояля и сидела так, не шевелясь и не спуская глаз с пианиста. Фридерик охотно играл с ней. Иногда он пытался представить себе панну Марыню лет через десять – двенадцать и думал при этом, что она, вероятно, будет сокрушать мужские сердца, а кое-кому и причинит большое горе. Было ли это только впечатлением наблюдательного, развитого подростка? Или, может быть, безошибочным предчувствием? Но надо было уезжать: он обещал Доминику Дзевановскому погостить у него немного в Шафарне вне всякой очереди. В замке его удерживали, но в конце концов отпустили. Когда он уехал, одна из дам заметила, что он изящен и прекрасно держится. – Для учительского сына вполне, – ответила графиня Водзиньская. – Его мать служила в дворянском доме и, без сомнения, кое-что переняла!Глава восьмая
В Шафарню он прибыл ночью. Доминик встретил его вместе с Титом Войцеховским, который приехал к Домеку на несколько дней. Оба были веселы, Фридерик не то что угрюм, но рассеян. В ночном сумраке спящая Шафарня показалась ему убогой. На сеновале, где он с таким удовольствием ночевал в прошлом году, ему было холодно и неудобно. Даже полная луна светила здесь не так романтично, как в Служеве: ее свет казался назойливым и мешал спать. Напрасно друзья будили его поутру, до восхода солнца, – в замке Водзиньских привыкли вставать поздно. Когда он проснулся, ни Титуся, ни Домека уже не было на сеновале. Придя в дом, он наскоро позавтракал и отправился их искать. Они сидели на берегу речки и удили рыбу. Фридерик не мог скрыть разочарования при виде скромного пейзажа, расстилающегося перед ним. Все, что пленяло его прежде, таинственность и поэзия – все исчезло. Он подумал, что вряд ли выдержит здесь до конца месяца; придется принудить себя, чтобы не обидеть Домека. Он стал рассказывать о своем пребывании в Служеве, и по мере того, как он подробно описывал свою жизнь у Водзиньских, она представлялась ему все заманчивей и прекрасней. Домек слушал с большим любопытством, но Тит не разделял его чувства, хотя именно он относился к успехам Фрицка необыкновенно горячо. – Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне? – А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал! Фридерик вспыхнул. – Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного? – Красота не в этом! – сказал Тит. – А в чем же? Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку. – Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки. – Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде! – У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит. Фридерик пожал плечами. – Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое! – А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова. Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни. Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности. Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве. Фридерик один провожал его: у Домека были гости. – Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя! – Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед! – Почему ты так думаешь? – Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят! – Вот смешной! Да ведь ты сам пан! – Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие! – Однако Антек и Феликс – наши приятели! – Приятели, но не друзья! – Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении! – Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь! – Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь! – Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе! Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением. Бричка стояла готовая у корчмы. – Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься! Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь: – Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто. И, уже садясь в бричку, прибавил: – Каждый день… Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде. …Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?Глава девятая
– Хочешь послушать гусляра? – спросил однажды Домек, зайдя после обеда в комнату Фридерика. – Какого? – Здесь есть один такой бродячий гусляр. Он у нас бывает не часто. Историк. – Как – историк? Доминик засмеялся. – Разумеется, не профессор истории, которому есть нечего. Нет, настоящий гусляр, из народа. – Слепой? Фридерик видал гусляров в Желязовой Воле, и все они были слепые. Они шли вместе, цепочкой, держась за руки и подняв головы кверху. И в книжках писалось, что все гусляры – слепцы. – Нет, не слепой, я сказал бы скорее – зоркий. Старый, но глаза у него острые. Я уже слыхал его здесь. Очень хорошо играет. – А почему историк? – А это его конек – разные исторические песни, про королей, рыцарей, про всякие походы. Вот услышишь, как у него сохранился голос! А гусли – прямо оркестр! Он в гостях сегодня у кузнеца Ловейки, за Малым Бродом. Вечером мальчики отправились к кузнецу Ловейке, жившему на самом краю деревни. Двор был полон народу. На лавках и прямо на земле сидели гости, соседи кузнеца. Его жена накрывала на стол, чтобы угостить гусляра как следует. И для гостей все было готово. Сам гусляр, смуглый, крепкий – лишь Домеку в его возрасте он мог показаться старым, – сидел на широком пне, с гуслями в руках, опустив на грудь косматую голову. Освещенный заходящим солнцем, он казался суровым и величественным. Но вот он обвел всех сумрачным взглядом, ударил, именно ударил по струнам, потом положил на них руку, словно успокаивая, и они отозвались приглушенным рокотом. Песня началась. То была дума про короля Казимежа Великого. За то, что он жалел крестьян и не любил панов, его в народе прозвали «Хлопский круль», что значит «Король мужиков»[2] …Возвращался Казимеж под вечер с охоты в свой Краков вместе с молодой женой. Был он сердит и мрачен. Ни ласковые речи королевы, ни удачная охота, ни веселый пир в замке, куда вскоре прибыла королевская чета, не могли развеять его печаль и гнев. …Тогда гости велели позвать гусляра: они знали, что король любит звон гуслей и простые напевы. Явился гусляр. На нем рваная свитка, волосы спутаны, ноги босы. Но славится он голосом, западающим в душу, и песнями, каких никто больше не знает в том краю… Запел он про старинные походы польских королей, про далекую славу польских рыцарей – и все гости кричали: – Виват! Да живет славная Польша! …Но король еще сильней нахмурился. – Не надо мне этой песни! Сто раз я слыхал ее! Пой другую! …Потупился гусляр и стал восхвалять королеву, ее молодость, красоту и щедростьИ гость кузнеца запел ту мелодию, которую Фридерик слышал в детстве от матери, – «Зося в садочке». И теперь она казалась ему неотразимо трогательной. Он сам готов был закричать «виват», как те шляхтичи на пиру. Он ждал, что скажет Казимеж. Уж наверное любовная песня смягчит его! Но нет!
…Закричали гости: – Виват! Виват королеве! – Но еще мрачнее насупился король; нетерпеливо оборвал он восторги панов, крикнув смущенному гусляру: – И эту песню слыхал я! Тысячу раз слыхал! Не убаюкаешь меня ею! А вот лучше спой ту, что пел ты сегодня в хате лесника, во время грозы! Та будетпоновее! …Побледнел гусляр: не знал он, что король, возвращаясь из лесу, заблудился и, привлеченный, пением, подошел к хате лесника. Но не вошел, а дослушал песню, стоя у двери под дождем. Иначе не узнал бы правды. – Вот и спой эту песню здесь! – приказал Казимеж. – Да не бойся! Пусть и паны послушают! …Еще больше побледнел певец, задрожал весь, точно присужденный к казни, и, дико озираясь вокруг, запел……До этой минуты речь гусляра была протяжной, почти однообразной; он скорее рассказывал под аккомпанемент гуслей, чем пел. То был мелодический речитатив, широкое, торжественное вступление. Теперь же он рванул струны, точно хотел порвать их, и Фридерик не узнал его голоса. – столько муки, боли и в то же время силы, могучего призыва было в этой новой песне. Вступление кончилось, теперь гусляр стонал от горя и бросал свой зов в потемневшую даль на весь край:
…Онемели гости, поднялись со своих мест. – Что ж это, правда? – вскричал король. – Й я должен был узнать об этом ненароком, притаясь у дверей крестьянской хаты? …И тогда он приблизился к гусляру, положил могучую руку на плечо его и закричал голосом, от которого задрожали стены…Почетный гость кузнеца Ловейки встал, выпрямился во весь рост, придерживая гусли левой рукой, протянул вперед правую и воззвал к невидимой когорте панов:
И, отвесив поклон певцу, поникшему в печали, Казимеж Великий покинул пир. Паны не осмеливались громко выражать свой гнев. «Хлопский круль!». – бормотали они в спину уходящему Казимежу. «Хлопский круль!» – лепетали их испуганные жены. Но Казимежу пришлось по нраву такое прозвище. И с тех пор в усладу ему, а после его кончины во славу его величают в народе польского короля Казимежа «Хлопским королем»!…Мальчики поздно возвращались домой. – Как хотелось бы правильно жить! – сказал Домек. Фридерик кивнул. – Мне даже стыдно теперь вспоминать про мои успехи в Служеве… Как верно Тит говорил! – О чем же? – О правде… О многом… Я сейчас слушал и его вспоминал.
Глава десятая
Недалеко от дома кузнеца, у пруда, за яворами, открывалось заброшенное местечко, отрадное своей полной уединенностью. Трава росла здесь высоко, плуг пахаря не касался ее. Алые маки цвели густо вперемежку с васильками. Жители Шафарни ходили на реку другой дорогой, а здесь было дико и темно из-за неправильно разросшихся деревьев: одни сплелись сучьями и ветвями и образовали лиственный шатер, у других сильно покривились стволы, а то из одного корня росло целое семейство ясеней. Домек рассказывал, как однажды забрел сюда ксендз. Посмотрев на причудливые деревья, он сказал, что это место проклятое: деревья такие же скрюченные, как и грешники в аду! Откуда он знал, как выглядит ад и его обитатели? Большой пруд ярко зеленел на солнце. По вечерам здесь что-то ухало, перелетало с места на место, падало в пруд, шумела осока, и вообще было гораздо беспокойнее, чем днем. После полудня обычно наступала тишина. Фридерик нашел это место в отсутствие Домека, уехавшего на несколько дней в соседнюю деревню к заболевшему двоюродному брату. Окончив утренний урок, Фридерик принимался бродить по деревне или вдоль реки. Без Домека было непривычно, но скуки он не знал. Таинственное место у пруда будило неясные воспоминания; ему казалось, что он был здесь давно, еще до знакомства с Домеком, и пережил какое-то приключение: не то дикий зверь перебежал дорогу, не то человечек, похожий на гнома, вышел из-за ствола и заговорил на каком-то странном наречии, не то просто так, почудилось что-то и не вспоминается… Он лежал в траве, закинув голову вверх. Было тихо, то есть не было никаких непрошеных посторонних звуков – ни лая собак, ни скрипа колодезного журавля. Но что-то звенело, журчало и пело, и это не нарушало тишину, а было под стать ей. Звенели цикады в траве, и мерно журчал невидимый ручеек. Фридерик уже засыпал, истомленный зноем и убаюканный легкими звуками природы, когда сквозь горячую мглу уловил новые звуки. Они не нарушали гармонию и покой деревенского полдня. Природа как будто ждала их и не то что притихла, а приглушила свои голоса, чтобы они только вторили этому ровному и красивому человеческому голосу. Дремоты как не бывало. Но Фридерик не шевелился и не открывал глаз. Пение доносилось сверху, но где-то очень близко:Глава одиннадцатая
Семейство Думашей было несчастливое. Мать умерла вскоре после рождения Ганки, а через год после того средняя сестра, двенадцатилетняя девочка, утонула в проруби, провалившись с ведрами под лед. С тех пор пронесся по деревне смутный слух, что Думаши – люди отмеченные, сам бог на них сердит, а с того дня, как отец, каретник Думаш, простудился и надолго слег в постель, это общее мнение утвердилось: должно быть, в его роду были великие грешники. К старшей сестре Ганки не сватались женихи. И Ганке, вероятно, предстояла та же участь молчаливой, работящей вековухи. Но Ганка не принадлежала к числу смиренных и покорных детей божьих. Со своей обреченностью она не мирилась и ждала счастья. Но затаила обиду (сама не знала, на кого: на бога или людей) и начала сторониться своих подруг и сверстников. В семье Ганки по целым дням молчали, и ей самой иногда казалось, что она разучилась говорить. На сердце залегла тяжесть и не проходила, только рождала скупые, злые слезы. Облегчение наступило неожиданно. Отцу было совсем плохо. Начиналась зима. Сестра велела Ганке набрать в лесу хвороста. Ганка с тоской поглядывала на свинцовое небо. Рассеянно собирала она хворост, то спешила, то останавливалась. Вдруг увидела на небе ясный голубой просвет и, словно повинуясь какому-то приятному воспоминанию, тихо запела. Не с ума ли сошла? Но песня успокоила ее, и она вернулась домой почти веселая. У Ганки был тонкий слух и хорошая память. Но прежде она редко пела: ей казалось, что люди поют лишь тогда, когда у них легко на душе. Теперь же, когда песня помогла ей справиться с тоской, она постигла ее новое значение – как утешительницы и единственного друга. При посторонних Ганка не решалась петь. У нее возникло и укрепилось суеверие, что если кто-нибудь услышит ее, она будет наказана богом. Снилось ли ей или действительно было такое предание о подруге-песне, которая утешала сиротку: «Я буду прилетать к тебе, но смотри, никто не должен знать об этом!» А сиротка предала песню, запела при других и была за это наказана. …Должно быть, снилось… И только для одного-единственного человека, которого видела всего пять минут, она решилась нарушить молчание. Он, наверное, подумал, что из-за трех грошей! Да пропади они пропадом! Но преступив обет один раз, сделаешь это и во второй… Домек задержался у своего родственника и попросил Фридерика приехать. Фридерик написал, что ему нездоровится. Это была правда: он простудился. Но когда ему стало лучше, он решил, что не стоит отлучаться, раз Домек должен вот-вот вернуться. И остался. Каждый день он приходил к заросшему пруду с книжкой или альбомом для рисования. Ганки не было. Он читал, рисовал или просто лежал в траве, радуясь теплому дню. Погода по-прежнему была превосходная. Однажды, под вечер, запыхавшись, прибежала Ганка, будто знала, что застанет его здесь. Фридерик очень обрадовался и сказал ей об этом. Кажется, впервые в жизни она обрадовала кого-то своим приходом. Как и в прошлый раз, она уселась на заборе. Это была ее «сцена». Вначале ее голос немного дрожал, потом окреп. Что же она пела в тот раз? Много песенок, коротких и забавных. Слова у них были простые, а порой и затейливые, полные веселого лукавства. И под стать этим словам и напевы были причудливые, с неожиданными переходами.– Ты видишь, дивчина, тот камень тяжелый? Когда поплывет он, возьму тебя в жены!
На этот раз напев был почти вдвое медленнее и как-то тяжелее. … Все дело в том, что камень не плывет, а идет ко дну.
Глава двенадцатая
Через неделю, в воскресенье, у кузнеца Кароля Ловейки были крестины его новорожденной дочери… Фридерик, Ганка и вернувшийся в Шафарню Домек, втроем отправились на праздник. Ганка принарядилась: туго заплела волосы и надела ожерелье из брусничных ягод, чтобы издали походили на кораллы. Никто не удивился, увидя ее в обществе панычей: в деревне барчуки часто гуляли с крестьянскими детьми. Но девчата недружелюбно оглядели Ганку. Подруги и прежде сторонились ее, а Ганка была слишком горда, чтобы навязываться кому бы то ни было. И ей было все равно. Насмешки не могли сделать ее жизнь еще горше. А то, что ей теперь хорошо, так этого никто не отнимет. После крестин, к вечеру, целая процессия выстроилась во дворе. Начался деревенский полонез, пеший танец. Все шли парами, держа в руках зажженные каганцы. Седоусый распорядитель танцев, которого здесь называли «гетманом», захлопал в ладоши. Цимбалист и скрипач, шедшие впереди, остановились, за ними все пары. Они образовали большой круг. Музыка продолжалась, но это был уже не полонез, а оберек – трехдольный танец, похожий на мазур. Большой круг распался на маленькие кружки, которые вертелись и пели. В каждом пели по-своему. Музыка была общая, а слова разные. Справа слышалось:Глава тринадцатая
… Что за странные звуки раздаются по вечерам со стороны пруда – не то смех, не то плач, не то крик о помощи? Это стонет неведомая птица, предвестница близкой осени. Так объяснила Ганка. Раньше этих звуков не было слышно. Сегодня в первый раз за все лето… – Теперь ночи уже прохладные, – заметил Фридерик, поеживаясь. – Чувствуется, что осень недалека… _ Да, – отвечала Ганка, – а за ней зима! – Зимой, вероятно, не так тоскливо. – Да, снег кругом… Как саван… – Ну что ты, Ганна! … Над прудом поднимался туман. – Что же ты, совсем не умеешь читать? – спросил Фридерик. Ганка потупилась. – Совсем не умею. – Жаль. Я написал бы тебе письмо из Варшавы. – Напишите, – сказала она тихо. – Кто же тебе прочтет? – Никто. Я никому не покажу. – Какой же тебе толк в письме? – Так. – Да. – Какой же? Что тебе нарисовать? – Не знаю. – Может быть, тебя? Как ты пела на заборе? – Да. Но письмо – тоже. – Ты же его не разберешь? Молчание. – Зачем же оно тебе? – Так. …Снова послышался хохот или крик, только еще страшнее, чем прежде. – А люди говорят, это не птица… – сказала Ганка. – Кто же? – Вила. – Вила? Русалка? Об этом он слыхал. Девушка бросилась в реку и там сделалась русалкой. В светлые, лунные ночи она выплывает на берег. – …К берегу подходит старуха, – таинственно зашептала Ганка, – и приносит младенца, красивого, как месяц. – Выходи, Кристина, – кличет она, – покорми свое дитя! – И выходит Крися на берег, и кормит дитя, и обливает его слезами. – А ты отчего плачешь? – Так. У меня сестра здесь утонула. Давно… Рассказывали и по-другому. Несчастная вила не может ни петь, ни плакать. Это ей наказание за то, что наложила на себя руки, самовольно покинув землю раньше, чем бог призвал ее. Выходит она по ночам на берег, смотрит в ту сторону, где ее родное село, и вспоминает свою беду… – По-моему, это не польская песня. Но очень хороша! – Здесь были девушки из Литвы и с Украины. Может, они привезли… – А дальше что? – А дальше – вспомнила свою жизнь. Хотела заплакать – не смогла, хотела запеть – не смогла. Сотворить молитву забытую хочет, Нет для ней молитвы, – и она хохочет. – А люди думают, что это сова кричит или другая птица… – И какой конец необычный: интервал на терцию вниз! Ганка не спросила, что это значит: она поняла. Конец песни и ей больше всего нравился. Она поглядела вдаль. Темно-темно, ничего не видно, и на небе ни одной звезды. Кончилось лето… Домек Дзевановский провожал Фридерика на станцию. Сам он оставался на несколько дней в Шафарне; уроки в лицее еще не начинались, но Фрицек так соскучился по дому, что решил уехать раньше. Ганка его не провожала – она еще третьего дня ушла на работы в соседнее село. – Домек, знаешь, о чем я тебя попрошу? – сказал Фридерик. – Я не успел проститься с Ганной, передай ей от меня этот листок. – Вот чудеса! Ноты? – Это записанный мазур. Помнишь, я играл тебе? – Про солнышко что-то. Помню. Но ведь она нот не знает! – Ничего, она догадается. Фридерик помнил, как однажды Ганка, победив свою робость, пришла в господский дом по приглашению Домека. Увидав ноты, она принялась перелистывать и рассматривать их с таким видом, точно умела их разбирать. Домек со смехом спросил, не споет ли она по нотам. Совершенно серьезно она ответила, что если бы ей хорошенько в них вглядеться, то она кое-что и поняла бы. – Мне кажется, она будет рада этому подарку. А я ей многим обязан! – Фантазия! – сказал Домек. – Ой, нет! Я много думал об этом! Как это, в сущности, несправедливо, что вся слава достается поэту или композитору, а те, кто помогал ему, остаются в безвестности и нужде! Неужели ты не понимаешь? – Да ведь это же темный народ! Они и сами не сознают своего дара! Мама говорит, что они и колдуют, и будущее предсказывают, и лечат порой очень хорошо – и все по наитию! – Это доказывает, что у них талант и большой опыт. – Боже мой, какой ты фантазер! Это у тебя влияние Тита! – Ну, хорошо, не буду спорить. Ты только передай ноты. Хорошо? …Ганка взяла листок из рук Домека, поглядела на него, потом на Домека. Впилась глазами в ноты, медленно провела пальцем по первой нотной строке. Ее губы шевелились. Сильно покраснев, она опять взглянула на Домека. Когда же он ушел, она положила листок к себе за рубашку, поправила ее и побежала. Она бежала до пруда, вскочила на забор и, вытянув шею, стала глядеть вдаль, на проселочную дорогу. И хоть уже четыре часа прошло с тех пор, как бричка отъехала в Варшаву, Ганка продолжала смотреть на дорогу, прилежно следя за клубами пыли, за медленно передвигающимися повозками. Потом, услыхав голос сестры, зовущей ее издалека, она слезла с забора и, нащупав листок на груди, побрела домой. Скрипучее быдло поравнялось с ней на поляне. Крестьянин с трудом шел за телегой, и тоскливо глядели красные глаза волов.Часть вторая
Глава первая
Варшавская консерватория состояла из двух отделений– собственно консерватории и высшего музыкального училища. В консерватории обучались исполнители, главным образом оперные певцы. Училище выпускало композиторов и теоретиков. Профессор Эльснер возглавлял училище, поскольку сам был и композитором и теоретиком. Фридерик поступил в училище в тысяча восемьсот двадцать шестом году. Эльснер отобрал и представил в приемную комиссию две мазурки своего ученика, ноктюрн и фортепианное рондо,[3] уже напечатанное в Вене. Эльснер особенно рассчитывал на это обстоятельство, и не ошибся. Впрочем, ноктюрн и мазурки тоже понравились профессорам. Один из них сказал: – Удивительно! Неужели ему только шестнадцать лет? Эльснеру захотелось спросить в свою очередь. – А сколько лет было Моцарту, когда он написал своего Митридата? – Но ограничился подтверждением: – Да, шестнадцать лет исполнилось первого марта. Другой профессор не только просмотрел ноктюрн, но и проиграл его с видимым удовольствием. Он даже повторил последние четыре такта. – Благородная меланхолия и изящество мысли! – определил он, – даже в какой-то степени напоминает Фильда.[4] Эльснер подумал: «Пусть будет так! Не стоит теперь доказывать, насколько Шопен оригинален; сами убедятся впоследствии!» Таким образом, все устроилось, и Эльснеру даже не пришлось давать характеристику своему питомцу. Варшавские музыканты хорошо знали Фридерика. В Прошлом году в зале консерватории он чудесно исполнил очень трудный концерт Мошелеса; для публики было важно другое: газетные сообщения, слухи о том, что «Шопенка» печатают в Вене, а пуще всего то, что произошло на празднике во время приезда русского царя. В присутствии царского семейства Фридерик играл на каком-то диковинном инструменте. На вид этот инструмент ничем не отличался от обыкновенного фортепиано, но все знали, что это инструмент-новинка: сочетание фортепиано с органом. Назывался он также по-диковинному: эолопанталеон! После второго концерта на эоло… и после хвалебной рецензии в «Курьере варшавском» об удивительном юноше заговорил весь город. Но ни Эльснер, ни сам Фридерик не придавали большого значения этой славе. Эльснер был честолюбив, но он жаждал не таких успехов для Фридерика. Ему мерещился шумный зал Парижа – города, где таланты обретают истинное призвание. Но до поры до времени он внушал Фридерику, что надобно только учиться и даже на свои варшавские концерты смотреть как на практическую проверку, не более. Фридерик усердно занимался в ту зиму, и не только музыкой. Он никогда не читал так много, как в этот год, и даже ходил в университет на лекции по литератур Выпросив у родителей маленькую комнатку под самой крышей, чтобы никому не мешать, он проводил там долгие часы за письменным столом и маленьким учебным фортепиано. Рояль стоял внизу, в гостиной; на нем проигрывалось готовое. А в мансарде накапливались знания, возникали и развивались замыслы. Здесь можно было громко петь, стучать по клавишам, говорить с самим собой, писать письма Ясю Бялоблоцкому… Как ни тянуло Фридерика к людям, он понял наконец, что значит для художника уединение. Родители, как всегда, давали ему полную свободу, сестры по-прежнему дружили с ним. Но Людвике уже минуло девятнадцать лет, а Изабелле – пятнадцать, и при всей их преданности брату они не могли жить только его интересами. Одна Эмилия думала о нем больше, чем о себе, – может быть, потому, что о себе не хотелось и нельзя было думать. Эмилия была безнадежно больна, и хоть ни родители, ни она сама не знали всей меры опасности, какой-то отпечаток боязливости лежал на всей семье, и это открывалось даже постороннему глазу. В доме никогда не говорили о болезни, нарочито избегая этого, а с Эмилией обращались так, будто не было никаких тревог за нее. Ей поручалось то же, что и сестрам, позволялось участвовать в тех же развлечениях, только в гимназию, она не ходила, учителя являлись на дом. Но в отсутствие Эмильки все думали о том, как оградить ее от трудностей и сделать незаметными беспрестанные заботы о ней. Труднее всех приходилось пани Юстыне: она должна была всячески охранять здоровье Эмилии и в то же время заставить ее поверить, что никакой болезни нет! Это, разумеется, не удавалось, но поведение умной девушки облегчало матери задачу. Часто Эмилия поднималась наверх, к брату: она одна умела не напоминать о себе в часы его занятий. Непоседливая Изабелла невольно отвлекала Фридерика сообщениями и расспросами, Людвика была слишком интересной собеседницей, чтобы не воспользоваться ее милым присутствием. А Миля сидела тихо-тихо! И что бы он ни играл, даже простые упражнения, она слушала благоговейно. Ей казалось, что под его пальцами и гаммы звучат не так, как у других, более выразительно! Сидя у маленького стола, придвинутого к окну, она обычно рисовала. На свету девочка казалась прозрачной. Распущенные каштановые волосы, перевязанные белой лентой, склоненная голова на тоненькой шее, чистая линия лба и носа, длинные пальцы, длинные ресницы – все очаровывало нежной печалью и напоминало солнечный день в самом начале сентября. А Эмилии было только четырнадцать лет! Во время экзаменов Эмилька составляла вопросники-и очень толково. Фридерика, как всегда, поражала ее память. Учитель литературы уверял, что если Эмилия в будущем не прославит Польшу как писательница, то уж наверное станет выдающимся профессором литературы, первой женщиной-профессором в их стране. Когда Фридерик утомлялся от долгой игры, они с Эмилией принимались болтать либо придумывать шарады для домашнего журнала. Это был отдых для Фридерика. Но Эмилька скоро уставала, даже от спокойных игр. Она незаметно засыпала у него на кушетке, а он снимал с себя свой байковый сюртучок и укрывал ее. Летом Эмилька совсем разболелась, а Фридерик переутомился до крайности. Пани Юстына увезла обоих в Силезию, в городок Душники. У нее самой в последнее время сильно болели ноги, а горячий, источник Душников был, по мнению врачей, полезен для ревматиков. Играть Фридерику почти не приходилось – нельзя было найти порядочного инструмента, но природа Душников и его окрестностей была так живописна, что Фридерик, по крайней мере первые две недели, даже не тосковал по музыке. Вначале им было весело. Польское семейство имело здесь успех. Две испанские графини ни с того, ни с сего распространили слух, что приезжая дама из Варшавы и ее очаровательные подростки – отпрыски старинного французского рода, которые очутились в Польше не по своему желанию, а «сами понимаете отчего: Наполеон не любил знати!» Фридерик упросил – мать не лишать его развлечения и не опровергать эти слухи. И они с Эмилией принялись играть роли «отпрысков»– это заменяло им домашние любительские спектакли, где они так успешно применяли свои актерские способности. Они стали держать себя замкнуто и таинственно, говорили только по-французски и интриговали графинь намеками на трагические обстоятельства, приведшие их в Польшу. Иногда они произносили фразы вроде: «Бедные изгнанники не могут себе позволить…» Как ни была польщена пани Юстына, как ни пришлась ей по сердцу эта игра, она в конце концов забеспокоилась: – Не слишком ли вы расшалились, дети? А вдруг узнают? – Что же, собственно, узнают? – хладнокровно спрашивал Фридерик. – Узнают, кто мы такие. – А кто ж мы такие? Миля смеялась. – В самом деле, кто мы такие? – Ах, господи, они узнают, что мы вовсе не французы! – А разве папа не француз? А наша фамилия? – Не аристократы! – А разве ты не аристократка? Но пани Юстына все-таки спросила своих графинь, чем вызваны их предположения. – Ну что вы, мадам! – отвечала старшая графиня, более чопорная и требовательная насчет светского этикета. – Вы, без сомнения, привыкли к высшим сферам. У ваших детей такие тонкие черты лица, такое врожденное изящество и… манеры! В среднем сословии никогда не встретишь таких детей! После того как Фридерик дважды выступил в благотворительном концерте, испанские графини еще крепче утвердились в своем мнении. Все это было бальзамом для сердца пани Юстыны, но Фридерику наскучили графини, и он решил, что затянувшийся водевиль, как и всякое представление, должен иметь развязку и притом поучительную для зрителей. Он сговорился с Эмилией, и та в присутствии обеих графинь напомнила матери, что пора вернуться домой – помочь отцу принять учеников. – Ведь наш папа учитель, – пояснила Эмилия. – И был им всегда, – с готовностью прибавил Фридерик, – наш дедушка сам работал и не оставил средств! Пани Юстыне не сиделось на месте. Но все обошлось. – Если вам угодно сохранить инкогнито, – с достоинством сказала старшая графиня, – мы не смеем на него посягать! Незадолго до отъезда настроение омрачилось: Эмилия вдруг сделалась молчаливой, скрытной, хотя внешне она как будто и поправилась. Фридерик не расспрашивал ее: он чувствовал, что сестра перестала быть его товарищем и начала жить своей, особой жизнью, оберегая ее от всех, главным образом от него и матери… И это внушало тревогу… Накануне отъезда вечером Фридерик и Эмилия заблудились в окрестностях, отойдя довольно далеко от города. Быстро стало темнеть, горы как будто надвигались на них. Оставив Эмилию у большого дуба, Фридерик пошел вперед, где открывалась широкая тропинка. Он окликнул пастуха, шедшего со стадом, и тот объяснил ему, как вернуться. Фридерик и сам увидал знакомый ему золоченый шпиль церкви. Когда он вернулся к сестре, уже стемнело. Но было видно, что Эмилия очень бледна. Она стояла, прислонившись к стволу дерева. Должно быть, испугалась чего-то…Полный раскаяния, что оставил ее одну, Фридерик стал расспрашивать ее. – Да нет, ничего не случилось, – оказала она слабым голосом, – никто тут не проходил. – Ради бога, извини меня! – Да нет, Фрицек, не в том дело! – Она взяла его об руку, и они отправились дальше. – Видишь ли, пока я тут ждала, мне пришла в голову мысль, что ты больше не придешь. – Что за глупости! Отчего же ты не окликнула меня? – Я пробовала, но не в этом дело! – А в чем же? – Она промолчала. – Но теперь, когда я здесь, ты успокоилась? – Она ничего не ответила. Фридерик похолодел от страха. Он понял, отчего сестра чуждалась его в последнее время: она уходила от него и сама приучала себя к разлуке. Темнота, в которую она погружалась, сгустилась теперь до полного мрака. И здесь, очутившись в незнакомой местности, среди наступающего вечернего безмолвия, Эмилия ощутила себя уже по ту сторону. И с его появлением ничто не могло измениться. Курорт помог пани Юстыне, но не помог Эмилии. Правда, в первые недели она была настолько бодра, что в доме даже перестали бояться упоминания о ее болезни. Ей уже говорили: – Милишка, этого тебе нельзя, – и это был хороший признак! Всю осень и часть зимы Эмилька чувствовала себя сносно. Несколько раз была с Фридериком на лекциях Бродзиньского о польской литературе, вместе с Людвикой обработала в стихах две польские сказки. Была она также и в театре на гастролях немецкой оперы и с удовольствием слушала «Волшебную флейту». Но в конце декабря она слегла и больше не вставала. Частые кровопускания и пиявки вконец измучили ее. Она умерла в апреле, когда деревья начали покрываться листьями. В ее комнате было много солнца, а через открытую форточку слышалось пение птиц. Фридерик теперь не заходил в свою мансарду, спрятал ноты и не играл больше. И родных могла расстроить музыка. Но прошло несколько дней, и они сами настояли, чтобы он продолжал занятия. Взяв первые аккорды, он остановился: рыдания разрывали ему грудь: Эмилия еще слышала эти звуки! Но не играть было хуже, труднее. И он играл и плакал – целыми часами. В один из таких дней к нему заглянула Изабелла; она сама выглядела как после болезни. – Это хорошо, что ты так много играешь, – сказала она, – хорошо для всех нас. Теперь мама может, по крайней мере, плакать! Проклятый это был год! Он приносил несчастье за несчастьем. Умер Ясь Бялоблоцкий. Он давно уже хворал, его хромота была зловещим признаком. Но Ясь никогда не жаловался, и Фридерик не подозревал, что так близка развязка. В детстве нет места черным мыслям. Но детство уже кончилось, и каким мрачным шествием ознаменовалось прощание с ним! В пансионе не снимали траур. Мальчики еще теснее сплотились вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай едва ходил, он был сражен несчастьем. Болезнь Мили была наследственная, перешедшая к ней от отца. В молодости он страдал такими же приступами лихорадки и так же задыхался от кашля. Но его болезнь отступила. Сознание собственного здоровья более всего удручало пана Миколая, и он роптал на несправедливость бога, допустившего это и забравшего одну жизнь вместо другой. Но «кто сеет дружбу, тот пожинает верность», – так говорил пан Миколай, и все чувствовали, что он прав. Живный, Эльснер, Бродзиньский, Линде навещали и всячески поддерживали ослабевшего хозяина. Тит Войцеховский удивительно повзрослевший за этот год, тронул всех деликатной, сыновней нежностью к пани Юстыне. Антось Барциньский, бывший воспитанник пана Миколая, а затем и преподаватель пансиона, в последнее время оставил эту работу: талантливый математик, он готовил диссертацию на очень сложную тему. Но после похорон Эмильки он сам напросился помогать пану Миколаю в пансионе. Изабелла спросила его однажды, не слишком ли он утомляется. Он ответил: – Вам принадлежит не только мое время, но и моя жизнь! – Странно! Антек Барциньский был не из тех, кто зря произносит подобные фразы! Стоя на балконе, откуда видна была почти вся Варшава, Изабелла вспоминала Антека и его слова. Конечно, он хотел сказать: «Вашей семье принадлежит моя жизнь»… тем более что он никогда не говорил Изабелле «вы»! Ведь они росли вместе! Правда, он старше… Но у него так странно звучал голос! В первый раз за все эти недели Изабелла отвлеклась от своей скорби. В досаде на себя она заплакала, но и слезы были не такие, как она желала бы! Они были сродни ясному вечеру, теплому воздуху, прекрасной Варшаве и этим новым мыслям, в которых была не горечь утраты, а скорее предчувствие нового и радостного… Изабелла утирала слезы и шептала:-Дева Мария, прости меня! Начиналось лето. Ей шел семнадцатый год.Глава вторая
Еще один год прошел, как всегда, в труде. Время двигалось медленно. Горестные дни, как листья, опадающие осенью, покрывали свежую могилу Эмилии, но не могли покрыть целиком, не тускнела память о живой, и рассудок не хотел мириться с необходимостью идти вперед без нее. Потом время пошло быстрей. В марте отпраздновали восемнадцатилетие Фридерика. К этому времени уже было написано второе рондо – на этот раз для двух фортепиано. Кроткая, необычайно прекрасная мелодия, внезапно появившаяся в середине, поразила Тита Войцеховского. Это мог быть только образ Эмильки, ее добрая, нежная улыбка! Тит взглянул на Фридерика, когда, играя вдвоем, они приблизились к этой теме. НоФридерик не ответил на его взгляд. «Когда-нибудь я спрошу его, – подумал Тит, – может быть, лет через двадцать!» В сентябре выяснилось, что Фридерику предстоит интересное путешествие. Профессор Яроцкий, зоолог, друг его отца, собирался в Берлин на съезд натуралистов и предлагал взять Фридерика с собой. Это было заманчиво. Яроцкий предложил похлопотать в Берлине насчет концерта польской музыки. Но Эльснер не советовал. – Твое от тебя не уйдет, – сказал он Фридерику, – подожди немного! А Берлин – это хорошо. Запасайся впечатлениями и как можно чаще слушай музыку! Перед отъездом Фридерик прощался с Варшавой, обходил свои любимые уголки. Он пришел в ботанический сад, где еще в детстве играл с сестрами. Он не замечал раньше, до какой степени сад запущен и убог. Это, по правде сказать, был не сад, а скорее огород то заброшенный, и в самом центре города! Оттого сад и закрыли. Когда же после долгого перерыва он открылся вновь, его и узнать невозможно было! – Версаль, да и только! – восклицали варшавяне. Фридерик также был восхищен новым садом. – Он там буквально пропадает! – говорила подругам Изабелла. – И уверяю вас – не без причины! В одну из суббот пан Миколай окончил свои занятия раньше обычного: у него была новость для сына. – Не знаешь ли, Еугениуш, где пан Фридерик? – спросил он маленького школьника, только что поступившего в пансион. – В ботаническом саду, пан Миколай. – Проводи-ка меня к нему! – Еугениуш вдруг замялся. – Что же ты? – А я не знаю, пан, там ли он! – Вот тебе раз! Ты же сказал, что он там! – Да, пан. – А теперь – уже не знаешь? – Еугениуш потупился. – Что же. он там, морковку ворует, что ли? – Мальчик совсем смутился, однако пролепетал: – Там, пан, уже нет морковки! Там одни цветы! – Вот как! Ну, ты только проводи меня. Остальное – не твое дело! Они застали Фридерика в обществе трех молодых девушек его возраста. Девушки были очень мило одеты и хороши собой. Ничего предосудительного не было в том, что Фридерик гуляет в саду с девушками. Он постоянно был окружен девочками, подругами сестер, как и сестры всегда играли с мальчиками, приятелями Фрицка. Это была одна, очень дружная компания. Но здесь, в этой беседе с выросшими девушками, с паннами в длинных платьях, в больших шляпах, повязанных газовыми шарфами, было что-то новое, совсем не похожее на те детские встречи. Панны были учтивы, но скрытны. Они говорили одно, а думали другое. Они смеялись не от сердца, а для того, чтобы польстить собеседнику, развлекающему их, и, может быть, еще больше для того, чтобы показать свои красивые зубки. У одной из девушек были к тому же глубокие ямочки на щеках – как же ей не смеяться! Пан Миколай знал ее: это была дочь генерал-губернатора, панна Александра де Мориоль, или Мориолка, как звали ее в Варшаве. Лестное знакомство! Это ее имела в виду Изабелла, уверяя, что Фридерик не без причины ходит в ботанический сад. Красивая, изящная Мориолка сидела на скамье и играла зонтиком. По всему было заметно, что она здесь главная и ее подругам надо примириться с этим. Правда, одна из них, должно быть завистница, намекнула, что панна Мориоль слишком разрумянилась, сегодня более, чем всегда. – Мне легко рассеять твои подозрения, – сказала Александрина со смехом и тут же кошачьим движением провела рукой в белой перчатке по щеке. – Вот видишь, и следов нет! – И она кокетливо промурлыкала начало песенки, которая проникла из Кутна в Варшаву:Глава третья
В гостинице, после завтрака, пан Яроцкий сказал Шопену: – Теперь я пойду по своим делам, а тебя оставлю одного. Ты благоразумный хлопец и, надеюсь, не сконфузишь меня перед родителями! В Берлине они виделись довольно редко: Яроцкий был занят на съезде, а Фридерик целые дни бродил по огромному городу. С утра он гулял, любуясь величественными улицами и мостами. Был сентябрь, а солнце светило и грело по-летнему. Никто не обращал на него внимания. Бродить одному, затерянному среди толпы, было удивительно приятно. Его опьяняло сознание собственной молодости и свободы. Разумеется, прежде всего он зашел в музыкал магазин – познакомиться с новинками. Там он неожиданно нашел свое первое рондо, изданное в Вене. Значит, оно попало и сюда! Он развернул ноты. На заглавном листе крупными буквами значилось посвящение: «Графине Александрине де Мориоль». Фридерик покраснел и оглянулся. Но два посетителя, которые рассматривали витрину, не обратили на него никакого внимания. Он перелистывал свое рондо как посторонний. Ей-богу, ничего! Это был романтический дневник – впечатления деревенской жизни. Подобно скрипачу в Шафарне или в Желязовой Воле, он связывал различные эпизоды и вдруг обрывал их: «Ксеб!», «От сиб!» Это было весело, а мечтательные напевы только оттеняли бьющее через край оживление. Но он пришел в музыкальный магазин не для того, чтобы рассматривать свое собственное рондо. Он скоро оставил его. Превосходно изданная партитура привлекла его внимание. То была симфоническая увертюра некоего Мендельсона к пьесе «Сон в летнюю ночь». Теперь Фридерик вспомнил, что слышал имя Мендельсона в театре. Его знали в Берлине, – стало быть, он крупный мастер. В этом можно было убедиться, рассматривая увертюру. Фридерик не чувствовал тяготения к оркестру, что очень огорчало Эльснера, но увертюра «Сон в летнюю ночь» могла поразить любого музыканта. Наследник классических традиций, этот Мендельсон в душе был романтиком! Поэтически раскрывалась здесь жизнь сказочного леса; бархатистые звуки деревянных духовых оживленно перелетали с места на место и перекликались, как эльфы в свите Оберона и Титании. Это не был бесплотный мир, созданный одним только воображением, этот мир, пробуждающий мечты, был живой, истинный. И что-то величественное, торжественное слышалось в этой музыке, какой-то властный зов, раздающийся из глубины леса… Целый час Фридерик просидел за фортепиано, разбирая увертюру, а потом пошел в городскую библиотеку, чтобы еще раз перечитать великолепную сказку Шекспира. После обеда в гостинице Фридерик засыпал, утомленный впечатлениями дня, а вечером шел в оперу или в концерт. Он слушал оратории Генделя, оперы Спонтини, «Тайный брак» Чимарозы и веберовского «Волшебного стрелка», о котором мечтал в Варшаве. Знакомый с партитурами, он мог судить и об исполнении. Оно было хорошо, но не безукоризненно. Певицы, как и варшавские примадонны, вольно обращались со своими партиями: что было им не под силу, пропускали, иногда же вставляли целые куски, написанные современными композиторами по их заказу. И все-таки «Волшебный стрелок» пленил Фридерика: здесь немцы были в своей стихии, как он сам среди Мазуров и краковяков. Запомнился ему прощальный обед натуралистов, куда Яроцкий взял его с собой. На председательском месте восседал директор певческой академии, друг Гёте Цельтер. Он больше всех походил на ученого. Рядом сидел юноша, почти мальчик, очень серьезный, с умными, проницательными глазами, но, должно быть, неспокойный по натуре: он нервически подергивал шеей, когда ученые принимались петь хором и стучать ложками о свои стаканы. После съезда они забывали про свою ученость, дурачились и веселились, как дети, пели студенческие песни и громко смеялись чужим и своим шуткам. Фридерик предусмотрительно захватил с собой рисовальный альбом, куда уже были занесены берлинские карикатуры. Встав из-за стола, он уселся в углу и принялся за новые наброски. В первые дни Яроцкий знакомил его со многими берлинскими знаменитостями. Теперь он хотел представить Фридерика Цельтеру и Спонтини – двум музыкальным «зубрам». – Кстати, познакомишься с Мендельсоном, – сказал Яроцкий, – он тоже здесь. – Фридерик удивился, что о Мендельсоне упомянуто вскользь и как будто небрежно. Мендельсон внушал ему большее уважение, чем все другие берлинские музыканты, вместе взятые. Таково было действие «Сна в летнюю ночь». Лучше подождем, пока я вырасту, – оказал Фридерик, принужденно улыбаясь. Яроцкий широк открыл глаза. – Да ты посмотри на него! – И он указал на юношу, сидевшего рядом с Цельтером: – Вот тебе и Мендельсон! – Сколько же ему лет? – Сам видишь. Столько же, сколько и тебе! Может быть, на год больше. – Ну, теперь-то я и подавно не стану с ним знакомиться! – Отчего же? – возразил Яроцкий, – что ж такого? У него своя дорога, у тебя своя! – Но Шопен стоял на своем. Мендельсон ему понравился, но «Сон в летнюю ночь» не мог написать мальчик в его возрасте. Он казался нереальным, и трудно было найти слова для общения с ним. Так знакомство на этот раз не состоялось. Но увертюру Мендельсона Фридерик купил в двух экземплярах, чтобы один из них подарить Эльснеру.Глава четвертая
После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь. Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания. Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха. Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена! Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать. Шопен тоже считал Мориолку незаурядной, талантливой натурой. Но как все меняется! После Берлина он стал смотреть на нее другими глазами, как будто не месяц прошел, а по крайней мере год! Теперь капризы Мориолки, ее смех и кокетство, ее парадоксы и дерзкие выходки уже не казались проявлениями широкого ума и отважного сердца. Просто ей дана большая свобода, и как бы она ни чудила, она знает, что все сойдет, все будет принято с восхищением. Фридерик по-прежнему часто видел Мориолку. не слагал с себя обязанности «вздыхать» по ней, но больше для нее, чем для себя. Ей это нравится и будет еще нравиться некоторое время. Придет пора, и она превратится в степенную чопорную пани, строгую к себе и особенно к другим. Уже и сейчас Мориолка сбивается на назидательный тон! Последний год в консерватории – самый трудный. А Эльснер требователен. Когда Фридерик переходил на второй курс, Эльснер отметил в его экзаменационной тетради: – Большие способности. – Для Эльснера это было слишком щедро. Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов! – Что же может он от меня потребовать? – Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский. Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику: – Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу. Это было предисловием к чему-то важному. – Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело! – Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли? – Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало! – Неужели мало? – Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне? – Тогда надо взять в руки оружие! – А разве музыка не оружие? Она также рождает бойцов, закаляет их души. Какой же смысл в искусстве, если оно не влияет на ход жизни? – Я думаю, это происходит само собой, – неуверенно заметил Фридерик. – Как? – Все это воздействие на души. Прекрасное всегда будет волновать! – Что ты называешь прекрасным? На это Фридерик еще не мог дать полный ответ. – Прекрасное вдвойне прекрасно, если оно согрето благородной целью! Ты поляк! Ты – сын угнетенного народа! Значит, ты должен быть национальным в своей музыке. – Так оно и есть и не может быть, иначе. Я дышу потому, что дышу, а не потому, что обязан дышать! Когда человек любит, он не думает о том, что его долг – населять землю! – Вот как ты заговорил! А мы-то считали его ребенком… Но я понимаю тебя. Ты любишь родные напевы, ты живешь ими. Значит, тебе по плечу написать национальную оперу! – Но зачем же непременно оперу? – Как? И ты не видишь разницу между оперой и какой-нибудь инструментальной пьесой? – Если судить по количеству нот, то разница есть, а если судить по самой музыке, то даже самая маленькая пьеса может быть выше оперы, как лирический стих бывает иногда сильнее целой поэмы! – Какая слепота! Опера – это самое народное и самое мощное искусство! Она действует сильнее хотя бы потому, что располагает многими средствами воздействия. Ведь это также и зрелище. – А мне кажется – как-то почетнее выразить идею одной, только музыкой! Эльснер рассердился: – Не понимаю, кто внушил тебе эти мысли! Одной только музыкой! Когда можно прибегнуть к соединению нескольких искусств! Ты можешь, во всяком случае, попробовать! И Шопен покорно ответил: – Хорошо, пан Юзеф! Так повторялось почти на каждом уроке. Но не только Эльснер, но и другие музыканты, и поэт Витвицкий, и старшая сестра – все в один голос твердили, что Фридерик должен написать оперу. Он не чувствовал к этому склонности. В поисках новых путей он знал, что найдет их не в опере и не в симфонии. – Чего вы все хотите от меня? Скажите! – Мы хотим, чтобы ты прославился! Неужели у тебя совсем нет честолюбия? – Представьте, когда я сочиняю музыку, я совсем не думаю о славе! – О чем же ты тогда думаешь? – Я ни о чем не… Нет, так нельзя вести спор! Я думаю о многом! Но я не люблю предвзятости, принуждения. И… почему вы ждете от меня именно оперы? Разве те, что идут у нас в театре, оперы Эльснера, Курпиньского, Каменьского, – разве они не национальны? Не нравятся публике? Разве их мало? Чего же вы хотите от меня? Тогда Витвицкий, и Людвика, и все другие начинают хитрить. Они говорят, что все оперы, конечно, хороши, но желательно, чтобы появилась еще одна… – Но если я не могу? И – не хочу. Если у меня душа не лежит к этому? Если я чувствую, что здесь я буду лишь подражать другим, нанизывать на либретто польские мотивы, прибавлять хоры и танцы… Нет, это не по мне! А фортепиано мне открывает новое! Но он был слишком молод, чтобы вступить в спор с целым светом. Словами трудно убедить. Бывали и такие – правда, редкие – минуты, когда Фридерик начинал сомневаться в своей правоте. Он даже начал писать либретто вместе с литератором Казьмианом… Неожиданное событие укрепило его точку зрения и даже в какой-то степени поколебало Эльснера.Глава пятая
В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть? Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи. Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул. Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны. Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал. Вот он начал новый этюд в форме танца. По ритму его можно было принять за гавот. Но это был скорее трагический монолог, ламенто.[5] Паганини замедлил темп почти вдвое: вместо легких смычковых штрихов он предпочел удары: он словно вдавливал смычок в струны, порой казалось, что он рвет их. Но ни одна струна не лопнула, что бы он ни проделывал с ними. Говорили, что струны Паганини такие же заговоренные, как и его смычок. Когда раздались громкие вызовы, Паганини опять превратился в тонкого, гибкого паяца, который кланяется чуть ли не до полу и делает лишние движения смычком. Крупные капли пота текли по его худым щекам и по носу, волосы были мокры. Глаза, сверкавшие во время игры, теперь погасли. Видно было, что он смертельно устал. А ему еще предстояло второе отделение, а перед ним антракт, во время которого придется отвечать на многочисленные приветствия. Эльснер сказал Фридерику: – Хочешь, пройдем к нему за кулисы? – Мне кажется, лучше дать ему отдохнуть перед вторым отделением, – ответил Фридерик. – Что ты? Он смертельно обидится, если узнает, что не все варшавские музыканты были у него! Эльснер был прав, Паганини едва держался на ногах от усталости, но с замиранием сердца ждал посетителей. Он должен был услышать похвалы себе, должен был видеть хотя бы тех, кто сидел в первых рядах в зрительном зале. И хоть он знал, что успех велик, и не допускал иной мысли, ему необходимо было услыхать подтверждение этого от людей, пришедших к нему. Выпив стакан лимонаду и обтерев фуляром волосы, он стал глядеть на дверь, где уже толпились нетерпеливые почитатели. Фридерик проводил Эльснера до кулис, а сам спустился в фойе. Он был весь под впечатлением игры и не хотел видеть измученного человека, который с трудом теперь спускается с высот на землю и говорит разный вздор, ибо о чем можно говорить с толпой, набившейся к нему в артистическую? И что он может сказать после того, что высказал на эстраде? Жестокое это обыкновение навещать музыкантов в антракте! Фридерик охотно остался бы один, но это было невозможно. В фойе толпился народ, все говорили о Паганини. И никто, ни один человек, не мог оказать, что же именно потрясает в его игре. Музыканты употребляли специальные термины, и со стороны можно было подумать, что игра Паганини их совсем не волнует. А не музыканты произносили пылкие слова: «Неподражаемо!», «Божественно!», «Бесподобно» – и это звучало фальшиво и холодно. А между тем и те и другие были глубоко взволнованы. Сам Фридерик чувствовал себя немым. Единственный человек, который был ему сейчас приятен, – Тит Войцеховский стоял где-то в другом конце, среди студентов-любителей. К Фридерику подошел Марцелл Целиньский. – Что скажешь? – спросил он с насмешливым удивлением, – на какой скрипке играет этот злодей? Клянусь, я готов поверить, что эту скрипку подарил ему черт, а струны закляла ведьма! – Фридерик натянуто улыбнулся. Опять черти и ведьмы – постоянные атрибуты ходячих легенд о Паганини! Целиньский повторял уже по инерции то, что говорили другие. – У него в руках очень хороший Гварнери, – сказал Фридерик, – остальное – дело его мастерства! – «Как сухо и холодно я говорю об этом!» – подумал он тут же. Целиньский насупился: – Конечно, эти россказни несерьезны. Я просто думаю, что обе руки у него одинаково развиты, да и, наверное, работает, как… черт! Вот видишь, без черта не обойтись! – Он засмеялся и пошел дальше. Фридерика нагнал Ясь Матушиньский. Он тоже был взволнован и даже потрясен. – Знаешь, что я тебе скажу, – начал он с видом человека, сделавшего важное открытие, – талант – талантом, а у него все дело в особом строении мышц – Ясь уже целый год учился на медицинском факультете и судил о вещах по-своему. – Ну и что же? – сказал Фридерик рассеянно. – Разве в этом дело? Впрочем, не слушай меня, я сегодня глуп. Его нервы были напряжены, и он все ждал чего-то, не меньшего, чем игра Паганини. Он взял Яся об руку, чтобы загладить свою неприветливость. В буфете за одним из столиков он увидел свою старшую сестру и молодого юриста Каласанти Ен-жеевича. Людвика издали поманила брата. Она была очень хороша, об этом можно было догадаться и не глядя на нее, достаточно было взглянуть на Енджеевича. Этот высокий, широкоплечий и серьезный юноша всецело зависел от Людвики, и хоть он что-то объяснял ей, а она внимательно слушала, этот разговор был для него гораздо важнее, чем для нее. И Фридерик при его нервном, напряженном состоянии заметил это. Впрочем, Каласанти был его приятелем, и кое о чем Фридерик уже догадывался. – Что касается меня, – сказал Енджеевич, продолжая разговор с Людвикой, но кивнув в сторону Шопена и Яся, – то я окончательно убедился: в музыке началась новая эпоха. Мы ее предчувствовали – и вот: Паганини открыл ее в звуках скрипки! – Теперь остается только ждать преобразователя фортепиано, – и Каласанти посмотрел на Шопена. – В чем же заключается это новое? – спросил Матушиньский. – Раньше, как мне кажется, композиторы больше увлекались общими идеями. Теперь они начинают интересоваться подробностями нашей внутренней жизни. Подробностями-вот в чем дело! – Но тогда уместнее обратиться к оркестру! – заметила Людвика, – инструменты разнообразны – вот и подробности! – Нет, – оказал Енджеевич, обратив на нее сияющие глаза. – Не все музыканты умеют извлекать из своих инструментов заключенные в них богатства. Паганини показал нам сегодня, что такое скрипка. До сих пор мы не имели представления о ней. Все это было верно и умно, но и это не выражала полностью мысли Каласанти. У него было более верное мнение, но он хранил его про себя. Он должен был бы сказать: до сегодняшнего вечера я любил Людвику, но еще не знал ни ее, ни глубины своего чувства. А Паганини показал мне, как она прекрасна и как я предан и верен ей! И если бы Паганини услыхал подобный отзыв о своей музыке, выраженный именно так, то это порадовало бы его больше, чем все неопределенные похвалы почитателей и пространные описания рецензентов. Так думал Фридерик, возвращаясь на свое место. Уже кончился антракт, люди спешили на свои места. Кто-то торопливо пробежал мимо, задев Фридерика. Две хорошенькие девушки спешили к своему месту. Одна из них сказала:-Ах, боже мой, нас могут не пустить, а ведь каждый звук дорог! Но панны благополучно уселись на свои места, а Шопен чуть не опоздал вернуться в ложу. Панна, которая боялась пропустить хоть единый звук музыки Паганини, была одета в черное шелковое платье, и, это чудесно оттеняло ослепительную белизну ее лица и шеи. Глаза у нее были большие и синие, черты лица тонкие и нежные, голос необыкновенно музыкальный. И вообще трудно было предположить, что она родилась от женщины. Вторую панну он почти не заметил. И пока Паганини не появился вновь на сцене, Фридерик не спускал глаз с девушки в черном. Она сидела в шестом ряду, и из ложи ее было хорошо видно. Вот она повернулась в его сторону. Шопен все еще глядел на нее. Но Паганини уже показался из-за кулис, встреченный оглушительными рукоплесканиями. Через несколько дней Фридерик принес Эльснеру фортепианный этюд и сыграл его. Этюд вполне отвечал своему назначению – укреплять беглость пальцев. – Ну-ка, повтори! – потребовал Эльснер. – Чудесно! Звуки сыплются, как из рукава. Но скажи однако: когда ты его сочинял, ты имел в виду только беглость? – Как? – спросил Шопен и почему-то сильно покраснел. Эльснер зорко посмотрел на него. – Конечно, это гораздо больше, чем этюд. Это самостоятельная картинка, и очень поэтичная, очень! Я назвал бы ее «Видение». Подходит? Одним словом, поздравляю тебя: ты здесь нащупал новую жилу! Эльснер разговорился о том, как одна и та же форма обновляется благодаря новому содержанию. – Да, Паганини, Паганини! – вздохнул он. – Здесь у тебя несомненно его влияние. Но – в самом лучшем, в самом благородном смысле! Не подражатель, а последователь… Я вижу, тебя не надо трогать: ты безошибочно выбираешь то, что тебе нужно! Бог знает, что он хотел сказать. Но в первый раз за полгода он не напомнил Фридерику об его главном долге – об опере. У выхода Шопен встретил Целиньского, они пошли вместе. У Марцелла был таинственный вид. – Знаешь, о чем поговаривают? К нам должна приехать Генриетта Зонтаг. – Давно пора! – Да. Но после Паганини, я думаю, никто не будет иметь такого успеха… Есть и еще новости. – Какие? – Фридерик Шопен едет за границу! – Вот уж действительно новость… для Шопена! – Нет, правда, ты едешь: это решено! – Кем решено? – Всем синклитом. Пан Эльснер сказал вчера, что тебе пора выйти в большой мир. И теперь будут просить царя, чтобы выдал тебе деньги на дорогу. – Может быть, я уже уехал? Где я сейчас? В Италии? Или в Париже? – Сначала ты поедешь в Вену, – невозмутимо отозвался Целиньский, – а там посмотрим! Навстречу им шла девушка со свертком нот в руках. Целиньский поклонился ей, как кланяются хорошо знакомым. Она ответила легким наклонением головы. – Кто это? – спросил Фридерик и остановился. – Наша консерваторская знаменитость, Констанция Гладковская. Поет как ангел! Неужели ты не слыхал о ней? – Слыхал. Так это она? – Вот что значит замкнуться в творчестве! Ты ее, наверное, десятки раз видел! И в концерте Паганини она была… – В черном платье? – Вот этого уж, признаться, не помню. Что же ты стоишь? Идем! – Значит, она хорошо поет? – Прелестно! То есть петь она еще не умеет. Но голос-божественный! У нашего Соливы в классе только две таких – она и Волкова. Хочешь, познакомлю? – С кем? С панной Волковой? – Нет, с Гладковской. – Очень хочу. Только знаешь что? Не надо! – Как это похоже на тебя! – сказал Целиньский.Глава шестая
Профессор Карло Солива, итальянец по происхождению, считался лучшим преподавателем пения в Варшаве. Когда-то давно он будто бы узнал секрет знаменитого певца Томазини, который перед своей кончиной открыл его Соливе. Узнанный секрет Солива хранил про себя. Его ученики никогда не могли сказать, в чем заключается метод их учителя. Но им все завидовали, так как попасть к Соливе было чрезвычайно трудно. Хорошо поставить голос умели только считанные педагоги: достаточно было слуха о таком преподавателе– и к нему устремлялись толпы певцов, и начинающих и даже известных. Не было большей тайны в музыкальном искусстве, чем приемы постановки голоса. В Варшаве в середине двадцатых годов жил некто пан Леонгард Жегмонт, музыкальный критик из средних. Его рецензии о певцах не производили особенного впечатления даже на самих певцов. Вскоре он перестал печататься, и о нем совершенно забыли. Но не прошло и полугода, как он выплыл, и на этот раз о нем заговорил весь варшавский музыкальный мир. Одна из оперных певиц сообщила кому-то, что пан Жегмонт обладает удивительным искусством ставить голоса и в особенности обновлять их. В доказательство она ссылалась на себя: в последнее время она редко появлялась на сцене, ее голос уже не обладал прежней гибкостью, но после нескольких уроков у пана Жегмона произошло чудо, и теперь она легко и свободно поет арию Розины. В Варшаве начался ажиотаж. Все бросились к пану Жегмонту, как неизлечимые больные к гомеопату. Все, и знаменитые и начинающие, осаждали новоявленного кудесника и требовали, просили, умоляли заняться ими. Они точно никогда не знали прежнего пана Жегмонта, критика, с которым никто не считался. Это был новый пан Жегмонт, единственный и могущественный спаситель! Целый год продолжалось его царствование в вокальном мире Варшавы. Певцы учились, переучивались и ждали благодетельных результатов. У некоторых голоса как будто окрепли, потом стали звучать хуже. Кудесник уверял, что так и должно быть. Затем у певцов появилась хрипота в голосе. Пан поздравил их с этим как е явным признаком улучшения. Это был, по его словам, последний этап на их ученическом пути, после чего начнется великолепное обновление голосов и небывалая слава. «Последний этап» еще продолжался, когда пан Жегмонт внезапно и тайно уехал из Варшавы. Шли разные слухи. Объяснения ошеломленных учеников были противоречивы: одни уверяли, что пана неожиданно вызвали в Италию для какой-то консультации в Миланской опере, другие говорили, что против него было начато судебное дело и Жегмонт поспешил скрыться, предупрежденный кем-то из своих друзей. Как бы то ни было, он исчез. Его обманутые и сильно пострадавшие ученики бросились за помощью к пану Соливе. «То была отсибка, а теперь ксебка!»– шутил по этому поводу Живный. Но Солива был беспощаден: – У меня не больница, – говорил он каждому просителю, – к тому же нельзя поправить непоправимое! Вот только молодость жалко! Он имел в виду двух юных девочек, которые начали учиться у Жегмонта; шарлатан не успел окончательно испортить их прекрасные голоса, и Солива взял их к себе в консерваторию. На третьем году обучения директор оперного театра, который не раз слушал обеих девочек на ученических вечерах, сказал пану Соливе, что его две воспитанницы могут рассчитывать на дебют. Он предпочитал младшую, Волкову, но отдавал должное и Гладковской. Дочь мелкого русского чиновника, Анна Волкова в свои девятнадцать лет считала себя совсем взрослой. Всякий, увидав ее впервые, догадывался, что она актриса. Хороший рост, круглое широкое лицо, большие глаза, крупный рот и ровные, тоже крупные белые зубы делали ее заметной, эффектной. Густые рыжеватые волосы также обращали на себя внимание» тем более что панна Анетта всегда умела украсить их цветком, изящной шляпкой или эгреткой. Бойкая, острая на язык, она могла постоять за себя в обществе поклонников – русских офицеров, которые полагали, что с будущими актрисами можно позволить себе вольные шуточки и анекдоты, не предназначенные для ушей пани. На шутку Волкова отвечала шуткой далеко не поощрительного свойства, и ее кавалеры либо вовсе отходили от нее, обидевшись, либо в ее присутствии внимательно следили за собой. Иллюзий, у нее не было никаких, и вся жизненная программа заранее предначертана. Гладковская была другого склада. Она держала себя холодно и неприступно и одним только гордым молчанием отражала нескромные попытки понравиться ей. Ее русые волосы были гладко причесаны, а синие глаза обычно опущены. Когда же она поднимала их с молчаливым и строгим упреком, любой самоуверенный щеголь, встретив этот взгляд, смущался и умолкал. Гладковская жила в маленькой комнатке в консерваторском пансионе. Ее отец был интендантом в Радоме; мать присылала оттуда добротные старомодные туалеты, которые Констанция с большим вкусом переделывала сама. Пан Солива гордился своими ученицами. У Волковой был сильный, красивый голос, правда, немного визгливый в верхних нотах. Она умела держаться на сцене и в оперных отрывках, которые исполнялись на вечерах в консерватории, отлично зарекомендовала себя. Гладковская была слишком тонка и хрупка, чтобы вполне удовлетворить требованиям сцены, и, может быть, директор оперы был до некоторой степени прав, когда утверждал, что прелесть молодой актрисы может остаться в театре незамеченной. – Актриса должна напоминать… театральные декорации, – шутил он в кружке приятелей, но это была не шутка, а его твердое убеждение. – Тонкости и всякие там детали необязательны! Все должно быть ярко, массивно и, если хотите, огромно! Широкое лицо предпочтительнее узкого, а что касается роста и сложения, то женщина должна походить… на кариатиду. Но Гладковская не походила на кариатиду. Она была среднего роста, почти худая, с тонким станом и девически незавершенными линиями плеч и груди. Прелесть ее лица была в нежном румянце, в ослепительно белой коже, во взгляде и улыбке, которые меняли ее лицо до неузнаваемости – оно хорошело и светлело… Но что значили все эти тонкости в театре, если даже сидевшие в первых рядах не в состоянии их увидеть и оценить? Не говоря уже о гриме, который стирает естественное выражение и превращает лицо актера в маску! Тем не менее директор решил взять к себе в театр Гладковскую – из-за голоса. У Волковой голос был сильнее, но если принять во внимание, что в театре бывают и знатоки, то для них следовало бы выпускать Гладковскую. Ее голос был трогательно прекрасен, а музыкальность покоряла даже тех, кто приходил в оперу смотреть, а не слушать. Гладковская заставляла слушать себя. Но кого бы она ни изображала – пока еще только на вечерах в консерватории, – бедную ли Нину из «Сороки-воровки» или Агату Вебера, в ней всегда оставалось что-то от гордой Констанции, от существа, которому не совсем уютно на земле. Один из варшавских поэтов написал ей в альбом:Глава седьмая
Книги, книги, в которых написано про любовь, как много значили вы для юноши в те годы, когда сам он еще не любит и не знает любви! Воображает себя кем угодно: Керубино – в шестнадцать лет, потом, становясь старше, – Вертером или Карлом Моором. Не знает, на ком остановиться и мечтает о новой, еще не написанной книге, в которой герой еще более совершенен и близок ему! Потом появляется прекрасная девушка, похожая на героиню романа. Ей посвящается прочитанное, она одобряет это и продолжает увлекательную игру, как это было с Александриной де Мориоль. Но как это далеко от подлинного чувства! Теперь же Фридерик был незащищен, беспомощен и желал бы скрыться куда-нибудь подальше от людей. Он забыл все, что читал о любви, а если помнил, то все монологи и признания, которые прежде так нравились и пленяли, теперь только раздражали его. Он не был больше ни Керубино, ни Вертером, ни Карлом Моором, он был равный им и не похожий на них, Фридерик Шопен, влюбленный в Констанцию. Он не остерегся, и теперь ему приходилось приспособляться к новой, непривычно сложной жизни, которая и в романах казалась запутанной, а в действительности была полна трудностей. Он скрывал свое увлечение от других и от нее самой и упорно не хотел знакомиться с ней, хотя поводов для этого было не мало. Он и сам не сознавал, что удерживало его: какая-то странная робость, боязнь уронить себя в ее глазах. Ведь она идеал, высшее существо, далекое от всего земного. Но надежды слепы и оттого забредают туда, где им быть, не полагается. Зрячий разум хорошо сознает всю зыбкость упований, но он же и придумывает почти невероятные ходы, чтобы превратить надежды в уверенность. Родители догадывались о состоянии Шопена. Но приписывали это влиянию панны Мориоль. Они думали, что его полудетская привязанность перешла в более серьезное чувство. И Людвика уже беспокоилась: до нее дошли слухи о близкой помолвке панны Мориоль с молодым блестящим офицером, сыном князя Замойского. Она осторожно осведомилась у брата, не будет ли он страдать, если потеряет Мориолку. – Нисколько! – отвечал он, захваченный врасплох, но тут же спохватился: – А что? – Да, видишь ли, ее отец никогда не согласится! – Что ж делать? Грустно, конечно! – Впервые в жизни он обманывал родных, наводил их на ложный след. На одном из городских балов он встретил панну Мориоль. Она танцевала полонез с отцом, важным седоусым генералом. Полонез считался коньком графа де Мориоля. Он выступал по-старинному, с большим достоинством, закинув голову и покручивая усы. Правой рукой он делал такой жест, точно откидывает рукав кунтуша, и довольно ловко становился на одно колено во время вставной мазурки, в то время как его прекрасная партнерша порхала вокруг него. Правда, подниматься с колен было длянего затруднительно, но он, в общем не отставал от других кавалеров. Отец и дочь проходили через длинную анфиладу комнат. Полонез уже кончился, и теперь, лишенный молодцеватости танцора, генерал казался особенно суровым и важным рядом с юной дочерью. Но и сама Мориолка была в тот вечер невесела. Все ее знакомые, и Шопен также, думали, что отец Мориоль исполняет все прихоти любимой дочери, а она вертит им, как хочет. Но это было не так. Пан Мориоль позволял Александрине чудить, но лишь в тех пределах, которые не считал опасными. Ему нравилось, что она; не похожа на других, вялых девушек, и смотрел сквозь пальцы на ее проказы: в них чувствовались самобытность, энергия. Нравом она походила на отца; он был самодур, она – своенравная причудница. Но он был уверен, что сумеет уследить за той гранью, которая отделяет забавные выдумки от предосудительных поступков. В эту зиму Александрина чудила более, чем всегда: ее последним капризом была четырнадцатилетняя арапка, которую она взяла к себе в камеристки, баловала, наряжала, как куклу, обучала французскому языку и музыке. Граф не протестовал. Но когда Александрина внезапно охладела к арапке, стала задумываться и на длительное время отказалась от причуд, отец решил, что пришло время вмешаться в жизнь дочери и выдать ее замуж. Это было тем более необходимо, что сын великого князя Павел, которого воспитывал граф Мориоль, начал с некоторых пор умильно поглядывать на свою подругу детства. Мориолю было хорошо известно, что юноши из царского дома женятся на девицах царского же происхождения. Таким образом, по мнению отца, Александрина находилась как бы между двух огней, с одной стороны, лестное, но опасное внимание сына наместника, с другой – искания молодого артиста, «учительского» сына. Между тем князь Замойский считался одним из самых блестящих женихов сезона. Он был недурен собой, имел успех в свете, слыл храбрым малым, но внутренне был ленив и мягок, – из тех, кто, осев в деревне, охотно облачается в халат и подолгу не снимает его. Это не совсем годилось для Александрины, но ждать и подыскивать нового кандидата не стоило: по многим признакам дочка не сегодня-завтра начнет отбиваться от рук. Проходя через зал и заметив Шопена, который стоял в кружке приятелей, чему-то смеясь, пан Мориоль покосился на дочь и сказал с неудовольствием: – Я вижу, пора уже разогнать этот ваш… клуб! А то многие сюда затесались! Александрина скоро смешалась с толпой подруг, потом, отделившись от них, приблизилась к Шопену и дала ему знак следовать за собой. По дороге она шепнула ему, что должна сообщить важную новость. Она почти бежала. В маленькой проходной гостиной, разделяющей два бальных зала, она уселась в глубокой нише у окна. – Посмотрите, как красиво! – сказала она, указав на окно. – Снег совсем голубой в лунном свете! Можно подумать, что это последняя лунная ночь в нашей жизни! Ведь все последнее бывает прекрасно! И она замолчала. – Какая же новость? – спросил Шопен. Она посмотрела на него. – Ах, да! Говорят, я выхожу замуж! – И, не дав ему выразить сожаление, прибавила: – И боюсь, что эти слухи справедливы! С ней он не мог лицемерить и только спросил ее, отчего она боится. Разве ей не нравится жених? – Ничего, нравится, – ответила Мориолка со свойственной ей беспечной небрежностью, – нравится, пока он жених. Но как только он станет мужем, то сделается придирчивым, забудет всю светскость, станет с пыхтеньем курить трубку в моем присутствии я время от времени распевать:Глава восьмая
Сначала – к венским вельможам с рекомендательными письмами. Затем – музыкальный вечер у вельмож, прошедший удачно. Визит к издателю Гаслингеру, который однажды уже напечатал рондо Шопена. Музыкальное утро у Гаслингера, восторг издателя и его гостей. Советы обязательно дать концерт: результаты будут блестящие! Два фортепианных фабриканта предлагают Шопену прислать ему на дом инструмент в случае, если он будет готовиться к концерту. Еще визиты к разным влиятельным лицам – и все то же: игра, всеобщее восхищение и советы как можно скорее дать концерт. Одно только: – Концерт, как вы сами понимаете, бесплатный. – Ну, разумеется! – ответил за Шопена его варшавский покровитель Вюрфель, недавно переехавший в Вену. – Ведь он новичок! – Вюрфель помнил, что и за свое рондо в Вене Шопен не получил гонорара по той же причине: он был новичком! – В таком случае все будет отлично! Надо только показаться графу Галленбергу, директору театра, где будет устроен концерт. Граф Роберт Галленберг оказался подвижным, любезным, разговорчивым человеком. Его волосы, зачесанные с одного уха на другое, вились мелкими колечками, ногти на руках были изящно отполированы, а в перстне сверкал большой рубин. – Он немного похож на удачливого игрока, – сказал Целиньский Шопену. – Остерегайся, как бы он тебя не надул! – Вряд ли это возможно: я отказался от вознаграждения. – А! Значит, надувательство уже подготовлено! Теперь можешь не беспокоиться! Разве что он сядет играть с тобой в карты! Граф Галленберг считался знатоком музыки. Он любил вспоминать о своем давнем знакомстве с Бетховеном. – Знаешь, в чем состояло это знакомство? – спросил Фридерика Целиньский. – Граф отбил у Бетховена невесту! – Как? – Ты не помнишь сонату в форме фантазии? – Их две! – Ах, боже мой, ты знаешь, о какой я говорю: Шимановская ее играла! – До-диез-минор? Это что-то волшебное! – Вот-вот! Соната была посвящена молоденькой и очень хорошенькой итальянке, Джульетте Гвиччарди, которую Бетховен любил. Это было лет тридцать тому назад здесь, в Вене. Граф Галленберг был тогда совсем юным графчиком. Джульетта как будто отвечала Бетховену взаимностью, – во всяком случае, он был уверен в этом. Но появился графчик, изящно изогнул свой стан и поставил против бетховенской сонаты свои вариации на тему Кайзера, – представляю себе эти пичужкины вариации! Граф был тогда так же бездарен, как и теперь, – ведь это долговечно! Но, представь, его вариации произвели впечатление на красавицу, и она выбрала их творца. – Я думаю, дело не в этом, – сказал Фридерик. – Граф был молод! – И Бетховен был не стар: лет тридцати, чуть больше! – Значит, граф был очень богат, а она корыстна! – И этого не было! Галленберг и тогда прибегал к карточной игре, чтобы поправить свои дела! – Вероятно, Бетховен был слишком угрюм и велик душой для неё. Возможно, она его боялась… – Неизвестно, кто кого боялся! Боится тог, кто больше любит… Но в одном ты прав: он был слишком умен и серьезен для этой красавицы. Но поскольку граф пришелся ей вполне по вкусу, она предпочла и его музыку. Она сказала Бетховену: – Друг мой! Если бы вы при вашей силе еще усвоили бы эту легкость и изящество! – Речь шла как раз о «пичужкиных вариациях»! – Откуда ты все это знаешь? – От Шупанцига, – и Целиньский указал на человека с красным, как бы обветренным лицом и насупленными седыми бровями. – Пока ты тут играл, чтобы получить право дать бесплатный концерт, я разговаривал с разными умными людьми… Когда будем ходить, взгляни на портретик, что висит возле канделябра, слева: это и есть графиня Галленберг в молодости. Граф отнесся к Шопену весьма благосклонно. Узнав, что за концерт платить не придется, он сделался еще благосклоннее. – Назовите свою программу, друг мой!.. Как? Вариации на тему Моцарта? Да ведь это находка для Вены! – Между прочим, граф Галленберг вовсе не оказался таким профаном в музыке, каким изобразил его Целиньский: он хорошо знал музыку, лучше знал, чем чувствовал ее. Выслушав «Вариации на тему «Дон Жуана», он сказал с любезной улыбкой: – Значит, решено, я уговорил вас дать концерт в Вене! После ужина Шопена познакомили с музыкальным критиком Благеткой. – Мои рецензии всегда печатают, – сказал Благетка, улыбаясь. – Вот, если угодно, взгляните, что я набросал! Это по поводу вашего будущего концерта! – Будущего? – воскликнул Фридерик. – Как же так? – Благетка нисколько не. смутился. – Иные рецензенты пишут о том, чего никогда не слыхали, – сказал он с явным сожалением о наивности провинциального новичка, – и получается недурно! А я все-таки прослушал более половины вашей программы! Фридерик взял в руки исписанный листок. «Вариации на тему «Дон Жуана», – читал он, – воскресили столь любезный венцам веселый дух Моцарта. Все образы как живые встают перед нами… Вот плутоватый Лепорелло жалуется на своего господина, вот сам севильский обольститель целует крестьяночку Церлину, а здесь донна Эльвира, оскорбленная в своих лучших чувствах, преследует легкомысленного супруга…» – Извините! – заметил смущенный Шопен, – поскольку рецензия будет напечатана, следует держаться достоверности. Позволю себе заметить, что донны Эльвиры здесь вовсе нет, это вариации на тему дуэта Дон Жуана и Цёрлины… – Оттого-то я и дал вам прочитать, – невозмутимо отвечал музыкальный критик, – я обычно советуюсь с дочерью, и тогда не бывает ошибок, но она как раз сегодня уехала на гастроли в Богемию. Во всяком случае, благодарю вас! Надеюсь, мы еще побеседуем! Он взял свою заметку и тут же, за отдельным столиком, вычеркнул несколько строк, а на полях написал: – Не забыть, что супруга отсутствует! Когда гости расходились, Фридерик спросил Целиньского: – Ты бывал здесь, в Вене. Этот Благетка – кто он такой? – Ты же слышал. Очень известный критик. Второй по значению. – А кто первый? – Бейерле. Тот тебя съест! Но ты не бойся! – Я не боюсь. А дочь этого Благетки? Он ведь не настолько стар, чтобы иметь взрослую дочь. – Ей лет девятнадцать. Она здешняя пианистка. И пишет музыку. – Хорошую? – Так себе. Но Гаслингер кое-что напечатал. Здесь ее обожают. Она мила. И уже не «так себе», а прелесть! Фридерик вздохнул. – Взгляни-ка – вот графиня Галленберг, бывшая Джульетта Гвиччарди! – сказал Целиньский, проходя с Шопеном в гостиную. – Этому портрету ровно тридцать лет. На портрете была изображена девочка лет шестнадцати, тоненькая, вся в белом. Густые темные волосы падали на ее лоб и обнаженные плечи. Огромные черные глаза смотрели ласково. Очарованием, прелестью, милой приветливостью дышало ее лицо. Она улыбалась. – То-то! – заметил Целиньский, искоса взглянув на Фридерика. – Такова была недостойная муза Бетховена!Глава девятая
Зал не был полон, программку прочитывали небрежно. Никто не слыхал о молодом приезжем поляке, выступающем с собственными сочинениями, – вероятно, это один из многих гастролеров, которые появляются и исчезают, не оставив никакого следа. Целиньский, Прушак и Мациевский, молодые приятели Шопена, уселись в разных углах зала, чтобы наблюдать за публикой. Они были неспокойны. Мациевский, например, подслушал такой разговор! – Эти гастролеры – настоящий бич! И когда это прекратится? – Вы же, однако, пришли! – С единственной целью: если и этот повторит своих предшественников, я буду С ним беспощаднее, чем с ними! Я его так проучу, что он позабудет дорогу к нам! – Бедный мальчик! – Вы слишком жалостливы. Но – нельзя же профанировать искусство! Мациевский испугался. Он спросил соседа, не знает ли он вон того господина, плотного, с моноклем. Сосед сказал: – Знаю. Это критик Бейерле. Не было случая, чтобы он кого-нибудь похвалил! Целиньский тоже беспокоился. Он узнал, что оркестранты отказались играть свои партии в рондо Шопена оттого, что ноты были неразборчиво переписаны, – стало быть, вместо рондо придется играть что-нибудь другое, по всей вероятности импровизировать. К тому же Фридерик ни с того, ни с сего начал волноваться перед самым началом концерта, и пришлось поить его водой и успокаивать. И публика была какая-то неприятная. Сыграли увертюру Бетховена «Кориолан». Она была исполнена хорошо, но встречена холодно. Дирижер удалился, потом вернулся вместе с пианистом. Шопен был бледен. Однако он настолько владел собой, что, заметив Мациевского, сидевшего в пятом ряду, слабо улыбнулся ему. Кто-то зааплодировал – может быть, для того, чтобы подбодрить неизвестного артиста. Медвежья услуга! Всего несколько человек присоединились к аплодисментам. Шопен, усевшийся за рояль, показался Мациевскому мучеником. Фридерик вынул платок, поежился, хотя в зале было жарко. Не сразу начал. Но, коснувшись клавиш, он очутился в своей стихии. Теперь он уже не зависел от своей публики, и она с первых же звуков почувствовала это. – Совершенный Моцарт! – произнес свою заученную фразу Благетка, сидевший рядом с Целиньским. Что могло быть безопаснее подобного суждения? Раз вариации на тему «Дон Жуана» – стало быть, «совершенный Моцарт». – Хитрые люди эти критики! – А мне кажется, что это не Моцарт, а скорее Россини! – сказал Целиньский в свою очередь. Молодая девушка, соседка Целиньского слева, одобрительно кивнула: – Именно Россини! – шепнула она. – Это так жизнерадостно! – На них зашикали. Началось объяснение Дон Жуана с Церлиной. Приятели Шопена оглядывали зал, чтобы видеть, как ведет себя публика. Они могли убедиться в полном, несомненном успехе. Шопену аплодировали после каждой вариации. Целиньский, у которого даже заболела шея от верчения головой во все стороны, вскоре успокоился. Он вспомнил, как принимали эти вариации в Варшаве. Вряд ли в Вене чувствуют иначе! Оркестранты, забыв свое первоначальное недовольство по поводу плохой переписки нот, тоже аплодировали, стуча смычками о пульты. Потом молодая певица аккуратно пропела арию Чимарозы. Во втором отделении Шопен тихим голосом объявил, что будет импровизировать на темы «Белой дамы» Обера. Еще живы были люди, помнившие импровизации Бетховена, и совсем молоды были осиротевшие друзья Шуберта, свидетели «шубертиад». Жителей Вены удивила смелость польского пианиста, выступавшего с импровизацией именно в их городе. Многие импровизаторы выбирали темы из «Белой дамы», и именно сравнение с ними заставило сразу выделить Шопена. Его выдумки были благороднее, живее, а с другой стороны, они были сродни Бетховену и Шуберту. – Чувствуется, что он получил классическое воспитание, – сказал скрипач Шупанциг венскому пианисту Черни. Карл Черни, бывший ученик Бетховена, счел нужным разграничить прошлое и настоящее – классиков и романтиков. – Классики были суровы, – сказал он, – а здесь – все в избытке: слишком много золота и даже драгоценных камней! Шупанциг пожал плечами: – Это от молодости: со временем он станет проще. Зато драгоценности – подлинные! Соседка Целиньского слева взволнованно обмахивалась веером. Когда импровизация кончилась, она встала, уронив веер, Целиньский поднял его и протянул девушке. – Оставьте его пока у себя, – сказала она, – вы видите, я занята! – И она зааплодировала с удвоенной силой, протянув вперед обе руки. Косе Прушаку повезло больше всех: он сидел сзади, в самом последнем ряду. Мало того, что его соседи, по-видимому студенты, громко вызывали Шопена, Прушаку был виден весь зал. Когда началась импровизация на тему польской песни «Хмель» и Шопен стал превращать эту мелодию в танец, венцы, вообще неравнодушные ко всему танцевальному, необычайно оживились. Веселый мазур, переходящий то в оберек, то в краковяк, внезапные чередования двухдольных и трехдольных размеров привели всех в волнение. Шопен и сам разгорячился, «разыгрался», как говорили пианисты. Польский «Хмель» ударил ему в голову. Прушак уверял потом, что на стульях подпрыгивали. Может быть, он несколько преувеличивал, но, во всяком случае, лица сияли. – И Мациевский подтверждал: еще немного – и все пустились бы в пляс! Прежде чем впустить публику в артистическую, трое приятелей, плотно прикрыв дверь, стали, перебивая друг друга, отчитываться в том, что видели и слышали. Шопен ничего не мог разобрать, но был рад. Так как дверь была не заперта, то ее отворили, и на пороге показалась хорошенькая, нарядная девушка с длинными каштановыми локонами. Она присела, а затем сказала Целиньскому: – Я пришла получить свой веер! – Целиньский поспешно вышел из артистической, чтобы отыскать веер, а тем временем гостья приблизилась к Шопену и сказала вполголоса: «Если хотите знать, веер – это только предлог. Я видела, что это ваш приятель, и пришла сюда пораньше, чтобы поглядеть на вас вблизи. Но я вижу: к вам нельзя прийти «пораньше»! Ее глаза смеялись… В это время дверь распахнулась и стали появляться мундиры, фраки, бархатные и шелковые платья. Первым подошел к Шопену критик Благетка. Он потрепал по щеке румяную красавицу, пришедшую до него, и сказал: – Так и думал, что она уже здесь! Рекомендую: моя дочь Леопольдина! Должен вам сказать… – Тут он отступил, дав дорогу пианисту Черни и директору театра, графу Галленбергу. Черни сказал: – Более чем прелестно! – Возвышенно! – А граф прибавил: – И очень глубоко! От души поздравляю вас! Потом они расступились перед тем, кто значил здесь больше, Чем они: пыхтя и отдуваясь, в артистическую вплыл не кто иной, как князь Мориц Лихновский, известный венский меценат. После тех блестящих лет, когда князь Лихновский был покровителем и другом Бетховена, он не знал, как держать себя с другими музыкантами. Он был знатоком музыки, горячо любил ее, недаром Бетховен посвятил ему три прекрасные сонаты. Но князь слишком проникся сознанием своей высокой миссии, и человеческая слабость восторжествовала над тонким вкусом музыканта. Он решил, что любому композитору после Бетховена следует, во всяком случае, оказывать меньше внимания, чем умершему гению, иначе рискуешь уронить себя. С другой стороны, положение обязывает заботиться о талантливых людях и помогать им! Князь усвоил манеру: похвалить, но так, чтобы артист заранее почувствовал свое несовершенство! Шопену он сказал: – При всем изяществе исполнения у вас, к сожалению, слабый звук. Но, может быть, все зависит от инструмента? Тогда возьмите мой, у него клавиши не такие тугие! – Шопен поблагодарил и сказал, что дело не в клавишах, а в методе, он не любит резкую, громкую игру. Князь Лихновский с довольным видом расправил свое жабо: все шло как следует, он оказал внимание новичку и попутно отметил его недостаток – слабый звук. Игра Шопена ему очень понравилась и как раз самый звук показался приятным, но он не мог позволить себе поддаться впечатлению, каким бы сильным оно ни было! Общественный долг выше всего! Мнение князя Лихновского о Шопене было подхвачено. Музыканты говорили: – Этот поляк – превосходный пианист! Одно лишь досадно: слабый звук!Глава десятая
Теперь новые знакомые Шопена наперерыв внушали ему, что «вся Вена» только и говорит о нем и поэтому необходимо дать второй бесплатный концерт. Издатель Гаслингер оказал честь, согласился напечатать вариации Шопена, – разумеется, тоже бесплатно. Шопен отнесся довольно скептически к сообщениям о «покоренной» им Вене. Правда, на другой день после его концерта к нему прямо на улице подошел какой-то прохожий в цилиндре и сказал: – Простите, но вы так поразили меня своей игрой, что я не могу не высказать вам это! – И долго держал руку Фридерика в своей мягкой и теплой руке. Еще несколько незнакомых любителей выразили ему свое восхищение. Но все они, даже вместе с князем Лихновским и графом Галленбергом, еще, не составляли «всей Вены». Впрочем, успех среди музыкантов– это уже победа! Граф Галленберг намекнул, что можно дать второй концерт. Благетка уверял Шопена, что это необходимо хотя бы для предотвращения разных слухов: могут сказать, что пианист потерпел поражение и спешит ретироваться. Эту мысль подала Благетке его дочь Леопольдина. Ученица Черни, она хорошо играла на фортепиано и писала маленькие пьески в легком стиле. Впрочем, у нее была и опера в таком же роде. Леопольдина выросла в Вене, где все знали ее как чудо-ребенка и продолжали баловать до сих пор, так она уверовала в свою исключительность. К счастью, природный ум удержал ее от многих крайностей, которым подвержены избалованные с детства Артисты. Она держала себя свободно и смело, но не вызывающе, без высокомерия и кичливости… Шопену она показалась олицетворением цветущей, ослепи-тельной Вены. В конце концов он согласился дать второй концерт, который состоялся через неделю после первого. Эта неделя прошла исключительно весело и приятно. Леопольдина Благетка была его гидом: знакомила с музыкантами, водила в театры, играла все венские новинки, показывала достопримечательности города. Но охотнее всего она слушала музыку Шопена. Ее присутствие не утомляло, напротив… Если бы не варшавские воспоминания и далекий образ, который Являлся ему в вечерние часы, как по зову; если, бы Не ощущение смутной тоски, вызванной этим образом, он мог бы считать себя совершенно выздоровевшим… В конце концов, с той он даже не знаком и вряд ли станет для нее чем-нибудь значительным. А здесь – живая, милая девушка с ее тонким пониманием музыки, веселая, жизнерадостная, безусловно увлеченная им! Она немного напоминала варшавскую очаровательницу Мориолку, но была гораздо естественнее и проще. Мориолка совершала всевозможные безумства, чтобы произвести впечатление. Леопольдина же поступала так, как ей подсказывала ее увлекающаяся натура. К тому же она была образованна; отец давал ей свои рецензии на просмотр, и в трудных случаях она писала их сама. Вена с каждым днем все сильнее пленяла Фридерика. Может быть, молодость ослепляла его, но Вена казалась ему городом, полным чудес. Как большая жемчужина, покоящаяся в богатой раковине, сверкала она, если глядеть на нее со стороны бастиона, где так часто гуляли венцы и где Шопен проводил свои свободные часы. Но и самые улицы Вены очень нравились ему, не только красотой зданий, нарядными витринами магазинов и голубой лентой Дуная, опоясывающей город, – удивительнее всего было постоянно царящее здесь оживление, бьющие через край жизнерадостность и веселье. Счастливому Шопену Вена казалась демократичной, и когда они с Леопольдиной ходили по улицам, ему чудилось, что он попал на большой бал, где все так или иначе знают друг друга и веселятся на открытом воздухе под голубым сводом! Здесь случайные спутники обменивались дружескими словами и некоторое время даже шли рядом. Потом расходились в разные стороны, а возникшая дружба никого ни к чему не обязывала. Да, это был приятный бал, или, вернее, маскарад, потому что люди разных национальностей, в разных одеждах стекались к воротам Вены. Здесь можно было встретить испанца в сомбреро, с мандолиной в руках, и турка в чалме, с ятаганом за поясом, и шотландца в пестрой короткой юбочке, не говоря уже о хорватах, мадьярах, чехах, итальянцах, населяющих Австрию. Повстречались Фридерику и его земляки – мазовецкий еврей в длинном лапсердаке и шляхтич в кунтуше, верхом на гнедой кобыле. Целое семейство цыган, шумя и звеня, пробиралось к городу, неся с собой все свои пожитки, от палаток до гвоздей – предметов походной кузницы. И все это шло непрерывным потоком, разговаривая на разных наречиях, толкаясь, смеясь и играя на разных инструментах. В одном месте собирается народ – там пляшут фанданго; в другом – девушка в белых чулках, красной юбке и в странном головном уборе, точно в волосы натыкано вокруг много серебряных ложек, отплясывает тарантеллу. Носовой звук мандолины сливается с пением турецкого тари, мадьяры играют на скрипках. А навстречу несется вальс– музыкальный образ самой Вены, и разноязыкая, пестрая толпа принимает это весело, как родственный привет. Это было то, что видел Шопен, те места, которые показывала ему Леопольдина Благетка: центр города, Пратер, или красивые окрестности, которые также считались достопримечательностью Вены. На улицах, где живет беднота, Фридерик не бывал, да и сама Леопольдина никогда их не посещала. Блестящая артистка, она лишь понаслышке знала, что в городе существуют целые кварталы, где в покривившихся домиках обитают голодные, плохо одетые люди. Но в простоте душевной Леопольдина думала, что и эти бедняки половину своей жизни проводят в песнях и танцах, и если не играют на фортепиано или скрипке, то уж, во всяком случае, пользуются инструментами, более доступными их карману: дудят в дудки, бьют по тамбурину или играют на волынке, прогоняя свою тоску. Может быть, она и не ошибалась. В этом городе танцы и песни возникали стихийно. В Варшаве, которая считалась и была очень музыкальным городом, нельзя было в течение целого года услыхать столько музыки, сколько здесь, в Вене, за один месяц. Быть в городе, на улицах которого еще в прошлом году показывался Шуберт, а два года тому назад – Бетховен, проходить ежедневно мимо дома, где Моцарт писал «Волшебную флейту», заходить в трактир «Золотого льва», где, по преданию, Моцарт в последний раз обедал со своим приятелем-недругом Сальери, – для всего этого стоило приехать в Вену, даже не имея собственных дел! О Моцарте, Бетховене и Шуберте напоминал каждый уголок. Но более всего– венская музыка. Она была пронизана мелодиями «Свадьбы Фигаро», зовами Пятой симфонии, ритмами шубертовских вальсов. И новейшая музыка питалась этими же источниками. В Польше редко, исполняли Моцарта, Бетховена знали отдельные музыканты, а о Шуберте совсем не было слышно. Моцарта и Бетховена Фридерик знал благодаря Живному, о Шуберте же имел слабое представление и только от венских музыкантов услыхал о нелегкой жизни этих классиков. О Шуберте рассказывал Лахнер, молодой дирижер венской оперы. Он пригласил Шопена к себе и много играл ему. О своем друге он говорил романтически увлеченно, но с оттенком печали. По его словам, Шуберт страстно любил природу. Он обошел пешком чуть ли не всю Австрию, хорошо знал Венгрию и сам неоднократно видел шарманщика, с которым отождествлял себя. А вот и та Липа, которая прошелестела ему одну из его лучших песен. Здесь, прямо под открытым небом, молодежь танцевала вальсы Шуберта. А зимой друзья собирались в довольно большой комнате, стены которой были увешаны рисунками. Это были не совсем обычные рисунки. И Лахнер, бывший участник «шубертиад», показывал Фридерику альбом художника Швиндта: вот рыболов с серебряной форелью на удочке, вот мельник, собирающий цветы, а это лесной царь и его дочери. Однако не следует думать, что «шубертиады» – это какие-то официальные сборища, чествования… Ничего подобного! Это название скорее полуироническое. Собрания были немногочисленные, всего лишь десяток преданных друзей. И сам Шуберт был совсем не знаменитым композитором, а просто бедным малым… – Неужели? – удивился Фридерик. – У него была другая слава. Есть люди, имена которых известны, а дела – нет. Здесь же было наоборот. Мелодии Шуберта звучат всюду, вы сами могли в этом убедиться. Но далеко не все знают, кто создал эти мелодии. Их просто поют, слушают, и это доставляет удовольствие… – Однако и к нам, в Польшу, кое-что проникло. Профессор нашего университета был здесь, в Вене, и записал несколько песен. – Несколько песен! – воскликнул Лахнер. – Что ж! Спасибо и за это, хотя у Шуберта было несколько сот песен! А вообще – не кажется ли вам странным, что приходится переписывать клочок рукописи великого музыканта, вместо того чтобы покупать в магазине изданные ноты? Проводив Фридерика, Лахнер сложил рукописи и рисунки и положил их в ящик стола, над которым висел портрет Шуберта. «Конечно, – думал Лахнер, – этот юноша талантлив. Но, надо сказать, он баловень судьбы. Это видно. Не приходилось мерзнуть и довольствоваться ужином вместо обеда! А ты, мой бедный друг…» Но лицо Шуберта на портрете не выражало горечи. Оно было, как и в жизни, приветливым и добродушным. Леопольдина Благетка много раз видела Бетховена – он жил недалеко от ее дома. Каждое утро, в любую погоду, он выходил на прогулку, шел своей медленной походкой, заложив руки за спину, суровый, погруженный в свои мысли, чуждый всему окружающему. Таким он казался Леопольдине. Но Игнац Шупанциг, друг Бетховена, скрипач и первый участник бетховенских квартетов, уверял, что Бетховен вовсе не так замкнут. Он все видит, все замечает и даже все слышит, но только внутренним слухом. Бетховен кажется суровым, но в действительности нет человека добрее его. Шупанциг не раз предлагал Леопольдине пойти вместе к Бетховену, но она не решалась: ее сковывало величие короля музыки и пугала его полная глухота. Придется писать что-то в его разговорной тетради, ждать, что он ответит! И он будет разглядывать ее пытливым, страшным взглядом глухого. Она отказалась навестить Бетховена – и сильно пожалела об этом, узнав о его смерти! В противоположность Бетховену, Шупанциг мрачно смотрел на жизнь. Он был уверен, что, даже «схватив судьбу за глотку», человек все равно остается побежденным, а не победителем. Жизнь Бетховена – самый разительный пример! Ни проблеска, ни одного не только счастливого, но даже спокойного дня! До самого конца он был одинок, и смерть его была мучительна! А то, что творения Бетховена остались жить, так это не его счастливая судьба, а других людей, оставшихся после него! Они наслаждаются его музыкой, для них он трудился и жил, а для него счастье так и не блеснуло! – Простите, – осмелился возразить Фридерик, – но в чем же тогда счастье художника, как не в сознании, что он доставил радость своим потомкам? Шупанциг затряс седой гривой. – Откуда же возьмется это сознание, если человек одинок, разобщен со всем миром и находит сочувствие только у отдельных личностей? Пусть не нажил богатства, как ваши модные виртуозы, но взаимность, черт возьми, любовь тех, кому отдал всего себя, – вправе он рассчитывать на это еще при жизни? А сказать себе: – Это придет потом, когда меня не будет, – не велико утешение! Да и откуда он знал, что придет? – Думаю, что знал, – ответил Шопен, – гений всегда знает! – Гм! Я хорошо изучил этот мир… Иногда славу и создают… тому, кто не заслужил ее! В присутствии Леопольдины Шупанциг смягчился. Приезд Шопена внес большое оживление в его жизнь. Давно он не разговаривал так охотно, даже с музыкантами. Но воспоминания о Бетховене постоянно задевали в нем какую-то натянутую струну. – Конечно, жизнь хороша! – соглашался он ворчливо, – Посмотрите, как прекрасна природа! Но люди все портят! – А искусство? – спросила Благетка. – Разве не люди создают его? Этого было достаточно, чтобы вызвать возмущение Шупанцига. – Одни его создают, а другие топчут в грязь. Скажите мне, отчего это творцы великого знают бедность, нужду и прочее, а те, кто ходит вокруг них, живут припеваючи? Вечный вопрос! Почему граф Галленберг и ему подобные чувствуют себя гораздо удобнее и легче, чем Бетховен, хотя все эти дельцы недостойны его мизинца? Несчастные композиторы! Издатель наживается на них, меценат управляет их судьбой, директор театра помыкает ими, так же как и артистами, хотя сам ни играть, ни сочинять не умеет, а музыкальный критик произносит суд над их музыкой, которую не понимает! Леопольдина прикусила губу. Шупанциг не имел намерения уколоть ее намеком на отца, но в своем желании справедливости он порой и сам бывал не справедлив: так, он ненавидел превосходного музыканта Черни и даже рассердился на Шопена, который называл этюды Черни мелодичными и изящными… Наконец он успокоился и уже другим тоном оказал Шопену: – Рад, что узнал вас! Давно не слыхал такой игры на фортепиано! Да и сами композиции прекрасны! – Говорят, звук слабый, – сказал Шопен. – Это потому, что привыкли к стукотне! Вздор! Звук полный, серебристый! Так и должно быть! Игра наших виртуозов напоминает мне попытки грешников попасть в рай. Но как ни стучись, все равно не попадешь. А вы, должно быть, праведник: только коснулись райских дверей – и они отворяются! – Но Бетховен, кажется, не любил такой игры? – заметила Леопольдина. – Вздор! И это вздор! Кто это вам сказал? Черни? Я мог бы и про него кое-что порассказать! Бетховен играл так, как требовало чувство: он слышал в природе и гром и шелест, умел и успокаивать и устрашать. – А я слыхала, что он называл фортепиано «оплотом силы и мужества», конечно имея в виду его звук. – Ага! Это вам передавал Черни! Но я знаю и другие слова Бетховена: – Сильный человек – не тот, кто всегда рычит! Доброта – это тоже сила! Благетка не стала возражать. – Я только хотел вам сказать, дорогой Фридерик, что вы как раз напомнили мне Бетховена – той мягкостью и певучестью, которую я заметил в вашей музыке. Вы романтик, но ведь романтизм не сегодня родился! Все это было очень лестно. Смутившись, Фридерик спросил: – Значит, вы полагаете, что Бетховен был первым романтиком в музыке? – Нет, дитя мое, не стану забираться в очень далекие времена, но думаю, что первым романтиком в музыке был Иоганн-Себастьян Бах. Моцарта в Вене помнили только старики. Но их рассказы, хоть и весьма подробные, были сбивчивы и противоречивы. Они говорили о Моцарте как о непостижимом явлении, называли не просто по имени, а с прибавлением: «великий», «незабвенный», «волшебный». Но как только начинали описывать его жизнь и характер, Фридерик видел перед собой маленького человечка, не слишком аккуратного в быту, не особенно умного и склонного к разгулу. Выходило так, что гений Моцарта был чем-то отделимым от его человеческой сущности. Вдохновение настигало его внезапно и полновластно, и тогда он становился богом. А в обычное время был такой же, как и все, ничуть не лучше. Рассказывали и о том, как Моцарту трудно жилось, особенно с тех пор, как он расстался со своим покровителем, архиепископом зальцбургским. Фридерик удивлялся стойкости и гордости художника, который пожелал быть свободным, зная, что его ждет нужда. Но тут современники Моцарта начинали доказывать, что лишения не были для него чувствительны: вряд ли он глубоко страдал, так как отличался удивительным легкомыслием и беспечностью. Эти слухи о Моцарте в свое время распространял Сальери. Но Шупанциг, который был уже достаточно взрослым, когда познакомился с Моцартом, говорил другое. По его словам, Моцарт был очень образованным человеком и большим тружеником. Шупанциг видел, как он работал над «Волшебной флейтой». Уже смертельно больной, Моцарт не давал себе отдыха. Несомненно, он был просвещенный музыкант. А если судить по музыке, то всеобъемлющий. Что же касается бессознательного творчества, то это могут говорить люди, совершенно чуждые искусству. А кто хоть немного причастен к нему, тот знает, каких трудов и напряжения стоит каждый шаг. Леопольдина так же, как и Шупанциг, решительно отвергла легенду о «двух Моцартах». Она замечала, что сплетникам даже доставляет удовольствие принизить Моцарта и повторять измышления его врага. Но она сказала Шопену: – Не удивительно, что он легко переносил лишения: с ним была его Констанция! – Кто? – Да ведь жену Моцарта звали Констанция! – Неужели? – Что ж особенного? Не в имени дело! Но это была трогательная история. Моцарт сначала любил ее старшую сестру, Алоизию, знаменитую певицу. Но она не сумела оценить его! – А Констанция? – Боже, как давно он не произносил вслух это имя. – Она была почти ребенком. Но знала и чувствовала, кто такой Моцарт. Разумеется, он откликнулся на ее любовь. И они были очень счастливы. Леопольдина не могла понять, отчего после этого разговора Шопен стал отдаляться от нее. Он был по-прежнему внимателен, но что-то неуловимо перервалось в их дружбе, исчезла сердечность, появился оттенок официальности. Леопольдина остро почувствовала перемену. Не в ее натуре было долго огорчаться, но она опечалилась… А его мучило раскаяние, он укорял себя за измену идеалу. Опять он стал плохо спать по ночам, как в Варшаве, ему наскучили новый город и новые знакомые. И все почему? Потому, что он узнал, как звали подругу Моцарта! Но та, в Варшаве, была совсем не такая! Она скорее походила на высокомерную Алоизию, чем на ее скромную сестру! Она умеет лишь наносить раны, но не врачевать их. Она скажет: «Как это вам в голову пришло?» Иногда он осторожно наводил Целиньского на разговор о Гладковской. – Она слишком красива, чтобы любить, – говорил Целиньский. – Это идеальная вдохновительница. Как муза она может принести счастье, как возлюбленная– одни только страдания! Однажды Фридерик спросил Леопольдину, известно ли ей что-нибудь о вдове Моцарта, как жила она после его смерти. – Вышла замуж за другого! – весело ответила Леопольдина. – «Costi vav tutti»[6] – все они таковы! И все пошло по-старому. Второй концерт в Вене прошел еще удачнее, чем первый. Фридерик повторил вариации и сыграл новое рондо – «Краковяк». На этот раз зал был полон. Приятелям Шопена не пришлось волноваться. «Ученых и чувствительных я расположил в свою пользу», – писал Фридерик родным, и это было точное определение его успеха. Приятели торжествовали, но Шопен более трезво оценивал свое положение. Он понравился «ученым и чувствительным», то есть музыкантам и любителям музыки, оттого его приняли и остальные. Если бы в Вене знали, что он впервые выехал из родного города, чтобы дать бесплатные концерты, им восхищались бы меньше. А музыканты? Многие хвалили его и хорошо принимали-именно потому, что он появился. Среди них не как гастролер, на равных с ними правах, а как талантливый, но бедный мальчик, неизвестный и нуждающийся в поощрении. Но, думал он, если из двухсот человек только двадцать оценят его так, как Шупанциг, то и этому можно порадоваться! На другой день после концерта он покидал великолепную Вену. День прошел в прощальных визитах. Его приглашали вернуться, как можно скорее. – Приеду учиться, – отвечал он. – В таком случае незачем приезжать, – серьезно сказал Шупанциг. Критик Благетка был другого мнения. – Подумать только! В таком захолустье, как Варшава, – и вырос подобный музыкант! Чем же стал бы он в Вене или в Париже? – Слегка обиженный за своих учителей, Фридерик сказал, что надо знать Эльснера и Живного: у них и посредственный музыкант многому научится… Леопольдина потом довольно резко выговаривала отцу за его бестактность. Прощаясь с Шопеном, она подарила ему тетрадь своих этюдов с нежной надписью и сказала при этом: – Я не сомневаюсь, что ты вернешься! – По венскому обычаю, многие артисты говорили друг другу «ты», и она мило воспользовалась этим, чего не сделала бы полька. – Вена обладает притягательной силой, – сказал Фридерик, – и те, кто живет в ней,также!.. – Она засмеялась. – Да, здесь довольно весело! Но как бы то ни было, ты теперь знаменитость, и я рада, что это случилось у нас! Они были одни в маленьком зале у Благетки, где Леопольдина обычно играла для гостей. Она волновалась, видно было, что ей хочется еще что-то сказать на прощанье. Наконец она набралась решимости: – Так как сейчас придет весь город проводить тебя, – начала она прерывающимся голосом, – то я советую поцеловать меня до этого нашествия! – И она подошла совсем близко. Растерявшись, Фридерик приложился к румяной щеке. – Вы уже любите кого-нибудь? – тихо спросила Леопольдина. – Не знаю, – ответил он совершенно искренне. Она стояла перед ним красивая, непривычно смущенная, Церлина или, пожалуй, Сюзанна… Через мгновение он нашел, что она немного напоминает Конст… ну, одним словом, возлюбленную Моцарта. Очарованный, он потянулся поцеловать ее снова, теперь уже не в щеку. Но тут за дверью послышался шум и явился весь город, то есть около десятка музыкантов. Опять начались поздравления и пожелания. В девять часов вечера четверо приятелей уселись в дилижанс. В последний раз перед ними мелькнула башня святого Стефана, которой они всегда любовались. После Вены три дня пробыли в Праге. Там Шопен не играл, а только знакомился с музыкантами и много гулял, восхищаясь памятниками старины. Он отдыхал после Вены. Играть пришлось в одном княжеском замке, очень похожем на поместье Водзиньских. И все было так, как в Служеве: нарядные женщины, портреты предков на стенах, восхищение пианистом и удивление по поводу его молодости. Не было только маленькой Марыни. Зато образ Леопольдины все время сопровождал его – и чем дальше, тем неотступнее. Он запомнил ее такой, какой она была в день прощания: взволнованной, смущенной и очень близкой к нему. Он чувствовал ее теплоту… А та, другая, уже становилась воспоминанием, и он радовался этому. Потом он отправился в Дрезден. Денег у него почти не осталось, надо было спешить. По дороге из Теплица напала сильная тоска по дому. Поэтому он не задержался в Дрездене И даже не воспользовался рекомендательными письмами венских музыкантов. Впечатлений было слишком много: то, что теперь попадалось на пути, он почти не воспринимал. Здания, лица только мелькали перед глазами. Путешествие было закончено, а все города после Вены – это только путь домой. В Дрездене Фридерик успел побывать в театре и посмотреть «Фауста» в день восьмидесятилетия Гёте. Прославленная трагедия, сопровождаемая специально написанной музыкой Шпора, произвела сильное и мрачное впечатление. Но Фридерик был слишком молод, чтобы проникнуться идеями «Фауста». Музыка Шпора показалась ему странной и нечеловечески унылой. В последний день перед отъездом из Дрездена, все в том же состоянии спешки, он отправился в картинную галерею. Он собирался внимательно осмотреть хотя бы главные экспонаты, но пришел слишком поздно. В картины Рубенса не успел вглядеться. «Диана на охоте» показалась ему слишком толстой и какой-то немолодой. Излишество красок, румяные плоды, мясо, кровь были ему неприятны. Он даже поспешил отвернуться от другой картины Рубенса, в которой торжество плоти было слишком уж вызывающим. Рембрандт поразил Фридерика, и он дал себе слово, осмотрев другие картины, вернуться в этот зал и остаться здесь до конца. Но вернуться ему не удалось, потому что он увидал Сикстинскую мадонну Рафаэля и все оставшееся время простоял перед ней. Ничто не волновало его так, как искусство классиков, – может быть, потому, что Войцех Живный рано внушил ему любовь к Баху, а затем к Моцарту. Но классическое искусство не подавляло Шопена: он не понимал людей, чувствующих "свою ничтожность перед красотой. Напротив, вблизи классиков он как будто лучше понимал себя и начинал в себя верить… В зале, где находилось изображение Сикстинской мадонны, он увидал ее издали. И его охватила дрожь. Вначале ему показалось, что женщина с ребенком на руках отделилась от стены и издалека несется к нему навстречу. Этот обман зрения скоро рассеялся. Фридерик отошел немного назад. Гиду, предложившему свои услуги, он сказал, что хотел бы сперва составить свое собственное впечатление. Пленительная, совершенная гармония линий и красок возбудила в нем такое же чувство отрады, покоя и благодарности, с каким он слушал музыку Моцарта и Баха. Эта юная мать так бережно, нежно, по-человечески заботливо прижимала к себе сына, а он так безмятежно, истинно по-детски, покоился в ее надежных объятиях! В нем не было розовой пухлости и белокурого блеска счастливых сыновей богородицы, известных Шопену по другим картинам. Худенький, он был завернут во что-то темное. Но глаза младенца были не такие, как у других детей. Фридерик увидел острый, мудрый, всепроникающий взгляд провидца, который измерил все муки, ожидающие человечество, Он знал и предвидел слишком много, никакая надежда, никакая иллюзия не коснулась его души. Он знал то, чего другие еще не знают, и оттого трудно было выдержать его взгляд. Но в смиренной простоте Мадонны и ее сына таилась какая-то высокая правда, влекущая к себе сердца. Мадонна и младенец составляли одно целое, дополняли друг друга так же, как и другие атрибуты картины. Гармония была во всем – она-то и приносила утешение. Фридерик не отрываясь смотрел на эту группу, и чем дальше, тем прекраснее, одухотвореннее становилось лицо мадонны. Ему показалось, что нежные щеки этой молодой женщины, почти девочки, окрасились слабым румянцем и глаза, подобных которым больше нет на свете, обратились к нему и остановились на его лице. И тогда он понял, что значит этот всеобъемлющий взгляд матери, мягкий, любовный, полный печали– не только за своего сына, но и за всех детей на земле. Она скорбела и о Фридерике, о его неизвестном будущем. Но ее глубокий взгляд не был мрачен: мать никогда не теряет надежды. Почему в этот миг ему вспомнилась Польша? Отчего тоска по родине, по матери охватила его с небывалой силой? И почему его сердце сжалось, словно в предчувствии неотвратимой скорби? И все же он черпал силы в этом созерцании, и ему была дорога его тревога. Кто-то коснулся его плеча. – Уже поздно, – сказал дежурный, – галерея закрывается! – А завтра? – Завтра воскресенье! – Фридерик вышел и побрел наугад. Лишь в гостинице он пришел в себя. До вечера у него звучала в ушах музыка-то звуки органа, то оркестр. Начало реквиема Моцарта и оратории Перголезе, которую исполняли в Вене. Не было ничего заманчивее, как написать что-нибудь под этим влиянием и назвать написанное «Перед картиной Рафаэля» или даже «Портрет мадонны». Но Фридерик знал, что нужно еще немало пострадать, чтобы довести до конца такой огромный замысел. Сикстинская мадонна! Может быть, для этого еще придет пора… Теперь же он был слишком молод и слишком счастлив.Часть третья
Глава первая
Стоит хотя бы на время покинуть родительский дом, чтобы испытать радость возвращения. Ночь. Уже второй час. За окном шумный дождь. Стол весь уставлен, свечи зажжены. Никто не ложится. Сестры смеются по всякому поводу. Отец останавливает их и переспрашивает Фридерика: – Что же сказал Гировец? Ведь это тот самый концерт, который ты когда-то играл? Смотри-ка! А Черни? Он был доволен? Каков он вообще? Миколаю Шопену кажется: Черни – великий музыкант, оттого что он учился у Бетховена. – Да как сказать… Он неплохой человек. И хороший музыкант. – Просто хороший? Опять смех сестер… – Ну, как же так?! – восклицает пан Миколай. Он разочарован: человек, достойно оценивший его сына, не гений, а просто хороший музыкант! А дождь за окном все не проходит, говорливый летний дождь. Фридерик сидит рядом с матерью, которая не спускает с него глаз. Она ни о чем не расспрашивает и только слушает, время от времени придвигая к нему то одно, то другое блюдо… Тита и Яся Матушиньского Фридерик не застал в городе. А сама Варшава после Вены показалась ему неуютной, неприбранной и какой-то чужой. На тротуаре остались лужи после вчерашнего дождя, небо хмуро, и все прохожие выглядят угрюмыми… Фридерик направился к Эльснеру и застал его сидящим в глубоком кресле. Эльснер кутался в плюшевый халат-ему нездоровилось. Перед ним лежали газеты. Фридерику бросились в глаза частые красные полосы: это Эльснер подчеркивал все, что относилось к концертам Шопена в Вене. Были здесь и венские газеты и «Курьер варшавский». Фридерик узнал заметку грозного критика Бейерле. Заметка была снисходительная, но так как Бейерле имел привычку всех бранить, то его полупохвалы можно было считать признанием. Благетка писал более подробно и очень благожелательно. Умный карандаш Леопольдины прошелся по этим строкам. Там писалось, что у Шопена живой, остроумный и глубокий талант. В варшавских газетах повторялось то же, что было напечатано в венских. В «Курьере варшавском» описывалось, как венцы обрадовались импровизации на польскую тему «Хмель». Эльснер был чрезвычайно доволен. Он потирал руки, обнимал Фридерика и снова перечитывал рецензии. Было даже странно видеть его таким! Противник всяческой рекламы, не веривший отзывам об игре Паганини, пока сам не услыхал ее, он на этот раз придавал значение каждой строчке, посвященной его любимцу. – Теперь, сынок, мы покажем Варшаве, кто ты такой! Эти отзывы и слухи о твоих успехах сделают свое дело! Я имею в виду платные концерты, мой милый! Ты уже не просто маленький баловень Варшавы. Ты – знаменитость, признанная за границей! Это не шутка! Весь город придет, вот увидишь! Особенно я надеюсь на статью этого Благетки! Фридерик улыбнулся: – Помилуйте, пан Юзеф, неужели статья неизвестного здесь рецензента может произвести такое сильное действие? У меня есть подозрение, что это писала девушка восемнадцати лет! – Неважно, кто писал! Никому нет дела! Ты мог и сам написать – под чужим именем! Говорят, во Франции и так делается! Вся штука в том, что про тебя на-пи-са-но, и благожелательно. А совесть у на: чиста: мы-то знаем тебе цену! Поиграешь здесь, а потом снова в широкий мир! На этот раз обязательно во Францию или в Италию! Ну, рассказывай! …В самом деле, – думал Фридерик, возвращаясь от Эльснера, – что мне делать в Варшаве после окончания училища? Давать уроки? Аккомпанировать певцам в опере? Выступать иногда с собственными концертами… в промежутке между наездами иностранных гастролеров? И – потом: я еще ничего не видал. Если час, проведенный перед картиной Рафаэля, дал мне так много, что же будет, если я еще увижу, собор святого Петра, картины Леонардо? И когда это все узнать, если не в молодости? Мечтая таким образом, он свернул на площадь и вдруг в нескольких шагах от себя увидел Констанцию Гладковскую. Она шла навстречу со сложенным зонтиком в руке. Ее светло-серый бурнус был полурасстегнут, синее платье оттеняло белизну тонкой шеи и золотую цепочку на ней. Констанция похудела и казалась утомленной. Ее глаза были светлее, прозрачнее, голубее, чем всегда. Кровь прилила к его сердцу. Констанция медленно удалялась. Он остановился, глядя ей вслед. Любовь снова напомнила о себе – и с какой силой! Она вошла в него, как хозяин в покинутое жилище, для того чтобы остаться уже надолго, навсегда. Констанция скрылась, а Фридерик все еще стоял на площади. Сквозь тучи выглянуло солнце и осветило высокий костел, здание лицея, всю улицу. И он узнал свою Варшаву, от которой никуда не уйти!Глава вторая
Знакомые встретили Шопена так, словно он несколько лет отсутствовал и за это время разбогател или приобрел титул. Еще два месяца тому назад он был «Шопенек», на которого возлагают надежды. Теперь графиня Сапега составляет список приглашенных на званый вечер, который устраивается в честь Шопена. И хоть он играет то, что здесь уже слыхали, и так же, как прежде, гости находят, что он стал играть гораздо лучше, и даже пытаются объяснить, в чем именно он подвинулся вперед. Так как сам Шопен не распространяется о своих успехах, а только коротко отвечает на вопросы, графиня рассказывает об этом сама, прибавляя с три короба и ставя Шопена в неловкое положение. Не сказать же во всеуслышание: «Извините, графиня, ничего подобного не было: публика в зале вовсе не подпевала, а князь Лихновский и не думал говорить, что я напоминаю ему Бетховена!» – Как они, однако, оживились, эти меценаты! – сказал Живный, когда они с Фридериком возвращались домой. – Твоя поездка за границу сильно подогрела их остывающий жар! Ведь детские успехи скоро забываются! Вспомним Моцарта! И Живный рассказал случай, неизвестный Фридерику. Когда двадцатилетний Моцарт прибыл в Париж искать счастья, одна из графинь, присутствовавшая в зале, где играл Моцарт, с удивлением сказала соседу: – Как можно верить слухам! Мне говорили, что этот Моцарт-чудо! – Разве это не так? – переспросил сосед. – Да ведь это взрослый мужчина. Что ж удивительного, если он играет на клавесине? В консерватории, среди учеников, поездка Шопена также произвела впечатление. На первых порах даже исчезла прежняя простота отношений, тем более что Целиньский распространял разные слухи, ничего не придумывая, но страшно преувеличивая. Анетта Волкова издали указывала на Шопена подружкам, которые смотрели на него испуганно и восторженно. Гладковской среди них не было. В эти дни Фридерик был сильно занят: он писал фортепианный концерт. Первой части еще не было, он начал со второй – ларжетто.[7] То был образ девушки, медленно проходящей мимо него в дождливой дымке варшавского утра, нечаянный взгляд ее посветлевших глаз и чувство возвращения к ней-и к родине. Тит Войцеховский первый услыхал это ларжетто. Сам он уже играл плохо, давно не занимался, но был необыкновенно музыкален. Фридерик считался с ним не меньше, чем с Живным и Эльснером, и показывал ему свои сочинения раньше, чем им. И критика Тита была пробным камнем. Впрочем, Эльснер чаще всего подтверждал мнение Тита. Как и в детстве, Тит стыдился «громких» слов и свою любовь к другу высказывал скупо. Он объяснял это так: – Ты можешь клясться в любви, расточать ласки, произносить самые пылкие речи – и это тебе простится, потому что ты художник, артист, богатая, яркая натура! Сколько бы ты ни наговорил, в душе у тебя еще больше прекрасных чувств, ты можешь быть щедр, как всякий богач! А таким, как я, обыкновенным людям, следует быть сдержанными! Фридерик горячо доказывал Титу, что он ошибается, считая себя обыкновенным человеком, но Тит переменил разговор. Прослушав ларжетто, он поднял на Фридерика свои темные, серьезные глаза. – Это лучшее из всего, что ты написал до сих пор, – сказал он. – Здесь вся твоя душа! И это останется! – Ты думаешь? – задумчиво спросил Фридерик. – Что тут думать? Через сто лет в этом убедятся счастливые потомки. А то, что нас при этом не будет, право, не имеет значения! Благословение музыке! Но бывали дни немоты, когда Фридерик страдал под тяжестью невысказанного. В такие дни, проходя мимо класса Соливы, он останавливался и ждал – никакая сила не сдвинула бы его с места! И когда наконец его познакомили с Гладковской, у него не хватило сил выдержать роль независимого, равнодушного человека. Он смотрел на нее горячим, благодарным взглядом и окончательно выдал себя дрожанием губ и сказанными невпопад словами. Констанция была учтива, пригласила его к себе. Он сказал, что всю ближайшую неделю занят, и ужаснулся тому, что сказал. Он вовсе не был занят. Через два дня, встретив ее на улице, он попросил разрешения прийти к ней вечером. Как он боялся ее ответа! Констанция чуть подняла брови и сказала, что будет ждать. Этот первый вечер он помнил и через двадцать лет. Если бы не пришлось больше видеть ее, воспоминаний хватило бы ему на всю жизнь! Он помнил, как поднимался на второй этаж консерваторского пансиона, как она ему сама открыла дверь, а он не смог начать разговор. Помнил, что на ней была кофточка с пышными рукавами, а густая коса спускалась низко на затылок. В комнате было полутемно, горели только свечи у фортепиано. Потом Констанция зажгла еще две свечи. – Вас так любят в Варшаве, – сказала она, – но мне было бы особенно приятно, если бы вы согласились сыграть только для меня! – Да, она действительно это сказала! Фридерик выбрал свой ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом. Теперь он знал, для чего писал его: для этого свидания! Констанция была так близка ему в эти минуты! Ноктюрн уносил их обоих туда, где вольно дышалось и было легко понимать друг друга. Можно было даже поплакать вместе. Она попросила повторить конец ноктюрна и там, где появляется одноименный мажор, посмотрела на Шопена ясными, доверчивыми глазами. Потом, не дожидаясь его просьбы, зная, что он жаждет этого, она спела сама: «Три дня уже, как Нина с постели не встает…».[8] Он слыхал эту арию в классе у Соливы, но сейчас она получилась гораздо лучше. Шопен мало говорил в тот вечер. Он доверял музыке больше, чем словам. Музыка сближала его с Констанцией. А слова могли разъединить. Констанция была внимательна и серьезна. Когда они прощались, ему показалось, что рука ее горяча. …Голова у него кружилась, когда он возвращался к себе, и в комнате у себя он долго не зажигал огня. После этого вечера Фридерик часто приходил в пансион консерватории. Обычно он заставал Гладковскую одну, но бывало, что к ней заходила Волкова и оставалась надолго. Тогда настроение омрачалось. Шопен недолюбливал рыжую бойкую красавицу, и она не жаловала его. Он догадывался, что она не одобряет его увлечения Гладковской, и настраивает подругу против него. Он посвятил Констанции песенку, выросшую из того незатейливого мазура, который он услыхал пять лет тому назад в деревне, от Ганки Думашевой. А слова мазура, записанные Шопеном, обработал поэт Стефан Витвицкий. Так продлилась жизнь песенки про девушку, которая хотела бы сиять солнцем в небе для милого и летать пташкой под его окном. И было что-то знаменательно радостное в том, что Констанция Гладковская разучила эту песенку и любит ее. Музыкальные вечера у Констанции были полны очарования. И все же Фридерик не знал, как она относится к нему. Лишь иногда, в редкие минуты, ему казалось… но нет, он не мог поверить самообольщению. Констанция была более чем сдержанна. Ее прямые брови хмурились, когда он обращал на нее слишком восторженный взгляд или позволял себе говорить о любви, не о своей – боже упаси! – о любви вообще. Разговоры о чувствах, о страсти, – которые так волнуют молодых девушек, были ей неприятны, она даже просила никогда не говорить об этом. И он страдал оттого, что нельзя было объясниться с ней, боялся отказа, боялся, что не увидит ее больше; ибо что ни говори, а она только дружна с ним – не более! И то не слишком! Фридерик замечал иногда, что она почти тяготится его обществом: когда он уходил, она не удерживала. А на людях, при случайных встречах, лишь кивала ему головой, без тени улыбки. И никогда не останавливалась поговорить с ним. Ее сопровождала свита – русские офицеры Грессер, Безобразов и Писаржевский не отходили от нее. А Безобразов был к тому же очень недурен, он и в Петербурге одерживал победы! Шопену еще не приходилось ревновать. Друзья были верны. Разве только Мориолка… Но сам бог создал ее изменчивой и неверной! Теперь же он узнал муки, ужасные прежде всего тем, что они были унизительны и внушали только мысль о разрушении. Ревность не может вдохновлять, как другие страсти. Когда он с дрожью в голосе высказал Констанции свое отчаяние, она не удостоила его ответом и лишь удивленно подняла брови, как бы спрашивая, кто дал ему право так говорить с ней. Он имел слабость попросить у нее прощения. Она протянула ему руку, которую он в восторге пожал, а через несколько минут уже сказала: – Не обижайтесь пожалуйста, что я вас не удерживаю: у меня завтра очень трудный урок! Вряд ли это было так: ведь он мог помочь ей! Было ясно, что она невозмутимо равнодушна к нему!Глава третья
Тит Войцеховский уехал в свой Потуржин и, как видно, не собирался возвращаться. Фридерик отчаянно тосковал. Никогда еще его привязанность к Титу не была так велика! Тит знал его тайну, но и Фридерик хранил секреты своего друга, – правда, не любовные, но очень важные. Войцеховский передавал ему записки для варшавских студентов, членов тайного политического кружка. Никто не подозревал Шопена в подобных связях: в глазах общества он был питомец муз, юноша не от мира сего. Но он знал многое, о чем не догадывались ни родители, ни сестры. Один лишь Живный кое-что подозревал, но никому не говорил ни слова. Близость революции чувствовалась во всей. И в Потуржине не менее, чем в Варшаве. Тит Войцеховский не принадлежал к тайному обществу, но все его интересы были связаны с близкой революцией. Ему доверяли. У себя в деревне он давал приют польским студентам, у которых были причины скрываться. Они-то и писали варшавским друзьям. И Фридерик, вхожий в кружок Мохнацкого, оказывал Титу и его друзьям немаловажные услуги. Это была та сторона его жизни, в которую он никого не посвящал. При всей своей общительности здесь он оставался молчаливым и скрытным, и его товарищи знали, что кто-кто, а Шопенек умеет хранить тайну. В конце февраля он получил письмо от Леопольдины Благетки. Она сообщала важные новости: в Вене была певица Генриетта Зонтаг – удивительное явление! – и теперь собирается в Варшаву. Ей уже известно, что в Варшаве живет некто, на кого следует обратить внимание. И пусть некто бесстрашно напомнит о себе! Венцы еще не забыли о гастролях Шопена. Итак, Леопольдина, как истинный друг, и тут проявила заботу о нем. Как поступила бы в подобном случае та, другая? Она и пальчиком не пошевельнула бы! И вместо того, чтобы утешить, письмо Леопольдины только расстроило его. Ибо Констанция при всех своих недостатках была ему необходима, чтобы он мог жить и творить. Он пытался бороться с этим чувством, пытался влиять на Констанцию, но именно это и отталкивало ее. Ей нужна была только его покорность. Порой она была так далека от него, дальше, чем Волкова! Анетта по крайней мере могла оценить его шутки. Она смеялась до упаду, когда Шопен сказал однажды, что от холодного пения певицы Буткевич у него в первом ряду кресел мерзнет нос: Но Констанция рассердилась, потому что пани Буткевич была ее приятельницей и, стало быть, недосягаема для критики. Ирония Шопена оскорбляла Констанцию, а критику она не любила. Очень музыкальная от природы, она в то же время не видела ничего дурного в обыкновении оперных певиц самовольно вставлять в свои арии лишние трели и пассажи, что нарушало дух оперы и никак не способствовало ее улучшению. – Неужели вы не доверяете Россини? – с досадой спрашивал Шопен, когда Констанция принималась показывать ему свои «каденции».[9] – Уж он-то наверное знал, как нужно писать для голоса! – Все так делают, – отвечала Гладковская. – А зачем они так делают, приходилось вам спрашивать у них? – Зачем спрашивать, если так принято? Это традиция! – Так поступали Буткевич и пани Массальска, опытная певица, покровительствующая Гладковской и Волковой. Девушки очень считались с ней, а Фридерик ее терпеть не мог. Констанция не прощала ему нападок на Массальску, тем более что его язвительные замечания попадали прямо в цель. Для того чтобы Констанция относилась к нему хотя бы благожелательно, надо было молчаливо, ненавязчиво выражать ей свое поклонение. Насмешки, колкости, вольнодумные нападки на авторитеты – все это раздражало и возмущало ее. Она не могла ответить Шопену достаточно убедительно, чтобы заставить его раскаяться в своих суждениях, и ей было досадно, что иногда он дает ей в руки оружие против себя, а она не умеет этим воспользоваться… Так, однажды Шопен сказал ей, что не все на свете можно доказать. Какая удачная отповедь! А она не сумела ответить ему так в свое время! Если даже Фридерик и просил у нее прощения после такого спора, то при этом подчеркивал, что делает это ради одного – чтобы не сердилась. И в глазах у него не пропадали насмешливые огоньки. А как часто он прекращал спор из-за снисхождения к ней! Констанция это замечала! А ей нужно было, чтобы он добровольно признал ее правоту. Однажды, рассерженная не на шутку, она вовсе перестала с ним разговаривать. Встретив Шопена через несколько дней в консерватории, она могла убедиться, что наказание слишком тяжело для него: он побледнел, осунулся. Это доставило ей удовольствие, и в благодарность за эти явные признаки преданности она сжалилась над ним и согласилась возобновить их встречи и музицирование. Но в тот вечер он снова вызвал ее негодование, посмеявшись над безголосым оперным певцом, которого хорошо принимала публика. – Зачем ему голос? – сказал Шопен. – Ведь он изображает злодеев! Это само по себе выразительно! Петь, да еще хорошо, должен положительный герой: это спасает от скуки при созерцании добродетели! Констанция заявила, что так невозможно разговаривать, и тут же прибавила, что она и петь не в состоянии, потому что расстроилась. Единственное, на что она еще способна, – это слушать музыку, но только не говорить о ней. – Благодарю, – отвечал Фридерик. – Это не так мало!Глава четвертая
В день своего рождения он был растроган до слез неожиданным подарком Изабеллы: она переписала весь его фа-минорный концерт, всю партитуру и сделала это удивительно аккуратно. – Я понимаю, что это бесцельный труд, – сказала она лукаво, – переписчики справились бы гораздо лучше и скорее, но пока ноты не выйдут из печати, пусть это напоминает тебе о любящей сестре! Вообще в подарках не было недостатка. Людвика заказала свой портрет и преподнесла Фридерику. Портрет получился удачный, похожий, хотя Людвика выглядела на нем слишком серьезной и гордой. – Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив! – сказала она, обнимая брата. – Больше мне ничего не нужно! – Так-таки ничего? – Но может ли один человек сделать счастливым другого? Зависит ли это от него? – Ах, очень зависит! – сказал он, вздохнув. – А я не думаю. Если бы это было так, мы не знали бы никаких печалей! Ведь у многих есть матери! А чего не делает мать для счастья сына или дочери! А вот не удается! – Нашей же маме удалось! – До поры до времени, – сказала Людвика, понизив голос. В семье Шопенов никогда не спрашивали друг друга о личном: если есть потребность, сами выскажутся. Вот почему Фридерик переменил разговор: – Как подвигается твоя статья, Людвися? Об этом можно было спрашивать. – О пани Таньской? Ничего, написала. Клементина Таньская была детская писательница, и Людвика писала о ней статью для журнала Бродзиньского. – Пан Казимеж принял, только сказал, что ему не совсем понятны мои рассуждения о воспитании. – Что же ты такое написала? – Таньская как-то высказала мысль, что самостоятельность, развиваемая у детей, может привести к отчуждению от семьи. Дети начинают смотреть свысока на родителей и так далее. Я это отрицаю. У нас было не так. – Наша семья еще не образец для других. – А я думаю, что она должна быть образцом. Нам всегда доверяли. Помнишь, как нас отпускали «странствовать»? – Под присмотром. – Не всегда. И с нами бывали разные происшествия. И заблудились мы, и лошади понесли, и болото чуть не засосало… – Но потом «высосало». И дома мы ничего не сказали об этом. – К чему? Ведь это было совсем лишнее… – Так не в этом ли отчуждение? – О нет, Фрицек! Независимость – и только. Мы уже позволяли себе ограждать наших родителей от волнений. Но мы любим их еще сильнее. Знаешь, если бы мне пришлось жить где-нибудь вдали от вас, это было бы несчастьем! – А если бы пришлось уехать с мужем? – Слава богу, мужа у меня нет! – Слава богу? – И я совсем не хочу приблизить этот срок! – Но, Людвися, у тебя столько вздыхателей, что тебе остается только выбирать. Он говорил шутя, – стало быть, это не было вмешательством в личные дела. Но она ответила серьезно: – К сожалению, это не так: папе не понравился бы мой выбор! Она проговорилась. Фридерик замолчал. А может быть, ей действительно хотелось исповедаться перед ним, потому что она продолжала: – Вы все так уверены, что моя непреложная судьба – это Каласанти Енджеевич, чтб не хотите знать никого другого! – Ты сама виновата, – сказал Фридерик, глядя в сторону, – сама не хочешь привести к нам… другого человека. Значит, ты в чем-то сомневаешься. Тогда надо поговорить с мамой! – Вот именно и не надо, Фрицек! Пока сомневаешься, надо справиться самому, – так и отец учил нас. Надо самому выбираться из болота. Ну, а если не справишься или примешь какое-нибудь решение, тогда другое дело!Глава пятая
Эльснер полагал, что надо, ковать железо, пока горячо, и назначить концерт Фридерика, пока еще не улеглись воспоминания о венских успехах. В мае должны были начаться заседания сейма, во время которых приезжают разные иностранные артисты. Значит, польскому музыканту лучше выступить до мая. Концерт был назначен на семнадцатое марта, и, как предсказал Эльснер, билеты были распроданы в первый же день. Программа была составлена, как всегда, нелепо. Эльснер сознавал эту нелепость, но не решался нарушить заведенный обычай. Считалось невозможным, чтобы весь вечер играл один пианист: публика утомится и соскучится. Также, чтобы не утомить публику, составители программ не допускали исполнение трех частей инструментального концерта подряд. Их непременно «разбавляли» другой музыкой, по возможности противоположного характера. Так было и на этот раз: после первой части фа-минорного концерта Шопена исполнялся дивертисмент[10] для валторны Тернера, а перед финалом – опять-таки чужие скрипичные вариации. Тернер и автор вариаций как раз и писали такую «разбавляющую» музыку. Эльснеру показалось, что первую часть концерта не поняли, что пропали все ее романтические красоты. Ее приняли сдержанно, – может быть, потому, что ждали дальнейшего. Но можно ли было думать о дальнейшем и могло ли составиться цельное впечатление, если скучная пьеса для валторны, исполненная к тому же грубо и фальшиво, совершенно рассеяла очарование, которому многие уже начинали поддаваться? – Сама молодость, сама радость! – так думал Эльснер о первой части концерта. – И как благородна эта дымка печали, эта нежная меланхолия, которая сообщает столько привлекательности юношескому облику! А потом неуклюжий валторнист своей топорной музыкой все разрушил! Но нет! Вторая часть – ларжетто, за которую Эльснер более всего боялся, – он всегда боялся за медленные части, – захватила публику с первых же звуков. Это был триумф Констанции. Подобно средневековому рыцарю, который побеждает на турнире, утверждая славу возлюбленной, Фридерик торжествовал не за себя, а за нее. Пусть никто не знает его тайну, но признание этой музыки, столь полное и восхищенное, подтверждает, что он сделал правильный выбор. Эльснер больше всего надеялся на финал. Он слыхал его много раз и знал наизусть все переходы, смены тональностей, приемы разработки. Он знал, что здесь оригинальное смешение двух форм – сонаты и рондо, и ему было известно, каким образом достигнуто это смещение. Каждую секвенцию[11] он помнил и мог бы объяснить ее происхождение. Но здесь, в зале, где звучал оркестр вместе с фортепиано, он забыл об этих приемах и слушал как будто впервые. И если бы его спросили, что он думает сейчас, он признался бы, что вспоминает собственную юность. Он палестринапомнил это упоение жизнью, этот радостный блеск, вечный праздник, вечную улыбку и – легкую грусть, от которой жизнь становилась еще прекраснее. Он помнил песни, которые делали его счастливым. Теперь этого нет. Вот уже много лет, как он ценит хорошую музыку, отдает ей должное, но она уже не возбуждает в нем первоначального восторга. Для этого тоже нужны силы! Эльснер был вполне доволен своей жизнью и всем, чего достиг. Написанные им оперы, преподавание, дирижерство, многолетний научный труд «О ритмических и метрических особенностях польской речи» – все это было выше и больше, чем его юношеские представления о будущем. О такой блестящей, разносторонней деятельности молодой Эльснер и не мечтал. Но в те годы, когда он еще ничем не мог похвастать и ничего не умел делать как следует, он был куда более творческой натурой, чем теперь, потому что принимал жизнь волнуясь и радуясь. А теперь по утрам, прежде чем встать с постели, он говорит себе: «Ах, опять затягивать ту же песню!». Но он крепился и бодро проводил свой день. … Перед самым концом, блестящим, искристым, вдруг наступила минута раздумья, точно путник, прошедший большое пространство, оглянулся на пройденный путь. Или это юноша остановился перед будущим, которое открывается перед ним? Эльснер считал это место в финале самым удачным. Но вот снова начался стремительный бег, к концу быстрота увеличивается, и взяты последние, полные аккорды, Славная польская юность. Не догнать тебя! Совсем не так слушал Живный. Он был на четырнадцать лет старше Эльснера, но принадлежал к тем людям, которым чуждо ощущение старости. Физические силы слабеют, разум сознает, что жизнь, в сущности, прошла, но внутренне этому не веришь, потому что каждый новый день по-своему интересен… пожалуй, больше, чем в юности. Тогда многое ускользало, теперь же накопленная мудрость научила ценить жизнь, пока она длится. Живный мог сколько угодно шутить над своими годами, но в душе считал себя ровесником Фридерика и понимал его не хуже, чем Тит или Ясь. Начался финальный краковяк. «Молодец! Молодец! – думал Живный. – «Засушенные» станут возмущаться: «Опять хлопский танец! На плохой ты дороге, Шопенек! – скажут они. – Забываешь шляхетскую изысканность!» Дурни! Не понять вам, какой здоровый инстинкт ведет его по этой дороге! В этом он гениален! Тут его новое слово! А потом, глупые люди, как вы не видите, что сама молодость, смеясь и играя, подсказывает ему этот ход? Так, Фрицек, так их, хорошенько!» Тита Войцеховского не было в тот вечер в Варшаве, ко зато в концерте была Констанция Гладковская. Она знала, что концерт посвящен ей. Фридерик показывал ей, это была чудесная музыка. Но здесь все звучало по-иному, и сам он играл с таким воодушевлением, что каждая фраза, каждый звук приобретали еще более глубокий и выразительный смысл. Особенно – ларжетто. Эти пылкие признания, такие правдивые и искренние, – с какой грацией они были выражены в этих всплесках рояля и сочувственных ответах оркестра! Порой Констанция вздрагивала: ей чудилось– эти звуки осторожно касаются ее тела… Констанция сидела в креслах недалеко от ложи, где разместилась семья Шопена. Она видела Живного, и неподвижно сидевшую в самой глубине ложи пани Юстыну, и темноволосую Людвику рядом с каким-то высоким, серьезным молодым человеком… Ближе всех к сцене сидел отец Шопена, почти перегнувшись через барьер. Другая дочь, с пепельными волосами и светло-карими глазами, удивительно похожими на глаза Фридерика, изредка клала свою белую руку на плечо отца. Тогда он испуганно откидывался на спинку стула. Но ненадолго… Обе сестры были очень привлекательны и женственны. Блондинка усиленно обмахивала веером свое разгоряченное лицо. Констанция хорошо знала Живного, но с семьей Шопена не была знакома и в первый раз видела их всех так близко. Хорошая семья! Интересно, кто из сестер добрее? У старшей строгое лицо, но младшая, вероятно, бойка и насмешлива, не дай бог попасться ей на язычок, так же как и ее брату… Зато отец, кажется, очень симпатичный. Он так волнуется, это естественно… Посторонние люди тоже разделяют это волнение, хотя внешне они невозмутимы. Самый придирчивый глаз ничего не заметит, ровно ничего! Однако сидящая рядом Анетта Волкова была другого мнения. Она наклонилась к Констанции и шепнула:– Нельзя же так! Вот тебе платок! И, пожалуйста, закрой лицо веером – увидят!Глава шестая
После этого концерта прошли два относительно спокойных дня и потом три мучительных – в приготовлениях ко второму концерту. Шопен не выносил этого напряженного предконцертного времени. Правда, как бы он ни волновался, стоило сесть за рояль и прикоснуться к клавишам – к нему возвращался покой. И на этот раз было совершенно так же. Вместо валторниста и скрипача, по настоянию Эльснера, пригласили певицу. Во втором отделении Фридерик импровизировал на темы двух известных польских песен – «Свет суровый» и «В городе странные нравы». Может быть, придирчивый этнограф и нашел бы, что простой и строгий характер народной песни Противоречит свободной форме фортепианной фантазии, но искусство, с каким Шопен соединял эти противоположные свойства, заставило бы теоретиков умолкнуть. В следующие дни началось го, что молодым артистам бывает очень лестно, а для Шопена – было неловко и мучительно. Появились сразу две статьи о нем, и в обеих его сравнивали с Моцартом. Потом он узнал, что в редакцию «Варшавского курьера» поступили посвященные ему стихи. Всегда найдется виршеплет, готовый воспеть последнюю сенсацию! Шопен поспешил в редакцию предупредить появление стихов, но было уже поздно. Ему показали свежий номер с напечатанным сонетом. Почему сонет? Он был холодный, напыщенный и мог относиться к кому угодно: к Шопену, к Палестрине,[12] к однокурснику Шопена Новаковскому… Фридерику удалось избавиться от позирования модному живописцу, которого прислала та же газета. Но он не мог помешать надругательству над своей музыкой: один из его консерваторских приятелей, Орловский, по дружбе, а также потому, что за такие вещи хорошо платили, издал целый альбом мазурок и галопов на темы фа-минорного концерта Шопена; даже из ларжетто, в котором не было ничего танцевального, предприимчивый юноша ухитрился выкроить несколько салонных вальсов, которые затем играли в танцклассах. Были еще и другие косвенные неприятности в виде полемики между друзьями Эльснера и его противниками. Друзья отметили мастерство педагога, благодаря которому мог развиться талант, подобный Шопену. Но недруги Эльснера утверждали, что дело не в педагоге и что даже черт не может свить кнут из песка! В ответ на сетования Фридерика Тит говорил ему: – Что же тебя здесь удивляет? Дело не только в провинциальных нравах Варшавы, а в несовершенстве людских нравов вообще! Не думай, что в Париже или в Лондоне будет лучше! Вся наша планета еще порядочное захолустье! – Что же мне делать со всем этим? – Да ничего. Галопы скоро выйдут из моды, а твой концерт будет жить! Кипение мелких страстей уляжется. А ты пройди мимо, опустив глаза! …В апреле, ровно через три года после смерти Эмильки, Фридерик слушал богослужение в костеле. Не раз он и сам играл здесь на органе, но сегодня с удовольствием смешался с теми, кто только внимает музыке. Он стоял у боковой стены, недалеко от выхода, и думал о своем. Для некоторых людей молиться – значит думать. И музыка способствует размышлению. Звуки органа возносились к высокому куполу. Шопен думал о весне, об Эмильке, обо всем светлом, что было до сих пор в его жизни. А что было темного? Даже страдания, причиняемые любовью, не омрачали душу, а только возвышали ее! И все же он был пленником и уже начинал тяготиться этим. Обстоятельства помогали ему: скоро он уедет, и надолго, а там, в Париже или в Риме, ему будет легче справиться со своим чувством. Тот средневековый рыцарь, который был всю жизнь верен бессердечной возлюбленной, отвергнувшей его, должно быть, не имел таланта ни к искусству, ни к науке! Он умел только любить – долго, молчаливо, неразделенно! Что ж! Это тоже своего рода доблесть! Но у кого есть высокое призвание, тот не может пожертвовать им любви1 Этого не сделал даже Петрарка. Он создавал свои сонеты! Но кто знает, сколько других прекрасных, поэтических и мудрых творений он загубил во имя этих любовных признаний! Это была кощунственная мысль, но Фридерик остановился на ней с некоторой отрадой. Он не мог больше лелеять бесплодные, неверные мечты. Любить свою болезнь! Он был слишком здоров для этого! Он знал, что Констанция здесь, в костеле. Она стояла слева от него, и он старался не глядеть в ту сторону. Уже больше недели он не видал ее, не ходил к ней из-за своих концертов и из-за того, что она сама не приглашала его. Но главным образом потому, что так было нужно! Он решил уйти. Тихо прошел он сквозь толпу молящихся к выходу. Было бы невежливо, проходя мимо нее, отвернуться. Он взглянул бегло: она стояла с молитвенником в руках, опустив ресницы. Но в ту же минуту подняла глаза, и этот нечаянно брошенный светлый взгляд заставил его остановиться. Она никогда не смотрела на него так. Она ни на кого так не смотрела. В ее взгляде были робость, внимание и бесконечная нежность. Он не помнил, долго ли это длилось, – кажется, долго. Потом она снова опустила глаза и стала прилежно читать свой молитвенник. Фридерик бросился прочь, на улицу. Он прошел несколько шагов и, не в силах идти дальше, прислонился к резной ограде одного из домов, Через некоторое время, с трудом открыв глаза, он увидел перед собой маленького школьника, рассматривающего его с очень серьезным видом. Это пристальное детское рассматривание заставило Фридерика опомниться. Он медленно пошел вдоль тротуара.Глава седьмая
Перед приездом Генриетты Зонтаг профессор Солива замучил своих учениц упражнениями и частыми уроками: он хотел, чтобы они предстали перед иностранной дивой в полном блеске. К тому же девочкам предстоял дебют в театре: Волкова получила главную роль в опере Россини «Итальянцы и турки», а Гладковская – менее блестящую, но очень трудную партию «Агнессы» Паэра, которая шла в Варшаве в первый раз. По этому поводу она попросила Шопена прийти к ней проаккомпанировать главную арию Агнессы и, кстати, сказать свое мнение об этой опере. Он пришел, проаккомпанировал ей и заодно Волковой, которую она также пригласила, довольно сухо отозвался об обеих операх и ушел, как только отпала надобность в его услугах пианиста. – Сказать по правде, я тебя не понимаю, – заметила Волкова после ухода Шопена:– ты артистка, а не умеешь владеть своим лицом! Гладковская посмотрела на себя в зеркало, вздохнула и сказала: – Я очень утомлена сегодня. Не трогала бы ты меня! – Я тебя не трогаю. Но напрасно ты хочешь уверить меня, что твое сердце спокойно! – Ни в чем я не собираюсь уверять тебя! – Так, может быть, ты собираешься замуж? – Какая девушка не мечтает о замужестве. – Так. – Волкова помолчала. – Отличная партия! По годам ровесник, по положению будущий артист! – Зачем же будущий? Уже настоящий! – Да, в Варшаве с нимносятся. Графини приглашают к себе, девчонки и мальчишки превозносят до небес. Бегать за ним сейчас модно. Но выйти замуж!.. – Успокойся, Аня! Никто еще не делал мне предложения! – Ну и слава богу! Хватило ума! Гладковская расплела косы и уселась в кресло. – До приезда этой Генриетты мы превратимся в тени, – сказала она, – просто сил уж нет! – Да, но нужно крепиться…Ты, Кося, не умеешь стремиться к цели. Все происходит по воле случая. Учились у Жегмонта – ну и ладно. Взял нас пан Солива – очень хорошо. А если бы не было пана Соливы, что бы ты делала? – Не знаю. Волкова встала. – Можно мне говорить с тобой откровенно? – К чему? Я знаю, что ты скажешь! – Нет. При всей нерешительности ты чертовски упряма. И часто любишь делать наперекор себе. Я уж тебя знаю! Гладковская молчала. – Кто мы такие, подумай! – продолжала Анетта. – Бедные девушки, без состояния, без покровительства, простого происхождения… Но у нас есть талант и красота. Если пользоваться этим разумно, можно многого добиться! – Нас ведь пригласили в театр. Неужели они раздумают! – Гм! Театр! Это, конечно, опора. И вряд ли они раздумают. Но знаешь ли, что я тебе скажу? Если бы ко мне сию минуту посватался молодой граф Сапега или даже старый граф Сапега, – разумеется, овдовевший, – я не стала бы колебаться! – Ну, насчет старого графа-поколебалась бы! – Клянусь тебе нет! Но ни тот, ни другой собираются меня осчастливить! Увы! Ты права! Никто еще не сделал нам предложения. Даже твой, извини, сморкач и тот медлит. Значит, пока остается – театр! – Пока? – Разумеется! Богатые панны бывают на балах и там по мере стараний находят женихов. А нам приходится блистать на подмостках! – Но ведь это же была твоя мечта, Аня! – Да. Я люблю петь и хочу быть актрисой…Но я уж успела насмотреться на эту жизнь и скажу тебе, что ничего хорошего не ожидаю! – Пожалуй, нас ждет слава! Не бог весть какая, варшавская, – но спасибо и за это. Однако и здесь в бочке меда заводится ложка дегтя… И не одна! Ничего, если я буду ходить по комнате и мелькать у тебя перед глазами? Мне что-то не сидится. – Делай что хочешь… – Бедная, утомленная паненка! Эфирное создание! И глазки закрыла… Ну, так вот, ложка дегтя… Актрисы, как известно, не вхожи в порядочные дома. Помнишь, как нас приняли у пани Замойской? Констанция поёжилась. Это был очень неприятный визит. Хозяйка пригласила их потому, что граф Сапега много наговорил ей о «способных девчурках», а приехать в консерваторию у пани не было ни времени, ни охоты. У нее в доме, как у просвещенной меценатки, пела сама Каталани! Так что она задумала устроить концерт у себя на дому. В течение всего вечера молодых актрис явно выделяли, подчеркивая, что они принадлежат к особому миру, и говорили с ними только о театре. Старый граф Сапега несколько раз назвал Анетту «своим дорогим ангелом», на что она с вымученной улыбкой отвечала: – Слишком много чести, граф! – Молодой Сапега сравнивал театр с Магометовым раем, а юных актрис – с гуриями. К счастью, к девушкам подсела панна де Мориоль, невеста молодого Замойского, и выручила их, заговорив о другом. А все остальное… – Вот видишь, – сказала Волкова, – я много об этом думала! Все говорят: счастливые девочки, они попадут в театр! А я знаю, что нас ожидает: борьба за роли, каторжный труд, вечный страх потерять голос, зависимость от всех и каждого, интриги… И, наконец, старость… – Это общий удел, – сказала Констанция. – Ну, знаешь ли. Старость графини Сапеги – это не то, что старость отставной артистки Голиковой, которая выпрашивает у графини поношенные капоты! – Значит, ты не хочешь быть артисткой? – Кто тебе сказал? Я непременно буду ею и добьюсь успеха. Это единственный путь, на котором я смогу найти богатого и титулованного мужа, чтобы вторую половину своей жизни прожить спокойно и счастливо! – Такие браки редко заключаются! – Отчего же? Было немало примеров! Только надо быть умницей и крепко беречь свою репутацию, если хочешь в будущем стать хозяйкой замка! – Ну его, этот замок! Да и зачем ты говоришь мне это? – Чтобы ты прекратила эти посещения и встречи! – Опять-таки – зачем? – Кося! – Пойми! Мне так хорошо теперь, как не будет уже никогда! Так чисто и радостно! Не повторится это в моей жизни! Почему же ты хочешь, чтобы я была несчастна? – Я – хочу? – Мне надоело без конца притворяться, мучить себя и другого! – А ты знаешь, что он уезжает? – Это еще не известно. И вообще, ничего еще не известно!Глава восьмая
Все, о чем говорила ей подруга, Констанция хорошо знала сама. С детства она слыхала, что девушка, не имеющая приданого, должна позаботиться о себе, и со страхом ожидала неизбежных сроков, когда от нее потребуют действия. Еще задолго до этого ей надо было готовиться к чему-то трудно; чтобы оказаться во всеоружии, когда наступит время. Отец ничего не значил в доме, всем заправляла мать, полная, решительная, с громким голосом и тяжелой походкой. В молодости она была очень красива, но Констанция нисколько не походила на свою мать – ни лицом, ни нравом. Констанция была чувствительная натура, она не выносила ничего резкого, грубого, вульгарного, не могла слышать, как рядом ссорятся; от чужого крика у нее холодели руки и замирало сердце. Тетка намекала, что эта тонкость чувств у Констанции – недаром. Это объясняется будто бы очень близким родством с одним французским виконтом, который в 1809 году приезжал в Радому по своим делам. К сожалению, он через год внезапно умер, а то, конечно, позаботился бы о девочке, которая родилась за месяц до его кончины. Версия о французском виконте была ложной, пани Гладковская не нарушала супружеской верности, что не мешало ей превратить жизнь своего семейства в сущий ад. Она похвалялась, что может составить капитал из ничего – никакая, даже самая маленькая, ценность у нее не пропадает. Капитал, однако, не составлялся. Но уж в этом пани Гладковская обвиняла целиком своего мужа и дочь, которые были, по ее мнению, слишком беспечны и недальновидны. Бесспорной «ценностью» могла стать расцветающая красота дочери, но для сбыта, то есть для выгодного замужества, надо было поехать в столицу, осмотреться. В Варшаве жила дальняя родственница Гладковских. У нее в доме весьма неожиданно решилось будущее Констанции. Там Гладковские встретили пана Леонгарда Жегмонта, музыкального критика, который как раз в ту пору вступал в период своей недолгой громкой славы кудесника педагога. Должно быть, он действительно обладал магическим даром убеждения, иначе как же объяснить, что в два вечера он успел уговорить подозрительную и несговорчивую пани Гладковскую поручить ему музыкальное образование дочери? Это было тем более странно, что пани Гладковская никогда не обращала внимания на голос Констанции, театр не любила и всех актрис считала «погибшими». Но пан Жегмонт представил неопровержимые доводы в пользу артистической будущности Констанции. Он произнес целую речь, которую пани Гладковская выслушала как загипнотизированная, глядя ему в рот. – Во-первых, – Сказал он, – голос молодой панны, редкий по тембру и чистоте интонаций, сам по себе есть капитал, который можно многократно увеличить. Во-вторых, надо принять во внимание политическое положение в стране. Польский народ переживает период национального возрождения, а это значит, что каждый способный поляк ценится на вес золота, – это относится не только к мужчинам, но и к женщинам. – Слова «капитал», «золото», «проценты», «состояние», часто употребляемые паном Жегмонтом во время этой речи, были понятны и близки пани Гладковской и расположили ее слух к дальнейшему. – Раз существует национальный театр, – продолжал разливаться пан Жегмонт, – то, естественно, должны быть и польские артистки, не так ли? – Пани Гладковская судорожно кивнула. – А что может быть лучше для даровитой девушки без состояния? Теперь не те дикие времена, когда звание актрисы считалось постыдным. Теперь, напротив, многие богатые люди и даже вельможи – чему есть многочисленные примеры – видят большую честь для себя в браке… да, да, в законнейшем браке со знаменитой актрисой! Красота, разумеется, великое благо, но в соединении со славой – это верная, счастливая карта в жизненной игре. Одним словом, пан Жегмонт говорил так убедительно, что радомская гостья развязала кошелек и вручила ему задаток, а юную Косю затем оставила в Варшаве, наказав своей родственнице строго сле дить за Констанцией и гнать всех, кто станет увиваться за ней с дурными намерениями. Когда после падения пана Жегмонта Констанции посчастливилось поступить в консерваторию к палу Соливе, она, по совету варшавской тетки, ничего не писала матери о разоблачении шарлатана, и пани Гладковская долго считала его, благодетелем своей семьи. Среди грехов, которые панна Констанция знала за собой, был один тяжкий: она не любила свою мать так, как должна была бы. Понимая всю неестественность подобного отношения к родной матери, она ничего не могла с собой поделать. Необходимость, читать письма из дома и отвечать на них угнетала, намеки матери, что она со временем переселится в Варшаву и будет жить вместе с дочерью, наводили ужас на Констанцию. Но никто, разумеется, не знал об этом тягостном состоянии ее духа. Может быть, это и было причиной ее душевной вялости и недостатка жизненной силы. Подруги в школе называли Констанцию «плакучей ивой». Она не умела веселиться, редко смеялась. Шопен не понимал, откуда у этой обаятельно красивой, одаренной девушки столько робости перед жизнью, так мало доверия к себе и другим. Она могла отказаться от заветной мечты, лишь бы не пришлось за нее бороться! Да и вряд ли у нее была заветная мечта! Но, несмотря на противодействие материнскому влиянию, Констанция не могла от него освободиться. Никто не внушал ей иных понятий, кроме тех, среди которых она выросла. И будущее представлялось ей полным опасностей, пучин и капканов. Капканы были разнообразные, хотя расставлял их всегда злой охотник – мужчина. Богатого надо опасаться оттого, что он может обмануть и не жениться, а бедного – оттого, что может жениться и обмануть, вместо радостей узнаешь одни только лишения. Фридерик Шопен, хотя и происходил из хорошей семьи, принадлежал скорее ко второй категории. Он не мог быть ни для кого опорой: до мирового признания было еще далеко, к нему вел долгий, тернистый путь. А в настоящем Шопенек был слишком молод и не годился в мужья. Все вокруг твердили, что муж должен быть по крайней мере на десять лет старше своей жены, чтобы он успел раньше состариться и не захотел убежать от нее. В том, что любой муж всегда стремится убежать, не сомневались ни родственники Констанции, ни она сама. Это мнение разделяли и Анетта Волкова и все знакомые и незнакомые пани… Во всяком случае, муж рисовался им внушительным, уверенным в себе и пожившим. А мальчик одних лет с тобой, с которым гуляешь, взявшись за руки, с которым поешь и смеешься, как с братом, – это ненастоящее, это только дань юности и должно как можно скорее пройти! Правда, можно подождать еще лет пять. Но тогда самой Констанции будет двадцать пять лет, а для девушки это узкий край над обрывом. Да и захочет ли он тогда, достигший славы, избалованный женщинами, взглянуть на скромную подругу своей юности? Так думала Констанция. И все же Шопен и встречи с ним заполняли ее жизнь, придавали ей смысл. Страстная любовь к музыке и прежде спасала Констанцию от будничной пошлости, была для нее прибежищем от всего тягостного. Теперь Она нашла друга, который царил в этом мире музыки и добровольно и радостно делил с ней свои сокровища. Сначала ей льстила роль вдохновительницы. Она наслаждалась этой ролью, пробуя свою силу и затягивая игру как можно дольше. Иногда она «опоминалась», и тогда наступали дни холодности, которые терзали Шопена. Но теперь роль музы не тешила ее больше, и она уже ловила себя на мечтах о более прочном и теплом чувстве. Но это не вязалось с ее взглядами на жизнь и испугало ее. Тогда она приняла решение: откровенно объясниться с Шопеном, сказать, что начинает любить его, но, сознавая невозможность их союза, особенно теперь, когда оба они так молоды и зависимы, просит оставить ее, не говорить больше о любви, забыть. Она обдумывала это объяснение, готовилась к нему и откладывала со дня на день.Глава девятая
Весь июнь в Варшаве царствовала Генриетта Зонтаг. После концертов Паганини это было самое крупное событие в городе. Но, как выразился композитор Курпиньский, «характер воздействия» был другой: Паганини потрясал – Генриетта успокаивала, Паганини вызывал бурю – она рассеивала тучи. Генриетта Зонтаг была еще очень молода, лет двадцати четырех, не больше, но слава о ней облетела Европу, даже парижская дива Малибран признавала ее превосходство. Казалось, Генриетта поет только потому, что это доставляет ей удовольствие. И чем труднее исполняемые ею арии и песни, тем сильнее впечатление непринужденности и простоты. И ее манера держаться на сцене была совсем не та, к какой привыкла публика, да и сами артисты. Она выходила и кланялась просто, без реверансов, кивком головы, а когда ее вызывали, не заставляла себя долго просить и охотно пела на «бис». Она не обладала ни классической красотой Каталани, ни ее величественной фигурой, ни сверкающим взглядом, но удивительное очарование привлекало к ней сердца. Голос у Зонтаг был не очень большой, но глубокий, свежий и гибкий, поразительной чистоты. Он звучал, как неведомый чудесный инструмент (вот откуда сравнение с Паганини!). Не говоря уже о богатстве интонаций, самый звук ее голоса доставлял наслаждение и сразу настраивал именно на то чувство, какое она хотела выразить. Ее дикция была безукоризненна. Она пела по-немецки и по-итальянски, но специально для варшавян выучила песенку «Свет суровый» на польском языке. Еще год тому назад Генриетта Зонтаг цела в опере и была великолепна, но потом по неведомой причине оставила театр. Говорили, что после спектаклей она так ослабевала, что даже не выходила на вызовы и весь следующий день не вставала с постели. Может быть, из-за этого она и покинула сцену. Но она сама признавалась, что выступления в концертах отнимают у нее не меньше сил, а иногда и больше, чем в опере. В Варшаве Зонтаг пробыла около месяца, всякий раз выступая с новой программой. С утра у нее в номере толпились почитатели – сенаторы, воеводы, генералы и даже священники. Артистам она назначала особые часы, когда сенаторов не бывало. Шопен, по совету Леопольдины Благетки, навестил певицу после ее первого концерта. У себя в номере, в простом домашнем платье, гладко причесанная, Генриетта Зонтаг казалась еще моложе, женственнее, чем на сцене, и ее руки, без длинных лайковых перчаток, были прекрасны. С чарующей простотой она сказала Шопену: – Хотите, что-нибудь спою? – И тут же спела арию из «Сороки-воровки» и нижнерейнскую песенку. Впечатление было еще сильнее, чем в концерте. Окончив петь, она сказала: – Ну, а теперь вы! – И, с удовольствием подчиняясь этой простоте, он сел за рояль. Несколько раз он останавливался, боясь наскучить. Но она повторила: – Дальше! Дальше! – И он сыграл ей всю первую часть концерта. – Вы покорили Вену, – сказала она, – а также и отдельных людей. Они много говорили мне о вас, и я вижу, что они не ошиблись. – Но они могли быть пристрастны! – вырвалось у Шопена, и ему стало неловко, что он выдал этим восклицанием отдельных людей. Но он еще не вполне оценил простоту и искренность Генриетты Зонтаг. – Разве? – спросила она задумчиво. – Я думаю, напротив! Может быть, это и странно, но, мне кажется, пристрастны лишь те, кто ненавидит нас! Любящие обычно справедливы! В другой раз Фридерик застал у нее приятных гостей– пана Соливу с его двумя ученицами. Пан Солива приоделся, имел торжественный вид, его усы были чернее обыкновенного. Он давно мечтал об этом свидании. Гладковская и Волкова спели трудный дуэт и недурно справились с ним. Солива приосанился. Шопен был также очень рад. Но совершенно неожиданно Генриетта Зонтаг сказала, что прекрасные голоса молодых певиц уже порядком надорваны и, если они на хотят в скором времени совсем потерять их, следует заняться с самого начала постановкой голоса. Пан Солива был обескуражен. Но ненадолго. Он вспомнил шарлатана, три года тому назад изгнан» им из Варшавы. Ведь последствия вредной методы не так скоро искореняются! Стало быть, Солива не виноват! Он стал рассказывать Зонтаг всю эту историю. Волкова почтительно ждала, пока он кончит, затем скромно спросила певицу, устранимы ли другие недостатки, кроме надорванности голоса: она – увы! – слишком хорошо чувствует, что они у нее есть. Генриетта усмехнулась. Должно быть, она подумала: эта девочка не пропадет! – Я могу только дать несколько советов, – сказала она. – Во-первых, не думайте о том, чтобы непременно понравиться всей публике: на всех все равно не угодишь, а вкусы изменчивы. Во-вторых, не напрягайте голос. Он у вас очень звонкий, и чем меньше вы будете кричать, тем лучше вас будет слышно. Что же касается особых приемов, я покажу их вам, если профессор позволит. Хотя я уверена, что вы уже знаете их. Солива был потрясен такой любезностью. Он заявил, что не только «позволит», но будет категорически настаивать, чтобы его ученицы воспользовались таким редким, удивительным случаем… – Вот и прекрасно! – сказала Зонтаг, – приходите ко мне через день хоть на полчасика! Потом она предложила девушкам спеть какую-нибудь народную песню – ведь это пробный камень для певца! Волкова спела «В городе странные нравы», а Констанция взглянула на Шопена: она не знала, что выбрать. Фридерик сел за рояль и начал мазур на слова Витвицкого-старинную Ганкину песню. Генриетта окинула взглядом обоих, как бы соединяя их мысленно. – Отлично! – сказала она, когда Констанция кончила песню, – так и надо! Повинуйтесь сердцу, и все будет хорошо! В тот же вечер, позднее, в одной из уединенных аллей ботанического сада Фридерик уговаривал Констанцию не торопиться домой, тем более что она сама предложила ему погулять, подышать чистым воздухом. – Но как же можно! День рождения Анетты! – Тем более… Будет прескучно. Офицеры начнут трить, панна Анна будет с ними пикироваться, а пани Массальска в сотый раз расскажет, как ее в свое время похвалил царь, а потом одурачил мошенник Жегмонт. Затем – увы! – она станет петь! – Далась вам пани Массальска! – Бог с ней! Совсем не говорил бы про нее! Это было их первое свидание вне консерваторского пансиона. Они были одни, среди природы и близко к дому Шопена, что особенно радовало его. Он надеялся в один прекрасный день взять ее за руку и прямо из сада привести домой, к матери и сестрам. И тогда ничего не нужно будет таить… Но Констанция была сдержанна. Она согласилась прийти сюда для того, чтобы откровенно объясниться с ним, как давно и собиралась. Но теперь она знала, твердо знала, что не сможет произнести решающих слов. – Ну, посидим здесь немного! В конце концов, вы можете и опоздать… ничего не случится! Она нерешительно села и принялась обрывать ромашку, которую давно держала в руках. – Говорят, вы покидаете Варшаву? – спросила, она. Так и есть! Вместо того чтобы одобрить эту поездку, она как будто удерживает его… – Еще не скоро, Констанция, – ответил он на ее вопрос. Она оборвала все лепестки и сказала: – Что ж? Если бы мне представилась такая возможность, я не отказалась бы! – Если бы представилась… Можно мне говорить? «Нет, пан Фридерик, – ответила она мысленно. – ничего не надо говорить, выслушайте меня!» А вслух она сказала: – Да. – Все, что я хочу? – Да. – Может быть, мы вместе увидим Париж и Италию. – Трудно поверить… – Она вздохнула. – Отчего же? «Мы не должны больше видеться, – продолжала она свой мысленный разговор с ним, – мы не подходим друг к другу и вряд ли будем счастливы. И лучше нам теперь расстаться, пока не поздно… – А когда бывает поздно? – подумала она про себя. – Может быть, уже поздно?» А вслух сказала: – У меня какое-то тяжелое предчувствие. Сама не знаю. Мне почему-то кажется, что всякая разлука – надолго! («Боже, что я говорю!») Она была добра, и взгляд у нее был такой, как тогда, в костеле. Фридерик сказал ей об этом. – Я помню, – кивнула она. («Ну что ж делать? Не надо было приходить сюда!») Он взял ее руку и стал говорить о том, что наполняло его. Новый фортепианный концерт – это опять она, мечты о ней. Она еще не слыхала… Там есть адажио. Оно возникло под впечатлением той встречи в костеле… Греза в весеннюю лунную ночь… Ласковый взор, устремленный в даль, откуда всплывают тысячи приятных воспоминаний… Констанция не отнимала руки и не отстранялась… Ей казалось, она слышит эту музыку. Уже стемнело, в саду было тихо, пахло цветами и свежей землей. Она сняла шляпку, похожую на грибок, и прислонилась к плечу Фридерика. Ей виден был клочок неба и крупные, частые звезды на нем. И теперь, среди этой тишины, когда все было похоже на сон и в особенности звездное, очень высокое небо, совсем в другом свете представилась Констанции ее молодость, которую она не замечала до сих пор. Ничего не замечала, ни звезд, ни цветов, была хмурая, вялая, точно какая-то пелена застилала глаза. Теперь пелена опала, и все, о чем редко и несбыточно мечталось, что порой открывалось только в музыке, окружило ее, охватило, как сильные объятия юноши, сидящего рядом с ней. Расстаться с ним? Для чего? Чтобы снова сделаться подозрительной, скучной и смотреть на мир сквозь пелену? И кто сказал, что они не подходят друг к другу? Музыка, молодость, все будущее в их руках… И ей захотелось вознаградить Фридерика за прошедшие потерянные дни, омраченные ее нечуткостью и притворством. Все было в ее власти, и она понимала это……Где-то далеко пробили часы. – Надо идти, сердце мое! Уже поздно! – Она поднялась. – Нет! Он упал на колени, прямо на траву. – Скажи только – и я никуда не уеду, я останусь… И вдруг ей стало страшно от сознания, что сейчас, через минуту, что-то бесповоротно решится. Стоит ей сказать слово – и вся ее жизнь изменится. Ощущение безграничной власти над его судьбой, которое опьяняло ее несколько минут тому назад, почти ужаснуло ее. Счастье! Это было слишком близко. У нее не хватило сил встретить его лицом к лицу. – Нет, пан Фридерик, вам необходимо уехать! Это ваш долг. И мне… пора! Она быстро пошла по аллее к выходу. Теперь она стала прежней Констанцией, какой была до встречи в костеле. Он шел рядом и не решался взять ее под руку. Волшебный час ее чуткости, кротости, их сердечной близости прошел. Лишь у самой калитки она остановилась и порывисто обняла его. На прощание… Ее ресницы были влажны. – Не надо меня удерживать, – сказала она, – и не надо провожать. – Он не слыхал ее шагов, услыхал только стук калитки.Глава десятая
Было решено, что Фридерик уедет в сентябре. Он машинально готовился к отъезду и не верил, что уедет. Второй, ми-минорный концерт был закончен и отдан во власть переписчикам и оркестрантам. Но Шопена занимала только «Агнесса» Паэра – опера, в которой Гладковская получила главную роль для дебюта. Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать. Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все! Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху. Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги… Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу. – Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно. – У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский. – Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство! – Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула! После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось. Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции. Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела. Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи. В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче! Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой… И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей. Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки. Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством. Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами. Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила! – Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская. – Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно! Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым: – О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!Глава одиннадцатая
Приготовления к отъезду, близость разлуки с семьей, неуверенность в будущем и смутное сознание, что ехать сейчас, значит навеки потерять Констанцию, – все это мучило Фридерика и лишало главного: сосредоточенности. Он не мог сочинять и чувствовал себя разбитым. В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться. Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова. – Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!.. – В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен. – В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась. – Верно, так не волновалась, – вставил Тит. – Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю. – Он недавно оттуда… – пояснил Тит. – Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик. – У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее. После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть. Богдан Стецько слушал очень внимательно. – У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли. – Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями! Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она. В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет. – Ты не спишь, Тит? – Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский. – Который может быть час, как ты думаешь? – Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься? – А ты? – Я пишу письма. – Самое время! Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная. Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух. Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи. Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм? Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню! Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись. – Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн. – Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну. Через несколько минут Фридерик спросил: – О чем ты думаешь, Тит? – Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других. – Которых не любят? – Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется. – Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка… – Да, для тебя! Оба помолчали. – Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем! – Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах… – Ну, начинается! – Тяжело должно быть, умереть на чужбине! – Стыдись! Ведь ты вернешь. – А может быть, остаться, Тит? – Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом. – Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде! – Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда! – А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь? – Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн! – …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть. – Он пишет песни, – сказал Тит. – Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе! – Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем! – Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов… И Богдан, попросил разрешения наиграть начало. Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно: На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь… – А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта. Оба приятеля согласились, что сходство есть. – Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец! Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком. – Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась? – Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки! Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.Глава двенадцатая
Для Фридерика новый год начинался не первого января, а, как для многих, первого сентября. Начало учебного года. Начало концертного сезона. Стены пестрят свежими афишами. В полях собран урожай, и отдохнувшие за лето учащиеся снова принимаются за дело. В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы. Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа. Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны. И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!» Все эти дни перед отъездом Шопен болезненнозапоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты… Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль. Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька… И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта. – Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить! И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал: – Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости! Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть. Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков. – Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете! – О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве! – Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна! Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию. – Я часто слышу, что искусство – это предрассудок, – сказал Эльснер, – детское, простодушное суеверие. Оно мило нашему сердцу, мы привыкли к нему, да мало ли к чему мы привыкли! Язычники долго не расставались со своими богами! Может быть, искусство всесильно до тех пор, пока не познаны тайны природы? Но по мере познания их многие наши пристрастия должны отмереть. Пан Яроцкий часто говорил мне: что может открыть младенческий лепет человеку, вооруженному точным, безошибочным знанием? Я склонен признать правоту его слов! Вы думаете, мне не горько? Весьма! Но что ж делать? – Конечно, если признавать, что искусство приносит только пользу, то с наукой оно никогда не сравнится! – сказал Бродзиньский. – Так называемое «полезное» искусство совершенно бессильно: это шаманство, колдовство, знахарство! – Что ж, по-вашему, искусство совершенно бесполезно? – Да, если стать на вашу точку зрения, то музыка, например, – самое бесполезное занятие! – Польза разная бывает… – Нет! – вскричал Бродзиньский. – Если уж сравнивать нас с язычниками, то мы и уйдем с нашими идолами в пещеры, в глубокие гроты и будем ждать, когда раздастся клич Великого Пана! И он раздастся! Ибо искусство никогда не умрет, как бы иные этого ни хотели! Тут в разговор вмешался новый гость, поклонник Людвики, которого она пригласила в дом родителей впервые. Это был молодой адвокат, известный в городе своими смелыми выступлениями на суде. Сам пан Жирмунский к тайному обществу не принадлежал, но, как говорили, состоял под негласным надзором полиции… Он был самоуверен, умен и имел большой успех у женщин. – Полагаю, – сказал он, – что искусство не может вполне исчезнуть. Изменятся лишь его функции. Может быть, оно станет развлечением для людей, утомленных наукой или государственной деятельностью, и будет играть, так сказать, лишь второстепенную роль? – Оказывается, и старость имеет свои преимущества! – неожиданно заговорил Живный своим скрипучим голосом. – Вот я, например, счастливец: не доживу до тех времен! Все засмеялись, кроме Жирмунского. – Нам очень трудно судить о будущем, даже близком, – сказал он, нахмурясь. – То, что теперь кажется нам значительным, будущие поколения, возможно, целиком отвергнут. Или пройдут мимо. – Отчего же мы до сих пор любим музыку Моцарта? – спросил пан Миколай. – И даже далекого Баха? И она волнует нас? – Она волнует немногих, – ответил Жирмунский. – Есть люди, которые уже совершенно равнодушны к Баху и к Моцарту… – Уже или еще? – вызывающе бросил Фридерик. – Не совсем понимаю… – Уже равнодушны или еще не научились понимать их? Или вы полагаете, что люди, равнодушные к Моцарту, вполне достойны будущего? – А я не понимаю другого! – откликнулся молчавший до сих пор Ясь Матушиньский. – Отчего это люди так боятся изобилия, богатства, счастья? Никак не могут допустить существования двух прекрасных явлений одновременно! А между тем наука и искусство взаимно питают друг друга, мы это видим на каждом шагу! Бродзиньский был совершенно утешен. – Твою руку, милый Ясь! Твое мнение тем более ценно, что ты врач, именно представитель науки. Верно! Абсолютно верно! Наука, развиваясь, влияет и на искусство! Фридерик почти не смотрел на Людвику, но он знал ее мысли, он читал их. «За что они ненавидят его? – думала она об Альберте Жирмунском. – Правда, он очень неловко высказался сегодня, я его не узнаю! Но Фрицек сердится, и это нехорошо с его стороны! И потом – Каласанти… он не избегает меня, он такой же дружелюбный и спокойный, как всегда. Но ведь он не может быть спокоен!» Благородная выдержка Каласанти, его преданная любовь к ней – все это мучило Людвику и мешало ей сделать окончательный выбор, хотя еще сегодня ей казалось, что все уже решено. Ее щеки горели, она нервически перебирала складки платья. Фридерик встретил ее беспомощный взгляд… А об искусстве в тот вечер больше не спорили, ибо все страшились перспективы, нарисованной Эльснером, – поглощения искусства наукой. И более всех страшился этого пан Миколай, положивший начало спору.Глава тринадцатая
Все время до отъезда Шопен был в смятении. Самые разнородные чувства тревожили его. Варшава казалась ему провинциальной, убогой, но он не мог себе представить свою жизнь в другом городе. Его тянуло в студенческую кофейню именно потому, что там уже не говорили об искусстве, там решались другие вопросы, более важные. И Шопен был горд, что в нем видят не музыканта, а, может быть, участника будущих восстаний. Но когда поздно ночью он возвращался домой, открывал свое фортепиано и начинал играть – потому что его непреодолимо влекло к этому, – он сознавал, что музыка для него важнее всего на свете. Он вспоминал прошедший год, как хорош он был, как насыщен поэзией! Трудный год, полный сомнений, несбывшихся надежд, неоправданных восторгов – и такой плодотворный, полный значительных мыслей, полный музыки! Но сомнение не оставляло Фридерика по мере приближения решительных сроков. Он любил Констанцию и желал разлюбить ее. И чувствовал, что это невозможно. Он закончил ми-минорный концерт, был им доволен – и сомневался в нем. Дымка грусти, романтический порыв, любовное томление, радость жизни – нужно ли это теперь? Он перечувствовал все это… И Богдану Стецько понравилось… И вот теперь будет судить Варшава… Но, может быть, никто не придет? Может быть, публике теперь совсем не до музыкальных новинок? А если придут, то удивятся: какой смысл сочинять и играть, если завтра, может быть, заговорят пушки? Он готовился к отъезду, знал, что уехать необходимо, и втайне надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство задержит его в Варшаве. А главное – как он ни уверял себя, что уезжает только на полгода, что это только гастрольное путешествие, как было в прошлом году, только более длительное, тайный голос говорил ему, что это совсем-совсем другое! А время шло. Как назло, ни с родными, ни с Констанцией он не мог говорить о том, что его тревожило. Какая-то злая сила мешала ему и заставляла его и других притворяться, что ничего особенного не происходит. А многое надо было сделать! Посоветоваться с отцом, как быть в том случае, если европейские события надолго задержат его вдали, поблагодарить Живного за всю его доброту, за то, что направил его первые шага и до сих пор любит. Может быть, они не увидятся больше? Но нельзя же волновать старика! Надо было сказать Людвике, что она по молодости лет не понимает собственного сердца, что она не может любить того, кто ей сейчас нравится, что она ослеплена. Она поймет со временем, кто ей нужен, но лучше поняла бы сейчас! И если уж вмешаться в жизнь сестер – ведь никогда не было такой разлуки! – то еще необходимо поговорить с Изабеллой. Антек Барциньский не так терпелив, как Енджеевич, и не любит капризов. Антек задержался за границей, и вот Белла уже перестала отвечать на его письма! А ведь она любит его! Ой, сестра, смотри! Если бы можно было все время сидеть у ног матери, пока она работает у себя в комнате, готовя его к отъезду! Но это значило бы выдать свою тревогу и мрачные предчувствия. А все делали вид, что никаких тревог нет и все будет хорошо. Сколько слов не было сказано! Сколько драгоценных минут упущено! А время все увлекало его вперед, осуждая на неизвестную судьбу! Наступил день последнего концерта Шопена в Варшаве. Гладковская и Волкова выступали вместе с ним; он уговорил Эльснера назвать этот вечер «концертом молодых». Эльонер сначала заупрямился: – Ведь это твой концерт! Ты прощаешься с Варшавой, а не эти паненки! Не лучше ли пригласить кого-нибудь из больших? Но Фридерик настоял на своем. Он не мог упустить последнюю возможность еще раз увидеться с Констанцией. Было похоже на то, что они уже простились… Но он хотел проститься как следует, а это значило – в последний раз выступить вместе. Музыка когда-то сблизила их – пусть благословит на разлуку! Он играл свой ми-минорный концерт в переполненном зале, и ни один человек не думал, что эта музыка неуместна теперь. Напротив, накануне близких грозных испытаний каждый упивался этой мечтательной и нежной музыкой как напоминанием о собственных, самых счастливых годах жизни. Вдвойне дорого то, над чем нависла угроза! Не только для Фридерика, для всех варшавян, внимающих ему, это был час расставания, прощания. Скоро наступят суровые дни, может быть горести, беды! А музыка была символом счастья, мира, надежд! И, предчувствуя близкий конец этому, люди слушали музыку, ловя каждый звук. Кто знает, не в последний ли раз? И – боялись, что очарование будет коротко и концерт скоро кончится, как кончается все на свете… Сознавая эту власть над душами, Фридерик был счастлив. Слезы застилали ему глаза. Но в час разлуки он оглядывался на прошедшее и брал самое прекрасное с собой в дорогу… Он играл и прощался с Варшавой, с Желязовой Волей, с родными и друзьями, с девушками, которые были добры к нему, с могилой сестры… Помните ли вы, пан Живный, наш первый урок и мои детские опыты? А вы, мальчики, – наши забавные игры, звон бубенчиков и карусель на ярмарке в Плоцке? Вы, панна Мориоль, ты, Олеся, – я действительно называл тебя так, один раз вслух и много раз мысленно, – вы были правы, что никогда не вернется к нам наша беспечность, и не потому, что мы выросли, а потому, что скоро начнется для нас жизнь, полная испытаний. Но я так благодарен вам за дружбу, за милые отроческие дни! А ты, товарищ тех дней, Домек Дзевановский, – хорошо, что ты все-таки пришел! – помнишь ли ты запах свежего сена в Шафарне и тот вечер, когда нам открыл истину «Казимеж, Хлопский круль»? И если жива ты, Ганка Думашева, дочь каретника, прими еще раз привет брата – ведь ты хотела быть моей сестрой – и глубокую благодарность за тот напев, который я развиваю здесь, в середине этой части: ведь я не раз слышал его от тебя! А вы, Констанция… Он не видел, что она стоит у самого входа на сцену. Она не могла усидеть в артистической и вышла. И всю вторую часть концерта прослушала, стоя в дверях. Это было то самое адажио, о котором говорил ей Фридерик на свидании в ботаническом саду: «Тысячи прекрасных воспоминаний, всплывающих в лунную ночь»… И засурдиненные скрипки придавали этому ноктюрну нежную, серебристую звучность… Да, он был, этот вечер, и темное небо, и крупные, сочувственно мерцающие звезды на нем. Констанция вышла на сцену уже перед финалом фортепианного концерта, чтобы спеть свою арию. Она была вся в белом, с белыми розами в волосах. И, глядя на нее, Тит Войцеховский внезапно и обрадованно вспомнил: Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь… Когда ее и Фридерика вызывали уже в конце, они вышли вместе, держась за руки. И пока они стояли рядом, кланяясь в ответ на приветствия, но не размыкая рук, он на мгновение поверил, что наступил перелом: с этой минуты они неразлучны. А сидящие в зале – так казалось ему – своими рукоплесканиями поздравляли их как счастливых влюбленных. Но он скоро опомнился. Что бы ни думали там, в толпе, как бы ни умилялись, любуясь их молодостью и принимая их за счастливую пару, для них двоих это было не так. Могли подумать, что это их помолвка, необычная, необъявленная, тайная, но верная – но как это обманчиво! Помолвка была тогда, в ботаническом саду, теперь же – горькая разлука.Глава четырнадцатая
И опять стремительно неслись дни. И снова все притворялись, что этот бег и смятение естественны и никакой опасности не несут. Отец говорил: – Слава богу, разрешение получено! Ни о чем не беспокойся: концерты дали хорошие сборы, и денег хватит надолго! А мы-то уж тебя поддержим! Людвика просила: – Привези мне янтарные четки! – Зачем тебе? – Надену на шею вместо ожерелья! – Хорошо, что мама не слыхала! – А мне из Парижа что-нибудь! – Но, Белла, имей в виду, что Аптека уже не будет к тому времени в Париже! – При чем тут Антек? – И Белла отвернулась… Они предпочитают говорить разный вздор: о четках, о чемоданах, о том, что брать с собой, чего не брать, – и на это уходит все время! Собрал все рекомендательные письма, бумагу, ноты, уложил вещи. – Не забыл ли ты бритву? – кричит из своего кабинета пан Миколай. Улучив минуту, Фридерик побежал в комнату пани Юстыны. Она была одна, шила. Он сел возле нее, обнял, прислонился головой к ее груди. Она сказала сдавленным голосом: – Главное, держи ноги в тепле… Отворилась дверь, и вошла Изабелла. Глаза у нее были испуганные, губы подергивались. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на нее. – Полгода – не такой большой срок, – сказала она, – если он соскучится, приедет раньше. Это говорил и Живный. Но он не скрывал, что удручен разлукой. – Для вас, пани, никакой срок не страшен, – обратился он к Людвике, – а в моем возрасте и один день – вечность! И все же, милый Фрицек, отпустив мне целых семьдесят четыре года, бог не поскупится прибавить еще полгодика, чтобы мне снова увидать тебя! Хуже всего прощанье. С консерваторскими приятелями– шутливое: «Смотри! Не зазнавайся!»– С Волковой – сдержанное. Панна де Мориоль сказала ему: – Мы еще успеем проститься! А вообще я этого терпеть не могу! – И уехала в Познань, к тетке, накануне его отъезда. К Констанции он зашел по ее приглашению. Она попросила его передать сердечный привет Генриетте Зонтаг и написать о методе певицы Малибран. Конечно, если у него останется время для письма. Ну, и если будет возможность, то хотелось бы узнать, как поставлены занятия в консерватории в Милане… Интересно, как в Италии приготовляются макароны? Неужели каким-то особым способом? Минуты шли. Она все говорила о певцах, о Собачьей пещере близ Неаполя, еще о чем-то столь же ненужном! Фридерик отвечал с подчеркнутой обстоятельностью. Да, он с удовольствием расспросит повара, сколько времени кипят макароны, и специально отправится в Пизу взглянуть, как наклонилась знаменитая башня… Злость душила его. Наконец он встал, и разговор прекратился. – Да, я совсем забыла, – начала Констанция, – вот вам маленький подарок, – голос у нее прервался. Она взяла со стола альбом и протянула Шопену. На первой странице он прочитал: Ты с нами расстаешься, Плывешь к брегам чужим, Но знай, о несравненный, Что в Польше ты любим! – Очень мило! – сказал он, чувствуя, что его возмущение усиливается. – Что это? Адрес? Приветствие благодарных горожан? Написано по их поручению? – Не понимаю. Это мои стихи. Если вам не нравятся… Она пошла к двери. – Какое благоразумие! – думал он. – Ты должен с нами расстаться! И – нами любим! Нами! Похвальная осторожность! Только бы не подумали, что она меня любила! Да этого и не было никогда! Она держалась за ручку двери и не уходила. – Кем я любим в Польше? – крикнул он громко. Констанция поняла, что это и есть разлука, поняла с такой же силой, как однажды в детстве, когда, упав и покатившись с ледяной горы, она ощутила близость конца. Тогда ее подхватили чужие руки, теперь она могла еще спастись сама. Когда он подошел к ней, она обняла его и спрятала голову у него на груди. – …Если кто-нибудь зайдет, то подумает, что вы остаетесь! – сказала она, улыбаясь. – Едем со мной! Едем! – Как же это? – Очень просто. Пани следует за своим паном! – С ума сошел! В начале сезона! – И это единственное препятствие? – Я думаю, не маленькое! – И других нет? – Для меня – нет! – В таком случае сегодня вечером, у нас в доме… Мы объявим и… – О нет, не сегодня. В первый же день, как только ты вернешься! Значит, она хотела дождаться результатов поездки, чтобы решиться наверняка! Его руки разжались. Она спросила: – Но ты веришь мне? Что он мог ей ответить? Он сказал: – Верю. – Так вот, – она сняла с руки кольцо, маленький перстенек с бирюзой, – я буду ждать! Колечко было слишком мало, чтобы надеть его на палец, и он бережно положил его в левый карман жилета. И еще было прощание, торжественное и многолюдное, в доме родителей. Пришли все, кто любил его. Пили вино, произносили речи. У всех было бодрое настроение. Разве то, что ему предстоит, не радостно? Пройдет полгода – и он будет сидеть за этим столом и рассказывать о своей удачной поездке. Ведь было же так после Берлина, после Вены! За будущую встречу! Сестры, улыбаясь, высоко поднимали бокалы. Пан Миколай совсем развеселился, когда Живный принялся описывать парижан. Он знал их во времена Глюка[13] Экспансивные, как черти, но знают толк в искусстве. Эта публика как раз для тебя! – Да, Франция!.. – задумчиво протянул пан Миколай. – И я кое-что помню! Ему казалось, что если бы он поехал теперь в Мариенвиль, то сразу узнал бы места, где бродил в детстве. Там были три дерева, которые сплелись корнями, и одинокий высокий холм… – …Но где бы ты ни был, дорогой Фрицек, ты будешь помнить свою родину! – провозгласил поэт Стефан Витвицкий, непременный оратор на таких семейных собраниях. Его слова были сигналом к чему-то необычному. Действительно, неизвестно откуда появился большой золотой кубок, и Витвицкий протянул его Фридерику. Тяжелый кубок был полон до краев. Но не вином, а свежей, черной землей. – Пусть эта земля напомнит тебе о нас! О нашей Польше! Фридерик молчал, не находя слов для ответного приветствия. Но так как все встали, то и он продолжал стоять с кубком в руках. Его взгляд упал на портрет Эмильки, висящий на противоположной стене. Фридерик ясно вспомнил тот день, когда вся семья и Стефан Витвицкий молча стояли над ее могилой в Повонзках. Бросали на гроб черные комья земли… Прошла минута молчания. Все опять сели. Кто-то взял кубок из рук Фридерика и поставил его на отдельный столик, рядом с цветами. И снова он проникся предчувствием, что предстоящая разлука не на полгода, а завтрашний отъезд не радостное, а тяжелое событие в его жизни. На другой день Шопен уезжал один. За несколько дней до того Тит Войцеховский сказал ему: – Я вижу, ты себе места не находишь! Поеду-ка я с тобой, и побудем вместе хоть первые две недели! – Это было совершенно в духе Тита – не словами, а поступками доказывать свою дружбу. Но он уехал немного раньше и теперь ждал Фридерика в Калише, по дороге в Вену. Среди провожающих не было только Эльснера. – Ничего, – сказал Живный, – когда узнаешь, в чем дело, ты извинишь его! Ну, с богом! Быстро домчались до Желязовой Воли. Там Фридерик велел вознице остановить лошадей. Выйти хоть на несколько минут, проститься с местами детства! Но только лошади замедлили бег, послышался крик: «Стой!» Целая толпа стояла на дороге. То был Эльснер со своими учениками, которые вместе с ним ночью выехали из Варшавы. В маленьком флигеле, где двадцать лет тому назад родился Фридерик, они разучили прощальную кантату, написанную Эльснером специально для этих проводов, и теперь выстроились в ожидании. Дилижанс остановился, Эльснер дал знак, и началось пение. Фридерик выпрыгнул из дилижанса и остановился, потрясенный. Слезы душили его. Но кантата была мелодичной, бодрой, молодые голоса хорошо звучали на открытом воздухе, и когда пение кончилось, Фридерик подумал, что эта прощальная встреча – хорошее предзнаменование. Он обнимал и целовал каждого. Эльснер сказал: – Правда, мы хорошо придумали? Выше голову, смелее взор! Но когда дилижанс тронулся и хор остался позади, когда уже ничего не было вокруг, кроме серого неба, проселочной дороги и редких, голых кустов по бокам, Фридерик увидал перед собой и вокруг себя холодную, позднюю осень. Это был конец чего-то, конец печальный и горький. В вышине кричали вороны. Дилижанс качало, лошади ускорили бег. Но осень расстилалась все шире, догоняла путника, не отступала от него ни на шаг. На повороте он высунулся из окошка. Эльснера и певцов уже не было, не могло быть видно. Шлагбаум медленно опустился за юностью, за всей его прежней жизнью. Путь отрезан! Оставалось только покориться неумолимой силе, которая мчала его вперед, навстречу неизвестности!Часть четвертая
Глава первая
За полтора года Вена изменилась неузнаваемо. Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного! Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера! Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику! Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом! Самая крупная неудача: в городе нет Леопольдины Благетки – она с семьей уехала в Германию, говорят, на целый год. А Щупанциг очень болен и вряд ли протянет зиму. Но юность недолго предается печали. До Вены Фридерик и Тит Войцеховский провели несколько дней в Бреславле и Дрездене, где было много приятных впечатлений. Мрачные варшавские предчувствия почти рассеялись. Войцеховский и Шопен сидят в венском ресторане и пьют шампанское за здоровье графини Потоцкой, с которой они познакомились в Дрездене и которая вскружила головы им обоим. Это было в маскараде, поздно вечером. К ним подошла стройная женщина, одетая «тарантеллой», в переднике, в красном корсаже, с бубном в руках. Полумаска не скрывала прелестных очертаний ее лица. Фридерик уже заметил эту красавицу в самом начале маскарада: окруженная молодежью, она пела неаполитанскую канцону. Ее голосу позавидовала бы любая примадонна. Юноши приняли ее за итальянку, но она заговорила с ними на чистейшем польском языке. Оказалось, это их соотечественница, та самая Дельфинка «Комаровна», дочь помещика Комара, которая ребенком пела в варшавских салонах, разделяя славу с Фридериком Шопеном и маленьким Зыгмунтом Красиньским. Она знала каждый уголок Мазовии и не раз бывала в Желязовой Воле… Но с тех пор, как вышла замуж, все путешествует по Европе… – Однако хватит вспоминать прошлое, поговорим о будущем! – Она взяла руку Тита, стала разглядывать ее, нахмурилась и покачала головой. – Мы с вами долго не увидимся, – произнесла она протяжно, – а вот что касается другого пана, то я и без гадания могу предсказать, что мы встретимся в Париже и проведем немало восхитительных дней! …Они еще спорят о ее наружности – Тит уверяет, что она классическая красавица, Фридерик не согласен с этим, скорее она неотразимо обаятельна, – как вдруг замечают какое-то волнение среди обедающих и слышат восклицание, раздающееся у соседнего столика: – А ведь поляки-то взбунтовались! Подумайте-ка, поднялись! Поднялись! Когда же это произошло? Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением: – У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой! …У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо! – Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать! – Нет, не захочу, Тит! – Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя! – Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие! – Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны… – А я – нет? Посмотрим! Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан. – Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством. – Ха! Остроумный и уместный парадокс! – Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его! – Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы! – Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить! – Слишком мудрено для меня! – Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле! – Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка! – Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра! – А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты! Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова: – Значит, ты ни капельки не веришь в себя? – Верю. И буду сражаться! – А в свой дар… совсем не веришь? – Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности! – Мы будем отстаивать свободу! – Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!» – Да, если ты собираешься только услаждать слух… – Я буду там, где ты. Поверь, я не хуже тебя! – Я не знал, что цель твоей жизни – развлекаться и развлекать других, – медленно сказал Тит. Фридерик отодвинул от себя чемодан и плотно уселся на стуле. – Чего ты добиваешься, скажи! Только – правду! Чего ты хочешь? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я… в мелкой и подлой глубине моего существа согласился с твоими доводами и обрадовался им? Этого не дождешься! Если я не смогу уехать, я убью себя! – Сейчас ты рассуждаешь как дитя. Но скоро мы все повзрослеем! – Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать! – …Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! – возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена – жилеты, манишки, щипцы для завивки! – Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: умереть как следует, с достоинством, гордо! Тит молчал. – Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора! – Почему же ты уклоняешься от расплаты? – Я? Это ты увидишь! – А как ты думаешь расплатиться? – Как? Жизнью! – Этого мало! – Слова! – Мало, Фрицек! Ты должен расплачиваться иначе! Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал: – Если бы ты был просто талантливый пианист или композитор вроде Орловского, я сказал бы: – Иди! Появятся другие! – Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром! – Сейчас это не имеет никакого значения, важнее всего победа! – А если она… не наступит? – Как? Ты не веришь? – Я верю, и оттого – иду. Каждая такая вспышка приближает нас к конечной победе. Но еще понадобятся люди, герои, которые поддержат в сердцах любовь к родине! – Ты опять говоришь что-то такое… – …Есть славянская легенда о старинном города-говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, – который опустился на дно озера во время нашествия врага. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является художник во время народных бедствий! – О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит! – С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит, зовет свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть,… Если бы я не верил в твое назначение – я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный! Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель! Подумай! – А ты, конечно, едешь? И немедленно? – с горечью спросил Фридерик. Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова. – Я еду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее? Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый, с закрытыми глазами и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым оном. В десятом часу он проснулся – я не застал Тита. На столе лежала записка: «Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся! Не забывай моих слов!» В отчаянии, в смутном ожидании чего-то непоправимого Фридерик отправился в посольство. Там его не приняли. В приемной уже стояла и волновалась толпа его соотечественников, застрявших в Вене. Как же Титу удалось проскочить без нужных бумаг, без отметки в паспорте? Или он заранее все приготовил? Но, может быть, его задержат на границе? Этот день, проведенный без Тита, в роскошном и невыносимом своей роскошью номере, вспомнился ему потом как долгий, болезненный сон. Все время лил проливной дождь. Сквозь туман проступали очертания высоких башен и домов. Гул колокола слышался вдали. Было воскресенье, и Вена собиралась развлекаться. Лишь поздно вечером Фридерику удалось нанять почтовую карету, чтобы догнать Тита, если он действительно задержан. Карета мчалась через весь город. Возница гнал лошадь. Что-то фантастическое, безумное было в этой скачке, ночью, навстречу темноте, под свист ветра и непрерывное хлестанье дождя! Фридерик дрожал от холода и не сознавал, где он находится и сколько времени прошло после отъезда Тита. Внезапно он услыхал голоса. Свет фонаря ударил ему в лицо. Карета остановилась. Человек в военной шинели попросил его выйти. Другой офицер, высоко подняв фонарь, стал просматривать бумаги Шопена. Дождь не переставал лить. Фридерику предложили переночевать в таверне, с тем чтобы утром вернуться в Вену и там привести в порядок документы. Он повиновался в каком-то оцепенении. Остаток ночи он пролежал на жесткой кровати в жарко натопленной корчме. Пожилой солдат сидел поодаль, держа саблю между ног, и боролся со оном. Наутро он должен был сопровождать своего пленника в Вену. Шопен не двигался. Безумие его попытки стало ясно ему самому. Во время скачки в карете, а может быть раньше, он простудился. Две бессонные ночи и страшное напряжение, которое не оставляло его с тех пор, как он узнал о восстании в Польше, окончательно подорвали его силы, и в Вену он вернулся больным. К счастью для него, оставленный номер в гостинице был еще не занят. Фридерик свалился на оттоманку почти в беспамятстве. Доктор Мальфатти, его венский знакомый случайно зашедший к нему с утра, спас его от горячки. Но нервное потрясение было слишком велико и не могло скоро пройти.Глава вторая
С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев. Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями. Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты. Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен. Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный. Исполнение Тальберга было под стать и бриллианту в перстне, и щегольской одежде, и ловким движениям рук. Все, что он играл, казалось блестящим и трудным, настолько трудным, что публика напряженно следила, как он справляется со всеми этими препятствиями. В зале волновались, как на скачках. Но Тальберг блестяще справлялся: децимы брал как октавы,[14] играл удивительно быстро. К тому же надо сказать, что посетители концертов, по крайней мере большая часть, не замечали истинных музыкальных достоинств Тальберга. Все покупали билеты непременно в первых рядах, а кто сидел дальше, вставали с мест, чтобы видеть чудодейственные руки пианиста, и все, что они проделывают. Венцы так и спрашивали друг у друга: – Видели вы Тальберга? – Шопен с удивлением узнал, что Тальберг пишет музыку, например, фортепианные квинтеты, но, просмотрев один из них, не полюбопытствовал познакомиться с другими. В счастье время проходит быстро. Фридерик мог убедиться, что в горести оно проходит быстрее. В Вене, где ему было скучно, тоскливо, где он чувствовал себя одиноким, где его дни уходили, не оставляя никакого следа, незаметно протекло шесть месяцев, в течение которых он жил и не замечал жизни. Он завтракал, обедал и ужинал, гулял, заводил знакомства, играл в салонах, но все это как во сне, в смутном ожидании чего-то. Он спрашивал себя: зачем он здесь? Что будет дальше? И не находил ответа. Его удивляло, как это в детстве и юности он находил вокруг себя столько интересных, умных, добрых людей и как теперь встречал совсем другое! Он писал в дневнике: – Они, может быть, и не плохие, но так самодовольны, так посредственны! А я не выношу даже запаха посредственности! В этом беспримерном одиночестве (хотя в приятелях не было недостатка) он даже сочинять не мог, – и это было мучительнее всего. Какой-то шум все время преследовал его, неясный, но сильный, как будто производимый басовыми струнами. Это было величественно, но – как фон, как начало, как подступ к чему-то значительному. Это можно было сыграть левой рукой. Для правой еще не наступило время. Отрадой его теперешней жизни были письма из Варшавы и часы сна. Ему часто снились родители, сестры, веселые, любящие, какими он привык их видеть. Констанция не являлась ему в этих снах. Только один раз он видел ее: богато одетая, чуть ли не в подвенечном платье, окруженная толпой, она медленно прошла мимо него сквозь два ряда зажженных свеч. Именно в этих свечах было что-то нерадостное, даже страшное, как при выносе покойника. Она смотрела на него невидящими глазами, в которых отражались язычки пламени. Она не узнавала его, и он мучился мыслью: оттого ли она не узнает его, что забыла, или оттого, что ей мешают зажженные свечи? Он проснулся в тоске… Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал более вразумительно: похудела, побледнела, часто справляется о Вене. Но ее первые письма к Фридерику были ужасающе безличны. Она справлялась о его успехах, желала удачи, сообщала, что она, слава богу, здорова. И ни одного слова о том, что связывало их, ни беспокойства, ни горести от разлуки! Как будто не было ни их свидания в ботаническом саду, ни их прощания, ни восстания в Польше. И все же он покрывал эти письма поцелуями, плакал над ними. Здесь, на чужбине, он любил ее еще сильнее и ревновал ужасно. Должно быть, так суждено ему было до конца дней. Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время. Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будтонавсегда были забыты его прежние концерты. Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается. С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины. После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе. Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства. Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им. Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца, а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник. Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну. А она, в белом платье и белоснежном чепчике, сидела на маленьком возвышении у стола и была так величава, что казалось, сейчас придут волхвы и склонятся перед нею, сложив дары у ее ног. Наступала минута тишины, которую даже Изабелла не осмеливалась нарушить. А потом домашний хор продолжал колядку. Воспоминания нахлынули на Фридерика, и он почувствовал, что не может появиться у Мальфатти, среди чужих людей, и смотреть на чужое веселье, не разделяя его. Но и у себя в комнате он не мог оставаться. Он вышел на улицу. Был мороз и сильная вьюга. Прохожие спешили – каждый к своему очагу. Чей-то молодой смех раздался рядом. Сын, поддерживающий об руку мать, парочка влюбленных, весело пробежавшая мимо, – все это ранило, мучило, обостряло тоску… Фридерик остановился перед собором святого Стефана. На улице было слишком неприютно и холодно. Он вошел внутрь. В соборе никого не было, только пономарь беззвучно шагал, зажигая у алтаря свечи. Фридерик остановился в самом дальнем, темном углу, у колонны. Огромный, величественный зал, высокие своды, торжественность, тишина – все это соответствовало настроению Фридерика, и здесь ему стало легче. Орган еще безмолвствовал, но Шопен не нуждался в звуках: мрачная гармония звучала в нем самом, еще не определившаяся, но скорбная музыка одиночества и сиротства, и вдруг – среди полутьмы, а может быть и благодаря ей, – перед ним встало отчетливое светлое видение. Он увидал свою семью за рождественским, праздничным столом. И мрачные, почти дикие звучания сменились напевом спокойной колядки. Они доносились до него в переливах колокольного звона, и смятение улеглось, перешло в отрадный покой. Мелодия колядки длилась до тех пор, пока видение счастливого детства не стало покрываться туманом. Но оно уже тускнело оттого, что в церкви появились люди и зажглись свечи во всех углах. Фридерик поспешно вышел из собора. Пряча лицо от ледяного ветра в капюшон своего плаща, он бежал по улице, и уже не колядка, а мучительные диссонирующие аккорды – бог знает, как они родились! – настойчиво преследовали его. Нагроможденные один на другой, они врезывались в тишину, и каждый из них был похож на внезапный крик боли. Он назвал эту фантазию «Скерцо». Не часть сонаты, а совершенно самостоятельная форма, трехчастная, с бурным началом, не менее бурным и смятенным концом и неожиданно певучей средней частью, основанной на мелодии старинной колядки, возникающей легко и свободно, как будто издалека. Страстная тоска запертого в чужом городе, прикованного к чужбине страдальца, незабываемое видение родины и болезненное, полное отчаяния возвращение к действительности. Это не было похоже на то, что он сочинял до сих пор, и никто до него не создавал подобной формы. Теперь Фридерик часто играл у себя в номере. Но он почти ничего не различал сам, кроме гудящего, набатного аккомпанемента к мелодии, которой не существовало. «Скерцо» он отложил. Вполне законченной была лишь средняя часть. Но не колядка, другая музыка была ему нужна теперь. Другая музыка, в которой сразу запечатлелось бы все, что он пережил минувшей осенью. В Варшаве в последние месяцы он радовался наплыву мыслей. Каждый день приносил вдохновение, он чувствовал, как мужает, крепнет. Теперь же он только приближался к чему-то, играл что-то странное, бушевал за фортепиано. Со стороны можно было подумать, что он только разыгрывается: развивает и укрепляет пальцы. Но кто умеет слушать музыку, угадал бы в этих звуках, напоминающих раскаты грома, величественную и трагическую силу. Грезы, жалобы любви, безотчетная радость и безотчетная грусть – все это миновало! А теперь в труде и муках рождалась новая музыка. И новый человек рождался. Если бы на этом темном, трагическом фоне под стать ему, – впрочем, то было не фоном, а выражением страсти и отчаяния, – появилась грозная, героическая мелодия, подобная призыву, Фридерик вздохнул бы свободно. Стряхнув с себя гнет всех этих безмолвных месяцев, он посмел бы написать Титу:– Ты был прав! – Но он только искал эту мелодию… Правда, она приближалась. Она становилась яснее и отчетливее с каждым днем. Она близилась, рождая боль в сердце. И он слышал ее. Она вырисовывалась, как обломок судна среди волн. И он доплывал до нее, почти касался ее, а она внезапно тонула и скрывалась от него в тумане…Глава третья
Он писал Яну Матушиньскому: – Почаще бывай у нас в доме! Пусть родители и сестры представляют себе, что ты пришел навестить меня, а я сижу в соседней комнате! Он не имел понятия о том, как печально стало в его семье и как изменилась жизнь в Варшаве с тех пор, как он ее покинул. Занятия в лицее шли нерегулярно, а в пансионе уже не было учеников. Родители забрали их, чтобы вместе пережить тяжелые дни. Да и пани Юстына не могла больше заботиться об этих детях. Уже в декабре начались трудности с провизией и дровами, а зима была в том году суровая. Только две комнаты хорошо отапливались в квартире – столовая и спальня родителей, – в остальных печи были чуть теплые, в них поддерживался слабый жар. Людвика и Изабелла спали теперь в столовой, придвинув по-походному свои девичьи кроватки поближе к камину. Они стали очень чувствительными к холоду, особенно Изабелла с ее «мимозной» натурой. Уже с восьми часов вечера улицы Варшавы пустели, и только инсургенты оставались возле укреплений; дежурили всю ночь и перекликались среди зловещей тишины. На улицах горели костры. С каждым днем жизнь в осажденном грроде становилась труднее, и только выдержка пани Юстыны, передававшаяся мужу и детям, не позволяла им пасть духом. Пан Миколай, некогда участвовавший в революции, хорошо знал, что такое отвага перед лицом врага – он сам проявил ее в дни молодости, – но частые лишения, нарушение всего уклада жизни, привычек теперь, в пожилом возрасте, мучили его, и он часто, хоть и ненадолго, терял терпение. Он удивлялся спокойствию жены, которая держала себя так, как будто ничего не случилось, только стала еще серьезнее и чуть требовательнее, но не позволяла себе ни одной жалобы даже в самые трудные дни. Тяжело было и то, что высокие шляхтичи, которые были с паном Миколаем в дружеских отношениях и отдавали ему на воспитание своих детей, теперь, когда их испугали восстания крестьян, не только отдалились от него, но стали относиться с некоторой враждебностью, особенно когда узнали, что он уважительно отзывался о Лелевеле – демократе и защитнике крестьянских прав на свободу. Этого паны не могли простить. Говорили, что уже составляются тайные списки лиц, сочувствующих Лелевелю, и что эти списки будут переданы куда надо, как только с восстанием покончат. Самые фантастические слухи распространялись в городе, пани Юстына не прислушивалась к ним и не поддавалась страху. Зная, как важно сохранение спокойствия именно в такие дни, когда слабеет воля, она тщательно заботилась о соблюдении в семье всех обычаев и обрядов, издавна принятых и освященных. Как всегда, отпраздновали сочельник, не пропустив ни одной церемонии. Елка была зажжена и убрана, – правда, не так пышно, как в былые годы. Людвика, Изабелла и сама пани Юстына принарядились. Гости, хоть и немногочисленные, пришли вовремя. Живный надел фрак с белой, слегка пожелтевшей манишкой и, как всегда, принес подарок. И наливка была приготовлена, и за столом всей семьей пели: «Сияй, священный свет!» Не только в праздники, но и в будни пана Юстына подтягивала семью. Случалось, что Изабелла не могла встать с постели в ранний час из-за слабости или пан Миколай, жалуясь на боль в спине, выходил к столу небритый, – пани Юстына сама поднимала Изабеллу и отсылала мужа побриться и кстати надеть вместо старого халата опрятный шлафрок. И девушки с удивлением смотрели на мать, на ее плоеный белоснежный чепец и воротнички, всегда свежие и отутюженные. Порядок, строгий, нерушимый, по-прежнему царствовал в доме Шопенов. В сочельник совершенно неожиданно Ян Матушиньский привел к ним смущенную и робеющую Констанцию. И в ту ночь, когда Фридерик, изнывая от одиночества, стоял один в церкви святого Стефана в Вене и вспоминал свой дом и рождественскую колядку, Констанция сидела за столом рядом с его сестрами. Они всячески ухаживали за ней, наливали вино, придвигали пирог, испеченный из темной муки, и, нежно прикасаясь к ее платью, уговаривали побольше есть. Ничего не было сказано об ее отношениях с Фриде-риком, никто, кроме Яся и Тита, который был в эти дни с отрядом в предместье Варшавы, не знал про колечко с бирюзой, но все приняли Констанцию как родную. Пан Миколай придвинул скамеечку для ног, пани Юстына принесла теплый плед, так как гостья была легко одета, а Живный, как старый знакомый, подсел к ней и постарался развеселить шутками. С тех пор она еще два раза была у Шопенов. Вместе с Людвикой и Изабеллой она вязала теплые перчатки для бойцов, но почти все время молчала. В один из этих дней пришло письмо от Фридерика, пани Юстына прочитала его вслух. Констанция перестала вязать и внимательно слушала. Изабелла украдкой поглядывала на нее. Она, как и Людвика, уже догадалась, что. не Мориолка была причиной восторгов и беспокойств Фридерика, но ее огорчала молчаливость и неприступность красавицы и было обидно за брата. Она даже поспорила на днях с Людвикой, которая оправдывала Констанцию: сдержанность, мол, признак благородства. – Да, – сказал пан Миколай, со вздохом отложив письмо сына, – как человек беспомощен и слаб перед лицом истории! Такие события! Я счастлив, что наш сын далеко. Каким вниманием его окружали совсем недавно! А теперь – что ждет его, если бы он вернулся? Ужасное положение артиста, не признанного в собственном отечестве! Взглянув на Констанцию, пани Юстына положила конец разговору, сказав, что ничего нельзя знать о будущем. И все замолчали. Ян Матушиньский поведал родителям Шопена, – разумеется, в отсутствие Констанции, – что бедняжке плохо живётся. Возможно, что панне Косе скоро придется выехать в Радому и на время оставить театр. – Но ведь она может жить у нас! – вырвалось у Изабеллы. Ясь ничего не сказал на это, и всем стало неловко. Действительно, Констанция скоро уехала и больше не давала о себе знать. Весной в Варшаве возобновилась всеобщая тревога, утихнувшая было после сообщения об отступлении царских войск. Но они опять стали приближаться. У хлебных лавок с самого утра собирались женщины, снег не вывозился за город, стояла непролазная грязь, и в потеплевшем воздухе носился запах тления. В конце апреля в госпиталь к Ясю стали привозить больных с явными п знаками холеры. В мае удалось с большим трудом подавить эти вспышку. Но появилась новая страшная болезнь, похожая на инфлюэнцу, но не в пример пагубнее ее. Она длилась всего несколько дней и убивала без промаха, особенно молодежь. Говорили – и Ян очень скоро убедился в этом, – что новая болезнь беспощадна к молодым женщинам, ожидающим ребенка. Смерть юной Каролины Бржеоской, родственницы Шопенов, всего год тому назад вышедшей замуж, произвела ужасное впечатление в городе. Все, кто мог, спешили уехать в деревню, где, по слухам, губительная горячка не так свирепствовала. Но в деревнях тоже было неспокойно: бунтовали крестьяне. Богатым или даже просто городским жителям лучше было не являться там. Бывая ежедневно в городе и сталкиваясь с самыми разнообразными людьми, Ян Матушиньский слышал и такие голоса, что, дескать, при русском царе мы были хоть сыты и не дрожали за жизнь детей, а теперь не знаешь, от кого примешь смерть. Но дух народа не был сломлен, и еще два месяца патриоты храбро сражались, хотя было ясно, что только чудо может спасти Польшу. Ян уже понимал, что шляхта готова изменить и не сегодня-завтра пойдет на сговор с царем. И если Варшава еще держалась, то лишь стойкостью народа. Видя, как проходят по улицам национальные войска с развевающимися знаменами, слыша, как они поют «Литвинку», «Варшавянку» и «Военную мазурку», Ян начинал верить в несбыточное. Эту веру поддерживало воспоминание о зрелище, которое поразило его еще зимой, в январе. То было удивительное шествие. Медленно и торжественно продвигаясь к центру города, довольно большая группа молодежи несла на скрещенных карабинах пустой гроб. Университетское знамя, овитое траурным крепом, осеняло гроб, а на щитах, которые несли студенты, можно было прочитать начертанные имена: «Рылеев», «Бестужев», «Каховский» – имена всех пяти казненных декабристов. «За нашу и за вашу свободу!» – прочитал Ясь на одном из щитов. – Эти русские – наши братья! – провозгласил Виктор Шокальский, товарищ Яся по университету. Его поддержал громкий хор голосов. И Тит Войцеховский был тут же, с перевязанной рукой. Он уже оправился от своей контузии, полученной в предместье Варшавы, где шел ожесточенный бой. И теперь он шагал в строю вместе с товарищами и пел:…Ян, как полковой врач, был занят дни и ночи. К нему привозили не только раненых воинов, но и заболевших горожан, которых во время эпидемии становилось все больше и больше. Исключительные способности Матушиньского и горячая, самозабвенная любовь к делу помогли ему распознать немало загадочных случаев и ускорить выздоровление людей, почти безнадежных. Ян еще не окончил университет и работал теперь ассистентом хирурга только потому, что война требовала врачей. Но именно война и чрезмерное количество пациентов сделали Яся самостоятельным. Его проворные, точные руки справлялись с операциями, слишком срочными, чтобы можно было дожидаться диагноза и распоряжения профессора. Приходилось браться за дело на свой страх и риск… В самом госпитале из-за выбитых во время канонады стекол два дня стояла стужа, не только вода, но и спирт замерзал, а под рукой не всегда были необходимые лекарства. Можно понять, чего стоила Ясю каждая схватка со смертью. Впрочем, он уже привык к этому. Но здоровье у Яна было не крепкое. Во время дежурства однажды ночью у него пошла горлом кровь. Он так ослабел после этого, что вынужден был сам превратиться в пациента. Когда он вновь вышел на улицу, весна была уже в полном разгаре. Неожиданная, ранящая своим блеском, военная, гибельная весна. На Маршалковской он лицом к лицу столкнулся с Констанцией Гладковской. – Вы здесь, не в Радоме? – растерянно спросил он. – Я давно приехала, – ответила она. – И ни разу не заглянули… к панне Людвике? Она даже не знает, что вы вернулись! Они пошли по мосту. Было около шести часов. Предзакатное солнце придавало городу почти фантастическую красоту. – Я, вероятно, не буду больше ходить… туда, – начала Констанция. – Не говорите, я знаю, что это нехорошо с моей стороны. Но скажите, пан Ясь, как вы думаете: он вернется? – Во всяком случае, не скоро! – Я его семь месяцев не видала. Сколько это может еще продлиться? – Если события повернутся в нашу пользу… – А если нет? Есть ли надежда, что мы увидимся в этом году? – Нет, панна Кося! Она пошла медленнее. – Пан Ясь, я хочу, чтобы вы меня поняли. Чтобы вы судили… – Какое же право я имею судить? – Имеете, как его друг и мой. Слушайте. В Радоме меня хотели выдать за одного… помещика. Раньше он скрывался, а теперь говорит: – Скоро вернется прежнее, так я им всем покажу! – И лицо такое зверское… Страшный человек! – Кто же может вас заставить? – Никто. Но вы не знаете мою мать. Она не похожа на пани Юстыну… Она настаивала. И мне пришлось уехать оттуда! Констанция умолкла. Ян с участием приготовился слушать дальше. – Домой я больше не вернусь. Но тогда скажите: куда мне деваться? Я узнала, что театр на время закрывается. Когда он откроется, то не станут держать нас обеих. Все решится в пользу Волковой: она русская. Пан директор уверен, что мы будем побеждены. Он сказал мне, что я должна быть готова ко всему. С артистической карьерой кончено. И хорошо еще, если не будет чего-нибудь похуже. Анетта вчера сказала мне: – Если тебе придется плохо, рассчитывай на меня. – Она-то не унывает! И она добрая девушка. Но вы представляете себе, каково мне! – Семья Фридерика разделит с вами последнюю корку хлеба, – тихо сказал Ясь. – Вот этого-то я и не хочу! С какой стати? А если он надолго задержится там? Говорят, ему выдали немецкий паспорт. А если совсем не вернется? Или вернется через два-три года с молодой женой, или даже без жены, но взглянет на меня так, как будто ничего не было? – Как вы можете так думать, Констанция? При его благородстве, при его любви к вам? В нем-то не приходится сомневаться! Разве что вы сами… – Пан Ясь! То, что было со мной в прошлом году, – боже мой, неужели только год прошел? – это сказка, сон, чудо! Если бы вернуть хоть один час из той поры, когда мы были вместе, хоть полчаса, я не знаю… мне кажется, я согласилась бы умереть… – Ну и чудесно, что вы так чувствуете! Это очень поддержит его сейчас! – Нет, вы ему ничего не передавайте! Ни слова! Слышите, пан Ясь? Я с вами в первый и в последний раз говорю об этом! Но у меня никого нет, а вам я доверяю! Если бы вы знали, что я переживаю сейчас! Только крайность заставляет меня… – Какая крайность? Что случилось? Ей, по-видимому, было трудно говорить. – Вернемся, – сказала она. Они дошли до ботанического сада. – Я люблю это место. Сколько раз я приходила сюда, и вспоминала, и плакала! – Но – что произошло, Констанция? – Вы поймите, я не могу ждать, мне страшно! Она была бледна и казалась больной. Если бы какой-нибудь вещий кудесник сказал Ясю, что она проживет почти восемьдесят лет (как оно действительно и было), он ни за что не поверил бы! – …Люди, которые раньше оказывали мне внимание, они теперь стали такими наглыми! Представьте, они предлагают мне свое покровительство! Они похожи на ястребов, которые кружат над добычей и выжидают, когда настанет их срок! Он сердился, когда я разговаривала с подобными, но в душе я смеялась тогда, потому что он был рядом. Теперь я могу только озираться вокруг, ожидая избавления… – Тогда вы обязаны поставить себя в определенные отношения к семье Фридерика. – Все это так, если бы мы были уверены в счастливом исходе. А помните, что говорил пан Шопен? Лучше бы его сын не вернулся! – Ну, хорошо. Тогда рано или поздно вы постараетесь приехать к нему. – Куда? – В Париж или в Италию – туда, где он будет и где его ждет слава. Кроме того, и вы, панна Кося, начнете там выступать… Это будет превосходно. Она отвернулась. – Неужели, пан Ясь, вы думаете, что я смогу соперничать с тамошними артистками? Я в это ни капельки не верю. Почему меня здесь любили и принимали? Потому что я была молодая польская певица! На меня возлагали надежды. Все ждали чего-то, верили… А теперь… Видите, я стала не нужна! – Так ведь и он не нужен! – Он – другое дело! И потом, пан Ясь, – уверены ли вы, что он любил меня, а не свой идеал, свою музу? Уверены ли вы, что в лишениях, среди будней, сравнивая меня, потерявшую так много, с блестящими женщинами там, далеко, уверены ли вы, что он станет по-прежнему дорожить мной? Конечно, он благороден и будет считать себя связанным. Но я… Нет, это невозможно! – Тогда испытайте его, подождите! – Не могу ждать, не могу! Он все еще не понимал ее. – А если есть человек, – начала она с живостью, – который обещает заботиться обо мне и укрыть от всех опасностей? Который любит меня, а не свою прекрасную грезу? Человек, который может стать для меня опорой? – Вот как? С этого вы бы и начали, панна Кося! Он кое-что вспомнил. Ему недавно говорил Тит, но он не обратил внимания. Мало ли кому нравится Констанция… – Так это пан Грабовский, негоциант? Что ж! Статный мужчина! И, кажется, очень богат? Конечно, не надо было упоминать о богатстве, не надо было произносить это слово: «негоциант». Но Ясь захлебнулся от горечи и негодования. Фридерик Шопен – и этот Граб, которого они все знали, полушляхтич, полукупец с холеными щеками! Фридерик никогда не опасался его. Констанция и не глядела на таких, несмотря на их богатство. Но, может быть, ни Ясь, ни Фридерик не знали ее! – Но тогда вы от театра совсем откажетесь? – спросил он, – даже если можно будет остаться? – Пан Ясь! – воскликнула она, заломив руки, – я не могу так жить! Я не сплю по ночам: все прислушиваюсь… Пан Ясь, я не могу перенести грубость, злобу, люди мне страшны, а особенно в такое неверное время! Нет ничего легче, как столкнуть меня в пропасть, оскорбить, напугать до смерти! На улице я жмусь к стенке… Я и раньше боялась жизни. Но тогда было другое… – Что ж? Если все прошло… – Не прошло! Если бы мне хоть сказали: жди столько-то и столько, – я бы ждала! Но я ничего не знаю, ничего не вижу впереди. Наши дороги расходятся, и я боюсь всего! Бог знает, что еще ждет нас!.. Нет, это судьба! Он смотрел на нее грустно, задумчиво. – Я не совсем понимаю вас, дорогая панна. Любить одного – и связать себя навеки с другим! По-моему, кто любит, тот должен ждать и ни в чем не сомневаться. Тем более что вы не одна, есть семья, которая готова и может стать вашей семьей. Но как бы то ни было, желаю вам счастья. И – плакать вам совсем не надо! Однако, что же вы хотите? Чтобы я объяснил ему? – Да. Только не сейчас, а гораздо позже. Слышите? Гораздо позже. Хорошо. Только не плачьте, пожалуйста! Вы только начинаете жить, вы оба! И я уверен, что еще будет много хорошего в жизни. И у вас, и у него! – Да, в отдельности! Слова Яся не успокоили Констанцию. Она плакала навзрыд. На улице было немного народу, а женские слезы в те дни никого не удивляли. Ее платочек был весь мокрый, и Ясь, порывшись в кармане, подал ей свой большой чистый платок. Она взяла его и прижала к губам. Еще с полчаса они ходили над рекой. Потом Ясь проводил ее и на прощанье еще раз пожелал ей счастья.
Глава четвертая
В Штутгарте, в небольшом номере гостиницы, Фридерик Шопен стоял у окна, ожидая носильщиков. Все его вещи были уложены. Он уезжал в Париж. Он сильно изменился за те девять месяцев, которые легли между ним и Варшавой. Он похудел и как будто вырос. Нос казался тоньше, длиннее, резче. Небольшой, красивый рот был сжат и словно отвык от улыбки. Воспаленные глаза глядели жестко; их мнимая мечтательная голубизна исчезла, глаза были совсем темными. Страдания наложили свой отпечаток не только на лицо, но и на всю фигуру. Он был по-прежнему строен, но, глядя на него со стороны, можно было подумать, что у него привычка горбиться. Вид мирной улицы, залитой сентябрьским солнцем, не смягчил и не утешил его. Носильщиков не было, и это раздражало Шопена – ему не терпелось очутиться на новом месте, где он мог бы спокойно работать. Он вез с собой новые пьесы, в том числе черновик прелюда, который он не успел окончить. Он знал, что воспоминания об этой маленькой комнатке долго не оставят его: здесь родился новый Фридерик Шопен. И если сейчас, несмотря на пережитые страдания, он был полон энергии и сил, если у него больше не было ощущения гибели и хаоса, которое несколько дней тому назад едва не поглотило его, то лишь потому, что здесь, в этой клетушке, у маленького фортепиано, он понял, в чем цель его дальнейшей жизни. Он убедился, что сумеет оправдать доверие своего друга и всего польского народа. Он больше не был песчинкой, затерянной в водовороте. Он устоял на ногах. Разбитый, измученный, ошеломленный всем, что пришлось испытать, он был почти спокоен. Он не понимал теперь, как остался жив после известия о падении Варшавы и особенно в первые дни после этого! Остался жив! Родился новый человек, художник, о котором говорил Тит. Сердце художника – заповедный тайник, вобравший в себя жизнь народа. – Я сохраню твой образ, Польша, в этой нетронутой глубине, и зов моего колокола достигнет до твоих ушей! Он вспоминал все, что произошло за последние два месяца. Когда он наконец выбрался из,Вены, так и не получив польского паспорта, он с особенной силой почувствовал свою бесприютность. Было ясно, что он на долгие годы остался эмигрантом. Это усилило оцепенение, которое постепенно охватывало его в Вене. Он стал до такой степени нечувствителен ко всему, кроме вестей с родины, что даже начавшаяся холера, вызвавшая небывалый страх в Вене, нисколько не испугала его. Ему были смешны жители, раскупающие печатные молитвы от холеры – новый источник дохода какого-нибудь предприимчивого издателя! Вена быстро пустела. Все разъезжались. Один из знакомых музыкантов, с которым Шопен ежедневно виделся, в течение суток умер от холеры. Фридерик как будто не сознавал опасности. Он только боялся карантина, боялся, что задержится в городе, где был так несчастлив. Наконец ему удалось уехать. Путь его лежал в Лондон – проездом через Париж. Но Лондон почему-то не привлекал Шопена. Он собирался остаться в Париже. Проезжал, через Мюнхен, Зальцбург и Штутгарт. В Штутгарте он узнал о взятии Варшавы. Когда медленно, долго и мучительно умирает близкий человек, как будто свыкаешься с мыслью об его смерти. И все-таки это потрясает неожиданностью. Так было и с Шопеном, узнавшим о варшавской катастрофе. Он мог ждать этого. Последние два месяца вели к этому концу. И все же Фридерик был сражен. Он и прежде тосковал, мучился, но только убедившись в несчастье, он по-настоящему понял, чем была для него Польша, Варшава, Желязова Воля! Это была вся его жизнь, его детство, юность, все, что он любил и чего уже нет. Он осиротел, он был один на земле. К этому присоединилась мучительная тревога за близких. Он представлял себе, что это значит – город, отданный на произвол победителей! Ему рисовались ужасные картины. Разрушенный дом. Издевательства над стариками, их нищета. Раненый и беспомощный Тит. Ясь, попавший в руки врагов: ведь он не покинет свой пост до последней минуты! О сестрах он боялся думать. О Констанции… Всю ночь напролет бегал он, как зверь в клетке, близкий к самоубийству. Он был совершенно один в этом чужом городе, который мирно спал, не подозревая о его муках. «Башенные часы в Штутгарте бьют полночь, – записывал он тогда в своем дневнике. – Сколько трупов прибавилось в это мгновение? Погибли матери у детей, дети у сыновей. Может быть, и у меня уже нет матери? Кому нужно мое существование?» Он называл себя трупом, проклинал себя за то, что оказался лишним, некрепко стоит на ногах. Оставлял дневник и снова возвращался к нему. В отчаянии он писал: «Где она? Что с ней?» И через минуту: «Любила ли она меня или только притворялась?… Пусть делает что хочет…» У него мешались мысли. В дневнике он не мог выразить то, что чувствует. Слова были наивные, напыщенные. Нужны были не слова, а что-то другое. И он отказался от слов… «…Нельзя описать мое горе: я насилу его переношу!» Он не помнит, как на другой день заставил себя выйти на улицу. В ратуше ему сказали, что бумаги скоро будут готовы, через два дня он сможет выехать. Должно быть, ему сочувствовали. Чиновник, который отправлял его из Штутгарта, сказал: – Сударь, мы сделаем все возможное, чтобы не задержать вас. Постарайтесь, однако, отдохнуть! Отдохнуть! Он вернулся в свой номер и прилег на кровать. Глаза нестерпимо болели. Он не надеялся заснуть. Но он забылся – то был какой-то странный полусон, во время которого тело неподвижно и не чувствительно к внешним влияниям, а сознание сохраняет бодрость. Ему слышался рокот волн, сначала где-то вдалеке, а затем все громче и ближе… Он вскочил словно от сильного толчка извне. Вокруг была тишина. Но внутри – все гремело! Смутный рокот, который давно уже преследовал его, – то, что он воспринимал как фон для новой, еще не родившейся призывной мелодии, – теперь разрастался, бушевал, грозя затопить его. Он подбежал к фортепиано– ощущение клавиатуры было ему сейчас необходимо. С яростью он набросился на нее. Нижний голос уже утвердил себя – в левой руке, ее одной хватило бы для выражения муки и горести. Но правая была в готовности. Напряженные пальцы ждали, они старались не пропустить своей минуты. И когда она наступила, рука изо всех сил обрушилась на клавиши, соединилась с левой, которая продолжала неистовствовать. Мелодия была найдена, и не могло быть никакой другой! То, чего он не мог записать в своем дневнике, теперь нашло подлинное, законченное выражение! Прошедшие месяцы не прошли даром. Ему казалось, что он медленно умирает, а это было только длительной подготовкой к взрыву. Из чистой стихии, из пламени возник до-минорный этюд, в котором каждый звук был предельно красноречив. То было признание сердца и одновременно – сжатая летопись героического народного восстания, его подъем, энтузиазм, вершина и трагический спад. Шопен не задавался подобной целью. Он только стремился облегчить собственные страдания. И когда это произошло, когда все прозвучало и смолкло, он огляделся в изумлении. Он не узнавал своей комнаты, не узнавал себя! Он словно победил какого-то невидимого врага, сокрушил его и теперь утверждал свое знамя на высоте. Теперь он не сказал бы, что некрепко стоит на ногах. Он был равен любому бойцу в Варшаве! Он подхватил знамя из слабеющих рук, и теперь оно уже будет развеваться! Ах, если бы Тит был с ним в это мгновение! Он повторял и повторял этюд и при этом громко пел, охваченный восторгом. Найдено! Кажется, у дверей кто-то прислушивался. Но тяжелая усталость уже сковывала его тело, несмотря на возбуждение. Он опустил руки и не мог поднять их. С наслаждением думал он о том, как сейчас ляжет и провалится в долгий, успокоительный сон. Но он заставил себя подняться, достать нотную бумагу и записать свой этюд, не полностью, но самое главное. Вот что произошло в Штутгарте. Родившись снова, он не захотел умереть. Почувствовав в себе такие могучие силы, он был не вправе пренебречь ими. Молчание кончилось, прорвалась плотина. И новый источник оживил засохшую землю. Через день был задуман ре-минорный прелюд, все о том же – о польском восстании и о воспрянувшем сердце. Он записал основные мысли и спрятал нотную бумагу, чтобы вынуть ее во Франции. Но в последние минуты перед отъездом ему показалось невозможным ждать еще несколько дней, может быть неделю. Он снова подошел к фортепиано и открыл его. Все о том же! Но прелюд был, пожалуй, еще сильней, горестней, совершенней. Мелодия, брошенная, как крик в пустоту, и нарастающие, ревущие басы сближались и расходились, и одна левая рука рвалась и стонала, призывая еще более грозные силы на помощь себе. Это был спор, яростный и долгий, но он только подкреплял ясность замысла. И снова Шопен перелетал на поле боя, и сражался, и спасал Варшаву – каждым созданным звуком отвоевывая ее у смерти. Доигрывая последние такты, он услыхал стук в дверь. Должно быть, стучали уже давно. Он встал и пошел к двери. Теперь он не горбился. Он держался прямее, чем всегда, и его закинутая назад голова была прекрасна, как голова воина, выигравшего справедливую битву.В Париже
Здесь бродишь ты, изгнанник несчастливый, Мой скорбный брат…Ю. Словацкий
Часть первая
Глава первая
Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы. Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами. Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его. Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе. Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы! На другой день, позавтракав, Шопен отправился с визитами. У него были письма и поручения от варшавян к знакомым польским семьям. В первую очередь он явился к княгине Чарторыйской, которая, как сообщал пан Миколай, довольно прочно обосновалась во французской столице. Она занимала такую же квартиру, как и в Варшаве, и даже свою гостиную убрала по-варшавски. Казалось, стоит выглянуть из окна – и увидишь стены Бельведера. Княгиня была в отличном настроении. Она уверяла Шопена, что ему здесь будет очень хорошо. Во-первых, поляки в Париже составляют колонию и поддерживают друг друга. Во-вторых, сами парижане, не то, что жители Берлина или Вены, относятся к полякам с горячим сочувствием. Французы – свободолюбивый народ, и им ненавистна тирания. Это подтвердил и гость княгини, французский художник Деларош, человек, должно быть, язвительного ума. – Так вы поляк? – обратил он к Шопену свои пронизывающие глазки. – Ну, стало быть, вы не пропадете! Вам достаточно будет показаться – и вас осыплют цветами и задушат ласками! Женщины у нас сходят с ума по всему польскому и своих новорожденных сыновей называют Станиславами или Тадеушами. И оцените, что мы, мужчины, нисколько не ревнуем. Мы также обожаем вас и разделяем вашу печаль. Затем Деларош стал расточать похвалы Шопену за то, что в нем совсем не чувствуется провинциал. Конечно, Варшава не Ангулем, но все же… Впрочем, уверяю вас, сударь, вы нисколько не проиграете от сопоставления с нашей светской молодежью! – Вы знаете, – сказала княгиня, – в таких городах, как Вена и Берлин, самые выдающиеся люди считали Шопена равным себе! – Ну, Берлин! – отмахнулся Деларош, – солдафоны! А Вена, знаете ли, слишком эклектична, чтобы доверять ее мнению! Нет, Париж и только Париж умеет ценить талантливых людей! И дает им окончательную шлифовку! Деларош говорил с неприятной развязностью, но в одном он был, несомненно, прав: парижане сочувствовали польскому восстанию и хорошо отнеслись к эмигрантам-полякам. В этом Шопен убедился очень скоро. Он повсюду встречал внимание к себе. Участие мужчин было сдержанно. Зато женщины, расспрашивали, вздыхали, у некоторых он видел слезы на глазах. Вообще француженки были очень откровенны и щедры в изъявлении своих чувств. Шопена, привыкшего к горделивой сдержанности и даже надменности полячек, это открытое, почти нежное сочувствие на первых порах смущало. Констанция Гладковская, его возлюбленная, подарившая ему колечко в знак обручения, никогда не держала себя с ним так, как женщины Парижа. Даже в беспечной Вене дамы были скромнее. Но парижанки вели себя так, словно готовы были подарить свою любовь по первой его просьбе. Была ли то щедрость души, теплая человеческая симпатия? Должно быть, именно так; Шопен решил, что слухи о легкомыслии француженок сильно преувеличены. Новые знакомые могли счесть его холодным и даже неблагодарным, несмотря на его изысканную, чисто польскую вежливость. Он доверял искренности французов, но сам не допускал никаких излияний – этого не позволяла гордость. Равенство невозможно между благополучными и обездоленными, а покровительство всегда обидно. Шопена коробили откровенность и многословие некоторых его соотечественников, которые жаловались на судьбу и даже проливали слезы, описывая трагедию Польши и свои собственные горести. Иные принимались произносить патриотические речи, восхвалять былое величие родины и грозить варвару, посягнувшему на нее. Это происходило в салонах, за вечерним чаем, повторялось часто, и Шопену приходило в голову, что парижан не трогают эти описания, а только развлекают. А иногда и наводят скуку… Во всяком случае, участие слушателей охладевало по мере того, как словоохотливый гость распространялся о своем положении. Но как ни был Шопен сосредоточен в своей печали, великий город не мог не поразить его. Все города мира в чем-то похожи друг на друга, но Париж был сам по себе. Город строится веками, но тут, казалось, единым гениальный замысел предопределил эту красоту, соразмерил пропорции, отделал каждую деталь. По-видимому, первый теософ, заявивший, что мир был создан в семь дней, имел в виду не столько могущество бога, как верховного существа, сколько его художественные дарования. Ведь мир и есть произведение искусства! Так думал молодой Шопен, бродивший по Парижу в зимние дни 1831 года. Его удивляло, что при всем величии Париж казался необыкновенно уютным. Поистине это был город, где люди могли найти свое счастье. Но здесь можно было и прожить всю жизнь, оставаясь провинциалом, никем не замечаемым и в свою очередь не замечающим никого… Глаза у Фридерика не разбегались на всю эту красоту. Да, Париж великолепен и может дать забвение. Это единственный город, где можно в какой-то степени спрятаться и спрятать свою тоску, где можно прожить некоторое время, не так резко ощущая боль. Париж напоминает моложавого человека средних лет, изысканного, очень умного, склонного к философскому юмору. С ним не соскучишься, от него узнаешь много поучительного, он может стать твоим хорошим знакомым, даже приятелем, но не близким другом. Ничто здесь не оскорбляет глаз, напротив, только успокаивает… Но вся беда в том, что прятаться нельзя, надо как можно скорее заявить о себе, хотя бы потому, что в двадцать один год ты все еще зависишь от отца, бедного учителя, получающего маленькую пенсию, и ждешь от него помощи, в то время как должен был бы помогать ему сам… Потом, когда за первыми впечатлениями начали проступать другие, когда рядом с красотой выглянули ошеломляющее безобразие и порочность,Шопен еще острее ощутил свое одиночество. Он скоро понял, что обман, нищета, злодеяние свили себе гнездо в Париже, может быть, прочнее, чем в других городах. Париж был не один, несколько Парижей скрывалось в его недрах. Воображение не справлялось на первых порах с разительными контрастами. Кричащие объявления о новых модах, косметических средствах, о небывалых, «безошибочных» способах лечения венерических и иных болезней, развешанные на стенах жилых домов, и над фронтоном консерватории, и даже на здании муниципалитета, вызывали досаду. Нельзя было пройти по улице, чтобы десятки людей разных возрастов – кто громко, кто шепотом – не предлагали бы свой товар. Сонники, молитвы на разные случаи, поздравления, любовные объяснения, хозяйственные и иные советы – все это мелькало в глазах, задевало за плечи, совалось прямо в руки. Идя по Парижу, надо было продираться вперед, как сквозь чащу. – Сильные ощущения! Сильные ощущения! – бормотал как бы мимоходом какой-нибудь испитой старичок, останавливая бегающие глазки на Фридерике и замедляя шаги. – Здесь недалеко кабачок «Амброзия». – Другой, весьма солидного вида господин в цилиндре, спрашивал:– Не угодно ли хоть крошечку счастья? – Он не был безумен. Он был попросту агентом фирмы, распространяющей брошюры «Как сделаться счастливым и богатым в короткий срок», и дела его хозяев шли удачно. Фридерика удивляло это умение парижан добывать деньги любым способом и фантастические, чисто парижские профессии, о которых не слыхать было в Варшаве при всей пестроте ее уличной жизни. Постепенно перед ним открывались «пять Дантовых кругов» Парижа. Он не знал рабочих и мог только догадываться об их тяжелой жизни. Он не имел никакого дела ни с мелкими аферистами, ни с крупными финансовыми хищниками, поскольку не стал еще предметом купли или продажи. И с художниками пока не сблизился. Но он чувствовал, что в Париже неспокойно, что нет ни одного сословия и, может быть, ни одного человека, чье положение было бы совершенно прочно. После восстания лионских ткачей в Париже то и дело вспыхивали забастовки. Шопен видел мрачных, оборванных людей, на лицах которых можно было прочитать слова, ставшие лозунгом: «Жить, работая, или умереть в борьбе». И с каждым днем их становилось больше. А с другой стороны – Елисейские поля и Булонский лес, где ежедневно как бы совершается смотр богатства, где в экипажах красуются утопающие в цветах холеные женщины, имена которых произносятся восхищенным шепотом; немыслимая, вызывающая роскошь. Куда там Варшаве! Ее противоречия носили такой провинциальный, почти патриархальный характер! И если там произошел взрыв, то с какой силой он должен был разразиться в Париже! В один из первых дней Шопен переехал из гостиницы на улицу Пуассоньер и занял маленькую комнатку с балконом. Он спокойно провел ночь, но уже с утра был разбужен громким пением. Наскоро одевшись, он подошел к балконной двери. Необычайное зрелище представилось ему. Улица была запружена народом. К дому, стоящему напротив, стекалась огромная толпа. Множество трехцветных знамен реяло в воздухе. Это была демонстрация, первая, настоящая, внушительная уличная демонстрация, которую Фридерик увидал в своей жизни. Надев меховую куртку, он открыл дверь и вышел на балкон. Внизу кричали: – Да здравствует Польша! Свободу полякам! – В доме, к которому приближалась толпа, жил французский генерал Раморино, в ноябре он был в Варшаве и принимал участие в восстании. Две мощные волны катили к этому дому: с одной стороны – учащаяся молодежь всего Парижа, с другой – рабочие и ремесленники. С ними шли женщины и подростки. Полиция, гусары, конница всячески пытались помешать соединению этих двух потоков. Они грубо хватали людей, наступали, кричали, но толпы все шли и шли, нескончаемые, уверенные в своей силе. – Генерал Раморино! – взывали в толпе. – Мы ждем вас! Но генерал не выходил на свой балкон приветствовать демонстрантов. Шопен с нетерпением ждал. Впрочем, генерал мог и не показываться. Не в нем было дело. Французы выражали свое единство с Польшей. Фридерик в ту пору уже понимал двойственную природу польского восстания, понимал, что оно было обречено на провал, и не надеялся на внезапный благоприятный поворот событий. Но когда на двух языках – французском и польском – зазвучала «Варшавянка», у него задрожали, колени. Здесь поют «Варшавянку» во время демонстрации! Ему не приходило в голову, что в угнетенной, зависимой Польше подобное нашествие было бы уже началом восстания, в то как в Париже эти демонстрации довольно часты и не приводят к коренным изменениям. Он уже готов был спуститься вниз как был, в своей беличьей куртке, без шапки, как вдруг на улице увидал своего земляка, пианиста Совиньского, который с трудом пробирался к его дому. Тут Шопен вспомнил, что его и Совиньского, тоже эмигранта, к двенадцати часам ждали у княгини Чарторыйской. Но спокойное течение суток нарушилось. Совиньский нырнул куда-то и вскоре постучал к Шопену. – А! Ты тут – воскликнул он. – Насилу к тебе добрался! Кабриолета нигде не достанешь. Переждем немного и отправимся пешком. Здесь близко. – Куда же мы пойдем? Посмотри, что происходит! Совиньский махнул рукой. – Ничего! Скоро станет совсем спокойно. Через какой-нибудь час улица будет чистенькая! Вели дать кофе, поболтаем, а тем временем все войдет в свою колею! Фридерик посмотрел на него с удивлением. – А что ты думаешь? – продолжал Совиньский. – Ведь толпа безоружна! Пройдутся по улицам, попоют песни, толпа кое-кого покалечит – и станет тихо. – И ты можешь говорить об этом так хладнокровно, почти глумливо? Ведь это огромное событие! – Ох-ох-ох! – вздохнул Совиньский, покрутив свисающие черные усы. Он был еще молод, но толст. Может быть, преждевременная тучность сделала его скептиком. – Этот Раморино еще вчера уехал из Парижа! Меньше всего он желает быть героем! Заварил кашу и сам не рад! Но Совиньский ошибался насчет сроков демонстрации: она продолжалась весь день, до самой ночи. Фридерик не помнил, как шло время. Теперь он увидал Париж с какой-то новой стороны. Это был поистине город революции. Не зарево ли восемьдесят девятого года осветило небо? На улице Шопена и Совиньского закружил водоворот. Они не попали к княгине. Проголодавшись, они спустились в маленький подвальный погребок, один из многих на той улице. За столиком, который они выбрали, вскоре к ним присоединились двое мастеровых. Один, в блузе, перепачканной алебастром, громко бранил короля; другой доказывал ему, что слабоумный Луи-Филипп не так уж виноват в несчастьях Франции, ибо он только болванка в руках банкиров… Совиньский вмешался в разговор, он любил рассуждать о политике. Узнав, что перед ними польские изгнанники, мастеровые оживились. – У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин… С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».Глава вторая
Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия. Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.[15] Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали. Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени. Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома. Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери. Однообразно протекали дни у Шопенов. Не было уже ни многолюдных собраний по субботам, ни веселых праздников, ни домашних концертов. Рояль Фридерика безмолвствовал, а если иногда Людвика пробовала играть на нем, то это лишь вызывало слезы у нее и у других. Старый Живный, Ясь Матушиньский, Тит Войцеховский, да еще Каласанти Енджеевич составляли тесную группу, сплотившуюся вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай сознавал, что лучшие годы его жизни миновали и теперь остается лишь доживать свой век. При жене он не высказывал эти мысли. Она была такая же, как всегда, бодрая, хлопотливая и как будто знающая про себя что-то утешительное: только до поры до времени это должно оставаться тайной. Дочери собирались замуж. Людвика наконец дала слово Каласанти Енджеевичу после нескольких лет колебаний и теперь-то окончательно убедилась в правильности своего выбора. Испытания, выпавшие на долю семьи, еще сильнее привязали к ней верного Каласанти, всегда серьезного, спокойного, искреннего. Нет худа без добра. Пережитые тяжкие события открыли глаза Людвике и уберегли ее от ложного шага. Человек, довольно долго занимавший ее мысли, обнаружил после восстания неожиданную и недостойную трусость. Он отрекся от своих друзей-повстанцев и даже от своего польского происхождения. Людвика знала, что он послал значительную сумму в Одессу, чтобы достать оттуда фальшивое свидетельство о рождении. Он уверял Людвику, что это будет полезно для нее, когда она станет его женой. Но Людвика теперь поняла Альберта Жирмунского и закрыла перед ним двери своего дома. Каким же сильным и благородным показался ей ее прежний стойкий друг! Знал ли он об ее увлечении? Конечно, знал, но никогда, ни единым словом не намекнул ей на это. У Изабеллы и Антона Барциньского также бывали недоразумения. Изабелле одно время казалось, что Антось держится возле нее из великодушия: любил прежде, когда все было благополучно, так не уйти же теперь! И она уверяла Антося, что ей не нужно жалости, и даже предлагала ему не видеться больше. У нее был трудный характер, она походила на брата не только цветом волос. Барциньского обижали догадки Изабеллы; они сильно задевали его именно потому, что в них была большая доля истины. Он не считал себя вправе в тяжелую пору отвернуться от девушки, которая любила его и которую, в конце концов, и он любил! Но мысль оставить Изабеллу все-таки приходила ему в голову, особенно после возвращения из Парижа. Как уныло показалось ему в той самой семье, которую он привык почитать с детства! В Париже он имел успех. Он мог бы взять в жены девушку более красивую и богатую, чем Изабелла. Да к тому же официальной помолвки между ним и Беллой еще не было. Но благородные чувства все-таки победили в нем. Одним солнечным утром он завтракал у Шопенов. Пан Миколай жаловался на боль в ноге, которая мешает ему взбираться на третий этаж пехотной школы. Пани Юстына тоже выглядела нездоровой. Антось случайно взглянул на Изабеллу, разливающую чай, и его поразило ее осунувшееся лицо, как будто увядание уже коснулось этой юной, полной сил девушки. В ее карих глазах не было прежнего задорного, насмешливого огонька, и когда она поставила перед Антеком его чашку, на него взглянули покорные глаза Эмильки, ее покойной сестры, которую он хорошо помнил. Горячее раскаяние обожгло Антося, и прежняя любовь ожила в его сердце. Но и после этого дня, сблизившего их, они часто ссорились, – может быть, оттого, что им нравилось мириться? Во всяком случае, после одного решительного разговора, когда Антось сказал, что не может приходить в дом, где ему не доверяют, а Изабелла, Пылая гневом, с торжеством крикнула, что он обрадовался предлогу уйти, на другой день Антось явился с самого утра и чинно сделал предложение, а Изабелла как ни в чем не бывало его приняла. Но свадьба состоялась только через два года: Антек все время был в разъездах и ждал получения оседлой службы в Варшаве. Людвике не нравилась эта медлительность, она считала Барциньского холодным, расчетливым человеком и втайне надеялась, что сестра потеряет терпение. Но зависимость Изабеллы от Антека за эти годы еще возросла. Из событий тридцать первого года варшавяне отметили пышную свадьбу Констанции Гладковской, бывшей примадонны варшавской оперы, с богачом Юзефом Грабовским. Констанция так просила Яся Матушиньского прийти к ней на свадьбу, что он не мог отказаться. Гостей было много. Подружка невесты Анетта Волкова, которая сама одевала Констанцию, подвела ее к накрытому столу, а пан Грессер, русский офицер, давнишний поклонник Гладковской, произнес речь. Он сказал, что истинно радуется счастливому событию в жизни варшавской дивы, хотя, конечно, как и вся мужская молодежь Варшавы, проливает тайные слезы. Красавец Безобразов добавил к этому, что во всей Европе, которую он объездил вдоль и поперек, есть только две юные женщины, равные по красоте: это божественная пани Констанция и одна русская дама, тоже недавно вышедшая замуж, – Натали Пушкина, жена поэта. Констанция действительно была хороша в подвенечном платье, но невесела. Волкова, поглядывая на нее, иногда чуть заметно укоризненно покачивала головой. Девочки «Шопеновны» рассердились на Яся, узнав, что он был на свадьбе, но довольно скоро простили его. – Знаешь, что я думаю? – сказала Людвика. – О н не так уж сильно любил эту куклу! Это была мечта, греза, не более. Он ее п р и д у м а л. А это бывает с каждым из нас… – и Людвика прервала разговор. Но она печально задумывалась о судьбе брата, разлука тяготила ее, как и всех в доме. Без Фридерика было пусто, холодно, все тосковали по нем глубоко, но более всех – пан Миколай. С тех пор как уехал сын, странная идея закралась в его трезвый, свободный от предрассудков ум. Она заключалась в том, что Франция, эта покинутая им на заре жизни родина, отомстит ему за измену и никогда не вернет сына. Это – выкуп. Пан Миколай читал или слыхал когда-то печальную легенду о человеке, который вырос в горах, а потом переселился в долину. И что же? Его собственный сын, родившийся на новом месте, томился непонятной тоской. С самого детства он слышал голоса, раздающиеся откуда-то сверху. Это пел ему дивные песни и звал к себе из долины могучий горный дух. Юноша тосковал, худел, уходил куда-то надолго и возвращался бледный, измученный. Потом исчез навсегда. И отец понял, что это возмездие. И все же пан Миколай категорически запрещал Фридерику хлопотать о возвращении в Варшаву. Вернуться сейчас – значило погубить себя как музыканта. Надо терпеть! Пан Миколай с тревогой думал о Фридерике, представлял себе, что он терпит нужду, одет хуже других и из-за этого не может добиться успеха. Порой он приходил в отчаяние. На семейном совете было решено посылать Фридерику треть отцовского жалованья. Это предложили и на этом настояли сестры. Они сказали, что им ничего не нужно: у них есть любовь, они счастливы; наконец, они все вместе, а он там совершенно одинок, нельзя допустить, чтобы он терпел лишения. Пан Миколай выслушал дочерей, прослезился и сказал, перемогая себя: – Но я все-таки велю ему быть как можно бережливее! Он не обидится, я знаю его сердце! Пани Юстына, разумеется, также одобрила этот план. У нее был и свой собственный: на днях, тайно от мужа, она заняла триста злотых, решив послать их Фридерику от себя в любой день, когда в этом будет необходимость. Она умела читать в его письмах между строк. Разумеется, Фридерика больше всего интересовала музыкальная жизнь Парижа, этого «пантеона живых». Рекомендательные письма Эльснера открыли ему дорогу в этот мир. Знаменитый Керубини познакомил его с музыкантами и дал возможность посмотреть и узнать все, что было замечательного в Париже. Шопен прослушал все девять симфоний Бетховена в исполнении оркестра парижской оперы. Он мог бы сказать, что узнал Бетховена впервые. Парижский дирижер Габенек, по-видимому, задался целью воскресить мир идей французской революции. Музыка Бетховена властно призывала к чему-то, волновала всех, кто внимал ей, и была воплощением силы даже там, где речь шла о поражении и гибели. Именно речь произносилась здесь: Габенек напоминал красноречивого и пылкого оратора времен революции, вроде самого Дантона или Робеспьера. Таким его видели те, кто бывал в концертах. Но совсем другое впечатление он производил на репетициях. Тут уж взволнованного трибуна не было и в помине! Аккуратный, с прилизанными редкими волосами, медлительный и довольно флегматичный, Габенек заслужил у музыкантов прозвище «Медузы». Правда, он был уже очень немолод. Непонятно, как он добивался впечатления стихийности и мощи в оркестре! На репетициях он тщательно, скрупулезно отделывал каждую фразу, часто заставлял отдельных музыкантов по многу раз извлекать из инструмента один и тот же звук, и все это не горячась, не повышая голоса, не пытаясь ни в какой степени объяснить программу. Только слышался стук его палочки о пульт и негромкие восклицания: – Еще раз! Сначала! Буква б! Тутти![16] – и так далее. Как происходило это превращение, не умели объяснить ни музыканты оркестра, ни сам Габенек. Когда его спрашивали об этом, он поднимал свои тусклые глаза и отвечал: – Я просто внимательно читаю партитуру! – Когда же вопросы становились особенно настойчивыми, он приводил знаменитое изречение Иоганна-Себастьяна Баха, который на вопрос, как достичь совершенства игры на органе, будто бы ответил: – Секрет прост: надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! – Был ли Габенек при этом вполне искренен или скрывал от посторонних свои секреты, но только явление двух Габенеков – «Медузы» на репетиции и «Дантона» в концерте – продолжало удивлять и самих парижан и приезжих. Не питая склонности к сочинению оперы, Шопен тем не менее страстно любил оперу, а здесь, в Париже, опера была лучше, чем где бы то ни было. Ни в Варшаве, ни в Вене не было ни таких певцов, ни таких актеров. Фридерика поразила их совершенная техника. Тенор Рубини мог в течение двух часов выводить рулады, трели, бесчисленные фортитуры, нисколько не утомляясь, а колоратурное сопрано Цинги Даморд превосходило лучшего флейтиста Тюлона чистотой и легкостью хроматических пассажей. При этом выразительность пения нисколько не уменьшалась, певцы трогали и волновали, а не только удивляли мастерством. Разве только Рубини порой слишком увлекался каденциями, предпочитая их самим ариям. В большинстве случаев он сочинял вставные каденции сам и уж не мог жить без них, а они неотразимо действовали на публику. С течением времени он перестал обращать внимание на замысел и значение своих ролей. Холодно, хотя и с привычным блеском, пропев экспозицию арии, он с удовольствием добирался до каденции – и тут только давал себе волю. Он играл своим неисчерпаемым голосом, а затем торопливо «пробегал» репризу под аплодисменты всего зала. Его заключительные ноты также были своего рода событием. Шопен застал Рубини в пору его расцвета, когда еще не было всех этих злоупотреблений. Но Фридерику уже многое в пении Рубини казалось преувеличенным, особенно концовки арий. И пока тянулась последняя, растущая и убывающая сладостная нота, он удивлялся, как никто из партнеров артиста не потянет его незаметно за рукав. Но даже при своих недостатках Рубини был великолепен. По-видимому, лукавство и жизнерадостность молоденькой Розины Малибран проявлялись также благодаря лучистому, ясному голосу певицы, а не только легкости танцующих движений. У драматического сопрано Вильгельмины Шредер-Девриен, молодой, но величественной, обнаружились другие черты. Это была бетховенская певица. Недаром ей великолепно удавалась роль Фиделио. Она любила патетику Глюка и тосковала по эпическим ролям. Порою парижской публике преподносились курьезные, чисто оперные эффекты. Шопен так и не мог понять: зачем понадобилось Россини в своей опере «Отелло» написать роль мавра для женского голоса и зачем эта роль была поручена маленькой худенькой Марии Малибран, а роль Дездемоны – Вильгельмине Шредер, чей огромный рост и могучее сложение и навели впоследствии Вагнера на мысль выбрать ее для своей Брунгильды? Но, несмотря на комизм положения, – а опера была отнюдь не комическая! – несмотря на то, что в публике все опасались за жизнь Отелло, а не Дездемоны, голос и игра Вильгельмины производили неотразимое впечатление, и никто не смеялся. В «Орега comique» ставили «Маркизу де Бренвильер», музыку к которой писали целых восемь композиторов и среди них такие, как Керубини и Обер. – Надеюсь, что трудно найти лучшую компанию, – писал Шопен Титу и уверял его, что он «не одурел и не собирается одуреть». Восхищение артистами не мешало ему трезво оценивать недостатки и промахи постановщиков и самих композиторов, подлаживающихся под вкусы публики. Все же среди певцов самое сильное впечатление производил бас Лаблаш. Как жаль, что Моцарт не мог видеть Лаблаша в роли Лепорелло! Лабаш сердился, когда ему говорили, что он хорошо играет. – Не прибегаю к этому! – отвечал он. – Ненавижу фигляров в опере! – Но помилуйте, ваш Лепорелло совсем живой! Вылитый Лепорелло! – уверяли Лаблаша поклонники. Тогда он приглашал их к себе домой и без грима и театрального костюма, строго ограничив себя в жестах и в мимике, – только с глазами, слишком живыми и умными, он ничего не мог поделать, – пел три главные арии из «Дон Жуана» и доказывал, что остается «вылитым Лепорелло» благодаря одному только голосу и искусству петь. Шопен удостоился одного такого приглашения и видел все эти чудеса. При всем том ни один певец не повторял другого: у каждого была своя школа. Но у них было много общего с инструменталистами. Так, голос Нурри напоминал Фридерику звук скрипки Славика, а романтический певец Шолле своей манерой исполнения приближался к Николо Паганини. «Фантастическая симфония» Берлиоза только недавно прозвучала в Париже в первый раз и ошеломила парижан как дерзкий манифест музыкального романтизма. Но она не понравилась Шопену, как не понравился и сам Берлиоз, с которым его познакомили после концерта. «Фантастическая симфония» была автобиографией Берлиоза, выставленной перед всеми во всех мучительных подробностях. Его несчастная любовь – все знали, к кому, – страдания, галлюцинации, страшные сны, во власти которых он находился, жестокие намерения, дерзкие желания – все это было раскрыто и брошено в публику как вызов. Он дирижировал сам, стало быть, исповедовался еще откровеннее. Причудливые гармонии, странная, почти дикая инструментовка, изломанность, искаженность некоторых мелодий – все рождало ощущение боли, точно раскрытая рана зияла и напоминала о себе всем и каждому. Крик вырывался из глубины сердца, и он был пронзителен. Ошеломляющая новизна этой музыки никого не могла оставить равнодушным. Она взволновала и Шопена. Но это не было возвышенное и радостное волнение, которое возбуждал Бетховен, а щемящее и неприятное чувство; от него хотелось поскорее избавиться и забыть о нем. Живный с давних пор оградил своего ученика от подобной музыки: изучение Баха было надежным заслоном. Да и все воспитание Фридерика развивало в нем сдержанность: внушения строгой пани Юстыны как бы дополняли уроки Живного. А то, что заложено в детстве, остается надолго. Пораженный, усталый, но не убежденный, Шопен встал после окончания концерта с одной мыслью: никого не видеть и уйти, отдохнуть от этих звуков. Но Рубини пожелал во что бы то ни стало познакомить его с Берлиозом и повел за кулисы. Измученный Берлиоз, похожий на встрепанного беркута, сжал руку Шопена нервным, судорожным пожатием. Его горячая рука, взлохмаченные рыжие волосы, подергивание багровой скулы, глубокие складки у переносицы и в углах рта, делающие Берлиоза старше его двадцати восьми лет, а главное– беспокойный, настороженный, почти испуганный взгляд голубых блестящих глаз – все это еще усиливало тяжелое впечатление, возникшее у Шопена еще при первых звуках симфонии. Да, «Фантастическая симфония» была подлинной исповедью этой истерзанной души, правдивым рассказом о трагической жизни, и это заставило Шопена содрогнуться. Но он страдал без сострадания и готов был скорее возмутиться этим откровенным, несдержанным признанием художника. Был еще один композитор, совсем в ином роде, который также не понравился Шопену, хотя его имя буквально гремело в Париже, – Джакомо Мейербер, король оперы. Нельзя было не восхищаться его драматургическим умением, контрастами, эффектными мелодиями, мощной, выразительной оркестровкой. Он был на редкость изобретателен в своем творчестве, это не отрицали и многочисленные враги Мейербера. Но Шопену казалось, что, в противоположность Берлиозу, в этой красивой, нарядной, порой демонической музыке не было живой души. И герои с их чертовски яркими характерами, их необычные поступки, их чувства и клятвы – все это казалось нереальным, слишком внешним, слишком зависящим от постановки. Недаром Мейербер так заботился о декорациях, о костюмах, недаром так подробно толковал с осветителями и рабочими сцены. Выход героини, ее туалет, ее окружение заботили его не меньше, а может быть и больше, чем сама партия в опере. Он был хорошим организатором своего дела и не скрывал этого. Он мечтал о таких сюжетах, которые позволили бы постановщику спустить героиню на проволоке вниз «прямо с неба» или вызвать из недр земли бесчисленные легионы. Мерещились ему и иные сценические эффекты под звуки соответствующей музыки: всемирный потоп или последний день. Враги распространяли о Мейербере разные забавные и злые слухи, вроде того, что он сам оплачивал своих «хлопальщиков», а «а чужие спектакли посылал «зевунов», чтобы заразить публику скукой. Когда же он сам начинал зевать на таком чужом спектакле, говорили, что он «сэкономил себе зевуна», – это был намек на скряжничество Мейербера, которым он совсем не отличался. Шопен не поддерживал эти разговоры. – Если мне что-нибудь не нравится, я ухожу, – говорил он, но это не значит, что я непременно должен плюнуть на прощанье.Глава четвертая
В том году Париж был наводнен пианистами. Они составляли толпу, отнюдь не безликую, и если далеко не все выбивались в первые ряды, то многие хотя бы некоторое время занимали парижскую публику. Конкуренция заставляла их изощряться. Чем меньшими достоинствами обладал пианист, тем замысловатее были приемы его игры и самое поведение. Шопен насмотрелся на самых различных искателей славы, и его альбом карикатур значительно пополнился в первые же месяцы его парижской жизни. Виртуозы, откуда бы они ни приезжали, очень скоро догадывались, что в Париже надо ошеломлять, поражать – техникой, изощренным чувством, неестественностью положения или чем-нибудь внемузыкальным, но непременно поражать, заставить говорить о себе. Репутация соблазнителя, бреттера, героя трогательной и даже скандальной истории– одним словом, все то, о чем когда-то говорил Эльснер, почти всегда способствовало успеху, пусть и непродолжительному. Сыграть в Париже хотя бы один раз, но зато в переполненном зале – значило завоевать себе имя в других городах. Но этого можно было добиться лишь в том случае, если о приезжем виртуозе объявлено в газете. И они толпами осаждали редакторов газет, прося известить о них хотя бы в двух строках, хотя бы только назвать их, сообщить, что такой-то явился в Париж. Редакторы прятались от них, но виртуозы находили их всюду и добивались своего. Особенной настойчивостью отличались родители малолетних артистов. Они часами дожидались в приемной редактора, ловили его на улице, проникали к нему в дом, подкупая слуг, и, поймав, подсовывали на подпись извещения и объявления, написанные заблаговременно. Но и взрослые гастролеры не стеснялись присылать своих престарелых родителей, жалостный вид которых превращал самого лютого редактора в беспомощного агнца. Как ни отличались друг от друга приезжие виртуозы – манерами и способами игры, – их всегда можно было узнать – по изысканно-свободной одежде и особенному выражению глаз, одновременно наглому и заискивающему. При разнообразных внешних приемах исполнения они не обнаруживали ни оригинальности, ни темперамента; их игра была в большей или меньшей степени «котлетной». Те, кто играли с «чувством», то есть встряхивали волосами, закидывали назад голову и долго «прелюдировали», прежде чем начать играть, так же усердно «рубили клавиатуру», как и «наездники». Этот термин, изобретенный Феликсом Мендельсоном, получил быстрое распространение. Попадались и совсем откровенные шарлатаны. Шопену рассказывали (он долго не мог этому поверить), что как раз перед его приездом в парижских салонах царил некто Пьер Луиджирон, который сводил всех с ума, несмотря на то, что часть своей программы не доигрывал до конца. Он не мог доиграть ее оттого, что во время кульминации дамы, внимавшие ему, начинали волноваться, а одна из них непременно лишалась чувств. Поневоле приходилось прекращать игру. Фердинанд Гиллер, очень серьезный музыкант, первый заподозрил неладное и вскоре разгадал загадку: прославленный виртуоз заказывал обморок для самого трудного места пьесы. Встретив знакомую актрису средней руки, с которой он поддерживал дружбу, он предлагал ей: – Кошечка, хочешь заработать пять франков? Дело абсолютно верное и не очень трудное-: ведь тебе не раз приходилось проделывать разные штуки в театре! Главное – не зазеваться в нужном месте. Впрочем, я подам тебе знак! – «Кошечку», соответственно разрядившуюся, приводил в салон кто-нибудь из друзей артиста или он сам представлял ее как девушку из хорошей семьи и называл звучную фамилию. Напряженно следя за движениями и мимикой «виртуоза», эта новая гостья «вступала» вовремя, и музыка прекращалась. Если же другие гости и изъявляли желание дослушать пьесу после того, как дама приходила в себя, пианист начинал не с того места, где он остановился, а несколько дальше от опасного пассажа и поближе к концу. Гиллер собирался разоблачить шарлатана, но разоблачение, вернее – саморазоблачение, наступило раньше. Вначале все шло как следует. «Кошечка» сама была певицей, и виртуоз полагался на нее. Приближаясь к критическому месту, которое он, обнаглев, совсем не удосужился выучить, Луиджирон выразительно посмотрел на свою ассистентку. Но бедняжка ужасным образом подвела его. Утомленная громкой, шумной музыкой и еще не оправившаяся после недавнего кутежа в театральном ресторане, она глядела прямо перед собой остановившимся взглядом. Тепло, яркий свет, уют – все это разнежило, размягчило ее, и она погрузилась в приятный транс, затем блаженно уснула в своем мягком, удобном кресле. Пианист сделал длинную паузу, взял громкий, нервный аккорд, поразивший слух Гиллера неожиданно оригинальной гармонией. Затем приложил руку к виску и заявил, что ему дурно. Он не солгал… Суматоха, поднявшаяся в зале, разбудила его помощницу. Сообразив, что случилось, она предпочла под шумок исчезнуть.Глава пятая
Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера. Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда. Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик. Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными. Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от такого человека заниматься даром – это уже говорит о многом! Пана Миколая не столько радовало само предложение Калькбреннера, сколько скрытое в нем признание гениальности Фридерика. Он поспешил к Эльснеру и показал письмо, не в силах сдержать свою радость. Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать? Пан Миколай, озадаченный, молчал, ему и в голову не приходили подобные мысли. – Как же вы не поняли, – продолжал Эльснер, – что скрывается за всем этим? Зачем Фрицку учиться? Чему? Играть на фортепиано? Но разве для него когда-нибудь существовали трудности? Можно ли сказать, что пальцы ему плохо повиновались? Да он всех поражал своей техникой! – Это верно, – согласился пан Миколай. – И, наконец, позвольте! Разве мы готовим из него пианиста? Разве это его основная цель? Как бы эти концерты и привычка выставлять себя напоказ не отвлекли его от главного! А сколько времени это отнимает! Ведь он композитор! Ведь опера-то еще не написана! Эльснер не отказался от этой мысли. Пан Миколай принял доводы Эльснера, и Людвика – также. В большом письме она просила Фридерика быть как можно осторожнее с Калькбреннером – как бы этот профессор не стал мстить. «О, мой дорогой Фрицек, – писала она, – бедный ты!» Потому что она боялась за него, боялась всех этих парижских стяжателей, которые должны были, по ее мнению, завидовать Фрицку и ненавидеть его. В то, что Калькбреннер в состоянии дать что-либо ее гениальному брату, она не верила, но так же, как и отец, предоставила решать самому Фридерику. Но он и сам отказался от уроков Калькбреннера – и совсем не по тем причинам, на которые указывал Эльснер. Он не то чтобы разочаровался в Калькбреннере, – нет, он по-прежнему считал его лучшим из пианистов. И в его бескорыстии не сомневался. Но с некоторых пор в игре этого виртуоза Фридерик улавливал нечто такое, чему ни в коей мере не стал бы подражать. Было ли это невозмутимое, точно уж олимпийское спокойствие Калькбреннера? Шопен долго не мог разгадать эту загадку. Но прозрение пришло случайно и совершенно неожиданно. Калькбреннер пригласил Шопена к себе на урок. Фридерик еще не слыхал, как занимается Калькбреннер со своими учениками. Он был полон любопытства. Ученик, которого застал Шопен, толстый мальчик лет шестнадцати, долго играл упражнения. Наконец добрались до настоящей музыки. Ученик раскрыл ноты и начал пятую, до-минорную сонату Бетховена. Он играл плохо, то есть попросту не выучил свой урок. Но по тому, как он набросился на вступительные такты, по тому, как сразу и правильно уловил темп, можно было заключить, что он понимает Бетховена и что соната у него получится. Но Калькбреннер был по-прежнему недоволен. Он согнал ученика со стула, уселся сам и, повертев немного кистями рук, как будто он поправлял манжеты, принялся играть. И так тускло, бледно, даже мертвенно прозвучали первые, решительные такты после яркой пробы беспомощного, ленивого ученика, что Фридерику стало не по себе. Безупречная клавесинная игра Калькбреннера воплощала старинные традиции. Хоть он и задавал ученикам сонаты Бетховена, музыка Бетховена, его эпоха были чужды педагогу. А это делало его методу безнадежно устарелой. Калькбреннер продолжал играть – ровно и бесстрастно. Может быть, Фридерик не заметил бы этого без сопоставления с яркой, дерзкой, безотчетно верной трактовкой ленивца, который рассеянно слушал учителя. – Понял? – спросил Калькбреннер. – Выучишь то же самое к следующему разу и, надеюсь, будешь играть пальцами, а не ладонью и кулаком! Ученик натянуто улыбнулся. – Хорошая рука, – обратился Калькбреннер к Шопену, кивая в сторону ученика, – и слух отличный, но Бетховена совсем не чувствует! Фридерик вскоре ушел и уже на улице, обдумывая происшедшее, пришел к новой мысли. Он даже остановился– так она поразила его. Беда Калькбреннера была совсем не в том, что он придерживался старинных традиций, а в том, что он был композитором антибет-ховенским по существу. Он не постигал ни Баха, ни Моцарта там, где они предчувствовали Бетховена. Пожалуй, ему был чужд и Палестрина.[17] Романтики, мечтатели, люди несбыточных желаний и опасных суждений, люди, которым трудно живется оттого, что они первые прокладывают пути в будущее, независимо от того, в какое время живут, – такие люди не были героями Калькбреннера и не могли быть его друзьями. Как ни блестяща его техника, а в смысле баховского понимания он «не попадает пальцем в соответствующую клавишу». Виртуоз без души. Отличный пианист, но музыкант полумертвый. Чему же он собирался научить Фридерика? Умению владеть собой? Но разве это достигается на уроках музыки? Это было грустное открытие, но вместе с тем и новый шаг к зрелости. Свой отказ брать уроки у Калькбреннера Шопен объяснил нежеланием отвлекаться от композиторского труда. Калькбреннер вряд ли поверил этому объяснению, но принял его благожелательно, вопреки опасениям Людвики. Он искренне хотел помочь Шопену, который все еще не был известен в Париже, не имел собственных денег и ограничивал себя во многом. Каждая посылка родных причиняла боль Фридерику. Между тем он понимал, что, живя в Париже и рассчитывая на успех, надо прежде всего быть хорошо одетым, не забывая о мелочах туалета и быта, которые стоили очень дорого. Нельзя было приезжать на званый вечер в наемномфиакре, а только в кабриолете; ослепительно свежие перчатки служили хорошей рекомендацией, так же как и белье тонкого голландского полотна. Фрак или смокинг должны быть сшиты из дорогого сукна, а главное – их покрой должен свидетельствовать о высоком умении создавшего их портного. К тому же надо было принимать у себя, стало быть, позаботиться о том, чтобы квартира была в фешенебельном районе и хорошо обставлена. Пан Миколай все заклинал: «Будь экономнее, насколько возможно!» Он чувствовал себя глубоко виноватым перед дочерьми, да и сам Фридерик приходил в отчаяние при мысли о лишениях, которые терпят его близкие. Первый год в Париже был весьма интересным по обилию впечатлений, но и очень трудным. Наконец доброму Калькбреннеру удалось «изобрести» концерт, в котором мог участвовать и Шопен. Это было нелегко при неслыханном количестве виртуозов, осаждающих в этом году Париж. Да еще в зале Плейеля, куда стремились все пианисты! К этому дню Калькбреннер написал специальный полонез для шести фортепиано. Четыре инструмента с сильным звуком должны были заменить оркестр, четыре сильных пианиста справились с этой задачей. Два другие инструмента предназначались для солистов – Калькбреннера и Шопена. Рояль Калькбреннера был большой и звучный. Шопен играл на маленьком, у которого оказался слабый и нежный звук. Но полонез был написан так, что на маленьком рояле игрались каденции и все сольные изложения темы. Таким образом, Шопен мог обратить на себя внимание, обнаружив лучшие стороны своего исполнения – задушевность и тонкую поэтичность. Без этого громоздкого вступления, для которого потребовались силы шести музыкантов, никто не обратил бы внимания на главное: на фа-минорный концерт Шопена, который должен был исполняться в тот же вечер. Полонез Калькбреннера был рассчитан на то, чтобы поразить количеством пианистов, выступающих одновременно. К подобным уловкам прибегали в Париже: терцет, исполняемый двенадцатью солистами, оркестр, играющий в унисон, ария для скрипки, переложенная для трех труб, – все это недалеко ушло от варшавского чудища эолопанталеона! В антракте пять роялей увезли, а на эстраде разместился оркестр. Это было уже привычное зрелище, но любопытство снова пробудилось, когда на эстраду вышел пианист, новенький, тот, что играл на самом маленьком рояле. На этот раз рояль был обыкновенный. Пианист играл так просто, как будто он был один в зале. Казалось, он и не думал о публике. Но странное дело! В то время как многие виртуозы изо всех сил старались привлечь внимание к себе, сидящие в зале не чувствовали никакой общности между собой и ими. Они сидели на своих местах, как приглашенные снисходительные экзаменаторы, выставляющие артисту тот или иной балл. И даже если ставили высший, преграда не исчезала. Судьба виртуоза решалась в лучшую сторону, и он благодарил своих судей за то, что они даровали ему жизнь, разрешили существовать. Слушая Шопена, глубоко погруженного в свою музыку и далеко ушедшего от них, парижане совсем забыли о своей миссии судить и давать оценку. Не он зависел от них, а они от него – от каждого звука, – и не ему пришлось благодарить их: никакой преграды между музыкантом и его слушателями уже не существовало. Они притихли, задумались. И после окончания в зале было еще некоторое время тихо. Потом сразу раздались рукоплескания, каких давно не слышно было в парижских концертах. Калькбреннер не позволил Шопену часто выходить на вызовы. – Это не годится, – сказал он, – могут подумать, что вы совсем не привыкли к овациям! – Сам он долго заставлял себя просить и безошибочно знал, когда «восторги» начинают утихать, чтобы «подогреть» их внезапным появлением. Но Шопену не пришлась по душе подобная политика. Он выходил охотно, чувствуя, что этот первый концерт в Париже принес ему победу. Все аплодировали стоя. Среди выкриков «браво» Шопен различал еще какие-то возгласы, раздающиеся в последних рядах. Их вскоре подхватили многие, и до ушей Фридерика явственно донеслось восторженное, многократно повторяемое приветствие: – Да здравствует Польша!Глава шестая
В письмах Яна Матушиньского были недомолвки. И намеки, по которым нетрудно было догадаться, что Констанция Гладковская выходит, а может быть уже вышла замуж. Выходит или вышла? Сказал бы ты прямо, Ясь! А то ведь надежде легко притаиться между этими двумя вероятностями! Шопен говорил себе: «Постараюсь спокойно встретить эту весть, ведь я уже приготовился к этому!» И все-таки, когда весть пришла, ему изменили силы. Слуга, вошедший к нему, чтобы зажечь лампу, заметил, что полученное письмо дрожит в руке Шопена. С каменным лицом вытренированного, ко всему приглядевшегося человека слуга зажег лампу, поставил ее на столик и бесшумно вышел. Через час Шопен позвонил ему. Надо было одеваться, чтобы ехать на вечер к барону Ротшильду. Это приглашение достал ему князь Валентин Радзивилл, который придавал большое значение подобным знакомствам. Вообще князь Радзивилл в последнее время поубавил свой дворянский гонор и начал не на шутку увлекаться финансовыми магнатами. После восстания ему был необходим кредит. – Эти люди – большая сила! – говорил он Шопену. – Если хочешь, большая, чем все аристократы на свете! Сами-то они уже пообтесались и могут рассуждать о чем угодно, даже об искусстве! А их женщины не уступают нашим княгиням. И собой хороши, и одеваются не хуже! Нет, эти люди сильны! Они могут и съесть тебя, если хочешь! – Ноя совсем не хочу! – пробовал отшутиться Шопен. – Все равно они съедят тебя, против твоего желания! Или дадут тебе есть! – Этот каламбур развеселил князя. – В том-то и дело, мой милый! Князь Радзивилл был прав хотя бы в том, что обставлять свое жилье банкиры умели не хуже аристократов. Одна парадная лестница в особняке барона Ротшильда свидетельствовала об этом. Все было так, как в лучших парижских домах. Никаких следов «купечества», вульгарности, дурного вкуса нельзя было заметить ни в убранстве комнат, ни в туалетах, ни в самом церемониале званого вечера. Особенно респектабельны были дамы. Тут уж никак нельзя было различить, какая принадлежит к аристократии, а какая – к буржуазии. Анфилада роскошных комнат, сияющих огнями, вела в картинную галерею, где в молчании прохаживались и стояли перед картинами гости. Это молчание было вполне уместно: что говорить, когда нет слов? Но в дальнем углу, перед пейзажем Рюисдаля, стоял сдержанный гул: это те, кому необходимо сказать свое мнение, то есть художники, произносили свой суд. Хозяин дома тут же присутствовал. Он считал себя знатоком живописи, так же, впрочем, как и музыки, и поэзии, и драгоценностей, и мехов, и женского сердца. Осмотрев картины, гости перешли в музыкальную комнату, вернее, в одну из музыкальных комнат, так как в особняке был большой, так называемый Красный зал, и интимный музыкальный салон – Голубой. Здесь собирались близкие друзья хозяина. Рядом с роялем стоял белый спинет,[18] а на стене висела гитара итальянской работы. Гости перешли через этот зал в большой – Красный. Но если для постороннего глаза разница между аристократами и буржуа была неуловима, то сами они хорошо в этом разбирались. Особенно тонким чутьем отличались женщины. Уж на что графиня Потоцкая была великосветская дама и к тому же замужем за одним из самых богатых и родовитых людей в Польше – ей не прощали ее «простого» происхождения. Ее отец, пан Комар, был, говорили, мелкий помещик, который в своем Тульчине или Умани торговал хлебом и еще чем-то, а потому Дельфина считалась выскочкой. Ее принимали в свете, она была его украшением, но, несмотря на сто тысяч годового дохода, получаемого Дельфиной, ей давали понять, что она не может стать, например, подругой герцогини Ловетт, урожденной Монморанси. Дельфину это не огорчало. Подругой урожденной Монморанси она и сама не хотела стать из-за скучного, придирчивого характера этой дамы, а если Дельфине нельзя было появляться при дворе, то она и здесь взяла реванш: принц, сын Луи-Филиппа, почти ежедневно сам бывал у нее в доме, восхищался ее пением, и не только пением. В конце концов он добился для графини Потоцкой приглашения во дворец. Это стало возможным после того, как Дельфина основала в Ницце монастырь для молодых польских паненок, откуда они выходили образованными, светски воспитанными и вполне готовыми для блестящего замужества. Шопен сразу узнал графиню Потоцкую. Правда, она была не так весела, как на карнавале в Дрездене, и держала себя гордо и неприступно. Что-то поистине царственное сквозило во веем ее облике, в гордо поднятой голове, в изгибе лебединой шеи, даже в складках тяжелого бархатного платья. Ее темные густые волосы были гладко причесаны – она не носила буклей, – губы не улыбались. Но большие, горячие глаза были такие же, как и в Дрездене, и они обожгли Фридерика. Художник Деларош ходил за ней по пятам. Он собирался писать с нее Мадонну и жадно изучал ее черты. Маленький, невзрачный, казавшийся гномом рядом с этой величественной красавицей, он, однако, не падал духом и настойчиво выражал ей свое внимание. Так что она в конце концов засмеялась и позволила вести себя к столу. Завистницы Дельфины, – а их было немало, – говорили, что царственное величие – это роль, которую она с некоторого времени взяла на себя, а в действительности ее поклонникам не приходится жаловаться, ибо она принадлежит к тем милым женщинам, о которых пел Беранже:Глава седьмая
На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого. – Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно! – Я никогда не сумел бы играть так, как вы! – Очень может быть! – сказал Лист и засмеялся. Слуга принес кофе и печенье. Лист взял чашку и отхлебнул из нее добрую треть. – Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал: – Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть… Шопен с удивлением посмотрел на него. – Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь. – Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен. – Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание! – Ну что вы! – Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен! – Бетховен! Вот как! Так он слышал вас? – Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось. То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было. Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта. Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику. – Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь. – Странно, что и я в Вене испытывал нечто подобное, – сказал Шопен. – Но обстоятельства были совсем другие. – Одна иллюзия еще оставалась у меня, – продолжал Лист, – я полагал, что, достигнув совершенства, сумею растопить этот лед, развить чувство красоты в этих людях, облагородить их. Я работал, не щадя себя. Здоровье у меня крепкое, как у всех деревенских парней. Ведь мой отец был смотрителем овчарни в Райдинге, – знаете? Шопен отметил про себя, что Лист, должно быть, много читал, – это слишком бросалось в глаза. Он говорил пылко, искренне и вызывал сочувствие к себе. – Одно обстоятельство снова повергло меня в отчаяние. Мне было семнадцать лет, когда я в первый раз влюбился. Это было сильное, глубокое чувство, оно не прошло и никогда не пройдет, что бы ни случилось в моей жизни. Она была на год моложе меня и отвечала мне взаимностью. Но ее отец, министр, попросту указал мне на дверь. – Вы были слишком молоды, – сказал Фридерик. – О, барона это не беспокоило! Они устраивают помолвки своих детей, едва те родятся. Но он сказал мне: «Ведь вы, сударь, артист! Как же вы осмелились!» Представьте, как я был наивен! Я сказал, что со временем добьюсь совершенства, так что он будет мной гордиться. Он зло засмеялся. «Да будь вы хоть самим Моцартом! Наши дочери не могут выходить замуж за тех, чье назначение – развлекать нас!» Я был вне себя. Как! – твердил я себе, – моя цель – развлекать вас? Мое искусство – самое святое, что есть у меня, – для утехи сытых глупцов? Тысяча самых безумных планов зародилась у меня в голове! Сыграть в концерте так, чтобы эти выродки вызывали меня без конца, но – не выходить на вызовы, а потом выйти наконец и произнести речь! И – какую речь! Высказать все, что я о них думаю! Бросить им в лицо мою обиду! Надавать им словесных пощечин! Унизить их сильнее, чем они меня унизили! Я сочинял эту негодующую речь, я лелеял ее! Потом я думал о том, чтобы уйти в монастырь – я был тогда религиозен – и оттуда прислать письмо на имя короля, чтобы он знал, кто поддерживает его трон! Думал я и о том, чтобы уехать в Америку, добиться там небывалого по чета, например избрания в президенты, а затем вернуться в Париж и на все пресмыкательства ответит презрением! Действительно, я был слишком молод. Иногда мне казалось, что мое происхождение недостачточно простое, чтобы оттенить мое превосходство над аристократами. Тогда я начинал мечтать о встрече гениальным мальчиком, выросшим в трущобе, сыном какого-нибудь трубочиста или мусорщика, обучить его музыке, а потом, представив его где-нибудь на рауте, в присутствии самого короля громогласно задать вопрос: «Ну-ка, кто больше достоин уважения и любви-этот ли сын нищеты, выросший в подвале, но добившийся благодаря труду таких блестящих результатов, или вон тот кретин, который только и знает, что жиреть, пока не лопнет от объедения?» Я уж знал, на которого указать! И я воображал себе растерянность и поражение врагов перед этим несомненным доказательством моего превосходства! Вам смешно, неправда ли? – Нисколько, – ответил Шопен. – Ну, под конец я ослабел – от болезни и от всех этих мыслей. Мне стало противно, и я решил умереть. Но я остался жить – из-за матери. Я очень люблю свою мать. Фридерик вздохнул. – Но потом вы все-таки вернулись к музыке? – спросил он. – Ни за что не вернулся бы! Но в это время умер мой отец, и мне волей-неволей пришлось стать главой семьи. Пришлось снова играть в концертах, но теперь уж я дал себе слово – не увлекаться никакими иллюзиями! «Я буду работать для вас, глупцы, – обращался я мысленно все к той же публике, – я буду развлекать вас, буду вызывать ваши дурацкие восторги, но зато заставлю вас платить подороже – не восторгами, а золотом! Как ни переменчивы ваши вкусы, я позабочусь о том, чтоб никто не превзошел меня! Ибо– я знаю свою силу! И знаю, что при всем другом, поистине ценном, чем я горжусь и чего вы не понимаете, у меня есть и то, что вам нужно! Вам нравятся головокружительные пассажи – вы получите их в таком изобилии, что у вас дух займется! Вы любите всевозможные фокусы… Хорошо же, вы получите все, только души своей я вам не уступлю и от своих убеждений не откажусь! И если вы запрещаете мне любить ваших девушек чистой любовью, то у меня будут женщины из вашей же среды, и они охотно станут дарить мне свою благосклонность! Но я еще найду немногих, но Истинных рыцарей музыки, внимание которых вознаградит меня за печальную необходимость жить с вами! Мое искусство не для вас, а для настоящих людей!» Раскрасневшийся, разгоряченный Лист умолк. Шопен позвонил, затем велел слуге подать еще кофе. – Все это мне очень понятно, – сказал он Листу, – но у меня на родине было не так! – Ваше счастье, – ответил Лист. «Однако, – подумал он, – я выложил ему всю свою биографию, а он и не думает рассказать мне о себе!» Шопен улыбнулся. Он начал полонез, задуманный еще в Варшаве. И пока он играл, Лист думал о том, что музыка Шопена стоит самой страстной, откровенной исповеди. «Значит, он все-таки мне доверяет!»Глава восьмая
Вскоре после этого свидания, по настоянию Листа, Фридерик стал бывать у него и познакомился с его матерью. Простая, скромная, еще молодая, она тронула Фридерика приветливостью и вниманием к нему. Так она относилась ко всем друзьям Ференца, которые бывали у нее в доме: привязанности сына были для нее священны. Уютная квартира Листа составляла большой контраст с холодным, одиноким салоном, в котором обитал Шопен. Там были, пожалуй, более дорогие вещи, и добросовестный слуга поддерживал образцовый порядок, но уход по обязанности никогда не сравнится с заботами любящей матери. Госпожа Лист, жившая всегда в бедности, привыкла к строжайшей экономии, и даже теперь, когда успехи сына уже облегчили их положение, она все еще проявляла чудеса бережливости, отказывая себе во многом для того лишь, чтобы ее Ференц ни в чем не терпел недостатка на своем блестящем и трудном поприще. Она сознавала, насколько оно трудно. Но для постороннего глаза ее материнские усилия не были заметны. Никаких следов крохоборства, никакой разницы между изнеженным сыном и самоотверженной матерью! Сам Лист относился к ней с благоговением, гордился ею и считал своим лучшим другом. Госпожа Лист была очень мило и даже кокетливо одета. Темноволосая, темноглазая, с маленьким, тонким носом (Лист нисколько не походил на нее), она была привлекательна. Ее непринужденное, сердечное обращение, без малейшего притязания на светскость, также понравилось Шопену. Она заговорила о музыке и обнаружила порядочную осведомленность; это было тем более поразительно, что госпожа Лист получила весьма скудное образование – Шопен слыхал об этом еще от Потоцкой. Но мать Листа не ограничивалась одними хозяйственными заботами, она была секретарем сына, очень исполнительным и точным. Эти обязанности приобщили ее к жизни художников, ее природный ум развился так же, как и вкус. В этом была большая заслуга Листа, который сразу же после смерти отца постарался приобщить свою мать к той жизни, которую он вел. – Я забочусь о твоей душе, – говорил он шутя. – Я знаю, – отвечала она серьезно. – Это принесет тебе пользу. В один из визитов к Листу Фридерик застал у него графиню д'Агу, известную всему Парижу «ангельской» красотой и свободным образом мыслей. Как и подобает передовой женщине, она появлялась у Листа запросто, ее убеждения позволяли ей дружить с людьми невысокого происхождения. Поцеловав госпожу Лист, она с молитвенным выражением остановилась перед портретом покойного Адама Листа, главы семьи. Она боготворила память этого человека, которому надзор за овчарнями не помешал вырастить такого сына! Потом она заговорила… о величии народного духа Франций, о стихах Виктора Гюго, о развращенности королевского двора и о «Фантастической симфонии» Берлиоза. Обо всем она судила смело, говорил а бойко, и видно было, что Лист, уже до смерти влюбленный, считает ее гораздо выше себя, умнее, чуть ли не талантливее. Но на Шопена графиня д'Агу произвела скорее неприятное впечатление. В движениях ее гибкого тела ему виделось что-то змеиное; черты ее лица были слишком уж тонки; прямой, алебастрово-белый нос, узкие губы, которые она к тому же часто, поджимала, прямые, в ниточку, светлые брови. Ее прекрасные белокурые волосы были разделены прямым пробором, и толстая коса обвивала голову наподобие венка (по-средневековому, как у Дантовой Беатриче!). Глаза графини, круглые, с испытующим выражением, были слишком светлы. От всего этого, как и от речей красавицы, веяло холодом. Каждое ее слово, каждый жест казались Шопену фальшивыми. Он видел в ней опытную, хотя и не высшего класса, актрису, хорошо подготовившую роль и даже увлеченную ею; но заученные актерские приемы слишком бросались в глаза. В них тонули проблески живого чувства. Госпожа Лист видела это так же хорошо, как и Шопен. Но она была снисходительна: всякий, кто любил ее сына, был приятен ее сердцу, и она не могла не чувствовать расположения к женщине, – красивой, умной, светской, – которая, по всем признакам, обожала Ференца. Да и сам Ференц был без ума от нее! Графиня д'Агу, конечно, заметила холодность Шопена и не могла скрыть досады. Разговор не клеился. Графиня почти все время говорила одна. Фридерик скоро простился и ушел. – Бедный мальчик! – сказала госпожа Лист после его ухода. – Мама всегда жалеет молодых людей, живущих одиноко в Париже, – заметил Лист. – Не представляю себе, как он здесь живет, – вдали от родины, от близких! И, наверное, проживает вдвое больше денег! – Он хорошо одет и ничем не отличается от парижских денди, – сказала графиня. – Разве в одежде дело? Вы посмотрите на его лицо: какое оно печальное! Нет, я уверена, что таком полном одиночестве нельзя жить молодому существу! Друг необходим. Лучше всего, если это женщина. – О да! – прошептала графиня д'Агу, подняв глаза на Листа, – это святая правда!Глава девятая
Как только у Фридерика заводились «свои» деньги (как это было после концерта у Плейеля), он немедленно начинал их тратить. Даже напоминания отца быть бережливым не могли удержать его. Тратился он главным образом на подарки родным и пользовался любой оказией, чтобы передать посылку в Варшаву. Если бы у него был регулярный заработок, он отдался бы этому утонченному наслаждению – дарить разные прелестные вещи тем, кому они могут понравиться. В Париже было много красивых, и, в сущности, недорогих безделушек, которых нельзя было найти ни в Варшаве, ни даже в Вене. Фридерик часто с умилением представлял себе мать и сестер в первые минуты при получении подарка… Потом они, конечно, станут ворчать, а все-таки посылка доставит им радость! Но регулярного заработка не было. Да и случайные попадались редко. Несмотря на успех в концерте у Плейеля, в салоне банкира Ротшильда, Шопен скоро понял, что на концертную деятельность как источник дохода ему в Париже нельзя рассчитывать. Причины этого очень разумно растолковал ему все тот же Ференц Лист. При всей гениальности пианист, подобный Шопену, не может часто выступать в Париже. Армия виртуозов, неизбежных при невысоком и изменчивом вкусе публики, просто заступит ему дорогу. Стало быть, надо разъезжать по чужим городам и чужим странам. А для этого нужно здоровье покрепче, чем у Шопена. Бесконечные трудные дороги (Шопен возненавидел их с тех пор, как покинул Варшаву), езда на почтовых, неудобные гостиницы, скверная еда в ресторанах, неблаговидные устроители концертов – одним словом, все неудобства кочевой жизни, невыносимые для впечатлительных, нервных натур, могут в несколько лет разрушить и здоровье и самый талант. – Уж на что я, – говорил Лист, – сплю везде, как сурок, ем что ни попало, могу перенести любую встречу с любым нахалом, не теряя при этом спокойствия, – и то я чувствую иногда, как во мне разливается желчь! Что ж сказать о людях, души которых напоминают цветок на тонком стебле? Но была и другая причина, по которой постоянная концертная деятельность не годилась для Шопена, и эта причина была важнее, чем первая. Это – отношения с самой публикой так называемых больших концертов. Шопен помнил, как он волновался в Вене. Выйдя на эстраду, он не различал ни лиц, ни самого рояля. В Варшаве было намного легче. Но ведь Варшава– это дом родной, там все знали его, и он всех знал! Его любили, им гордились, его появление на эстраде было радостным событием для варшавян. Но как появиться перед публикой, совершенно чужой, которая не знает тебя, которую всякий раз приходится заново завоевывать, особенно при разъездах? Постоянно чувствовать присутствие массы людей, ни на минуту не терять связи с ней и сознавать, что эта связь может в любую минуту прерваться: ведь не все могут сочувствовать ему, – о, тут нужны силы Геркулеса, усмиряющего фарнезского быка! – добавлял Лист. – Бедный матадор! Но ведь публика – это еще не все! А всякие рецензенты, профессия которых именно в том и состоит, чтобы находить в нас недостатки? А твои собственные нервы, которые не всё могут переносить? Таким образом, ты постоянно вступаешь в тройное единоборство: с неведомой публикой, с недоброжелательными критиками и с собственным неустойчивым настроением, – а у художника оно всегда более или менее неустойчиво. Да и понравится ли еще и тебе жить в Париже только три-четыре месяца в году, а остальное время – бог знает где? Одним словом, пролетарию, то есть человеку, у которого нет состояния и который вынужден полагаться только на свои руки, приходится трудно на этом свете! Вот почему я за революцию! – Тут разговор переходил в новую фазу, и Лист еще более разгорячался. Казалось бы, естественно, что композитор, которого почитают, получает достойное вознаграждение за свой труд. Но Фридерик еще в Вене мог заметить, что на это нельзя рассчитывать. В Париже положение было не лучше. Шопена поразила скупость издателей и наряду с этим их бессмысленное расточительство. Отказываясь печатать серьезные и интересные новинки, воздерживаясь от издания классиков, они охотно выпускали бесчисленные пошлые, почти повторяющие друг друга галопы, вальсы, вариации для флейты, романсы для арфы, всевозможные переделки, парафразы и фантазий на модные оперные мотивы. Эти «фантазии» выпускались в изобилии, и их легко было исполнять, они находили сбыт. Сам Россини ничего не мог поделать с этим «нашествием гуннов» на свои оперы. Он неоднократно жаловался друзьям на грабеж его достояния и даже возбудил судебное дело против одного такого «гунна», который изобрел серию галопов на мотивы недавно поставленного «Вильгельма Телля». Музыка героической оперы служила для отплясывания в кабаре! Россини писал жалобы и требовал покарать автора-нечестивца. Но в конце концов устал, узнав, что такое парижские стряпчие и ход тяжбы… В ответ на негодующие напоминания друзей он признавался:– Эта борьба стоит мне слишком дорого: я перестал сочинять. Так пусть уж лучше негодяй украдет у меня несколько мелодий, чем мою способность создавать их! Шопен был поражен, узнав от издателя Шлезингера, какую ничтожную сумму он получит за свои двенадцать фортепианных этюдов! Ее не хватило бы и на три месяца жизни в Париже. При этом Шлезингер покупал их навсегда; он мог переиздавать их сколько угодно, и Шопен не получил бы ни гроша. Совершенно расстроенный, Фридерик рассказал об этом Фердинанду Гиллеру, молодому музыканту, с которым он был дружен. Гиллер пожал плечами: – Милый мой, все дело в том, кто от кого зависит. Ты не обойдешься без Шлезингера-ведь тебе необходимо издаваться! – а он без тебя отлично обойдется1 Он уже давно составил себе состояние, торгуя вальсами, польками, роялями, люстрами и другими вещами. У него огромная рента. Кроме того, у него акции тюльпанных луковиц. Вот бы и тебе не худо обзавестись! – Мне? Но на что мне тюльпанные луковицы? – Ах, друг мой, это теперь всеобщее увлечение, я сказал бы, лихорадка, эпидемия! Я тоже приобрел парочку акций и усиленно советую тебе! Поистине то была всеобщая болезнь, если спокойный, умный, поглощенный музыкой Гиллер мог поддаться ей! – Неужели и музыканты играют на бирже? – спросил Фридерик. – Почему бы и нет? – Но ведь это очень рискованно! – Ах, в жизни все рискованно, решительно все! – Но ведь – противно! А! В таком случае тебе не остается ничего другого, как заняться уроками. По крайней мере, будешь в своей стихии! Ты уже приобрел имя в салонах, и Калькбреннер тебя всюду рекомендует. Думаю, что сможешь заполучить несколько богатых учениц. Это, мой мальчик, тоже недурные акции!Глава десятая
У модных столичных музыкантов уроки брали главным образом дамы – жены и дочери богачей. Детей обучали более скромные учителя музыки, которые ютились где-нибудь в отдельном флигеле, с гувернером или приходили (а не приезжали!) в дом. Их не представляли гостям и за глаза не называли по имени. «Наш милый наставник», «наш забавный маэстро», «наш старичок». Или употреблялось какое-нибудь смешное прозвище. Друзья дома уже знали, что это преподаватель музыки для младших членов семьи. Другое дело – модный виртуоз. Его афишировали. Хозяйка говорила приятельнице: – Сегодня мне дает урок месье Тальберг! – Может быть, вы и мне разрешите присутствовать? – с трепетом спрашивала приятельница. – Не знаю, милая, он этого не любит, нщ на всякий случай приходите. – Та приходила, и у Тальберга появлялся новый выгодный урок. Шопену повезло. Он сделался модным. Устроив ему уроки, Калькбреннер взял слово с Фридерика, что он назначит самую высокую плату, чтобы поддержать свой престиж. Итак, уроки. Первая ученица Шопена – его землячка, панна Ядвига Любиньская, молодая, очень хорошенькая. С любопытством, немного смеясь над собой, она усаживается за фортепиано. Когда-то она училась но все перезабыла, надо начинать сначала. Должно быть, приятно ставить ее беленькие пальчики. Но разочарование наступает очень скоро: рука ученицы, казавшаяся такой легкой и податливой, отчаянно напрягается, несмотря на все усилия. Слух у нее посредственный. Проходит полчаса, в течение которых панна Ядвига сильно утомляется – на ее белом лбу выступают капли пота. Сжалившись над ней, Шопен сам показывает ей, как следует держать руки при игре, и наконец задает ей упражнение к следующему разу. Она удивлена тем, что он не задал ей ничего мелодического. – Неужели выучиться музыке так трудно? Как же маленькие дети играют? И при этом прелестно… – В детском возрасте все легче, пани! – Да, но это странно! Получив двадцать франков – целое состояние! – он прощается и выходит. Швейцар низко кланяется ему, смотрит в руки. Ладно, получай свое! Шопен чувствует себя утомленным, как и его ученица. Может быть, это с непривычки? Другой урок состоится у баронессы де Шаронн, молодой жены старого осанистого негоцианта. В противоположность панне Любиньской, баронесса бойка, самоуверенна, играет по слуху все, что угодно. Но, бог мой, как она играет! Что за варварская педализация! Шопен просит ее: – Нельзя ли, баронесса, совсем не употреблять педали? Хотя бы на первое время?! – Но она уверяет, что без педали у нее руки не идут! Ей необходима координация движений. Она играет гулко, бурно, долго. Он старается не слушать. Наконец баронесса дает себе роздых. Она обижена молчанием Шопена: ее всегда хвалили, какой-то месье Пюпэк предсказал ей блестящее будущее. Как можно мягче Шопен объясняет ей, что, несмотря на достигнутые ею успехи, учиться необходимо начать с самого начала, если она серьезно относится к музыке. – С самого начала? Но ведь это напрасная трата времени! – Уверяю вас, что нет, баронесса! – Она уже косится на него: уж не думает ли она, что он назначает ей лишние уроки? Что он уподобляется недобросовестным врачам, которые пытаются затянуть лечение пустяковой болезни? Короче говоря, не считали она его шарлатаном? Эта мысль приводит его смятение, он насилу доводит урок до конца, твердо решив не бывать больше в этом доме. Но баронесса неожиданно заявляет, что согласна на все. Если приятельницы узнают, что она упустила учителя, которого рекомендовал сам Ротшильд, они будут злорадствовать и назовут ее вороной и скрягой. К тому же кто берет двадцать франков за один урок, вероятно, стоит этого. Шопен уходит, мучимый мигренью и проклиная груд, выпавший на его долю. «Должно быть, мне просто не везет!» – думает он, отправляясь на третий урок.Кабриолет останавливается перед особняком маркизы Маргариты де Пуатье. Опять дама! Это уже настоящая аристократка, ангелоподобная, в прозрачных, разлетающихся одеждах. Она принимает Шопена радушно, целых пятнадцать минут говорит с ним о пустяках, потом садится за свой плейелевский рояль, на котором среди цветов красуется бронзовый бюстик Моцарта – символ музыкальности дома. Рояль хорошо настроен, и клавиши на нем тугие, что как раз хорошо для занятий. Оказывается, прекрасная маркиза де Пуатье была ученицей самого Фильда, но ей не понравилась его метода: он слишком сухой и педантичный педагог – все требует, чтобы «чувство не выходило из границ», а она вообще не признает границ там, где проявляется чувство. В доказательство этого она играет два ноктюрна Фильда – весьма произвольно и слащаво. Но после двух первых учениц она кажется Шопену почти артисткой, и он, ободрившись, хочет приступить к уроку. Однако маркиза находит, что на сегодня довольно. Она встает и приглашает его к маленькому столику, на котором сервирован завтрак. Правда, время обеденное, но она привыкла поздно вставать. Он усаживается в кресло напротив маркизы, а она начинает болтать. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем фортепианный урок. Она сдержанно злословит, потом начинает неумеренно хвалить «свою лучшую подругу» графиню Потоцкую. – Бедную Дельфину обвиняют во всех смертных грехах, но, уверяю вас, это из зависти! Она имеет слишком большой успех у мужчин: граф Флауто и сам дофин без ума от нее и готовы убить друг друга. Надо удивляться, как она умеет держать обоих в руках. Она прелестна, в ней есть что-то от малороссийских полей. И она, естественно, гордится своим успехом. Что ж? Гордость женщины в том, чтобы делать счастливыми других. – И маркиза де Пуатье бросает на Шопена вызывающий взгляд, точно признается, что и она не лишена этой гордости. Есть что-то унизительное в этом домашнем завтраке, которым ученица угощает учителя, и в том, что она, а не он распоряжается временем, предназначенным для урока. Из учтивости он выпивает чашку кофе, сидит еще несколько минут, потом уходит, сжимая в руке двадцать франков, полученных за то, что он услышал плохое исполнение двух ноктюрнов Фильда и злостную сплетню о графине Потоцкой. Четвертый урок, – но это уже последний, потому что больше нет сил, – дается шестнадцатилетнему отпрыску старинного рода маркизов Туан де Берголетт. В этой семье все артисты. Они происходят по женской линии от высокоодаренного рыцаря-трубадура Вилье де Лиль Адана. На стенах висят картины работы отца и старшего сына. В углу стоит арфа, на которой играют маркиза Берголетт и ее дочери. Но таланты семьи не передались младшему отпрыску, он откровенно туп и к искусствам питает отвращение. Особенно отталкивает его музыка. Сын маркиза не в состоянии взять на фортепиано два звука одновременно, несмотря на то, что уже больше года занимается музыкой. Его учителями были сначала воспитанник консерватории, друг Гуммеля, а затем и сам Гуммель. И тот и другой страдали меланхолией в период занятий с потомком Вилье де Лиль Адана. После часа занятий, во время которых юный маркиз, болтая ногой, рассеянно слушал своего учителя и шлепал рукой по клавиатуре, извлекая из нее случайные звуки, Шопен простился с ним навсегда. Придя домой, он прилег на свою оттоманку и просто лежал неподвижно бог знает сколько времени. Он просил Гасгона никого не принимать, укрылся пледом, но никак не мог согреться. И пришел в себя, когда уже стемнело. Восемьдесят франков! Конечно, это богатство! Но какой ценой оно добывается! Неужели и Живный и Эльснер вот так мучились? Нет, у них были совсем другие ученики. Почему же здесь все так странно? Зачем учатся эти светские дамы? И платят такие большие деньги! Вечером его ждали у Ротшильдов. Должна была петь графиня Потоцкая. Но он решил остаться дома. Ему надо было закончить этюд, начало которого далось так легко. Да и середина была уже готова. Теперь следовало перейти к концу, более насыщенному и мрачному, чем начало. Но Шопен ничего не мог придумать в этот вечер: в ушах смешивались фразы из ноктюрнов Фильда, мотивы, сыгранные бойкой баронессой де Шаронн, слышался гул педали, рявкающие нечаянные удары по клавиатуре, извлекаемые колодообразным молодым маркизом. Все это заглушало, убивало едва родившуюся мелодию. Вечер пропал зря: ни о каком сочинении не могло быть и речи. Фриде-рик захлопнул крышку фортепиано и попросил Гастона подать ему одеться. Так кончился первый день его педагогических занятий.Глава одиннадцатая
Но постепенно он привыкал к урокам, и они уже меньше утомляли его. Он постиг гот неизбежный закон, в силу которого даже у самого удачливого педагога на одного способного ученика попадается несколько средних и даже тупых. Он примирился с этим. Чувство неловкости, протестующей совести, сознание, что он напрасно берет деньги у людей, которым ничего не может дать, тоже постепенно проходило. В конце концов, если богатые дамы желают во что бы то ни стало учиться трудному и недоступному для них искусству, это их дело, и не ему отговаривать их от этого. Он должен только добросовестно исполнять свой долг: стараться втолковать ученицам несколько здравых понятий о музыке и приучить их хотя бы не профанировать ее. Вскоре он понял, что за час подобных усилий двадцать франков– совсем недорогая плата. Больше трех-четырех уроков в день он не мог выдержать. Ему необходимо было также отвести себе хоть два дня в неделю для собственной работы. Дни уроков следовало исключить: как только, он пытался сочинять в такие дни, утомление валило его с ног. Сердце стучало, и от слабости и возбуждения он не мог заснуть до рассвета. С горечью думал он о том, что главное дело его жизни почти заброшено, он должен отдавать ему лишь свободные часы! Среди дневной сутолоки эти мысли недолго тревожили его. Но по ночам, лежа без сна в своей одинокой комнате, когда всякая болезнь обостряется, а все трудное, тяжкое вырастает в воображении до степени трагического, Фридерик приводил в отчаяние и со слезами спрашивал себя, долго ли продлится подобная жизнь. Он точно попал в ловушку, из которой невозможно выбраться. Он, который всегда был свободен, должен делать то, что ему не по душе! И поддерживать свое физическое существование медленным духовным самоистреблением! Никто не знал его тайных мук, у него не было привычки жаловаться. Может быть, именно оттого он и пользовался такой симпатией в различных кругах парижского света, что обладал редким свойством – умением не обнаруживать свою внутреннюю печаль. Он понимал, что никому нет дела до его страданий и что даже самоё теплое участие со стороны чужих людей наполовину притворно. Поэтому он никому не рассказывал о Варшаве и о своей тоске, ни с кем не делился воспоминаниями, никому не поверял надежд. За это его новые знакомые могли быть ему только благодарны. Он догадывался, что люди редко понимают друг друга и что между тем, кто жалуется, и тем, кто выслушивает жалобу, почти всегда лежит пропасть, тем более что один редко может помочь другому. То, что связывало его с Титом или Ясем, возникло в результате многолетней, глубокой дружбы, родившейся в детстве, в одинаковой среде, при одинаковом воспитании. А между Фридериком и его парижскими знакомыми не было этой внутренней, почти кровной связи. Даже с Листом, который любил его, он не мог быть вполне откровенным. Он скучал без Листа и его музыки, но не мог открыть ему свою душу. Все же замкнутость Фридерика оказала ему услугу. Он был самый необременительный человек в том обществе, в котором жил. Он так приветливо принимал каждого, так живо откликался на чужое признание (никогда ни о чем не расспрашивая) и так мало говорил о себе, что собеседник восхищался его любезностью, умом, а так как люди больше интересуются собой, чем другими, то внимание Шопена к их нуждам и умалчивание о своих собственных являлось для ни доказательством редкой душевной деликатности. Может быть, один Лист огорчался скрытностью Фридерика, но сам по-прежнему доверял ему свои тайны. Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал. Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами. Случались у него и приятные уроки. Одна из его учениц, русская княгиня Обрезкова, страстно и восторженно любила музыку и фанатически выполняла все указания Шопена. У нее были плохие руки, их так и не удалось поставить правильно. Но, несмотря на это, она добилась больших результатов в короткое время. Она довела свое рвение до того, что заучивала упражнения, как набожный послушник читает заданные молитвы, веря всей душой в их благое действие. Она даже пыталась сознательно отнестись к своим упражнениям, что, как известно, редко бывает с начинающими учениками. Был еще один урок у Фридерика, доставляющий ему удовольствие, – с маленьким сыном итальянского консула Джанни Филиппо, талантливым от природы, музыкальным, склонным к импровизациям. Шопен не мешал ему фантазировать у рояля, хотя и стремился приучить к дисциплине избалованного любимца, единственного сына, который делал в доме все, что хотел, и в музыкальных занятиях был так же неукротимо своеволен, как и во всем другом. Порой он просиживал у рояля по нескольку часов, и его нельзя было отвлечь никакими посулами; в иные дни он не подходил к инструменту, поддавшись внезапному охлаждению к музыке. Шопену пришлось вести войну с этим мальчиком. Когда же удалось приручить своевольного Джанни, занятия прекратились – его отец уехал в Смирну и увез сына с собой. Маркиза де Пуатье также сделала некоторые успехи. Правда, она по прежнему предпочитала болтовню урокам, но Шопен постепенно обрел твердость в обращении с учениками и не позволял маркизе вставать с места прежде, чем урок окончится. Она подчинялась неохотно: глаза у нее сами собой закрывались. – По-моему, час музыкальных занятий – это пытка! – жаловалась она подругам, но занятий не прекращала. Все же заниматься с ней было трудно. Она усвоила привычку во время игры сильно раскачиваться из стороны в сторону и часто касалась Фридерика обнаженным плечом. Он не решался высказать ей свое неудовольствие этой раздражающей манерой. Да и нельзя сказать, чтобы он был так уж недоволен: в конце концов, ему было только двадцать два года! Но деловая атмосфера не налаживалась. В довершение всего хозяин дома начал появляться на уроках и смотрел на Шопена волком – не потому, что подозревал молодого учителя в чем-нибудь дурном, просто он хорошо знал свою жену… Эти занятия прекратились сами собой: летом маркиз увез Маргариту в Италию, а осенью Шопен не получил обычного приглашения и не стал осведомляться о причине этого. Потеря урока не огорчила его; вскоре ему представилось возмещение, хотя бы денежное: старый английский джентльмен присоединил к своим чудачествам еще одно новое – он пожелал заняться игрой на фортепиано, и Шопен стал разгибать его застарелые, сведенные ревматизмом пальцы.Глава двенадцатая
Образ Констанции расплывался в памяти, и как Фридерик ни старался сохранить его, как ни уверял себя, что продолжает любить, пусть не с прежней силой, но так же чисто и искренне, все связанное с милой польской панной становилось воспоминанием. В сердце осталась зазубрина, но ведь не эта одна! И вот наступил день, когда, просматривая ларжетто своего первого фортепианного концерта, он подумал о том, что оно уже ни для кого не предназначается, и зачеркнул посвящение. Было ли то изменой? Ведь не он, а Констанция первая разорвала связывающие их узы. Когда-то он был уверен, что ларжетто – образ Констанции. Но это образ самой любви. Те любовные признания и пламенные клятвы – нельзя вычеркнуть. Но той, которая изменила ему, они больше не принадлежат. Пусть же они останутся в музыке неизменными, ни к кому не обращенными, пусть это будет только память о юношеской страсти. Стало быть, и Дельфина когда-нибудь исчезнет из его памяти? Да, и Дельфина… Любя Констанцию, он не предвидел конца своему чувству. Теперь – увы! – предвидит. Как это грустно! Но это не мешает ему восхищаться Дельфиной Потоцкой, испытывать волнение, думая о ней, не опускать с нее глаз, когда они бывают вместе. Она не следует за модой: у нее своя прическа, свой покрой платья. Другую это, может быть, сделало бы неуклюжей и странной, ее только красит. У нее свои простонародные словечки, которые она так искусно вставляет в изысканную светскую речь, что они совсем не кажутся вульгарными. Многие молодые аристократки подражают ей, в том числе Мари д'Агу, но когда «белокурый ангел» иногда сбивается на польско-украинский жаргон, это режет слух. Впрочем, слух Шопена, но не Листа. Воспоминания о родине и музыка – вот что связывает Шопена с Дельфиной. Однажды, прощаясь с ним, она сказала взволнованно, со слезами на глазах: – Ах, милый пан, что за чудный вечер я провела сегодня! Это так напомнило мне детство и Варшаву! Когда-то мы опять увидим ее! В другой раз она открыла свой золотой медальон и показала Фридерику портрет девочки, маленькой Дельфинки. – Не правда ли, мила? – спросила она. – Мне говорят: – Что за фантазия – носить на груди свой собственный портрет? – А я отвечаю: – Разве это я? Той, счастливой дивчинки давно нет на свете! И спрятала портрет на груди. – Здесь так душно! – говорит она Шопену. – А на улице весна, я отпущу карету. Так хочется прогуляться пешком! Гиллер играет что-то чинное. Фридерик видит, как Дельфина поднимается с места и выходит. Она бросила беглый взгляд на Шопена, но, кажется, никто не заметил этого. В первый раз музыка не производит на него никакого действия. Люди вокруг неподвижны, как мумии, у всех одинаковые лица. Гиллер играет бесконечно долго. Наконец он встает, кланяется, ему хлопают безжизненно громко. Фридерик выходит, задев столик с вазой. Она покачнулась, но не упала. Только на воздухе ему становится легче. Разнообразный шум улицы вливается в уши. Женский смех раздается рядом. Дельфина берет его об руку. На ней белая мантилья, опушенная легким мехом. Уже темно, но городской гул только усиливается. Они входят в Люксембургский сад. – Как хорошо! – говорит Дельфина. – Я иду с другом детства и болтаю о чем хочу. Как мы молоды! Ты, конечно, моложе меня. Но не намного. Ты не сердишься, что я говорю тебе «ты»? – Я? Сержусь? – Что может быть восхитительнее такой прогулки! Только надо пройти дальше, вон в ту аллею – там совсем нет людей. Ты не думай, это не каприз, а потребность вернуться к старому, к прежним, вольным годам. Мне так душно, скучно всегда, вот уже почти десять лет, как мне невыносимо скучно, – отчего это? Отчего я не могу веселиться, как эти девушки-продавщицы, которые так звонко смеются по утрам, когда идут на работу? Впрочем, может быть, и им невесело? Я ведь тоже часто смеюсь. Я делаю неимоверные усилия, чтобы скрыть скуку, от которой я умираю. И чтобы развеять ее, чего я только не придумываю! – Он внезапно замолчала. – Только пение дает мне силу жить! – Отчего же вам скучно? Она остановилась. – Не надо так! Разве я твоя госпожа, а ты мой управитель? – Отчего же тебе скучно? – Отчего? Разве я знаю, отчего? Нет, знаю. А разве ты никогда не скучаешь? – Никогда. – Неужели? – Ни одной такой минуты не знаю. Если я один, я мечтаю, читаю. Но главным образом работаю. – Вот и мне надо работать, как этим швейкам. – Мне кажется, скука – это величайшее несчастье для человека. Если бы я стал скучать, я не мог бы жить! – Вот и я не могу! – Ну, что вы… что ты, пани Дельфина! К ним подошла старая цыганка и на ломаном наречии предложила графине погадать. – Ну тебя! – брезгливо отмахнулась Дельфина. – Ступай! Мне уже гадали. И я сама умею гадать! Она сунула цыганке монету, и та отошла, бормоча. – Раньше я любила вот таких колдунов, – оказала Дельфина, когда они свернули в широкую боковую аллею, – я в детстве постоянно вертелась среди них, бывала с отцом на всех ярмарках. Сестры не любили ездить с нами, а я упрашивала отца. И всегда я толкалась среди возов с арбузами, у палаток с монистами и лентами. Может, из-за этого я так громко говорю всегда? Пан Мечислав стыдился меня в первое время после нашей свадьбы. И все спрашивал: нельзя ли не горланить? Все я усвоила, все светские премудрости, только говорить тихо я так и не научилась! – Но ты совсем не громко говоришь! – Спасибо. Ты такой милый! – Она прижала к себе его локоть. – С тобой я все равно что наедине с собой! – Лестно! Стало быть, ты меня совсем не замечаешь? – Глупый! Вот глупый! Я хотела сказать, что с тобой легко дружить! Это слишком большая милость с ее стороны… – Я верила в знахарей, – продолжала Дельфина, – и крепко верила. Больше, чем в докторов, которые бывали у нас в доме. Однажды утром я побежала к знахарке. Это было после моей брачной ночи… – У нее задрожал голос. – Я шла к колдунье Магдалене Бек, чтобы выпросить у нее отраву для моего мужа! – Что? – У нас в деревне три молодые бабы отравили своих мужей. Одна – совсем молоденькая, вроде меня. Я не знала, что потом с ними было. От меня скрыли. Я и решила поступить, как они. – Боже мой! И это правда? – Чистейшая. Старуха сначала отказывалась, но я показала ей агатовую брошку, подарок матери, и она приготовила зелье, предварительно взяв с меня страшную клятву, которую я произнесла трижды. Я оставила у колдуньи брошку и побежала домой. Весь день я дрожала… Не забывай, что мне было только шестнадцать лет. Не верила, что могу совершить злодеяние. Но оно все-таки совершилось… – Как! – С приближением вечера меня, опять охватил ужас, и моя совесть утихла. Я должна была довести до конца задуманное либо выпить зелье сама. В одиннадцать часов пан Мечислав потребовал свой вишневый настой, который он всегда пил перед сном, я вызвалась отнести ему стакан и всыпала туда свое зелье. – Не может быть! – Пан выпил и тут же заснул. Но, как ты можешь догадаться, то не был сон смерти. Колдунья, однако, на другой день скрылась куда-то. – Что же было дальше? – опросил Шопен, переведя дух. – Ничего особенного, – со вздохом ответила Дельфина. – Ужас совершенного я почувствовала позднее и благодарила бога, что он спас меня от непрощенного греха. Но в молитвах не преминула упрекнуть всевышнего, что он сам допустил грех по отношению ко мне, неплохой дивчине, и позволил загубить мою молодость! – Ах, пани Дельфина! – Мама видела, что я несчастлива, и постоянно повторяла, что мой муж самый богатый человек во всей Польше. – Когда-нибудь, – говорила она, – ты оценишь это! – И ты оценила? – Что? Да. Через восемь лет мне все-таки удалось выговорить себе хоть какую-нибудь свободу. На время я избавилась от него. Но мне все равно скучно. Я богата, живу в роскошном дворце, разъезжаю по разным странам – ну, и слава богу: это лучше, чем быть бедной, как те мои бабы-отравительницы! Но все равно мне тошно! Я стараюсь развлекаться, исполняю все свои капризы украдкой, конечно, – как только раба может, имею все, о чем мечтают глупые женщины, но не живу! Ей не надо было рассказывать больше: он совершенно ясно представил себе ее жизнь, все эти восемь лет, и глубокая жалость как бы определила его чувство к ней. Она стала еще недосягаемее для него. Теперь было бы кощунством надеяться на что-то, просить ласки. Бедная купленная жертва была ему дорога как сестра. – Не думай обо мне слишком хорошо, – сказала она, как бы отгадав его мысли. – Несчастливые люди опасны. Они очень портятся. Они говорят себе: «А! Мне плохо, меня унизили и продолжают мучить. Так и я отплачу вам! Я буду искать утешения, где возможно, и уж никому не буду верить, но стану издеваться над всеми. Я буду мстить тем, кто даже не виноват передо мной!» – Что бы ты ни делала, ты не можешь быть виновата! – Посмотри-ка, все уже разошлись, мы одни остались, вот хорошо! И должна тебе сказать, – продолжала она с живостью, – что если бы не пение, я отравилась бы сама. Это единственное, что меня поддерживает! – Я уже встречал одну такую девушку, – сказал Фридерик, – она была крестьянка. Для нее песня была всем на свете! И он рассказал про Ганку Думашеву. Дельфина была растрогана. – Ах, что за прелесть! – воскликнула она, – пятнадцать лет! Как я была счастлива в эти годы! Пускала венки по реке в Троицын день, мечтала. Но недолго это длилось… В аллее было совсем темно. И некстати вспомнился ботанический сад в Варшаве. – Послушай, – сказала Дельфина, снова взяв его под руку, – ты ведь также одинок в этом городе! У тебя есть приятели, но я знаю ее, эту парижскую дружбу! Да и одной дружбы мало! Тебе нужна любовь, любовь женщины… Пусть она не будет твоей женой, пусть она далека от идеала, но она любит тебя всей душой и, ничего не требуя, сделает все, чтобы хоть немного скрасить твою жизнь! – Дельфина, неужели вы?… – Что ты скажешь на это? Ведь я давно тебе нравлюсь– и сильно, я заметила это. Ты такой чистый, гордый, не похожий на других, ты гораздо лучше меня, но разве только самые лучшие имеют право на счастье? Она села на скамью и указала ему место рядом с собой. – Обними меня крепче, – сказала она, – ты недостаточно крепко обнимаешь! Ты думаешь о чем-то другом? Или о другой? – Ах, нет, Дельфина, совсем не то… – Да-а? – протянула она. – Ну, хорошо… – И тут же в непосредственном порыве зашептала: – Веришь ли, в моей жизни никто не был для меня истинным другом. А то, что называют девичьей отрадой, – любовь, ожидание – вообще не выпало мне на долю… …Вот и луна взошла. Ты знаешь, я совсем не хочу возвращаться к себе. Будем гулять всю ночь, вспоминать реку Утрату. Ты – бедный мазовецкий хлопец, а я – дивчина с украинских полей.Глава тринадцатая
Если бы в памяти оставалось только хорошее! Например, июньский день на реке вместе с Дельфиной и Винченцо Беллини. Лодка мерно покачивалась на воде, берега медленно удалялись. Солнце жгло вовсю, но близость воды освежала, а они трое радовались всему: и всплескам воды, и солнечной ряби, и крикам пролетавших птиц… Река, по-видимому, кишела рыбой. Недаром вдоль всего берега почти плечом к плечу сидели неподвижные люди в широкополых шляпах и с удочками в руках. Итальянец-лодочник греб по направлению к темному массивному строению, которое несколько омрачало идиллический пейзаж. То был монастырь, основанный в средние века. В нем находился орган, на котором, по преданию, играла однажды святая Цецилия, покровительница музыки: будто бы она заменила внезапно захворавшую монахиню в один из богослужебных дней. Дельфина Потоцкая непременно пожелала увидеть этот орган. – Я знаю много таких легенд, – сказал Беллини. – Боги не гнушаются земными повседневными делами и приходят на помощь людям, заменяя их в важные моменты их жизни. – Бог с ними! – сказала Дельфина. – С кем? – шутливо переспросил Беллини. – С богами, что ли? – Давайте лучше петь! – Узнаю графиню! Для нее нет более милого занятия! – Сегодня я не графиня. Достаньте гитару и пойте! – Подождем немного. Здесь слишком много; лодок! – Ну и что же? Разве у вас на родине это помеха? – Там – другое дело! Беллини часто видал графиню Потоцкую в салонах, удивлялся ее гордой, царственной осанке. Правда, она была с ним очень проста и мила. Она-то и предложила ему эту загородную прогулку втроем, зная, что он симпатизирует Шопену и в свою очередь нравится ему. Но он не ожидал увидеть в ней такую перемену. Как скромная горожанка, она надела прюнелевые башмачки, простенькую мантилью, повязала волосы газовым шарфом и вот катается на лодке с молодыми людьми. – Есть такая теория, – сказал Винченцо, – по которой живые существа переживают ряд превращений, человек становится птицей, рекой, деревом, другим человеком… Если бы это зависело от нас, графиня, кем бы вы хотели стать? – Почему вы думаете, что я не нравлюсь себе в моем настоящем виде? – Всякий человек хотел бы, хоть на время, переменить свой облик. – Я хотела бы стать рекой, – сказала Дельфина, – или нет, облаком… Право, вы задали мне трудную задачу! – А вы, Фридерик? В кого бы вы хотели превратиться? Шопен очнулся от задумчивости. – Я? Ни в кого. Мне и так прекрасно. – Теперь уж я знаю, – перебила Дельфина, – надумала. Я хотела бы быть… музыкальным произведением. Например, баркароллой. Какое чудесное существование! Или серенадой! – Но разве музыкальные произведения существуют сами по себе? – Как? – Без того, чтобы их исполняли? – Конечно. Они созданы – и этого достаточно. А исполнители всегда найдутся. И если меня сотворил господь бог, почему бы не желать быть созданной композитором? Разумеется, если он талантлив! – Однако это довольно кощунственное сравнение! Но Беллини очень понравилась мысль Дельфины, и он даже представил себе небольшую одноактную оперу фантастического содержания, в которой действующие лица были бы Баркаролла, Серенада, Романс. Сколько музыки! И какой благородный предлог для мелодий всякого рода! Винченцо Беллини минуло тридцать два года. Но, стройный, бледный, густоволосый, он походил на юношу. Он был слаб здоровьем. Дописывая партитуру своей «Нормы», которая стоила ему многих трудов, он меньше всего думал, что эта опера обойдет все европейские сцены, а в Париже ему будет устроен торжественный прием. Его возили по салонам, заставляли играть отрывки из «Нормы» и из других опер, задавали вопросы, на которые он не мог и не хотел отвечать. Он скоро почувствовал утомление. Все лица слились перед ним в одно большое, притворно улыбающееся лицо с выжидающими, чего-то требующими глазами. Его выручила графиня Потоцкая, уведя на время из этого общества и завладев им сама. Она познакомила его с Шопеном и предложила встречаться всем вместе, чтобы музицировать. Шопен окончательно покорил его. Беллини говорил, что в музыке Шопена много итальянского, и удивлялся, с какой интуицией этот польский музыкант постиг чужую музыку, не зная самой страны. Со своей стороны Шопен восхищался операми Беллини, ценя в них благородное изящество и задушевную, трогательную певучесть. Из воды выпрыгнула маленькая рыбка. – Вот любопытная! – засмеялась Дельфина, погружая в воду свою тонкую белую руку. – Ну, чего выскочила? Не видала красивой девушки и ее дружков? – Вы спугнули ее, – сказал Беллини. – Ничего! Еще раз выплывет! И она и Беллини засмеялись. Фридерйк почти не принимал участия в разговоре и только подставлял разгоряченную голову поднявшемуся ветерку. Давно у него не было так легко на душе. Оттого он и говорил мало. Благословенный день! Все благословенно: и встреча с Дельфиной, и эта прогулка на чистом воздухе, напоминающая давние варшавские гулянья, и остановка в маленькой рощице, где они с Дельфиной дожидались Винченцо, ушедшего искать лодку, и долгий поцелуй в тени большого клена… Не дождавшись Беллини, Дельфина запела сама. Мелодия была незнакома Фридерику, и он решил, что это одна из венецианских баркаролл, которые Дельфина могла слышать в Италии.Глава четырнадцатая
Или другие, такие же светлые! Но бывали и иные впечатления, омрачавшие летние дни и особенно ощутимые осенней и зимней порой. И хуже всего было то, что огорчения ему приносила все-таки Дельфина. Наедине с ним она была доброй, нежной, любящей. Ее суждения о музыке, которую она могла слушать часами, переносили его в дни ранней юности, к Титу Войцеховскому и Людвике: они так же самозабвенно внимали ему. Самозабвенно, но не бездумно: они помогали ему иногда развить неокрепшую мысль. Так слушала и Дельфина. А когда она пела сама, он так неудачно выдала меня замуж! – так объясняла она эту преданность. – Когда мы были детьми, она больше любила Людмилу и Наталку! Всю следующую неделю Дельфина была неуловима, а Фридерик, долго и мучительно размышляя, пришел к выводу, что объясняться с Дельфиной не стоит. У него в семье никогда не бывало ни объяснений, ни ссор. Недоразумения между членами семьи не возникали; если кто и переживал что-нибудь тяжелое, то про себя, молча, до тех пор, пока это не проходило, а в присутствии близких сохранялось ровное настроение. К этому приучила их мать, не наставлениями, а собственным примером. Почему же он должен быть нескромен по отношению к Дельфине? Лишь потому, что это касается его самого? Но она не окажет правды потому, что запуталась. И весь вопрос в том, принимает ли он это или нет. Он еще размышлял, как ему быть, как вдруг получил от нее странную записку, не похожую на ее другие милые напоминания о себе. Он застал ее в слезах. – Вот еще напасть на мою голову! – сказала она. – Пан Потоцкий приехал вчера совсем неожиданно и увозит меня в Голландию. Там на выставке я буду фигурировать как «Царица тюльпанов». Но это еще не все! После Голландии мы уезжаем в Польшу, и теперь уже неизвестно, когда я вернусь в Париж! Фридерик молчал. – Ты не думай, пан Мечислав неплохой человек! Он же не виноват, что я его не любила. А сейчас он решил, что надо напомнить о себе… может быть, ради моей пользы… Но ты будешь вспоминать обо мне, не правда ли? – Вспоминать! – Ну да! Неблагодарный! Всю мою нежность к тебе! Неужели забудешь? Она внимательно посмотрела на него. – Так и есть! Тебе уже наговорили про меня. Но клянусь опасением моей души… Она горько заплакала. – Я верю тебе, – сказал Фридерик. – Не в этом дело. Но ты прощаешься со мной? – Как же иначе? _ И у тебя не хватило бы решимости?… – Погоди, я понимаю… Ах, Фрицек, что мне тебе оказать? С тобой я всегда была откровенна. Даже если это и вредило мне… Выслушай меня, дорогой! Пан Мечислав никогда не даст мне полной свободы, и если бы я осмелилась открыто разорвать с ним, это было бы ужасно для меня. Когда мы разъехались, между нами состоялось нечто вроде договора. Я обещала вести себя умно, чтобы злые слухи не подтверждались и не достигли степени скандала, он же обещал надолго оставить меня в покое и закрепить за мной сто тысяч годового дохода… – И от этого ты не можешь отказаться? – Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой? – А теперь ты свободна? – Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так… Она посмотрела на него долгим взглядом. – Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее! Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений. – Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?Глава пятнадцатая
Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы. Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет. В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты. Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал. Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора. – А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель. – Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь? – Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю. – Так ты думаешь, что и я забыл? – Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас! Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая! Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!» Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение. Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать. Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства. Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет. Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал? Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась. – Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его! Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его. Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, чтоневыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул. – Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.Часть вторая
Глава первая
Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих. Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов. Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе. Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других. У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье. Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь. – В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт? – В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать? – Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет. – Ведь это полезно пережить много тяжелого. – Пожалуй! – Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет! Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена! – Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью! Шопен улыбнулся. – Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу. – А по-моему, здесь с жиру бесятся! Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь! – Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка! – Она всегда была удивительная… – Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника… И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики. Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его. – Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился. – Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества! – Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо. – Ну, а она? Видел ли ты ее? – У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце. – Нисколько не болит. Я желаю ей счастья. – Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет. – Жаль… А… Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет! – Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа? – Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники. – Все те же? Грессер? Безобразов? – И те и другие. Грессер женился… И опять расспросы о родителях, о друзьях. – За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал. – Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась? – Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим… Матушиньский всматривался в Шопена. – А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь! Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше. – Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!» – Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь! Шопен все время пытался перебить Яся. – Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться? – Как? Ты имел возможность! – Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью. – Ну? – Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать! – А ты еще не доказал? – Пока нет! Но цель моей жизни в этом! – Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов! В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только! Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце. – И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине. – Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго. – Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой! – Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.Глава вторая
Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами. На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж. Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге. Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке. А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма». Высказывания профессиональных музыкантов нередко вызывали в любителях раздражение: им казалось, что музыканты слишком все упрощают, Любители не могли верить, что во время сочинения музыки не обязательно видеть перед собой «разные картины», что звукоподражание не есть величайшее достижение композитора, что можно сочинять без помощи фортепиано и так далее. Они всегда спрашивали композитора, что именно он хотел изобразить или выразить своим сочинением, и обижались, если он не умел достаточно убедительно ответить на этот вопрос. Но рассуждения и разговоры о музыке велись постоянно, и спорящие полагали, что именно их толкования помогают музыкантам «найти» себя. Немудрено, что в присутствии Мендельсона и его приятелей, пришедших к доктору Мюлленбергу, наиболее уважаемые и деятельные любители города Аахена постарались не уронить себя в глазах почтенных гостей и спорили особенно горячо. Они даже подготовились: прочитали трактат о музыке критика Фетиса и его новые статьи, а также рецензии Рельштаба – критика и поэта, живущего во Франции. Повинуясь своей общительной натуре, Мендельсон принимал участие в этом дружеском диспуте. Правда, он разочаровал своих почитателей, сказав, что увертюру «Сон в летнюю ночь» он писал в состоянии «чрезвычайной ясности и трезвости ума». Это в семнадцать-то лет! Жена доктора Мюлленберга, муза Аахена, горячая и чувствительная натура, сердито тряхнула локонами. Она не понимала этой скрытности великих людей, этого желания казаться хуже, чем они есть. Она обратилась к Шопену, который был не так знаменит и внушал меньшую робость, прося его объяснить причину странной прозаичности тех, «кто является воплощением поэзии в своих творениях». Шопен ответил, что, по его мнению, обе стороны правы, так как говорят об одном и том же, только понимают это по-разному. Вдохновение действительно владеет художником и захватывает его целиком, но это происходит не так, как многие себе представляют: без помрачения сознания, без «судорог восторга», и вполне уживается с трезвым состоянием ума. Не говоря уже о том, что творчество художника есть труд, не менее продолжительный и тяжелый, чем, например, труд рабочего. Все это он высказал вежливо, но не очень охотно, как человек, который не считает нужным говорить о вещах давно известных. Его объяснение не удовлетворило присутствующих, а сравнение с рабочим показалось кощунственным. Но по лицу Мендельсона были видно, что он явно разделяет эту оскорбительную точку зрения, а Гиллер улыбался, как будто его забавлял провинциальный спор об устаревших и давно решенных вопросах. Госпожа Мюлленберг молчала, но в течение вечера несколько раз взглядывала на Шопена с презрительным любопытством. Он занимал ее, она отметила про себя, что он должен нравиться женщинам, но его рассуждения возмутили ее. Вот выскочка! И самомнение какое! Конечно, у кого нет таланта, тому и приходится работать до седьмого пота, но гении-нет, они парят в небесам! Она не знала сочинений Шопена, но читала рецензии на них Фетиса и Рельштаба. Фетис хвалил его музыку, хотя и упрекал за излишества в гармонии и капризные ритмы. Рельштаб откровенно бранил Шопена, называл некоторые его приемы недопустимыми и уверял, что если бы эти сочинения попались на глаза знатоку, то он разорвал бы их и клочья. Наконец критик объявлял своим читателям, что он сам рвет на куски сочинения Шопена (разумеется, мысленно), да еще попирает их ногами! Это был единственный отрицательный отзыв о музыке Шопена, но он доставил госпоже Мюлленберг некоторое удовольствие. «Эти модные виртуозы, разодетые, как денди, – думала она, – изобретающие разные штучки, чтобы заменить этим недостаток таланта, мы их знаем! Они бывали здесь, у нас!» – Генриетта! – раздался из другого угла комнаты голос ее мужа, – не сыграешь ли ты нам? – Гости присоединились к этой просьбе. Госпожа Мюлленберг тряхнула локонами, подошла к арфе, стоящей в готовности, уселась и, склонив голову набок, провела обеими руками по струнам. Арфа была настроена еще с утра. Госпожа Генриетта сыграла два этюда Герца в собственном, очень недурном переложении и вариации на тему песенки Дездемоны «Об ивушке». Она раскраснелась. Гости аплодировали ей, Шопен также. Он приветливо улыбался. «То-то!» – подумала Генриетта. Ее брат, юрист по профессии, очень удовлетворительно, хотя и слишком мрачно, спел две песни Бетховена. Этим кончилась любительская программа. Все взоры устремились на Мендельсона и его товарищей. Мендельсон не заставил себя долго просить и Гиллер также. В Аахене их слышали не раз, и, как всегда, их игра вызвала почтительные возгласы, вроде: «Это бесподобно!» Да, бывают редкие минуты в жизни человека! Господин Мюлленберг сказал Мендельсону: – И вы можете утверждать, что не испытывали ничего исключительного, создавая этот шедевр? – Мендельсон улыбнулся вместо ответа – он был в хорошем расположении духа – и сыграл две «Песни без слов», свои последние пьесы. Их отдельные названия – «Прялка» и «Весенняя песня» – вполне удовлетворили хозяев и их друзей. Настала очередь Шопена. Хозяева ждали, что он откажется, но он по первой просьбе сел за рояль. Он только задумался, перед тем как начать играть, потом опустил руки на клавиши. Он играл свой ноктюрн ми-бемоль-мажор, написанный в первые парижские месяцы. Ноктюрн был тихим, медленным, светлым и ясным. Знакомые с ноктюрнами Фильда, аахенские любители подумали сначала, что это одно из подражаний Фильду. Но очень скоро поняли, что это не только не фильдовская ночная музыка, но до известной степени ее отрицание. Они не могли бы объяснить, что именно отличает эти благородные звуки от изящных, тонко отделанных ноктюрнов Фильда, хотя и чувствовали, что в расположении аккордов и в самой мелодии, одновременно и поющей и играющей, есть что-то новое, никогда прежде не слыханное. Одна мысль возникла у них: ночной пейзаж Фильда был хорош именно как нарисованный пейзаж, как идиллическая картинка, добросовестно и законченно выполненная художником. Но то, что разворачивал перед ними Шопен, было подлинной картиной природы, спокойным течением ночи, ясной, тихой, дышащей под звездными небесами, полной воздуха и серебристых бликов. Это на стену не повесишь! И человек, охваченный дивным покоем, невидимый здесь, но господствующий во всем, благословлял эту тихую ночь. Генриетта внимала музыке, не поднимая глаз. Ей было невыносимо стыдно. Этот человек, поднявший их всех на такую высоту, мог на одно мгновение показаться ей ничтожным! Она осмелилась думать о нем как об одном из тех франтов, которых можно удостоить своим вниманием именно потому, что не уважаешь их! Она боялась поднять на него глаза, только слушала, ловя каждый звук. Она чувствовала себя очищенной, освеженной. Но она твердо знала, что не сможет больше ни глядеть на него, ни говорить с ним. И действительно, в течение всего вечера она была странно молчалива, сидела в дальнем углу и куталась в шаль. К счастью, к ней не обращались, все были заняты приезжими. Наконец стали прощаться. Госпожа Мюлленберг не вышла их проводить, ссылаясь на внезапное нездоровье. Они спускались по лестнице, а она стояла в дверях, прислушиваясь к их шагам и голосам. Ее муж, вернувшийся через четверть часа, застал ее в той же позе.Глава третья
В конце июля тысяча восемьсот тридцать пятого года по одной из улиц Карлсбада шла пожилая чета. Смуглый мужчина, седой, но худощавый и еще стройный, вел женщину небольшого роста, в шелковой мантилье. Кружевной лионский шарф покрывал ее рыжеватые волосы. Изредка она с беспокойством взглядывала на своего спутника. Это были родители Шопена, расставшиеся с ним пять лет тому назад. – Как ты думаешь, не разминемся ли мы с ним? – спрашивала пани Юстына, – не лучше ли было бы подождать дома? – Ты сама сказала, что лучше выйти навстречу, чтобы время шло быстрей. – Пан Миколай улыбнулся. – У нас все делается, чтобы обмануть здравый смысл! – Ведь он не предупредил нас, захотел сделать сюрприз! Несколько ночей не спал в дороге, чтобы нас поскорее увидеть! – Хороший сын обязан поступать так! Но пан Миколай и сам волновался. Он всматривался вдаль, щурился, оглядывался по сторонам. Пани Юстына сказала: – Завадский предупредил, что они пойдут пешком. Но, может быть, в последнюю минуту возьмут карету? – Нельзя было условиться как следует! – проворчал пан Миколай. Он уже чувствовал боль в ноге, из-за которой приехал сюда, – это был предлог для свидания с сыном. Его волнение усиливалось. Мысль о злобном духе, который из мести хочет отнять у него сына, все время не оставляла его. И теперь он вспоминал зловещую испанскую пословицу: «Между устами и чашей всегда найдется место для несчастья!» Сколько раз так бывало: люди долго не видятся, тоскуют, мечтают о встрече, вот она близка. И в самую последнюю минуту что-то случается! – Напрасно мы не взяли Генрыся с собой. Вот обрадовался бы Фрицек! Пани Юстына уже беспокоилась о внуке, оставленном в гостинице, на попечение дежурной горничной. – Очень нужно будить ребенка! Успеет насмотреться! Минуты ожидания были томительны. – Завтра начнешь принимать ванны, – сказала пани Юстына, – не стоит пропускать! – Да, да! – сказал он, обрадовавшись возможности отвлечься, – доктор говорил, нельзя медлить… А эти особняки очень красивы. Посмотри-ка, венецианское стекло! – Немножко напоминает Бельведер… – Отчего ты так спешишь? Время есть. – Разве я спешу? – Ты просто мчишься. Я с моей ногой не могу поспеть за тобой. Так, ты говоришь, напоминает Бельведер? Ну, нет, далеко до Бельведера! Колонны не те… А этот домик точь-в-точь как у Войцеховских. Жаль, что нет здесь Тита! – Да, – сказала пани Юстына, устремляясь вперед. – И девочки не могли приехать… Все семья, заботы… Однако, милая, не Завадский ли вон там, напротив, на том углу? Довольно далеко, но я вижу… Конечно, Завадский… и с ним… – Да, это они, – сказала пани Юстына и пошла медленнее. Через несколько дней Шопен писал сестрам: «Наша радость неописуема! Обнимаемся и целуемся-и что еще можно сказать? Жаль только, что мы не все вместе! Как, однако, бог милостив к нам! …Ни о чем другом не думать! Наслаждаться счастьем, до которого дожил! Мы вместе выходим на прогулку, ведем мамочку под руку, говорим о вас… Родители те же, все те же, только немножко постарели! Все те же привычки, среди которых я вырос, та же рука, которую я давно не целовал… От радости я задушу вас вместе с зятьями, самые мои дорогие существа на этом свете!» …Все те же, те же родители! Но он замечает, что отец сильно похудел. И заметно волочит ногу, чего прежде не было! В его умных, проницательных глазах сохранился насмешливый огонек, но белки глаз пожелтели и в них появилось много красных жилок. – Ты переменила прическу, мама? У тебя волосы лежали иначе! – Нет, милый, просто они поредели и не вьются больше. А у Людвики они по-прежнему пышные. И длинный, радостный разговор о Людвике. – Каласанти – удивительный человек, необыкновенный! Таких людей просто теперь не найдешь! Кроме тебя, конечно! – Да, он чудесный парень! – говорит пан Миколай (неизвестно, о ком из двоих) и старается незаметно прикоснуться к руке или плечу Фридерика. – А знаешь, сын, ты совсем не переменился! Ну, совершенно такой, каким был в Варшаве. Разве только похорошел! Но пани Юстына видит, что он совсем не такой, как прежде. Глаза не такие. Они все еще искрятся, плавятся, отливают золотом в минуты веселья. Но когда он задумывается, глаза темнеют и что-то жесткое появляется в них. Нет, не жесткое, а скорее Настороженное, точно он боится привычной боли. Значит, он страдал. Его юность только началась, когда пришла разлука. И не узнать, как проходили эти годы, не узнать, как бы он ни был откровенен! А теперь юность прошла! Пять лет украдено! – Расскажите мне про Изабеллу. Говорят, она изменилась, похудела… – Кто говорит? – Да вот Ясь рассказывал. – Ему показалось. Она, правда, немного скучает оттого, что у них нет детей. – Очень скучает, – вставил пан Миколай. – Скажите мне правду: что у них, неладно с Антеком? – Да нет же, Фрицек, просто ей трудно позабыть свои счастливые девичьи годы, а она, ты знаешь, такая чувствительная! Очень уж было хорошо, когда ты жил с нами. Но они с Антеком живут дружно. Только замкнуто. – Ах, кто у нас теперь не живет замкнуто! Как иначе проживешь в этом каземате? Пан Миколай говорит о Варшаве с ожесточением. – Видит бог, я ничего не желаю, кроме того, чтобы ты был с нами! Но я говорю тебе, Фрицек, это было бы безумием! Если бы ты знал, какое это жалкое зрелище – польский музыкант в Варшаве… – Я знаю, Орловский рассказывал мне! – Счастье его, что он вырвался оттуда! Ведь это ужас, друг мой! Не говоря уже о том, что прав нет никаких, средств к жизни тоже, нет для тебя возможности развиваться, укреплять свой талант! Концертов почти не бывает, а то, что дают в опере, – это, по-моему, балаган! Культура попросту гибнет. Мне уже все равно, мне недолго осталось, но тебе после Парижа, после того, что ты здесь узнал, тебе все покажется невыносимым! Нет, лучше уж разлука, чем подобное умирание! – А по-моему, нет ничего хуже разлуки! Я сплю, и мне снится Варшава, Воля, река… Мне кажется, я вспоминаю вещи, которые видел в два года. Хоть бы на время приехать, побыть с вами! – В том-то и дело, что на время приехать нельзя! Тебе не позволят мотаться туда и обратно. А приехать совсем!.. Друг мой, представляешь ли ты себе человека в цвете лет, которому совершенно нечего делать? Пан Миколай говорит это с болью оттого, что и ему, жившему когда-то полной жизнью, собиравшему в своем доме выдающихся людей, самому теперь нечего делать. Преподавание каллиграфии и французского языка не может заполнить жизнь. Еще хорошо, что в тюрьму не посадили за дружбу с Бродзиньским и Мохнацким! – Благодарите бога, что ваш сын уехал, – сказал ему граф де Мориоль. – Нет, уж ты послушайся меня! Можно жить, когда борешься! Но когда и это отнято, жизни нет! – …Как же чувствует себя Живный, папа? – Превосходно! Это особенный человек. Он довольствуется малым. Приходит и говорит нам: – С добрым утром! Не правда ли, это особый подарок судьбы мне, что я в моем возрасте могу еще пожелать вам доброго утра? Значит, предстоит еще один хороший день. Взгляните, какая погода! Сколько может произойти хорошего! Во-первых, может прийти письмо от нашего парижанина; во-вторых, к обеду явятся дети – то есть твои сестры: ты же их тоже так называешь!.. – Ну, словом, он найдет тысячу предлогов для того, чтобы быть довольным… – Редкий человек! – подтвердила пани Юстына…Фридерик играет родителям все, что написано за эти пять лет. Пан Миколай утирает слезы. – Вот, голубчик, еще одно подтверждение моих слов. Там ты не мог бы все это создать. Твой дух был бы угнетен. Одно дело – погибнуть на баррикадах, другое-проводить свои дни в тюрьме! Ничто так не радовало пана Миколая, как рассказы Фридерика о его парижской жизни. – Ты не все рассказываешь, я хотел бы знать подробнее. Фридерик действительно не все рассказывал: о тягостной стороне преподавания он умолчал. – Стало быть, даже Керубини и тот тебя полюбил! А говорят, он свирепый старик! И это правда, что они все часто у тебя бывают? – Что ж ты думаешь, Миклош, что он неправду говорит? Кажется, это не в его привычках! – Да нет! Да нет! Просто я удивляюсь, как к такому зеленому юнцу приходят в дом знаменитые люди и посвящают ему свои вещи! Согласись, что это уже говорит о чем-то! – Ах, это мне еще ничего не говорит! Должно быть, у них так принято – посвящать друг другу свои сочинения. Это долг вежливости, не правда ли, дорогой? – Шопен, смеясь, кивает. И если бы он жил так, совершенно непризнанный, и знаменитые музыканты обходили бы его, разве это умалило бы его гениальность? Разве истинно лишь то, что получило признание? И пани Юстына прижимала к себе голову сына, который сидел у ее ног на низенькой скамеечке, как бывало в Варшаве. – Ну, что ни говори, все-таки приятно! Нескончаемые разговоры, а порой и молчание, еще более красноречивое. Но и более опасное, потому что думаешь о том, чего нельзя высказать, и в то же время знаешь, что другой читает твои мысли, как это бывает с очень близкими людьми. И чаще всего закрадывается страх перед разлукой, а она уже близится. II все же радость безмерна. Ее зримое воплощение-маленький племянник Фридерика, на которого он не может наглядеться. Генрик здоров, румян, у него большой, крутой лобик, ямка на подбородке, немного выдвинутом вперед. Он похож на своего отца, но в выражении глаз, в изгибе губ много «шопеновского», – по крайней мере так уверяет пан Миколай. Ребенок очень жизнерадостен, умеет занять себя сам, целые часы играет, разговаривая сам с собою. Это Людвика приучила его к самостоятельности. – К музыке он, к сожалению, равнодушен. – Но что такое два с половиной года? – Ах, не скажи: ты, Фрицек, именно в этом возрасте уже умел слушать музыку. Ты просто обо всем забывал, когда мама начинала играть… Нет, этот хлопец проявит себя иначе! – Прежде всего он прекрасен как бог! – …А что ж вы не рассказываете мне про жену Тита? Какая она? Красивая? – Так себе, – сказал пан Миколай. – И зачем ему красавица жена? Он сам красивый. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на мужа. – Не слушай, Фрицек. Она очень мила. Как цветок! И такая прилежная, хозяйственная! – Значит, это не та, которую он любил! – Глупости какие! – сказала пани Юстына. – Мало ли что померещится в юные годы! Не всякий сон сбывается!Глава четвертая
– А ты, дружок мой, не собираешься жениться? – осторожно спросила пани Юстына однажды утром, сидя с Фридериком на террасе. Она по обыкновению что-то шила. Маленький Генрысь играл, сидя на коврике, и тихо рассказывал себе сказку. – Нет, мамочка, я не думаю об этом. – Конечно, ты еще молод. Но ты с детства привык к семейному кругу. И, насколько я знаю тебя, ты не можешь мириться с сердечной пустотой. – Да. Но, знаешь ли, я, должно быть, переменился, я даже не могу найти друга себе по душе! – То есть как это? – Видишь ли, друзья у меня есть – и прекрасные люди. Но чтобы я любил кого-нибудь, как Тита, или Яся, или в свое время Домека… Нет, должно быть, я виноват: мои знакомые очень хорошие люди. Пани Юстына помолчала. Потом сказала: – Дружба – это одно дело. Первая дружба начинается еще в детстве, а потом это трудно. А любовь… здесь нам еще отводится несколько лет, в течение которых можно выбрать себе пару. Это доступно человеку в любом возрасте, но лучше, если обретешь свое счастье в молодости. – Можно любить и без брака! – Без брака нет благословения свыше. – Ах, да, с точки зрения религии… – Нет, друг мой. Все дело в том, что это оскорбительно для любви и всегда плохо кончается. Ты вступаешь в союз без брака – стало быть, заранее знаешь, что эта любовь будет короткая. – Заранее знаю? – Ну да! И более того – сговариваешься с женщиной, чтобы она не верила тебе. Ты как бы говоришь ей: «Я люблю тебя, или, вернее, мне кажется, что я люблю, но знай – ничего вечного не бывает, и союз наш временный. Когда-нибудь я разлюблю тебя, как и ты меня, и лишь до тех пор я предлагаю тебе свое сердце…» – Мама! – Тебя удивляет, что я, всегда такая скрытная, вдруг заговорила о вещах, которых никогда не касалась? Но знаешь, что я тебе скажу. Конечно, любящая мать не должна вмешиваться в жизнь своих детей, а направлять их незаметно, издали. Однако приходит такое время, когда она должна заговорить. С Людвикой у меня было так незадолго до ее свадьбы. А теперь, мне кажется, наступил твой час! – Дорогая, я тебе очень, очень благодарен! – Фридерик поцеловал руку матери. – Я так счастлив, что ты откровенно говоришь со мной! Но… только я с тобой не согласен! – В чем же? – Ты говоришь: предлагая женщине свою жизнь, но не руку, я как бы сговариваюсь с ней о том, что когда-нибудь нам придется расстаться. А разве брак может продлить любовь, которой суждено кончиться? – Может. – Ах, мамочка! – Ты, очевидно, меня не понимаешь, Фрицек! Ты не должен предвидеть конца своему чувству. А если ты не хочешь связывать себя, не хочешь жертвовать свободой, стало быть, ты предвидишь конец, стало быть, не любишь! – Значит, я должен обманывать себя и ее? – Почему обманывать? – Потому, что всякая любовь проходит. Всякая. Как это ни грустно, но надо признать: нет такого чувства, самого пылкого, которое не прошло бы, не исчерпало бы себя. И если люди после этого остаются друг с другом, как бывает в браке, они все равно несчастливы. – Это верно. – Вот видишь! – Но кто тебе сказал, что любовь непременно проходит? – Это так. Это закон. – Вовсе нет. Ведь это зависит от нас! – Как? Пани Юстына отложила шитье. – Конечно, любовь проходит, как сохнет земля у нерадивого хлебопашца, как пропадает талант у художника, который не развивает его. Может ли, скажи на милость, врач лечить, а педагог воспитывать, не совершенствуясь, не укрепляя свой опыт? Или вот тебе другой пример: какие дети вырастут у матери, если она не станет заботиться о них? Так и любовь: без деятельности, без неустанной работы над собой, без неусыпной заботы о своей душе и о душе того, кого любишь, она безусловно пройдет, как бы ни была сильна и прекрасна вначале! – Постой! Это какая-то новая точка зрения! – Старая, как мир! Но меня удивляет, как это люди сами губят себя! Ведь редко встретишь человека, который запустил бы свои любимые занятия, или родителей, которые по собственной беспечности пренебрегают своими детьми – не кормят их, не учат, не внушают правила, необходимые в обществе. Мы были бы глубоко удивлены, если бы эти люди сказали нам в оправдание своей лени: «Э! Зачем стараться, работать, тратить время и силы, когда талант все равно когда-нибудь иссякнет, знания не удержатся в памяти, а дети могут выйти из повиновения! Если они хороши от природы, такими и останутся, а нет – пусть погибают, туда им и дорога!» Но, к счастью, никто этого не говорит! – Какое же тут сравнение? – Почему же никого не удивляет и не возмущает, – с жаром продолжала пани Юстына, – что люди, горячо полюбившие, сейчас же после того, как соединяются на всю жизнь, буквально на другой же день, совершенно забывают о своей прямой обязанности – сохранить любовь, растить ее – и сразу же начинают убивать ее сварливостью, невниманием, эгоизмом, распущенностью! Я говорю не о той распущенности, которая выражается в небрежной одежде, в неуютности жилья, в бедном его убранстве! Конечно, и о домашнем уюте следует заботиться. Но не это главное, мой друг! Можно сохранить горячее чувство даже в нужде и потерять его среди роскоши. Я говорю о повальном заблуждении, в силу которого хорошие люди, – заметь, я говорю только о хороших людях– полагают, что раз есть любовь, то можно и не бороться с недостатками собственного характера, можно позволить себе ссориться и потом без всякого стыда мириться, утверждать свою вздорную власть или, напротив, раболепствовать, выставлять на первое место свое вздорное самолюбие, не воспитывать себя и другого! И с ужасом видишь, как день за днем разрушается прекрасное здание, и не сознаешь, что это происходит по твоей же вине! А какие страшные бывают последствия! Совершенно так же, как нерадивый художник – я продолжаю свои сравнения – постепенно теряет талант, а небрежная мать детей своих, ибо, даже оставшись в живых, они делаются ее врагами, совершенно так же бездеятельная любовь уходит или превращается в ненависть! И даже новая иллюзия не дает счастья, не хватает сил! Фридерик молчал. Раскрасневшись, он смотрел на свою мать, точно в первый раз видел ее. – Это все равно, – сказала она, улыбаясь, – что жить на свой капитал, не приумножая его. В конце ждет разорение и банкротство. – Мама, я удивляюсь тебе! – Ты думаешь, мне не пришлось потрудиться в нашей семейной жизни? – начала она снова, понизив голос. – Твой отец замечательный человек, но у него нелегкий нрав. Был и в нашей жизни один… период, когда в прочном здании как будто проступила трещина. Это было… ну, все равно, когда. Папа многое переносил трудно. Но мне удалось восстановить равновесие… Он даже ничего не заметил… Людвика мне тогда помогла, как и я ей. – Что же нужно делать? – тихо спросил Фридерик. – Что делать? Любить! Помнить об этом. Создавать себя и ту, кого любишь. Верить! Ты думаешь, что, решив отдаться друг другу, любящие уже составляют одно целое? О нет! Они еще чужие. Но предупредительность, благодарность, сознание того, что сделал другого счастливым, – это очень важно! – дружба, преданность, а главное, постоянное самоусовершенствование приведут к тому, что твоя жизнь целиком сольется с другой жизнью и все у вас будет общее. Ты корнями врастешь в другое существо, и тогда дети, видя пример такого согласия, вырастут добрыми и сильными, и семья ваша станет оплотом непроходящей любви. Пани Юстына замолчала. Фридерик задумался. Даже Генрысь притих. Он, видно, устал и молча перебирал игрушки. – Как же найти такую женщину? Где она? – Мне кажется, если ты встретишь девушку, молодую, неиспорченную, умную, если она влюбится в тебя, то совсем нетрудно будет воспитать себе настоящую жену, которая принесет тебе счастье. Ведь сердце девушки – это мягкий воск: так легко запечатлеть на нем твой образ! Есть любовь-гибель и любовь-опасение. Пошли тебе господь второе! Некоторое время они сидели в молчании. Потом Фридерик встал и подошел к Генрику. Он взял на руки засыпающего ребенка и поцеловал его. Пани Юстына долгим, любящим взглядом оглядела обоих. Ей была по душе эта ласка, оказанная старшим младшему: она поняла ее по-своему.Глава пятая
Беспрерывные празднества в замке, приемы и увеселения в Варшаве пробили немалую брешь в богатстве графа Водзиньского. Еще до восстания управляющий его имений предупреждал графа о грозящем близком разорении. Когда же пришлось в 1830 году уехать из Варшавы вместе с женой и шестью детьми, положение сделалось катастрофическим. Вряд ли можно было сохранить Служево – родовую вотчину, где жили предки графа и где протекало детство его сыновей и дочерей. Граф был спесив и чрезвычайно гордился своим происхождением, хотя был дворянином только «на три четверти». Поддерживать блеск и великолепие в своих покоях, быть властителем замка, грозой и благодетелем для хлопов, удовлетворять безумные прихоти членов семьи и свои собственные – в этом, по мнению папа Водзиньского, и Состояла доблесть дворянина. Лишиться Служева – значило потерять эту честь и доблесть. Об этом не могло быть и речи. Но как сохранить его? Спасение могло прийти благодаря выгодной женитьбе старших сыновей – дочери были слишком юны. В старшего сына, Антона, граф не верил. Этот ленивый и легкомысленный парень, по мнению отца, не был способен ни на что разумное. Антось был «вечный прожектер», и хоть мать, которая в нем души не чаяла, гордилась его изобретательностью, «прожекты» Антося обычно проваливались. Время, проведенное семьей за границей, еще сильнее запутало дела. В тридцать пятом году старшей дочери Водзиньских, Марии, исполнилось шестнадцать лет. По мнению родителей, пора было подумать о подходящей партии для нее. Конечно, графы могут породниться только с графами – это уж самое меньшее. Но графы и князья в последнее время обедняли, так же как и сами Водзиньские, и только биржевики да купчишки полезли в гору. Уж на что граф Скарбек чувствовал себя прочно в своей Желязовой Воле, но и тот, говорят, потерял половину состояния и вынужден был обратиться за некоторой ссудой – и к кому? К учителю Миколаю Шопену, у которого в пансионе воспитывались сыновья Водзиньских. Марыня, конечно, постоит за себя, она девушка гордая и умная, не другим чета. Но если женихов нет, то где их возьмешь? Была лишь одна надежда на какого-нибудь магната-иностранца. Как раз в это время Антось Водзиньский, находившийся в Париже и стоивший своим родителям немало денег, так как не мог найти для себя занятий, возгорелся одним необычным «прожектом». Часто бывая у Шопена и наблюдая его жизнь и успехи в свете, восхищаясь убранством его квартиры и особенно тем, что у ворот его дома останавливаются кареты высокопоставленных особ и даже барона Ротшильда, Антось (который на парижский лад называл себя Антуаном) пришел к мысли, что брак с модным артистом, имеющим такой большой кредит, будет выгоден для его сестры, тем более при нынешнем затруднительном положении. Он не осмеливался посвятить в эти планы отца, но написал матери. Графиня Тереза сначала нашла эту мысль «странной» и даже немного оскорбилась за Марию, но, подумав немного, пришла к выводу, что этот план ничем не хуже тех, которые разрабатывал ее муж. Прожект Антека был по крайней мере реальнее. Фридерик нравился графине, он был изящен, держал себя с большим достоинством, и Марии не пришлось бы стыдиться за него в свете. К тому же слава, внимание парижской знати могут возвысить и человека невысокого происхождения… Графиня написала Фридерику письмо с просьбой достать ей автографы парижских и иных знаменитостей. Она была охотницей до выдающихся людей и «коллекционировала» их. Попутно она напоминала Шопену о прекрасных днях детства и сообщала, что Марыня – как упорны ранние впечатления! – до сих пор вспоминает его. Через неделю после получения этого письма к Фридерику явился с визитом некто пан Даровский, назвавший себя соседом и другом Водзиньских, и передал Привет от всего семейства. Воздавая дань графской чете и ее детям, он особенно охотно распространялся о панне Марыне и сказал, что трудно найти среди нашихмолодых пани и даже иностранок такую умную, образованную и прелестную девушку. Шопен видел Марыню пять лет тому назад, перед самым отъездом из Варшавы, и она показалась ему сильно подурневшей по сравнению с тем милым шестилетним ребенком, который обожал его в Служеве. Она была неокладная, сильно вытянувшаяся, с длинными, болтающимися руками, с каким-то странным, грубоватым голосом – словом, такая, какими бывают иные девочки, вступающие в подростковый возраст. Таких девочек немцы называют «бакфиш». И Фридерик теперь не представлял себе другую Марыню. – Она, конечно, не красавица, – говорил пан Даровский, – но при этом довольно привлекательна. Однако не в красоте дело, а в душевных свойствах. Что за сердце, что за ум! И представьте – никакой суетности! Она мечтает вернуться в Польшу, к своим полям и дубравам, лечить крестьян и учить их грамоте. Ребенок, – пан Даровский засмеялся, – но какой милый, прелестный ребенок! Проницательный Шопен мог легко заметить напыщенность пана Даровского и нарочитость его неумеренных похвал. Но какое-то странное помрачение нашло на него, и он почти с удовольствием слушал своего неожиданного гостя. Всего несколько дней прошло после отъезда родителей, и счастливое, благодушное настроение не оставляло его. Он писал Людвике, что лучшие стороны его натуры снова, как в ранней юности, открылись в нем и что он стал способен к счастью. И теперь, слушая панегирики пана Даровского, он испытывал такое чувство, словно девушка, мечтающая о родной Польше, когда-то была ему знакома и приятна, потом ее образ покрылся дымкой, а сейчас вновь проступает сквозь эту дымку и манит его к себе. В ушах еще не смолкла недавняя речь пани Юстыны, ее гимн любви и семье… И слова: если встретишь девушку, молодую, умную, полюбившую тебя, это будет для тебя счастьем, – прозвучали для него как внушение. После ухода пана Даровского он долго сидел в своем кресле и думал о родине, вспоминая Служево и Желязову Волю. Все это кончилось тем, что на другой день он собрался в Дрезден, где жили Водзиньские. Он был весел и почти счастлив. В юношеском возбуждении едва удерживаясь от желания перепрыгнуть через ступеньку, он всходил по лестнице отеля, одного из лучших в Дрездене. Графиня Водзиньская не считала возможным обнаружить истинное положение своей семьи за границей. В гостиной он застал маленькую смуглую девочку со спущенными косичками. Он сначала принял ее за Марыню, но тут же вспомнил, что Марыня уже выросла и что это ее младшая сестренка, Тереза. Не успел он заговорить с девочкой, как дверь отворилась и в нарядном платье, с букетом цветов в руках в гостиную вошла сама панна Мария. Готовясь к этой встрече, он собирался сердечно и немного шутливо приветствовать Марыню, удивиться Тому, как все растет на свете, напомнить ей веселые дни в Служеве и даже спросить: «А помнишь, как ты была в меня влюблена?» Она покраснеет, конечно, а он скажет ей что-нибудь ободряющее. Девушка, о которой говорил пан Даровский, совершенно исчезла из его памяти: он помнил только некрасивого, угловатого подростка, который исподлобья глядел на него в день их последней встречи и даже не хотел проститься с ним как следует. Но слова снисходительного привета замерли у пего на губах. Панна Мария прямо и свободно стояла перед ним и смотрела на него с едва заметной улыбкой. Она нисколько не робела, ее лицо выражало одно любопытство, да и то не чрезмерное, а спокойное и вполне сознательное. Она превосходно владела собой. Полная независимость, столь редкая в молодых девушках, обычно скованных, даже если они очень красивы, – вот что отличало панну Марыню. Безусловно, у Нее пыл какой-то опыт в жизни, раз она так правильно вела себя, а если это был не опыт, а только инстинкт, то она, несомненно, была незаурядной, талантливой натурой. – Мама сейчас придет, – сказала Мария, – она просила вас непременно подождать, и вам придется немного поскучать со мной. Впрочем, не хочу думать, что вы в несколько минут соскучитесь со своей старинной подругой… Тереза, помоги мне поставить цветы в воду! Пока она так говорила, грациозно расставляя цветы на столике, Шопен не спускал с нее глаз. Пан Даровский назвал ее некрасивой, но он был не прав! Стройная, гибкая, с выразительным смуглым лицом, Мария была хороша. Не без недостатков, конечно, но, подобно красавице-цыганке, описанной Проспером Мериме, она с каждым своим недостатком соединяла достоинство, и в этом, по-видимому, крылась тайна ее очарования. Ее нос был несколько широк, но стоило ей повернуться в профиль, как возникало впечатление тонких и правильных черт. Ее рот был слишком велик, но улыбка прелестна, кожа темновата, но свежа, руки тоже велики, но прекрасной формы. Родимое пятно на левой щеке не портило ее, напротив, оно было уместно на смуглой коже. Большие, блестящие глаза часто щурились – Марыня была близорука, – и это придавало ее изменчивому лицу еще большую прелесть. Фнпдерик заметил и другие недостатки ее наружности – не совсем ровные зубы, худые ключицы, – но он замечал их только потому, что смотрел на нее, а не смотреть он не мог. Плечи Марии были по-детски узки, в очертаниях совершенно круглого подбородка и тонкой шеи также сквозило что-то детское, говорящее о слабости, беззащитности. Нераспустившийся цветок! Но таинственное превращение ребенка в женщину уже совершилось. Бог знает, когда оно произошло! Может быть, еще вчера Мария была длинным, нескладным «бакфишем»! Ведь бывает же так, что уснешь в зимнюю ночь под завывание снежной бури, а наутро, проснувшись, увидишь первые почки на деревьях? Она, должно быть, имела большой круг знакомых, привыкла к поклонению, – иначе откуда же эта независимость? Фридерик не мог бы сказать, что влюбился с первого взгляда, только потому, что это, по-видимому, произошло раньше. В тот день, когда пан Даровский описывал достоинства Марыни. Или нет, еще раньше… Когда мать говорила ему, какой должна быть настоящая любовь. Графиня Водзиньская вернулась довольно скоро с младшим сыном Казимежем. Она слегка вскрикнула от радости, поцеловала Фридерика в голову и сказала, что не отпустит его до ночи. Расспросив об Антеке, – Шопен, разумеется, постарался скрыть от графини неудачи ее любимца, – пани Тереза осведомилась о родителях Фридерика и пожелала узнать как можно подробнее об его жизни в Париже. Мария приходила и уходила, присаживалась к столу, за которым шла беседа, и с каждой минутой становилась все милее. Шопен уже начал испытывать легкую грусть и тревогу всякий раз, когда она отлучалась. Словно почувствовав это, она уселась напротив и просидела весь вечер, слушая его рассказы о Париже. Он был в ударе. Дамы смеялись его шуткам, а пани Тереза сказала, что начинает его бояться – язык у него острее бритвы. Особенное веселье вызвали его мимические подражания. Он представлял Антека, Феликса и всех знакомых. Лакею и горничной, остановившимся в удивлении с посудой в руках, было позволено присутствовать при этом необычайном представлении. – Ах, пан Фридерик! – воскликнула Марля. – Мне Антек писал про невероятный случай с паном Орловским. Послушайте, мама, это удивительно смешно! Вы понимаете, Орловский только приехал в Париж и никого не знал. Пан Фридерик со свойственным ему искусством изобразил своему гостю многих парижан в в том числе известного музыканта Писк… забыла его имя. – Должно быть, Пиксиса, – улыбаясь, подсказал Шопен. – Ах, да, Пиксиса! И вот представьте, мамочка, после этих разговоров приходит пан Орловский в оперу и видит: в ложе сидит человек, чрезвычайно похожий на того Пиксиса, которого изобразил пан Фридерик. Орловский, заметьте, никогда этого Пиксиса не видал! Ну вот он и решил, – Мария засмеялась, – что его друг Шопен здоровается с ним таким оригинальным образом. Он подходит и говорит: – Здравствуй, Фрицек. Давно меня ждешь? – у них было назначено свидание. И одобряет: – Прелестно! Прелестно! – Но тот смотрит на него с недоумением. Орловский хлопает его по плечу. – Да перестань ты кривляться, будь тем же милым, славным Фрицком, каким тебя все знают! Хватит копировать эту гнусную образину! – Ой, не могу! – вскричал Казя, пригибаясь к полу от смеха. – Тот приходит в бешенство. – Да вы, сударь, с ума сошли! Как вы смеете оскорблять меня! – Орловский оторопел. Однако еще не верит: – Оставь, Фрицек, ради бога! Неужели тебя свела судорога и ты навеки остался в этом богомерзком образе? Маленькая Тереза взвизгнула. Пани Водзиньская Совсем ослабела от смеха. – Кончилось это плохо. Мнимый Фридерик встал и сказал: – Вот вам, сударь, моя карточка! – И вышел из ложи. Орловский так и остался с карточкой в руке Па ней было имя Пиксиса. Через минуту в ложу зашел Антек и спросил Орловского: – Чем ты рассердил нашего музыканта? Он спросил меня, указав на Ложу; «Что за прилипчивый негодяй сидит там?» – Ну, а затем пришел пан Фридерик и извинился, что опоздал. – Это было не совсем так, панна Мария! – сказал Шопен, восхищенный ее остроумным пересказом. – Пиксис не вызывал Орловского на дуэль, а только, ругаясь, вышел из ложи. – Но все остальное верно? На ее круглом личике было написано самое пылкое желание, чтобы это было верно, чтобы он оказался на высоте. – При всем нежелании разочаровать вас, дорогая пани, – сказал он, смеясь, – должен восстановить истину: Орловский довольно скоро понял свою ошибку и только растерянно повторил: – Ну, хватит, хватит! – Ах, изобразите нам Пиксиса! Этого ему, по правде сказать, не очень хотелось. – Ах, пожалуйста! Видите, Терезка так и впилась в вас! И потом я прошу, – прибавила она, понизив голос. Пришлось представить Пиксиса. – В самом деле, образина! – сказала пани Тереза. – Но у вас исключительный талант! – воскликнула Мария. – Я давно так не веселилась. С тех пор, как вы гостили у нас в Служеве! Как это было мило с ее стороны! Разговор перешел на Польшу, на детские воспоминания и принял элегически-серьезный, задушевный характер. Никто не замечал времени. Даже Терезку не усылали спать. – Ах, боже мой! – вдруг вспомнила Мария. – Мы даже не попросили пана Фридерика поиграть! А уже половина первого! – Но мы наверстаем это? Ведь вы завтра у нас с утра, не правда ли? – Непременно! – подхватила пани Тереза. – Как может быть иначе? Маленькая Тереза крепко поцеловала его на прощанье. – Я в свое время не была такой смелой, – лукаво улыбнулась Мария, – помните? Зато теперь она была слишком смела.Глава шестая
Это пришло к ней недавно. Еще год тому назад она не решалась поднимать глаза на белый свет и делала над собой неимоверные усилия, чтобы не убегать, когда приходили гости. Она уже не была той бойкой девочкой, общей любимицей, которую помнил Фридерик. В последние несколько лет с ней произошла неприятнейшая перемена: она сделалась гадким утенком, некрасивым, неуверенным в себе. Сознание этого делало ее еще более неуклюжей, а это в свою очередь еще более отвращало от нее сердца. Гадкий утенок терпел все невзгоды этой бедной птицы. Ее не любили. Братья дразнили ее, а бездушный Антек насмешливо утешал: – Ничего, приданое все поправит! – Мать, разумеется, ласкала ее, но Марине казалось, что с тайным отвращением. И характер у нее изменился, она грубила гувернанткам и перессорилась со всеми подругами. В прошлом году весной Марыня проводила летние месяцы с братом Феликсом в Женеве. В одном отеле с Водзиньскими поселился молодой человек. Оказалось, то был польский эмигрант, уже известный поэт Юльуш Словацкий. У него была интересная наружность, славные, умные глаза и даже что-то байроновское во взгляде. С книжкой в руках бродила Марыня возле часовни Телля и там встретила Словацкого. Он снял шляпу и вежливо осведомился, что она читает. То был томик его стихов. Авторское ли самолюбие заговорило в нем, тронуло ли то, что девочка любит стихи, только он попросил разрешения проводить Марыню и всю дорогу говорил с ней почтительно, как со взрослой. Она заставила себя отвечать, краснея и бледнея от робости. На другой день пап Юльуш снопа появился у гробницы Телля, где гуляла Марыня, на третий также. Поэт, избалованный успехом, не гнушался проводить время с маленькой некрасивой девочкой. Он рассказывал ей много интересного о себе и о матери, которую горячо любил. Он мог бы вернуться в Польшу, мать звала его, он предпочел чашу страдания чаше стыда. Он прочитал Марыне стихи о непреклонной Варшаве:Глава седьмая
После шумного Парижа Лейпциг производил странное впечатление. Спокойные улицы, люди, имеющие деловой и строгий вид, размеренный уклад жизни – все это не могло не удивить парижанина, приехавшего сюда впервые. Это был богатый купеческий город, в котором наряду с признаками средневековой старины выступали достижения более поздних времен: новые здания, экипажи, нарядные магазины – все свидетельствовало о буржуазной добропорядочности, солидности, зажиточности и несомненном прогрессе, бурном по сравнению с прошлым, умеренном по отношению к будущему. После Дрездена Шопен прибыл в Лейпциг, чтобы повидаться со своим заочным почитателем Шуманом, но главным образом для того, чтобы не возвращаться в Париж так скоро. Париж означал долгую разлуку с Марыней, по крайней мере до будущей весны. Он был теперь чужд Шопену, этот большой, беспокойный город; сердце Фридерика более чем когда-либо принадлежало Польше. Он чувствовал, что после свидания с родителями и с Водзиньскими ему придется заново примыкать к парижской жизни. Он как будто побывал на родине. Фридерик знал Шумана по его статьям в лейпцигской музыкальной газете. Впрочем, трудно было сказать, какие именно статьи принадлежат Шуману, так как сотрудников в газете было, по-видимому, много. Все подписывались не своими именами, а странными, на гофмановский лад, романтическими псевдонимами: Евсебий, Флорестан, Меритис, маэстро Раро и т. п. Но статьи были интересные. Строго говоря, это были даже не статьи, а маленькие поэтические рассказы, диалоги, сценки. Кое-что в них могло показаться восторженным, преувеличенным; так казалось Шопену. Но в «Новой музыкальной газете» радовали обилие мыслей, глубина знаний; чувствовалось, что там любят музыку, а вопросы ставились остро и смело. Если судить по прежним номерам газеты, которые Феликс Мендельсон показывал Фридерику, то в ней произошла разительная перемена с тех пор, как Шуман сделался ее редактором. Предшественник Шумана был поклонником философии Канта, который, как известно, не любил музыку. А так как добросовестный ученик должен стараться превзойти своего учителя, то редактор лейпцигской газеты не только невзлюбил музыку, но прямо-таки возненавидел ее. Странно, что при этом он редактировал именно музыкальную газету. Но если вдуматься, то подобные несоответствия бывают не так уже редко. Во всяком случае, у любителей, прочитавших в лейпцигской газете о каком-нибудь музыкальном сочинении, пропадала охота знакомиться с ним – так скучно и вяло оно было описано. И если в Лейпциге все-таки любили музыку, то помимо газеты и вопреки ей. Газету Шумана читали нарасхват. В ней можно было найти и разбор музыкального сочинения, и увлекательно написанную биографию, и даже заметки о теории и гармонии. Все это было серьезно и чрезвычайно занимательно. Статья, посвященная Шопену, была помещена здесь одной из первых. – Но кто же все эти Флорестаны, Евсебий и Меритисы? – спрашивал Шопен полуиронически и все же с уважением. – Они пишут несколько витиевато, но, по всему видно, что они хорошие музыканты. – Благодарю за доброе мнение! – отвечал Мендельсон. – Меритис – это я. Впрочем, я был им недолго. А Флорестан и Евсебий – странные, но хорошие парни. Флорестан – горячий, живой, увлекающийся, а Евсебий – наоборот, рассеянный и мечтательный флегматик. Раро – это умеренное начало, уравновешивающее крайности Флорестана и Евсебия. – Но кто же они? – Они? Полагаю, что это не они, а он! – Кто он? – Кто? Да, разумеется, Роберт Шуман! – Как? Он-единственный сотрудник своей газеты? – Боюсь, что да. Я уже давно подозреваю это. – Но зачем ему взваливать на себя эту тяжесть? – Это все Флорестан! Неугомонный характер! Впрочем, не будь у нас газеты, никто в городе не знал бы о Шопене. Да и о Бетховене имели бы довольно слабое представление. После появления статьи о симфонии Бетховена зал Гевандхаузена был полнехонек, и я, стоя у дирижерского пульта, имел удовольствие в этом убедиться. – Но ведь Шуман еще и композитор! – Главным образом композитор – и замечательный. Он был раньше учеником Фридриха Вика, профессора фортепианной игры. Шуман собирался быть пианистом. Но вскоре у него обнаружилось два недостатка: он повредил себе руку и стал сочинять сам. Первый проступок был в глазах профессора не так велик, второй – непростителен. Шопен усмехнулся. – Этот Вик, кажется, важное лицо и в Лейпциге? – Чрезвычайно важное, и в этом одно из отличий этого города от Парижа! В Париже ни один учини, музыки не мог бы стяжать подобную славу: надо сначала прослыть великим виртуозом, чтобы получить уроки. А профессор Вик никогда не был артистом, только педагогом. Но попасть к нему очень трудно, пало дожидаться очереди. Он живет в роскошной квартире, и когда матери его учеников приходят к нему впервые, они начинают верить, что богато живут не только юристы. Мать заставила Шумана пойти на юридический факультет, который он так и не окончил. Но, увидав квартиру Вика, она решила, что ее сыну стоит сделаться музыкантом. Может быть, и он со временем станет давать уроки! Впрочем, своей известностью профессор обязан и дочери Кларе. Это действительно феномен! Шопен слыхал о Кларе Вик, известной юной пианистке, но так как ее имя уже лет десять было известно в Европе, то он причислил ее к тем «вечным» вундеркиндам, которые необходимы для патриотической славы общества. Эти переростки надолго сохраняют уменьшительное имя и сами как бы застывают в детском обличье. – О нет, друг мой, Клара – это особое явление, – сказал Мендельсон в ответ на высказанные сомнения Фридерика. – Я хорошо знаю ее и могу утверждать, что в Европе она уступает разве только Листу. Да и то… есть вещи, от которых Лист отказывается, а Кларе они удаются… – Какие, например? – Ну, хотя бы «Карнавал» Шумана и… некоторые этюды Шопена. – Вот как? – А как она хороша, эта девочка! Не совсем немецкой, скорее итальянской красотой. Но это такая чистота, такая одухотворенность! К сожалению, ее нет в городе, она с матерью уехала на гастроли в Берлин. Но если когда-нибудь увидишь ее, попроси сыграть что-нибудь твое. По совету Мендельсона, Шопен в первую очередь нанес визит Фридриху Вику как одному из важнейших музыкальных деятелей города. Мендельсон шутливо предупредил Фридерика: – Спорить с ним не стоит, он никогда не делает ошибок! – Как все консервативные люди, – сказал Шопен. – Совершенно верно. Но в один прекрасный день выясняется, что при отсутствии отдельных ошибок эти маститые ошибались во всем направлении своей деятельности. Это и Вику угрожает. Но пока он держится крепко, и многие боятся его. Профессора Вика Шопен застал в музыкальной комнате, среди учеников. У рояля сидела нарядная кудрявая девушка. Но она не играла, так как Вик объяснял ей и другим ученикам один из приемов игры. Фридрих Вик был солидным, внушительным мужчиной с густыми бакенбардами и строгим выражением лица. Взгляд у него был пристальный и тяжелый. И голос соответствовал наружности: густой и плотный. Говорил он медленно, отчетливо, до резкости, произнося каждое слово, как будто читал лекцию с кафедры. Его ученики оказались взрослыми юношами и девицами. Детям он назначал утренние уроки. Увидав Шопена, профессор встал с места. После первых приветствий, обращенных к гостю, он представил ему своих питомцев, давая каждому краткую характеристику. – Баронесса Эрнестина фон Фрикен. Очень одаренная музыкантша. Титул баронессы и частицу «фон» Вик слегка подчеркнул. Девушка, сидевшая у рояля, встала и грациозно поклонилась. – Гельмут Оберман большой знаток Моцарта. – Артур Перманедер. Уроженец Баварии, музыкант с большим будущим. – Роберт Шуман. Пианист и редактор музыкальной газеты. И так далее. Ученики принужденно улыбались и неловко кланялись, как большинство людей, которых хвалят в глаза. Одна лишь Эрнестина фон Фрикен не чувствовала смущения, – по-видимому, она была любимицей профессора. Шуман, которого, в сущности, не похвалили, а только представили, определив род его занятий, тоже не казался смущенным. Но какая-то скованность была в том, как он подошел к Шопену, стиснул ему руку до боли и молча отошел. У него был хороший рост, приятное лицо, густые каштановые волосы и карие глаза, которые внезапно загорались, должно быть под влиянием родившегося чувства. Он стоял невдалеке, у стола, не смешиваясь с учениками Вика. Разговор шел своим порядком. Шопен выразил сожаление, что не слышал Клару Вик в Париже, так как в то время был в отсутствии. Но весь город говорит о замечательной музыкантше и дивится педагогу, который воспитал ее. Вик с достоинством разгладил бакенбарды. – Да, – сказал он, – от направления, данного таланту, зависит все его дальнейшее развитие. Было бы, мне кажется, справедливо, чтобы рядом с именем концертанта стояло имя его преподавателя! Он расспрашивал о Париже. Узнав, что Калькбреннер ограничил число своих учеников из-за болезни, он сказал: – Это весьма прискорбно. Молодежь теперь легко ускользает из-под влияния! Ученики молчали, в присутствии Вика они отвечали только на его вопросы. Профессор продолжал: – В последнее время в музыке распространились вредные течения. А это – увы! – влияет на молодежь! Шопен осторожно спросил, о каких течениях говорит профессор. – Я имею в виду распад классической формы. Сопата еще держится. Но и здесь композиторы стремятся уничтожить границы между сонатой и фантазией. Л между тем эти понятия непримиримы, ибо они противоречивы по самой своей природе. – Но ведь еще Моцарт написал сонату-фантазию! – возразил Шопен. – И Бетховен соединял обе эти формы! – Гм! Доложу вам, сударь, что у меня особое мнение насчет двух сонат Бетховена, здесь названных. Особенно насчет второй, цис-молльной. Это сбивает с толку. В музыке следует держаться чего-нибудь одного. Финал в этой сонате я сделал бы первой частью, а первое медленное вступление – второй. Далее – скерцо. Ну, а конец… согласитесь, что он так и не написан! Баронесса фон Фрикен, по-видимому, не разделяла мнение своего учителя насчет сонаты Бетховена. Но она, разумеется, молчала и только оглянулась на Шумана. Он тоже молчал. Но мускул на его щеке заметно дергался. Какая-то скрытая напряженность чувствовалась г. этом разговоре. – А форма вариаций? – продолжал Вик. – Старинная, освященная традициями форма? Она так же подвергается разрушению! Мы слышим ряд коротких пьес, не говорю уж – в разных тональностях, но не похожих ни на тему, ни друг на друга. Когда это бывало? Или берется совершенно куцая тема из каких-нибудь трех-четырех нот. Но ведь подобный эмбрио не может стать источником для развития! Что важнее– тема или вариации? Во всяком случае, я думаю, тема должна быть выражена по возможности ясно и точно. Надеюсь, что присутствующий здесь Роберт Шуман не посетует, если я скажу, что его пьеса под названием «Карнавал», хоть и весьма оригинальная по форме, заключает в себе все недостатки новейшего направления! – Лист как раз собирался играть «Карнавал» в своем последнем концерте, – сказал Шопен. – Он весьма высоко ценит эту музыку. – Но, однако же, не играл! Мне это известно! Впрочем, довольно об этом! – Вик нахмурился. – Мне было бы желательно показать просвещенному гостю, чего мы достигли нашими скромными силами. Но, зная, что после него никто не решится играть, я позволю себе похвастать моими учениками, прежде чем он согласится на нашу просьбу. Я попрошу вас, дитя мое, – обратился он к баронессе, – показать свое искусство именно сейчас! Эрнестина покорно встала и подошла к фортепиано. Она сыграла сонату Скарлатти изящно, но немного злоупотребляя эффектами «эхо»: в первый раз отстукивая фразу, во второй – едва касаясь клавиатуры. Вик был доволен. Шуман, видимо, волновался. Раза два он взглянул на Шопена. Но тут же отвернулся.Глава восьмая
Ученики Фридриха Вика все играли хорошо, немецкая школа пошла им на пользу. Шопену не пришлось кривить душой, хваля педагогическую систему Вика. Он только пожалел, что Шуман отказался играть из-за давнишней болезни руки. Потом Фридерик играл сам. Вик нашел музыку Шопена, как и его игру, несколько эфемерной и, пожалуй, произвольной в оттенках, но его отзыв был весьма благожелателен. Да и во время игры он одобрительно кивал головой, а один раз произнес: «Превосходно!» Артур Перманедер из Баварии осмелился сказать, что «дивный ноктюрн вознес его до звезд». Другие ученики согласились с ним. Шуман вызвался проводить Фридерика. Они прошли через сад, окружающий дом профессора. Полная луна ярко светила. Шуман не сразу начал разговор. – Странны эти споры о вариациях! Кто повелел, чтобы сходство в них было заметно сразу? Как много есть предметов и явлений, внешне различных, но связанных глубоким, внутренним родством! Разве «Прекрасная мельничиха» Шуберта не есть сборник вариаций на тему странствования? Разве «Зимний путь» не вариации на тему одиночества певца? «Шарманщик» – вот тема! Но ведь это не первая, а самая последняя песня в сборнике! Однако ее отголоски мы слышим и в «Оцепенении», и в «Липе» и в «Верстовом столбе!».[22] Вот и «Карнавал»… Он внезапно остановился. – Но ведь там, кажется, есть музыкальная тема? – спросил Шопен. – Внешне. Вначале она совсем не излагается. И она очень коротка. А вообще – это ряд картин и портретов. Они вышли на улицу. – Некоторые музыканты любят, чтобы тема была выражена в самом начале – и весьма отчетливо. Но ведь ее можно и угадать, она может присутствовать в вариациях и не будучи представлена отдельно. У меня есть такие вариации. Я нахожу своеобразную прелесть в измененной мелодии, усложненной подголосками и гармонией, как вот эта луна, покрытая легким туманом… Он говорил, слегка запинаясь. – Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь. Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь. – Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…» Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов. Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!» Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта. – Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его! «Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его. – В первый раз это должна сделать Киарина! – Кто? – Я так называю Клару Вик. Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си. – Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман. – Да. Ну и что же? – Это название богемского городка. – Да? – Шопен решительно ничего не понимал. – А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой. Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд. – Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста! Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития! Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать! – Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей! У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал: – Там дальше есть нечто касающееся вас. Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше. Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.Глава девятая
В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года. Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнилбеседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет. Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние. Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок. Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача. Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена. И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле… «Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа! Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…Глава десятая
Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее. – Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое. – Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами. – Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен. – Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию? Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие: «Один за всех, все за одного». – Что ты скажешь о стихах? – спросил Лист. Не будь этого вопроса, Шопен не заговорил бы об штрафах. Теперь же он спросил: – Для кого они здесь? Для тебя или для других? – Для меня и для других. Это вдохновило меня. Пусть и другие знают, что меня вдохновило. – Зачем им это знать? – Странный ты человек! Для того, чтобы они полюбили эту музыку. – Стало быть, ты не рассчитываешь на действие самой музыки! – Рассчитываю. Но ведь любить можно лишь то, что понятно! – Ты думаешь? В таком случае Бетховена никто не должен ни понимать, ни любить. Ведь он не прибегает к эпиграфам. Соната, симфония, квартет – вот и все названия. Лист пришел в волнение. – Бетховен! И ты это говоришь?! А симфония с хором? Именно Бетховен и привел меня к этим мыслям. У него нет ни одного пустого места. Все насыщено мудрым, человеческим содержанием. Не он ли учил: «Пальцы беспомощны, если ум молчит!» – Я говорю не о содержании, а о литературной программе. Допустим, ты нуждаешься в ней, когда сочиняешь музыку. И то вряд ли. Но скажи, положа руку на сердце: нуждаешься ли ты в ней, когда слушаешь музыку сам? – Я тебя не понимаю. – Ну, хорошо. Скажи, пожалуйста: откуда тебе стало известно, что музыка Бетховена насыщена содержанием? Из его биографий? Или, может быть, писем? – Из самой музыки! Она выразительнее слов! – Ну вот видишь! Зачем же тебе разъяснения? – Я вижу ты все-таки остался надменным, высокомерным аристократом! Неужели ты думаешь, что музыка существует только для музыкантов? Есть люди, которые еще не понимают ее, как и вообще не понимают искусства. Что ж, они и должны прозябать в своем неведении? И не знать лучшего наслаждения, которое существует на земле? Шопен улыбнулся. – Значит, это делается с педагогической целью? – Да! Именно так! Мы должны учить так же, как и нас учат! И если мы откажемся от этой миссии, все наше искусство погибнет. К чему все труды, вдохновение, полет мысли, если нет почвы, куда упадут эти семена! – Может быть, ты и прав, – сказал Шопен, – а все-таки есть что-то навязчивое в этих программах! Тут Лист с жаром стал доказывать, что никакой навязчивости нет, только дан толчок воображению. Это скорее помощь. Достаточно направить чужую мысль по определенному руслу – и она обретет ясность, плавность и будет следовать за музыкой, по-своему обогащаясь. – Ты забываешь, что мысль и чувство здесь сплетаются! И напрасно ты думаешь, что самим музыкантам при слушании не нужна программа! Когда я узнал, что шестая симфония Бетховена называется «Пасторальной», я стал слушать иначе. – Иначе? – С более ясным и счастливым ощущением… Разговоры о программной музыке слышались тогда всюду. Эта тема была одной из самых животрепещущих, ибо здесь шла речь о воспитании народа, о просветительской миссии художника. Сами музыканты давали себе слово не спорить больше о программной музыке: это приводило их к ссорам. Но возвращались к этому вопросу именно потому, что его нельзя было разрешить. – Я столько увидел и узнал за время моего странствования, – рассказывал Лист друзьям, собрав их однажды у себя, – что, право, чувствую себя совсем другим человеком! Графиня д'Агу, сопровождавшая Листа в этом путешествии, прибавила: – Представьте, для всего виденного он находил музыкальное воплощение. Вот, например, «Часовня Телля». Кто это сказал: «Музыка – текучая скульптура, а скультура-застывшая музыка»? – Это сказано, кажется, об архитектуре, – заметил Лист, покраснев. – Все равно, я хочу сказать, что наш Франсуа перевел на язык музыки произведения других искусств и еще раз доказал, насколько все искусства связаны между собой! Лист морщился, слыша все это. Графиня высказывала его собственные мысли, но всякий раз, когда она их излагала, ему казалось, что они несовершенны, сомнительны. Так и теперь: она была права, но лучше бы не говорила. То, что он пережил за эти два года, было гораздо сложнее. Часто он только делился с графиней своими мыслями, а она утверждала это при всех как что-то окончательное. А графиня между тем продолжала: – Как не правы те музыканты, которые ограждают себя от повседневного и думают, что музыка – это особый мир, ни с чем не связанный! Я еще понимаю, когда речь идет о музыкальных средствах. Но содержание! Я уверена, что музыка может не только выразить любое чувство, но изобразить любой видимый предмет. Да, уверена! – Любой? – насмешливо переспросил Гиллер, не выносивший графиню д'Агу. – Какой же, например? Стол? Стул? – К чему же такое высокомерие? – обиделась графиня. – Очень возможно, что когда-нибудь композиторы додумаются и до этого и сумеют звуками изобразить все… и стол, если хотите! – Это будет, конечно, величайший прогресс в музыке! – серьезно произнес присутствующий тут же Шопен. Гиллер громко засмеялся, а Лист снова покраснел. Графиня была неглупа, но в жару полемики могла сказать глупость, особенно о таком остром предмете, как программная музыка. Лист не хотел, чтобы графиня скомпрометировала себя, – она была слишком близка ему, хотя он давно уже не считал ее выше себя и видел многие ее недостатки. Он мягко попробовал завладеть разговором. Но графиня не позволила себя перебить. То, что она хотела сказать, представлялось ей слишком важным. – Ах, Франсуа, ведь вы сами согласны со мной! Вот я и забыла, что хотела сказать. Напомните мне, пожалуйста! Лист заявил, что и сам не помнит. Но Шопен с прежней серьезностью повторил: – Вы, графиня, выразили надежду и даже уверенность, что когда-нибудь композиторы дойдут до такого совершенства, что станут музыкальными средствами изображать… столы. – А также и стулья, – вставил Гиллер. – Нет, о стульях графиня ничего не сказала, – вмешался Феликс Мендельсон, – надо быть точным, Гиллер! – Благодарю вас за заступничество! – отрезала графиня. – Вы все сводите к простому и грубому. Это легче всего. А я вам говорю, что музыке все доступно. Если она в состоянии выразить чувства и даже оттенки чувств, то видимое вокруг – тем более! – В этом нет никакой надобности, поверьте! – сказал Мендельсон. – А что касается чувств и их оттенков, то, право же, в музыке мы можем судить о них только приблизительно. – Как приблизительно? – А так… Мы не можем определить их в точности. Да этого и не надо! – А я вам докажу! – Как же вы докажете? – Мари, прошу вас… – начал было Лист. – Оставьте, пожалуйста! Это очень важно. Можно угадать все, что музыка выражает, если, конечно, она что-нибудь выражает! – прибавила графиня со смехом. – Хорошо, проделаем опыт. Я сыграю вам одну миниатюру. Пусть каждый из присутствующих здесь опишет свое впечатление. – Право, не стоит наслаждение музыкой превращать в какое-то «petit jeu»! – с досадой сказал Лист. Но графине понравилось предложение Мендельсона, и она велела ему играть. Мендельсон сыграл небольшую пьесу. Графиня попросила повторить ее. Мендельсон повторил. Лицо графини было торжественно-серьезно. На лбу вспухла морщина. – По-моему, это сновидение: девушке снится античный бог. – А почему не просто красивый юноша? – поддразнил Гиллер. Лист заметил, нахмурясь: – Мне кажется, это все равно! – А вы что здесь слышите? – обратилась графиня к Гиллеру. – Ей-богу, пьеса так хороша, что даже и говорить не хочется! – Есть что-то детское в этом споре, – проворчал Лист, с явным неудовольствием взглянув на графиню. – Постойте! Что бы ни говорили здесь, я уверена, что это пьеса любовного содержания! Это объявила Дельфина Жирарден, писательница, которую привела графиня. – Ну, кто еще? – воззвал Мендельсон. Графиня д'Агу взглянула на Шопена, но Шопен молчал. – Если вам угодно, – сказал Гиллер, – то с некоторой натяжкой можно допустить следующее: человек играет на гитаре что-то жалобное – вот и все! – Нет, вы этого не думаете! Вы это сочинили назло мне! – Уверяю вас, графиня! – Ну, хорошо, – Мендельсон решил положить конец спору, – я помирю вас! Поскольку автор я сам, мне лучше всех известно, что я хотел выразить. – Так скажите же! – Ну, так вот: это называется «Песнь венецианского гондольера!» – Значит, прав я! – воскликнул Гиллер. – А о чем он поет? – спросила Жирарден. – Бог его знает! О чем хочет, о том и поет! Но графиня не смутилась. – Очень хорошо. Пусть так. Стало быть, вы хотели выразить нечто спокойное и поэтичное… – Вот именно, нечто! – подчеркнул Гиллер. – Есть много оттенков спокойного и поэтичного, – сказал Мендельсон. – Не важно. Вы приблизили нас к этому! – Я и говорю: мы постигаем содержание музыки только приблизительно! Наступило молчание. – Нет! – заговорила графиня, как будто опомнившись. – Я не могу с этим примириться. Если бы музыка открывала нам только приблизительное, неполное, недостаточное, она не волновала бы так! – Безусловно, – отозвался Шопен. Ободренная этой неожиданной поддержкой, графиня продолжала: – Может быть, напротив, музыка открывает нам слишком много, и нам пока еще трудно выразить это словами. Но со временем люди научатся… – Да зачем это вам нужно, графиня? – развел руками Гиллер. – Что изменится от этого? Музыка станет лучше? Или люди счастливее? Но тут Лист рассердился. Что за споры, в самом деле! Куда ни придешь, всюду разговоры об одном и том же! Да ведь программная музыка все равно существует: Берлиоза, например, не вычеркнешь, – а то, что существует, того нельзя отрицать! – Не только Берлиоз, но и Бах, и Бетховен называли свои произведения, – сказал Мендельсон. – Зачем же вы меня мучили? – воскликнула графиня. – Когда называли, а когда и нет, – протянул Гиллер. – Это я о Бахе и Бетховене… – Ну и прекрасно! – Лист тряхнул волосами. – Пусть каждый делает то, что ему нравится! Вы все удивительно нетерпимы. У художника не бывает капризов. Все, что он делает, имеет свою причину. И если он берет себе в помощь программу, то я не вижу в этом ничего дурного! По общей просьбе, Лист сел за рояль. Но вместо того, чтобы сыграть свои швейцарские зарисовки, он решил показать здесь совсем другое. Потому ли, что только что прозвучала «Песнь венецианского гондольера», или оттого, что ему хотелось проверить Стойкость собственных убеждений, Лист приготовился сыграть пьесу, еще не законченную, но сугубо программного содержания. Она не имела ничего Общего с недавним путешествием по Швейцарии и относилась к Италии, где Лист еще не бывал. Это была небольшая фантазия, которую он назвал «Сонет Петрарки». Графиня д'Агу знала об этом замысле. Вначале, имея в виду определенный сонет Петрарки, Лист собирался написать его со словами, для голоса. Но потом отказался от своего намерения. Он хотел добиться мелодии, настолько красноречивой, чтобы сила любви и жар благородного сердца угадывались без слов. Порой ему казалось, что это удается и образ Петрарки выступает во всем величии. Тогда он гордился изобретенной им формой музыкального сонета. Но порой он сомневался. Может быть, это не сонет, а просто фортепианная пьеса неопределенной формы с известной долей патетики – и только? Зачем же это претенциозное название? Не слишком ли это навязчиво? Лист написал свои «Годы странствований» под живым впечатлением увиденного и прочитанного. Но можно ли категорически утверждать, что его впечатления в точности передадутся другим? А если не было бы названия? Вот если бы слушатели сразу угадали: это долина Обермана, это сонет Петрарки – определенный, Сто двадцать третий или Девяносто седьмой, раз уж таково название! Тогда можно было бы гордиться своей находкой! «Но почему же я именно так чувствую? – спрашивал себя Лист. – Почему мне кажется, что именно такое расположение аккордов, и некоторая тяжеловесность гармонии, и речитативная мелодическая линия рисуют вечную любовь Петрарки, его единственную, упорную мечту? И есть какая-то строгость, чеканность в этой музыке… Или мне кажется?» Графиня д'Агу сидела неподалеку от рояля, закрыв глаза рукой, и слушала. Она ни в чем не сомневалась. Этот сонет посвящался ей, это был сонет, достойный Петрарки. Слишком многим пожертвовала она для своей любви, чтобы не получить достойной дани! Все знали, что она, молодая, красивая и богатая аристократка, занимающая блестящее положение в обществе, оставила мужа и дом, поставила на карту свою репутацию и пошла за этим мальчиком, связав с ним свою судьбу. Правда, он умолял ее не рисковать и не губить себя, но она ни о чем и слышать не хотела: бросила вызов обществу, осмелилась родить дочь, которую будет воспитывать сама, а не отдаст на воспитание в деревню. Она гордится дочерью и своим поступком. Но ведь это жертва! Хоть она и писательница (графиня д'Агу писала очерки истории Франции), но не может же она, подобно Жорж Санд, окончательно пренебречь мнением света! И если жертва принесена, она не может быть напрасной! Графиня вздохнула с облегчением, когда Мендельсон сказал Листу: – Это действительно проникнуто духом Петрарки! – Гиллер тоже похвалил, только сказал, что не стоит называть определенный сонет, а Дельфина Жирарден призналась, что с той минуты, как Лист сообщил название своей пьесы, и до конца она видела перед собой Лауру. Один Шопен молчал, а его мнением особенно дорожил Лист. Провожая Шопена, он все-таки спросил, как ему понравился сонет и есть ли сходство с первоисточником. – Что тебе нужно знать? – в свою очередь спросил Шопен. – Близко ли это к первоисточнику или хорошо само по себе? – И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист. – Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество! Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.Глава одиннадцатая
Зима проходила. Шопен не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам. Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство».[23] Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть! На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен. – Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену. Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии… Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления! Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды. В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов. Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников. В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году. Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии. Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно. Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела. – Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга! Как будто он стал бы возражать! «Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы… Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его: – Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли? Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее. – О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко. – О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами. – Неужели вы считаете меня способным на это? – Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват? – Виноват тот, кто причиняет зло… Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить. – Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда! – А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это. – Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется! Был ли это прямой ответ? Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…» Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами. – И вы думаете, что он не разрешил бы своим дочерям вступить в подобный брак? – с волнением спросил Шопен. Он-то знал нрав и мысли пана Водзиньского, но ждал ответа Марии. – Думаю, что не разрешил бы, – прямо сказала онa, – но думаю также, что мольбы и слезы любимой дочери тронули бы его сердце. Ласковая улыбка сопровождала эти слова. Как он мог сомневаться? Из глубокой внутренней деликатности он не продолжал разговор. Даже заставил себя не коснуться руки Марыни, не ответить на ее нежный взгляд. Он задумчиво смотрел вдаль, а Мария думала в эту минуту: «Как он не похож на других и как трудно всегда быть на высоте, чтобы нравиться таким людям!» Когда он уходил, Марыня по обыкновению проводила его в переднюю. Теперь он решился задержать ее руку в своей, а она сказала:-Ведь вы не очень спешите, не правда ли? – Она стояла не шевелясь, пока не подошла пани Тереза и не сказала: – Ну, дети, как-никак уже второй час пробило! Тебе, Фридерик, вредно так поздно ложиться! Зачем она напомнила об этом? После его ухода графиня сказала дочери: – Как ты полагаешь, не вызвать ли нам отца? Мария долго молчала. – Не знаю, – сказала она наконец. – Подождем немного. Ночью он не спал. Матушиньский давал ему иногда снотворное в небольших дозах, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Темнота была приятна. Только синий прямоугольник окна, которое он забыл завесить, мешал ему. Он закрыл глаза. Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Глаза у нее не черные, как думают многие, а темно-серые, большие, очень изменчивые, иногда кажутся голубыми… Но ведь это только… как бы это сказать? только ноты, а не звуки. Как передать эту неповторимую прелесть любимого лица? Кажется ли оно прелестным любящему взору или его прелесть вызвала самую любовь – кто знает… Нет, любовь вызвало другое: готовность к любви, мечты о ней, мысль о счастливом браке, памятный разговор с матерью. Любовь – спасение. От чего? От тоски, от страха перед темными сторонами жизни. Париж – океан. Кто может поручиться, что океан не поглотит тебя? Любовь – оплот. Милая, ласковая рука жены! Ничто не сравнится с прочной семейной привязанностью, это защита от всех превратностей, от всех бед. И кто это сказал, что мужчина, сильный мужчина, не нуждается в опоре? О, как нуждается! Именно потому, что на его пути встает столько трудностей, что ему приходится всегда бороться, он жаждет женского участия, его пленяют мягкость, кротость, доброта. Приложить ее руку к своему пылающему лбу, прислониться к ее верной груди и забыть обо всем тягостном, обрести новые силы! Пусть она молода и слаба физически, но какая сила в ее взгляде, в ее любви, в ее сердечной мудрости! Добрая жена – дар неба. И ее власть могущественна. Это образ его матери, его сестры, соотечественницы, образ той извечно польской, милой, простой женщины, которая в хате в зимний вечер кормит грудью своего ребенка, когда вокруг все тихо, на небе горит звезда и волхвы должны прийти с дарами. Снова вспомнились ему колядка и то незабываемое видение родины, которое предстало перед ним в Вене в рождественскую ночь. Он обязательно сыграет ей это скерцо. Поймет ли она? Он вспоминал прошедший вечер. Как она сказала: «Ведь вы не спешите, не правда ли?» – и ее глаза, блестевшие в полумраке… Он никого не любил так сильно, с таким упованием, с такой глубокой верой. Констанция Гладковская была его юношеской мечтой, музой его ранних творений, Дельфина – ее прекрасная душа замутнена темным течением жизни. Она была далека от него, веселый товарищ и ненадежная возлюбленная. А эта девочка с ее серьезно-ласковым взглядом-его невеста… да, почти невеста, а там – даже страшно подумать – жена! Ведь она совсем ребенок! И все-таки она защитит его, спасет. Мария! Недаром она носит это имя! Мария, снявшая мученика с креста… Это уже было однажды. Здесь, в Дрездене. Он видел Сикстинскую мадонну Рафаэля и вспомнил родину. Но то было другое, то был Моцарт. И потом это было очень, очень давно.«…Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а там я встану и приму порошок. Да. Я спущу штору и спокойно усну. Но прежде я хочу узнать, в чем неуловимая прелесть этого легкого стана и неправильного лица. Хочу уловить звучащую мелодию, а не только ноты. Ускользающий, манящий облик… Погоди! Ты думаешь, я отклоняюсь от тональности? Нет, Ян, не бойся, я все равно вернусь к ней. Фа-минор, не так ли? Видишь, я помню. И – непрерывный поток. Только неясно, где ударения. Как ты думаешь? По два или по три? Если прислушаться к левой руке, то по два. А в правой– триоли… Что ж? Пусть ученики приучаются к трудному размеру…»[24]Он вытягивает и сжимает пальцы, пытаясь представить себе смешение двух несходных размеров, но музыкальный поток, помимо его воли, бежит вперед, значительно опережая замысел. Все развивается по каким-то особым законам, поток бежит, быстрый, но не бурный, красиво изгибающийся, но весь на виду. К сожалению, он скоро кончается, и нельзя продлить его бег – это нарушит законы красоты. Счастье коротко, зато оно полно. …Через некоторое время он поднялся. Но не затем, чтобы принять порошок. Он опустил оконную штору. Но не для того, чтобы спокойно уснуть в темноте… Он зажег свечу и достал нотный лист. Напрасно говорят, что утро вечера мудренее: утром забудешь то, что открылось ночью. Поток разольется, утратится его звонкость, замедлится его быстрота. Но даже записывая мелодию, невольно меняешь ее: вот уже что-то грустно-щемящее появилось в ней.
Глава двенадцатая
– Я хотела бы жить в Париже, – заявила Марыня, – но только не всегда. Хорошо было бы: в Париже– зимой, а летом – в Польше! – Ишь чего захотела! – воскликнул Казимеж. – Нет, мне нравится в Польше и зимой, – сказал Фридерик. – Я помню сани с бубенчиками, рождество. В один из мрачных часов моей жизни я вспоминал все это. Я был далеко от дома, в Вене, в соборе… Вот после этого я написал скерцо. – Но почему же только скерцо? – спросила Мария. – А остальные части? Она знала, что в сонате и симфонии скерцо было одной из частей, обычно второй. – Нет, это не соната, – ответил Шопен, – это самостоятельная форма. Какой-то вихрь образов… А средняя часть-песня. Это было как раз в сочельник. Я был одинок до отчаяния. И вдруг… Охваченный воспоминанием, он рассказал про свое видение в соборе. Юзя Водзиньская, которая читала книгу, внезапно подняла голову и спросила: – Что же было дальше? – Увы, прекрасная картина вскоре исчезла, и мне стало еще тяжелее. Должно быть, ему очень хотелось сыграть это. Мария сказала: – Покажите нам. Он играл, переживая все сызнова: одинокую ночь в соборе святого Стефана, темноту и внезапное видение– свою семью за праздничным столом. Но когда средняя часть – колядка – кончилась, он вернулся к действительности и в конце раздался шестикратно повторяемый крик боли: шесть резких диссонирующих аккордов, которые должны были знаменовать этот мучительный переход, – пани Водзиньская вздрогнула и Марыня также. Фридерик заметил это и скомкал конец. – Это чудесно! – сказала Мария. («Вариация слова «прелестно».) А средняя часть очень… певуча. («Слава богу, кажется, подходит!») Только зачем эти пронзительные аккорды? Это слишком. Видите, мама даже испугалась. А вообще я с удовольствием слушала… «Средняя часть певуча…» Поняла ли она, что значит для него эта колядка? И как он связывает ее теперь со своей любовью? – Мне кажется, Фрицек, это не лучшая твоя вещь, – сказала пани Тереза, – у тебя такой изящный вкус – и вдруг эти ужасные аккорды! По-моему, ты должен их убрать! – Ах, мама, пан Фридерик сам знает, что ему делать! – вмешалась Мария. – Но это действительно немного резко. Потом уже, приведя его в свою комнату, она пожелала смягчить боль, нанесенную его самолюбию. Она протянула ему сверток. Это был его портрет. – Я сняла его с мольберта. Посмотрите. Я сейчас разверну. Смеркалось, он взглянул на портрет. – Спасибо, – сказал он тихо. – Очень похоже. – Мне тоже так кажется. Не забывайте, что это работа любительницы. Но узнать можно. Я добросовестно трудилась… – Мария! – начал он вдруг, – я должен сказать вам… Она взяла из его рук портрет и положила его на столик. – Я знаю, – сказала она. Но тут же замолчала. – Марыня, неужели ты плачешь? – Он протянул к ней руки. – Да. – Она улыбнулась сквозь слезы. – Видите ли, это не от меня зависит. Мы писали отцу. И он прислал нам громовой ответ. Но не будем отчаиваться, он меня так любит! Я почти уверена, что добьюсь своего! – Ах, Марыня, одно твое слово! – Оно так много значит для вас? Хорошо! Она подошла к двери и позвала: – Мама! Пани Тереза вошла не сразу. – Что тебе? Ты бы зажгла лампу, Мария. – О нет! Мне нравятся эти сумерки… Графиня всматривалась в лицо дочери. – Мама, ты можешь поздравить нас. Это решено, Ведь ты на нашей стороне? Пани Тереза вынула платочек из кармана. – Вы оба знаете, что я на вашей стороне. Но ты, дружок мой, знаешь также и своего отца. Во всяком случае, пока ваша помолвка должна оставаться тайной. И она заплакала. Сватовство, начатое ею, завершилось удачно. Она все время поощряла Шопена. Но теперь, услыхав решительное сообщение Марии, произнесенное необычно звонким голосом, графиня испугалась. Жена парижского музыканта? И это всё? Так обыкновенно складывается судьба блестящей девушки, над колыбелью которой собрались все добрые волшебницы? Вот что делает революция! Ее последствия долго тяготеют над родовитыми людьми! И графиня еще пуще заплакала, сославшись на нервы, которые не переносят ни радости, ни горя, ни малейшего волнения! Как и в прошлом году, Фридерик решил на обратном пути заехать в Лейпциг, навестить Шумана. По просьбе самого Шумана, он остановился у него, а не в гостинице, тем более что собирался пробыть в Лейпциге всего один-два дня. Он застал Шумана в горячке работы, среди вороха бумаг. Шуман записывал свои темы на отдельных листках, потом скреплял их. Он уверял, что именно так работал Бах. – Но ведь это отнимает много времени! – сказал Шопен. – Напротив, только сохраняет! Шуман был упрям. Придумав какой-нибудь способ, якобы облегчающий его труд, он отстаивал свое изобретение, даже убедившись в его ошибочности или вредоносности. Так было с упражнениями для укрепления пальцев, которые он придумал несколько лет назад: привязав пальцы длинной нитью к крючьям, укрепленным на потолке, он пытался играть так и из-за этого чуть не сделался калекой. – … А между тем время не ждет, – говорил он, поспешно скрепляя листы, – надо торопиться! Я просто в ужас прихожу от этой мысли! Ничего не успеешь! Каждый день может стать последним! – В двадцать пять лет?! – Именно! Живешь слишком напряженно! Наш век неимоверно короток! Не говоря уж о том, что всякая жизнь кончается трагедией, нас на каждом шагу подстерегают внезапные несчастья, которые могут расправиться с нами в любое время! Так надо назло им успеть создать как можно больше! Оправдать свою жизнь! … – Как поживает баронесса фон Фрикен? – спросил Шопен, чтобы отвлечь Шумана от мрачных мыслей. – Баронессы больше не существует! – сказал Шуман. – Как? Неужели она?… – Жива и здорова! Но я всегда буду помнить ее как Эстреллу, а не как баронессу фон Фрикен. Кстати, она вовсе не баронесса! Это, так сказать, самозванный титул! Но Эстрелла живет в «Карнавале»! Все это могло означать, что увлечение Шумана прошло. Вечером он повел Шопена к Фридриху Вику, вернее– в дом Фридриха Вика, так как самого профессора не было в городе, он уехал на музыкальный ферейн. Их приняла фрау Вик, вернувшаяся из поездки с дочерью, а затем появилась и сама Клара. Не Клара, а Киарина! В мире Шумана все должно быть необычно и даже имена! Но Клара была самым поэтичным явлением этого мира. Она оказалась ровесницей Марыни Водзиньской, девочкой семнадцати лет. Пожалуй, она выглядела еще больше девочкой, чем сама Марыня! Ее голос был по-детски тонок, а движения угловаты. Марыня держала себя как взрослая, она в свои годы была опасной, обольстительной кокеткой. В Кларе совсем не замечалось кокетства, даже бессознательного. Она была скорее застенчива, несмотря на свою славу. Но в ее больших, чистых глазах можно было прочитать удивительную серьезность. Эта девочка привыкла думать. Незаурядная внутренняя сила уже угадывалась в ней. Шопену стало как-то неловко и даже неприятно, что он невольно сравнивает этих двух девушек – и не в пользу его возлюбленной. Образ пленительной польской панны отступал и тускнел перед этим умным и доверчивым подростком. Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность. – К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них! Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть. Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо. – В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен. – Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка! За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером. – Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее! – Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова? – Там нет слов: это баллада для фортепиано. – Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад? – Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было. Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа. – Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами! Киарина засмеялась. – Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам,исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть! – А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами! – Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать! Шопен начал играть. «Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ! … А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!» Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше. На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника. Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения. Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу… А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях! И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы. – Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись. – Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером. Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами. – Это женский портрет, – сказал Шопен тихо. Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары. – Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный. Он носил его с собой. Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала. – Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть. – Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это. Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно. – Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала. А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким. – Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати: – Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня! Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.Глава тринадцатая
Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя. Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом? Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария? Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда! И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день! Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой! И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку… И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»? И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова. Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это! Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким… Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему. Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем. Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты. Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?» Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав? «Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!» Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что… И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала. Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.Глава четырнадцатая
У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню: – Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение. Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову? Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее! В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села. – Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия? Мария молчала. – Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж! Мария молчала. – Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила. Чувствительные романсы, песенки, модные идеи о равенстве-всему этому она поддается, вопреки возрасту! Но ты, насколько мне кажется, обладаешь трезвым умом. Ты должна знать, что для тебя годится, а что нет! Мария по-прежнему молчала, и это начинало смущать пана Водзиньского. – Воспоминания детства, – продолжал он далее, – это хорошо и умилительно в старости, а ты только вступаешь в жизнь. Всех этих поэтов, скрипачей, рисовальщиков, составляющих вашу свиту, пора выгнать, – ну, не палками, разумеется, но надо дать понять, что им не следует высоко заноситься! «Кажется, я слишком дал себе волю, – спохватился пан Водзиньский, – теперь она обидится и будет права!» – Что же ты молчишь? – спросил он мягче. – Ведь мне надо же знать, о чем ты думаешь! («Ну вот, теперь я дал ей козырь в руки, и она начнет плакать и умолять меня! Надо быть построже!») Мария встрепенулась и ответила: – Я во всем повинуюсь вам, папа! – То есть как? Что ты сказала, не понимаю! – Я во всем повинуюсь вам, пана! На графа нашло заблуждение. Он вообразил, что Марыня, предупрежденная матерью и напуганная его категорическим отказом, впала в отчаяние и теперь готова повиноваться, затаив муку в душе. Бог знает, на что она может решиться! Мария была любимицей отца, он совсем не хотел доводить ее до крайности. «Она не из таких, чтобы легко уступить, – думал граф, глядя на Марию, которая стояла перед ним, опустив глаза, – и если она говорит, что повинуется, даже не пробуя переубедить меня, значит тут что-то кроется. Обманывать меня она не станет: я знаю ее. Всякие там похищения и увозы – это, пожалуй, в духе пани Терезы, но не в духе Марыни. Да и хлопец не таков. Тогда что же?» – Послушай, ведь я не зверь, – начал он снова, – я хочу только, чтобы ты сама все обдумала и согласилась со мной. Конечно, иной раз следует спасать людей против их воли, но ты девушка разумная, и я хочу попробовать спасти тебя с твоей же помощью. Ты еще не можешь любить, ты не знаешь собственного сердца! – Пан Водзиньский взял Марию за руку и сказал: – Твоя жизнь еще впереди, дитя мое, счастье придет к тебе! Мария слегка поморщилась. Пан отец упрекал в сентиментальности жену, а сам впадал в тот же грех. Мария предпочитала суровость и даже гнев отца его душевной размягченности. К счастью, это бывало с ним редко. – Я во всем повинуюсь вам, папа, – повторила она, подняв глаза, – но, пожалуй, у меня есть к вам просьба. – Говори. – Если можно, я не буду посылать формальный отказ. Ведь у меня и формальной помолвки не было. Пусть это так постепенно и замрет… – Ну, нет, этого я не могу позволить! Так не поступают! Ведь ты дала слово? – Я… подала надежду. – Так надо ее отнять! Мария помолчала немного. – Хорошо, – сказала она, – вы позволите мне еще немного подумать? – До завтра – и ни минуты позже! – Благодарю. Мария снова поцеловала руку отца и вышла. «Странно!» – подумал пан Водзиньский. Мария вошла к себе в комнату и, чтобы привести в порядок мысли, стала убирать свои книги на письменном столе. Наедине с собой она не привыкла щадить себя. Она была не трусливого десятка. И теперь она погрузилась в размышления, которые не могли быть приятны… Полгода назад, когда ей казалось, что она любит, ее тайная помолвка радовала ее, как это всегда бывает с молодыми девушками: она гордилась своим положением невесты и тем, что принесла кому-то счастье. Да и не кому-то, а замечательному артисту, прекрасному человеку. Но даже и тогда у нее было такое ощущение, словно тяжелая дверь захлопнулась за ней и лучшая пора жизни насильственно оборвалась. Она хотела быть любимой, но вовсе не стремилась выйти замуж. А если уж выходить, то, как хотите, более торжественно, пышно, почетно, чтобы всюду об этом заговорили как о большом событии в жизни панны Водзиньской! Ведь могла же Дельфинка Комар, происхождение которой не в пример ниже, выйти за графа Мечислава Потоцкого! Брак этот, говорят, неудачный, а все же блестящий, этого никто не станет отрицать! Если бы можно было продолжать идиллию с Шопеном, не связывая себя обещаниями, не ставя преграду между настоящим и будущим! Настоящее было неприглядно из-за стесненного положения пана Водзиньского и постоянных напоминаний пани Терезы о необходимости выйти замуж. Быть женой артиста! Но тогда уж надо так любить, чтобы… По мере того как назначенный срок приближался, Марыне все сильнее хотелось отдалить его. Это был еще только срок нового свидания, но ведь тогда придется заговорить о другом, более решительном сроке. Это страшило ее, она не хотела этого. Вот почему она не возражала отцу. Если бы он, чего доброго, окончательно смягчился, ее положение сделалось бы затруднительным. Как ужасна для девушки эта необходимость выйти замуж! Как плохо устроен свет! Чувствуешь, что какая-то посторонняя сила вмешалась в твою жизнь, и давит на тебя, и тянет куда-то в сторону! Мария смотрела на себя в зеркало. – Вы слишком зазнались, панна, вы хотите быть необыкновенной, а, в сущности, вы такая же, как и другие! И единственный хороший поступок, который вы можете еще совершить, – это решиться быть жестокой! Хватит ли у вас силы? – Строго говоря, она давно уже делала усилия над собой, чтобы держать себя с Шопеном так, как в первый его приезд. И чем меньше ее влекло к нему, тем ласковее она была с ним и с каждым разом все больше запутывалась. О как фальшивы, неестественны были их отношения! Зачем эта нежность без любви, это насилие над собой? Всякий раз, всякий раз! Зачем это последнее, решительное объяснение, это вымученное согласие? Как он сам не понимал– ведь она даже заплакала тогда! Нет, он понял бы, но любящему свойственно обманывать себя! Что же привлекало ее раньше в Шопене? – Признавайся, Мария, что тебя привлекало? – Она холодно и строго рассматривала себя в зеркало. – Только не лги, будь честна! – Теперь она была беспощадна к себе и уже преувеличивала свою вину. – Итак, что же тебя привлекало? Прежде всего то, что он, небогатый и совсем не родовитый, без усилий вошел в высшее общество и даже внушил нежную симпатию графине Потоцкой, этой всеми признанной очаровательнице! Говорят, даже сын короля, принц Орлеанский, питал к ней обожание… Стало быть, вы, милая панна, увлеклись не музыкантом Фридериком Шопеном, а любовником графини Потоцкой, за которой волочился принц Орлеанский! Если бы сюда не замешался принц, цена Фридерика не поднялась бы так высоко в ваших глазах! Вы подумали: «Раз она могла предпочесть Шопена, на время, разумеется, то и для вас нет никакого стыда им заинтересоваться!» Потом она его оставила. (А не он ее? Нет, такие, как он, не оставляют доверившуюся им женщину. Ну и тем хуже, тем хуже!) Сознайтесь, наконец, панна, – ее лицо исказилось презрением к себе самой, – что если бы не прекрасная Дельфинка, вы не увидали бы в нем ничего заманчивого! Человек небольшого роста, болезненно худой, с влажными руками, одержимый желанием постоянно играть свои произведения!.. Марыня, Марыня, и тебе не стыдно? Вспомни, какой он умный, благородный! Какой удивительный музыкант! Нет, мне совсем не стыдно, потому что я не хочу больше лицемерить, мне скорее стыдно за то, что я так долго разыгрывала роль… И эти вечно преданные глаза! Нет, никогда, ни в коем случае! …Конечно, я благодарна ему так же, как и Словацкому (Словацкий все-таки мне больше нравился!) Теперь я полностью сознаю свою силу. Но это самопознание привело меня к неожиданным последствиям: я поняла, что не имела права дать ему слово тогда. Это «сумерки» затемнили мое сознание. А что мне его жаль (ужасно жаль, ужасно!). Ну что ж делать! Я не могу притворяться в том, чего у меня нет! В комнату вошла пани Водзиньская. – Ну что, Марыня? Папа сказал тебе? – Да. Нам придется уговорить его в необходимости отсрочки. – Отсрочки чего? – Ах, мама, мне она не нужна! Но когда вы совершенно меня поймете, вам будет легко объяснить отцу, и он согласится… – Я понимаю: ты хочешь оттянуть время, – может быть, отец раздумает… – Нет, совсем не потому… – Тогда что же… Ну, не говори теперь, если не хочешь! – Вот что! – Мария на минуту остановилась. – Я так думаю: если непременно нужно продавать себя, то следует выйти хотя бы за очень богатого. А обманывать человека, которого уважаешь, которого ставишь так высоко, – нет, он сам научил меня благородству! Пани Тереза обрадовалась. И все же ей стало не по себе. Она только спросила: – Зачем же оттягивать? – Так, – отвечала Мария со слезами в голосе. – Пусть само собой кончится… – Но, друг мой, не лучше ли сразу? Говорят, если выдернуть зуб, становится легче… – Не всегда, – сказала Мария. – Случалось, от этого и умирали… Но ничего, он молод, он еще будет счастлив когда-нибудь!Глава пятнадцатая
В конце декабря Листу удалось залучить Фридерика к себе на музыкальный вечер. Шопен в этот период немного чуждался Листа, который вместе с графиней д'Ату посещал так называемую «Богемию» – кружок свободных художников, ведущих весьма причудливый образ жизни. Они различали два вида «Богемии» – «Большую» и «Малую». «Большая Богемия»– это было отвлеченное и весьма широкое понятие. Это значило – мир художников вообще, мир искусства, куда входили не только современники, но и люди, давным-давно умершие, как, например, Шекспир или Гомер (а также все «Давидово братство» Шумана, где почетными участниками были и Бах и Моцарт). В «Большой Богемии» не было только художников будущего. Что же касается «Малой Богемии», то она объединяла небольшое число лиц – разумеется, только современников и преимущественно парижан. Они собирались обычно у кого-нибудь из художников, членов этой беспокойной компании. Там решались всевозможные проблемы, шли горячие споры, длившиеся иногда целые сутки. В летние месяцы члены «Малой Богемии» отправлялись путешествовать. Часто они передвигались пешком и при этом пугали жителей деревушек необычным видом и громкой, веселой речью. Мужчины носили шляпы с широкими полями, короткие штаны и охотничьи куртки. Дамы либо наряжались пастушками, либо надевали мужские брюки и камзолы. Брюки были незаменимы в таких путешествиях. Душой «Малой Богемии», ну, разумеется, и «Большой», была Жорж Санд, парижская знаменитость. Настоящее ее имя было Аврора Дюдеван. Она уже успела опубликовать несколько романов на острые, злободневные темы и навлечь на себя проклятия ханжей тем, что громко говорила о вещах, которых не принято было касаться. И среди критиков, и среди читателей у нее было много врагов, с церковью она тоже была не в ладах. Но она писала о том, что волнует многих, умела строить сюжет и лепить человеческие характеры. Большой успех выпал на долю ее последнего романа «Лелия». В Париже писательницу даже прозвали «Лелией», тем более что в ней самой было много общего с ее романтической героиней. Хотя Жорж Санд появлялась всюду и все могли видеть ее, недоброжелатели распространяли совершенно фантастические слухи о ее наружности и поведении. Говорили, что она почти безобразна, черна, груба, курит трубку, пьет коньяк, что в ней нет никаких признаков женщины. Говорили также, что при этом она не отпугивает мужчин и подкрепляет свои ужасные взгляды собственным примером. Графиня д'Агу, близкая приятельница Жорж Санд, смеялась в ответ на эти описания, но сама не очень любила «Лелию». Она невзлюбила ее заочно, еще не будучи с ней знакома. Слухи о вольном поведении «Лелии» не отталкивали графиню, напротив, возбуждали любопытство. Все, что говорилось о таланте Жорж Санд, она горячо поддерживала. Но с тех пор, как Генрих Гейне в печатной статье назвал Жорж Санд своей хорошенькой кузиной (кузиной по искусству), графиня почувствовала неприязнь к ней и долго не могла простить поэту его опрометчивой оценки. Однако, познакомившись через Листа с самой «Лелией», Мари д'Агу подпала под ее влияние и в короткое время сделалась «большим католиком, чем сам папа»: облачилась в мужской костюм, стала нападать на церковь, на брак, бранить «старых колпаков», то есть все старшее поколение, с большим ожесточением, чем прежде. Все это звучало курьезно в устах «Дианы парижских салонов» с ее белокурой, «ангельской» красотой. Лист предупредил Шопена, что никакой «богемии» у него не будет, а просто соберутся несколько приятелей и музыкантов. Общество будет приятное: кроме Гиллера и Калькбреннера, еще оперный певец Нурри, большой почитатель Шопена, а из писателей – Генрих Гейне и Жорж Санд. Она была близким другом Листа, который признавал ее влияние во многом. И сама Жорж Санд, по собственному признанию, «училась у Листа понимать все прекрасное». Он довершил ее музыкальное воспитание, которое было довольно беспорядочно, – музыку она любила страстно и безотчетно. Игру Шопена она слышала в одном из салонов и не раз просила Листа познакомить ее с этим артистом, который так не похож на других. – Зачем вам понадобилось мое посредство? – спрашивал Лист шутя. – Ведь вы сами знакомитесь с кем хотите и когда хотите! – Вовсе нет, – отвечала она, – я совсем не так бесцеремонна! – Жорж Санд не любила, когда другие подчеркивали независимость ее поведения. Шопен мог убедиться, что молва напрасно очернила Жорж Санд. При ближайшем знакомстве она оказалась привлекательной женщиной. На ней не было брюк и студенческой куртки, она не назвала Шопена дружком, не обратилась к нему на «ты», не обдала его дымом сигары, как он мог опасаться, помня рассказы о ней. Небольшого роста, пропорционально сложенная, в черном платье с белым тюлевым воротничком, собранным в мелкие складки, она на первый взгляд ничем не отличалась от тех женщин, которых Шопен привык встречать в свете. Темные, очень густые, вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором и слегка подобранные у висков двумя серебряными звездочками, свободно падали на ее плечи. Все же она не понравилась Шопену. Ее огромные глаза под тяжелыми веками смотрели слишком прямо. Взгляд их был тяжел. Черты лица правильны, но резки. Что-то в ней чуть напоминало Марыню Водзиньскую – может быть, круглый подбородок или черные круглые брови (оттого он и смотрел на нее), – но не было обаяния, нежности, не было той «изюминки», которая делает привлекательной и дурнушку. Впрочем, он скоро забыл о ней. Он согласился играть главным образом для Гейне, которым давно восхищался. Он знал, что Гейне нравится его музыка, и гордился этим. Гейне любил музыку до самозабвения. Он даже навлекал на себя насмешки своим сомнамбулическим видом во время концертов. Казалось, он спит. Закинутая назад голова довершала это впечатление. Но вот эта голова с закрытыми глазами начинала покачиваться из стороны в сторону, а на губах показывалась счастливая улыбка, совсем не похожая на ту язвительную усмешку, которую все знали. Гейне говорил, что музыка разоружает его, что, слушая ее, он становится добрым, всепрощающим, а это не годится. Но он не может заставить себя отказаться от музыки – это единственное, что примиряет его с жизнью. Любовь к музыке заставляла его ненавидеть парижских виртуозов, профанирующих ее. Много язвительных строк посвятил он их нашествиям, которые он сравнивал с эпидемиями страшной болезни. Не только шарлатаны или посредственные музыканты вызывали его справедливый гнев, он не всегда приветствовал и тех, кто пользовался заслуженным успехом; он был слишком требователен. Так, он не выносил Калькбреннера, холодные похвалы Гейне по адресу Тальберга никто не решался передавать самому пианисту. Даже Лист, исполнением которого он восхищался, не уберегся от насмешек Гейне. Был только один музыкант в Париже, которого Гейне предпочитал всем другим, которого он называл Рафаэлем фортепиано, – это Шопен. Может быть, из всех жителей Парижа Гейне был единственный, который до конца понимал Шопена. Когда его спрашивали: – Не правда ли, как дивно играет Шопен? – он отвечал: – Не знаю. Слушая его, я совсем забываю о мастерстве его игры, я погружаюсь в бездны его музыки. – Ив статьях он писал о Шопене как о великом, гениальном композиторе, имя которого должно стоять рядом с Моцартом и Бетховеном. Пытаясь описать музыку Шопена, «томительную прелесть его произведений», Гейне не всегда был доволен этими попытками. Описавший так поэтично и точно музыку Паганини, он затруднялся в выборе слов для характеристики Шопена. «Русалки, эльфы и феи», которых он привлек однажды для подобной характеристики, не удовлетворили его. Ведь и у Шуберта, и у Шумана, и у Мендельсона встречаются эти эльфы и русалки! Но как определить Шопена? И когда кто-нибудь говорил, что в музыке Шопена – польское благородство, французское изящество, итальянская певучесть и немецкая серьезность, Гейне отвечал: – Конечно, музыкологи это прекрасно докажут, да я и сам такого же мнения, но когда все это вместе взятое начинает на меня действовать, я думаю: теперь он уже не поляк, не француз, не немец, а житель той страны, которая называется царством поэзии! – А что такое поэзия? – спрашивал иногда собеседник– такие вопросы часто задавались. Гейне отвечал:– Этого никто не знает, но зато многие чувствуют! …Очнувшись от грез, навеянных звуками, он обводил сидящих вокруг людей затуманенным, виноватым взглядом – так смотрят люди, снявшие очки. И на вопрос соседа, отчего он не выскажет своего мнения, когда вокруг струится столько похвал, отвечал с серьезным видом: – Прекрасна та музыка, которая делает нас немыми! – …Отчего бы нам не собираться чаще? – спросил Гиллер, когда Шопен кончил играть. – Люди тратят время бог знает на какие пустяки и не пытаются устроить жизнь по своему вкусу. Такой вечер, как сегодня, – это, по-моему, подарок судьбы. Так почему же не принять его снова из ее прекрасных рук? Все согласились, что хорошо было бы в ближайшее время опять собраться. Гости окружили Шопена. Жорж Санд стояла в отдалении и тоже улыбалась, но какой-то принужденной, вымученной улыбкой. Позднее, прощаясь, Лист спросил, как ей понравился Шопен. – О, это небожитель! – сказала она. – На земле таких людей нет! – Ну, может быть, еще один найдется! – Нет, Франсуа! Вы тоже гениальный музыкант, но в вас нет цельности. Вы скорее сплав из разнородных металлов! – Благодарю, хоть и не знаю, комплимент ли это или порицание! – Я знаю много легенд, – начала она снова, – в которых волшебницы любят простых смертных и даже иногда – или всегда? – жертвуют ради них бессмертием. Но я не знаю сказки, где бы земная женщина… – она запнулась. – Полюбила бы духа? Сколько угодно! Вы должны знать их лучше, чем я. Он уважал ее, но иногда и подсмеивался над нею. – А это правда, что он женится? – спросила она. – Совершенная правда. Его невеста – очаровательная девушка семнадцати лет, польская аристократка. Это подруга детства или что-то в этом роде… – …Какой теплый вечер! Зима, а совсем тепло! – Да. Но это обманчивая погода… – Друг мой, вы видите меня в минуту слабости, – сказала Жорж Санд, – я совершенно разбита. Она прижала платок к губам. – Люди знают счастье, а для меня оно все еще закрыто… Господин Дюдеван снова затевает процесс, и, кажется, очень мучительный для меня. Я не боюсь, я защищу себя, но я очень устала. – Чего же он от вас хочет? – Не знаю. Должно быть, денег. Ему мало того, что он имеет. Он способен похитить кого-нибудь из детей, он уже пробовал это. Впрочем, я сказала вам, что не боюсь. Это не страх, а отвращение. Отвращение к Парижу, к пошлым людям, к грубости, к торгашеству. Я уехала бы отсюда, уехала бы подальше. Так хочется покоя, чистоты… Одним словом, я вам сказала: у меня минута слабости. – Это меня не пугает, – сказал Лист, – это верный признак того, что вы набираете силы.Часть третья
Глава первая
Аврора Дюдеван помнила себя чуть ли не с трех лет, и в ее памяти сохранились столкновения, бурные споры и ссоры окружавших ее людей. Причиной и жертвой этих столкновений была она сама. Из-за нее враждовали две любящие женщины – высокопоставленная, чувствительная и тонко образованная бабушка – и малограмотная, вульгарная, развращенная мать, «дитя Киприды», которая менее всего годилась в воспитательницы своего ребенка. Обе женщины ненавидели друг друга со страстью, равной их привязанности к маленькой Авроре. Девочка знала, что является предметом распри и непримиримой вражды. Разумная бабушка была ласкова, окружала Аврору богатством, даже роскошью в своем родовом поместье Ногане; мать Авроры жила довольно бедно, вела беспорядочный образ жизни и, кроме того, была криклива, несдержанна, нередко ссорилась и даже дралась с соседями и родственниками. Она не могла воспитать Аврору, – как того требовало происхождение дочери (предками которой по отцу были графы и даже короли), и вынуждена была оставить ее в Ногане, у бабушки. Но Аврора томилась в поместье и страдала от разлуки с матерью, которую знала плохо. Она рвалась в Париж, к матери, и в конце концов поселилась у нее. Только после этого, горько раскаявшись, она оценила свою бабушку, которая к тому времени уже умерла. Тогда начались столкновения с матерью, у которой Аврора жила некоторое время после выхода из монастыря. Между ними не было ничего общего. Аврора не привыкла к мещанской сутолоке, к сплетням и ссорам. Ее угнетали крики и оскорбления, на которые мать не скупилась по отношению к ней. Она уже не могла любить свою мать и только жалела ее. Ей казалось, что женщина, ведущая столь беспорядочную жизнь, не может быть счастливой. Но легкомысленная и жизнерадостная Софи Дюпен в жалости не нуждалась. Она была довольна своей судьбой. Даже ранняя потеря мужа– он убился, упав с лошади – не потрясла ее. Она и до встречи с ним проводила время весело и беспечно и после его смерти не отказывала себе в удовольствиях. Аврора не могла не оценить и некоторых достоинств Софи Дюпен: веселость и трудолюбие, которые унаследовали дети. В доме у матери Аврора выучилась рукоделию и домоводству и нисколько не гнушалась готовить обед, шить или убирать квартиру. Другим «занятиям» она, к счастью, не пожелала выучиться. Но тяжелое положение в доме матери до известной степени ускорило замужество Авроры: она бросилась на шею первому встречному. Ей было восемнадцать лет, когда ее выдали замуж, вернее – она сама вышла, потому что молодой человек, которого ей сватали, в общем понравился ей… как понравился бы любой «избавитель», не обладающий заметными и отталкивающими недостатками. Авроре некогда было разбираться в характере ее будущего супруга, и она не скоро поняла, что он не только посредственный, но и весьма ничтожный человек, который, в сущности, женился на деньгах. Надо сказать, что мать Авроры оказала ей большую услугу: она, по-видимому, разгадала нрав своего будущего зятя и позаботилась, чтобы в брачном контракте было точно оговорено, какое состояние – приносит с собой жена, а что принадлежит мужу. Если бы в контракте не было этого обозначения, Казимир Дюдеван, будучи в десять раз беднее жены, легко присвоил бы ее состояние. Так Аврора поселилась в Берри, в поместье своего супруга. В первые несколько лет она не то что не замечала дрянности Казимира – она не была ослеплена любовью и не могла не видеть того-, что резко бросается в глаза, – но раннее материнство, заботы о детях поглощали ее время и силы, и она не задумывалась над тем, счастлива ли она с мужем: может быть, она не хотела сознаться самой себе в постигшей ее неудаче. Но несходство натур обнаруживалось все резче. И, наконец, семейная жизнь супругов превратилась в ад. Беда Авроры была о том, что в ее характере сохранилось много детского: ей были чужды хитрость, подозрительность, она не сумела и взять в руки своего мужа, как сумела бы сделать, например, ее мать, чья власть над потомком королей, изящным, образованным Морисом Дюпеном, так несказанно изумляла и причинила столько огорчений его матери и бабушке Авроры. Добродушие молоденькой жены, ее незлобивость, доверчивость и беспечность были в глазах Дюдевана признаком природной глупости. Как всякий низкий человек, он уважал и ценил лишь тех, кто презирал его самого, кто мог бы его скрутить. Брак с «дурочкой», к тому же оказавшийся невыгодным благодаря предусмотрительности свекрови, раздражал Дюдевана. Он считал жену «идиоткой» и «растяпой» и говорил всем, что она одержимая. Ему претила ее страсть к книгам (он никогда ничего не читал) и сбивали с толку ее переходы от меланхолии к внезапным приступам веселья (когда в замок приезжали гости). Все это привело к тому, что Дюдеван совершенно перестал стесняться, и его грубое обращение с женой заставило ее в конце концов возмутиться и порвать узы, которые она вначале считала крепкими. Удовольствия степного помещика довольно однообразны: охота, гости, карты и ограниченный, так сказать, «домашний» разврат на глазах у жены – то, что считалось вполне дозволенным и естественным. Аврора в достаточной степени презирала мужа, чтобы не страдать от его измен. Но она не могла оставаться с ним под одним кровом. Ей удалось выговорить себе право уехать на довольно длительное время в Париж. Она понимала, что бракоразводный процесс для нее, в сущности беззащитной, не может закончиться благополучно. Детей она не могла взять с собой, и с этим пришлось пока примириться. Дюдеван не удерживал ее: он чувствовал себя свободнее в отсутствие жены. Но она уже твердо знала, что больше к нему не вернется. Она попала в Париж в том же году, что и Шопен. И перед ней также раскрылись пять Дантовых кругов этого города. Но она была женщина, и ей пришлось гораздо труднее. Порвав формально с Казимиром, она лишилась бы прав на свое состояние. Поэтому ей заблаговременно пришлось искать работу. В юности она много писала, это было утешением, и то, что муж рвал и сжигал написанное, не охладило ее рвения, а только укрепляло желание писать. Его варварское отношение к тому, что составляло ее радость, в чем она черпала силы, только ускорило их разрыв. Стало быть, литература могла стать в Париже ее профессией. Но писательницу-дебютантку встречали многочисленные и труднейшие препятствия. На первых порах Авроре не повезло. Ее никто не поддерживал. Над ней смеялись. Ее подозревали в самых низменных побуждениях. Ей возвращали рукописи. Один из издателей прямо сказал ей: – Лучше бы вы производили детей, сударыня! – Правда, в отчаянии и в гневе она бросила ему: – Постарайтесь сами, если сможете! – Но факт оставался фактом, с Авророй Дюдеван не хотели иметь никакого дела как с писательницей. Она легко могла потерять веру в себя: люди, которые считались компетентными в Париже, говорили ей, что у нее нет никакого таланта! Ее красота могла оказать ей только скверную услугу. Ее пытались унизить – это никому не удалось. Конечно, она могла найти богатого покровителя, который ввел бы ее в литературу, – утешителя молоденьких неудачниц. Она отвергла самую мысль об этом. Измерив предстоящие испытания, Аврора не устрашилась. Ее успех не родился внезапно: ему предшествовала самая упорная, кропотливая, грошовая работа мелкого газетного сотрудника, проворного, терпеливого и выносливого, как ломовая лошадь. Отличное здоровье, оптимизм и неиссякаемая жизненная сила помогли ей преодолеть все трудности. То, что сломило бы другую женщину, только закалило Аврору. Ни один день, ни один час не проходил для нее даром. После утомительной беготни по городу в поисках происшествий и утомительного отсиживания в редакции, плохо проветренной, прокуренной комнате, где всегда было шумно, она отправлялась вместе со своими земляками – беррийцами, приехавшими, как и она, в Париж, в театр или на выставку, стараясь не пропустить ни одного спектакля, ни одной картины и читая все, что выходит из печати. Это должно было развить ее ум, обогатить дарование. По ночам она работала для себя: писала то, что еще не принималось издателями, но что со временем должно было принести ей мировую славу. Усталости она не знала в те годы, и четырех часов сна было достаточно, чтобы восстановить ее силы. Когда она выбралась наконец на широкую дорогу, завоевав равенство с другими литераторами (немногие знали, с каким трудом добилась она этой победы), когда ее романы стали печататься, а издатели, почуяв выгоду в союзе с новым автором, сменили прежнее недоверчиво-презрительное отношение к ней на почтительное и даже угодливое, когда совершилось превращение незаметного, зависимого труженика, рискующего в любой день потерять и это незавидное положение, в знаменитую писательницу, Жорж Санд – таково было теперь выбранное ею имя – принялась обдумывать план завоевания полной свободы. За два года она стосковалась по своим детям и пожелала вернуть их себе,добившись официального развода и раздела имущества. Она стремилась к этому не для того, чтобы вступить в новый брак: собственный неудачный опыт внушил ей отвращение к брачным узам вообще. Но ей нужна была независимость, такая же, какой пользуются мужчины, занятые серьезным и важным делом. Ее ремесло– она сознательно называла это ремеслом – было для нее священно. Она собиралась посвятить ему всю жизнь. Но быть женой, а стало быть рабой, не представлялось ей возможным. Жорж Санд смеялась в ответ на уверения подруг и родственников, что жена – это значит хозяйка. Она хорошо помнила, какой «хозяйкой» она была в доме Дюдевана в Берри! Казимир был чрезвычайно изумлен, увидав, как его «разиня» и «недоумок» выступает против него на суде. Она говорила так же смешно, «по-печатному», как и в Берри, но судья был явно на ее стороне и обращался с ней в высшей степени почтительно. Удивление Дюдевана сменилось негодованием. Его более всего возмущало, что Аврора не бранила его, не изливалась в жалобах, а как будто щадила его, «прощала» и только просила освободить ее от него. Писательству жены Дюдеван не придавал серьезного значения: всякий может писать! И был убежден, что успех достался ей не совсем честным путем. Смазливая бабенка всегда найдет покровителей! У него были аргументы, которые он считал серьезными. Он не сомневался, что она вела развратный образ жизни. Женщина, у которой нет ничего грешного на уме, никогда не оставит мужа и будет покорно сносить его дурное обращение и измены. Только пожелав блудить сама, она потребует свободы. Судья просил Дюдевана держаться благопристойного тона и даже один раз лишил слова, когда Казимир принялся приводить примеры легкомыслия и глупости Авроры. Дюдеван имел возможность затянуть процесс. Он воспользовался этим. Но Аврора знала, что победа на ее стороне: писательница Жорж Санд уже значила в обществе неизмеримо больше, чем беррийскии помещик Казимир Дюдеван! Он мог еще причинить ей неприятность, но не мог ни вернуть ее, ни оставить при себе детей. Аврора сказала ему, что останется его другом, если он добровольно согласится на развод. Он высокомерно фыркнул и пригрозил: – Вы еще у меня натерпитесь! После того как вышел в свет ее первый роман, она уже знала, что все остальное будет легче. Она перестала быть поденщиком, но тем неутомимее взялась за свою любимую работу профессионального романиста. У нее были твердые убеждения, сложившиеся в результате собственного опыта и многочисленных наблюдений: несправедливость задевала ее, все, что она видела, врезалось в память. Вера в собственные силы, подкрепленная первым значительным успехом, повелевала ей обнародовать пережитое и увиденное. Ей казалось, что жертвы произвола, которые в таком количестве встречались ей, взывают о помощи. Поэтому ничто на свете не заставило бы ее свернуть с намеченного пути. Она принадлежала к тем счастливым писателям, которым всегда есть, что сказать, и даже больше, чем они в состоянии высказать. Ее книги встретили восторгом, благодарностью, поклонением, а также свистом, улюлюканьем и проклятиями. Она ратовала за освобождение женщин, но многие женщины – не говоря уж о мужчинах – прятали ее книги от сыновей и дочерей. Однако молодежь доставала эти книги и зачитывалась ими. Общество разделилось на два лагеря – непримиримых врагов Жорж Санд и ее преданных друзей. Но даже враги невольно способствовали ее славе. Чем сильнее бранили ее критики, тем быстрее распространялись ее книги. Издатели потирали руки, хотя бывали случаи, когда они не только подвергались нападкам через печать, но даже прямым физическим нападениям со стороны какого-нибудь разъяренного рантье. Мужчины-читатели, а также и многие литераторы, если "не считать самых крупных, были в ярости. Вековечная, ненависть к женщине, которая осмеливается стать свободной и завоевать равное с ними место в обществе, заставила их преследовать Жорж Санд с фанатической неутомимостью. Она терпеливо сносила эти преследования: не писала эпиграмм на своих критиков, как красавица Жирарден, не бросалась на них с ножом, как Луиза Колле27. Уверенно и непоколебимо продолжала она свое дело, а когда ей приходилось с глазу на глаз встречаться со своими врагами, она с неожиданным для них спокойствием выслушивала их нападки, а иногда и пыталась разъяснить свою точку зрения. Молва приписывала Авроре много похождений. Молва не совсем ошиблась: требуя свободы для женщин, Жорж Санд желала доказать на примере справедливость этого требования. В ее жизни было много бурного, тягостного и счастливого, горького, возвышающего. К тридцати трем годам она почувствовала усталость и жажду покоя. Но только не от литературного труда. Никогда еще ее талант не расцветал ярче, обилие мыслей захлестывало ее, сюжеты один другого замысловатее, образы один другого выпуклее вырастали перед ней. Едва закончив трудный, длинный роман, она уже начинала новый. Но она думала, что любовь и все связанное с этим уже не повторится в ее жизни, и сетовала, что состарилась раньше времени. Много сил отняла у нее двухлетняя, красочно описанная ею страсть к одному из знаменитейших поэтов Франции.[25] Это чувство, самое сильное из всех, которое приходилось ей переживать до последнего времени, совершенно измучило ее, потому что ее возлюбленный был человек трудный, нетерпимый, требовательный и эгоистичный. Она порывала с ним и возвращалась к нему, уверенная, что он нуждается в ней (так оно и было!), и прикованная к нему собственными принесенными ему жертвами. Но она не была способна к рабству, а он только этого и требовал. Весь Париж знал об этой любви. Аврора писала о ней очень подробно, прямо и косвенно: и в письмах, и в романе, потом в воспоминаниях. Это было в своем роде манифестом, декларацией прав женщины. Но она смертельно устала от всего этого. Ее последняя, спокойная привязанность к скромному, ничем не выдающемуся человеку также становилась ей в тягость, отчасти потому, что это чувство не было глубоко с самого начала, а главным образом потому, что она, опытная писательница и психолог, плохо знала собственную натуру, не подозревала, сколько жизненной энергии сохранилось в ней. Недаром Лист сказал ей, что минутная слабость, минутный упадок духа означает только, что она собирается с силами. Одно писательство, хоть оно и было для нее важнее всего, не могло целиком заполнить ее жизнь. Как бы то ни было, в тридцать три года, в полном смятении, почти в отчаянии и все же внутренне радуясь и даже ликуя, она должна была сознаться себе, что захвачена снова – на этот раз возвышенной, огромной, непостижимой любовью, перед которой все прошедшее тускнеет и меркнет. Если бы она умерла за месяц до этой встречи, вся ее жизнь не имела бы цены, несмотря на «Валентину», «Индиану» и даже ее высшее достижение– «Лелию»! Ничего не было прежде! В первый раз она поняла, что значит это великое и страшное чувство, тем более сильное, что она менее всего ожидала его. Она не верила, что это еще возможно для нее. Впрочем, всякое новое увлечение казалось ей сильнее всех предыдущих.Глава вторая
Она плакала перед Листом, упоминая о новом процессе с мужем. Она не боялась процесса и была уверена в благополучном исходе, но испытывала отвращение при одной мысли опять стоять перед судом и видеть перед собой Дюдевана. Ей было не до того. В конце концов Аврора перестала думать о процессе и радовалась лишь тому, что благодаря этим скучным делам ей можно будет чаще приезжать в Париж, который теперь занимал все ее мысли. После знакомства с Шопеном она настойчиво пыталась встретиться с ним снова. Во время одного из «набегов» Листа и графини д'Агу на квартиру Шопена Жорж Санд присоединилась к ним. Шопен был слишком светский человек и гостеприимный хозяин, чтобы принять всерьез предложение графини д'Агу «послать их к черту», если ему не до гостей. Он оказал им чисто польское, веселое радушие и сказал, что они пришли весьма кстати, так как, по всей вероятности, к нему придут еще гости – Плейели, Гиллер и его соотечественник, писатель Станислав Казьмиан. Но в душе он был недоволен этим «набегом» – удачное название! – и ему хотелось побыть наедине с собой. Он уже потерял надежду на встречу с Водзиньскими, хотя и продолжал получать от них редкие, безличные письма. В одном из них пани Тереза сообщала, что пан Винцент по-прежнему и даже больше прежнего непреклонен, и не прибавляла к этому никаких ободряющих заверений. Приписка Марии была ужасна: очень любезная, полная благодарности за какую-то ничтожную услугу, за присланные ноты. «Я не стану описывать мою радость при получении их – это было бы тщетно!» Приписка глубоко оскорбила Шопена безразличием, сквозящим в каждом слове. Мария просила принять уверения в должной признательности всей семьи и в особенности его «самой плохой ученицы и подруги детства». Вот кем она является для него! Потом она сообщала, что мама обнимает его, а Терезка поминутно справляется о нем. Можно подумать, что они прочат ему Терезку взамен Марии! Письмо заключалось знаменательными словами: «Прощайте, не забывайте нас!» Кажется, ясно? Ведь это последнее письмо, самое последнее. Если мама Водзиньская и напишет еще что-нибудь, то Мария уже будет молчать: она простилась с ним. Зачем же еще цепляться за каждую строчку ее матери? Только для того, чтобы сказать себе: «Я все еще знаком с ними»? Но к чему это знакомство? И как унизительно притворяться, что ты ни о чем не догадываешься! Удар нанесен. Горит чуть видный огонек. Так надо собрать все силы и потушить его самому. Не отвечать им больше. Пришли гости. Станислава Казьмиана он пригласил для того, чтобы обсудить с ним поездку в Лондон. Казьмиан собирался туда, Шопен решил сопровождать его. Пусть будет Лондон, если нельзя поехать ни в Дрезден, ни в Служев, ни в Варшаву! Париж летом невыносим, а пуще всего невыносимы слухи о близкой свадьбе с Водзиньской, которые распространились в Париже благодаря Антуану – он еще не знал о решении сестры. Кругом все спрашивали Шопена, скоро ли приедет его невеста, и поздравляли его. Он решил бежать от этих терзаний и среди чужой природы и чужих людей если не успокоиться, то немного отвлечься… Жорж Санд подсела к нему и принялась говорить. Он отвечал вежливо, но едва ли не посмеиваясь в душе. Она говорила о музыке – удивительно примитивно и напыщенно. Может быть, он был несправедлив к ней, но она ему по-прежнему не нравилась. У нее была неприятнейшая манера глядеть прямо в лицо собеседнику– и глядеть долго, широко открытыми большими глазами; словно взвешивая внутренне, помиловать его или осудить. Рот у нее был большой и некрасивый, с немного выдающейся нижней губой («признак усталой чувственности», – как говорил Гейне). И страшная серьезность, и полное отсутствие юмора, и вид пифии, которой одной известна истина, и непереносимое, навязчивое стремление сообщить собеседнику свои мысли, как будто ей недостаточно высказать их на бумаге! Впрочем, она скорее любила слушать, чем говорить. Но Шопен был молчалив, и оттого она решила завязать разговор первая. Незадолго до того Фридерик попробовал прочитать «Индиану» – ее роман, который очень хвалил Лист. Он взял его в руки с предубеждением, но прочитал первую половину с интересом. Жорж Санд умела занимательно строить фабулу. Но что-то помешало ему продолжать чтение, кажется, письмо Марыни, и он так и не дочитал эту книгу. То, что он слыхал о самой Жорж Санд, не могло не покоробить его, привыкшего к чистоте семейных отношений. Лист сыграл свою пьесу «Контрабандист». Графиня д'Агу сказала, что Мария Малибран, испанка по рождению, не могла слушать эту музыку спокойно, – до такой степени чувство грустной отваги, которое слышится в испанских напевах, напомнило ей родину. «Контрабандист» всем понравился. Сыграв его, Лист встал и сказал с веселым видом": – Я хочу сделать вам интересное сообщение. До сих пор мы не раз бывали свидетелями того, как композиторы, от великих до посредственных, вдохновлялись литературными творениями. Не стоит приводить примеры, они всем известны, да и ваш покорный слуга нередко следовал за мыслью поэта. Но трудно найти обратные примеры – когда музыкальное произведение вдохновляет литератора. Мы их просто не знаем. А между тем наша знаменитая писательница, наш милый Жорж Санд, может порадовать нас опытом такого рода. Недаром она всюду первая! Фантазия, только что сыгранная мною, вызвала с ее стороны поэтический рассказ, который она прочитала мне и который, признаюсь, восхитил меня. Надеюсь, вы не откажетесь повторить его, Жорж? – добавил он, переменив шутливо-напыщенный тон на простой и интимный. – Ведь я же знаю, что вы принесли его с собой! Все глаза обратились на Аврору. Она встрепенулась, как бы протестуя. Она охотно отказалась бы читать, но Лист уже объявил, что она принесла свой рассказ с собой. Пока она читала предисловие к своей сказке, она была довольна. Характеристика заключительной каденции «Контрабандиста», которую она сравнивала с галопом уносящегося вдаль коня, показалась ей удачной. Как и в первый раз, когда она читала это вступление Листу, ей понравилось описание беззаботно веселой песни всадника. Она верно почувствовала, что в долгой трели, несущейся с вершин Пиренеев над пропастью, в этом иронически прощальном приветствии всадника, было что-то глубоко печальное: ведь его может подстрелить часовой, тогда смельчак полетит в пропасть и оборвется его прощальная песня! Но когда Аврора приступила к самой сказке, ей пришла в голову мысль, что, пожалуй, не следовало бы ее читать, а через некоторое время она подумала, что и писать ее не стоило… Она не поднимала глаз, но невольно ощущала на себе взгляд Шопена, и оттого – и только оттого! – каждая фраза казалась ей топорной, неряшливой, малопонятной, а сюжет искусственным и нестерпимо пошлым. Монахи, разбойники, застольные песни, кинжалы… И эти контрабандисты, исполненные благих намерений! Ужасно! И читала она скверно. Как можно хорошо читать, когда не веришь ни единому слову? У нее пылали щеки от стыда, в горле першило, она читала все тише и невнятнее, не в силах продолжать. Сославшись на усталость, она прекратила чтение. Лист первый зааплодировал, за ним графиня д'Агу. Казьмиан сказал, что это прелестно. Остальные молчали. Шопен не аплодировал. Жорж Санд поправила волосы и смело взглянула на него. Она была готова к тому, чтобы встретить холодную, насмешливую улыбку, а если он сумеет скрыть ее – презрительно-веселое выражение в глазах. Она уже видела у него такое выражение. Но ничего этого не было. Было другое, более уничтожающее. Шопен сидел на своем месте, устремив глаза вдаль, и думал о чем-то своем. Должно быть, вначале он еще как-то слушал, но потом, утомленный длинной «фантазией», перестал вслушиваться и задумался. Мысли его были далеко, а лицо выражало печаль и нежность. Ясно, что он думал о той, семнадцатилетней! Как покойно он сидел в своем кресле! Как мало значили для него все эти «контрабандисты», и споры, и чтения! Да, а она притащила сюда эту тетрадищу, этот бред! Еще вчера переписывала его ночью! Гости похвалили сказку и скоро замолчали. Да и что говорить? Шопена просили играть, он отказался, ссылаясь на легкое нездоровье. Играл Гиллер – и очень хорошо. Потом Плейель заговорил о занимавшем многих парижан журнале аббата Ламенне29.Он выразил удивление по поводу того, что бывший священник распространяет столь безбожные идеи. Жорж Санд, подавленно молчавшая, оживилась и вмешалась в разговор. – Меня не удивляет эта перемена в Ламенне, – сказала она. – Если он действительно был хорошим христианином, он должен был неизбежно превратиться в безбожника! Это было слишком, даже для Листа, любителя крайностей. Со смехом он переспросил: – Даже неизбежно? – Конечно! – отвечала Аврора. – Если все, что происходит на этом свете, совершается по воле бога, – а происходит гораздо больше дурного, чем хорошего, – то всякий по-христиански желающий добра человечеству должен восстать против подобного бога или, во всяком случае, усомниться в его могуществе! Шопен вышел из задумчивости и стал прислушиваться. – Всевозможные проповедники слова божьего лишь тогда последовательны, – продолжала Жорж Санд, – когда они зверски жестоки. Торквемада – идеальный служитель бога! Как только священник задумается о судьбах людей и захочет смягчить их страдания, он неизбежно впадет в ересь, и церковь начнет преследовать его. Это и произошло с аббатом Ламенне. Он стал думать, а главное – допускать, что и другие должны и могут размышлять. Какое уж тут угождение церкви? – Так что вы теперь с ним лучшие друзья? – Да, я на его стороне. Пока он был священником, апостолом, пророком и так далее, он мог оставаться в одиночестве. Это было полезно для многих. Теперь же, когда он проникся просвещенными идеями, ему стали необходимы единомышленники. Я и теперь далеко не во всем согласна с ним, но я его друг больше, чем многие его почитатели. Настоящий друг – это тот, кто видит ваши недостатки. И она заговорила о других философских течениях, которые занимали умы. Она не только знала историю и философию, но и, по-видимому, хорошо разбиралась в политике. Это была современная деятельница в полном смысле слова. Ее суждения были ясны, логичны, слова метки. Даже трудно было себе представить, что именно она только что так неинтересно и расплывчато говорила о музыке. Это был реванш. Шопен слушал так же внимательно, как и другие, но она, казалось, забыла о нем. Ни разу не взглянула в его сторону и обращалась, больше к Листу и Гиллеру. Но Лист улыбался слышком интимно, как будто говорил: «Я отлично понимаю тебя, голубушка, и очень рад за тебя!» Она нахмурилась, но продолжала говорить все так же умно и интересно.Глава третья
Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились. Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив. Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе. Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных. Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями. Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец. Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец! – Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли? – Да, вальс. – Мне очень, очень понравилось. – Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил. В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу. – Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный. После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе». Матушиньский машинально отодвинул пакет в глубину ящика. И уже не машинально, а с ясным ощущением связи между пачкой писем и нотным листом, который он держал в руке, положил туда этот новый, лишь сегодня записанный вальс Шопена. «Нетрудный»! Легкий! Пакет тоже был легкий! Как бедны наши слова! Как мало порой они могут выразить!Глава четвертая
– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала! – Может быть, соберусь, – ответил Фридерик. Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно. У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе. – Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте. Я это заметила. – Н… нет, – отвечал он с запинкой, – просто я в последнее время мало бываю в обществе. Он хорошо говорил по-французски, но с легким польским акцентом, и это нравилось Авроре. Впрочем, ей все в нем нравилось. – Воображаю, что вам наговорили! Меня изображают таким чудищем! Грубый от курения голос, растрепанные волосы, брюки! Она вдруг звонко рассмеялась. – Ах, эти бедные, злосчастные брюки! От них все беды, все неудовольствия! Как будто мы носим их всегда! Ведь любая из писательниц так охотно облачается в модное, красивое платье, как только есть повод к этому! Но ведь брюки – это настоятельная необходимость! – В каком же смысле? Она сделалась серьезной. – Когда я приехала в Париж, чтобы начать трудовую жизнь, мне приходилось часто бывать в таких местах, где не должно быть и женского духа: в кабачках, в грязных кварталах, в рабочих предместьях, всюду… Я наблюдала жизнь не только из любопытства, это был мой хлеб. Я должна была присутствовать при пожарах, знать, где происходило ограбление и даже убийство, прийти туда по свежему следу, вообще появляться в самой гуще событий и видеть все сама, не доверяя слухам. Как вы думаете, могла бы я наблюдать все эти происшествия, появляясь там в женском платье в мои двадцать семь лет? В классических пьесах и романах смелые девушки, отправляясь на поиски любимых, всегда надевают мужскую одежду, чтобы в пути не подвергнуться оскорблениям и оградить свою жизнь и честь. И никому не придет в голову осуждать их или смеяться над ними! – Там – необходимость! Но что заставляет современную женщину бывать среди воров и убийц, если она может обойтись без этого? – Откуда же тогда берутся повести и романы? Или вы полагаете, что в тиши будуара придумываются сюжеты и образы? Можно ли писать о том, чего никогда не видал? Конечно, вы так не подумаете ни о Бальзаке, ни о Стендале! Мужчины-писатели должны знать жизнь! А вот дамы сочиняют, что им в голову придет, балуются литературой! Он молчал, – стало быть, так и думал. – А мне и моим подругам по профессии приходилось очень трудно! Мы были совершенно одни, без защиты. Никого за спиной, никакой поддержки, а преследований, злобных выходок сколько угодно! Знаете ли вы Жанну Лагранж? Ее повести очень интересны! Ей, бедняжке, еще приходилось заботиться о старой матери и о больном ребенке! Да! Чтобы написать правдивую повесть, надо хлебнуть горя! И не только своего! Насмотреться на бедность, нищету, даже преступления! Конечно, я не собиралась весь век писать хронику, но это лучшая школа для писателя, и я очень довольна, что покипела некоторое время – почти два года! – в этом котле! Она задумалась на минуту, ее лицо как будто постарело. – И сколько тяжелого, мрачного приходилось видеть! Как мы уставали, особенно в последнее время! Жанна Лагранж даже лишилась чувств! Такая изящная и хрупкая – где она только не бывала! И, конечно, нельзя было обособляться от других, от тех, кого мы описывали. Приходилось и трубку выкурить, и рюмку абсента пропустить, и выслушать брань, а иногда и исповедь, которая тяжелее брани. Она говорила: «мы уставали», «нам приходилось трудно», а не «мне». Это понравилось Шопену. Вообще то, что она говорила, было интересно, а ее доверчивый, искренний тон при полной независимости суждений был так не похож на кокетливые недомолвки, ужимки и искусные «ходы» в разговорах светских дам, которые тоже любили «серьезные материи»! Жорж Санд невольно внушала уважение. И все же он был чем-то раздосадован. – Оттого-то мне и тяжело думать о женщинах-писательницах, – сказал он тихо, – что подобная жизнь неизбежно лишает их мягкости, кротости, женской доброты, которая так много значит в жизни семьи. – Я понимаю: вам не нравится, что женщина выбирает «постороннюю» профессию, в то время как единственное ее призвание-это быть женой и матерью. – Кто здесь может ее заменить? – Я заметила странную вещь в людях, – сказала Аврора: – они любят и уважают только счастливых. – Как так? – Ведь нет никакого сомнения, что женщина, одинокая и самостоятельная, вынужденная сама зарабатывать свой хлеб, в глазах общества гораздо менее счастлива, чем замужняя, имеющая защиту и прочное положение. А первую меньше уважают, чем вторую. Не говоря уж о подлинно несчастных женщинах, которых готовы сжить со света. Отчего это? – Оттого, что они пренебрегают семьей. – Совсем не пренебрегают. Напротив! – Не может быть иначе! Общественный труд, профессия отнимает слишком много времени. – Но не больше, чем светский образ жизни! – воскликнула Жорж Санд. – Посмотрите на наших дам. Разве у них есть свободное время? Разве они заняты своими детьми? С первых дней они поручают их кормилице. А сами спят до полудня, остальное время посвящают портнихам, балам, приемам. Детей отдают в чужие руки и даже редко видят их! Он ничего не смог возразить. – С одним, впрочем, я согласна, – продолжала Аврора более мягко: – женщине-писательнице или женщине-ученому лучше совсем не иметь семьи. Но я-увы! – обзавелась ею слишком рано! Я была уже связана, когда начала писать. И если пришлось бы начать жизнь сначала, я ни за что не вышла бы замуж! Ни за что! И не имела бы детей… – прибавила она менее уверенно. – Любовь к слову была для меня самой сильной любовью. С малых лет. С тех пор, как себя помню. Моя мать, отлучаясь куда-нибудь, ставила вокруг меня загородку из стульев, а я в этом замкнутом, но чудесном для меня мире жила такой полной жизнью, о которой можно только мечтать! Сколько сказок и даже романов сочинила я в то время! Какие диалоги придумывала! Позднее я стала читать их моим ровесникам, и их внимание было для меня величайшей наградой. Но зачем я говорю вам все это? Разве вы не испытывали то же самое? – Да, конечно. – Мы не прощаем другим того, что в нас самих кажется естественным, – сказала она, улыбаясь, – но, конечно, привычка к самостоятельности, обыкновение всегда находиться среди мужчин, не чувствуя себя женщиной, а главное – необходимость постоянно бороться за свою свободу, наложили на меня и на моих подруг, особенно на меня, я не скрываю этого, странный и неприятный отпечаток. Да, он должен отталкивать людей утонченных… И когда вспоминаешь, что ты все-таки женщина, невольно клянешь опыт, который и обогатил и обездолил тебя. Его предубеждение постепенно рассеивалось. А досада все-таки оставалась. И он сказал неожиданно для себя: – Но мы часто видим, что, отказываясь от семейных обязанностей, самостоятельные женщины не отказываются ни от чего другого! Ага! Вот что его беспокоило! Сначала она хотела пропустить эту фразу мимо ушей, так как заметила, что он смутился. Но это было ее больное место. – Договаривайте, пожалуйста! – сказала она, вспыхнув. – Отказываясь от семейных обязанностей, свободные женщины не отказываются от… радостей жизни! Иначе говоря, заводят любовные связи! Ведь именно это хотели вы сказать? – Я не говорил про всех, – пробормотал Шопен, – но… «Сейчас я ему все выскажу! – думала она в лихорадочном нетерпении. – Я спрошу его: «А вы, господа просвещенные мужчины, вы, художники и артисты, отказываетесь от «всего другого»? У вас не бывает любовниц? Какое же право имеете вы судить?» Но инстинкт, всегда выручавший ее в трудные минуты жизни, и на этот раз удержал ее от ложного шага. Она сказала себе: «Погоди! Сейчас не время!» И храбрая Жорж Санд, всегда с гордостью отстаивающая свои крайние взгляды, на этот раз сдержалась. Она проговорила с равнодушным видом: – Впрочем, это зависит от натуры. И поспешила переменить разговор: – Мне сейчас стыдно вспомнить мою «фантазию», которую я читала у вас тогда! Лист ужасно подвел меня! Впрочем, он желал мне добра. Но я пришла к одному заключению: может быть, я и неплохо знаю свое дело – я верю в себя, – но есть одна область, где слово мне не повинуется. Эта область – музыка. Я не умею говорить о ней. Я умею только страстно любить ее. – Может быть, и не следует говорить о ней? – О нет! Вы, музыканты, не нуждаетесь в этом. Но людям, которые еще не умеют слушать музыку, необходимо разъяснять ее смысл. Но какой для этого нужен талант! Он есть у Листа, да ведь Лист и сам музыкант! Поэтому я буду лишь просить вас поиграть мне, но предупреждаю, что буду нема, как рыба. Это вас не оттолкнет? – Напротив, – отвечал он. Ему было совестно, и он хотел загладить неприятное впечатление, вызванное его опрометчивой догадкой.Глава пятая
Теперь, когда лед был, по ее мнению, сломан и предубеждение Шопена против писательниц в какой-то степени развеяно, Жорж Санд стала чаще напоминать ему о себе. Раза два она приходила к нему вместе с Листом и графиней д'Агу, а в сочельник принимала его у себя. Она показала ему своих детей – мальчика и девочку, очень хорошеньких и нарядных. Они танцевали вокруг убранной елки со своими сверстниками. Мальчик, уже подросток лет четырнадцати, был похож на мать, белокурая девочка, видимо, на отца. Но она напоминала Аврору большими черными глазами и еще чем-то неуловимым. В десятом часу пришла гувернантка и увела маленькую Соланж. Морис остался. По просьбе мадам Санд он показал Шопену свои рисунки. Потом простился, поцеловав, как взрослый, у матери руку. – Вот, – сказала она после ухода мальчика, – вот моя отрада! Сын меня больше любит, а дочку надо еще приручить – ведь они лишь с недавнего времени принадлежат мне! – Они очень милы, – сказал Шопен. – …И как странно, – продолжала она, – у такой крошки-ведь ей девятый год – уже заметна сословная спесь! Она случайно узнала, что ее дедушка был потомок короля, и вздумала разыгрывать из себя знатную даму! Что с ней будет, бедняжкой, когда она узнает, что одна из ее бабушек была простой модисткой? Она непременно узнает об этом в свое время. Ничто так не отталкивает меня, как это чванство происхождением! И чем гордиться! Сколько ничтожных людей, сколько мелких душ встречала я в этом сословии! – Не только в этом, – сказал Шопен. – Конечно, разбогатевшие выскочки, может быть, еще хуже. Я сама питаю отвращение к дельцам, банкирам и подобным им. Кстати, я с удовольствием наблюдала, как вы разговаривали с Ротшильдом. Вы-то держали себя безукоризненно! Но он! Как он пытался доказать свою причастность к искусству! И каких усилий это стоило! Она засмеялась. Она была в духе. – Все-таки эти люди работают – за одно это их стоит уважать. А потомки знатных фамилий с их великолепным бездельем бывают иногда просто смешны! Особенно после какого-нибудь общественного бедствия, когда они лишаются состояния, сразу же обнаруживается их ничтожность! Ведь одного громкого имени мало! Нужны еще и деньги! И как они изворачиваются, чтобы только не работать! Я видела этих молодых людей, фланирующих по Парижу! Долги, игра в рулетку, дружба с темными личностями, авантюры, шантаж – ничем они не брезгуют, чтобы раздобыть средства! И при этом, конечно, от души презирают тех, кто имеет глупость трудиться! Это был довольно точный портрет Антуана Водзиньского. – Когда же средства иссякают, они дарят свою дружбу тем, на кого привыкли смотреть свысока. При этом они их еще и обирают. Не беда! Придут лучшие времена– и дистанция будет восстановлена. У вас, поляков, есть хорошая пословица: «Панская милость до порога». Она заметила, что Шопен побледнел. Тогда она заговорила о польском восстании и о своей горячей симпатии к восставшим. – Клянусь вам, в те дни, когда восстание разгоралось, я готова была простить панам то, что они аристократы. Но когда они бросили народ на произвол судьбы и он остался один «а один с царскими войсками… Каждое ее слово отзывалось в нем болью. Она не хотела слишком натягивать струну и переменила разговор. Полушутя она пожаловалась на героиню своей последней повести. Девушке полагалось отвергнуть страстно любящего ее человека, но при этом остаться его другом. Автор направлял ее по этому пути, но героиня вышла из повиновения, она стала обращаться со своим честным и ни в чем не повинным поклонником холодно и жестоко и наконец прогнала его с глаз долой. – И вообразите! Я так рассердилась на нее, что теперь уж не могу сделать ее такой, как задумала, то есть привлекательной! Вам смешно, не правда ли? – Совсем не смешно. Я ее понимаю. Когда не любишь человека, так и видеть его не хочется! – Чем же он виноват? – Тем, что его любовь не разделяют. – Вот как? А я не понимаю этой грубости и жестокости! – воскликнула она с жаром. – Как можно плохо относиться к человеку, который любит тебя? Ведь это значит – не ценить себя самого! Какая глупость! Все равно, если бы я стала презирать своих читателей и сердиться на них за то, что они ценят мои способности! Чужая любовь! Пусть ты и не разделяешь ее, но все равно она – дар, она – чудо! Надо ценить ее независимо от того, что ты сам чувствуешь! Ее щеки пылали. Все ее чувства стремились к одной цели. Но она колебалась в выборе оружия: пробовала одно, находила другое… И все же она добилась того, что разговор перешел в приятную для нее фазу: паузы уже не были пустыми, беседа продолжалась мысленно. – Но разве не в вашей власти изменить поведение героини? – спросил он, улыбаясь. – Или она очень упорная девица? – Чрезвычайно упорная. Упорная, как сама логика. И это подсказывает мне, что права не я, а она. Один штрих где-то в начале повести предопределил все ее поведение в дальнейшем. Тут она решила, что хватит разговоров. Как и в прошлый раз, она попросила его поиграть. И, как в прошлый раз, слушала молча и благоговейно. Было уже очень поздно, когда она отпустила его. – Вы не сердитесь на меня за то, что я сегодня бранила ваших соотечественников? – спросила она на прощание. – Напротив, я благодарен вам за участие к Польше. – А я благодарна вам за то, что вы существуете на свете! – произнесла она тихо. Шопен удивленно поднял брови, но она выдержала его взгляд. Она не раскаивалась в своей смелости, не спохватилась, что неосторожные слова были ею произнесены, и смотрела на него сияющими глазами. Он мог принять это как признание: ведь она высказала свое убеждение – чужая любовь должна быть священна для того, к кому она обращена, даже если он и не разделяет ее. Чего же ей стыдиться? Но эти слова могли быть и данью его таланту, не более. Она действительно страстно любила музыку. И Шопен охотно играл для нее, рискнул даже сыграть свой последний вальс до-диэз-минор, тайну которого разгадал Матушиньский. Аврора сказала, что ой больно слушать этот вальс, хотя он написан божественно.Глава шестая
Всю зиму Аврора искала встреч с Шопеном, оказывала ему услуги, которые были очень ценны, если принять во внимание ее занятость. Перед рождением Людвики, которое Шопен справлял у себя, так же как и другие памятные семейные события, он написал для сестры маленький вальс и показал его Авроре. Она тоже выбрала подарок – миниатюрную брошку работы голландского мастера в виде рубинового тюльпана с золотой каемкой. Это подношение тронуло Шопена. Правда, иногда знаки внимания Авроры приходились ему не по душе, но он не считал себя вправе отклонить горячее поклонение женщины, достойной всяческого уважения. Ее внимание могло только польстить. В конце концов, она ничего не требовала. То, что в другой было бы нескромным и навязчивым, у нее выходило трогательно. Она не делала никаких признаний, и лишь однажды (это могло быть и признанием дружбы) он. нашел у себя на столе нежную записочку, оставленную в его отсутствие. Аврора писала ему: «Вас обожают!» Она была у него со своей приятельницей Марлиани, женой испанского посла. Госпожа Марлиани приписала к приветствию Жорж Санд: «И я тоже!» В первый раз за минувшие два года Шопен весело рассмеялся. Особенно забавна была эта приписка флегматичной красавицы. Аврора умела заражать друзей своим артистическим энтузиазмом. Но все же ей не скоро удалось покорить его. Все его привычки, внушенные воспитанием, восставали против нее. Признав ее ум, силу и даже во многом правильность ее суждений, он на первых порах испытывал неприязнь к ней, и чем больше он склонен был уважать ее, тем сильнее его охватывало раздражение против нее… и против себя – за то, что он думал о ней слишком много. Иногда целыми часами он мысленно спорил с ней, заранеее торжествуя, если удавалось найти какое-нибудь неопровержимое доказательство против ее парадоксальных утверждений. Он был остроумнее Авроры и, пожалуй, умнее ее, но как только они сходились, она умела обезоруживать его – не меткостью ответа, а твердой логикой и собственной убежденностью, ибо сам он уже во многом поколебался и его юношеские идеалы, дорогие ему по воспоминаниям, не могли поддерживать его теперь. Конечно, он мог любить только незаурядную женщину. Те, которые нравились ему, были талантливы, обаятельны. Но Жорж Санд превосходила своих соперниц: она не растрачивала, а совершенствовала свой дар. Как истинный художник, Шопен не любил дилетантов, и трудовая серьезность Жорж Санд, ее профессиональная добросовестность внушали ему уважение. Его собственная рана еще дымилась. Душевное страдание усилило болезнь. Но он превозмогал ее. Равнодушие к жизни, которое так пугало Матушиньского, тоже постепенно проходило. Молодость брала свое, и интересы «Малой Богемии», раздражая и возмущая Шопена, все же начинали сильно его занимать. Пожалуй, это и было началом увлечения, хотя и не вполне осознанного. Он с улыбкой вспоминал медицинские объяснения Яна. – Сильный жар в начале заболевания, – говорил Матушиньский, – означает не самую болезнь, а твою борьбу с болезнью! – Что ж! Это можно применить и к чувствам! Раздражение против Авроры и антипатия к ней и были своеобразным «повышением температуры» – признаком борьбы против ее возрастающего влияния! Встречая ее всюду, он не уклонялся от разговоров, которые его сердили. Дав себе слово прекратить их, он почти всегда начинал их сам. Он презрительно отмечал упадок нравов в парижском обществе и осуждал женщин, которым, по-видимому, недоступно понятие о долге и верности. – Верность чему? Кому? – спросила однажды Аврора. – Если женщина любит, то и будет верна, если не любит, то верность бессмысленна. – Да умеет ли она любить? – Вряд ли, – с деланным спокойствием отозвалась Аврора. – Брачные узы уже убили в ней эту способность, как, впрочем, и многие другие способности. Но иногда каким-то чудом в ней просыпается чувство… – При чем тут брачные узы, не понимаю… – Ах, не думайте, что я вообще противница брака, но в нашем обществе это приняло слишком уродливые формы! И она снова принималась доказывать то, что было для нее непреложной истиной: – У кого нет выбора, тот не в состоянии любить, ибо он не свободен. Ни один муж не может быть уверен в полном, безграничном чувстве жены, хотя бы потому, что замужество является для нее необходимостью. Раз ей непременно надо выйти замуж, а без этого она будет несчастлива, то ей не остается возможности свободно выбирать и она выйдет за любого, кто будет для нее подходящим хозяином. Ведь рабочий тоже как будто нанимается добровольно! Но он может переменить место своей работы, а женщина – нет, ее нельзя сравнивать с рабочим, она скорее раба. В лучшем случае она будет питать к своему властелину признательность за то, что он спас ее от унижения, дал положение в обществе. А если он при этом станет хорошо относиться к ней, то она по-своему и привяжется к нему – женщины умеют привязываться! Но это не любовь, а только ее замена. Тысячи и десятки тысяч женщин живут так со своими мужьями. И если нет грубости и оскорблений со стороны мужа и хозяин жалеет рабу, то подобный брак считается счастливым. Если же, как в большинстве случаев, тайно или явно происходит надругательство над рабой, она либо примиряется, либо начинает восставать. А если любовь к жизни не совсем убита в ней, ее сердце может откликнуться на чувство другого, не ее мужа. И тогда общество… постарается ускорить ее гибель… – Стало быть, по-вашему, не бывает браков по любви? – Бывает, но гораздо реже, чем принято думать. Это счастливые совпадения. Благодарность, долг, привязанность со стороны женщины, некоторая доля внимания и уважения со стороны мужа – и мы уже отмечаем редкий удачный союз. А потом ведь люди умеют скрывать свои несчастья. Если женщина выглядит веселой, то это еще не значит, что ей весело! – Благодарность, долг, привязанность – это не так мало! – сказал Шопен. – Ну и довольствуйтесь этим! – ответила она небрежно. – Впрочем, вы, мужчины, и не нуждаетесь вбольшем. Женской любовью вы пренебрегаете, унижаете ее. В нашем обществе женщина, которая осмелилась полюбить и не скрывает этого, всегда так или иначе бывает наказана за свою смелость. Да и к чему вам любовь? Вы предпочитаете тех, кто продает себя– все равно, в браке или без него! Ее голос уже дрожал. Сколько раз она писала об этом, всколыхнув умы своими жгучими разоблачениями, и все же не могла говорить об этом спокойно… Подобные разговоры были тяжелы для Фридерика еще и потому, что теперь он невольно думал о матери и сестрах и – страшно сказать! – начинал сомневаться в их счастье. В доме он часто слышал поговорку: «Стерпится – слюбится!» Теперь он думал о замужестве самой пани Юстыны и о том, что ее положение в доме графов Скарбков было нелегким и могло стать невыносимым, не явись пан Миколай, подобно сказочному избавителю. Не это ли руководило мамочкой в те дни? А Людвика? Ведь она любила не Каласанти, а другого! Правда, он оказался недостойным, но Людвике минуло уже двадцать пять лет, а Каласанти был рядом. Как смеялась Жорж Санд над этим «уже»! – Ну, не глупость ли, – возмущалась она, – не убийственная ли жестокость в этом насильственном состаривании женщины, которой навязывают убеждение, что в двадцать пять лет, в этом чудесном, цветущем возрасте, она должна видеть начало своего заката– только потому, что не связала себя семейными узами! Когда вся жизнь впереди! Когда многие женщины, удостоившиеся привилегии замужества, вполне уверены в себе и в сорок лет! Бедные женщины, – говорила Аврора, – как низко вы ценитесь, если стойте на этом рынке и ждете, чтобы кто-нибудь вас «осчастливил»! Допустим, не ждете, завлекаете, хитрите, делаете все возможное, чтобы вас избрали!..Прямо сердце кровью обливается, когда видишь молодую, чистую, умную девушку, которая уже не может быть вполне счастлива, пока не перейден рубикон, пока не выдержан самый трудный экзамен. А мужчины, эти невольные насильники и рабовладельцы в душе, делают вид, что поклоняются женщине! … И Людвика, бедная, могла поддаться этому предрассудку и выйти замуж из одной благодарности! Не свободны они – вот в чем дело! И благословенный семейный рай оказывается просторной клеткой! Но нет, этой мысли Фридерик не допускал! Его мать и сестра – вне этого страшного закона! Но исключения только подтверждают жестокое правило! И он стал думать о женщинах лучше, чем прежде: может быть, не столько обожествляя их, но с большим участием и уважением. Госпожа Марлиани твердила Авроре, что ей следует быть осторожнее в своем увлечении, во-первых, принимая во внимание разницу в годах, во-вторых, помня, что весь свет говорите помолвке Шопена с мадемуазель Водзиньской и об его скорой женитьбе как о чем-то решенном. Лучше уйти раньше, чем обречь себя на невыносимые страдания… Первое соображение, то есть разница в годах, не устрашало Аврору. При ее теперешнем состоянии и двадцать лет разницы не остановили бы ее. Но она была еще молода, старше Шопена всего на шесть лет, они были люди одного поколения. Кроме того, говорила она Марлиани, осторожность не в ее характере, и не ей прибегать к доводам рассудка, когда ее захватила страсть… Что же касается версии о предстоящей женитьбе Шопена, то тут она умолкала и бледнела. Именно это причиняло Авроре невыносимые страдания, от которых предостерегала ее подруга. Действительно, весь Париж уже говорил об этом. Распространился слух, что папаша Водзиньский вначале сильно заупрямился, оттого дело и затянулось. Но, видя постоянство влюбленных, тронутый их верностью и печалью, он победил свою спесь и дал согласие. Теперь Водзиньским остается только приехать в Париж и сыграть свадьбу – так пожелала Мари. Передавались даже такие подробности, как планы юной четы: сначала выехать в Служево, провести там медовый месяц, побыть затем в Варшаве до осени, а там вернуться в Париж, где прелестная Мари займет подходящее место в свете. Аврора верила этим слухам только наполовину, но они мучили ее. В том, что Шопену приятно ее общество, она не сомневалась. Она была слишком опытна, чтобы не замечать, что… она играет в его жизни некоторую роль. В последнее время это становилось заметнее. Но это не значило, что он свободен. Он мог любить свою невесту и интересоваться другой женщиной или даже другими женщинами. Все ее знакомые именно так и поступали. Раньше она оправдывала их, теперь находила это ужасным. В одно из воскресений ей пришлось выехать в Ноган на несколько дней. Дилижанс уходил вечером. Она попросила Шопена проводить ее. Дул сильный мартовский ветер. Они пришли слишком рано. Разговор почему-то не клеился. Сильный порыв ветра едва не сорвал с нее шляпу. Она засмеялась, поддерживая ее, и в конце концов отпустила: пусть болтается на ленточке! Но тут мантилья сползла с ее плеч. Фридерик помог ей надеть мантилью и сам завязал у горла концы шелковой тесьмы. Не различая его лица и только слыша, как ветер свистит в ушах, Аврора всем телом прильнула к Шопену, закрыв глаза и не думая о том, что их могут видеть прибывшие на станцию пассажиры. В эту минуту она сознавала, что взгляд, пожатие руки, одно лишь сознание близости может дать самое полное счастье. Не дав ему опомниться, она поцеловала его руку. В это время подъехал дилижанс. Она и сама не помнила, как взяла саквояж и ступила на подножку, сознавала только одно: Фридерик принял ее безмолвную ласку и ответил на нее, стало быть, начался новый период в ее жизни, не похожий ни на что прежнее. Она уселась, закрыв лицо руками, и не заметила, как дилижанс тронулся. Весенние месяцы бежали быстро, и казалось, ветер все время шумит и завивает воронкой светлые, бурные дни. Аврора жила в постоянном напряжении и, может быть, первый раз в жизни неспособна была осмыслить свое положение. Когда ей стало ясно, что она достигла цели и то, что представлялось ей чудом, действительно произошло или было совсем близко, она, эта поистине отважная женщина, почувствовала настоящий страх. Она никогда ничего не боялась, но теперь вдруг ужаснулась той ответственности, которую взяла на себя. Никаких объяснений у нее с Шопеном еще не было, но выпадали дни, когда ей невозможно было сомневаться в нем. Они виделись ежедневно, проводили вместе по нескольку часов в день, и им уже трудно было расставаться, а между тем слухи об его помолвке не утихали, и опять ревность, боязнь унижения, терзания совести не давали ей покоя. Она уже почти раскаивалась, что не послушалась мадам Марлиани и не заставила себя расстаться с Шопеном, пока не запутался узел. Упрекала себя и в том, что слишком обнаружила свое чувство. Впрочем, это нелепое лицемерие: потеряла сердце – все потеряла! Но нельзя было не считаться с тем, что где-то в Польше живет молодая девушка, которая имеет на него права. Одно лишь Аврора знала твердо: она не в силах прямо заговорить с ним об этом. Этого она не могла. Не могла, как мнительный человек, обнаруживший в себе признаки опасной болезни, боится обратиться к врачу, чтобы не услыхать приговор. А болезнь между тем прогрессирует, и скоро будет совсем поздно. Так она рисковала в один прекрасный день узнать о крушении своих надежд, услыхать от него слова бесповоротного прощания! Он будет жалеть об этом, страдать, но все равно уйдет. Он с его нравственными понятиями чувствует себя виноватым перед Марией и непременно вернется к ней. Когда его поздравляют в присутствии Авроры (иные нарочно, чтобы она слышала!), он ничего не опровергает, только лицо у него становится каменным. Конечно, при ней ему неприятно отвечать на эти поздравления, но он не говорит: «Помилуйте, это только слухи!». Нет, это не слухи! – Двойственность унизительна, – говорила себе Аврора, – правда, как бы она ни была горька, лучше всего. Но я не хочу правды, я боюсь ее! Она справлялась у всех знакомых исподтишка, не знают ли они чего-нибудь нового. И все говорили одно и то же: свадьба решена, согласие отца получено, и, возможно, Водзиньские уже на днях прибудут в Париж, чтобы закупить приданое и показать Мари все достопримечательности города, прежде чем молодые уедут в Польшу, в свое уютное гнездышко. Аврора ничего не хотела знать об этом – и всех расспрашивала. Мари! Это имя обжигало ее. И она будет свидетельницей этой свадьбы, она увидит их рядом! В довершение всего графиня д'Агу сказала ей с совершенно ангельским видом, что, по словам Мендельсона, который знал Водзиньских в Дрездене, Мари не только мила и изящна, но и очень умна и обладает многими талантами: пишет красками, восхитительно играет на фортепиано и даже сочиняет музыку! – Так что, как видите, душечка, помимо того, что есть у нас, эта девочка обладает и тем, чего мы не имеем: цветущей юностью. Восемнадцать лет – это такой козырь, с которым выиграешь любую игру! В тот же вечер, слушая игру Шопена у себя дома, Аврора была рассеянна и так нервничала, что попросила его не играть больше. Когда все ее гости ушли, он остался. Но она сама прогнала его и потом часть ночи провела в слезах. Наплакавшись, она задремала и вдруг вскочила с ощущением непоправимого несчастья: не то ей приснилось, не то накануне кто-то сообщил ей, что Водзиньские уже в Париже. Она заставила себя успокоиться. Но она не могла больше выдержать напряжения. Поняв, что никогда не сможет задать роковой вопрос Шопену, Аврора решила написать письмо их общему другу Альберту Гжимале, человеку ей преданному и благословляющему ее за сочувствие полякам. Она доверяла ему, и к тому же он очень хороша знал Шопена. Несколько часов подряд Аврора писала свое письмо. Она ничего не скрывала в нем и с поразительной для женщины смелостью обнажала свою душу. Она рассказала Альберту всю свою жизнь, не оправдывая себя, но просила его помочь ей, поскольку не могла помочь себе сама. Цель этого письма была совершенно ясна: Альберт должен был отговорить Шопена жениться на Марии Водзиньской и лишь в одном-единственном случае оставить все как есть – в том, если Шопен беспредельно любит Марию, как и она его, и если нет сомнения, что только брак с Марией даст ему полное счастье. Если же этой любви нет, а есть только долг, обязанность, верность данному слову, то надо убедить его, насколько это ужасно и даже преступно. «Клятва в верности – преступление, когда уста произносят то, от чего отрекается сердце!» С другой стороны, даже при взаимной любви брак может стать несчастьем. Брак вообще ужасный риск, особенно для художника. Гжимала сказал однажды, что боится брачных уз для Шопена, боится ежедневных оков реальной жизни, домашних забот – словом, ужасной повседневности, прозы, которая может убить вдохновение. Аврора не знала, как Шопен справляется с мелочами жизни, она знала лишь ту сторону его существа, которая «всегда озарена солнцем», но если бы от нее зависело, то она никогда не вмешивалась бы в его реальную жизнь, ничего не знала бы о ней. И никогда не омрачала бы его покой жалобами, досадой, упреками… Свобода, полная свобода – вот что важнее всего для любви. «В какую бы минуту мы с ним ни встретились, – писала она, – наши души были бы в апогее счастья и совершенства». Она просила Гжималу объяснить это Шопену, чтобы он осознал преимущество такого добровольного союза перед брачными узами. «Я ни у кого и ничего не хочу отнимать, – писала она далее, – разве только узника у тюремщика, жертву у палача, Польшу у России. Скажите мне, не Россия ли та, чей образ преследует нашего мальчика? В таком случае я буду просить небо о всех чарах Армиды, лишь бы помешать ему туда броситься. Но если это Польша, оставьте его в покое, ибо нет ничего на свете, равного родине. В таком случае я буду для него Италией, которую посещают, где любят иногда побывать весной, но где не остаются, ибо там не всегда удобно!» Тут она остановилась, пораженная собственной непоследовательностью. Только что в этом письме она писала: «Нет, я не могу бороться против образа другой и воспоминаний о ней! Я слишком уважаю права собственности, вернее – это единственная собственность, которую я уважаю». Теперь же она выразила желание быть для него Италией, то есть редкой и сильной радостью, существовать в его жизни рядом с другой, внушить ему, что иногда можно раздваиваться, когда нельзя быть цельным! Может быть, она ужаснулась бы, доведя свою мысль до конца. Чего она хотела? Удержать его при себе во что бы то ни стало! Если даже нельзя будет отговорить его от брака с Марией, то надо внушить ему, что он не должен отказываться и от Авроры, от встреч с ней и от счастья, которое она может дать. Пожалуйста, внуши это ему, Альберт, миленький, убеди, что в этом нет ничего дурного, но сделай это незаметно: пусть не догадывается, что мы давим на него! Сделай это со свойственным тебе дипломатическим искусством, потому что я, ей-богу, не могу жить без него! Вот что Гжимала должен был прочесть между строк. … Но только пусть никто не думает, что она способна на какую-то худосочную, бесплотную дружбу! Она писала Гжимале, что ей очень не понравилась одна фраза Шопена. Он сказал ей, что предпочитает платоническую любовь. Это еще что такое? Она возмутилась этим. Она поняла бы, что он отдаляется от нее из робости или из верности другой женщине, – это было бы благородно, как жертва. Но он презрительно отозвался о «человеческих низменностях», и это показалось Авроре отвратительным ханжеством. Кто же была та несчастная женщина, которая оставила у него такие недостойные воспоминания? Значит, у него была возлюбленная, недостойная его? Бедный ангел! Надо бы повесить всех женщин, которые унижают в глазах мужчин то, что прекрасно и снято, святее всего в мироздании. Это были самые искренние строки ее письма, здесь Она ни на минуту не противоречила себе. «От этой манеры разделять дух и тело, – писала она далее, – произошло то, что понадобились монастыри и публичные дома». Письмо писалось без помарок, единым порывом, в ослепляющем увлечении. Но Аврора понимала, что оно полно противоречий, и дала понять Гжимале, что он должен сам решить, показать ли это письмо или самому воздействовать на Шопена. Когда наступило утро, она перечитала письмо и осталась довольна. И этим письмом и всей прошедшей ночью: она сумела высказать то, что было для нее самой не совсем ясно. Пусть она и не пощадила себя, зато все прояснилось; она добилась предельной точности в желаниях, в целях, в словах. Подобное сознание очень важно для писателя, и письмо к Альберту Гжимале стало еще одним литературным произведением Жорж Санд – новеллой в эпистолярной форме.Глава седьмая
Один из французских писателей, изучивший биографию Жорж Санд, так отозвался об этом письме: «Отдадим прежде всего дань искусству, с каким эта женщина ведет сражение». Но были и другие внутренние причины, кроме «искусства» Авроры, которые толкнули к ней Шопена. Он находился в таком состоянии, когда ему было необходимо увериться в ничтожности прежних иллюзий, разочароваться в них. И какую бы боль ни причинило ему это разочарование, оно все же оказалось бы благотворным. Когда Альберт Гжимала прочитал Шопену письмо Жорж Санд (не давая письма в руки и пропуская целые страницы – здесь, мол, чужие тайны!), Фридерик возмутился. Снова вернулось раздражение, на этот раз более сильное, чем когда-либо. Он даже сказал Альберту, что ему претит литературная несдержанность мадам Санд и что вообще это ему надоело! Но это была последняя вспышка, и Гжимала мог сделать свои выводы. Самой большой заслугой Жорж Санд было то, что оьа открыла глаза Шопену на польскую аристократию, которую он так идеализировал (разумеется, на свой лад: замечая слабости и все-таки любуясь и гордясь!). Оставшись наедине с собой и вспоминая отрывки из письма Авроры, он понял, что она более всего боится призрака Марии Водзиньской, и у него сразу стало легко на душе. Нет, с тем миром богатых усадеб, панских милостей, лукавого кокетства, с теми иллюзиями навсегда покончено. Нет больше овеянных славой рыцарей, ласковых ангелов в образе прекрасных женщин, непреклонных властителей и «спасителей» народа. Есть Антеки Водзиньские, паны Совиньские, превратившиеся в прихлебателей, есть женщины, дорожащие постыдной рентой, и девушки – ловкие искательницы выгодного замужества. Вместо народных спасителей есть паны, которым выгоднее власть царя, чем освобождение хлопов, особенно если это освобождение начнут и завершат сами хлопы. Обо всем этом Шопен думал и раньше. Соль-минорная баллада с ее знаменательным концом была написана до встречи с Жорж Санд, но эта замечательная женщина внесла ясность в его мысли и приблизила к другому миру, неустроенному, необжитому, полному грозовой силы. Он чувствовал, что излечился от горя. Теперь он мог сознательно отнестись к чувству, уже пустившему глубокие корни. Он мог как следует оценить Аврору, победить гнетущее раздвоение. И идти навстречу новой иллюзии, которая казалась ему прекрасной реальностью. Гжимала ответил Авроре запиской, составленной туманно и витиевато. Но она расшифровала ее: с Марией все порвано, Шопен ждет ее. Записка застала ее у издателя, она заторопилась – ей предстояло мчаться домой, где Шопен дожидался ее возвращения. Она поспешно вышла на улицу. Накрапывал дождь. Небо было обложено тучами. В воздухе чувствовался холодок, хотя был еще только июнь. Что за восхитительная погода! Именно таким – серым, дождливым – был, по всей вероятности, первый день творения! Именно таким, а вовсе не солнечным. Если первый человек на земле был так же счастлив, как она теперь, зачем же ему понадобилось солнце? Дождь усилился. Аврора почти бежала. – Куда вы торопитесь, ma fille? – окликнул ее часовой. – Башмачки-то насквозь промокли! – Она взглянула на свои ноги. Теперь дождь лил вовсю. Ни одного фиакра не было поблизости. Он назвал ее девушкой! Так и сказал: «Ма fille». «Что ж, ты не ошибся, дружок. Мне только восемнадцать! Начало любви не знает возраста. Все юны, ибо всё еще впереди!». Зачем я так спешу? Разве я буду когда-нибудь счастливее, чем сейчас, в эти минуты? Ты, парень, стоящий на углу, конечно, не читал мадам де Сталь! Она изрекла однажды: «В любви бывает только начало!» Как тебе нравится? Какое недоверие к сердцу человека! Неужели будущее не зависит от нас? Только начало! А вот посмотрим! Но нет! Я не стану заблуждаться! Прошла юность, поруганная, загубленная! Ты, славянин, воспитанный в строгих правилах заботливой матерью, поддержанный всей Варшавой с младенческих лет, ты не знаешь и не должен знать той жизни, какая была у меня!» Аврора никогда не раскаивалась в своих заблуждениях, но теперь она отрекалась от всего. Она упрекала себя за Жюля Сандо, за Альфреда Мюссе, на которого ушли лучшие годы, за Мишеля из Буржа, чья грубая сила показалась ей высокой волей гения… Другие… С отвращением вспоминала она, как разочарование после измены первого возлюбленного бросило ее в объятия Проспера Мериме, этого язвительного, холодного циника. Раньше она ревновала к Марии Водзиньской, теперь она только мучительно завидовала ей, ее молодости и неведению, началу ее жизни, тому, что все будущее в ее юных, слабых руках… Задыхаясь от бега, вымокшая, она остановилась на пороге своей комнаты, не протягивая руки Шопену. Потом шагнула вперед, не различая ни его самого, ни окружающих предметов. – Бедные воротнички, – воскликнула она через минуту, подняв голову, – что сделали с ними мои слезы! За весь этот час. ожидания Фридерик внушал себе, что должен быть спокойным, что он уже не тот мальчик, который семь лет тому назад произносил горячие клятвы в Варшавском ботаническом саду. Но его волнение не проходило, а усиливалось, и он сознавал, что только обыденные, обыкновенные слова будут уместны теперь. И он спросил: – Что вы такое написали этому честному Альберту? Он с такой дипломатической осторожностью справлялся о моих чувствах! – А он не показывал письма? – Показывал, но не все. Одну лишь страничку, а там было больше. Вот чудак! «Молодец! Умница!» – подумала она. – Неужели вы предполагали, что я не свободен? – Я ничего не думала. Я только очень страдала. Я боялась спросить… – Но если бы я был связан, мог ли бы я допустить то, что было между нами… в последнее время? – А что, собственно, было? – вспоминала она. – Ровно ничего не было! – Я не настолько низок, чтобы хоть ненадолго играть двойную роль… «Ну и слава богу! – думала она. – А мне еще предстоит довольно грустное объяснение с М., который давно уже подозревает неладное…» Фридерик осторожно взял у нее из рук маленький кружевной платочек, слишком маленький для ее глаз. Платочек был весь мокрый. Фридерик отбросил его. Она сомкнула ресницы, чтобы ему было легче их осушить. – Поверьте мне, – сказал он, – что все это давно кончено! Я знал это еще в прошлом году! Значит, она могла быть счастлива без угрызений. Никто не страдал. Но она была немного… не то чтобы разочарована, но озадачена. Значит, ее торжество не было полным! Давно кончено! А если бы продолжалось, ТО все усилия были бы совершенно напрасны? Забавно! Так страдать, писать компрометирующие письма, в то время как… Вот что значит иметь дело с пуританином! Но она тотчас же отогнала эти мысли, чтобы никогда больше к ним не вернуться. Ее счастье было слишком полным. – Как я понимаю людей, которые в такие минуты преклоняют колени! – воскликнула она. – Я сама готова пасть ниц. Ты мне позволишь? Но он, разумеется, помешал этому. – Нет! – повторяла она, смеясь и плача. – Если бы ты знал, как я боюсь упасть в твоем мнении! Боюсь за каждое свое слово, за каждый жест! Она говорила правду. Даже отделывая свои сочинения, прежде чем нести их издателю, она не так заботилась об их форме, как сейчас о том, чтобы не оскорбить возлюбленного, не разочаровать его. Восхищаясь им, она с тоской чувствовала свое несовершенство. В нем все было прекрасно. В том, как он ласкал ее волосы перед отъездом в Ноган, как сейчас прикасался губами к ее влажным ресницам, было столько целомудренной сдержанности! Именно того, что ей недоставало! Но если содержание прекрасно, то недостатки формы простятся! Он поймет ее сердце и будет к ней снисходителен!Глава восьмая
Из журнала Яна Матушиньского
осень 1838 года … Я никуда не уезжал на лето. Было много работы в самой больнице, и, кроме того, пришлось ставить опыты у мосье Ланжере. Три недели каникул я провел в Париже, не в силах предпринять что-либо для путешествия или просто выезда на дачу. Я был болен, как собака, кашлял, задыхался, а по утрам слуга выкручивал мою рубашку, мокрую от пота. Все эти признаки известной болезни мне, как врачу, стали видны раньше, чем другим. Я заметил, что многие мои пациенты, попавшие в такую же беду, склонны считать свое положение не очень серьезным и верят в лучшее будущее. Я же настроен мрачно. Случаи самоизлечения от этого недуга весьма редки, а средств против него медицина еще не изобрела. Умереть я умру не скоро, еще несколько лет протяну. Бывают целые периоды, когда я чувствую себя весьма сносно и работаю не хуже, чем здоровый. Итак, я во время отпуска жил в Париже. Либо бродил по городу, либо лежал на кровати и размышлял о судьбах человечества… Если бы Фридерик захотел поехать со мной куда-нибудь, я живо собрался бы. Но он пропадал все лето, приезжал на полчаса, чтобы взять необходимые вещи, смотрел на меня отсутствующими глазами, рассеянно слушал мои сообщения и снова исчезал. Е е также не было видно. Один лишь раз я встретил ее у «Одеона». Бывший со мной Мицкевич спросил ее, как она провела лето. Она засмеялась и ответила: – У счастливых народов не бывает истории! – Удивительное бесстыдство! Мы с ней переживаем худой мир. Я у нее не бываю, она у меня – тем более. Зачем ей бывать у врача? На свете нет мустанга здоровее ее! Осенью она ни с того ни с сего потащила его в Испанию. Это второй вариант Венеции (Альфред де Мюссе!). Ее детям будто бы понадобилось лечение, хотя они так же несокрушимо здоровы, как и она. Вот уже четыре месяца, как я получаю письма с острова Майорка. Насколько мне известно, это самое неблагоприятное место для людей со слабой грудью, особенно в период зимних дождей. Скрипач Кароль Липиньский (который любит ее так же, как и я) сказал мне, что если Испания не доконает Шопена, то сама «Утренняя звезда» постарается приблизить его вечер. В этом я не сомневаюсь. Как врач, я серьезно посоветовал бы моему Фридерику держаться подальше от женщин. При его нервно-впечатлительной, страстно увлекающейся натуре всякие такие встречи – сущий яд. Но женщины сами не оставляют его в покое. Чтобы сделать его счастливым, нужна женщина, подобная его матери. Те милые создания, которые ему попадались, только и умели, что ранить его душу. И как ужасно, что эта паучиха появилась именно тогда, когда он только что преодолел тяжкий приступ болезни! Мне скажут, что во мне говорит ревность друга. Но если есть человек, которого ты безгранично любишь с самого детства и считаешь его единственным другом, то трудно примириться с женщиной, отнявшей его у тебя. Но это неизбежно. И, клянусь, я хорошо Относился к Констанции Гладковской, хоть и знал, что она недостойна его. Да и пани Дельфина, это дитя радости, не вызывала во мне вражды. Панну Водзиньскую я недолюбливал, как и все ее семейство (в этом и Тит был солидарен со мной), но, в конце концов, я ничего не имел бы против этого союза. Но ее власть кажется мне опасной для его души, для его жизни. Он любит повторять: «Есть любовь-гибель и любовь-спасение». То, что он нашел, – это гибель! И зачем она выбрала его? Он совсем не в ее вкусе. Один из ее любовников, Альфред де Мюссе, был развратным, наглым, опустошенным человеком, вместилищем всех пороков. Уже в двадцать два года он страдал бешеными приступами белой горячки. Это, по-видимому, нравилось ей, если судить по ее мемуарам. Что же она нашла для себя в моем скромном, чистом друге! Мне противна даже ее наружность. Она хороша собой и еще молода. Но я не выношу слишком черных волос и слишком темных, «бархатных» глаз, не люблю оливковой кожи и экзотического вида в женщинах, а в ней все это есть. Какие-то испано-мексиканские примеси сыграли свою роль в этом роду сплошных незаконных детей. Одевается она также не как все люди, а по-своему: свободно и причудливо, но совсем не к лицу. В довершение всего – курит. И при этом смотрит на вас с ужасающей серьезностью. Меня все это раздражает, но ведь не обо мне речь! Удивительно, как все беспорядочно в ее генеалогии! По отцу она самая что ни на есть «голубая» аристократка. Но женщины в этом роду более чем сомнительны: одна из них – княгиня Кёнигсмарк, другая – Адриенна Лекуврер 30, третья – мать «Утренней звезды» – простая модистка и обыкновенная… содержайка какого-то генерала, усладительница генеральской свиты и тем не менее законнейшая жена Мориса Дюпена, потомка королей. Аврора Дюпен – законнейшая дочь этой фантастической четы. Любопытно, что в этом роду всегда легко смотрели на всевозможные беспутства. У Мориса Дюпена был добрачный сын, у его жены – дочь от неизвестного отца, и у каждого Дюпена обязательно по две, а то и по три семьи. Но какое мне дело до всех этих возмутительных нравов? Увы! Она сама унаследовала эти черты! Забросив чепец за мельницу, пустившись во все тяжкие, а также пройдя огонь и воду и медные трубы (все это означает одно и то же, но мне кажется, что перечисление этих действий усилит и подчеркнет значение того, что я хочу сказать), – одним словом, начихав на многие общественные установления, эта женщина ведет себя в высшей степени свободно. Я еще понимаю ошибки, заблуждения. Но она гордится своими «ошибками», она проповедует их другим! Но будь справедлив, Ясь, будь справедлив: она очень умна. Это не графиня д'Агу, – не во гнев Листу будь сказано, – которая играет роль «доброго малого»! Жорж Санд – смелая, независимая женщина, она сильна, вот что надо признать, даже будучи ее врагом. И какое мне дело до ее похождений? Ведь не мне с ней жить! Если его не коробит ее прошлое, которое она не только не скрывала, но даже воспела на тысячу ладов, как средневековые короли-трубадуры сами воспевали свои разбойничьи набеги, если его, воспитанного в такой чистой, строгой, патриархальной семье и обожавшего эту семью, не отталкивает то, что он знает, так о чем же я сокрушаюсь? Но это ужасно! Мне кажется, я уже не могу любить его, как прежде. Я не узнаю моего Фридерика; хоть он и не изменился, но я чувствую губительную власть этой женщины, тысячью нитей привязавшей его к себе. Это, конечно, наваждение, но я готов винить его, все кажется мне изменой дружбе, чистоте, изменой Польше. Я готов плакать от злости, когда он пишет об этой чертовке: «Мой ангел сегодня болен». Хорош ангел! Разве только падший, с опаленными крыльями!2 декабря 1838 года Юльуш Фонтана показал мне письма, которые он получает оттуда. Я тоже имею сведения. Шопен находится в Пальме, «среди кактусов, алоэ, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатных деревьев». Одним словом – царство Помоны. – Небо, как бирюза, – пишет он, – море, как ляпис-лазурь, а горы точно изумруды. Днем все ходят по-летнему. По ночам целыми часами слышится звон гитары и песни. Громадные балконы с ниспадающими с них виноградными лозами, стены из арабских времен… – Словом, прелестная жизнь… Они устроились не в отеле (странно!), а в каком-то картезианском монастыре. Ему хорошо. Он пишет: – Я близок к тому, что только есть лучшего на свете, я стал лучшим человеком! Очень хорошо. Я могу успокоиться.
20 декабря Работаю много. Устаю. Иногда выпадают хорошие дни, когда удается вырвать кого-нибудь из лап смерти. Убежден, что человек может иногда остановить течение собственной болезни, и люблю повторять слова Гёте: «Он наконец умер, но лишь потому, что согласился умереть». Когда при мне бранят врачей и говорят, что они ничего не стоят, я не обижаюсь, я только жалею тех, кто говорит это. Действительно, наша наука еще в младенческом состоянии, но многие ли из тех, кто берется судить нас, могут похвастать совершенством своей профессии? И когда я вижу армию своих товарищей, добросовестных тружеников, отдающих свои силы и жертвующих здоровьем и даже жизнью ради ближних, мне хочется крикнуть нашим «судьям»: – Да когда же вы поймете, господа, что именно при слабости нашей науки, при этих потемках, в которых мы пока еще бродим, самоотверженная деятельность врачей особенно благородна! Тем более, что им удается многих спасти! Люди проявляют удивительную осведомленность… в той области, которая им чужда! Попробуйте, господа, наладить порядок в собственном хозяйстве! Один из моих больных, умница и большой скептик, вчера прощался со мной. – Благодарю вас за старание, – сказал он, – теперь я выздоровел и снова погружусь в житейские неприятности, которые вызовут новую болезнь! – Что ж! Постараюсь снова поставить вас на ноги! Он невесело засмеялся. – Я часто думаю, доктор, что в будущем, когда медицина научится безошибочно распознавать болезни и лечить их, люди придумают какие-нибудь новые способы истреблять себя и других! – Тогда найдутся смельчаки, которые и против этого зла изобретут свои средства! – Ну, если в это верить, – сказал мой больной, – тогда еще можно жить! Устал я ужасно. От работы, от разных мыслей, от одиночества.
24 января 1839 года Получил письмо от Титуся Войцеховского. Он – степной помещик, увлечен по-прежнему своей свеклой, много занимается агрономией, женат. К жене привязан. У него сын шести лет, второй должен скоро родиться. Они собираются назвать его Фридериком. Бедная Констанция! Она живет в богатстве, имеет все, что хочет, но ее зрение слабеет с каждым годом, и врачи предсказывают совершенную и скорую слепоту. Она, конечно, не знает об этом… Она пишет мне редко, но в каждом письме спрашивает о Фридерике. Оттуда я получаю мало писем. Это значит, что ему там хорошо.
24 марта Наконец-то я понимаю, в чем дело. Как я и предполагал, эта проклятая Майорка чуть не погубила его! Он серьезно заболел там, был при смерти, а так как на острове начались непрерывные дожди, то они не смогли выехать оттуда. Она, говорят, самоотверженно за ним ухаживала. В это я верю. Ведь он ей еще нужен! Я представляю себе всю эту массу противоречий, которая обрушилась на него и могла бы свести с ума. Небо, солнце, горы, море, красота, разлитая повсюду, – это с одной стороны, а с другой – полное отсутствие комфорта, дикое существование, к которому он не мог привыкнуть, хотя оно длилось довольно долго. Не было там даже простых предметов обихода, даже стола. Какая-то нелепая печка, обмазанная изнутри коровьим пометом, запах которого не заглушался росным ладаном, доставленным из аптеки. Есть нечего, кроме плодов; все другие продукты там недоброкачественны. Фридерик мог умереть не от болезни, а от одного отвращения. Дикие жители Майорки, глазеющие на путешественников и не желающие им помочь, в довершение всего приняли болезнь Фридерика за проказу или еще что-нибудь похуже и требовали его скорейшего изгнания. Вот почему злополучные путешественники поселились в этом монастыре. Фонтана уверяет меня, что все это было не так тяжело для Фридерика, как для нее: ведь е й приходилось бороться со всеми этими неудобствами и лишениями, брать все на себя, улаживать отношения с «туземцами», чуть ли не стряпать самой, так как ни одна служанка не хотела у них оставаться, и ухаживать за нашим больным по ночам, не отходя от его постели. – Все это, конечно, трогательно, – сказал я Фонтане, – но ведь при ее здоровье ей это ничего не значит, с нее как с гуся вода! – Единственное, за что я очень благодарен ей и готов простить многое, так это за то, что она прогнала врачей, упорно желавших пустить кровь Шопену. Молодец баба! Прямо-таки засучила рукава и не допустила к нему! Господи! Я ведь ничего не говорю. Разве я сомневаюсь, что она любит его? И горячо, и страстно. Бывает, что безумно любишь того, кого собираешься проглотить!
28 марта Может быть, я несправедлив. Даже наверное. Но как можно было поместить его в этом картезианском монастыре, окруженном кладбищем? При его беспокойном воображении! Ведь она могла заранее знать, как там плохо! Говорят, он там много сочинял. Скоро они вернутся. Я бесконечно упрекаю себя за несправедливость и пристрастность, но я думаю – и втайне надеюсь на это! – что зима на Майорке была в какой-то степени концом этого бреда. Или, по крайней мере, началом конца. Я высказал это предположение Фонтане. Он сказал мне: – Ты хочешь ее поражения. Этого многие хотят! Но ты ее плохо знаешь. Она восторжествует над всеми своими врагами! И потом – она не заслуживает такого недружелюбия. Право же, она хороший человек!
Глава девятая
Когда на Майорку наконец прибыл рояль, после трехнедельной задержки в таможне, Аврора вздохнула свободно. Шопен изнывал без рояля; он, вероятно, и заболел от тоски – она обострила его недуг, вызванный простудой. Он был, в сущности, вынослив и мог переносить довольно сильные страдания. Но мелочи убивали его. Какой-нибудь пустяк вызывал крайнее раздражение, в то время как он с удивительной кротостью, без малейшей жалобы, проводил бессонные, мучительные ночи. Правда, обстановка была слишком мрачна. Одинокие на этом острове, отрезанные от всего мира, путешественники чувствовали себя здесь отверженными: болезнь Шопена внушала жителям суеверный страх. Поэтому уход за больным был чрезвычайно сложен. Но и сама природа вокруг навевала тоску. Небо было покрыто тучами, море шумело, свист бури, жалобный, надрывающий душу вой ветра, крик морских птиц, должно быть заблудившихся в тумане, – все это отзывалось нескончаемым эхом под сводами монастыря. Дети были в восторге именно оттого, что вокруг так страшно, и лазили по шатким террасам, рискуя жизнью. Аврора категорически запретила им эти «поиски таинственного», к великому их огорчению. Для них зима на Майорке осталась чудесным воспоминанием. Аврора также могла бы сказать, что очутилась в сказочной стране, но состояние Шопена внушало ей большую тревогу. Бывали даже дни, когда она приходила в отчаяние и, убежав в свою комнату, падала на колени и заставляла себя молиться. Ей было страшно, но она верила, что Шопен будет жив. Другой мысли она не допускала. Но он плевал кровью, иногда это кровохаркание длилось по нескольку часов. Чего стоило ей решиться прогнать врачей, настаивающих на кровопускании! Один из них сказал: – Вы слишком много берете на себя, сударыня! Как бы вам потом всю жизнь не терзаться раскаянием! – Она вся дрожала после их ухода. Но властный инстинкт повелевал ей не допускать эту варварскую операцию, и она повиновалась ему, как всегда в жизни. И действительно, Шопену стало лучше. В монастыре зазвучала музыка. Аврора умела ухаживать за больными, как умела шить, вязать, стряпать. У нее были очень проворные, хоть и маленькие, руки. Но самый вид больных, всякая мысль о болезни внушали ей отвращение. Она была слишком здорова сама. Ей казалось, что больные намного преувеличивают свои страдания, рисуются перед самими собой, а когда ей приходилось убеждаться в подлинности их страданий, она невольно отворачивалась от них – не только из жалости, но и какой-то неловкости, может быть за себя, за свое собственное здоровье. Больные были люди иного склада, чем она, и ей невозможно было понять их. Но, помимо болезни, в характере Шопена многое удивляло и даже пугало Аврору. Она узнала ту сторону его души, которая не всегда «озарена солнцем», то есть вдохновением, и невольно думала, что, пожалуй, лучше было бы оставаться для него Италией, то есть видеть его не часто, а лишь тогда, когда у обоих хорошо на душе, соединиться с ним только для радости, но никак не для горя. Она не всегда понимала его. Правда, она уверяла всех, что почитает в дорогих существах даже то, что ей непонятно. Но все же это «почитание» не могло сгладить рознь между нею и Шопеном, огромное несходство их натур. Она не понимала его замкнутости, ранимости, нервной, болезненной чуткости; она, которая была откровенна с целым светом, не понимала, как он может быть недостаточно откровенен с ней. Ей ужасно хотелось рассказать о путешествии на Майорку, а еще раньше – о своей любви, друзьям и знакомым. Она чувствовала бы реальность своего счастья сильнее, рассказав или описав его. Иногда разговор с подругой или приятелем о том, что составляло ее тайну и блаженство, бывал не менее приятен, чем сама тайна. Но Шопен ненавидел всякое афиширование, страдал от нескромных взглядов, был почти холоден с ней при посторонних и, конечно, доставлял еще большую пищу для сплетен этой холодностью, слишком заметной по сравнению с подчеркнутым страстным вниманием Авроры. Она не сердилась, не упрекала его: она слишком хорошо знала, что она для него и как он дорожит ее любовью, – но ей становилось грустно и даже горько. Были и другие расхождения. Хотя она и оказала ему в первый месяц их знакомства, что музыка – это область, к которой она не рискует приблизиться, ибо не знает точных слов для ее определения, она не раз пыталась описать новые пьесы Шопена, его прелюдии. Она говорила ему и присутствующим тут же Морису и Соланж, что эти прелюдии рисуют целые картины. Одни из них вызывают в воображении тени усопших монахинь и звуки похоронных песнопений; другие полны меланхолической прелести, ибо создавались в яркие дни, при отдаленном звоне гитар, при созерцании маленьких роз, расцветающих под снегом; третьи проникнуты «унылой грустью, услаждая ухо, но наполняя сердце отчаянием». Пока она все это говерила, а дети слушали, Шопен сидел молча, с отчужденным, но спокойным видом. Но когда Соланж, которая вечно задавала рискованные вопросы, вдруг спросила: – А где же тут розы? А где гитара? А почему снег? – он насмешливо улыбнулся и сказал: – Этого, душенька, там нет, но если захочешь, то сможешь увидеть и это и многое, многое другое! – А самой Жорж Санд он сказал поздно вечером: – Право же, милая Аврора, не стоит забивать головы детей описаниями, которые мало соответствуют истине! И потом музыка, которая «наполняет сердце отчаянием», – плохая музыка! – Она согласилась с ним, немного посмеялась над собой, и он был потом удивительно мил с ней. Но через несколько дней опять произошло столкновение между ними, по. другому поводу, но на этот раз более серьезное. Был очень суровый, ветреный день. Шел дождь, сильно волновалось море. Тем не менее, склонившись на просьбы детей, Аврора отправилась погулять с ними. Дождь усилился, дорога сделалась непроходимой, и путешественники после многих приключений вернулись домой поздно ночью. Прогулка показалась им восхитительной, Морис и Соланж потом долго вспоминали ее. Но Шопен не на шутку встревожился, как бывало в детстве, когда надолго отлучалась мать. Он не скрыл своего беспокойства от Авроры, а когда они остались одни, опустился перед ней на колени, крепко обнял ее стан, словно желая проникнуться ее силой, здоровьем, уверенностью. – Ах, что я пережил здесь один! – прошептал он, – это ужасно! – Он был бледен, и что-то страдальческое застыло на его сильно похудевшем лице. В первый раз за все время Аврора сделала попытку осторожно высвободиться, и он тут же поспешно отпустил ее. Смущенная, она предложила ему поиграть, если он в состоянии. Фридерик согласился – это должно было успокоить его. Он играл, а Аврора думала: «Музыка прекрасна, но экзальтация, породившая ее, чрезмерна. Неужели подобные сцены будут повторяться?» Когда он умолк, она сказала: – В средней части явственно слышится похоронное шествие монахов! – Не знаю. Может быть, – коротко ответил он. – А эти монотонные звуки, – она пропела одну из сыгранных фраз, – разве это не капли дождя? Так и слышно, как они падают на нашу черепичную крышу! Но тут Шопен почувствовал раздражение. Не сами ее слова, но то, что она именно теперь начала распространяться о музыке, было ему неприятно. С обостренной чуткостью он воспринимал эти разглагольствования как плохой признак: ей было тяжело с ним, ее угнетала его болезнь-вот в чем дело! Она уже не… Но он не мог сказать ей этого и против воли сам заговорил о музыке. Вначале сдержанно, но очень недовольно он сказал, что совершенно не слыхал, как падают капли, тем более что никакие капли не падали, а дождь лил как из ведра. Это было то недоверчивое, почти презрительное отношение к прямому звукоподражанию, которое Жорж Санд знала за ним. Но она с готовностью поддержала спор, и Шопен отметил эту готовность: она внутренне обрадовалась, что он не уклонился от посторонней темы, – в эту минуту музыка была для него посторонней темой, и она знала это! – В конце концов, – воскликнула Аврора, – если музыка доступна одним только музыкантам, для чего же обыкновенным смертным слушать ее? – Но нельзя же подгонять музыку под свои собственные впечатления! – возразил Шопен. – Здесь монастырь – так я непременно долженизображать монахов! Идет дождь, или, вернее, ливень – и я обязан воспроизвести падение капель! А я как раз думал об одном озере, которое было в Желязовой Воле! – Ах, боже мой, я и забыла согреть воду! – воскликнула она и стала хлопотать. – Оставим музыку, бог с ней, важнее всего здоровье. Поспешность, с которой она теперь ухаживала за ним, прося его не волноваться, еще больше раздражала его. «Она явно хочет поскорее уйти и оставить меня одного, – думал он, – во всяком случае, я больше не скажу ни слова!» Он закашлялся. Она не возобновляла спор. Уже начинался рассвет, и она ушла к себе. Он не удерживал ее. До утра она не заснула. Если бы Ян Матушинь-ский присутствовал зДесь, он поздравил бы себя с тем, что его предсказания начинают сбываться. Но на другой день все сгладилось. Погода прояснилась. Освеженная коротким сном, Аврора почти забыла вчерашнюю сцену, да и Шопен, по-видимому, не хотел ее помнить. Они были добры оба, а доброта в любви – это ведь самое главное! Весело созывая детей к завтраку, Аврора думала о том, что неприятности на Майорке могут быть даже полезны: они только укрепят взаимную привязанность, как и всякие испытания, после которых люди еще сильнее любят и уважают друг друга.Глава десятая
Жорж Санд не помнила, что именно играл Шопен в ту тревожную ночь. Она утверждала, что то была прелюдия, но забыла, какая. Поэтому биографам трудно было установить это. Все искали шествующих монахов и особенно «капли дождя». Кто называл шестую, си-минорную прелюдию, кто – вторую, ля-минорную, кто – пятнадцатую, ре-бемоль-мажор. На этой и остановились, так как в ней можно было найти и «капли дождя» и шествующих монахов, а в других предполагаемых прелюдиях преобладали только «капли дождя». Со своей стороны Шопен говорил друзьям, что на Майорке не написал ни одной прелюдии. Но, наверное, часто играл их. Он занимал одну из келий монастыря – темную комнату с высоким сводом и решетчатым окном у самого потолка. Мебель здесь была неудобная: кресло с прямой, высокой спинкой, изъеденное мышами, слишком высокая кровать, подобие маленького бюро, на котором не умещались нотные листы. Они лежали на стуле рядом с бюро, сверху томик прелюдий и фуг Баха. Фридерик не начинал работать, не проиграв хотя бы одну прелюдию и фугу. В келье было холодно и сыро. Всего два года тому назад из монастыря, согласно указу, изгнали всех монахов. Но у этого здания был такой вид, точно оно уже много лет необитаемо. Особенно по вечерам, когда сгущался мрак, высокие своды давили, угнетали воображение. Свечи не разгоняли темноту, а только усиливали зловещее впечатление заброшенности. При их колеблющемся свете казалось, что в углах кельи движутся гигантские тени. Шопен выходил иногда в монастырский садик-цветник, очень красивый в солнечные дни, но унылый в дождливые. Орлы реяли в вышине, иногда бесшумно, порой с громким клекотом. Бывали дни и особенно вечера, когда умолкали все звуки, решительно все. О таких часах Шопен писал: «Можно кричать, и все-таки никто не услышит!» И в другом письме: «Наслышался я этой тишины». Казалось, все умерло, и нет на свете ни Парижа, ни Вены, ни Италии, и никогда не вырваться из цепких объятий этого безмолвия, равного небытию. Но была Польша. И когда, обуреваемый страстным желанием победить тишину, он бушевал за фортепиано, как некогда в Штутгарте, пытался перекричать безмолвие, более страшное, чем рев морского урагана, ветра, крик бесчисленных морских птиц, – перед ним вставала родина. Он слышал клокотание озера, которое однажды приснилось ему. Озеро Сви-тезь! Так живо представились родные места, как будто он никогда не покидал их! Вступлением польского барда – уж не того ли гусляра, который пел в Шафарне о Казимеже Великом! – начинал он повествование, величаво и просто. А потом налетала буря, вздымались волны, гнулись под ветром деревья. И то были не кипарисы и пальмы, а польские ветлы. Это было на родине. И он узнавал себя, бродящего под луной на берегу озера. И видел прекрасную виллу, о которой когда-то, невероятно давно, пела крестьянская девушка Ганка.Глава одиннадцатая
Из журнала Яна Матушинъского
Париж, 1839 год Конец их пребывания на Майорке был ужасен. Чуть живого она привезла его в Марсель. У него началось там неукротимое кровохаркание, и я уж не знаю, как тамошний врач поставил его на ноги… И что еще будет! Но я был посрамлен, когда они вернулись, а она торжествовала. Несмотря на страшную жизнь там, на Майорке, они все-таки остались вместе-и не только формально. Они принадлежат друг другу, вот и все. И, подобно злой свекрови, которая ничего не может поделать, видя явную любовь ее сына к недостойной невестке и их обоюдное счастье, я готов был заключить временное перемирие с Жорж Санд и даже принять ее приглашение в Ноган. Она звала меня на весь июнь. Я поехал. Должен сказать, что Ноган славное место. Там хороший парк, река, соловьи, и хоть в самой деревне нет ничего особенно живописного, но есть простор, зелень, чистый воздух. И, по правде сказать, здесь не очень мешают друг другу, и для Фридерика есть полная возможность работать, сколько хочется. Вот за это я благодарен ей. В летние месяцы он написал столько, сколько не успел за два года в Париже. И потом – нет этих изнурительных уроков. Кроме меня, здесь немного гостей. Говорят, иногда стекается чуть ли не половина Парижа. Но теперь все сравнительно спокойно. Живет здесь брат хозяйки, ее ближайший сосед, Ипполит Шатирон, шумливый, бесцеремонный малый с крикливой женой и плохо воспитанными детьми. И – совсем уж из другого мира – художник Эжен Делакруа, автор знаменитой картины «Свобода». Это человек редкой душевной тонкости, ума и таланта. Он очень любит Шопена, его суждения О музыке оригинальны и глубоки. Надо сказать, что и мосье Шатирон, брат Жорж Санд, обожает Шопена, и это значительно мирит меня с грубоватым беррийским помещиком. Время здесь проходит с пользой. Хозяйка – женщина работящая, энергии у нее даже слишком много. Но она не мешает Шопену, и это лучше всего. В течение дня каждый делает что хочет. Вечером либо играем на биллиарде, либо катаемся на лодке, либо слушаем музыку. Делакруа – необыкновенно занимательный собеседник, и только для него Шопен нарушает свое обыкновение молчать во время общего разговора. Оба они отлично понимают друг друга. Одно удовольствие слушать их. Между прочим я с гордостью отмечаю, что мой Фрицек нисколько не уступает Делакруа в уме, в разносторонности, в меткости суждений. Он знает толк и в скульптуре, и в живописи, и в поэзии, ему многое известно, а главное – многое понятно. Конечно, у Фридерика есть пристрастия (у кого их нет?), но при этом он умеет ценить и то, что ему совсем не близко. Я знаю, что ему не нравится Берлиоз, но с каким доброжелательством, умно и точно он отзывается об его большом таланте! Как постигает величие Бетховена (а ведь Моцарт ему гораздо ближе!.). Как правильно судит о недостатках Мицкевича, отвергая его мистицизм (а ведь Мицкевич – его соотечественник, которым он гордится!). Я не знаю человека с более ясным и трезвым умом, чем мой Фридерик. Об этом свидетельствуют и его литературные вкусы. Он любит Руссо. Его любимая книга – философские повести Вольтера. Это отцовское влияние. И – какой блестящий юмор! Должен сказать, что мадам Санд кажется мне более сентиментальной и более подверженной мистике, чем он. Когда дети уходят спать, начинается вечерняя жизнь взрослых. Кстати, о детях. Она сказала мне – вот несносная, непрошеная откровенность! – что была бы счастлива произвести на свет еще одного ребенка, в котором, она не сомневается, сказалась бы гениальность его отца. Она назвала бы его Станиславом (ну, конечно!) или Адамом, в честь Мицкевича, но только не Казимиром, потому что так зовут ее первого мужа. Однако она решила не иметь больше детей из-за любви к своим двум ангелам, которые, может быть, почувствуют себя ущемленными. Она как будто спрашивала у меня совета. Я учтиво поклонился и, разумеется, ничего не сказал. Эти «два ангела» кажутся мне скорее чертенятами, тут уж я совершенно беспристрастен. Я люблю детей и обычно вижу в них все хорошее. Но никогда еще не встречал детей менее симпатичных и хуже воспитанных, чем дети мадам Санд. Сын ее – уже здоровый хлопец лет пятнадцати-шестнадцати, смазливый, похожий на нее, избалованный ею (это ее любимчик), лентяй и фразер. Для своих лет он знает очень мало, если иметь в виду необходимые для него школьные сведения, и – очень много из мира театральных кулис, конюшен и, как мне кажется, так называемого полусвета. С Шопеном они как будто дружны, но я подметил два-три весьма злых взгляда, брошенных этим мальчишкой на своего старшего «друга». Мадам Аврора, вероятно, думает, что ее хлопчику не более пяти лет! Но если с сыном Жорж Санд еще можно мириться, потому что он, в сущности, не злой, то его сестричка– ей всего десять лет – совершенное исчадие ада. Оттого ли, что она смутно чувствует неравенство в отношении матери к обоим детям, или благодаря врожденной порочности, но она ужасна: я еще не видал существа более злого, чем эта девчонка. С виду она похожа на пасхальную картинку: розовая, полненькая, золотистые волосы вьются, глаза большие и темные, как у матери. Но характер самый возмутительный, и мне от души жаль мадам Аврору, которая явно не в силах справиться с этим змеенышем. Я сам присутствовал при такой сценке. Мы гуляли в саду, Шопена при этом не было. Впереди шла Соланж с дочерью мосье Шатирона. Вдруг раздается крик: маленькая кузина Соланж хочет вырвать у нее из рук хлыстик, которым девчонка срезает головки всех цветов. Надо было видеть выражение ее лица – торжествующе-мстительное, злорадно-жестокое! Мадам Санд накричала на нее и увела в дом. Я видел, что у нее дрожали руки. С братом «ангелочек» постоянно дерется, причем в результате этих драк плачет он. Можно себе представить, что вырастет из этой маленькой фурии. Но все же для моего друга жизнь в Ногане полезна, в этом я убедился. Больше мне ничего не нужно знать. Он окончил здесь вторую балладу, два изумительных полонеза, написал много прелюдий и начал сонату си-бемоль-минор. Похоронный марш к ней был написан ранее. Признаться, эта соната-загадка для меня. Она прекрасна, но это трагическая музыка. Отчего же именно теперь?
11 января 1840 года Фридерик оставляет мне свою квартиру и покидает меня. Он переселяется на улицу Пигаль, где живет она. Теперь они будут вместе. Я это вполне понимаю. Я видел, как он тоскует по семейной жизни, которая уже установилась на Майорке и в особенности, в Ногане. Этот человек создан для семьи, но для такой, какая была у него в детстве и в юности. Это ни с чем не сравнимо и незабываемо, а ему, бедняге, кажется, что это может повториться. Мы нежно простились, я обещал бывать у них. Но она! Всегда верна себе! Разумеется, она всячески декларирует их новое положение. – Я уже более не холостой человек! – говорит она всем и каждому. Но, с другой стороны, она подчеркивает, что это не имеет ничего общего с браком. Как же! Свобода прежде всего! Она ненавидит слово «всегда», не обещает даже верности и не требует ее от него. Эти поборники «свободной любви» удивительно умеют договариваться и ставить точные условия, для того чтобы подготовить свое отступление и освободить себя как от обвинений оскорбленных ими, так и от упреков собственной совести: ведь я вас предупреждала, вольно же вам было броситься ко мне! Но довольно горечи! Я побывал там, и мне понравилась их квартира, а еще больше понравился сад с вязами, липами, цветочными клумбами, подготовленными к весне. Летом здесь, должно быть, чудесно. Есть в Париже такие уголки, где чувствуешь себя как в деревне, и даже не верится, что это центр большого, шумного города. Тихое, отрадное местечко… Но в этой квартире, небольшой, уютной, хорошо и со вкусом убранной – это его вкус! – все же очень шумно, особенно по вечерам. Днем здесь распоряжается молодежь. Шопен у себя, дает уроки, а хозяйка дома спит: она давно приобрела привычку работать по ночам, от двенадцати до семи утра, а то и позже. В четыре часа дня, когда Шопен, утомленный, освобождается от уроков, она просыпается, свежая, как огурчик, и готова принимать гостей, веселиться, спорить, слушать музыку. Гостей всегда полон дом. Когда я пришел сюда в первый раз, я застал какой-то невообразимый сброд. Хорошо, что Фридерика при этом не было, – это происходило днем. Одна лишь английская поэтесса Елизавета Броуннинг[26] резко отличалась от всей остальной компании. Тут были друзья юности мадам Авроры, беррийцы, какие-то актеры, журналисты и другие неведомые мне личности, одетые в фантастические костюмы и удивительно бесцеремонные в обращении. Какой-то экзотический верзила, перейдя через всю комнату, бросился перед ней на колени с восклицанием: – О божественная! Удостой взглядом своего раба! – Другой, такой же ряженый, подскакивая на одной ноге, пел комическую серенаду, прищелкивая пальцами. – Вы страшно надоели мне, господа, – сказала она, смеясь. – Боюсь, мне придется сделать то же, что я придумала в Марселе, а именно – распространить слух, что я и Шопен, мы оба умерли, и тогда никто не станет нас беспокоить! – Никогда не поверю! – загрохотал третий гость, похожий на индейца в сюртуке. – Шопен – одно дело, я и так думаю, что он загробный дух! Но вы – вы никогда не умрете! Она поморщилась, потерла колено и обратилась к сидящему рядом Альберту Гжимале: – Не помассируешь ли мне колено, друг мой? Ужасно неудобно сидеть! Ну, как ты его находишь? – Ничего, розовое! – ответил наш приятель. Все это были остатки той неискоренимой богемы, к которой она привыкла с юности. Некоторое время она принимали участие в этом маскарадном представлении, разыгрываемом вокруг нее, потом вдруг умолкла и глубоко задумалась. – Бедная! – шепнула мне Елизавета Броуннинг, – как она одинока здесь! Как это все к ней не подходит!..А по-моему, очень подходит! Но бывают там интересные вечера, которые я провожу с удовольствием. Я могу увидать и Бальзака, и Гюго, и Гейне, и Мицкевича, не говоря уж о Делакруа, присутствие которого так приятно Шопену. Бывают и некоторые ученики Фридерика: Адольф Гутман, с которым он познакомился в Лейпциге (молчаливый, бесцветный молодой человек неизвестно за что очень любимый своим учителем!), маленький венгерец Карл Фильч, пианист листовского типа, но, как мне кажется, еще талантливее Листа, две русские девушки, которых все называют просто Марусей и Верой. Шопен любит их. Для него уже прошло то время, когда он вынужден был соглашаться на любой урок, дающий ему средства к существованию. Теперь он сам выбирал своих учеников. И все же, я думаю, насколько было бы лучше для него совсем отказаться от уроков и целиком отдаться творчеству! Но это невозможно!
25 апреля Она его любит, конечно. Вчера во время спора он разгорячился (он редко спорит, но когда что-нибудь заденет его за живое, начинает волноваться). Она посматривала на него с явным беспокойством и наконец встала, подошла и мимоходом коснулась его лба. На этот раз без всякой аффектации, просто, спокойно, не заботясь о том, как примут это гости, – а там было много чужих, – она одним движением руки напомнила ему о многом: и о том, что она тревожится за его здоровье, и о том, что ему необходимо беречь себя и что не все могут его понять, поэтому не стоит тратить столько сил на доказательства. Не знаю, почему, но я все это хорошо понял. Он взял ее руку и поднес к губам, усмехнувшись мягко и чуть иронически над самим собой. Действительно, не стоило волноваться. 10 сентября Разговор о врачебной этике и обращении с пациентами. Профессор Люпон говорит: будь холоден и краток – это хорошо действует на больного. Но мосье Ланжере другого мнения. Он говорит, что холодность сама по себе может ухудшить положение. Нет ничего хуже холодного обращения со стороны тех, от кого зависишь. А уж как больной зависит от врача! В палате у меня двое больных. Один почти безнадежный, другой-так себе. И первый вдруг начинает поправляться неизвестно от какой причины, так как помочь ему мы не могли. Не могли – до прошлой недели. А теперь можно поручиться, что он будет жить. Оказывается, у него была семейная драма, которая благополучно окончилась: жена, покинувшая его, вернулась, узнав про его болезнь. Я сказал Ланжере: – Ведь не от этого же он стал поправляться, в конце концов! – А он мне: – Вы, друг мой, еще недостаточно материалист, чтобы понимать такие чудеса. По-вашему, душа и тело разные вещи, не так ли? – Вовсе нет, а все же странно! – Ничего странного нет: то немногое, что еще осталось в его организме и за что мы могли уцепиться, окрепло от того, что он счастлив теперь, и от нас зависит остальное! Другой больной, у которого лучшее состояние, лежит вялый, с тусклыми глазами. – Что у вас болит? – Ничего. – Чего вам хочется? – Ничего.
18 января 1841 года На улице Пигаль – пустопорожние разговоры о гипнотизме, сновидениях и передаче мыслей на расстоянии. Приводят разные случаи, в которых предчувствия, слышанные голоса, неопределенные стуки и тому подобное сыграли решающую роль в человеческой жизни. Каждый обязательно сам слышал стуки, подвергался насильственному гипнозу и имел предчувствия. Не говоря уже о вещих снах, которые всегда сбывались. К чести мадам Санд, она принимает в этих разговорах весьма слабое участие. Но в романах у нее появляются привидения и вокруг склепов кто-то бродит и что-то возвещает. Вчера Фридерик спешно прислал за мной: она заболела! Вот сенсация! Надо было видеть, как он тревожился и как у него дрожали руки, когда он подвинул мне чернильницу, чтобы я написал рецепт! Вольно же ей было наброситься на паштет, который ей прислали из Берри! Вид у нее был довольно жалкий. Как все редко хворающие люди, она плохо переносит даже маленькое недомогание. Нет привычки! Я был серьезен, и ее глаза с беспокойством следили за мной. Вечером она смеялась над своими страхами: – Вы знаете, я уже собиралась писать завещание! – На щеках у нее прежний румянец, а он заметно осунулся за эти сутки.
1 февраля Спор с Делакруа об историческом колорите. Делакруа отрицает его. – В «Вильгельме Телле» Шиллера, – говорит он, – исторический колорит едва заметен, а как это волнует! – Позвольте, а Гомер? – воскликнул Гюго. – Вся его «Илиада»? – Делакруа стал доказывать, что исторический колорит в «Илиаде» и «Одиссее» весьма условный и Гомер не мог знать в точности, как выглядел, например, Ахилл. – Вероятно, носил шкуру, был груб, похож на быка и ел руками! Все эти шлемы и гофрированные бороды и богоравное величие – более позднего происхождения! И все же во всем огромная художественная правда! Гомер – или кто бы он там ни был – знал, что важны не костюмы и утварь, а то, как человек думает и чувствует. И как он ведет себя при разных сложных обстоятельствах! Вот вам и колорит! Все искусства связаны между собой крепкой, неразрывной связью.
13 марта Я готов примириться с ней, когда вижу Фридерика счастливым и жизнерадостным, как было, например, в Ногане. Он там помолодел, стал похож на мальчишку. Смеялся, шутил, бегал с молодежью по лугу, совсем не задыхаясь. Это так живо напомнило мне Варшаву и наш пансион, когда мы с Титом перебегали по застекленному коридору в квартиру Шопенов! На него произвел впечатление мой рассказ о тяжелом больном, который стал неожиданно поправляться. – Так вот и я, – сказал Фридерик, – не захотел умереть там, на Майорке, и вот остался жив. Воля к жизни много значит! И без всякой внешней последовательности прибавил: – Если бы ты узнал ее так, как я, ты непременно полюбил бы ее! Очень мне нужно! Да! Несмотря на его всегдашнюю сдержанность, ясно, что он обожает ее. Когда их глаза встречаются, ему стоит больших усилий отвести взгляд и обратить его на что-нибудь другое. Слава богу! Или, вернее, дай бог!
3 мая Почему же я все-таки не люблю ее? Почему? Притворства в ней нет. Но есть глубокое – как бы это сказать? – самозаблуждение. Она верит в то, что понимает Шопена, любит музыку, что она хорошая воспитательница, доверчивая душа, что все задуманное ею хорошо и правильно. Меня отталкивают не ее недостатки – у кого их нет? Я не люблю ее, не могу любить за то, что она ему не пара, что это самый неподходящий и несчастный для него союз, в этом я убежден. Она – это она, и не может быть другой. Но у них нет ничего общего. Все, что ей нравится, претит ему, все, что ему дорого, она просто не понимает. Его оскорбляют ее грубые вкусы, когда же она пытается приспособиться к нему, это еще сильнее раздражает его, потому что выглядит наивно и беспомощно… Я знаю, как он разборчив в друзьях, но зато нет друга преданнее его. У нее же тысяча друзей, она якшается со всем Парижем да еще с жителями провинции, но именно якшается, потому что нельзя быть другом всех и каждого. Она уверена, что у него слабость к религии, к мистике, что он совсем не знает жизни, а в действительности его ум куда яснее, зорче, острее, его мышление куда более последовательно, чем ее, ибо она все время бросается из одной философской крайности в другую, страшно во всем запутывается и, по существу, гораздо легче поддается религиозным влияниям, чем он. Вообще, несмотря на все ее свободолюбивые теории, она подвержена предрассудкам, и самые ее принципы разрушения общественных основ есть своеобразный предрассудок. Ибо нельзя только разрушать. Надо и создавать. Она осмеливается считать себя сильнее его и относиться к нему снисходительно не только потому, что он моложе. Все эти «Шип-Шипы» и «Шопинетты», которыми она так обильно награждает его, свидетельствуют о чувстве превосходства якобы сильной и закаленной души над слабой, нежной, «не созданной для нашего мира». Она думает, что если у нее кожа носорога, а он весьма чувствителен, то это значит, что он слабее. Конечно, ее здоровье в лучшем, несравненно лучшем состоянии, но тем более надо удивляться могучему духу, который преодолевает физический недуг и создает такие ценности! Она, такая здоровая и воображающая себя душевно сильной, жалуется всем на неприятности и кричит всем о своем счастье, а он, чувствуя сильнее, чем она, и, стало быть, страдая всегда больше и глубже, остается «самым спрятанным» человеком на свете, как она сама выразилась, и при всем этом внешне спокойным, даже веселым и внимательным ко всем. Он-то никогда не жалуется. Его сила воли огромна. Она необычайно многословна, об ее увлечениях знает весь свет, она говорит о любви с пафосом, знает все законы страстей и трактует их устно и печатно, но не признает верности, а он, скупой на слова, чуждающийся излияний, ненавидящий фразу, умеет быть верным, как никто. Вся беда именно в том, что прежде, когда он был ослеплен ею, он мог еще расстаться с ней, а теперь, когда он наполовину разочарован – я ведь вижу это! – он не оторвется от нее, потому что сознание долга в таких людях, как он, только увеличивает привязанность. Мне говорят: они оба замечательные художники. Это существенно: он не мог бы любить заурядную женщину или такую, которая равнодушна к искусству. Но это еще не все для семейного счастья. Да и как художники они бесконечно чужды друг другу. Но я устал сегодня.
18 мая В доме у Жорж Санд появилась молоденькая певица Полина Виардо, испанка по рождению. Очень хорошая, серьезная музыкантша. Она поет Шопену старинные арии и исполняет их с совершенством. Но я не могу приходить туда часто. Фридерик бывает у меня, на своей старой квартире. Так о чем же я писал раньше? Да, два замечательных художника… Нет, как художники они несоизмеримы. Он – гений, она-только талант, да и то не первоклассный. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что залог долговечности искусства – это прекрасная, совершенная форма. Только благодаря ей идеи, которые давно устарели, все еще занимают нас. Но есть произведения, которые живо откликаются на события, близкие каждому человеку. Есть идеи, о которых говорят, что они «носятся в воздухе». И вот писатель, который сумел угадать эти идеи, показать их, становится властителем умов, пусть ненадолго, но полновластно, и ему многое прощают. Нужды нет, что слог его не безукоризнен, эпитеты порой неточны, образы расплывчаты, на всем его творчестве лежит печать спешки, – иначе нельзя, надо поспевать за временем! – важно, что обнародованы важные для общества мысли, остального не замечают! Я думаю, такова Жорж Санд. Она – настоящий Просветитель общественный деятель, и она высказывается потому, что не может, не имеет права молчать. Это благородно. Она поняла, что многие установления и законы устарели, более того – что они порождают преступления, вместо того чтобы оградить от них, что наш лживый и продажный мир защитил себя лицемерием, как броней, что женщина у нас унижена, несмотря на кажущееся преклонение перед ней, и об этом, особенно об унижении женщины, Жорж Санд заговорила громко и грозно. Не мудрено, что одна часть общества возненавидела ее, а другая увидела в ней мессию. Она сама женщина и сильно пострадавшая, вот почему ей удалось так хорошо высказаться в защиту женских прав. Я знаю ей цену и не могу не приветствовать такое явление, как она. Обладая незаурядным писательским дарованием, она пишет умно и занимательно, все это так. Ее успех огромен и будет еще продолжаться некоторое время. В истории она останется как носительница известных истин в известную эпоху, это очень много для писателя и общественного деятеля. Но когда ее сравнивают со Стендалем, ставят выше Гюго, называют гениальной, когда я узнаю, что она давала рекомендацию Бальзаку – иначе у него не взяли бы рукопись, – во мне поднимается протест. Я скажу больше: я не думаю, чтобы потомки стали по-настоящему наслаждаться ее произведениями! Ее называют «великой стилисткой», но я не могу с этим согласиться! Какая же она стилистка! Писатель, который не умеет писать коротко, болтливый писатель, не заслуживает этого звания. Писать коротко – не значит писать маленькие вещи. Иной рассказ кажется утомительнее и длиннее, чем «Красное и черное», – я имею в виду краткость как следствие точности. Этого нет у Жорж Санд. Ее описания тяжеловесны, диалоги искусственны, ложно патетичны, отступления расплывчаты – и все длинно, длинно до бесконечности. Бальзак тоже пишет длинно и порой небрежно: блондинка, встреченная нами на двадцать восьмой странице, превращается в брюнетку на сто двадцатой незаметно для него самого! Но все у него живет и дышит и нас заражает жизнью. А у нее много лишнего и неживого. Ей кажется, что достаточно набрести на интересную мысль и уж все равно, как ее выразить, какими словами. Небрежность, преувеличенность, приблизительность ее выражений иногда просто бросается в глаза. Или ей надо слишком много сказать и она боится не успеть? И это отсутствие юмора – и в книгах и в жизни, – как о н уживается с этим? Он, с его острейшим, все подмечающим умом? А ее герои и героини! Индиана у нее похожа на Полину, Валентина – на Лавинию и все вместе – на нее самое. Неприятно, когда клочки автобиографии так и лезут из каждой строки. Мужчины у нее попадаются всегда двух категорий: одни – злодеи, сплав из мосье Дюдевана и Альфреда де Мюссе, другие – агнцы, бесплотные духи, восторженные поэты и несостоятельные любовники. Уж не причисляет ли она к этим добродетельным героям моего мятежного и гордого Фридерика? Мое мнение о ней я никому не навязываю. Уверен, что и через десятки лет такой мой отзыв не понравится многим. Но уверен также, что настанет время, когда все эти «Лелии» и «Валентины» смогут заинтересовать лишь историка литературы или, если уж их станут переиздавать, составят приятное чтение, в то время как творения Шопена будут волновать сердца еще больше, чем теперь, ибо создания гения растут и вместе с ним и после него, вместе с обществом. А Фридерик Шопен – это гений.
29 мая Я давно не писал. Был болен. В последний раз я раскритиковал ее как писательницу. Зачем? Разве женщине необходимо быть равной гениальному художнику по дарованию, чтобы сделать его счастливым? Ничего подобного. Как часто гениальные люди были счастливы с женщинами простыми, лишенными талантов! Но зато эти женщины чутьем понимали гения, не ранили его душу, а успокаивали ее, исцеляли. Это – также талант. А она… Я вспомнил, как однажды он передал мне чьи-то слова, услышанные в юности и оставившие сильное впечатление: «Тот, кто ненавидит, пристрастен, а любящие люди справедливы». Что ж, я пристрастен к ней оттого, что ненавижу ее. Зато к нему я справедлив. Он – гений, потому что возвысил напевы нашего народа до великой эпопеи, потому что сумел рассказать о самом сложном в человеческой душе доступным для всех языком. Глубоко доступным и вместе с тем на редкость благородным, изящным. Его музыка – удивительный пример высокой красоты, открытой для всех сердец. Не в этом ли сущность искусства? Конечно, я не обладаю музыкальностью Тита Войцеховского и его познаниями в музыке. Но разве непременно надо быть знатоком, чтобы страстно любить музыку? И разве для знатоков она пишется? Если музыка доставляет нам радость, если она исцеляет от боли, если она будит в пас псе человеческое и если все это происходит с обыкновенными людьми, не музыкантами и не художниками, то тем больше чести для таких, как Шопен! Пусть мои опыты и знания врача внушают уважение коллегам, пусть меня хвалят профессора-медики, но во сто крат мне приятнее и радостнее, когда удается прогнать хоть самый незначительный недуг. Наука и искусство существуют не только для художников и ученых, но главным образом для народа, для людей. Однако в искусстве необходима индивидуальность того, кто создает, творит. Казалось, после Листа фортепиано не могло уже сказать ничего нового. Но мы убедились, что Шопен пошел еще дальше. Мы узнали, какой пленительной и гибкой может быть мелодия, это непобедимое оружие композитора, и как выразительны ее подголоски. Оттого и гармонии Шопена так неожиданно свежи, так близки к народному складу, так изящны! Всюду встает его отзывчивая, гордая натура, всюду чувствуется биение одной мысли, одного стремления. Я знаю это стремление, угадываю эту мысль – увидеть родину счастливой, приблизить этот час. Для меня – может быть, потому, что я поляк, – дороже всего его полонезы. Они наполнены страстью, неукротимой силой. После нашей трагедии и поругания над нами я не мог бы слушать одну скорбную музыку. Но даже и в скорби Шопен отважен, героичен. И его полонезы вселяют в меня надежду. Мне вспоминается:
15 июня Мне немного совестно за предыдущую страницу. Как будто готовил статью для музыкального журнала или газеты! Да, не мне рассуждать об искусстве! Достаточно, что я люблю его и нахожу в этом утешение. А что касается той, которую я не могу любить, то скажу одно: если ее имя сохранится в потомстве дольше, чем ее произведения, то лишь по той причине, по какой графиня д'Агу будет известна дольше, чем ее современница, более талантливая, но менее удачливая, чем она, скромная Жанна Лагранж. Увы! Бедная Лагранж не пленила ни одного гения, не вдохновила ни одного героя, и ее скоро забудут… Кароль Липиньский, по-моему, хорошо сказал о Жорж Санд: – Ко всему прочему Шопен подарил ей и бессмертие! Мне скажут: а Луиза Колле? Ведь она вдохновляла Флобера! А где ее бессмертие? Но Луиза Колле – это не Жорж Санд! Но все равно, будь эта Аврора хоть гением, я не могу любить ее. Я уже знаю, за что. Она чужда ему, она еще причинит ему массу страданий, я предвижу это! Он еще испытает муку одиночества, потому что они неизбежно расстанутся, не может быть долговечен подобный союз! Она восхищается музыкой, у нее хороший слух, но она совершенно не умеет ценить музыку Шопена. Для нее это прелестная, нежная музыка изящного Шип-Шипа, ее «маленького», как она его называет. Она находит в этой музыке и хрупкость, и нежность, и тысячу оттенков, переходов, переливов, и уж не знаю что. Она слышит в ней «стоны души, райские мелодии, излияния сердца, которое не смеет жаловаться», и прочее. Но она не слышит, не чувствует мощи, орлиного полета, бурной мятежности, протеста и повелительного воззвания к будущему. Она не понимает, какой могучий дух живет в его музыке, и если бы ей сказали все это, она с удивлением подняла бы свои красивые брови: ее это так же удивило бы, как мысль о том, что он, подобно Бетховену, сильная личность, герой, а не опекаемое дитя. Она, гордая своим материнским отношением к нему и – кто знает? – может быть, иногда и тяготящаяся этим, не подо треплет, что он в большей степени является опорой для нее! И как неприятны ее сообщения о том, как Шопен работает! Она рассказывает об этом всем и каждому, все знают, как он сразу находит чудесную мысль, потом отказывается от нее и в поте лица ищет другие, но потом, в конце концов, все-таки приходит к первоначальной. В промежутках между этими находками он бегает по комнате, вздыхает, ломает перья, чуть ли не рвет на себе волосы. Боже мой, неужели муки творчества у самой мадам Санд проявляются так внешне, в беспрестанных движениях? Уверен, что над листом бумаги она не вздыхает, не стонет, не рыдает, а просто пишет. Я по крайней мере не помню, чтобы Фридерик именно так сочинял, как она описывает, а ведь я больше пяти лет жил с ним под одной крышей! Но если даже теперь, под ее влиянием, он стал сочинять так мучительно для себя и неприятно для тех, кто это наблюдает, то зачем это так необходимо стало доводить до сведения всех друзей и знакомых? И через много лет, вероятно, на основе ее воспоминаний появится какой-нибудь «научный» трактат под названием «Как работал Шопен»! Хорошо, если этот труд выйдет без иллюстраций! …А недавно, говоря о прелюдиях Шопена, в том числе о двадцать четвертой, написанной в Штутгарте в нашем скорбном тридцатом году, она воскликнула! – От этой музыки так и разит раем! Вот за что я ее не люблю. Я не отдаляюсь от него и не прощаюсь с ним. Мы не будем часто видеться, но я остаюсь его другом, как и он моим. Когда я умру, он будет очень горевать. Но, даже не расставаясь внутренне, друзьям порой трудно встречаться. Я не могу видеть его рядом с ней, его, несомненно, огорчает мое невольное отчуждение. Что ж делать? Мы не говорим об этом. У меня много работы, и я насилу справляюсь с ней. У него-много своего. Но у нас остается родина и юность, уже прешедшая, но наша общая и незабываемая. Мы помним об этом – каждый про себя!
Последние комментарии
10 часов 57 минут назад
16 часов 30 секунд назад
23 часов 49 минут назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
2 дней 13 часов назад