КулЛиб электронная библиотека 

Лермонтов [Виктор Афанасьев] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Виктор Афанасьев
ЛЕРМОНТОВ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Осенью 1814 года в Москве было еще много погорелых мест, но уже белели и желтели свежими красками новые особняки. Всюду хрустела под колесами щепа. Бодрое, радостное чувство веяло в московском воздухе. Год был и в самом деле для России веселый — в марте пал Париж. Празднества, начавшиеся в Петербурге и Москве тою же весной, к осени стали еще веселее. Самыми желанными гостями на них были гвардейские офицеры, возвращавшиеся один за другим из Франции.

Только что вышедший в отставку министр юстиции (а для москвичей прежде всего поэт) Иван Иванович Дмитриев, как бы утверждая в Москве окончательный мир и покой, выстроил себе у Патриарших прудов, в тихом переулке, дом и заложил сад. На Дмитровке поселился историограф Николай Михайлович Карамзин — он упорно двигал вперед свой монументальный труд — «Историю государства Российского»...

Этой же осенью Василий Андреевич Жуковский, прославленный бард героев 1812 года — автор «Певца во стане русских воинов», — пережил крушение своих надежд на соединение с любимой им девушкой и поселился невдалеке от городка Белёва, в селе Долбине. Здесь, живя почти в одиночестве, совершая прогулки в полуоблетевшие осенние рощи, он сумел преодолеть «низкое уныние», овладевшее было его душой, и на этом жестоком изломе жизни окончательно выработал свою философию «жизни без счастия», но — жизни, полной труда. Долбинская осень была удивительной... Он наработал столько, что сам был поражен... «Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным», — писал он другу, Александру Ивановичу Тургеневу. Тургенев ему не возражал. В словах Жуковского — он это хорошо знал — была выстраданная глубина. «Обыкновенный» человек мог, выслушав эти слова, только почтительно промолчать, чувствуя в них некую высшую правду, но не поступаясь своей: как же — человеку так свойственно искать себе счастья!..

В октябре 1814 года лицеист Александр Пушкин написал первый вариант своих «Воспоминаний в Царском Селе». Будучи простуженным, он находился тогда в лазарете. Здесь и прочитал товарищам «Пирующих студентов». Воспользовавшись ритмом и складом «Певца во стане русских воинов», Пушкин создал веселую кантату, где среди пирующих мелькнули многие из его друзей — Дельвиг, Пущин, Горчаков, а под конец возник, в весьма комическом виде, Кюхельбекер:

Писатель за свои грехи!
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.
Пройдут годы... Не за Жуковским повторит, а из глубины своей тоскующей души исторгнет Пушкин печальные строки:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег...
Не через Жуковского и не через Пушкина, а из смутной бездны его — еще детского — бытия придет это как бы сверхчеловеческое понимание жизни к Лермонтову. Он словно родится с ним. Счастье!.. Если грозно нараставшая и не получившая разрешения трагедия — счастье, то Лермонтов был, пожалуй, счастлив, и, может быть, больше, чем Пушкин или Жуковский.

Той осенью, в 1814 году, 3 октября, в Москве, а именно в ночь со второго на третье, в одном из домов на Садовой, напротив Красных ворот, в приходе патриаршей церкви Трех Святителей (Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста) в Огородниках, родился у супругов Лермонтовых — Юрия Петровича и Марии Михайловны — сын. Одиннадцатого числа мальчик был крещен и по настоянию бабушки его, которая стала и его крестной матерью, наречен Михаилом, в честь ее покойного супруга Михаила Васильевича Арсеньева, несмотря на то, что по традиции в роду Лермонтовых чередовались имена Юрия и Петра. Под крепкую оборону небесного воителя — архистратига Михаила — отдала Елизавета Алексеевна своего внука и крестника.

То дождь, то мокрый снег ползли по стеклам окон. Молодая кормилица прикладывала младенца к груди. Фольга и краска поблескивали на иконах в свете лампад. Меч архангела одним своим видом устрашал демонов, таящихся во мраке... Младенец Михаил засыпал. И снилось ему не то море, не то небо — родная стихия. Она закачивала его до блаженства... Этот сон — или воспоминание — неожиданно прерывался — мальчику становилось душно, он плакал. И как ни слаб был его голос, к нему прислушивались пустынные улицы и снежные поля... Из дальней дали прилетал некий дух... Он склонялся над колыбелью, невидимый, с лирой, повешенной на шею по обычаю странствующих менестрелей. Может, была эта лира той, которая звучала в замке Эрлстоун над туманной рекой Твид, где певец, получивший в юности от царицы фей дар к сочинению песен и дар прорицания, пел на пирах. Его предсказания сбывались, и он стал славен среди шотландского народа. Так говорится в легендах о Томасе Лермо́нте, авторе древнейшего варианта «Тристана и Изольды». Прошли годы, и в час, когда он этого не ждал, два белых оленя увели его в горы, и он исчез навсегда. Царица фей призвала своего должника, а должен он был ни много, ни мало — душу свою...

Рассеянный судьбою род Лермонтов искал счастья по всему свету. Одна его ветвь оказалась в России. Царь Михаил Федорович указал выходцу из «Шкотской земли» Георгу Лермонту учить «рейтарскому строю» московских ратников и пожаловал его землями за Волгой, в Галичском уезде. К восьмому колену, когда и явился в этом роду младенец Михаил, Лермонты обрусели и стали Лермонтовыми, незнатными дворянами, почти совсем утратившими воспоминания о той земле, откуда вышли. К этому времени костромские земли они поменяли на тульские. Юрий Петрович Лермонтов, двадцатисемилетний капитан в отставке, был владельцем тульского села Кропотова.

Одетый в теплый халат, Юрий Петрович заходил в детскую, держа руки за спиной. Младенец Михаил его не узнавал. Другое дело мать, Мария Михайловна, хрупкая девятнадцатилетняя женщина с большими темными глазами. Когда она брала на руки сына, он замирал от восторга. Но как же это блаженство было всегда коротко! «Отдай, отдай Мишеньку», — говорила бабушка не допускающим возражений тоном и отбирала младенца. Елизавета Алексеевна не спускала с него глаз. Нянька и кормилица не смели шагу ступить без ее указаний.

Снова наступала тишина ночи... Словно белые олени царицы фей, белела за окном лунная улица. Никто, кроме младенца Михаила, не слышал печального ропота струн... И не так, как всем, слышны были ему другие звуки, пронизывающие воздух от земли до Божьего престола, — говор меди, несущийся с московских колоколен. Изо дня в день будили эти колокола дремлющую душу младенца Михаила, полня ее чудесным и тревожным гулом... Вдалеке — Иван Великий; совсем близко — Три Святителя... Это говорила Россия.


2

Шел май 1825 года. Обоз двигался на юг уже около двух недель. Три большие кареты, пять-шесть телег, нагруженных и укрытых парусиной, запасные лошади, несколько верховых... Во время остановки на ночлег или на обед целая толпа людей выходила из карет, слезала с телег, разминала ноги. Барыни, девицы, барчата... А сколько дворовых, нянек, конюхов, поваров... Каждый знал свое дело и перед отъездом получил грозное наставление Елизаветы Алексеевны.

Где только не останавливался этот поезд — на почтовых станциях, постоялых дворах, в крестьянских избах, городских гостиницах и под открытым небом. Ночью ехать не рисковали. В дорогу пускались на рассвете. Ясная погода часто сменялась ненастьем. Раз днем их застигла буря с ливнем и непрестанным грохотом грома. Остановились. В карете были подняты окна. Тугие струи шипели и гремели сверху и с боков. Бабушка громко молилась в темноте. Когда все стихло и дверцы открылись, Миша соскочил на землю. Ветер нес последние обрывки туч.

Этот живой мальчик, сильный, коренастый, с непокорным светлым вихром в темных волосах, еще в Тарханах засматривался на облака. Они что-то говорили ему... Даже совсем маленьким — лет семи или восьми — он подходил ночью к окну и долго глядел на темные тучи, клубящиеся вокруг луны, набегающие на нее... Волшебница среди одетых в плащи рыцарей... И снова та же картина: ехал он в коляске с кем-то, вдруг — вот так же — гроза: налетела, отгромыхала, — снова прояснилось небо. Но клочок тучи, словно обрывок плаща, быстро мчался в синеве, уносимый ветром... Миша следил за этим клочком, словно чувствуя в нем какую-то тайну... Тайна, очевидно, была, потому как запомнилось ему это навсегда.

Он не заметил, как возле него оказались Миша Пожогин-Отрашкевич (его сверстник, двоюродный брат) и гувернер Жан Капэ. Этот худой, высокого роста человек — бывший офицер наполеоновской гвардии. Он попал в плен и осел в России, но навсегда сохранил любовь к своему низложенному императору. Капэ принялся рассказывать, что вот в такую же грозу, в Австрии... Француз чувствовал себя в походе прекрасно, по крайней мере всем так казалось. Ни пыль, ни тряска, ни жар как будто не действовали на него. Он был всегда в хорошо вычищенном сюртуке, выбрит и спокоен. Мальчикам он внушал, что они не должны чувствовать усталости. Их ждут гораздо более суровые испытания, когда они станут взрослыми, сделаются офицерами. Ведь непременно будут войны... А теперь — просто прогулка, отдых. Тебя везут, устраивают на ночлег, к твоим услугам куча лакеев, даже доктор. Пожалуй, и сам Бонапарт не имел в дороге таких благ.

Миша чувствовал правоту своего учителя. Он стал привыкать к новой жизни — к жизни в многодневном походе. Уставал и не жаловался. Сколько нового было в пути! Новое небо, новые леса и степи, незнакомые города. А ты сидишь и смотришь из окна кареты. Даже если не смотреть вокруг, а только вниз, прямо на дорогу, и там все новое и новое — песок, камешки, колдобины с грязью, резко вдавленные колеи, полугнилые бревна моста, а под ним бурьян и кустарник в овраге... огромные валуны... Дорога то ползет между сжавших ее холмов, то выходит в открытое поле. А можно посмотреть на все с неба! Подняться вдруг над землей, легко, как это бывает во сне. Далеко внизу, среди полей и рощ, белеет извилистый тракт, а по нему, словно жуки, ползут лошади и тащат повозки... Далеко ли они могут уползти, такие неуклюжие и маленькие? Впереди просторам конца не видно...

Дворецкий, отвечавший за порядок в пути, подъехал верхом к карете и заговорил с бабушкой через окно. Лермонтов смотрел на потемневший от дождя брезент, на заблестевшую упряжь, на верховых мужиков, сновавших вдоль обоза, и в сердце его закипала радость, — да, это поход! Поход в новую жизнь, навстречу опасностям и приключениям. Ведь что бы ни говорил гувернер, а впереди — Кавказ. Там идет война, совершаются подвиги, гибнут люди... И недаром же сам Капэ и все мужчины обоза вооружены — среди вещей припрятаны пистолеты и ружья.

Чем дальше ехали, тем меньше вспоминались Мише Тарханы. Где теперь эти Тарханы! Так далеко, что, кажется, туда уже невозможно вернуться. А жизнь там шла шумная, веселая и даже буйная. Миша, в младенчестве перенесший несколько обыкновенных болезней, быстро окреп, стал шалуном и атаманом. Бабушка во всем ему потакала. Любит играть в войну? Так вот ему и куча «солдат» из крестьянских детей. Вот товарищи-сверстники, приглашенные из соседних имений жить в Тарханы. Вот лошадка живая. Катание на лодках. Походы в лес. Ледяные горы... Вот учителя — какие бы ни были, лишь бы занимали внука. Всякий день, а пуще всякий праздник — дым коромыслом, лишь бы Миша был весел. Ряженые... Качели... До́ма и на дворе Миша в окружении толпы, он задерган и заверчен в шуме и суете.

Бабушка с тревогой приглядывается к нему: вот как будто задумался, да грустно так. А вдруг спросит про отца — почему он редко бывает в Тарханах, почему не живет здесь? Вдруг начнет выспрашивать о матери — почему да как померла, да что было? Рано ему все это знать... Да не об отце ли он думает?!. «Миша, послушай, как девки хорошо поют!» — и ведет его в девичью. Девки знают, что надо петь веселое и плясать, чтобы барчук непременно развеселился. И ведь всегда добивались этого.

Он ничего не спрашивал. Но с какой радостью кидался к отцу в его редкие приезды, как льнул к нему! И как сокрушала эта сыновняя радость сердце Елизаветы Алексеевны! Любящее бабушкино сердце... Миша — один сын у Юрия Петровича. Но он же и единственный внук у бабушки.

Если бы не завещание Арсеньевой — забрал бы Юрий Петрович сына к себе, в Кропотово. Но связала она его этой бумагой, засвидетельствованной Пензенскою гражданскою палатой. «После дочери моей Марьи Михайловны, которая была в замужестве за корпуса капитаном Юрием Петровичем Лермантовым, — говорилось там, — остался в малолетстве законной ее сын, а мой родной внук Михайло Юрьевич Лермантов, к которому по свойственным чувствам имею неограниченную любовь и привязанность, как единственному предмету услаждения остатка дней моих и совершенного успокоения горестного моего положения, и желая его в сих юных годах воспитать при себе и приготовить на службу его императорского величества и сохранить должную честь, свойственную званию дворянина, а потому ныне сим вновь завещеваю и предоставляю по смерти моей ему, родному внуку моему Михайле Юрьевичу Лермантову, принадлежащее мне вышеописанное движимое и недвижимое имение... словом, все то, что мне принадлежит и впредь принадлежать будет, с тем, однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне, на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников, и коим от меня его, внука моего, впредь не требовать до совершеннолетия его, со стороны же своей я обеспечиваю отца и родственников в определении его, внука моего, на службу его императорского величества и содержании его в оной соответственно моему состоянию, ожидая, что попечения мои сохранят не только должное почтение, но и полное уважение к родителю его и к чести его фамилии... если же отец внука моего истребовает, чем, не скрывая чувств моих, нанесут мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не ему, внуку моему Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю означенного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении».

Все или ничего! «Неограниченная любовь» бабушки не признает половинчатых решений... Что было делать Юрию Петровичу? Лишить сына всех этих бабкиных благ? А что скажет сын, достигнув совершеннолетия? И, может быть, не выучившись как следует и не попав ни в гвардию, ни в достойную статскую службу? Он-то, Юрий Петрович, едва сводит концы с концами, содержа себя, матушку Анну Васильевну и трех незамужних сестер-бесприданниц. Оскорблен был и унижен Юрий Петрович этим духовным завещанием Арсеньевой, но ради сына, ради его будущего, проглотил обиду, умолк. Человек он был гордый и потому страдал отчаянно, замкнувшись в себе, и даже начал приметно чахнуть. Он понимал, что Арсеньева нанесла ему сокрушительный удар, на который нет возможности ответить, но понимал также, что сделала она это из любви к внуку — его сыну.

Арсеньева же, добившись своего, не получила полного покоя. Внуку-то, Мише, что за дело до завещания? Что за дело ребенку до видов на будущее? И ведь не втолкуешь ему ничего. С ребенком об этих делах говорить не полагается. А потом? Потом он и завещание прочтет, и по-своему все обдумает. Неизвестно еще — как решит. Так пусть сейчас видит доброту бабки своей и что все в Тарханах для него. Пусть видит житье безмятежное.

Елизавета Алексеевна была бережлива. И не богата. Но, зная, что Мишу скоро придется отдать в учение в Москву или Петербург, решила сделать ему подарок, очень щедрый подарок — поездку на Горячие воды, очень дорогую, на целое лето. Лечить там ей было некого, все были здоровы. Миша тоже. На Горячих водах имела дом ее сестра Екатерина Алексеевна, в замужестве Хастатова, владевшая имением Шелкозаводское на Тереке, нередко подвергавшимся нападениям горцев, — «авангардная помещица», как ее звали почти не в шутку.

По зову Арсеньевой в Горячеводск съезжались многие из ее родных — дочь Хастатовой Мария Акимовна с детьми и мужем, отставным штабс-капитаном Павлом Петровичем Шан-Гиреем, и другая дочь ее — Анна Акимовна, тоже с детьми и мужем — Павлом Ивановичем Петровым, подполковником, командиром Моздокского казачьего полка. Вместе с Арсеньевой ехал ее брат Александр Алексеевич Столыпин — бывший адъютант Суворова — с женой Екатериной Александровной и дочерьми. Таким образом, Миша должен был попасть в среду бабушкиных родственников. Только Миша Пожогин-Отрашкевич, сын тетки Лермонтова Авдотьи Петровны, с шести лет живший в Тарханах, был в этой поездке представителем отцовской родни. Это путешествие должно было поднять авторитет бабки перед внуком на небывалую высоту.

И вот обоз в пути.

Почтовые тройки обдают его пылью и исчезают. Вообще же тракт пустынен — можно часами ехать и не встретить никого, кроме кучки бедных пешеходов с котомками или тяжелой телеги, запряженной волами, которых погоняет идущий рядом хохол в белой рубахе. Вокруг уже украинские степи. Среди тополей белеют крестьянские мазанки. Обоз подвигается быстро — после Воронежа верст на четыреста тянется отлично шоссированная дорога.

В Новочеркасск въехали ночью. Побывали в соборе и ничего в городе больше не видели. Утром, часов в семь, уже были в пути. Равнина, покрытая свежей зеленью, сбегала вниз. Вдали поблескивали на солнце широко, верст на десять, разлившиеся воды Дона. Через несколько часов обоз Арсеньевой достиг станицы Аксайской. Здесь, у слияния Дона и Аксая, а также двух больших трактов (второй из Киева) был перевоз.

На берегу — множество народа, возы, бочки, скот, лошади... Шум, крик... На воде суда с распущенными парусами. Казаки, отплывавшие в барке, стреляли в воздух. Недолго задержался на берегу и обоз из Тархан — добротные барки при помощи парусов и попутного ветра в полчаса доставили его на другую сторону. При безветрии бурлакам пришлось бы потрудиться, таща барки бичевой вдоль берега верст восемь до узкого места. Вода была тиха и чиста. Все было бы превосходно, если б не тучи комаров да не дорогая плата за перевоз — по пятнадцати рублей за повозку. Попытка бабушки поторговаться не удалась.

Затем остановились в Ставрополе. Елизавета Алексеевна была довольна — внук счастлив и здоров. Дорога его очень развлекает. Он жаждет увидеть горы, величественный Эльбрус и настоящих горцев. В Ставрополе Миша улегся спать с надеждой, что утром им дадут казачий конвой, а может быть, и пушку, — кто-то рассказывал, что между Ставрополем и Горячеводском неспокойно, внезапно появляются конные черкесы. «А у нас с Мишей, — успел подумать он, засыпая, — нет никакого оружия! Ничего, мы попросим у казаков».

Утром замешкались, не поспели к заставе, — несколько семейств под охраной отряда казаков, полуроты солдат и одной пушки уже отправились к водам... Но двадцать казаков ехали в Георгиевск. Они присоединились к мирному обозу Арсеньевой, — загорелые, в папахах и черкесках, с ружьями в нага́лищах (бурочных чехлах), — совсем как горцы. Вид их был столь воинствен, что Арсеньева совершенно успокоилась: с такой охраной нечего бояться. Тем более, что через каждые три-четыре версты, на высотах, помещались казачьи пикеты, зорко осматривающие пустынную местность. Казаки были молоды, медленная езда скоро им надоела, и они время от времени принимались джигитовать, так что для путников получилось целое представление. Как разгорелись глаза у Миши Лермонтова! Он дал себе клятву научиться скакать не хуже этих казаков.

На подъезде к крепости Александровской вдруг открылось все Пятигорье. Сначала повитый голубой дымкой Бештау, а за ним, словно облачка, забелели вершины Большого Кавказа. Там угадывался легкий очерк двуглавого Эльбруса, — он то скрывался за горами и скалами, то возникал снова. Миша Лермонтов и Миша Пожогин-Отрашкевич уселись на козлах возле кучера, и уже никак их оттуда нельзя было согнать. А после Георгиевска им опять разрешили ехать верхом.

Через несколько часов езды достигли казачьего поста у Лысой горы. Тут, на возвышении, находились избушка, окруженная плетнем, и крытая вышка на четырех столбах, с которой казаки, сменяя друг друга, оглядывали далеко видимую безлесную равнину, замкнутую амфитеатром гор. Горячеводск был совсем рядом. Казак показал нагайкой вперед — там возвышался конический, поросший лесом Машук, скрывающий дома Горячеводска. Правее широко растянулся Бештау, вздымая к облакам несколько скалистых вершин. Еще правее — Железная, Развалка и Змеиная горы. Под Змеиной поблескивала река Кума.


3

Уже наступил июнь, а холодные ветры все продолжали дуть, нагоняя дождевые тучи. Мутный Подкумок мчался и гремел по долине. Городок — всего в несколько десятков домов — наполнялся приезжими, желающими лечиться минеральными водами.

На Горячей горе — отроге Машука — белеет украшенная колоннами галерея Ермоловских ванн. Выше — деревянный домик Александровских, к которому нужно подниматься по вырубленным в горе ступеням. Еще несколько купален расположено в простых мазанках и калмыцких кибитках. Горячая гора, вся в известковых потеках, дымится от бегущих по ней серных ручейков.

Позади ванн поднимается крутыми лесистыми склонами Машук. На одной из открытых площадок его — казачий дозорный пост. От подошвы Машука начинается Главная улица, пересеченная несколькими переулками. Дома почти все из тонкого леса, оштукатуренные и выбеленные, с камышовыми крышами. Несколько казенных зданий только строится — солдаты пилят мягкий травертин здесь же, на Машуке. Городок охраняется егерями и казаками; у въезда — две пушки... В сторону Бештау протянулась солдатская слобода, на краю которой затерялась маленькая, отслужившая свое Константиногорская крепость.

Неприятеля нигде не видно. Далекие горы молчат, в степи только изредка проскачет конный казак. Но в воздухе висит тревога и велит быть начеку. Казбек и Эльбрус, многочисленные степные курганы, широко разлившееся серебристое око озера Тамбукан.

Вообще взрослым, а гувернеру-французу в особенности, все кажется четко-определенным. И в этом городе для них нет ничего таинственного: здесь люди лечатся от болезней, а казаки и солдаты охраняют их от еще не покоренных горцев... Но почему же в этом городе больше торговцев, чем больных? И почему они такие разные... Купцы из разных краев везут сюда все, что имеет хоть какую-нибудь цену. В городе столько магазинов, лавок, палаток и навесов для торговли, что он похож на сплошной базар. Но и базар тут есть. Он — возле солдатской слободы. Небольшая площадь уставлена телегами и арбами. Шум стоит страшный: гортанный говор, крик, стук. Блеют овцы, ревет верблюд... Хлопают крыльями извлекаемые из корзин куры, которыми торгуют черкесы, приехавшие из ближних аулов. Немцы-колонисты продают хлеб, молоко, масло. Тут увидишь и еврея с пейсами и в лапсердаке, и калмыка в халате и сапогах с загнутыми носками, и грузина в остроконечной бараньей шапке и чухе с откидными рукавами. Среди толпы горделиво проезжают невозмутимо-суровые наездники в папахах. Какие под ними кони! Тонконогие, прекрасные, их шаг — словно медленный танец. Гремят бубны, верещат какие-то дудки. Разве есть во всем этом что-нибудь обыкновенное?

Однажды Миша шел с бабушкой по Главной улице, и навстречу им попалась гадальщица-грузинка, босая старуха в длинном черном платье, закутанная в шаль так, что видны были только глаза да орлиный нос. От пронзительного взгляда старухи у мальчика перехватило дыхание, и он чуть не упал в обморок. Миша не слыхал, как она попросила у бабушки позволения погадать, обещая предсказать будущее внука, и что на это ответила бабушка. И только когда гадальщица исчезла, Миша узнал, что она предрекла ему, сказав, что будет он великим человеком и дважды женатым... Второе он близко к сердцу не принял, а первое... Он не согласился с бабушкой, которая предположила, что Миша сделается известным генералом и будет в большом почете у государя. В этом он не увидел ничего необыкновенного и стал думать, чувствуя, что со временем и эта тайна ему откроется.

В погожие дни все огромное семейство — Хастатова с дочерьми, их мужьями и детьми, Столыпины, Миша с бабушкой, Миша Пожогин-Отрашкевич, старая уже Мишина бонна Христина Осиповна Ремер, несколько гувернеров и гувернанток и врач Ансельм Леви отправлялись в открытых колясках и верхом в окрестности Горячеводска. Однако дальше постоянных охранных постов заезжать было нельзя. В среду и воскресенье давался общий конвой для всех желающих ехать на Железные воды, а в остальные — на Кислые.

Дорога на Кислые воды была самой интересной. Она шла на юг, постепенно все выше забираясь в горы. От Сентуков путешественников сопровождал целый отряд из пятидесяти солдат и тридцати конных казаков, которому придана была еще и пушка. Все это двигалось шагом между нависающих скал и близко подступающих к дороге гор. Подкумок неумолчно шумел по камням. Гладкая дорога то забиралась наверх, то спускалась к реке.

На Кислых водах у Хастатовой также был свой дом, точно такой же, как на Горячих. Конечно, мало походили на прогулки эти вылазки под конвоем, но постоянная возможность попасть в плен к абрекам воспламеняла воображение мальчика. В том, что он из этого плена убежит, он был уверен.

В один из июньских дней Миша после обыкновенной прогулки на Машук, запыхавшийся и оживленный, вошел в гостиную, где сидели его кузины. Окна были открыты, и занавеси раздувало свежим ветерком. Мария Акимовна Шан-Гирей, которой тогда было двадцать семь лет, читала вслух книгу. Миша стал слушать.

Это были стихи о Кавказе. С первых же строк Мише стало казаться, что они словно раскрывают ему тайну гор... Он дослушал их до конца и не сразу заметил, что поэма кончилась, что Мария Акимовна умолкла, а девочки занялись своими куклами. Но стихи продолжали звучать в его душе. Вызванное ими волнение не проходило. Мише казалось, что он как-то причастен к этому волшебству — к этим стихам. Не обращая внимания на девочек, он подошел к Марии Акимовне и попросил книгу. Через мгновение он был в саду, в дальнем его уголке.

Книга открывалась портретом мальчика, который, подперев щеку рукой, задумчиво смотрел в сторону. Он был курчав, толстогуб, через плечо у него был переброшен плащ. «Издатели присовокупляют портрет автора в молодости с него рисованный, — говорилось в объяснении к портрету. — Они думают, что приятно сохранить юные черты поэта, которого первые произведения ознаменованы даром необыкновенным».

Миша перечитал поэму. Читая, он поминутно возвращался к портрету, жадно впиваясь глазами в черты человека с «необыкновенным даром». Этот человек здесь был. Вот он вспоминает «пасмурный Бешту» и «его кремнистые вершины». Он был здесь с другом, с которым «сердцем отдыхал», «делил души младые впечатленья». Странно было, оторвавшись от книги, видеть наяву эти самые «кремнистые вершины»...

Кудрявый «автор» угадал тайну снежных гор. Он понял, что там таится «дикий гений вдохновенья»... Дикий!.. И он сумел вызвать этот гений, заставить служить себе.

История пленника и черкешенки необыкновенно увлекательна. Какие страдания! Какая любовь! И все это в горах, в черкесском ауле, на берегах горной реки. Как живо Лермонтов представил себе пленника, вынужденного пасти черкесских овец, когда он смотрел утром «на отдаленные громады седых, румяных, синих гор»:

Великолепные картины!
Престолы вечные снегов,
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков,
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый,
Белел на небе голубом.
Буря в горах... Разнообразный быт черкесов... Их схватки с казаками... Какие картины! Они так и будут теперь стоять перед глазами. А свидания пленника и великодушной черкешенки — эти таинственные ночи, шепот, опасность быть замеченными... С бьющимся сердцем Миша читал:

Пилу дрожащей взяв рукой,
К его ногам она склонилась...
Шли дни. Миша не расставался с книгой. Но сколько бы раз он ни перечитывал поэму — ее конец ужасал его: прекрасная черкешенка не вынесла разлуки с русским. Она бросилась в реку. Погибла... Миша всей душой понимал, с какими чувствами пленник, переплывший реку, возвращался домой, хотя автор повествует об этом по видимости спокойно.

Миша снова и снова взбирается по тропе на Машук. Вот и казачий пикет. Еще бы повыше, хоть немного... Эльбрус виден хорошо лишь утром, когда солнце, встающее из-за Машука, высвечивает его снега. Днем его едва видно, а часто он и вовсе закрыт облаками.

Это было действительно чудо — прочесть «Кавказского пленника» там, где он был задуман, и тем самым слить поэзию с природой. Нет, из этого должно выйти что-то такое, что перевернет или сожжет всю душу! Должно... Но он не мог предвидеть того, что произошло вскоре.

Как-то он вбежал в комнату и увидел незнакомую девочку, которая играла в куклы с одной из его кузин. Девочка эта, белокурая, с быстрым взглядом голубых глаз, внимательно посмотрела на него и отвернулась. Они продолжали игру. Миша их больше не интересовал. А он, слушая их говор и смех, прислонился к косяку, не в силах ни войти в комнату, ни сказать что-нибудь.

В смятении выбежал он из дома, не понимая, что с ним сделалось. В глазах стояли белокурые волосы, чистый, прекрасный лоб и голубой — небесной голубизны — взгляд. Миша повернул назад и подошел к дверям — ему хотелось сейчас же снова увидеть эти глаза. Вот уже слышны голоса девочек... Неожиданно для себя он заплакал. Вдруг отворилась другая дверь, и появилась бабушка. Не замечая в сумраке коридора его слез, сказала:

— Миша, поди к девочкам. Там... — Она назвала имя маленькой гостьи...

— Нет! — быстро ответил он. — Нет. Я иду в сад.

И вот он в саду. Один. «Кавказский пленник» с ним. Он не знает, что происходит, но чувствует, что все это тесно сплетено и не может существовать друг без друга — девочка с голубыми глазами, его слезы, поэма о Кавказе, приглушенные звуки зурны и бубна, доносящиеся с улицы, и далекая цепь снежных гор...

«И неужели все это пропадет, когда я отсюда уеду?» — думал он. Отъезд начал его пугать. Слава богу, что он еще не так близок... Он открывал книгу и читал наугад, что попадется:

Не вдруг увянет наша младость,
Не вдруг восторги бросят нас,
И неожиданную радость
Еще обнимем мы не раз;
Но вы, живые впечатленья,
Первоначальная любовь,
Небесный пламень упоенья,
Не прилетаете вы вновь...
Миша повторял, задумавшись: «Небесный пламень упоенья...» Вот как называется то, что у него сейчас на душе! Других слов найти нельзя.

Старшие кузины — сообразительные девицы — быстро заметили Мишину любовь. Он не мог скрыть волнения при виде голубоглазой гостьи. Никогда к ней не подходил. Убегал, когда с ним заговаривали о ней. Дичился ее и не мог заставить себя войти в комнату, где была она. А уж когда стали над ним посмеиваться, когда стали нарочно его поддразнивать, — он возмутился, но молча и стал избегать всех.

Так вместе с любовью стало расти в нем чувство одиночества, раньше совсем ему неизвестное.

Случалось, девочка не приходила в дом Хастатовой по нескольку дней. Это было пыткой для Миши. Ему нужно было хоть на миг, хоть издали, но увидеть ее. Он страдал и еле сдерживал слезы. Прятался ото всех, когда было невмоготу, чтобы выплакаться в одиночестве. Но «тайный глас души» — эти прекрасные слова нашлись в поэме — не достигал цели — ее сердца.

Он отбился от кузин, которые почти все приходились ему тетками, и стал проводить время с Марией Акимовной Шан-Гирей и ее детьми — Акимом шести и Катенькой двух лет. Мария Акимовна, красивая смуглая жеищина с живыми черными глазами и тонкой талией, казалась Мише горянкой. Да и родилась она на Кавказе, на Тереке, с детства привыкла к горам. Мать ее была сестрой Мишиной бабушке, а отец — генерал, армянин — давно умер. Муж, Павел Петрович — офицер, немало повоевавший с горцами на Тереке и Кубани. Он тоже походил на горца — опаленный солнцем, одетый по-черкесски. Свою службу он начал в 16-м Егерском полку, стоявшем пятнадцать лет назад возле Горячеводска, в Константиногорской крепости, откуда полк выходил на усмирение «хищников», как называли тогда воюющих горцев.

Из рассказанных им историй особенно любопытна была одна — о разорении «разбойничьего» коша (кош — пастушья стоянка с временным жильем и загонами для скота) возле Бештау. Этот кош устроил кабардинский князь Измаил Атажуков, который служил в русской армии, воевал под командой Суворова и достиг чина полковника. Атажуков, посланный в Кабарду для того, чтобы уговорить соотечественников не сопротивляться русским, стал подстрекать их к восстанию. В кош стеклось уже много кабардинцев, ответивших на его призыв, но тут были двинуты против них русские полки. Вспыхнули аулы, которых тогда немало было в окрестностях Машука и Бештау.

А Миша вспоминал:

Всё русскому мечу подвластно,
Кавказа гордые сыны,
Сражались, гибли вы ужасно;
Но не спасла вас наша кровь,
Ни очарованные брони,
Ни горы, ни лихие кони,
Ни дикой вольности любовь!..
У Марии Акимовны был альбом. Небольшой, изящный, в переплете красного сафьяна, с серебряной накладкой на нем и замочком в виде бабочки, тоже из серебра. Он лежал на столике в комнате Шан-Гиреев, поблескивая темной позолотой обреза. Его разрешалось смотреть всем.

Этот альбом Мария Акимовна завела в Петербурге, где училась в Институте для благородных девиц. На плотных разноцветных листах — записи институтских подруг, родственников, друзей. Вот запись бабушки — Елизаветы Алексеевны, которая желает «Милой Машеньке» здоровья. Вот стихотворение Павла Ивановича Петрова, мужа сестры Марии Акимовны. Различные записи в стихах и прозе, внесенные Столыпиными. Рисунки...

Вроде бы альбом как альбом — Миша уже видел подобные. Но этот оказался совсем особенным. Едва он прикоснулся к нему, как вдруг повеяло чем-то глубоко родным. Мария Акимовна показала ему записи его матери, своей двоюродной сестры, Марии Михайловны Лермонтовой, сделанные в Москве. Первые из них — в 1814 году, написанные, видимо, еще до появления сына на свет. Мария Акимовна приехала из Петербурга, не окончив института (года за три перед тем в том же институте училась и Мария Михайловна).

Лермонтов впервые увидел эти строки и был поражен несказанно (уж такое это было лето — полное потрясений!): это ведь были стихи! В том, что все эти сочинения принадлежали ей, не было и сомнений... Он уже читал по-французски, поэтому легко прочитал ее французские стихи. Они все — о дружбе, о душе, о высоких чувствах... К концу каждой строки тонко и быстро выведенные ею буквы делаются все мельче, почти исчезая... Многие из этих стихотворений обращены к Марии Акимовне. Ей же посвящено русское четверостишие, подписанное «М. Лермонтова»:

В разлуке сердце унывает,
Надежда ж бедному твердит:
На время рок нас разлучает,
На веки дружба съединит.
Но вот одно совсем необыкновенное, похожее на грустную народную песню, с названием красивым и непонятным: «Элегия».

О злодей, злодей... чужая сторона!
Разлучила с другом милым ты меня,
Разлучила с сердцем радость и покой,
Помрачила ясный взор моих очей,
Как туманы в осень солнышко мрачат;
Но с любовью ты не можешь разлучить,
Она в сердце глубоко живет моем,
С ней расстанусь разве только лишь тогда,
Как опустят в мать сыру землю меня.
Для того ль, мой друг, свыкались мы с тобой,
Для того ль я сердцу радость дал вкусить,
Чтобы бедное изныло от тоски
Так, как былие без дождичка в степи.
Ах, я видел, как ручей катил струи
По долине меж цветущих берегов;
Вдруг повеял ветер буйный с стороны,
Отделилася потоком полоса,
Понесло ее по камням вниз горы,
Раздробилася на мелкие брызги́
И иссохла, удаляясь от ручья.
Видно, участь ждет подобная меня,
Так изноет сердце в горести, в тоске,
Живучи без милой в дальней стороне.
И это подписано «М. Лермонтова».

Ночью Миша долго не спал, думал о матери, припоминал ее стихи. Мария Акимовна говорила, что у нее было много таких песен и все они были печальными... Потом Миша заснул. И ему приснилась мать — лица ее видно не было, только смутно белело платье... Она пела. Грустна была протяжная мелодия... Резко проснувшись, Миша сел на постели. Щеки его были мокры. Боясь пошевелиться, он напряженно вслушивался в свою память. Вот! Вспомнил!.. Эту, эту песню певала ему мать. Всей душой приник он к этой песне и таял, исчезал вместе с ней в ночи... Такого блаженства он еще не испытывал никогда...

А утром... Ходил хмурый, молчаливый — то, что вспомнил ночью, снова ушло, забылось! И как же это было для него мучительно. Единственное живое воспоминание о матери ускользало. Однако, как он чувствовал, не совсем, не навсегда, — случайной искры может быть достаточно, чтобы это вернулось.

Миша рассказал о приснившейся песне Марии Акимовне, «тетеньке», как стал ее теперь называть. После этого разговора они словно заключили союз в память Мишиной матери.

Бабушка заметила эту дружбу и пришла в самое хорошее расположение духа — впервые за много лет. Да, стоило, нужно было ехать на Кавказ! Вот оно! Свершилось благое дело! Не кто-нибудь, а бабушкина любимая племянница заменит Мише покойную мать. Будет он при ней и при бабушке. И не до отца будет ему, и не покинет он их. Покоен, счастлив будет.

И тут Елизавета Алексеевна стала думать, как сделать, чтобы им почаще быть вместе — внуку и племяннице. Ездить на Кавказ — не наездишься, разорение... Машенька тоже не сумеет часто бывать в Тарханах. Но вот придумался план. Нужно, решила она, перетащить семью Шан-Гиреев поближе к Тарханам, купить там в соседстве недорогое имение. Зная, что денег у них нет, решила дать взаймы и тут же стала соображать, у кого бы самой занять эти деньги. У Машеньки Аким подрастает. Пусть он с Мишей дружит... В мечтах все получалось очень хорошо. Но надо было действовать. И Елизавета Алексеевна действовать начала.

Альбом тетеньки дождался самого преданного своего читателя. Скоро Миша знал наизусть почти все записи. А над стихами своей матери он сидел в раздумье целыми часами. Виделся ему ручей, разделенный бурей надвое... скала, разбитая горным потоком... два дерева на противоположных берегах, — наверху ветви их касаются друг друга, — образы разлуки.

— Не хочешь ли чего-нибудь написать сюда? — спросила Мария Акимовна.

Он промолчал. «Чего-нибудь» — это должны быть только стихи... Но как же это можно? Миша счел бы себя самым счастливым человеком на свете, если бы ему удалось сочинить вот такую «Элегию», как у его матери... Нет-нет, это не всякому дано! А как бы хотелось! Может быть, попробовать? Нет, это невозможно. Миша вздыхал и мучился душой...

Видя, что он не решается писать, Мария Акимовна сказала:

— Ну, нарисуй картинку.

Мише не надо было долго думать над тем, что ему нарисовать. Конечно, Кавказ. Он принес акварельные краски и принялся за работу. Но вот какой у него получился Кавказ — на первом плане он поместил большой верстовой столб и маленькую странницу, одетую в красную кофту и длинную юбку, — она, опираясь на палку, спускается с косогора, на котором утвержден этот столб... Справа и слева на рисунке шумят густою листвой деревья, кудрявится высокая трава. Всю середину его заняло озеро, по которому плывет вдалеке парусная лодка. За озером горы. Справа вроде бы округлый Машук, и под ним крыши города, вероятно, Горячеводска. Рисунок свой Миша подписал по-французски, в лад с французскими записями матери в этом альбоме: «M. L. L'an 1825 le 13 juin aux Eaux chaudes». То есть — «М<ишель> Л<ермонтов>. Год 1825, 13 июня, на Горячих водах».

Но откуда же тут взялось озеро? Подкумок мелок, по нему не пустишь лодки с парусом. Мише тут явно не хватало водной стихии. Он взял и «подвинул», а также немного пошире разлил озеро Тамбукан, которое видно с Машука. Странница же, явно русская, вполне могла дойти до Кавказских гор. У Миши свой Кавказ складывался в душе.

Он просыпался ночью и слушал. Чувствовалось, что Кавказ не спит, а как-то грозно замер. Лежа в постели с открытыми глазами и бьющимся, как после бега, сердцем, мальчик представлял себя летящим среди звезд, мысленно продолжая уже ставший привычным полет во сне. Огромное ночное пространство под ним казалось разумным. Темные горы под тускло серебрящимися шапками снега смотрят на спящие долины и думают. Где-то сорвались камни, прокатилось и умолкло эхо — это в безднах Эльбруса пошевелился закованный в цепи титан Амирани, кавказский Прометей. Бормочет, что-то рассказывает не знающая отдыха горная река... На плоскую кровлю сакли выходит черкешенка, одна, «луною чуть озарена»... А там, «склонясь на копья, казаки / Глядят на темный бег реки». Душа мальчика переполнена. Все-все — горы, златоволосая девочка, стихи матери и ее печальная песня, и этот кудрявый юноша с задумчивым взглядом и с плащом, переброшенным через плечо, и старая гадалка — все живет в ней и просит какого-то выхода.

В начале июля жители Горячеводска были оповещены о большом восстании горцев в Чечне и призваны к особенной осторожности, так как и Кабарда казалась ненадежной. Передвижения по дорогам были еще более ограничены, охрана города усилена.

Рассказывали, что на Кубани огромные толпы шапсугов и абадзехов взяли несколько русских укреплений. Погибло много солдат и казаков. Лазутчики имама проникали в русские лагеря и, жертвуя собой, убивали офицеров. Так погиб генерал Греков. Другой генерал — Лисаневич — пал во время набега горцев... Словом, «скучен мир однообразный / Сердцам, рожденным для войны...». 8 июля восставшие взяли пост Амир-аджи-юрт; 15-го разгромили крепость Герзель-аул. Никто не мог предсказать, что будет дальше. Надеялись на военный талант Ермолова.

Сразу сделались подозрительными мирные аулы, в том числе и те, что располагались возле Бештау. Тем не менее самый большой из них — Аджи-аул — готовился к байраму, мусульманскому празднику разговенья. Там началось большое движение: женщины усиленно пекли, варили и жарили, а мужчины чистили коней, сбрую, оружие. В степи, между Бештау и Подкумком, горели костры, джигиты затевали пробные скачки, вкапывали столбы для состязаний, натягивали огромные палатки для отдыха гостей...

Лица горцев, приезжавших из Аджи-аула в Горячеводск, были суровы и непроницаемы. Разговоры у кисло-серного колодца, где Миша в послеобеденное время выпивал стакан-другой целебной воды вместе со своим гувернером, были тревожные. Тем не менее старшина аула уздень Амирхан с небольшой свитой явился к коменданту Горячеводска и пригласил весь город на празднование малого байрама. Это приглашение было традиционным.

Весь город собрался 15 июля ехать на праздник — здоровые и больные, офицеры и доктора, дамы и дети... Никто не желал оставаться дома. Все были в возбуждении. Миша тоже поехал — со всей большой семьей (Столыпины, Петровы, Шан-Гиреи...). Он сидел в коляске с Хастатовой, бабушкой и гувернером. Выехали около полудня. Солнце начинало медленно клониться к вершинам Бештау. Какую пыль подняли все эти кареты и экипажи, а особенно верховые!.. Много ехало к Аджи-аулу казаков — одни участвовать в джигитовке, другие следить за порядком. Равнина перед аулом запестрела народом. На широком пространстве в разных местах джигиты готовились к состязаниям.

Солнце зашло за гору. На равнину пала прохладная тень. Это было сигналом к открытию праздника. Миша вздрогнул — как-то сразу, внезапно, раздались крики, воинственный визг, бешеный топот коней, — земля загудела, началась виртуозная джигитовка, сразу в нескольких местах. Гости переходили от одной группы к другой, переговариваясь, восхищаясь... Миша, ходивший по полю с Жаном Капэ (оба они скоро покрылись пылью, которую вздымали кони), был изумлен всем этим великолепием, словно бы возникшим для него одного. Он подходил к всадникам, как во сне трогал их стремена... И не мог отделаться от чувства, что здесь ожили, воплотились в фигуры горцев стихи кудрявого юноши из поэмы «Кавказский пленник»:

...черкес проворный,
Широкой степью, по горам,
В косматой шапке, в бурке черной,
К луке склонясь, на стремена
Ногою стройной опираясь,
Летал по воле скакуна,
К войне заране приучаясь.
...Черкес оружием обвешен;
Он им гордится, им утешен:
На нем броня, пищаль, колчан,
Кубанский лук, кинжал, аркан
И шашка, вечная подруга
Его трудов, его досуга.
Гул стоит на равнине. Вот несутся конники, стараясь сорвать друг с друга папаху. Сорвавший бросает ее на землю, скачет мимо, достает из нагалища ружье и, обернувшись назад на всем ходу, стреляет в нее... Точно так же стреляют в цель, обозначенную на столбе, — чуть выше цели красуется трофей — отделанный серебром чехол для пистолета. Вот мчится всадник, бросает шапку на землю и на скаку подхватывает ее... Бурные кони... Молодецкие клики... Горящие отвагой глаза... Казаков не отличишь от горцев. Потом начались пляски...

Солнце село. Уже при свете факелов и костров большая толпа собралась слушать знаменитого ашуга Султана Керим-Гирея, расположившегося со своим инструментом, похожим на арфу, неподалеку от костра. Горцы слушали его в полном молчании, с крайним благоговением.

Факелы рассыпали снопы искр, выхватывая из темноты группы слушающих, которые сидели и стояли. Горцы в папахах, русские офицеры в мундирах и белых фуражках, щеголи во фраках, дамы, русские и черкесские дети, казаки, солдаты.

Ашуг — высокий и смуглолицый горец лет сорока, с седеющей бородой. Он был одет в белую черкеску и весь увешан оружием — пистолеты, кинжал, шашка, — все это искуснейшей кавказской отделки. Мелодии его песен были для русского уха дики, странны, но полны какого-то таинственного очарования.

В заключение он исполнил габзы́ — плач по убитому герою, прозвучавший во тьме ночи и при свете факелов мрачно и грозно. За спиной Султана Керим-Гирея вздымался Бештау.

Среди русских слушателей был высокий человек, статный и красивый, несмотря на то, что лицо было обезображено оспой, лишившей его одного глаза. В длинном сюртуке и цилиндре, он стоял неподвижно, скрестив руки на груди. Это был Николай Гнедич, поэт, занимавшийся переводом «Илиады» Гомера. Он приехал весной для лечения, но воды, как оказалось, лишь повредили ему. Здоровье его сильно ухудшилось. Невдомек было Мише Лермонтову, что этому статному господину, своему другу, доверил в 1822 году Пушкин издание «Кавказского пленника». И это он, Гнедич, без ведома поэта поместил его юношеский портрет в начале книги.

В празднике этом было много тревожного; горцы и русские воины не глядели друг другу в глаза. Аджи-аул не нарушил своей клятвы. Не обнажили оружия и немирные черкесы, которые во множестве проникли за линию и смешались с толпой. Любой русский офицер был на этом празднике под угрозой внезапной смерти. Однако немирные пришли не за кровью, но ради Султана Керим-Гирея, песни которого имели власть даже над самым отчаянным головорезом-карамзадой. Увидев и услышав этого ашуга однажды, нельзя было его забыть. И потом, глядя на горы, невозможно было не вспомнить.

К концу кавказского лета Миша потерял всю свою живость. Бабушка стала с беспокойством приглядываться к нему. Но скоро поняла, что он не болен — он увлечен Кавказом. После праздника в Аджи-ауле Миша все пытался напевать врезавшуюся ему в сердце мелодию габзы... Слышал ли Керим-Гирея кудрявый юноша, автор поэмы о Кавказе? Не мог не слышать. Что же за Кавказ без этого единственного, как Эльбрус, ашуга? Да, да, это и есть тот самый «дикий гений вдохновенья», так странны, ни на что не похожи звуки этих песен!


4

«Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича, — вспоминал Аким Павлович Шан-Гирей. — Таким образом все мы приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы».

Пока Арсеньева собирала деньги для покупки Апалихи, для чего ездила в Москву, чтобы заложить в Опекунский совет часть своего имения, пока там все благоустраивалось и приводилось в жилой вид, семья Шан-Гиреев жила в Тарханах.

«Помнится мне еще, — продолжал Шан-Гирей, — как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров... Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит... Бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело».

Мальчик Аким был еще мал. В общем шуме и веселье он видел только самое наружное. Вот Мишель, сосредоточенный и потный, голыми красными руками катает огромные снежные шары и потом лепит колоссальные фигуры, потрясая малышей силой и мастерством. И лепит он не простых снежных баб, а бородатых рыцарей со щитами и мечами. Малыши суетятся кругом, визжат от восторга.

Дома — тоже лепка. Мишель страшно ею увлечен. Он мнет крашеный воск и раздумывает... Младшие друзья тоже тут. Они торопят Мишеля. Каждый выкрикивает, чего бы ему хотелось видеть вылепленным. «Зайца!» — кричит один. «Охотника!» — другой. «Собаку!» — третий. Мишель лукаво улыбается и начинает работу. Все довольны: на картонке явилась целая сцена — охота на зайца с борзыми.

Иногда Миша увлекается лепкой так, что уже ни на кого и ни на что не обращает внимания. Идут часы. Зовут к обеду. Он — ни с места. У него уже весь стол уставлен фигурами воинов, конных и пеших. Идет сражение. Вот скачет воин в латах и шишаке, он держит в боевом положении большую бабушкину иглу вместо копья. А вот черкесы в папахах подняли коней на дыбы — какое сражение без джигитовки... Глубоко задумавшись, Мишель мнет кусочек воска и вспоминает Кавказ. Он лепит сцену из поэмы: конный черкес тащит на аркане пленного офицера. Пытается лепить ашуга, но разве может воск передать все это волшебство?..

Он просит Марию Акимовну, уезжающую в Пензу, купить как можно больше «восков». Еще просит не забыть разного цвета фольги и бумаги. Восковые сражения разрастаются, делаются все пестрее; фольга, палочки, стеклярус, иглы, нитки — все идет в ход. И вот поднимаются горы. Вырастают на крутизнах крепости... В долине пенится река, и стоят шатры военачальников... Малыши поражены и подавлены. Нет, это уже не игра, не развлечение! Это что-то другое. И Мишель другой. Он не носится с нагайкой по саду, не командует. Лучше него никто из детей командовать не умел, — он сожмется как стальная пружина да так глянет, что мороз по спине... «Хоть умри, но ты должен это сделать!» — говорит он, и тот, кому это сказано, тотчас идет умирать или делать.

Аким ночью спит беспробудно. Он еще мал. А Миша часто просыпается, словно это сама ночь будит его. Можно выйти и быть одному. В прохладу осени. Или, вот как сейчас, в колкую стужу. Никто не знает, что такое ночные звезды, ночные облака. Какие тайны во всем этом! Но Миша знает одну тайну и про человека, точнее — про себя. Он может в любой миг увидеть свой земной мир из небесной глубины. Чувство полета стало для него привычным и любимым. А ну-ка... Темны Тарханы, укрытые снегом и безмолвием. Темнеет деревянная церковка Николая Чудотворца на кладбище. Вон могила матери («Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой, скончавшейся 1817 года февраля 24-го в субботу. Житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней»)... Где она теперь? Миша погружается в думу и прислушивается к чему-то, поющему в душе, — это тень песни. Не вспугнуть бы ее, ускользающую...

Только так, с неба, можно увидеть сразу Тарханы и Горячеводск — тот дом, где единственные в мире синие глаза обожгли его душу. Сквозь эту синь встают, маня к себе пылкую душу Миши Лермонтова, горная гряда, сверкающая белыми вершинами, водопад, разбивающийся на ручьи, прыгающие среди камней, стремительные всадники в развевающихся бурках возле Бештау. Кавказ...

О, Кавказ! Любовь к нему иногда прямо-таки разрывает душу, и Миша не знает, чем облегчить ее. Слезы не помогают. Он лепит. Рисует. Но — втайне даже от него самого — глубоко в груди, рядом с тенью материнской песни, уже затеплилось другое желание — не лепить, не просто думать и плакать. Он открывает «Кавказского пленника», которого знает наизусть, и, подперев голову руками, смотрит на изображение кудрявого юноши. Пушкин... Лермонтов боится признаться себе, что он ничего так страстно не хочет, как сочинять стихи.

В Тарханах мало книг. Почти одни только учебные. Псалтирь, грамматики разных языков, словари, история, арифметика... «Зрелище вселенныя». Поэма «швейцарского Феокрита» Геснера «Смерть Авеля» в переводе с немецкого на французский (весьма любимая, как сказал Капэ, во Франции), два или три тома из Собрания сочинений Беркена (его детская хрестоматия) на французском языке, и стихи Сент-Анжа и Лагарпа, любимцев Капэ. Эти книги изрядно потрепаны им в походах...

Мальчики и девочки в доме Арсеньевой зубрят английские, немецкие, французские и даже греческие фразы, сочиняют или переводят несложные тексты, и все это, страшно скучая, с желанием убежать в сад, пойти на пруд, играть. День за днем идут уроки; никакого движения вперед нет, — ничего в голове не прибавляется к заученному вчера и позавчера. Немного веселее на уроках музыки и танцев. Тут можно посмеяться и пошуметь. Миша скучал и веселился, как все. Или это казалось так.

Был предмет, который нравился всем, а Мише особенно. Это история, которой занималась с детьми Мария Акимовна Шан-Гирей. Большие карие глаза Миши как будто даже не мигали, когда она читала по учебнику Шреккера об Александре Македонском. Казалось, он слушал глазами.

Александр Македонский! Войска этого Наполеона древности шли через горы и пустыни, чтобы завоевать весь мир. Они шли в Индию. И откуда брались силы у его воинов — путь бесконечен, зной изнурителен, часто нет питья и пищи. Но сражение следует за сражением, и Александр Македонский побеждает.

Миша опять берется за свои воски и начинает творить чудеса. И вот уже идут воины в пернатых шлемах, трубят, подняв хоботы, богато украшенные боевые слоны, мчатся в бой колесницы... Сам Александр в центре сражения. В пылу битвы он забыл про осторожность. Враг, подскакавший на своем коне сзади, уже занес над его головой меч... Но Клит, друг Александра, поспел вовремя: он отсек руку врага вместе с поднятым мечом. Не только дети, но и взрослые искренне дивились Мишиному дару лепить столь сложные вещи. Тут без таланта ничего не сделаешь... Но также и без адского, бесконечного терпения, какого ни у кого в Тарханах, кроме Миши, не было.

Но уроки истории редки — Шан-Гиреи, оба, Павел Петрович и Мария Акимовна, заняты своим новым жильем — поместьем, находящимся всего в трех верстах от Тархан, на той же Милорайке, которая протекает и через Тарханы. У них много хлопот. Перестраивается усадебный дом, хоть и не роскошный, одноэтажный, но поместительный. Расчищается парк... Строится плотина на реке — какое же имение без пруда... Лето 1826 года было все занято этими делами. Павел Петрович решил несколько благоустроить и деревню — у крестьян, имевших маленькие наделы, разваливались избы. Шан-Гиреям часто приходилось ездить в Пензу и Москву за разными разностями. Миша любил бывать в Апалихе, когда там кипели земляные и плотницкие работы. Свежий, новый строился мир! Вот уже и лодка спущена на пруд. А осенью Шан-Гиреи переселились туда. Акима оставили пока жить с Мишей в мезонине...

Елизавета Алексеевна оказывала Шан-Гиреям всяческую помощь — крепостными мастерами, лесом. А у нее летом и осенью этого года была своя забота. Она решила снести деревянную церковь Николая Чудотворца и на ее месте поставить новую, каменную, но освятить ее хотела во имя Архистратига Божия Михаила — то есть в честь покровителя ее внука и покойного супруга. Этой перемены было добиться не так легко — бабушка писала прошения, ездила к епархиальным властям в Пензу и в «духовное правление», заведовавшее Тарханами, — оно располагалось в Нижнеломовском монастыре. Это были недальние поездки, и бабушка нередко брала с собой внука.

Тем временем в Тарханах заготавливали камень для будущей церкви, которая должна была стать одним из оплотов, созданных защитить Мишу Лермонтова от возможных ударов судьбы. Казалось, как крепко охранен мальчик. И теперь, и на будущие времена... Бабушка, Шан-Гиреи, гувернер, бонна да еще дядька — собственный Мишин крепостной, подаренный ему в 1816 году Александром Васильевичем Арсеньевым, братом деда.

Этот дядька, Андрей Иванович Соколов, со всей своей семьей стал собственностью Лермонтова. В 1826 году ему был 31 год. Он почти неотлучно находился при своем маленьком барине, ухаживая за ним как добрая нянька и всячески оберегая его. Если случалась дальняя прогулка — в леса, к Гремучему оврагу с пещерами, — Соколов был при этом главной порукой в том, что ничего не случится — никто не потеряется, не убьется, не наскочит на зверя, не оборвется в страшный, похожий на кавказское ущелье каменистый овраг, ощетинившийся яростно вздыбленными корнями косо растущих деревьев и путаницей кустарника. При Соколове мальчикам разрешалось даже залезать в полуобвалившиеся пещеры, где, как рассказывала бабушка, в «черный год» прятались помещики от пугачевской напасти. Овраг был сухой. Но весной проносились по нему буйные талые воды.

Миша с презрением подумал об этих помещиках. Прятаться! Это как-то нехорошо... Надо быть сильным и идти навстречу врагу (Капэ постоянно твердит об этом). Сильного и недруг уважает. У Миши крепкие мускулы. Он любит подтягиваться на перекладине, лазать по деревьям, бегать, бороться. Он уже не понимал, как можно этого не делать: настанет же время взяться за оружие. Поэтому и в играх Миша серьезен, вспыльчив. Играть нужно в полную силу, не кое-как, и обязательно соблюдать справедливость. После игр, в которых верховодил Миша, а особенно если это была игра в войну, во взятие крепости, мальчики, обессиленные, все в поту валились на землю. Такие игры их немного пугали, потому что мало походили на них.

Он много думал об отце, ни слова не говоря о нем с бабушкой. Знал, что отец тяжко страдает от разлуки с ним, своим единственным сыном, и как ни скрывал он это свое страдание, сын чувствовал его по глазам, по голосу... Поэтому, что бы он ни делал, о чем бы ни думал, за всем смутно виделось мужественное, но глубоко печальное любимое лицо отца.

Что он делает там, в Кропотове? Мальчик выходит на дорогу и так стоит, словно чего-то ожидая, глядя то на облака, то на дорогу. А там, вдалеке, за поворотом, нет-нет да пыль заклубится... Не зная ничего в точности, Миша все-таки знал, что между отцом и бабушкой легла страшная черная трещина. Что она, откуда? Спросить? Но всей правды все равно не узнаешь.

А разве не жаль бабушку? Она ведь добрая. Добрая ко всем, за исключением отца. Всем помогает, за всех хлопочет, а сама ходит в неснимаемом трауре, плачет на долгих молитвах, особенно ввечеру... Родни у нее — Столыпиных и Арсеньевых — множество, но два любимых брата умерли: Аркадий Алексеевич Столыпин в мае прошлого года, Дмитрий Алексеевич — в январе этого, 1826-го (один скончался сорока семи, другой сорока одного года). Тяжко, тяжко теснит ее судьба... Супругу ее, Михаилу Васильевичу Арсеньеву, Мишиному деду, было всего сорок два года, когда отравился он из-за тяжелой любовной истории, много мучившей его и бабушку. Случилось это в день встречи нового, 1810 года. Миша понимает, что он для бабушки — последнее дорогое на свете.

Он чувствует, какой мучительный узел многих бед и несчастий завязался на нем. Зачем? Конечно, это тайна. Но это действительно узел, не дающий пошевелиться и сделать что-нибудь для всех — для бабушки, для отца, для покойной матери. Остается страдать и ждать. Эти чувства гудели в нем, как скрытое пламя. А если бы сказать о них, если бы вдруг как-нибудь сказалось! Они не получили бы разрешения, но преисполнились бы великого смысла. Столько всего накопилось в душе, чуть тронь — сорвется лавиной. Миша стал побаиваться бумаги. Почти не рисовал. Учебные упражнения выполнял на листках, которые оставлял в классной комнате.

Елизавета Алексеевна заботливо подбирала эти листочки, а потом решила, что так не годится. Раз Миша не хочет писать в простых тетрадях, нужно сделать ему что-нибудь получше. Осенью, когда случилось ей поехать в Москву, она заказала в лучшей переплетной мастерской тетрадь для внука. По ее желанию обложка тетради была обтянута прекрасным голубым бархатом, а по бархату, кроме каймы на обеих крышках, на лицевой стороне — вензель M J L в круге, унизанном цветами, и листочки по углам, а на задней — такие же листочки и год: 1826. Все было искусно вышито по бархату золотом, позолочен был и обрез тетради. Это был скорее альбом и гораздо больше альбома Марии Акимовны.

В день рождения Миши, в октябре 1826 года, бабушка преподнесла ему свой подарок. Увидев альбом, Миша побледнел и с трудом заставил себя открыть его, чтобы посмотреть бумагу и поблагодарить бабушку... Она была довольна своей выдумкой.

— Ну вот и хорошо, а то я уж устала листки твои собирать...

— Выбрось их, бабушка.

— Нет-нет, вот поедем в Москву, они тебе пригодятся. Будешь готовиться в пансион, а там и поступать. Листки свои пересмотришь, припомнишь, чего учил.

Миша отнес альбом к себе в комнату. А на уроках снова писал на листочках. Альбом хорош, очень хорош! Именно таким и должен он быть. Миша мысленно открывал его и клал на стол, где горела свеча, отражающаяся в ночном окне. Весь дом спал, а он сидел, подперев голову рукой и глядя в темное стекло, в свои собственные глаза. Как бы сами собой на чистых листках являлись — строка за строкой — стихотворные строфы... Вечно бы длиться такой ночи! Но альбом лежал в ящике стола нетронутым. И пролежал так осень и зиму.

Шла зима 1827 года.

Как всегда, много было забав и веселья в Тарханах. Барчуки вместе с крестьянскими детьми строили крепости и устраивали снежные побоища, разделившись на две стороны. А во время масленицы на большом пруду устраивали «кула́чки» — то есть кулачный бой стена на стену, начинавшийся после обеда и продолжавшийся до темноты. Крестьяне, господа — все тарханские жители собирались на плотине смотреть это сражение, не обходившееся без крови. Мише такая битва между своими не казалась забавой. Как ни серьезно относился к играм он сам, изрядно мучая своих партнеров, но у него до драки, а уж тем более до крови никогда не доходило.

И вот он смотрит с плотины на всю эту жестокую кутерьму — и недоумение, душевная боль терзают его. Какие полновесные удары! Прямо по лицу! Какие крики, аханье, кряканье, крепкая брань, зверские прибаутки... Сколько сбитых и затоптанных в снегу шапок, порванных полушубков... Сила! Миша сжал кулак. Я тоже, думал он, мог бы так треснуть... так, что только держись! Но со всей силой можно бить только по врагу. И когда садовник Василий Шушеров, не дождавшись окончания боя, с окровавленным лицом, без шапки, взлохмаченный и мрачный, выбрался из свалки и побрел на усадьбу, Миша заплакал, так ему стало жаль его. Он знал, что Василий всегда бьется на кулачки по справедливости и силы ему не занимать. А теперь вот ушел он с обидой на односельчан, с рассеченной губой, с выбитыми зубами. Миша вытер слезы. Один только маленький Аким успел увидеть их, и это его страшно изумило, он никогда не видал Мишу плачущим.

— Пойдем отсюда, Аким, — позвал его Миша. — Нечего тут смотреть.

В праздники усадьба Арсеньевой всегда была полна народу. Не только тарханские, но и окрестные — из Подсоты, Дерябихи, Апалихи, Михайловки — крестьяне идут в церковь Марии Египетской, что расположена вблизи барского дома. Собственно, это бабушкина домовая церковь... Когда-то на месте церкви Марии Египетской стоял дом Арсеньевых — в нем умер дед Лермонтова, в нем же угасла от чахотки его мать... Елизавета Алексеевна приказала сломать его и выстроить на этом месте церковь в память дочери-страдалицы. А усадебный дом был построен неподалеку. Но, увы, поселилось и в этом доме страдание, как бы обещая новые беды...

Миша любил эту церковь, напоминающую ему о матери. Он заходил сюда во время службы постоять среди пахнущих дымом и морозом крестьян и крестьянок. Вместе с ними он молился, исповедовался, причащался... Несколько раз мужики просили Мишу быть крестным отцом их детей. Так, в семье Соколовых он крестил младенца Дионисия, а в семье ополченца Отечественной войны 1812 года Степана Ивановича Рыбакова крестниками Лермонтова были трое детей: Петр, Федор и Валериан. Последний был крещен 13 февраля 1827 года. Лермонтов крестил мальчика в семье собственного крепостного Дмитрия Летаренкова. Двоих — у дьякона церкви Марии Египетской Ивана Иевлева. Он делал это с большим воодушевлением. Всех этих ребятишек, своих крестников, он считал родней. Да и у крестьян возникало особенное, теплое чувство к Мише.

Он заходил к товарищам своих игр в избы, крытые соломой и топившиеся по-черному. Их вид, их запах давно привычны ему, стены, покрытые слоем сажи, не удивляют... Два длинных ряда таких домов вдоль замерзшей Милорайки и еще короткая улочка вбок... Снегу намело под самые стрехи.

Миша вспоминает рассказ бабушки о том, как его мать, сама уже слабая и больная, шла в какую-нибудь из этих избушек, едва узнав, что там есть заболевший человек. Дворовый мальчик нес за ней коробку с лекарствами. Над ней было низкое серое небо, а вокруг — зимние поля и леса. Она возвращалась домой и бродила по горницам, кутаясь в шаль и пытаясь согреться. Мише казалось, что он помнит это. Потом она садилась за фортепиано, а Миша забирался к ней на колени и, сжавшись в комок, сидел тихо. Она играла. Музыка была грустная, и у него текли слезы. Эта музыка до сих пор слышится ему над Тарханами — и над усадьбой, и над крестом Марии Египетской... Мелодия уже забылась, но все равно звучит.

Миша берет аккорды на старом фортепиано, прислушивается к улетающим звукам. Потом выводит на скрипке один долгий минорный звук... другой... Он уже умеет играть кое-какие несложные пьесы на том и другом инструментах, но играет редко. Чаще любит просто извлекать звуки и слушать их медленное угасание... Ему кажется, что он уносится вместе с ними. Все реже был слышен его голос в доме и на усадьбе. Все реже он атаманствовал в играх. Он начинал понимать одиночество. Все нужнее оно было ему.

Уже вовсю развернулась весна — парк блестел свежей листвой, гудел шмелями и пчелами, пестрел цветами. Миша полюбил сидеть в беседке у дамбы и думать или читать. Вокруг беседки густо запуталась акация... Сквозь ветви видно отражение облаков у дамбы, в темной воде.

Весной 1827 года он много раз перечитывал в этой беседке «Шильонского узника» Байрона в переводе Жуковского. Это была великая поэма Одиночества и Силы — силы духа, конечно. «Мученик веры и патриотизма» (как сказал в предисловии Жуковский) Бонивар, проведший долгие годы в подземелье замка Шильон на Женевском озере, разбудил в Мише Лермонтове неопределенные, по страстные мечты о каком-то мученичестве, может быть, и в таком вот каменном подземелье, в цепях, о некоем подвиге, который сотрясет мир, но за который он получит больше проклятий, чем славы, и даже казнь, так как мир этот жесток и завистлив.

Все поражало Мишу в этой поэме. И непрерывно текущий рассказ от первого лица, словно исповедь перед кем-то, может быть, перед теми людьми, которые первыми встретили Бонивара на воле... И — железные, кованые стихи с постоянным ударением на конце строки, словно удары молота, заклепывающего или, наоборот, разбивающего цепь узника.

Как мало страдал пленник кавказский по сравнению с женевским! Тот видел горы, любовался Эльбрусом и горными потоками, хоть и в цепях, но бродил по воле, даже был любим, и, наконец, плен его был краток — он бежал... Этот же был накрепко прикован к одной из колонн темницы. К двум другим были прикованы его братья, которые скончались у него на глазах и были похоронены тут же, в земляном полу их тюрьмы. Тюремщики обрекли их на неволю даже и после смерти. Железные окончания строк стучали у Миши в висках. Они словно подталкивали, гнали его куда-то... Так — размеренно и целеустремленно — скачет конь. Поэтому Миша с особенным азартом мчался на лошади по длинным аллеям сада и по сельской дороге... Душа его рвалась к какой-то цели, как ему казалось — уж близкой! Что-то начнется... Будут большие перемены.

Бабушка уже давно готовится к переезду в Москву — надо отдавать Мишу в учение. Она решила поместить его в Московский университетский благородный пансион, где учился ее покойный брат Дмитрий Алексеевич. Миша с учением явно запаздывал. Елизавете Алексеевне все не хотелось выпускать его из теплого гнезда. Но вот двоюродного брата его, Мишу Пожогина-Отрашкевича, сразу после поездки на Кавказ отправили в кадетский корпус. А они одних лет. Конечно, Мишу должны взять уже не в начальные классы, — пожалуй, еще с год ему надо будет позаниматься с учителями, хорошо бы пригласить самих пансионских... В Москве нанять дом. Там много близкой и дальней родни — Столыпины, Арсеньевы, Мещериновы.

А лето придется провести в деревне — у брата покойного супруга, Григория Васильевича Арсеньева, в Васильевском, и — в Кропотове у Юрия Петровича Лермонтова. Это давно договорено, и никуда тут не денешься. Надо Мише и с отцом побыть. Но Елизавета Алексеевна, обрадовав этой вестью внука, решила, что большую часть летних дней они все же постараются провести в Васильевском. Пусть Юрий Петрович туда наведывается, тем более что он там, как давний сосед, совсем свой человек. В Васильевском он познакомился с Марией Михайловной, здесь, именно здесь она, на беду свою, полюбила его...

Миша хотел читать. Есть, верно, что-нибудь в Кропотове... Ну и, конечно, в Москве. Нужно найти, прочитать, переписать стихи Пушкина, Жуковского, Козлова, о которых Мария Акимовна говорит, что это лучшие российские стихотворцы. Она читала на память «Людмилу» Жуковского — та же головокружительная скачка, что и в его переводе поэмы Байрона!

Скоком, лётом по долинам,
По буграм и по равнинам;
Пышет конь, земля дрожит;
Брызжут искры от копыт;
Пыль катится вслед клубами;
Скачут мимо них рядами
Рвы, поля, бугры, кусты;
С громом зыблются мосты.
При этих строках все гудит вокруг и пол грозит провалиться...

Нужно найти «Чернеца» Козлова. Бабушка говорит, что слепой поэт Иван Иванович Козлов — дальняя родня Столыпиным, а значит, и ему, Мише. Его охотно печатают в альманахах, и он славен не меньше Пушкина. У него есть перевод поэмы Байрона «Невеста абидосская». И еще другие поэмы и стихи. Миша расстроен — ну как же ничего этого нет в Тарханах. И никто не привезет...

Приезжал весной в Тарханы на несколько дней Святослав Раевский, бабушкин крестник, сын ее подруги. Он студент, к осени кончает Московский университет. Бабушка взяла с него слово, что если он останется в Москве, то будет жить у нее. Святослав сразу же прознал про любовь Миши Лермонтова к стихам. Уезжая, обещал приготовить многое для чтения. Это было очень кстати.

Святослав и раньше бывал в Тарханах, но только в этот приезд обратил серьезное внимание на Мишу. И был приятно удивлен тем, что вместо мальчика нашел очень серьезного, странного, но любопытного отрока, полного фанатичной любви к поэзии. И при том он не хлипкий мечтатель, а сильный и ловкий паренек — бороться с ним лучше и не берись... Читал он мало, но как читал! «Кавказского пленника» и «Шильонского узника» он не просто прочитал, а вобрал в душу, как-то спаял, слил со всем своим существом. Словом — присвоил себе безраздельно! «Да, — подумал Святослав, — это действительно его собственные поэмы, потому что можно сколько угодно клясться, что другого такого читателя, как Миша Лермонтов, эти поэмы не нашли».

Итак, Миша уезжал из Тархан. Конечно, он не покидал их навсегда и даже намеревался побывать здесь следующим летом, но чувство у него было такое, что он пускается в дальнее плавание, в неизведанные дали. Многого ему было жаль.

Жаль было и Жана Капэ, который еще зимой сильно захворал, долго крепился и пытался «исполнять свой долг», то есть опекать Мишеля и заниматься с ним своими любимыми французскими поэтами Лагарпом и Сент-Анжем. Он послал письмо каким-то своим родственникам в Турень или Овернь, ждал ответа, но его все не было. Весной он вообще слег и лежал в своей комнатке, выставив из-под одеяла орлиный нос, — он был спокоен, но печален. У него была чахотка. Миша пожелал ему выздоровления. Жан Капэ приподнялся, и они обнялись.

«Больше я его не увижу», — подумал вдруг Миша и испугался этой невольной мысли. Он еще раз взглянул на длинное тощее тело, укрытое суконным одеялом, и с отчаянно горьким чувством пожалел этого одинокого человека, погибающего на чужбине. Он представил себя на его месте — это было ужасно... Боевой наполеоновский офицер, железная воля и сила, и вдруг — это серое одеяло, чужой дом на краю света... Но на что и долгая жизнь, если Император уже шесть лет как угас, а на родине заправляют всем убийцы маршала Нея, трусливые Бурбоны. Тарханы для Капэ — тот же остров Святой Елены.


5

Юрий Петрович поджидал Елизавету Алексеевну и сына в Васильевском. Он действительно был здесь как дома и в большой дружбе со всеми братьями Арсеньевыми. С Никитой, петербургским генералом, избиравшим всегда Юрия Петровича поверенным в своих делах по имению, с Николаем, попечителем Московского опекунского совета, через которого делали заклад имения и Елизавета Алексеевна, и Юрий Петрович, а также с Григорием и Александром, почти постоянно жившими в Васильевском. Последние были страстными охотниками, читали мало, и если не охотились и не принимали кого-нибудь, то валялись в халатах и с трубками на диванах, пуская дым в потолок. Юрия Петровича, который ни в чем не был похож на них, они знали с самого раннего возраста. Мать Юрия Петровича еще до его женитьбы бывала в Тарханах, так что знала и Михаила Васильевича, и Елизавету Алексеевну, и дочь их Машу. А потом пировала там же и на свадьбе сына.

Нет, не случайным было знакомство Юрия Петровича с Марией Михайловной! Не мимолетная встреча, внезапно высекшая искру... Было у молодых людей время повидаться, потанцевать, побеседовать... Они сблизились и полюбили друг друга. Братья и сестры Арсеньевы с одобрением отнеслись к назревающему браку. Елизавета Алексеевна, втайне недолюбливавшая родню покойного мужа, сделала несколько осторожных попыток отговорить дочь, но куда там! Любовь ее была такая страстная, какую только можно себе представить.

Елизавете Алексеевне не хотелось ехать в Кропотово, а Мише так не терпелось побывать там... И она отпустила его с отцом. Сама сказалась больной и обещала приехать сразу, как пройдет несносная ломота, вызванная дорожной тряской. У нее был такой расстроенный вид, что Миша поверил в ее ломоту, а от нее не укрылось, что он был рад поездке в Кропотово без нее. От этого ей и в самом деле стало худо.

Когда коляска отъезжала, она подошла к окну и смотрела ей вслед до тех пор, пока синий сюртук отца и зеленая куртка сына не слились в одно темное пятно. День был безветренный, и пыль долго стояла в воздухе... Страшно стало Елизавете Алексеевне. «Зачем же я не поехала? — всполошилась она, словно предчувствуя недоброе. — Что же теперь будет?»

Солнце пылало в голубом небе. В одной руке Юрий Петрович держал белый картуз, в другой — руку сына, изредка пожимая ее. Они так редко виделись, вместе и не жили, если не считать младенческих лет жизни мальчика. Мише не терпелось спросить, отчего ему нельзя всегда жить в Кропотове, ведь это-то и есть лермонтовское поместье... Но не спросил. Он знал, что тут есть тайна, и нужно ждать, когда она откроется, а не вынуждать отца к заведомо уклончивым ответам. Но отец прочитал этот вопрос в его глазах.

— Жди, как жду я, — сказал он тихо. — Может быть, настанет такое время... Но не сейчас... Ты должен быть с бабушкой.

Он достал платок и обтер Мише лицо — Миша и не заметил, что по его щекам бегут слезы. Отец отстранился и сказал, почти не разжимая губ:

— Надо быть твердым.

Коляска катилась уже в тени старых ветел по плотине. Затем вверх по склону, по аллее серебристых тополей, рассекающей огромный фруктовый сад, к усадебному дому. Мише на мгновение показалось, что он приехал в Тарханы — дом походил на тарханский; также с мезонином, но поменьше. И церкви возле дома нет.

Через минуту Миша попал в руки к теткам, которых он, конечно, не помнил. Они вертели, тормошили его, целовали, расспрашивали... Потом показывали дом — провели в большую залу, гостиную, в свои комнаты... Миша не мог не заметить, что в доме отца гораздо меньше блеску, позолоты, бархата, зеркал и простору, чем в Тарханах. Нет шума, толчеи. Его дом, несмотря на свою деревенскую обычность, чем-то напоминает замок. Может быть, строгостью, тишиной.

Всем теткам уже за тридцать. У них еще свежие лица, блестящие глаза, и в них много спокойствия и грусти. Они детски-беспечны и полагаются во всем на брата. Дни их проходят в одинаковых занятиях — игре на фортепиано, вышивании, гулянье в парке, чтении. Изредка принимают гостей. По вечерам читают в гостиной вслух. Три кротких создания, как в сказке... Их белые платья, белые шляпки и белые зонтики плывут среди деревьев, сливаются с солнцем и тенью... Призраки, которые вот-вот растают в воздухе...

Отец болен. Но он мало думает о болезни, которая грызет его уже лет десять. И столько же лет, но еще ужаснее, грызет его тоска. Однако он не позволяет себе слабостей. Здесь, в глуши, он всегда тщательно одет, выбрит и причесан. Каждое утро совершает верховую прогулку, потом занимается делами по имению (управляющего не держит), уходя для этого в контору, или читает у себя в кабинете. После смерти жены он не приобрел никаких книг, но у него в шкафу есть очень хорошие сочинения на французском, немецком и русском языках.

Оставшись вдовцом, Юрий Петрович забыл о женщинах. Он не смирился, не успокоился. И не просто затосковал. Он вдруг почувствовал, что любовь его к супруге стала расти, захватывать все его чувства и мысли. И незаметно для себя он стал жить не теперешним, вот сейчас текущим временем, а тем, безвозвратно ушедшим. Он вспоминает и вспоминает, воскрешая все, кажется, уже напрочь забытое.

Каждое утро Миша вместе с отцом едет верхом, неспешно, по длинной аллее, через плотину и по дороге над Любашевкой... Бабушка все не едет. Но Юрий Петрович знал, что она постарается приехать. Каждый вечер в Васильевское отправляется нарочный с сообщением о здоровье Миши. Юрий Петрович понимает, что это мера совершенно необходимая, знает, как глубоко любит Елизавета Алексеевна своего внука. И так дни идут — Миша в Кропотове. Его комната возле кабинета отца.

Нет, не пустился Юрий Петрович в бурные изъявления отцовской любви, не повел длинных рассказов о прошлом, не стал делать сыну родительских наставлений. Он дал ему полную свободу. После молитвы, верховой прогулки и завтрака Миша брал книгу из отцовского шкафа и уходил в парк, спускался к речке, шел к прудам, а иногда дальше — в поле, где уже поспевала рожь. По пыльной тропе, заросшей по краям васильками, добирался до леса. Везде было тихо и безлюдно. Амбары, овины, крестьянские избушки, жердяные ворота у околицы — все казалось давно знакомым, родным. Ночью он выходил через гостиную на террасу. Ни одной не мог пропустить, чтобы не взглянуть на нее, не подышать ее воздухом. Кропотовские были гораздо грустнее тарханских ночей...

Не остановилась ли тут жизнь? Ведь ни отец, ни тетки, ни весь этот дом по-настоящему не живут... В этом доме кажется живым один только портрет. Портрет Марии Михайловны Лермонтовой. Он висит в кабинете отца вместе с другими портретами — самого Юрия Петровича (ему тут двадцать семь — двадцать восемь лет), отца его, Петра Юрьевича (в кафтане с большими пуговицами и в парике с буклями), и деда — Юрия Петровича, также в парике: на груди у него знак депутата Комиссии по составлению нового уложения, которая созвана была Екатериной II в 1767 году.

У Елизаветы Алексеевны в Тарханах есть миниатюрный портрет дочери — ей там всего лет двенадцать или тринадцать. Она еще ничья не жена и не мать. А с кропотовского портрета, писанного, как и другие, висящие тут, масляными красками, посмотрела Мише в глаза — с нежной и доброй улыбкой — мать, как бы вдруг выступив отчетливо из его мучительно-смутных снов. Кружевные воротнички, белое платье; руки окутаны красной шалью. Открытое, прекрасное, молодое лицо. Миша не мог глаз отвести от портрета, когда отец впервые привел его сюда. Отец стоял поодаль. Казалось, и Мария Михайловна смотрела — глаза ее как будто раскрылись шире, и улыбка стала живее, и лицо просветлело... Ах, какие это были мгновения! Казалось, сейчас она выпростает руки из-под складок шали и протянет их к сыну, к супругу.

Долго стоял Миша, не помня себя. А когда оглянулся — отца уже не было в кабинете. Миша посмотрел на его портрет, висящий рядом с портретом матери. И тут только понял, как сильно отец постарел! Поредели светлые кудри, явственно пробилась в них седина. Как-то вытянулось, посуровело и потемнело лицо... А художник изобразил спокойно-приветливого франта в белом галстуке и белом жилете... Бакенбарды... Две кокетливые завитушки с явным расчетом спущены на лоб. Нот, теперешний отец, как внезапно решил Миша, лучше!

Мать и отец смотрят на него с портретов ясно и безмятежно. Он не верит этой ясности. «Нет, это обманчивый вид, — думает он. — Это перед художником... для людей. Ведь потом, и очень быстро, была та песня... Потом — смерть... Никто не мог спасти ее. Может быть, она не хотела жить... Ведь то была песня души тоскующей, уже одинокой!» Миша не знал, что думать... Глаза его заволокло туманом. Голова горела.

Так разрасталась тревога его души.

Но в кропотовском доме была тишина. Ничто не рассеивало, не разбивало дум и мечтаний. Не мешало читать.

Отец разрешил Мише в любое время, хоть ночью, входить в его кабинет, рыться в книгах и единственно только не тревожить его, если он сидит с каким-нибудь делом за столом. Но чаще всего Миша вовсе его не заставал. Какое богатство находилось в этом широком, простой деревенской работы шкафу! Корнель, Расин, Вольтер, Шатобриан — эти имена он впервые прочел здесь на корешках книг, а слышал о них еще от Жана Капэ. Из немецких писателей Юрий Петрович когда-то приобрел некоторые сочинения Гёте, Шиллера, Лессинга, Клопштока, Виланда. Но Миша бросился в первую очередь на русских стихотворцев. В течение первой же недели Ломоносов, Херасков, Державин, Капнист, Жуковский, Дмитриев «перекочевали» в его комнату и расположились на кровати, столике, подоконнике и стульях.

Читал он беспорядочно, торопясь от жадности, открывая книги наугад и иногда не посмотрев даже, кого именно из поэтов он читает. Не все стихотворения и не все поэмы он прочитывал целиком. Его взгляд скользил по страницам с жадностью, останавливаясь по какому-то внезапному и таинственному сигналу.

Так прошел почти весь июль.

Дважды Миша ездил с отцом в Васильевское. Во второй раз он застал там младшую бабушкину сестру Наталью Алексеевну Столыпину, которая приехала сюда с дочерью. Анюте было двенадцать лет. Она с любопытством поглядывала на своего кузена, словно чувствуя, что этот мальчик не совсем обыкновенный. Крепко сбитый, сильный, он был неутомим в дальних прогулках, хорошо ездил верхом. Ее поразил его глубокий, пристальный взгляд, говоривший о том, что этот мальчик много думает. Она подсматривала за ним — Миша молчит, забыв обо всех, и лицо у него строгое, даже печальное. Он вел себя очень сдержанно, и знакомство с кузиной (точнее — с двоюродной теткой) налаживалось туго. Если бы не она сама, если бы не ее любопытство... Ведь в Москве она не встречала таких странных детей... При слове «дитя», которое пришло ей на ум, она рассмеялась: «Нет, это к нему уже совсем не идет».

Словом, он затронул ее воображение.

У нее не оказалось здесь подруг. Миша тоже был один. Само собой сложилось так, что они постоянно виделись. Анюта вела себя просто, без кокетства, неловкость скоро пропала, и они стали гулять вдвоем по саду. Она рассказывала ему о своей московской жизни, а когда узнала, что он осенью едет в Москву учиться, искренне обрадовалась:

— А после, когда выучитесь, что будете делать?

— Я стану офицером и поеду на Кавказ, — твердо отвечал Лермонтов.

Анюта заметила, что ничего интереснее и быть не может. Услышав это, Миша так и вспыхнул мгновенной радостью. Кажется, чуть ли не в эту минуту он полюбил девочку, в которой встретил такое понимание. Чистые серые глаза, на которые падала тень широкой шляпы, заставили его забыть о синих, не так давно мучивших его тоской по ним... Нет, он не выбросил их из души, но они словно заволоклись туманом, ушли на дно...

Оказалось, что девочка читала «Кавказского пленника».

— Кто вам больше нравится — пленник или черкешенка?

— Конечно, черкешенка, — ответила Анюта. — Она отдала жизнь за любовь. А пленник был слишком занят своей особой.

Миша весело рассмеялся: прекрасный, неожиданный ответ!

Она лукаво посмотрела ему в глаза:

— Если б я была та черкешенка, а вы русский...

— Я бы не оставил вас на берегу, — быстро сказал Миша.

Они посмотрели друг другу в глаза и оба смутились.

Дальнейшие события сблизили их еще теснее. Елизавета Алексеевна сочла, что ей уже неприлично не ехать в Кропотово. Одной добираться не хотелось, и она предложила сестре сопровождать ее. Та взяла с собой дочь.

Миша был очень рад, что бабушка наконец едет в Кропотово. «Не примирятся ли они? — раздумывал он. — Как бы хорошо было... Мы поехали бы все вместе в Москву!» Слабые надежды быстро выросли в уверенность, и ему уже кажется: все счастливы, всем хорошо.

И вот они уже едут... На полдороге Елизавета Алексеевна попросила остановить экипаж. Миша испугался не на шутку: передумала!.. вернется!.. Но оказалось, что ее опять растрясло — слишком неудобный у отца экипаж. Потребовался короткий отдых.

Анюта с матерью принялись собирать цветы на опушке березовой рощи. Юрий Петрович остался в экипаже с Елизаветой Алексеевной. У них шел тихий разговор. Миша бросился в траву, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Глубокая лазурь... одинокое пушистое облачко... Увидев это облачко, он сразу вспомнил о матери. «Как же мы можем быть счастливы без нее?» — грустно подумал он. И сразу все надежды на хорошее пропали.

Он приподнялся на локтях и посмотрел на экипаж, стоящий у обочины дороги. Нет, до идиллии далеко! Бабушка с сердитым видом выговаривала что-то отцу, даже не глядя на него. Он, сидя напротив, лицом к ней, смотрел поверх ее головы, изредка вставляя реплики в ее монолог. Лицо его было бледно. Миша чуть было не крикнул: «Ну что же вы? Надо простить все друг другу!» — но заставил себя лежать молча. «Вот сейчас они разругаются, бабушка вернется в Васильевское, — пронеслось у него в голове, — а после? Что будет с отцом? А со мной?» Однако не прошло и получаса, как экипаж покатил дальше.

Остаток лета, проведенный в отцовской деревне, был похож на сон. Яблони, усыпанные спелыми плодами, благоухали. Все Кропотово было засыпано яблоками — красными, желтыми, нежно-зелеными, белыми... Они лежали кучами в саду. Их везли в телегах, несли в корзинах... Они валялись по всем аллеям, плавали в пруду и красовались на подоконниках и столах в доме. Отягощенные яблоками ветки иногда с треском обламывались, особенно во время грозы... Анюте полюбилось гулять в этом раю, и Миша был счастлив, бродя с ней по саду целыми днями. Он брал с собой нож, чтобы почистить и разрезать яблоко, которое они съедали пополам; подавал ей руку, чтобы перевести через канаву, а потом так и шли, держась за руки; садились под яблоню и молчали, глядя друг другу в глаза. А однажды девочка увидела на стволе яблони свежевырезанные буквы А и М...

Потом был темный августовский вечер. Юные влюбленные вышли из гостиной на балкон и долго сидели там, прижавшись друг к другу. Взошла луна... Ужасная грусть охватила душу мальчика — ему казалось, что это — последнее его счастье, а уж завтра ничего не будет... Она отвечала пожатию его руки.

Но вдруг раздался голос Натальи Алексеевны, и Анюта ушла. Миша остался один — вспоминать все мгновения, пережитые в этот вечер, и ожидать завтрашнего дня. Под утро он ушел в свою комнату. А на другой день после завтрака Анюта с матерью уехали в Москву. Так что предчувствие его не обмануло. Еще неделю бродил он одиноко по саду. Больно было ему видеть места, где вчера еще бывала она, буквы А и М на коре яблони.

Только сейчас он хорошо присмотрелся к этому дереву — было оно толще и старее других, с наростами и узлами и совсем сухой верхушкой... Он прижался лбом к этой яблоне. «Ты свидетельница моей любви, — шептал он. — Ты видела нас счастливых... Живи дольше! Если ты засохнешь — и я умру. Пусть меня похоронят у твоих корней».

И тут ему привиделся будто холмик — недалеко от этого дерева... И, кажется, уже не минуты, а дни и даже годы несутся мимо. И облако скорби не рассеивается над этой одинокой могилой погубленного разлукой юноши. Сад опустел и затих.


6

В доме на Поварской осенью 1827 года для Лермонтова началась новая жизнь. Тут не было тарханской суеты, состоящей главным образом из развлечений. Мишу начали готовить для поступления в пансион. По рекомендации своей родственницы Мещериновой Елизавета Алексеевна пригласила одного из лучших педагогов Московского университетского благородного пансиона Алексея Зиновьевича Зиновьева, а уже он рекомендовал ей других учителей.

В этом году Зиновьев защитил магистерскую диссертацию под названием «О начале, ходе и успехах критической Российской истории», которая была тотчас же издана в Москве. Статьи магистра появлялись в московских журналах — он писал по вопросам истории, искусства, литературы и педагогики. В этом же году он начал трудиться над учебником для студентов по всемирной истории. В пансионе он преподавал русский и латинский языки, всеобщую историю и географию. Всеми этими предметами Алексей Зиновьевич и занялся со своим новым учеником. Надо было в течение года пройти программу трех первых классов пансиона. Осенью 1828 года Лермонтов должен будет поступать в четвертый.

Немного склонный к полноте, оживленный, Зиновьев начинал урок прямо с порога. Ему было двадцать шесть лет, он намеревался изучить все и стать великим педагогом вроде Локка или Песталоцци — своих кумиров. Он любил поэзию и превосходно декламировал стихи Державина, Жуковского, Пушкина. Истинный поэт был для него и философом. Примером служили Шекспир, Шиллер и Гёте. Часто среди урока по русской грамматике или географии он отвлекался — мысль его, переходя с одного на другое, останавливалась на Шиллере или Гёте, и он до конца урока читал по-немецки их стихи.

От него Миша снова услышал о Байроне. Зиновьев принес как-то несколько номеров «Московского телеграфа» за текущий год и объявил, что здесь напечатаны великолепнейшие, первые таковые у нас, переводы из этого поэта — отрывки из стихотворной мистерии «Манфред» и поэма «Сон» в переводе некоего Михаила Вронченко, офицера, человека, видно, души необычайной. У Николая Полевого — поведал учитель — редактора «Московского телеграфа», имеется превосходный перевод его «Гамлета» Шекспира, отрывок из которого также был помещен в журнале. В сентябрьском номере «Московского телеграфа» — портрет Байрона, прекрасно гравированный, с воспроизведением подписи поэта. Гордый поворот красивой головы, открытая шея, складки темного плаща... Так вот он каков, автор «Шильонского узника»! Зиновьев оставил журналы Мише, и это оказалось для него самым захватывающим чтением. А как напоминает «Манфред» о Кавказе! И как понятна Мише любовь Манфреда к ночи:

Зажглися звезды; полный месяц встал
Над снежными верхами гор. Прекрасно!..
Еще природа мне утешна; с ночью
Я более сдружился, чем с людьми...
Грамматика, география, арифметика и алгебра и даже рисование, которое преподавал ему Александр Степанович Солоницкий, давались Лермонтову без труда. Он поворачивал небесный глобус, следя орбиты планет, твердил грамматическое правило, переводил латинский текст, чертил контуры предметов, но все это было как бы на поверхности души. Вся же ее глубина томилась жаждой, не совсем понятной ему самому. Ему хотелось читать. Но не просто читать, а находить свое, объясняющее ему самого себя, особенно в стихах. Вот Манфред стоит на краю пропасти. Он весь в страстных думах — в нем отражаются природа, горы... Он безумец и храбрец... он все может отринуть от себя, даже то, что любит... Он хотел бы, чтобы на него рухнула гора, так сильно его разочарование в жизни... Лермонтов всей душой с ним, там, на краю бездны, в которой «седой туман... стелется серно-огнистой тучей, как пена моря адского».

Прочитав третье действие «Гамлета» в «Московском телеграфе», переведенное Вронченко, Лермонтов твердо встал на сторону принца, которого называли безумным за его страстные, горько-правдивые речи. Гамлет собирался мстить за отца и хотел спасти мать, разбудить в ней совесть. Разговор Гамлета с матерью-королевой написан огнем, а не словами. Эта огненность, это напряжение страстей больше всего увлекали Лермонтова.

...Бонивар, Манфред, Гамлет, Пленник из поэмы Пушкина... нет, скорее Черкешенка; а теперь еще Чернец из поэмы Ивана Козлова, Селим из «Невесты абидосской» Байрона в переводе Козлова — все они собирались в гордое, мятежное единство, несмотря на одинокость каждого. Их все прибывало, так как теперь недостатка в книгах не было. Их приносили Зиновьев и Святослав Раевский. Ими можно было пользоваться в небольшой, но хорошо подобранной библиотеке семьи Мещериновых, где Лермонтов довольно часто бывал, будучи дружен с тремя братьями этой семьи. Старший из них, Владимир, учился в 1827 году в четвертом классе того пансиона, в который собирался поступать и Лермонтов, а два младших — Петр и Афанасий — брали уроки у того же Алексея Зиновьевича Зиновьева.

Владимир Мещеринов любил читать, но совсем не то, что могло бы понравиться Лермонтову, — не увлекался ни Байроном, ни Пушкиным, а просиживал ночи над всякими путешествиями и военными приключениями, над «страшными» романами вроде «Удольфских тайн» Анны Рэдклифф. Кроме того, усиленно занимаясь французским языком, он делал переводы отрывков из Вольтера, Монтескье, Летурнера и других авторов, помещенных во французской детской хрестоматии Арно Беркена, которой терпеть не мог Жан Капэ, называя ее «холодной окрошкой». Любой автор, которого Беркен затаскивал в свою хрестоматию, делался поневоле проповедником; любой гений совершенно терялся здесь, как солдат в общем фронте... Стихи, проза, одноактные пьески, моральные поучения и прочее — все было брошено на то, чтобы задавить скукой душу ребенка с целью сделать ее справедливой и доброй... Лермонтова в Тарханах тоже изрядно помучили Беркеном учителя-французы, но Капэ решительно восстал против него. Он заменил его «Метаморфозами» Овидия и «Георгиками» Вергилия во французском стихотворном переводе.

Афанасий Мещеринов читал мало — он увлекался музыкой. С ним занимался Карл Геништа, отличный пианист, преподаватель университетского благородного пансиона. Афанасий разучил и хорошо играл, отзываясь на частые просьбы гостей, несколько трудных пьес Моцарта и Бетховена. Миша, совсем не стремившийся стать музыкантом, но всегда, будучи благодарным слушателем, горячо одобрял его.

Елизавета Алексеевна следит за тем, чтобы Миша был всегда занят. Уроки, чтение книг, рисование. Иногда Зиновьев идет с ним на прогулку, почти всегда излюбленным маршрутом: Поварская, по бульварам до Страстного монастыря, потом по Тверской до Охотного ряда, на Красную площадь, а там в Кремль... Именно с Зиновьевым Лермонтов впервые поднялся на верхний ярус колокольни Ивана Великого и окинул взглядом Москву, словно пролетая над ее крышами, над громадой Сухаревой башни, над бульварами, Москвой-рекой, бедными домиками, монастырями и садами, пышными хоромами и многочисленными маковками церквей. Они поднимались туда несколько раз, и в хорошую и в дурную погоду. Миша не боялся высоты. Он всматривался в даль — окраины города переходили в поля, а дальше осенней мглою темнел горизонт...

Вместе с Мещериновыми и Аркадием Столыпиным он побывал в Большом театре. Давали «волшебно-космическую» оперу «Князь-невидимка» Катерино Кавоса. Как только раздались звуки увертюры и поднялся занавес, Миша вспомнил, что слышал эту оперу еще пятилетним ребенком, с бабушкой. Только и интересного оказалось в ней — его детские воспоминания... Как радовался он тогда — совсем вот как сейчас восьмилетний Аркашка Столыпин. Да и как не радоваться было, не изумляться, видя шагающего по сцене огромного слона, на котором волшебник Личарда принимает разные обличия, полет человека на облаке и прочее... Как и тогда, ложи полны детей. Миша незаметно отступил назад и лишь изредка взглядывал на сцену из-за портьеры. «Как это было давно! — с каким-то ужасом думал он. — Восемь лет пролетело. Неужели я все еще дитя?» Смешно было видеть, с каким простодушным удовольствием воспринимали все эти сценические чудеса взрослые господа и дамы, иные хохотали не меньше Аркашки. Детству иногда не бывает конца.

Мещериновы затеяли сделать дома кукольный театр. Собственно, театр марионеток. Столяру был заказан корпус самого театра — это был ящик, открытый спереди и сверху. Дети усердно обклеивали этот ящик золотой и серебряной бумагой, блестками и бисером, разрисовывали задник и пол, устраивали занавес и освещение. А когда принялись за кукол — то здесь пригодился Мишин талант. Он лепил из воска головы, руки и ноги, а все остальное делалось из всякой мишуры. Один за другим в картонной коробке для «актеров» появлялись арапы, рыцари, короли и королевы, карлики и великаны.

Дети спрашивали друг друга: а что будем играть? «Князя-невидимку»? Да разве его сыграешь... Может быть, «Кота в сапогах»? Владимир предлагал одноактные пьески Беркена, но Миша стал горячо доказывать ему, что нет ничего более скучного, чем эти назидательные сценки о хороших и плохих детях... Рассказы, собранные Беркеном, тоже не годились для кукольного театра, — все эти идиллические пастухи и пастушки, восточные визири и мудрецы, беспутные юноши и спасающиеся из неволи матросы были только иллюстрациями к нравоучениям, нередко выраженным прямо в заглавиях: «Счастлив отец, имеющий доброго сына», «Надобно любить и быть любиму», «Человек, благотворительный и после своей смерти» и т. п. Куда лучше Беркена была мадам Жанлис, которую читали Мишины тетки в Кропотове.

— Но Беркен будет! — вдруг сказал Миша. — Завтра я его принесу.

Так появился смешной пузатый человечек в зеленом кафтане, в больших башмаках и треугольной шляпе... У него был большой смеющийся рот, крючковатый нос с бородавкой на конце и блестящие бусины вместо глаз. «Покажу я им, каков этот Беркен, толкующий о нравственных достоинствах человека, — думал Миша. — Сам-то он, видно, был хуже разбойника...» Миша придумал и пьеску на французском языке, где Беркен в первом действии приходит с рекомендациями к богатому маркизу, и тот берет его гувернером для своих пятерых детей; во втором писклявым голосом читает детям свои нравоучения, в третьем ведет своих подопечных на прогулку, заводит в лес и продает разбойникам, а в четвертом сидит в харчевне среди арапов и матросов и пьет из большой кружки. В пятом действии дети, сбежавшие от разбойников, ловят Беркена и бьют его палками. В конце концов является маркиз, который хватает Беркена за воротник и волоком тащит в полицию...

Миша сам водил Беркена, стоя на скамеечке за сценой. Театр был поставлен на столик и вдвинут в дверной проем — куски красной ткани закрывали пространство выше и ниже театра. Таким образом, публика, смотревшая спектакль, находилась в одной комнате, а актеры в другой. Пьеса о Беркене шла под неумолкаемый смех и рукоплескания. Зрителей набралось довольно много, не только детей, но и взрослых. Беркеном в России потчевали детей с 70-х годов XVIII века, так что он успел надоесть и отцам, и дедам, и матерям, и бабушкам...

Однажды, придя от Мещериновых, Миша узнал, что в Тарханах скончался Жан Капэ. Он вспомнил свое прощание с ним перед отъездом в Кропотово... Потом стал вспоминать все, что было с ним связано. Его рассказы о Республике, стремительно превращавшейся в Империю... О походах Наполеона в Италию, Испанию, Египет... О покорении Европы. Наконец, о крушении великой армии. Капэ участвовал в Бородинской битве, был ранен и попал в плен. Так что самого ужасного для французов — их зимнего отступления из России — он не видел. Капэ столько раз заставлял Мишу переводить и переписывать отрывки из переведенных на французский язык Сент-Анжем «Метаморфоз» Овидия, что он запомнил их наизусть почти целиком.

Миша достал свой альбом (на днях он без всякого почтения к его роскоши вырвал из него лист и написал письмо Марии Акимовне в Апалиху) и принялся записывать некоторые отрывки из «Метаморфоз», потом балладу Лагарпа «Геро и Леандр» (тут ему нужна была сама легенда, а не легкое остроумие поэта) и кусочек из «Георгик» Вергилия в переводе на французский язык Делиля... Он вспоминал голос Капэ, диктовавшего стихи и расхаживавшего взад и вперед по дощатому полу. Геркулес, погибающий в пламени... Борей, похитивший свою возлюбленную... Самодовольный Нарцисс и несчастная нимфа Эхо... Леандр, обессилевший в бурных ночных волнах... Капэ как будто давал ему еще один урок. Миша вдруг заметил, что почти все переписанные им отрывки — о смерти... Это вышло само собой, ведь это были скорее поминки, чем урок... Какие все трагические истории! Он невольно вспомнил заключительные строки из прочитанных уже этой осенью «Цыган» Пушкина:

И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Последнее было — смерть Эвридики из «Георгик»: «Смерть закрыла ее глаза; нимфы, ее подруги, своими скорбными криками наполнили горы... Ее супруг удалился в дикую пустыню — там, в одиночестве, играя на лире и утешая свое вдовство, нежная супруга! — только тебя призывала его любовь...» Здесь Миша подумал о своем отце и мысленно перенесся в Кропотово. Там уже сады и леса облетели, шумит ветер... Поистине «дикая пустыня»! В камине трещит сухая коряга... Да, отец спустился бы и в ад, если бы было можно... «Нет, — подумал Миша печально, — не могу... Довольно». И написал внизу листа по-французски: «Я не кончил, потому что не мог».

Альбом остался лежать на столе. Миша больше не убирал его. Как-то зашел к нему в комнату Святослав Раевский — он уже два месяца жил по приглашению Елизаветы Алексеевны в доме на Поварской, но Миша видел его нечасто, так как Святослав, окончивший нравственно-политическое отделение университета, осенью стал еще усерднее посещать лекции — он ходил сразу на три факультета, слушая лекции Мерзлякова, Павлова, Сандунова, Перевощикова.

— Ну что ты тут переписываешь! — сказал он, перелистывая голубой альбом. — Ведь это рухлядь.

Миша вспыхнул, но промолчал, не стал говорить, что это за стихи и зачем они тут.

— Ты бы лучше поступил так, как многие студенты. Они переписывают себе в тетради поэмы Пушкина, Байрона, «Сашку» Полежаева, «Горе от ума» Грибоедова. Вон какая толстая у тебя тетрадь, что только сюда не войдет... Под одной обложкой будет у тебя целая библиотека. А я, как обещал, найду тебе многое.

— Но у меня эта тетрадь уже начата. Как быть?

— Очень просто. Прямо на следующем листе... Открывай, открывай! Вот тут пиши: «Разные сочинения».

Миша написал. Ниже вывел свои инициалы, сделал росчерк, проставил дату: «1827 года — 6-го ноября».

— С чего бы ты начал?

— С «Шильонского узника».

— Хорошо. Но не лучше ли начать с Пушкина? «Шильонский узник» прекрасен, но ведь мы с тобой еще не знаем, сколько там Байрона, а сколько Жуковского, между тем как Пушкин говорит с нами напрямую, на родном языке. И ты ведь не ставишь его ниже Байрона?

Об этом Миша еще не думал. Однако в нем шевельнулся некий слабый протест. Шевельнулся и умолк, еще не осознанный. Родной — не родной... Как это так — не родной? Почему не напрямую, — разве не напрямую?.. Байрон — Пушкин... Пушкин — Байрон... Ладно, Пушкин. Но что именно Пушкина? Как ни нравился ему «Кавказский пленник», помещать его в начало собрания ему не хотелось. Все восхищало его в этой поэме, но будь его воля... он изменил бы немного сюжет. Если уж нельзя не гибнуть черкешенке, то для чего судьба милостива к пленнику, который оставил ее на смерть... «Цыганы»? Он боялся признаться себе, что они ему тоже не во всем по душе.

— Начну с «Бахчисарайского фонтана», — сказал он. — А потом будет «Шильонский узник».

В «Бахчисарайском фонтане» было какое-то особенное очарование — недосказанность, отрывочность, таинственная дымка грусти... Здесь тоже гибнут, но не блещет кинжал и не брызжет кровь, как в «Цыганах». Язык страстей благороден и сдержан. Неподвижность и сон чередуются с огнем и бурей. Иногда они и вместе — так сабля Гирея, поднятая в битве для удара, застывает в воздухе... Зарема угрожает Марии смертью, но Мария сама не хочет жить. Автор гадает:

Но что же в гроб ее свело?
Тоска ль неволи безнадежной,
Болезнь или другое зло?..
Кто знает? Нет Марии нежной!..
Но Зарема «в ту ночь, как умерла княжна», была утоплена по приказанию хана. Может быть, хан ошибся, — думал, что Марию умертвила она? Или он казнил ее только за то, что она угрожала польской княжне? Читатель должен связывать все эти концы, угадывать истину этого «преданья старины», о которой журчит фонтан в заброшенном дворце... Угадывать, но не угадать. Вместе с поэтом он предается «неизъяснимому волненью», вместе с ним скачет верхом по дороге близ моря, где шумит «зеленеющая влага».

Переписывая поэму, Лермонтов так сроднился с ней, что кое-где позволял себе заменить то или иное слово Пушкина своим, переставить слова, а в двух местах сделал сокращения — десять строк и две. В обоих случаях очень искусно. В первом выбросил обобщенное описание «ночей роскошного Востока» и соединил разорванное действие (ему показалось, что тут его разрывать не нужно), во втором — строки из речи Заремы, ничего, как он думал, не прибавляющие к прочему, сказанному ею. При сокращении даже рифмовка не нарушилась: рифма была тройная.

Но переписывал он не один. Кто-то, но не Святослав Раевский, проникся интересом к этой переписке и вошел «в долю»: после 404-го стиха «Бахчисарайский фонтан» переписан — до конца уже — другим почерком — красивым, очень хорошо выработанным. Этот переписчик был, как видно, старше и опытнее Лермонтова, так как внес ряд поправок в переписанный им текст: это были мелкие ошибки и описки.

«Шильонский узник» начат той же неведомой рукой. Мише, очевидно, уже надоела эта коллективная переписка поэм, и он охотно уступает перо. Вторую поэму он переписывал, начиная со второй главы. Кончил на шестой строке, даже не на точке, главы седьмой. И все. Дальше, и опять, как при переписке первой поэмы, до конца (в поэме четырнадцать глав) шла рука чужая... За «Шильонским узником» в альбоме не последовало ничего, он был заброшен — решительно и навсегда. Совет Святослава Раевского не пошел впрок. Кто-то навязался Лермонтову в сопереписчики, кому он не мог почему-то отказать, и все испортил.

Испортил, но это вышло к лучшему, так как Миша давно уже хотел писать свое. Глядя на страницы переписанных поэм, он видел уже за ними свои... свое... И он начал писать. Правда, больше сидел над бумагой, чем писал, но пальцы его сжимали и вертели перо, голова клонилась к столу, отяжелев от напряжения чувств, — слишком много накипело в душе... Все разом просилось в стихи. Трудно было выбрать что-нибудь в этом многоголосом урагане. Тоска по матери... Вьюга, разыгравшаяся за окном... Сгорающий в пламени Геркулес... Прикованный к скале Прометей... Вершины Кавказа... Кропотовская пустынная осень... Любовь... Еще любовь... Свившись в один вихрь вместе со стихами Пушкина, Байрона, Жуковского, Козлова — все это пылало в его груди и заставляло набрасывать на листах синеватой почтовой бумаги пробные строфы и строки, зачеркивать их, рисовать профили... Несколько первых листов он порвал и сжег на свече. Но дальше стал все черновики складывать в ящичек.

Лавина еще не сорвалась, но уже сдвинулась и нависла над краем пропасти.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В Тарханах впервые за многие годы было немноголюдно. Ни мальчиков из соседних имений, ни учителей. В доме пустовато и тихо. Дворни почти не видно. Крестьянские дети, товарищи Лермонтова по играм, теперь заняты работой — их детство кончилось. Да и Мише чем-то давним и далеким казались теперь их воинственные забавы — то штурм, то защита земляных валов потешной крепости.

Миша привез сюда учебные книги. Зиновьев дал ему на лето довольно большое задание. Кончилась долгая зима. Сколько он за эту зиму прочитал! То, что его увлекало, он запоминал раз и навсегда... Это были целые поэмы, стихотворения, а во многих случаях — отдельные места, строфы или даже просто строчки, чем-нибудь его поразившие... Иногда ему и не хотелось запоминать точно — он пересочинял целые отрывки по-своему.

В середине февраля в дом на Поварской приехал отец. Он пробыл дня три и большую часть времени был занят делами. Он должен был заложить в казну свое имение, то есть 140 душ крепостных, чтобы продолжать вести жизнь в привычных рамках и не скатиться в полунищету. Сестры выдали ему от себя доверенность, и он хлопотал. В последние годы доход от имения падал. Осенью 1827 года цены на хлеб были необычайно низкими. В этом, 1828-м, произошло дальнейшее падение цен, так что от продажи кропотовского урожая особенной поправки делам не ожидалось. Многие помещики в округе занялись винокурением, но Юрию Петровичу претил такой выход из положения (которым не пренебрегали, например, Столыпины). Винные заводы... винные откупа... нет, это для кого угодно, но не для него. От забот еще более посуровел Юрий Петрович.

Он посмотрел Мишины рисунки, покопался в книгах, порасспрашивал об учителях и друзьях, прогулялся с Мишей по Тверскому бульвару. Видно было, что в Москве ему неуютно, что его интересует здесь только сын. Но сын по воле обстоятельств отходит от него все дальше, и уже не остается надежд на совместное житье. Юрий Петрович уверен, что жить ему остается недолго. Да нет и охоты жить долго, ведь душа, самая родная ему на свете, — там... Уже давно и светло пели в нем строки Жуковского: «Приют сокровенный! желанный предел! Туда бы от жизни ушел, улетел».

Миша отчасти угадывал его настроение... И вот он уехал в Кропотово, пообещав навестить сына после первых выпускных экзаменов. Он перекрестил его и сухими губами поцеловал в лоб. Миша остался в своей комнате, где отец простился с ним, и долго сидел, сжав руками голову. Его охватила ярость, все существо его закипело возмущением — раб, раб, раб! Этим словом он беззвучно клеймил себя. За то, что не может уйти с отцом... за то, что еще мал и зависим... опутан жизнью, словно цепями... Да, надо ждать годы! И надо гнать их, чтобы летели скорее! И началась эта гонка, этот бег, полет...

Он успел показать отцу свои стихотворные пробы — тут были «Стансы к***», «Элегия», несколько антологических эпиграмм в духе Дмитриева или Батюшкова, «Цевница», кое-где проложенная отдельными словами из «Беседки муз» Батюшкова, «Эльбрус» (первое излияние любви к Кавказу), послание «К***» и два отрывка на темы «Метаморфоз» Овидия — «Геркулес» и «Прометей». Кроме того, он начал писать поэму о черкесах, но это был пока еще хаос набросков, даже сюжет не придумался.

Юрий Петрович из всего похвалил одну «Цевницу»

— Ты в ней соединил Батюшкова с Жуковским. Твоего я тут ничего не вижу, но написано чисто, легко и с чувством.

Он прочитал вслух:

Там некогда моя последняя любовь
Питала сердце мне и волновала кровь!..
Сокрылось всё теперь: так, поутру туманы
От солнечных лучей редеют средь поляны.
Исчезло всё теперь; но ты осталось мне,
Утеха страждущих, спасенье в тишине,
О милое, души святое вспоминанье!..
Юрий Петрович внимательно посмотрел сыну в глаза:

— А ведь это, знаешь ли, о моих обстоятельствах... У тебя-то какая «последняя любовь», какое «вспоминанье»... Но ты молодец. И о мече предков к месту... Я возьму эти стихи.

Ну, как жить без отца?

...Весной опять несказанно поразил его Байрон. В мартовской книжке «Атенея», который издавал инспектор Университетского благородного пансиона Павлов, было напечатано стихотворение Байрона «Мрак» в переводе Вронченко. Это были стихи о гибели мира. Миша был поражен огромностью темы. Когда потухло солнце, началась страшная агония человечества. Вот эту агонию — в невыразимо жутких деталях — и описывает Байрон. Он как бы хватает читателя за шиворот и грубо, резко ставит перед страшным, хотя и условным, итогом его жизни на Земле. Смотри и думай, говорит он. Зачем понадобилось поэту пугать людей — даже не светопреставлением, а каким-то жалким протуханием без всякой надежды — ни на жизнь за гробом, ни даже на мучения в аду? Словно оскорбленный всеми гнусностями человеческой жизни, поэт внезапно гасит солнце. Что за этим? О чем думал Байрон? И вот, наконец, то главное, о чем думал Байрон, создавая это мрачнейшее стихотворение, открылось Лермонтову: Байрон призывал людей перемениться! Оставить ложь, вражду, начать любить друг друга и Землю, все на Земле... верить, что добро необходимо всей Вселенной во всей ее бесконечности. Байрон плохо верит в возможность таких перемен. Среди живых существ нашелся только один пес, не утративший любви и верности. Он охранял труп своего хозяина «от птиц, зверей и человеков»:

Без пищи сам, с протяжным, скорбным воем
Холодную лизал он долго руку
И вдруг залаял жалобно, и умер.
Значит, главное в человеке — любовь. Без любви нет человека — душа его мертва и недостойна вечной жизни... Лучше быть псом, умирающим на трупе своего хозяина, чем одним из жестоких «тощих» («тощие съедали тощих»)! Человек алчный, не знающий любви, не может и умереть достойно. Человек без любви — не человек... Так сколько же в мире людей? Можно ли их разглядеть в толпе тощих (обладающих нередко и временной полнотой)? И тех и других надо уметь видеть сейчас, не ожидая гибели солнца.

Любовь! Лермонтов начинает думать о ней, понимать ее. Всякая его любовь слита со страданием. Истинная любовь, кажется ему, только такова... Вот он приехал в Тарханы. И сразу почувствовал, что они для него стали другими — освященными воспоминаниями. О матери... О детских играх. Вот беседка у плотины, где читал он впервые «Шильонского узника». Вот комната бедного Капэ — она пустует со дня его кончины. У окна кровать, накрытая серым одеялом... На столе две-три книги... в углу сундучок с пожитками, который не знают, куда отправить... Миша взял себе кизиловую палку, привезенную гувернером с Кавказа, поставил ее в уголок у дверей своей комнаты. Потом пошел в село.

Лето было пустынное, тихое. Шан-Гиреи уехали куда-то. Дядьку своего, Андрея Ивановича, Миша отпустил к родным погостить... Ему хотелось побыть в одиночестве. Надо было многое написать... И уж бог с ними, с учебными книгами!

Еще в Москве нарисовал он обложку для своей поэмы, которой дал название «Черкесы»: скрещенные пистолеты, горка пуль, лира... Внизу печатными буквами записал конец «Эпилога» из «Кавказского пленника» Пушкина, но записал по памяти, невольно пересочинив некоторые строки и расставив свои знаки. Собственно, из этого отрывка и выросла первая поэма Лермонтова. В то же время (в Москве, весной) задумал он своего «Кавказского пленника», который давно уже жил в нем, как перекипевший и пересоздавшийся в его сознании пушкинский. В той же тетради нарисовал он вторую обложку — прямо на следующем листе. Он четко написал «Кавказкой пленник», пропустив нечаянно букву «с». А на обороте акварелью изобразил горца, который влечет на аркане пленного русского... Лермонтов тщательно и любовно разработал на этом рисунке пейзаж — ряды коричневых, синих и белых гор, буйный ноток, уступами падающий по ущелью, деревья, кусты и синее небо... Две обложки — одна за другой... «Черкесов» писать тут уже было негде, и он начал их просто на листе бумаги — в Тарханах.

Сюжет «Черкесов» прост, но самостоятелен. Некий черкесский князь увидел «вещий сон» — его брат, плененный русскими, явился перед ним и просил освободить его. Черкесы выступают в поход, но внезапное нападение на русский город не удается — они разбиты... Поэма написана не по-пушкински, то есть не в том байроническом духе, который отличает первые поэмы Пушкина. Она не отрывочна, внимание читателя от прямого действия никуда не отвлекается. В ней вообще нет не только байронического, но и никакого героя. Действуют массы: черкесы с одной стороны, русские — с другой. Так и кажется, что Лермонтов, едва начав писать, задумал нарушить утвердившийся тогда пушкинский канон, вызвавший множество рабски-подражательных поэм на «пленнические» и «гаремные» темы.

Но тут не обошлось без некой подсказки. Один умный человек, скрывшийся под цифровым псевдонимом «9.11», поместил в мартовской книжке «Московского вестника» за 1828 год статью «Нечто о характере поэзии Пушкина» — первый разбор поэм Пушкина, как это и отметил критик. «Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона... Подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного», — пишет этот «9.11».

Было видно, что автор статьи один из истинных почитателей поэзии Пушкина. «Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? — спрашивает он сам себя. — С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоценные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!» В Пушкине, говорит автор статьи, много «национального, чисто русского», его нельзя «назвать простым подражателем... Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века».

Пушкин, как говорит «9.11», «много уступал» влиянию на него Байрона, и это жаль, так как он, «сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, придал бы им еще большее достоинство». И вот главное, на что обратил внимание Лермонтов: «Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот».

Два содержания... каждое отдельно... нить интереса... Отчего бы не попробовать написать поэму прямую как стрела? Сжатую накрепко, словно кулак бойца? И уж, конечно, не для соперничества с Пушкиным, потому что Пушкин — это Пушкин, а Лермонтов — Лермонтов... Поскольку множество отрывков было готово (в основном картины битвы — ему давно хотелось описать битву в четырехстопных ямбах), он кончил поэму в несколько дней.

Одиннадцать небольших глав, или больших строф, сцепились в крепкое единство. В первой — обстановка жизни черкесов, природа; во второй — обстановка войны и постоянных тревог; в третьей — сбор черкесских вождей для совещания; в четвертой — постановка задачи; в пятой — обоснование этой задачи (нападения на русских); в шестой — ожидание утра для выступления в поход; в седьмой — русский город, не ожидающий нападения; в восьмой — тревога в городе; в девятой — начало битвы; в десятой — основное развитие сражения и разгром черкесов; в одиннадцатой — успокоение, наступающее в русском городе. Ни посвящения, ни эпилога, ни примечаний, ставших уже необходимой частью байронической поэмы, в «Черкесах» нет.

Но Лермонтов все же не рассчитывал, что кончит свою поэму так внезапно. Описав битву и заключив десятую главу следующим образом:

Помалу тихнет шумный бой.
Лишь под горами пыль клубится.
Черкесы побежденны мчатся,
Преследоваемы толпой
Сынов неустрашимых Дона,
Которых Рейн, Лоар и Рона
Видали на своих брегах,
Несут за ними смерть и страх, —
он вдруг встал в тупик... Вождь черкесского войска, князь, убит, дружины его разгромлены и рассеяны. Брат князя остался в плену... Лермонтов стал думать: а не устроить ли этому пленнику побег? Вот он обманул часовых; вот он уже в горах и сзывает соплеменников на месть... Что тогда? Но тогда — еще один бой, черкесы опять будут разбиты, их князь также может погибнуть... и все это будет повторением уже написанного! То есть двинется по прежнему кругу, а не вперед...

Итак — первая поэма написана... В ней есть чужие строки, но они вживлены в текст искусной, не ученической рукой. В первой главке, в описании леса, использован отрывок из сказки Дмитриева «Причудница», но без изменений взята только одна строка («В глуши кукушка занывает»); остальные пять-шесть строк лишь напоминают соответствующее место сказки. Вторая глава начинается строкой из «Невесты абидосской» Байрона в переводе Козлова, а в середину вкраплено четыре стиха из пушкинского «Кавказского пленника». В пятой главе четыре слова из «Освобождения Москвы» Дмитриева. Шестая начата строками Козлова из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой» («Восток алея пламенеет, / И день заботливый светлеет...»), — далее есть еще две строки из этой поэмы. В эту главу очень естественно влился отрывок из элегии Жуковского «Славянка», но из шестистопного ямба Лермонтов сделал четырехстопный, сжав и изменив длинные строки. В седьмой главе еще кусочек из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой». В девятой несколько строк из «Освобождения Москвы». В десятой — семнадцать с половиной строк из «Сна воинов» Батюшкова, а также первая строка «Эпиграммы» Пушкина — «Лук звенит, стрела трепещет» (Лермонтов перед «Лук» подставил для размера «Уж»...). Можно найти в этой поэме и более смутные отблески и отзвуки чужого, но она сделана на удивление уверенно, так, что никаких «швов» не видно. Она самостоятельна не только в замысле, но и в таком вот образе заимствований. Видно, что это делал не подражатель, не раб.

В одном из номеров «Атенея» Лермонтов нашел статью, написанную Павловым: «Различие между изящными искусствами и науками», в которой было объяснено, как показалось Лермонтову, именно его, Лермонтова, отношение к миру литературы. «Что значит оратория Гайдна «Сотворение мира»? — спрашивает Павлов и отвечает: — Мысль, отпавшая от своего творца и в звуках принявшая особое, предметное существование. Где Гомер? Уже протекли столетия, как сошел он с позорища мира, а его творения как предметы самостоятельные существуют доселе... Если каждое произведение изящных искусств изображает собою мысль или понятие, то что представят нам все произведения, вместе взятые, подведенные умственно под одну точку зрения? Особый мир, мир понятий и мыслей, обращенных в предметы. Мир сей отличен от целой вселенной... Это позднейшее создание, новая природа, зиждитель оной — человек, венец, краса природы творческой».

...Во-вторых, «новая природа»; во-вторых, с точки зрения одного человека. Вот теперь — Лермонтова... Еще где-то (Павлов печатал статьи во многих журналах и альманахах) Лермонтов нашел романтическое уподобление «предметов» в природе (в «старой», главной, и в «новой», то есть в изящных искусствах) — морю, волны которого и есть эти предметы.

Святослав Раевский, рассказывая Мише о профессорах университета, с особенным жаром и подробностями обрисовывал знаменитейшего из них — Павлова; он не пропустил ни одной его лекции по «физике», хотя сам был на словесном отделении. Все словесники бросались в аудиторию, где читал Павлов, где он учил, что философия (а ведь это было на лекциях по физике...) не есть особая наука, но что каждая наука должна быть философией. Науки же — все — должны слагаться в общую систему. По Павлову, образовываться — значит учиться мыслить. Многие факты и детали, воспринятые на лекциях, — говорил он, — могут и забыться, но останется главное — «образование», то есть умение анализировать, учиться, пробиваться к своему, избранному в жизни знанию. Он учил выбирать свой путь в море природы. Павлов зажигал студентов страстью к изучению наук, которые переставали быть кучей накопленных фактов, сухих сведений... Искусства, особенно поэзия, сливались с философией... Поэт, гениальный поэт расширяет свою вселенную вдвое... Как и в старой, в новой природе ничего не построишь из ничего: так учение Павлова вышло из философии Шеллинга и Окена... Но надо быть хозяином, не подражателем, не рабом.

— Знаешь ли, что такое, по Павлову, материя, то есть вещество? — сказал Раевский. — Огонь! А огонь есть соединение двух сил — света, то есть силы расширительной, и тяжести, силы сжимательной. Павлов говорит, что природа — Феникс, сгорающий и из пепла своего возникающий.

Мишу это страшно поразило... Огонь! Все состоит из огня... Человек — огонь... Мысль — огонь...

Окончив «Черкесов», Лермонтов не перевел дыхания, не почувствовал, что нужна остановка: огонь продолжал пылать... Заглавный лист «Кавказского пленника» и рисунок, изображающий главную сцену поэмы, были перед ним. С кавказского лета 1825 года он раздумывал над характерами пушкинских героев. Пушкинский Пленник, сильный и смелый человек, без колебаний взял свободу из рук Черкешенки и дал ей погибнуть, не предприняв ничего для ее спасения... В течение нескольких лет Пленник, живший в представлении Лермонтова, утратил героические черты и всю байроническую загадочность, то есть превратился в довольно ничтожную личность: такая-то личность и скрывалась — глубоко — в образе пушкинского героя. А Черкешенка стала еще более сильной и самоотверженной.

У Лермонтова Пленник уже не одинок. Он также пасет стадо, но и сам входит в толпу, бессловесное, покорное стадо других пленников, которых черкесы, пригоняя их с поля в аул, просто привязывают к ограде, словно скотину.

Так же, как у Пушкина, у Лермонтова две части, но их он еще разделяет на отмеченные цифрами строфы, а посвящения, эпилога и примечаний нет у него и здесь. Обе поэмы начинаются одинаковой сценой: в ауле (у Лермонтова «близ саклей», у Пушкина «на своих порогах») «черкесы... сидят» и беседуют. У Пушкина действие развивается стремительно — уже во второй строфе конный горец доставляет в аул Пленника... У Лермонтова после сидения горцев за курением табака продолжается описание их быта. Черкесы садятся на коней, а «черкешенки младые» забираются на горы и смотрят на дорогу... Там Терек, лес, табуны... Затем следует сцена, напоминающая нечто из «Бахчисарайского фонтана»: там — в гареме у фонтана, здесь — у «потока нагорного» резвятся девушки; одна только строка взята у Пушкина буквально: «Сидели резвою толпой». Далее Лермонтов описывает возвращение в аул пастухов-пленников. В шестой строфе черкесы готовятся к нападению на русских, а в седьмой — вот только где, — появляется верховой:

Он понуждал рукой могучей
Коня, приталкивал ногой,
И влек за ним аркан летучий
Младого пленника...
У черкеса появилось имя — Гирей: может быть, из «Бахчисарайского фонтана», а может, Лермонтов вспомнил ашуга Керим-Гирея. Как и в «Черкесах», в этой поэме много заимствований, и они так же умело использованы. Больше всего — из Пушкина: из «Кавказского пленника» и «Евгения Онегина». Несколько строк из «Андрея, князя Переяславского» Бестужева-Марлинского и из «Невесты абидосской» Байрона в переводе Козлова.

Пленник Пушкина по своему характеру не чужд живописным и грозным горам — он хорошо вписывается в героический кавказский пейзаж:

Как часто пленник над аулом
Недвижим на горе сидел!
У ног его дымились тучи...
Он «бури немощному вою / С какой-то радостью внимал», а Пленник Лермонтова:

Блистая, молния струей
Пещеру темну озаряла,
Где пленник бедный мой лежал,
Он весь промок и весь дрожал.
В природе он находит символы своей жалкой участи:

И там-то пленник мой глядит:
Как иногда орел летит,
По ветру крылья простирает,
И видя жертвы меж кустов,
Когтьми хватает вдруг — и вновь
Их с криком кверху поднимает...
Так! думал он, я жертва та,
Котора в пищу им взята.
Он слаб, немощен. Все его чувства настолько угнетены неволей, что он не может понять, зачем к нему ходит Черкешенка, — не верит в ее жалость к нему, тем более в любовь... Нет, он нисколько но похож на пушкинского Пленника и не раскрывает, как тот, своей души в ответ на страстные речи, на любовь Черкешенки. Как и что он сказал ей - остается неизвестным, об этом можно только гадать по ее словам:

...но ты сказал,
Что любишь, русский, ты другую.
Хотя ничего такого Пленник не говорит в поэме, он лишь молча видит в «блистающих очах» Черкешенки другой образ («вечно милый»), в ее речах — «знакомые он слышит звуки»... Но ничего не говорит в отличие от пушкинского Пленника, который произнес целую речь, подобно Онегину, увещевавшему Татьяну после ее письма к нему... Пушкинский Пленник не молчал угрюмо, он ласкал Черкешенку, говорил с ней... И все же и о нем можно сказать, как Лермонтов о своем Пленнике: «Слезы девы черноокой / Души не трогали его».

Черкешенка Лермонтова более требовательна. Она любит Пленника и призывает его забыть «другую». Она готова с ним «бежать на край вселенной», и хотя Пленник считает себя обреченным и собирается умереть здесь, в цепях, она от этих цепей его освобождает и чуть ли не силой тащит к свободе. В конце поэмы они гибнут оба, — Пленника убивает выстрелом из ружья отец Черкешенки, а она бросается в реку. В заключительных строках вообще нет речи о Пленнике, — тут обличается злодейство отца, погубившего дочь.

Мысль Лермонтова продолжала лихорадочно работать. Его удивило, что «9.11», критик, писавший в «Московском вестнике» о Пушкине, совершенно отрицательно отозвался о «Братьях разбойниках». А между тем поэма Пушкина так коротка, в ней так мало действия, что о характере исповедующегося перед собратьями разбойника трудно делать окончательные выводы. Его судьба только намечена. Он, конечно, злодей, но у него было тяжкое детство, унижения, обиды — люди приложили свои усилия, чтобы столкнуть его с прямой дороги. Да, он злодей. И все-таки есть в нем искра любви и доброты: он любил брата, в нем жило, хотя и глубоко запрятанное, насильно затолканное на дно души, сострадание; он сознавал себя, как это часто бывало среди русских разбойников, «грешником», страшился Божьего гнева и, отверженный Богом, все же испытывал иногда потребность вознести к нему молитву (он не лишен был возможности спасения, как тот разбойник, который распят был рядом с Христом)... «9.11» не считает этого героя байроническим, то есть сильным, вознесенным над толпой. Он говорит, что, кроме «красоты стихов», «в этой поэме нет ничего поэтического».

Но не забыл ли критик Байронова «Корсара»? Этот грозный вождь пиратов, отважный мореход, лев в битве и аскет в жизни, мог быть в начале судьбы своей вот таким разбойником, как у Пушкина... Нет-нет, этот злосчастный «9.11» противоречит себе! Ведь вот что пишет он сам далее, поругав «Братьев разбойников» и «Цыган» за различные недостатки: «Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась: как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения — эта мысль, всеобъемлющая, вечная, что́ она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска о недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чайльд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения непонятны для других, только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим, ибо только разногласие связует два различные созвучия». Да, да, и конечно, «стремление к лучшему»! Все — и презрение, и безнадежность, и мрачность...

«Шильонский узник», «Корсар», «Невеста абидосская» Байрона, «Братья разбойники» Пушкина и «Андрей, князь Переяславский» Бестужева снова и снова, попеременно и все вместе будоражили душу Лермонтова. На бумагу легла первая строка третьей его поэмы сумасшедшего тарханского лета:

Друзья, взгляните на меня!..
Так начинается «Шильонский узник» («Взгляните на меня: я сед»). Начинается исповедь — основа основ той поэзии, о которой уже стал мечтать Лермонтов. У Байрона Бонивар, Мазепа рассказывают о себе, а главное — Гяур, исповедующийся перед стариком-монахом. Правдивая, запечатленная страданием исповедь — священнейший долг человека перед Богом... Новая поэма Лермонтова получила название «Корсар». Ее начало — со второй строфы, — напоминает «Братьев разбойников». А самая первая строфа — как бы последняя, так как подводит итог еще нерассказанной жизни Корсара:

Исчезло всё!.. одни страданья
Еще горят в душе моей.
История его жизни начинается, как у пушкинского разбойника, с описания сиротской жизни в чужих людях:

Я не видал своих родимых. —
Чужой семьей воскормлен я...
У Пушкина: «Вскормила чуждая семья...» И далее:

Один лишь брат был у меня,
Предмет всех радостей любимых.
Его я старе годом был,
Но он равно меня любил.
Равно мы слёзы проливали.
Когда всё спит во тьме ночной,
Равно мы горе поверяли
Друг другу жаркою душой!..
На этом отзвуки «Братьев разбойников» в «Корсаре» кончаются. У Пушкина братья решили покончить с жалкой сиротской жизнью и пошли грабить и резать людей... Один из братьев умирает только после побега из тюрьмы, в конце поэмы. У Лермонтова же младший из братьев умирает в третьей строфе, то есть эта смерть делается исходной точкой всего дальнейшего, а не заключением. С этой же точки начинаются загадки поэмы. Брат умер неизвестно отчего — «вдруг». Старший потрясен его смертью. В то же время:

Но сожаленье, не любовь
Согрели жизнь мою и кровь...
Но ведь любовь была. А смерть вызвала всего лишь «сожаленье». Образ лепится как из воска, как бы на глазах... Сразу после смерти брата начинает складываться личность героя поэмы — Лермонтов набрасывает ее разорванными фразами, не объясняя ничего... Собственно жизнь — реальная — остается за текстом. При лепке образа Лермонтов пользуется строками из пушкинских «Кавказского пленника» и — в большей степени — «Евгения Онегина». Кроме того, Лермонтов откровенно работает со штампами, общими байроническими фразами, но, может быть, благодаря юношеской шероховатости стиля они как-то освежаются. И все это — заимствования и штампы — легко ложится в текст; с каждой строфой возрастает художественность поэмы, ее поэтическая прелесть.

Поэма шла вперед. Корсар решил бежать, но куда и зачем — он не знал и сам. Он взял кинжал и пистолеты... Его влек вперед «вихорь сердца молодого» (так убегают — бестолково и стихийно — подростки в «дальние страны»). На берегу Дуная он сидел на камне (как многие герои поэм Пушкина, Байрона, Козлова, Бестужева, Рылеева...), потом простился с могилой брата и отправился в путь. На пути, в лесу, кое-какие решения стали приходить ему в голову: «Я в Грецию идти хотел, / Чтоб турок сабля роковая / Пресекла горестный удел», — то есть он пытался не с разбоя начать, а с борьбы за освобождение угнетенных, в этом случае угнетенных турками греков. Лермонтов пишет поэму как бы без плана — первая часть оказывается по смыслу как бы последней. А вторая и третья части должны как будто бы поместиться перед последней строфой первой части. Так прихотливо Лермонтов вел свой байронический рассказ о... не то борце за свободу Греции, не то о пирате, атамане шайки. Его положение двойственно. А мы ведь еще не знаем, чем так страшно истерзана его душа!.. чем грозит ему Рок! Все это тайна, тайна... Исповедь не доходит до самых глубин.

Кое-где Корсар удивляет читателя сообщением о каких-то «светлых» моментах его прошлой жизни.

...я готов теперь бы дать
Всё, что имею, за те годы,
Которые уж я убил
И невозвратно погубил, —
говорит он. Корсар кипит в яростных битвах и в то же время «слезы льет», вспомнив «золотые» годы юности, которых, как помнится читателю, вроде бы не было; но надо заметить, что память человека своенравна, и бывает, что самые тяжкие детство или юность вспоминаются светло. Создается впечатление, что Лермонтов рисует характер, а не действующее лицо. Он рисует портрет души Корсара, которая в процессе своего возникновения и бытия и теряет и приобретает какие-то черты... Загадки останутся, но что-то и прояснится, если поиметь в виду, что Лермонтов, рисуя Корсара, стремился излить и свою собственную душу, не всегда в связи с содержанием. В самом деле — в любой байронической поэме один из главных героев — сам автор. А нередко он берет себе не одну роль, а две или даже три.

Третья часть «Корсара» — описание бури и гибели греческого судна — стремительна и великолепна. Сюда между прочим с неожиданной легкостью лег отрывок из оды Ломоносова (о буре), и тут нельзя не удивиться еще раз тонкому чувству Лермонтова, находившему свое к так далеко. Ломоносов у Лермонтова может сойтись с Байроном и слиться с ним в едином потоке.

Много загадок в «Корсаре». Загадочен и конец его — трудно понять, отчего Корсар «омертвел», потерял покой и способность любить. Подобно «Бахчисарайскому фонтану» эта поэма Лермонтова полна недосказанностей и тайн. Из трех первых поэм Лермонтова она самая искусная, красивая и поэтичная и если бы тогда же попала в печать, то, без сомнения, произвела бы на читателя самое хорошее впечатление.

Вот так и прошло лето. В августе он уехал с бабушкой в Москву.


2

Целый год не было у Лермонтова гувернера, и он не хотел никого. Кто мог заменить ему покойного Капэ?.. И тем не менее бабушка такого нашла. Когда Миша приехал в Москву, его встретил француз, настолько напоминавший Капэ, что Миша изумился... То же смуглое, сухое лицо и строгие черные глаза, та же седина в тщательно подстриженных волосах, тот же высокий рост. Просто чудеса! Бывший наполеоновский офицер... гвардеец... капитан... Он встретил юношу без улыбки, слегка пожал ему руку и выразил надежду, что у них не будет разногласий. Это был Жан Пьер Келлет-Жандро, который, как и Капэ, застрял в России, учительствовал в Петербурге и Москве, был официально экзаменован и получил разрешение преподавать французский язык, всеобщую историю и географию. Как и многие бывшие соратники Наполеона, он находился под секретным надзором и в Петербурге, и в Москве. Обер-полицеймейстер Шульгин еженедельно рапортовал московскому генерал-губернатору Голицыну о «поведении» Жандро.

Лермонтову предстоял вступительный экзамен. Зиновьев и Жандро в последние две недели августа беспрерывно экзаменовали его — он все прекрасно знал. На вступительных экзаменах оказался одним из лучших. И вот с 1 сентября он начал ездить в пансион. Дядька Андрей Иванович отвозил его в Газетный переулок к восьми часам, когда начинался первый урок. С двенадцати до двух были обед и отдых, а с двух до шести вечера снова «классы». После этого Миша, как полупансионер, уезжал домой, а полные пансионеры занимались повторением уроков, отдыхали, ужинали и расходились по своим спальням. Нередко Миша приезжал в пансион и в воскресенье, когда устраивался бал с приглашением гостей или спектакль, поставленный силами учеников. В таком случае Лермонтов привозил целую компанию — во-первых, бабушку, во-вторых, своих кузин и кого-нибудь из друзей. Бахметевы, Лопухины, Верещагины, Поливановы перебывали в пансионе и завели там знакомства.

После тарханского одиночества Лермонтов опять попал в кипучее море молодой жизни — новые товарищи, большой круг родных и знакомых. Кроме того, бабушка попросила Марию Акимовну Шан-Гирей прислать своего сына Акима — не в гости, а на житье, в постоянные товарищи Мише, хотя у них была большая разница — не только в возрасте, но и в общем развитии. Вслед за Акимом приехал еще один приглашенный — Николай Давыдов, воспитывавшийся в Тарханах вместе с Лермонтовым еще в 1820—1824 годах. Тогда сестра его Пелагея Гавриловна учила их в Тарханах русскому языку. Мать Николая Давыдова, Марья Яковлевна, имела усадьбу вблизи Тархан, в деревне Пачелма, и была давней приятельницей Елизаветы Алексеевны.

Миша не был рад ни тому, ни другому. Аким, черноглазый, недалекий в ту пору мальчик девяти лет, добрый, очень привязанный к Мише, годен был пока лишь для игр в веселую минуту. Приехав, он осмотрел комнату Лермонтова, страшно удивился, что у него целый шкаф книг, а на столе вороха тетрадей, журналов, перья, карандаши... Он раскрыл одну тетрадь и увидел стихи под названием «Стансы к***». Ему очень хотелось спросить, что такое стансы и зачем тут три звездочки, но промолчал, думая, что, верно, глупо этого не знать... Николай Давыдов был старше Лермонтова на год, он готовился в университет и не был интересен ровно ничем. Был грамотен, то есть почти не делал ошибок в письме, и обладал прекрасным почерком, что сулило ему в будущем карьеру чиновника в любом департаменте.

Всех троих принял под свою команду властный Жандро. Впрочем, Миша видел своего гувернера только по вечерам, да и то не всегда, так как часто выезжал в гости. Поэтому вся суровость Жандро падала на Давыдова и особенно на Шан-Гирея, не отличавшегося ни трудолюбием, ни сообразительностью.

Миша легко вошел в пансионскую жизнь. Среди новых товарищей он прослыл шутником и остроумцем, а также силачом — во время послеобеденного отдыха он отличался в играх, происходивших на дворе. Во что только не играли там — в лапту и чехарду, в горелки а даже взятие снежной крепости. К широкоплечей фигуре Лермонтова очень шла пансионская форма — синий сюртук со стоячим малиновым воротником и синие брюки. Это, собственно, была форма студентов Московского университета, но студенты имели на воротнике по две золотых петлицы, а пансионеры по одной.

«Преобладающею стороною наших учебных занятий была русская словесность, — пишет в своих воспоминаниях о пансионе этого времени Дмитрий Милютин. — Московский университетский пансион сохранил с прежних времен направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали... Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школою того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я знал твердо целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева {«Войнаровский»). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей, в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху), или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был одно время «редактором» рукописного журнала «Улей», в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова... Один из моих товарищей издавал другой журнал — «Маяк» и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания».

Чуть ли не каждый второй воспитанник пансиона мнил себя поэтом и сочинял стихи. Это даже не казалось никому из них особенно трудным. Различные «Эстетики» и «Риторики», а также руководства к стихосложению (Баккаревича, Рижского, Мерзлякова и т. д.) казались им прямыми практическими руководствами. Главное — выбрать тему, соблюсти меру «прекрасного» да попотеть над стройностью речи и точностью рифм. Многие пускались не столько в изучение, сколько в нетерпеливое перелистывание фундаментальных теоретических трудов по литературе — многотомных «Лицея» Лагарпа и «Принципов литературы» Баттё. Стихи и поэмы читались учениками на торжественных актах, литературных собраниях и просто в дружеском кругу. Они попадали в рукописные журналы, в домашние альбомы и даже в издания московских журналистов, которым вечно не хватало материалов... В пансионской библиотеке было множество сборников, напечатанных в типографии Московского университета, все они состояли из трудов пансионеров, но все уже были в прошлом: «Распускающийся цветок» (1787), «Полезное упражнение юношества» (1789), «Утренняя заря» (от 1800 до 1808-го), «И отдых в пользу» (1804), «В удовольствие и пользу» (1810 и 1812), сборники «Каллиопа» (1815, 1816, 1817 и 1820) и другие.

Инспектор пансиона Павлов подумывал о возобновлении этой традиции и время от времени делился своими соображениями с профессорами Дубенским, Зиновьевым и Мерзляковым. Однако никого из них не удовлетворяла всеобщая гладкопись и неизбежная подражательность, царившие в сочинениях пансионеров, отличавшихся, впрочем, по большей части прекрасной начитанностью, знанием языков. «Молодо — зелено» — так обыкновенно оценивал Алексей Федорович Мерзляков, поэт и профессор риторики и красноречия, подаваемые ему для прочтения стихи... Иные из учеников стихотворствовали очень активно — это Степан Жиров, Семен Стромилов, Николай Колачевский, Иван Грузинов. Многие занимались прозаическими переводами. Из стен пансиона в разное время вышло немало литераторов — Владимир Одоевский, Степан Шевырев, Лукьян Якубович, Александр Грибоедов, а в еще более раннее время — Александр Воейков, Павел Свиньин, Николай Грамматин, Михаил Милонов, а главное — Василий Жуковский, память о котором живет в пансионе особенно ярко (он окончил его в 1800 году). Всем стихотворцам пансиона путеводной звездой светит слава Жуковского, некогда бессменного секретаря литературного общества в пансионе. Сколько надежд, сколько радужных планов на будущее витало в юношеских головах! Почти никто не мечтал сделать себе карьеру, добиться чинов и званий... Хотели быть писателями, философами, путешественниками, художниками... А потом проходило время, и остывали горячие головы.

В пансионе Лермонтов сделался «клиентом» Зиновьева — так это здесь называлось. То есть он находился под постоянным наблюдением своего бывшего домашнего наставника. У всех преподавателей были среди учеников свои «клиенты», и за это они получали от их родителей особую плату. Уроки Зиновьева часто превращались в лекции по словесности. Но так случалось не только с его уроками, для пансиона это было обычным явлением. Так и Дмитрий Никитич Дубенский, прирожденный эстетик и критик, читавший в том же четвертом классе русскую грамматику и латинский язык, редко оставался в рамках предмета. Дубенский занимался стиховедением. Осенью 1828 года он издал книгу под названием «Опыт о народном русском стихосложении», в которой доказывал превосходство народного стиха над книжной поэзией, что многих поражало новизной... «Для чего не искать нам, — писал он, — в старинных русских песнях законов и тайны стихотворного склада, не прислушиваться к народной поэзии». Он щедро цитировал известный сборник Кирши Данилова, беря оттуда примеры из былин и песен. «Время заглянуть нам в свою национальную сокровищницу, — заключает Дубенский книгу, — куда несколько поколений склали свои любимые привычки, родной быт, обычаи, доблести народные, проявя все это в простой самостоятельной пиитической форме, образовавшейся по такту сердца».

В пятом классе вел уроки законоведения профессор гражданского и уголовного права и юрисконсульт Московского университета 60-летний Николай Николаевич Сандунов. Уроки его, как и лекции в университете, привлекали массу посторонних своей занимательностью. Собственно, юридических теорий, да и римского права, профессор не признавал — он учил в точности следовать существующим законам и беспощадно преследовать их нарушителей, сколь бы высокого звания они ни были. Его звали «оракулом Москвы», так как вся Москва обращалась к нему за советами. На уроках он рассказывал о старинной русской юриспруденции, приводил различные примеры, всегда находя что-нибудь оригинальное или смешное, — это помогало слушателям запоминать рассказанное. И вот этот строгий законник тридцать лет тому назад перевел «Разбойников» Шиллера, и они еще не сошли со сцены с тех пор. В 1827 году перевел он и «Коварство и любовь»... Около десятка его собственных пьес шло в театрах Петербурга и Москвы, а также и на пансионской сцене. Еще более удивительным казалось то, что он сочинял стихи... Брат его, Сила Николаевич, был известный московский актер. Они были из грузин (настоящая их фамилия Зандукели), но обрусели настолько, что сыпали русскими пословицами и поговорками на каждом шагу.

Что говорить о Мерзлякове и Раиче — это признанные стихотворцы, ученые-словесники; их уроки были самыми заманчивыми для Лермонтова, но они преподавали в старших классах — пятом и шестом. Большинство рукописных журналов тоже выпускалось в старших классах. Но пятый класс для Лермонтова — это уже следующий год!

Он перезнакомился почти со всеми старшеклассниками. Рукописные журналы всегда попадали в его руки. Он читал их дома. Его очень интересовало, что пишут... Он находил там все жанры — элегии, послания, баллады, поэмы. Писали обо всем — о Кавказе тоже. Посвящали стихи друзьям и красавицам. Переводили Байрона. Не забывали Шиллера и Гёте. Перепевали Пушкина и Жуковского. Начитавшись этого, Лермонтов достал свой ящик с рукописями, пересмотрел их и больше половины порвал и выбросил. Были еще в журналах прозаические отрывки — «рассуждения» и «мысли», «разговоры» и «анекдоты»... Подписей почти нигде не было — все буквы, цифры или явно выдуманные фамилии. Все было очень красиво переписано. С особенной тщательностью отделывалась обложка.

Аким Шан-Гирей и Николай Давыдов с жадностью набрасывались на журналы. Лермонтову немного смешон был их искренний восторг перед этими чудесами каллиграфии и сочинительства. Но все-таки и в нем проснулся дух соревнования. Он объявил в классе, что начинает издавать журнал... Дома сшил довольно толстую тетрадь из глянцевой голубоватой бумаги и красиво написал на обложке: «Каллиопа. Ежемесячный журнал словесности и наук. № 1. 1828». Название он позаимствовал от альманаха, издававшегося в пансионе до 1820 года. Ну, кто такая Каллиопа, он тут же разъяснил Акиму и Николаю: муза эпической поэзии и науки, мать великого песнопевца Орфея... Поскольку почерк Лермонтова ни в малой степени не был каллиграфическим, то эту тетрадь он передал Николаю: «Ты будешь редактором. Я стану доставлять тебе сочинения, а ты вписывай их сюда».

Лермонтов оставил свой домашний журнал незаполненным, тем более, что подходили дни испытаний, — он оканчивал четвертый класс, придя в него даже не в середине года, а в последнюю четверть. Экзамены длились с 13 по 20 декабря. Лермонтов набрал тридцать баллов, а для перевода в пятый класс достаточно было двадцати четырех. «Я сижу 2-м учеником», — писал он после экзаменов Марии Акимовне Шан-Гирей.

Вспомнив ее просьбу о картинке и стихах для альбома, Лермонтов пишет: «Прилагаю вам, милая тетенька, стихи, кои прошу поместить к себе в альбом, — а картинку я еще не нарисовал. На вакацию надеюсь исполнить свое обещание.

Вот стихи:

ПОЭТ
Когда Рафа́эль вдохновенный
Пречистой девы лик священный
Живою кистью окончал:
Своим искусством восхищенный
Он пред картиною упал!
Но скоро сей порыв чудесный
Слабел в груди его младой,
И утомленный и немой,
Он забывал огонь небесный.
Таков поэт: чуть мысль блеснет,
Как он пером своим прольет
Всю душу; звуком громкой лиры
Чарует свет, и в тишине
Поёт, забывшись в райском сне,
Вас, вас! души моей кумиры!
И вдруг хладеет жар ланит,
Его сердечные волненья
Всё тише, и призра́к бежит!
Но долго, долго ум хранит
Первоначальны впечатленья.
М. Л.».
20 декабря, в день последнего экзамена (по французскому языку — пустяки!..), Миша приехал домой очень радостный. Окончен четвертый класс. Он промчался так стремительно, что Мише казалось — он взял его приступом, с ходу, с марша. И дальше бы так... Жизнь-то ведь коротка. Остались пятый и шестой классы, гораздо более трудные, набитые многоразличными предметами до отказа, но их все же всего два!.. И уже сейчас можно рисовать себе картины дальнейшего. Скажем, учения в университетах Берлина, Парижа... Или — офицерский мундир и подвиги на Кавказе... Но в любом случае — слава Поэта.

Юрия Петровича Миша застал беседующим с месье Жандро. Его вдруг поразило их сходство — они одного роста, оба одеты в темное, оба седоватые, но еще не старики... И тот — капитан в отставке, и другой тоже... Но когда-то это были враги! И может быть, даже встречавшиеся на поле брани! Оба они были в той войне ранены. И у каждого, но уже по-особенному, изувечена жизнь. Оба полны такого достоинства, которое любому счастливцу не снилось. Миша вспомнил еще одно, и сердце его сжалось, — они оба больны. А другие, прочие! — они толпой возникли в Мишиной голове и сгинули. Их тысяча не стоит этих двух.

Юрий Петрович и Жандро остались довольны «Ведомостью о поведении и успехах Университетского благородного пансиона воспитанника 4-го класса М. Лермонтова», подписанной инспектором Павловым. В семь часов вечера был обед с приглашенными, на котором торжественно председательствовала Елизавета Алексеевна, во все дни Мишиных экзаменов маявшаяся зубами. Она была очень представительна в отделанном черными кружевами темном платье и высоком старинном чепце без лент. Щека у нее немного припухла, лицо было бледно, но большие глаза сияли добротой и радостью, несмотря на присутствие за столом Юрия Петровича... Здесь были кое-кто из Столыпиных и Арсеньевых, Верещагина с дочерью Сашей, семейство Бахметевых, Святослав Раевский. Сразу после веселого застолья Юрий Петрович и Миша покинули гостей, так как им нужно было побыть вместе — Юрий Петрович наутро собирался ехать, не желая на Рождество оставлять сестер одних.

Разговор шел тихий и ровный. Дом давно опустел. Ушел к себе Жандро. Бабушка, вероятно, легла спать. Отец и сын иногда умолкали, прислушиваясь к шуму ветра и думая об одном, своем заветном. В эти минуты они жили настоящей, а не навязанной обстоятельствами жизнью. Все мироздание было их домом — и Мария Михайловна, конечно, была с ними. Это была семья неразлучная — неразлучная в вечности...

Миша опять рассказывал о пансионских учителях и друзьях. «Точно ли они твои друзья?» — спросил отец, и спросил именно то, о чем Миша думал. Да, их трое — Дмитрий Дурнов, Михаил Сабуров, Дмитрий Петерсон. Все годом старше Лермонтова, но учатся с ним в одном классе, — вот теперь перешли в пятый. Один — добряк и лентяй, другой — изящный острослов, живой как ртуть, переменчивый, пылкий, третий — полон тайн, чего-то затаенно-злобного, умный как бес, но не знаешь, что он сделает в следующую минуту. Друзья? Да нет, — Миша испытывает их по-своему, он почти готов поверить... Но сближение идет трудно.

Книг на полках прибавилось. Юрий Петрович берет то одну, то другую. «Гамлет» в переводе Вронченко... «Откуда?» — спрашивает отец. Миша рассказывает, что он любит заходить в лавку Ширяева на Страстном бульваре. «Под Шаликовым?» — улыбается отец. Миша смеется. В самом деле — почему-то кажется смешным, что князь Шаликов живет над книжной лавкой. Конечно, тут нет ничего смешного, но все-таки... Как вспомнишь его фигуру, прогуливающуюся на Тверском... Да и все анекдоты о нем. Отец продолжает перебирать книги. Вот альманахи, только что изданные «Стихотворения Ивана Козлова»... четвертая, пятая и шестая главы «Евгения Онегина»... «Разбойники» Шиллера в переводе Кетчера, это уже не сандуновская переделка... Все от Ширяева. В деньгах бабушка не отказывает. Но Миша берет книги, а Ширяев записывает. С деньгами Миша не имеет дела.

Миша развязывает большую папку с рисунками — это штудии, деланные под руководством учителя рисования, приходящего на дом, Александра Степановича Солоницкого. Здесь копии с гравюр. Юрий Петрович ставит листы на стул, рассматривает. «Не подаришь ли мне вот эти?» — говорит он, откладывая два рисунка. «С большим удовольствием!» — восклицает Миша и краснеет. Он засуетился, начал рыться в папках, нашел пустую: «Положим их вот сюда», — сказал он, убирая рисунки в папку и отдавая ее отцу. Потом в руках Юрия Петровича оказалась тетрадь со стихами. Он прочитал последнее, посланное Марии Акимовне, — «Поэт» — и сказал: «У тебя талант... это дар Божий... береги его». Это и было главное. Вот так говорили они о том и о сем, перебирали книги и рисунки, потом стихи, — и вдруг сказалось самое нужное... Отцом! А отец и не подозревал, какую волшебную опору дал он своему сыну в его мечтах о поэзии.


3

В первый же день каникул, 1 июля 1829 года, Лермонтов отправился с бабушкой в имение Столыпиных Середниково. Дом здесь у Екатерины Аркадьевны великолепный. Главный корпус в два этажа, с круглой башенкой наверху и четыре флигеля, тоже с башенками. Въездные ворота с затейливыми вереями, каждая в четыре колонны под общей железной крышей. В середине решетки ворот, наполовину поднимаясь над ней, четко рисуется на зелени деревьев черное кованое солнце, — когда ворота открываются, оно разделяется пополам. Дом, флигеля, колонны — все массивное, выстроенное в 70-е годы XVIII века, — не только красиво, но и прочно.

В 1825 году это имение купил у прежних владельцев брат бабушки Лермонтова Дмитрий Алексеевич Столыпин, генерал-майор, служивший в Южной армии. Но недолго наслаждался он красотой здешней природы — скоропостижно скончался здесь, в Середникове, в январе 1826 года. В библиотеке Середникова стоят в шкафах тома «Артиллерийского журнала», где закладками отмечены написанные Столыпиным статьи. Вот и книга его — «О фортификационном профиле», на французском языке. Рядом — издание на русском языке 1828 года, — эту книгу перевел ученик Московского университетского благородного пансиона Петр Юркевич.

Миша поднялся в ротонду. День был солнечный, но ветреный, тревожный. Покачивались огромные лиственницы по бокам широкой каменной лестницы, спускающейся к пруду. Со всех сторон волнами закипала листва парка. За прудом речка, над которой, на холме, приютилась со своими амбарами и огородами деревенька. Луг взбегает на холм, пестреющий цветами, змеится тропа по склону. Трудно уйти из этой башенки, с этого балкончика, окружающего ее. С писком пролетают над зеленой крышей ласточки. Так близко от Москвы — и такое благоухание, тишина... Место для Миши новое, но как будто знакомое: что-то здесь есть и от Тархан, и от Кропотова.

Последние полгода были довольно тяжелы. В пятом классе занятий гораздо больше, чем в четвертом. Ни в пансионе, ни дома нет передышки. Хлопотливая жизнь! Лермонтов слушал Сандунова, Каченовского, Мерзлякова, Раича, Василевского, Перевощикова. Перевощиков пробудил в нем любовь к математике: отобрав из класса четверых учеников, профессор начал с ними ускоренный курс, чтобы в два года пройти его от начал до дифференциального исчисления. Близ Трехгорной заставы у Перевощикова была астрономическая обсерватория (и математику и астрономию он читал в пансионе и университете) — тут, в вечерние зимние часы, совершал он с учениками мысленные полеты от созвездия к созвездию. Божье мироздание раздвигалось до немыслимых пределов...

Профессор истории Василевский, некогда блестящий лектор, но теперь как бы угасший и несколько вялый, читал по своей потертой тетрадке о новейших событиях в Европе — от французской революции до падения Наполеона... Лермонтов старался записать все, но старичок часто возвращался к уже рассказанному, а иногда в одну фразу вколачивал события за несколько лет...

Семен Раич, узкоплечий маленький человек с длинными волосами, всегда оживленный и даже вдохновенный, поэт, переводчик Вергилия и Тассо, издатель «Новых Аонид», преподавал в пансионе «Практическую российскую словесность», в отличие от Каченовского и Мерзлякова, занимавшихся теорией. Из русских поэтов он более всего любил Державина и Дмитриева, а затем Батюшкова. Мысли его о поэзии были довольно просты. Он считал, что «дидактика», то есть нравоучительность, «полезность» стихов, должна уравновешиваться их «приятностью», благозвучием, чтобы ум и сердце, одновременно получая пищу, сливали это воедино. В своих собственных стихах он старался быть легким и разнообразным, но старание проглядывало все-таки сквозь вдохновение. А особенно в переводах. В 1828 году он выпустил в четырех томиках «Освобожденный Иерусалим» Тассо, но не воспроизвел в нем классической итальянской октавы, а передал всю поэму двенадцатистрочной строфой с чередованием четырехстопных и трехстопных ямбических строк. Что хорошо было в балладах Жуковского, то оказалось на удивление скучным в эпической поэме... Но упрямый Раич принялся за новую большую работу — тем же балладным складом начал переводить «Неистового Роланда» Ариосто. И все же, и все же — когда Раич входил в аудиторию или открывал заседание литературного Собрания в библиотеке пансиона, — с первого взгляда было видно, что это поэт, что стихи для него — воздух, которым он дышит. Пансионские стихотворцы больше тянулись к нему, чем к Мерзлякову, который хотя и был тоже поэтом, но уже несколько отодвинутым в прошлое. Раич был в свое время его учеником, ходил на публичные чтения о поэзии, которые Мерзляков устраивал для всей Москвы. И действительно, вся Москва, любители словесности из всех слоев населения, набивалась в те залы, где Мерзляков «разбирал» огромную поэму Хераскова «Россиада» или рассказывал о Гомере, Вергилии, Тассо. Ему было около пятидесяти лет. Сил у него оставалось мало. Публичных лекций он уже не читал, но пансионеры и студенты все еще слушали его с увлечением. Не держа под рукой никаких книг и записей, Мерзляков на кафедре всегда импровизировал — ему помогал колоссальный запас знаний. Небольшого роста, с простоватым лицом, он говорил, по-мужицки напирая на «о», слегка заикаясь, но голос у него был звучный, красивый, завораживающий. Его все любили. Но пансионские стихотворцы еще и боялись. Никакой снисходительности к ним он не проявлял и говорил прямо, что стихи — плохие (по большей части они таковыми и были). И уж конечно, похвала от него многого стоила...

Всю жизнь он репетировал, то есть давал частные уроки, так как всегда жил в нужде. Бабушка, не спросивши согласия Миши, пригласила Мерзлякова для домашних занятий с ним. Профессор приходил раз в неделю. Мише с ним было почему-то дома неловко. Эти занятия его тяготили, он делался угрюмым и скованным. А Мерзляков, если у него не налаживалось хорошее понимание со слушателем, терял почти все свое красноречие... Однако некоторые мысли его хорошо запомнились Лермонтову. Мерзляков говорил о том, что «наружные прелести сочинения» — красота слога, живость и сила языка — не могут быть главными при суждении о его достоинстве. «Мысль и чувство есть душа творения, — говорил он. — Им поэт жертвует иногда и самой гармонией слога, им посвящает и новый, не вошедший еще в общее употребление оборот или слово... В руке великого писателя все облагораживается, оживотворяется, в руках обыкновенных все цветущее вянет и сохнет... Отчего Гомер, Феокрит, Вергилий не только в хороших, но и в посредственных переводах узнаны и всегда остаются друзьями всех, которые совсем не знают ни по-гречески, ни по-латыни? Оттого, что истинное и вечное достоинство заключается в сущности сочинения и остается равно неизменным для всех народов и во всех веках, оттого, что сочинение может стареть в наружном облачении или слоге, но внутренние красоты его действуют всегда в своей мере и силе, а потому и всякая похвала, относящаяся единственно к слогу и красотам его, не должна составлять главной и существенной цены творения».

Да, Раич говорил о том же, но насколько убедительнее продуманные заключения Мерзлякова!

...Облака темнели. Сквозь них пробивались последние лучи солнца. Как быстро наступил вечер! Снизу донеслись звуки фортепиано, послышались голоса. Во флигелях засветились окна. Стал виден костер на реке. Через двор прошли две старушки с книгами в руках — читали в парке. Это гостьи Екатерины Аркадьевны. Служанка несет за ними зонты и складные стулья. У Екатерины Аркадьевны всегда живут какие-то дальние, вовсе неведомые Мише родственники. А вот отец сюда не приедет. Мишу будто что-то кольнуло в сердце. Он сбежал вниз и через минуту оказался в своей комнате. Сел у окна... Нет, отец не приедет... Виделись они в этом году всего два раза — в феврале и мае. Как всегда, мимолетно. Однако в феврале, 6-го числа, смотрели вместе «Разбойников» Шиллера с Мочаловым в роли Карла Моора. А 19 мая — «Тридцать лет, или Жизнь игрока», мелодраму Дюканжа и Дино, тоже с Мочаловым — в роли Жоржа де Жермани, молодого человека, который проиграл в карты свое состояние, впал в нищету и вынужден был жить в лесной хижине, чтобы укрыться от кредиторов.

Картежник! И больше как будто ничего! Но Мочалов играл его так тонко, с такой страстью, что он выглядел чуть ли не падшим ангелом, в котором оставалось немало чистого и благородного. Три акта пьесы — три разных возраста Жоржа. В первом он юноша. Негодяй Вернер, его злой гений, толкает его в бездну. Он пытается сопротивляться, но напрасно. В последнем акте он старик, в нем живет сознание страшной катастрофы, постигшей его душу. До сих пор звучит в ушах Лермонтова потрясающий голос Мочалова в заключительной сцене: «Теперь пойдем, злодей! Я от тебя не отстану! Клянусь в том адом!» — Жорж тащит своего губителя в горящую хижину... они погибают вместе... Картежник! Шулер! Да, но... Лермонтов вспомнил благообразных вельмож с картами в руках, в трубочном дыму... Что они? Кто лучше — Жорж или такой вот бездельник со звездой, — это еще вопрос. Лермонтов почти готов был ответить на такой вопрос в пользу Жоржа.

В «Разбойниках» Сандунов изрядно ощипал Шиллера, но несколько сильных мест осталось, и тут, на фоне в общем скучноватого спектакля, давал себя знать великий талант актера. Один — игрок. Другой — разбойник. Оба они преступники в глазах благоразумия. Но той части благородства, которая в них есть, хватит на тысячу «честных» людей! Сандунов перекроил «Разбойников», но эта трагедия давно известна Мише в ее настоящем виде, и не в переводе. У него есть Шиллер, Лессинг и Гёте на немецком языке.

На дворе раздался шум — стук колес, топот лошадей, восклицания. Замелькали фонари... Еще кто-то приехал к Екатерине Аркадьевне. Гостиная будет полна стариков и старух. Из молодых никого пока нет, кроме Аркашки Столыпина. Жаль, что нет Жандро! И что за несчастная судьба у этих бравых наполеоновских офицеров? Капэ погиб от чахотки. Жандро все крепился, но перед отъездом в Середниково слег. Дай Бог, чтобы прошло, пронесло. Неуютно им на чужбине. Россия для них слишком сурова. Как нарочно, и лето нынешнее прохладно.

Нет, отец не приедет сюда. Миша взял большую книгу в кожаном переплете — сочинения Байрона в одном томе, изданные на английском языке во Франкфурте-на-Майне в 1826 году, раскрыл. На титульном листе виньетка: картина морской бури, гибнущий корабль, молнии, яростные валы у скал на переднем плане. Эту книгу купил в лавке Горна отец. В последний свой приезд в Москву. Там же он купил для сына собрание стихотворений Томаса Мура, также на английском языке и в одном томе, и тоже изданное не в Англии — в Париже. Миша подумал об этом по-своему: это изгнаннические книги, то есть книги поэтов трудной судьбы. Юрий Петрович, узнав, что Миша обожает Байрона, читает переводы его на русский, французский и немецкий языки и все, что может найти о нем, что его очень интересует Мур, а уж о Шекспире и говорить нечего, — решил, во-первых, купить ему эти книги, а также словарь и грамматику, а во-вторых, объявить Елизавете Алексеевне о желании сына и предложить ей нанять учителя английского языка. Вероятно, он говорил с ней об этом (Миша не слыхал). А пока Миша учит английские слова и сразу пытается читать Байрона. Начал он со «Сна», поверяя себя прекрасным переводом Вронченко, напечатанным в июне 1827 года в «Московском телеграфе».

Ах, этот «Сон»! Маленькая поэма полна откровений. Это история двух жизней, любви, разлуки, страданий. Целая трагедия. Шиллер бы и сделал из этого трагедию. Поистине, как говорит Байрон: «Мысль наша и во сне / Объять способна годы, сократить / В единый час деянья долгой жизни...» Лермонтов снова окунулся в этот «Сон». Ему так в нем все было близко, все так растравляло его душу, что он стал думать, не с ним ли это было... не с ним ли это будет!

Он вспомнил Кавказ, девочку с синими глазами. Если бы их не разлучили, все равно было бы так — или похоже — как у Байрона. Разве это не горько? И в то же время невозможно забыть лета в Кропотове. Миша не раз видел Анюту Столыпину в Москве и всякий раз уверял себя, что его любовь к ней — до гроба... Могли ли встречи в Москве быть похожими на кропотовские? Нет. Не могли... Ведь она в Москве сделалась совсем другой. Не про нее ли в «Сне» — «любила тайно она другого...»? А ведь из этого вот что стало: юноша сделался «бездомным странником». На пути его мелькнуло некое ложное счастье, обман, и он снова вернулся к своему горю и к одиночеству:

Все существа, с ним бывшие, исчезли
Или восстали на него; он стал
Раздорами, враждою окруженный,
Погибели и разрушенья метой:
Мученье было яств его приправой...
Да это все он — Манфред... Конрад... Чернец... Гамлет... Его узнаешь сразу — он всю душу приводит в трепет.

Несколько дней Лермонтов перебирал свои стихи, написанные с начала этого года, одно за другим переписывал в новую тетрадь, озаглавленную «Мелкие стихотворения». Батюшков начинал свои «Опыты в стихах и прозе» посланием «К друзьям» («Вот список мой стихов...»). Только что вышел первый том сочинений Веневитинова, изданный посмертно, — он также открывается стихотворением «К друзьям»... А древние? Катулл, римлянин, вызывающе назвавший свой сборник-свиток «Безделки», открыл его посланием к другу — историку Корнелию Непоту. Раздумывая над этим, Лермонтов в рассеянности чертил на обложке тетради быстрые завитки и делал росчерки, нечаянно поставил несколько клякс, в разных местах пробовал очинённое перо, брал другое, снова писал! «Проба пера...»; «Милостивому государю...», «Проба...», «Милости...», «Мило...» — название тетради скрылось словно в облаках, тем более что Лермонтов нечаянно размазал рукавом написанное. Он думал. Он решал важный вопрос: кому посвятить свое собрание «безделок»? Вот послание к Петерсону — оно не годится. «К Дурнову» («Я пробегал страны России...»)? Оно слишком спокойно таким спокойствием, какого нет в жизни... Дурнов хороший товарищ, но в нем нет страстей, словно его мирная и веселая душа спит. Если ему открыться во всем-всем — он не поймет.

Лермонтов стал думать о Сабурове. Он похож на Петерсона скрытой, но хорошо видной, по крайней мере ему, Лермонтову, порочностью. Петерсон еще до пансиона был посажен на хлеб и воду за распутство. Теперь по просьбе родных (отец его англичанин) за ним усиленно надзирают. Он ругает весь свет и не верит ничему. Сабуров уверен в себе, красив, блестящ. На хлебе и воде он не сидел, так как хитер и очень осторожен. В нем есть даже черты благородства. Но... Вот он не верит, что Миша в самом деле презирает мелкие «удовольствия». Сколько раз Сабуров отворачивался от Лермонтова, думая, что он скрывает что-то. Дружба их почти сразу дала трещину. Дело в том, что некий Вернер, юноша, уже вышедший из пансиона, стал раздувать в Сабурове страсти игрока и повлек его в бездну. Может быть, Мише это только так казалось. Как бы ни было, вот и стихотворение... Ему вспомнился Пушкин: «Когда твой друг на глас твоих речей...» (это напечатано в «Московском вестнике» прошлого года). Лермонтов представил себе Сабурова гибнущим, а себя верным другом, готовым на все для его спасения. Стихи сложились быстро:

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!
Оттенок чувств тебе несу я в дар
Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар...
Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек...
«Пир», «Веселый час», «К друзьям», «Эпиграмма», «Мадригал», «Романс», «Портреты»... Последние — пять словесных изображений пансионских товарищей, и одно, шестое (по порядку номеров первое), — попытка очертить некий контур, в котором он и сам пока не стал бы признавать себя. Но это он, хотя, быть может, и не совсем в жизни, скорее на сцене и в гриме, а узнать все-таки можно:

Он некрасив, он невысок,
Но взор горит, любовь сулит,
И на челе оставил рок
Средь юных дней печать страстей...
Здесь он назвал себя одиноким «природы сыном» и уподобился «сухому листку», гонимому бурей.

Потом переписал в тетрадь элегию «К Гению». Тот, кто столь резкими штрихами был очерчен в первом «портрете», перешел от общих слов к подробностям своей жизни. Он бросился в самую пучину своих страстей — вспомнил лето в Кропотове:

Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор
Без цели бродит вкруг, прошедших дней укор
Когда зовет меня, невольно, к вспоминанью:
Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..
О сколько вдруг толпой теснится в грудь мою
И теней, и любви свидетелей!.. Люблю!
Твержу забывшись им...
То были «последние» радости, «пламень» которых отгорел... «Неверная дева» не знала, что она уже не властна над этим пылким сердцем, что та яблоня для него — памятник былого («Здесь жили вдохновенья!»). А может быть, ему былое нужнее того, что может быть сейчас. Прекрасное, совершенное, неизменяемое... Дева может быть неверна, может забыть («Но ты забыла...»), но былое живет само по себе и только в одном сердце. Уже не пылающем. Они забыли оба, но по-разному:

Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,
Как я почти забыл и радости и муки,
Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..
Забудь любовь мою! покорна будь судьбе!
Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..
Забудь!.. пускай другой твою украсит младость!..
Затем было переписано «Покаяние» — разговор «девы» с «попом». Дева, грешница, как оказалось, пришла вовсе не для покаяния, а единственно для исповеди, для рассказа о себе, — и нисколько не ради спасения:

Я спешу перед тобою
Исповедать жизнь мою,
Чтоб не умертвить с собою
Всё, что в жизни я люблю!
Это нераскаянная грешница... Она рассказывает о своих грехах, но не только не сожалеет о них, а хочет, чтоб в памяти «попа» они сохранились и тем как бы продолжили ее грешную — столь дорогую ей — жизнь... Эта «дева» полностью во власти Сатаны... Это путь «забывающей», способной на «неверность»... Да, это Анюта Столыпина!

Лермонтов заболел. Вот он лежит, бабушка приходит часто и сидит с ним... рассказывает о том, о сем, и о балах... Конечно, не сама ездила туда, а рассказали. Лермонтов думает об Анюте Столыпиной. Она сегодня едет в Благородное собрание. А он болен и перечитывает Батюшкова. Два стихотворения, переведенные Батюшковым из Парни, слились в одно... В первом умерший юноша появляется возле своей возлюбленной — он игрив и подобен невидимой бабочке, порхающей вкруг «тайных прелестей». Во втором — обманутый любовник становится привидением (еще при своей жизни), какой-то фурией, преследующей везде «клятвопреступницу». Вспомнил «Завещание» Веневитинова, который как будто знал, что его смерть — на пороге... Он молит возлюбленную: «Не забывай!» Грозит ей мщением из-за могилы:

И если памятью преступной
Ты измени́шь... беда! С тех пор
Я тайно облекусь в укор:
К душе прилипну вероломной...
Лермонтов подумал, что ведь и он может в любую минуту умереть. Вот возьмет и поднимется еще больший жар... А если так, зачем терять время? И он начал писать стихотворение, озаглавив его «Письмо»:

Свеча горит! дрожащею рукою
Я окончал заветные черты.
Болезнь и парка мчались надо мною,
И много в грудь теснилося — и ты
Напрасно чашу мне несла здоровья,
(Так чудилось) с веселием в глазах,
Напрасно стала здесь у изголовья,
И поцелуй любви горел в устах.
Прости навек!..
«Так чудилось»... И когда письмо окажется в ее руках, —

Быть может, я, при песнях погребальных,
Сойду в мой дом подземный навсегда!..
Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,
Мой дух всегда готов к тебе летать...
В обращении к другу — к Дурнову («Романс») — Лермонтов бросает общий взгляд на свое прошлое и неожиданно, а для себя совершенно естественно, оценивает его двумя словами — «отчаяние» и «счастье». Это для него синонимы. Потом опять мелочь — два перевода из Шиллера, не обработанные, а выбросить жаль. Послание к Сабурову, тоже пустяковое, да к тому же полное какого-то нехорошего — мстительного чувства («Я оттолкну униженную руку...»; «Таких друзей не надо больше мне...»; «...будешь в горе ты, / И не пробудится в душе моей участье!»). Затем чепуховые эпиграммы и язвительное послание к Грузинову, которого он уже обрисовал в «Портретах» как скучного, смешного не только для Лермонтова, но и для московских красавиц модника, у которого щечки — «полненькие сливы». Грузинов как-то говорил Лермонтову, что он все свое время отдает стихам, что это необыкновенно трудный удел для человека, словом, что он приносит себя «в жертву музам». Он чуть не заплакал от обиды, когда Лермонтов передал ему листок, где было написано следующее:

Скажу, любезный мой приятель,
Ты для меня такой смешной,
Ты муз прилежный обожатель,
Им даже жертвуешь собой!..
Напрасно, милый друг! Коварных
К себе не приманишь никак;
Ведь музы женщины — итак,
Кто ж видел женщин благодарных?
Нет, Грузинову, мнящему себя поэтом, нечего жертвовать, кроме блестящей пустоты и надутого самомнения. Поэт совсем не то. Дар поэта — удел немногих. Веневитинов знал эту тайну. Лермонтов открыл том его стихов. Вот стихотворение «Три участи». Первая участь — это судьба того, кто «ве́ка судьбой управляет, / В душе неразгаданной думы тая. / Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает: / Народов признанья ему не хвала, / Народов проклятья ему не упреки». Это Наполеон. «Завидней поэта удел на земли», — говорит Веневитинов, сам истинный поэт, поэт-пророк с душою-вещуньей; поэт «воспитан свободой», — и поет только о том, что чувствует:

Стеснится ли сердце волнением муки, —
Он выплачет горе в горючих стихах.
Первое — Наполеон... Второе — Байрон. Третьей участи, участи бездумного и ленивого эпикурейца, ни тот, пи другой не возьмут. И Лермонтов не возьмет. О Байроне и Наполеоне — думы многих поэтов, Веневитинова и Пушкина среди них. Байрон, переживший Наполеона всего на три года, много размышлял о его судьбе, чувствуя в нем что-то родственное себе. Он клеймил и стыдил Наполеона в оде на отречение его от престола, громил с истинно наполеоновской яростью своего кумира. Он попрекал его Эльбой, но очень скоро простил ее Наполеону, сумевшему вырваться из плена и снова царствовать, хотя и недолго... За Святую Елену Байрон уже не корил его — он написал «Прощание Наполеона», где император, поверженный во второй раз, обещает Франции: «Меня призовешь ты для гордого мщенья, / Всех недругов наших смету я в борьбе»... Но Чайльд-Гарольд, стоя на поле Ватерлоо («Франции могила!»), видит символическую картину: «В последний раз, еще непобедим, / Взлетел орел — и пал с небес пронзенный»/. И, наконец, Байрон в третьей песне «Паломничества Чайльд-Гарольда» без восхищения, но одновременно с отвращением и ужасом, называет одного из самых грозных в истории завоевателей «сверхчеловеком»... В сорок пятой строфе — образ такого гиганта:

Всегда теснятся тучи вкруг вершин,
И ветры хлещут крутизну нагую,
Кто над людьми возвысится один,
Тому идти сквозь ненависть людскую...
Это Байрон... А сколько мелких стихоплетов, мнящих себя «возвышенными» (вроде того же Грузинова), пишут стихи, в которых Наполеон не «сверхчеловек», так как им не дано понять, что это такое, а обыкновенный элегический герой, грустно опочивший в изгнании в забытой всеми могиле.

Лермонтов не заметил, как кончился день, как потом пролетела ночь... Что вышло — бог весть, но, назвав новое стихотворение «Наполеон», он переписал его в свою тетрадь. Стихотворение Пушкина с таким же названием в книге, изданной в 1826 году, было перед ним, но Лермонтов имел свою мысль и не хотел, чтоб его стихотворение было похоже на пушкинское. Ни строки не взял из него. У Лермонтова «певец возвышенный, но юный», с арфой в руках, «пришел мечтать» над могилой Наполеона. И вот он «запел, ударил в струны», и начал так и сяк славословить «героя дивного», который в конце концов был «побежден московскими стенами». Нарочно это сделано или нет, — в этой элегии есть что-то сатирическое (такое смешение бывало у Байрона), но только в отношении «певца», который поет о гибели «воина дерзновенного», о том, что он угасал здесь, «огнем снедаем угрызений», и как над могилой его «порхнет зефир весенний» и соловей поет, а рыбак, будто ничего не слыхавший о Наполеоне, «попирает» его могилу, «таща изорванную сеть». Вся эта идиллия внезапно взрывается:

Вдруг!.. ветерок... луна за тучи забежала...
Умолк певец. Струится в жилах хлад;
Он тайным ужасом объят...
И струны лопнули... и тень ему предстала.
«Умолкни, о певец! — спеши отсюда прочь, —
С хвалой иль язвою упрека:
Мне всё равно; в могиле вечно ночь.
Там нет ни почестей, ни счастия, ни рока!
Пускай историю страстей
И дел моих хранят далекие потомки:
Я презрю песнопенья громки; —
Я выше и похвал, и славы, и людей!..»
«Певец» был явно не Байрон и не Пушкин (и не сам Лермонтов) — у них бы не лопнули струны перед явлением этого сатанинского гордеца, который стал богом сам для себя.

В начале августа Лермонтов написал еще несколько стихотворений: «Пан», «Жалобы турка», «Черкешенка» и другие, но после «Грузинской песни» дело остановилось. Ему почудилось в этой «Песне» что-то ложное. Он убеждал себя, что вроде помнит нечто такое со времени поездки на Кавказ, — песню о том, как старый армянин убил из ревности жену, «грузинку молодую»... Но слишком уж напоминает она знаменитую «Черную шаль» Пушкина! Измена... месть... И — концы в воду.

Тоска напала на Лермонтова. Странно как-то получалось. Он сидел на склоне холма, спускающегося к Горетовке, и смотрел на облака. Его удивляло, как быстро в его душе легкий хмель Пана может переходить в тяжелую мрачность. Словно черный Демон оттесняет светлого Гения и диктует свое: «В сердце ненависть и холод...».

Ему вспомнилось напечатанное в «Мнемозине» 1824 года стихотворение Пушкина «Мой демон». Вообще-то он и не забывал его — оно жило в душе и медленно там зрело. Счастлив Пушкин: тот «злобный гений» навещал его (уже в прошлом). Но перестал. И души его не отравил. Пушкин видел в нем врага и не попытался приблизиться к нему, понять его. Лермонтов не отпустил бы его просто так. Ведь это если и враг, то особенный. Не может одна только ненависть стоять за таким страшным всеотрицанием:

Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Ничего!.. Страшно быть изгнанным на Землю, навек, и ничего не любить на ней. Лермонтов озаглавил свое стихотворение «Мой демон», как Пушкин. И сразу начал лепить свой образ:

Собранье зол его стихия.
Носясь меж дымных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Демон Лермонтова любит земную природу... Он у Лермонтова не клевещет, не насмешничает, не презирает — единственное, что он «презрел», то есть отверг, так это — «чистую любовь»... Демон Пушкина «вдохновенье презирал», а лермонтовский — само вдохновенье, бурно летящее в тучах, полное «страстей». Пушкинский — статичен, он как бы один на один с поэтом. Лермонтовский — и на «недвижном троне», и в облаках над реками и дубравами.

Лермонтов сидел ночью у окна и слушал, как шумит дождь. Выходил под крышу колоннады и стоял, глядя на темные облака, стремительно несущиеся над лесом, слушал скрипы, шорохи, бульканье воды, отдаленные раскаты грома. Поднимался на бельведер... Там пролетает Демон, для которого земля — темное море, а дома — словно гибнущие в шторм корабли. Людям снятся бури... Где-то далеко в ночи не спит отец. Он лежит, наверное, закинув руки за голову, и в сумраке, где трепещет огонь свечи, думает о матери.

Проблескивает сквозь тучи луна. Такие ночи любил, без сомнения, бард Оссиан, сын богатыря Фингала! Лупа — его вдохновительница; она — богиня бардов. «Луна смотрела сквозь облаки, окуренна парами, скрывающими в себе тени мертвых», — пел Оссиан. И дальше: «Луна испускает лучи свои на вершину горы. Я вижу привидение, облеченное в одежды белее снега, имеющее руки, подобные алебастру, и черные власы. Ах! се дщерь нашего вождя... Дыхание ветров гонит ее пред собою, — она теряет свой образ и, изменяясь, превращается в белый туман, простирающийся над холмами». Это холмы Шотландии.

Ударит порыв ветра — и понесутся тени. Мрачные голубоглазые герои, гиганты с копьями в целое дерево, вея плащами, спускаются с гор навстречу врагу. На черных валах моря вздуваются паруса вражеских кораблей. Северная Церера — Керидвен — в окружении богатырей, погибших в давние времена, льет зловещий свет на поле битвы. Бард узнает в бурных тучах то одного, то другого героя Севера. Вот молодой Кухулин, владетель Тура, единственный, кто был равен в силе царю страны Морвен седовласому Фингалу, отцу Оссиана. Фингал, Финн — вождь финниев... С ними и Сваран, их враг, но они уже не враги... «Далекий ветер шумит в лесу. Безмолвна равнина смерти. Духи тех, о которых поет бард, приходят в шумящем ветру, — видно, как они наклоняются, прислушиваясь к арфе Оссиана».

Лермонтов вспомнил, как еще ребенком подходил к окну, со страхом и любопытством смотрел в ночное небо, на луну, мелькающую в облаках. Вот и сейчас он вздрогнул, увидев на миг знакомое лицо, тронутые улыбкой губы, медленно клубящуюся шаль, закрывающую зябкие руки. Ночное небо говорит душе о многом! Холоден свет луны, а сердце от него все-таки загорается. Гений поэта!.. Богиня юного скальда!.. Лицо матери... Лицо возлюбленной... Кажется, что все эти таинственные тучи оттуда — из страны Вальтера Скотта, воспевшего Томаса Лермонта — Тома Рифмача. А Байрон? Рожденный в Англии, он знал, что его предок — тот же Томас Лермонт!.. Шотландец!.. Байрон провел в Шотландии детские годы. Гора Лохнагар, шотландский Эльбрус, навсегда осталась в его памяти:

Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете...
Мокрый, так как он незаметно для себя вышел на дождь, прерывисто дышащий от волнения, словно он летал в этих черных вихрях над лесом, Лермонтов побежал к себе в комнату, сбросил куртку. Нужно успеть быстро записать мелькнувшее — образ лунной богини скальдов. Слова найдутся. И они нашлись:

Покрыта таинств легкой сеткой,
Меж скал полуночной страны,
Она являлася нередко
В года волшебной старины.
И Финна дикие сыны
Ей храмины сооружали,
Как грозной дочери богов;
И скальды северных лесов
Ей вдохновенье посвящали.
Кто зрел ее, тот умирал...
Ночной дождь продолжал бушевать. Лермонтов закончил стихотворение, озаглавил его «Жена Севера», но пера не положил. Душа еще кипела. Ему хотелось написать еще что-то — суровое, богатырское. Такое, что мог бы петь перед костром, окруженным воинами, молодой скальд. Над самой крышей страшно затрещало. Окна то и дело из черных становились белыми. Рамы дрожали от напора воды. А он писал — быстро, словно кто-то диктовал ему:

Ах было время, время бо́ев
На милой нашей стороне.
Где ж те года? прошли оне
С мгновенной славою героев.
Но тени сильных я видал
И громкий голос их слыхал:
В часы суровой непогоды...
Перепевать Оссиана, как многие стихотворцы это делали и делают, Лермонтову не хотелось. Но пусть герой будет скандинав, варяг. Рюрик? Игорь?.. Нет, лучше Олег. Олег Вещий! Прекрасно о нем рассказано у Карамзина в первом томе его «Истории государства Российского». Нет, не борьба с Киевом, не походы против хазар, а война с греками, взятие Царьграда! Поход по великим рекам — через Дон и Волгу — в Черное море. Олег всегда перед походами приносил жертвы Стрибогу, владевшему ветрами. И Стрибог к нему благоволил — мощно дул в его паруса, ладьи летели как птицы. Но вот он пришел к озеру — жилищу Стрибога — просить о еще большем: чтобы суда его могли идти на парусах и посуху. Чтобы дружина Олега могла прийти на них прямо к стенам столицы гордых греков. Лермонтов написал и об этом. Его Олег пришел к озеру в «стране глухой и опустелой»... «Вокруг угрюмый бор»... Скалы... В ответ на призыв князя:

...шумно взволновались воды,
Растут свинцовые валы,
Как в час суровой непогоды,
Покрылись пеною скалы́.
Восстал в средине столб туманный...
Тихонько вид меняя странный,
Ясней, ясней, ясней... и вот
Стрибог по озеру идет.
На другой день Лермонтов написал еще два небольших отрывка к поэме об Олеге — о священном дубе и языческом кумире в лесу («скальдов северных не раз / Здесь раздавался смелый глас...»). Но интерес к этому замыслу вдруг пропал — Лермонтов отложил наброски, чтобы продолжить работу когда-нибудь потом... И все же Север еще не отпускал его. Поэма Байрона из юношеского сборника «Часы досуга» «Оскар Альванский» навела его на мысль о вражде братьев из-за женщины (Аллан убил своего брата Оскара и завладел его невестой). Может быть, ему вспомнилась и Эда, героиня поэмы Баратынского, «финляндка», один из ликов Жены Севера (страдающий...). Стал возникать новый сюжет, непохожий ни на «Эду», ни на «Оскара Альванского»: один брат у другого похитил пленную красавицу финляндку. И вот они в полном вооружении явились к жертвеннику, высказали друг другу все, что было на душе, а потом:

Они колена преклонили,
Взаимной злобой поклялись.
Вот на коней своих вскочили
И врозь стрелою понеслись.
Дальше Лермонтов начал было рассказывать об их прежней любви друг к другу, о том, как один из них, Аскар (так Лермонтов изменил имя Оскар), любил свою пленницу, и как эта пленница плакала, вспоминая «скалы Финляндии своей», но на описании скал и бедных хижин поэма остановилась. Потом!.. потом!.. «Вражда братьев... Нет, я этого не оставлю, — думал Лермонтов. — Но надо получше обдумать».

Брат восстает на брата (Каин на Авеля... Франц Моор на Карла Моора у Шиллера в «Разбойниках...»). Сын на отца (тот же Франц). Страшный грех пытается найти себе оправдание... Разбойник Пушкина «режет старика», а что, если бы это оказался его отец? Как это было в «Лондонском купце» Джорджа Лилло: Барневельт по наущению своей возлюбленной бросается с кинжалом на дядю, убивает его, а он перед смертью открывается ему в том, что он его отец:

Он силится меня к груди своей прижать;
Он силится рукой дрожащею обнять
Убийцу, варвара!..
Вакации незаметно идут к концу. В это лето у Лермонтова в Середникове нет друзей. А ему их и не нужно. Слава богу, что Акима отправили в Апалиху... Саша Верещагина приезжала с матерью в свое Федорово. Это близко. Но видел он ее всего раза два в церкви Алексия Митрополита у обедни. Потом они уехали в Петербург. Лето им показалось слишком холодным. Лермонтов один дома, один в большом парке. Но он не чувствует себя одиноким. Толпы различных образов его фантазии осаждают его. Лавина наконец сорвалась... Он думает и пишет.

Приходит на ум Наполеон. Его воины шли, сея смерть. По его воле убиты тысячи, — а он герой! Но безвестный разбойник-душегуб, который режет людей на большой дороге, — преступник. Разве грех не одинаков для каждого человека? Ведь зло — везде Зло! Злодей, утомившийся от убийств, редко раскаивается, но все же и его каменное равнодушие дает трещину. Для него не все потеряно. Случается, что и он возносит «грешные молитвы», что и ему хочется исповедаться. Пусть не перед священником, а перед своими товарищами, для которых его рассказ лишь «потеха», приправа к чарке вина. Для него-то это все-таки исповедь. «Собранье зол его стихия». И исповедь преступника — истинное «собранье зол». Пушкинский Разбойник рассказывает об истоках и начале своих преступлений в общих чертах. Картин этих преступлений у него нет. Есть только упоминания о них. Однако отчего разбойники Пушкина могли сделаться разбойниками? Ведь должны быть очень важные, особенные причины, а их там нет... От бедности, забот, от сиротства? Если так — мир давно стал бы адом! Может быть, человек вообще изначально преступен? Или он делается преступником по внушению духа тьмы, как у Байрона Каин, по логике этих внушений пришедший к тому, что ему нужно убить брата своего Авеля? Но где же в это время Ангел-Хранитель, светлый гений души человека? Неужели он поставлен Богом в зависимость от человека? Неужели человек, губящий себя, губит и Ангела-Хранителя?

...Еще одна поэма... Уже складывается новый сюжет. Его герой — не бедный сирота Пушкина; отец его «знатен и богат». У него молодая мачеха. Вот отсюда все и пошло — мачеха совратила пасынка, отец проклял его и выгнал из дома. Сын на проклятие ответил проклятием (оба они совершили страшный грех этим), пожелав, чтобы «небесный гром» сжег все — не только дом, но даже и берега реки, на которых он стоит, и «коварные седины» отца... словом — все!.. Проклятие, помноженное на проклятие, породило вереницу преступлений, в конце концов — отцеубийство и тот самый «небесный гром», от которого и в самом деле все погибло (Лермонтов верит в страшную силу проклятия). Что-то мрачное, ветхозаветное есть в этой истории, тем более что товарищами Преступника сделались «два жида», ставших разбойниками. Один из них «служитель Аарона, / Ревнитель древнего закона». Оба — разорившиеся купцы. Второй, кроме того, что купец, был еще и «обманщик и судья». Служитель Аарона играет в поэме Лермонтова зловещую, демоническую роль. Он:

Бродяга пасмурный, скупой
На деньги, да удар лихой,
На поцелуи сладострастья.
Но скрытен, недоверчив, глух
Для всяких просьб, как адский дух!..
Преступник для него находка! Ведь Преступник молод, силен, безрассуден и именно очень способен «на удар лихой». Он бросился в зло не из корысти. Он стихия... Служитель Аарона, этот «адский дух», и благословил его на «святое» дело, указал ему путь и предложил помощь, взяв на себя роль лазутчика, казначея и оруженосца. Имя ему Лермонтов дал очень знаменательное — Иуда!

Во все это время, пока он работал над поэмой, — а это было, вероятно, несколько дней, — в его сознании жила тень Демона, как бы торопившая его перейти от Преступника к нему. «Преступник» и был той кузницей, где выковывались основные узлы следующей, большой, как казалось Лермонтову, даже гигантской поэмы, вроде «Потерянного рая» Мильтона... Демон был не Сатана. Он был ангел или серафим. Его отчий дом — рай. Отец — Бог... Как отец проклял Преступника, так Бог проклял Демона, обрек его на преступную жизнь, потому что первое, что встретил тот на новом для него пути, было «адским духом»... И вот Демон сеет зло на Земле. Но, несмотря на это, совершенное и конечное — сатанинское — Зло ему недоступно, потому что «лучших дней воспоминанья» (эта строка из «Кавказского пленника» Пушкина многое освещала Лермонтову в его душе) тлели в нем неугасимо. Не отождествляя себя с Демоном, еще не видя отчетливо его черт, Лермонтов смутно чувствовал в нем что-то свое... Он начал набрасывать «Посвящение», адресованное какому-то «поэту», может быть вымышленному:

Я буду петь, пока поется,
Пока волненье позабыл,
Пока высоким сердце бьется,
Пока я жизнь не пережил.
В душе горят, хотя безвестней,
Лучи небесного огня,
Но нежных и веселых песней,
Мой друг, не требуй от меня...
Я умер. Светлых вдохновений
Забыта мною сторона
Давно. Как скучен день осенний,
Так жизнь моя была скучна;
Так впечатлений неприятных
Душа всегда была полна;
Поныне о годах развратных
Не престает скорбеть она.
Он, вероятно, почувствовал, что «неприятные» впечатления и «развратные» года снижают мрачную величественность демонизма. Но разговор идет о действительно трагических ощущениях: «Нежных и веселых песней» не будет, так как певец — «умер» для вдохновений. Жизнь была «скучна», и душа скорбит... Отложив этот текст, Лермонтов начал другой вариант «Посвящения»:

Я буду петь, пока поется,
Пока, друзья, в груди моей
Еще высоким сердце бьется
И жалость не погибла в ней.
Но той веселости прекрасной
Не требуй от меня напрасно,
И юных, гордых дней, поэт,
Ты не вернешь: их нет как нет;
Как солнце осени суровой,
Так пасмурна и жизнь моя;
Среди людей скучаю я;
Мне впечатление не ново...
И вот печальные мечты,
Плоды душевной пустоты!..
Тут он нашел нужный ему тон. Жизнь здесь уже не «скучна», а «пасмурна», космически пасмурна: «как солнце осени»... После этого пасмурного солнца по-иному выглядит и скука, она всеземная — «среди людей» скучает поэт... Речь идет об одиноком, как бы отверженном всеми певце, который все же сохранил «жалость» (то есть чувство сострадания) и любовь к «высокому»... Но последние две строки не увязались с целым, словно Лермонтов вдруг охладел к написанному и закончил его кое-как, первым, что пришло на ум. О «пустоте»-то написанное до этих строк как раз и не говорит... Эти две строки заимствованы у Пушкина, и хотя Лермонтов их переделал, они не приладились к его тексту (редкий у него случай!). У Пушкина вот как:

Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Но и второе посвящение Лермонтову было не нужно. Это был лишь разбег, подступ... Действительное начало поэмы о Демоне было уже близко... Лермонтов чувствовал его. И вот что странно: он связывал свои думы о Демоне с ночью, напряженно искал первых слов поэмы под звездным небом, а они пришли в ясный полдень, и он принял их как откровение:

Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним.
Тех дней, когда он не был злым...
После этого стало ясно, что поэма есть. Нужно только писать...

Лермонтов спешил — скорей, скорей найти сюжет! В нем должна быть одна из «дочерей человеческих», которых, по библейской книге Еноха, любили «сыны Божии», ангелы. «Любовь ангелов» Мура и «Небо и Земля» Байрона подсказывали, и очень настоятельно, основной мотив — небесное пленяется земным. Ангел... А Демон? Может быть, он должен разрушить такую любовь. В памяти Лермонтова всплыла одна русская поэма, список которой, без обозначения автора, показывали Лермонтову то ли Петерсон, то ли Сабуров. Поэма озорная, ее и читать-то нужно было тайком. В ней выворочен евангельский рассказ о Благовещении. Автор заставил Бога влюбиться в земную деву. Нужды нет, что в той поэме все лишь для смеха и что насмешливая, лисья физиономия Вольтера (не ему ли подражал автор) невольно виделась сквозь игривые строчки. Демон в подобном сюжете, взятом серьезно, мог бы занять место Сатаны. Все повернулось бы другой стороной. Бога сюда вмешивать не нужно. Пусть это будет один из Байроновых ангелов.

Содержание будущей поэмы наметилось такое: «Демон узнает, что ангел любит одну смертную, демон узнает и обольщает ее, так что она покидает ангела, но скоро умирает и делается духом ада. Демон обольстил ее, рассказывая, что Бог несправедлив и проч. свою историю». В той озорной поэме Сатана рассказывал деве Марии, как несправедлив был Бог к Адаму и Еве. Однако Лермонтов сразу отбросил этот сюжет. «Нет, — думал он. — Тут только злодейство... А где же его мучения, его тоска?.. Где его величие?»

Он начал новую стихотворную пробу:

Любовь забыл он навсегда.
Коварство, ненависть, вражда
Над ним владычествуют ныне...
В нем пусто, пусто: как в пустыне...
Вот где пригодилась та пушкинская «пустота»: Лермонтов оторвал ее от своей души и отдал Демону. Но все равно в этой злобной пустоте упрямо вырастает стремление к чему-то доброму, сожаление (и то и другое — смутное) о злых делах:

...Он
Своим злодействам не смеется...
Бывают у него даже такие мгновения, когда он:

Роняет посреди мученья
Свинцовы слезы иногда,
И им забыты на мгновенье
Коварство, зависть и вражда?..
Теперь должно что-то произойти... И вот тут — подобно ветхозаветным ангелам — Демон видит «дщерь человеческую». Однако Лермонтову и ангела устранять не нужно было. Возник новый сюжет: «Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, по демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой». Месть... Неудержимый порыв души гордой, не умеющей смиряться. Месть даже ценой собственной гибели... Лермонтову казалось, что нечто такое есть и в нем, что и ему на чистую, безоглядную любовь ответили отказом. Он так и писал в послании к Дурнову:

Я победить жестокость не умел.
Но я ношу отказ и месть с собою...
Лермонтов успел сделать в Середникове небольшой набросок, попытавшись избежать в нем этого мотива мести. Но после сцены Демона с монахиней остановился. Что же — Демон наконец спасен? Да нет, это слишком все просто. Спастись ему не дано.

За неделю до отъезда из Середникова вдруг — известие о смерти Жандро. Лермонтов невольно отметил, как он спокойно принял эту весть... Не ужаснулся, не заплакал. Разве не любил он бедного Жандро? Любил!

В конце августа Лермонтов приехал в Москву. Но уже в другой дом, не на Поварской, а на Малой Молчановке.


4

Еще гувернер!.. Лермонтов с большим неудовольствием посмотрел на человека, стоявшего в комнате бабушки спиной к нему, — он беседовал с бабушкой, но ее не было видно, и Миша не спешил входить. Низенький, без шеи, в черном сюртуке и широких клетчатых штанах. Рыжеватые волосы вздыблены коком. Говорит по-французски, но как-то странно... «На кой мне черт гувернер после бедных моих Капэ и Жандро... Да еще такой вот... шут, — с досадой подумал Лермонтов. — Что я с ним буду делать?» И вошел.

— Мишенька, — сказала Елизавета Алексеевна, — это господин Виндсон, учитель английского языка, нанятый по твоему желанию. Он англичанин.

Виндсон повернулся. С лица он оказался гораздо приятнее, чем со спины. Он не улыбался; его серо-голубые глаза смотрели с холодным вниманием. Это Мише понравилось. Виндсону было лет тридцать. Оказалось, что он уже пять лет живет в России. Несколько месяцев тому назад женился на русской. Детей у него нет. Через год-два собирается ехать на родину... Лермонтов поинтересовался, не шотландец ли он. Увы, его надежда не оправдалась. Виндсон родился и жил в Саутгемптоне, у Ла-Манша. Только однажды посетил Эдинбург, но это была короткая деловая поездка, и он там ничего не разглядел. Миша завел было разговор о Байроне, но Виндсон был к нему равнодушен, как и вообще к поэзии. Он верен был семейной традиции — у них дома читали Ричардсона... Театр? Нет, у него не было времени посещать театры, и ни единой пьесы Шекспира он не видал. А впрочем, его старший брат видел в Лондоне «Отелло» — он очень подробно рассказывал, в чем там дело...

Лермонтов едва сдерживал смех. Но чем дальше он слушал простодушные признания англичанина, тем менее смешным он ему казался. Виндсон был независимым, твердого характера человеком с грубоватыми, но уверенными манерами. И ведь он — на чужбине... А это всегда загадка! Ведь что-то заставило его покинуть Англию. И занимается он тут, в России, явно не своим коренным делом. Но это все, может быть, и узнается, но после... после...

Русского языка Виндсон не только не выучил, но и не собирался учить. Он объяснялся по-французски, сильно корежа слова, или по-немецки, гораздо лучше. На первый урок он принес английскую Библию, раскрыл в заложенном бумажкой месте и прочитал 136-й псалом, которым всегда начинал занятия с новым учеником. Прочитал он не по книге, а наизусть, и прочитал прекрасно: «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе: на вербах посреди его повесили мы наши арфы. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши — веселия: «пропойте нам из песней Сионских». Как нам петь песню Господню на земле чужой?..» Знакомый псалом словно засветился вдруг изнутри неведомым огнем... Да, это поэзия!

Занятия начались как нельзя лучше. Они прочли книгу Бытия. Потом вдруг перешли к Апокалипсису — и в этом оказался свой смысл. Несколько уроков они читали эту огненную, загадочную книгу, полную пророчеств и страшных видений. Мише все это было знакомо, но, как и псалмы, Виндсон поворачивал известное другой стороной, за каждым словом словно вспыхивало пламя... Неужели это чудо совершали английские слова? Может быть, потому, что английские слова — язык Байрона... Лермонтов жил этой книгой несколько дней, переживая каждую фразу Иоанна Богослова, каждый увиденный и записанный им образ. Иоанн был на острове Патмос и сидел в одиночестве, как вдруг услышал «громкий голос, как бы трубный, который говорил: я есмь Альфа и Омега, первый и последний; то, что видишь, напиши в книгу». Иоанн обернулся и увидел «подобного Сыну Человеческому» — «глава его и волосы белы, как белая волна, как снег, и очи его — как пламень огненный... и голос его — как шум вод многих». Семь светильников пылало вкруг него; в правой руке он держал семь светящихся звезд, а из уст его «выходил острый с обеих сторон меч»... Иоанн пал на землю... «И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся; я есмь первый и последний и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти...» Потом открылась «дверь» на небе; пророк увидел Сидящего на престоле, держащего «книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью печатями». Грозный Ангел провозгласил: «Кто достоин раскрыть сию книгу и снять печати ее?» «И никто, — пишет пророк, — не мог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее. И я много плакал о том, что никого не нашлось достойного раскрыть и читать сию книгу, и даже посмотреть в нее».

Никого! Если вдуматься, то это действительно страшно. И все-таки пророку дано было это нечеловечески тяжкое счастье. Не письменами, а живыми образами книга показала ему будущее. Вот явился Агнец «как бы закланный» — Искупительная Жертва, — который имел «семь рогов и семь очей», — и взял книгу из рук Сидящего. Снятие каждой печати вызывало грозные явления. Сначала возник гигантский белый конь, «и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вошел он как победоносный, и чтобы победить». Потом «вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга»... Затем вышел «конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей»... И еще — «конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными».

Когда была снята пятая печать — «души убиенных за слово Божие» завопили, обращаясь к Сидящему, почему он «не мстит живущим на земле» за кровь их. После снятия шестой печати «произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю...» Люди попрятались в пещеры, но напрасно — пришел «день гнева» Господня!.. И вот снята последняя печать. Семь ангелов стали по очереди трубить и «сделались град и огонь, смешанные с кровью... Как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью»... Полчища чудовищ бросились на землю мучить людей, чтобы довести их до раскаяния. «И не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блудодеянии своем, ни в воровстве своем».

Прозвучала седьмая труба, и архангел Михаил со своим воинством напал на Сатану, «дракона, древнего змия, называемого диаволом», и низверг его на землю, а вместе с ним и «его ангелов». Не в преисподнюю, а на землю, — ему дана была власть над людьми. Ангел с неба громко известил их, «кто поклоняется зверю и образу его... тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его». Но были такие, что поклонялись. И снова — огонь и огонь... Язвы и кровь... Град и землетрясение... Гибель тех, кто обольщен был дьяволом. И потом дьявол повергнут был в бездну, и положена была «над ним печать» на тысячу лет. «После же сего ему должно быть освобожденным на малое время» — тогда он снова «выйдет обольщать народы».

Виндсон, применяя старинный способ изучения языка по Библии, не преследовал никаких нравственных целей — это был только метод. Ему случалось наводить на своих учеников скуку. Тогда начиналась откровенная зубрежка. С Лермонтовым было не так. Уроки английскою языка давали ему новую пищу для размышлений. Много всего он тут передумал. И главное — если Бог требует полного повиновения от любого человека, то требует ли он того же от великого поэта? Или и ему предлагается тот же «тесный путь спасенья»? «Откровение...» говорит о будущем. Но и в этом будущем Земля похожа на гигантскую кузницу, где в грохоте и пылании куется душа человека... Горы, звезды, вода, пламя — все рушится на наковальню. Ангелы Сатаны (демоны) тоже держат в руках по молоту... Может ли, думает Лермонтов, под таким натиском у человека образоваться душа испуганная и смиренная? Преисполненная одной любви? Вот среди таких мыслей и возникло стихотворение «Молитва», в которой Лермонтов попытался не объяснить, а как-то, пусть пока приблизительно, очертить свое отношение к Сидящему на престоле, — отношение поэта:

Не обвиняй меня, Всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя,
За то, что в заблужденьи бродит
Мой ум далёко от тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, Боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, Творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К тебе я снова обращусь.
Лермонтов видит невидимую для других Кузницу. В словах «Молитвы» ее отблески: всесильный... могильный... лава клокочет... дикие волненья... пламень... всесожигающий костер... камень... страшная жажда... спасенье... Словарь Апокалипсиса. Огонь... То, о чем говорил Павлов. Все горит, плавится, возникает из огня. Принимает свои образы и снова растекается пламенем.

Он пишет стихи, в которых мысль как бы плавится, — то принимает определенный образ, то распадается, то выливается в нечто противоположное. «Я не пленен небесной красотой», — говорит он в послании к Дурнову. — «Но я ищу земного упоенья». Можно подумать, что «упоенья» счастьем... Нет. Далее идет рассказ «пылкой души» о том, что не будет она «счастливой близ прекрасной», жестокость которой непобедима; сравнивает себя с «вором седым», который «не кается еще в своих грехах», и кончает послание строками:

И я к высокому, в порыве дум живых,
И я душой летел во дни былые;
Но мне милей страдания земные:
Я к ним привык и не оставлю их...
В «Элегии» он восклицает, как бы сокрушаясь душой о своей «закоренелости» («Но я в любви моей закоренел...»):

О! Если б дни мои текли
На лоне сладостном покоя и забвенья,
Свободно от сует земли...
Тогда бы, да еще «усмиря... воображенье» (то есть справившись как-то со «страшной жаждой песнопенья»...), — «я верно не искал / Ни наслаждения, ни славы, ни похвал». Ему мало посланных судьбой испытаний, он ищет их:

Ищу измен и новых чувствова́ний,
Которые живят хоть колкостью своей
Мне кровь, угасшую от грусти, от страданий,
От преждевременных страстей!..
Но «лоно сладостное» все-таки не изгнано из воображения! А помимо «крови угасшей», есть «деятельная и пылкая душа»! И еще, кроме этого, в одно время с этим — усталость и разочарование... как ржавчина на остывшем железе, пятнающая душу:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
Мы, дети севера, как здешние растенья,
Цветем недолго, быстро увядаем...
Как солнце зимнее на сером небосклоне,
Так пасмурна жизнь наша. Так недолго
Ее однообразное теченье...
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует...
Это страх перед закостенением в пасмурном «однообразии», на одном, хотя бы и родном, месте, перед ужасающе быстрым остыванием души («Остылой жизни чаша...»), перед мимолетностью жизни, в которой человек своих талантов употребить не успевает... Эта ржавчина одно из сильнейших испытаний — она оборотная сторона пылкости (для металла ржавчина и огонь — две крайние точки его бытия). Одно для Лермонтова несомненно: в человеке живет бессмертный дух, о котором говорит Байрон: «Дальше, дальше, без крыл, надо всем, через всё, летят мысли этого существа без имени, без конца, существа, забывшего, что такое смерть».

...Мчатся дни... Медленно идут полные размышлений ночи... Однообразен дневной шум пансиона с его профессорами, надзирателями, толкучими переменами. Еще шумнее собрания по поводу очередного выпуска, а также экзамены... Весь день сверкание и треск, словно некий изобретательный пиротехник запустил в действие замысловатый фейерверк. Разряженные пансионеры, торжественные профессора, тревожно-сдержанные надзиратели, старающаяся быть скромной, но лезущая в глаза своей барской пышностью публика в креслах для приглашенных. Длинные столы с образцовыми чертежами и рисунками. Речи на всех языках. Фехтование. Игра на разных инструментах. И, наконец, с двенадцати часов ночи бал! Лермонтов, как и все пансионеры, поневоле актерствовал: произносил речь, декламировал стихотворение Жуковского «Море» (появившееся в «Северных цветах на 1829 год»), играл на скрипке отрывок из концерта Людвига Маурера. Ему аплодировали. А на балу он танцевал, но без особой охоты.

На последнем пансионском балу 1829 года были многие из его родных и знакомых — Поливановы, Бахметевы, Лопухины, Мещериновы. Была Саша Верещагина, умная и насмешливая... В толпе мелькали все знакомые лица — настроение было самое праздничное: праздники и наступали... Лермонтов перешел в последний — шестой — класс пансиона. Он смотрел уже в самые глаза Свободы — восхитительной, вольной, взрослой жизни!..

Оркестранты старались вовсю... Рухнул и рассыпался угасающими искрами еще один год жизни.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Во время вакаций было несколько важных событий. Событий, а не просто веселья, шума и беготни по домам! Шум закипал и стихал. Но среди этого шума Лермонтов услышал один взволновавший его звук — голос... голос уст и глаз, тонкой талии и душистых локонов... Это было знакомство, тайное от всех друзей, от всей родни, хотя и случившееся у них на глазах... Никто, даже кузины Лермонтова, даже Саша Верещагина, знавшая всегда все, не подозревал, что он влюблен. Он твердо решил скрыть это. Ему казалось, что и она любит его. Их встречи были редки и многозначительно-серьезны. Он даже стал показывать ей свои новые стихи. Среди них — «Мой демон», написанный уже в этом году, — обработка старого. Демон стихотворения — это не Демон поэмы, над которой продолжалась работа. Это антипод Ангела-Хранителя поэта. У него власти столько же, если не больше, чем у Ангела... Поэт предчувствует трудную жизнь и собирает все свои силы. И вот какова, как он думает, будет его жизнь:

И гордый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня,
И ум мой озарять он станет,
Лучом чудесного огня;
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствие блаженства,
Не даст мне счастья никогда.
Ей показалось, что он слишком много уступает своему демону. «Нет! — с жаром сказал Лермонтов. — Он ведь покажет мне совершенство! Это уже все». — «А счастье? Неужели его совсем нет?» — «Как нет! А предчувствие счастья — разве это не больше, чем оно само?» — «Так вы согласны со своим демоном?» — «Нельзя не согласиться со своей судьбой». — «Это великая судьба, — подтвердила она, — но тогда вам нужно быть дальше от людей, как Байрон». На это он ничего не ответил, но в следующий раз принес ей стихи:

Один среди людского шума,
Возрос под сенью чуждой я,
И гордо творческая дума
На сердце зрела у меня.
И вот прошли мои мученья,
Нашлися пылкие друзья,
Но я, лишенный вдохновенья,
Скучал судьбою бытия...
Если не один — то без вдохновения (к чему тогда жизнь?). А если один — то нет страстей, слез, пламенных порывов... Вообще это стихотворение и было написано лишь как реплика в споре, ведь Лермонтов не стремился к людям. Ему дороги были — по отдельности — тот человек и другой человек... Но он еще не всегда верил себе. Путался. Делал промахи и потом жалел об этом. Так, не один уже раз, он просил Сабурова не порывать с ним дружбы — поднимал бурный разговор, страстно, со слезами оправдывался (хотя и сам не понимал, в чем), а Сабуров смотрел на все это не просто холодно, но даже с иронией. Мучил его. Ему это ничего не стоило.

Лермонтову казалось, что он — злодей по отношению к Анюте Столыпиной, хотя ей это и в голову не приходило. Ему трудно было видеться с ней. Это была его первая любовь (а та девочка, что на Кавказе, — она как бы над жизнью или перед жизнью ). Прошла или не прошла первая любовь, но она — навсегда, и навсегда первая. Поэт вечный должник перед ней. Это один из вечных светочей в его душе.

18 января Юрий Петрович Лермонтов пригласил сына на бал-маскарад в Благородное собрание. «Довольно детских танцулек, — сказал он весело. — С этого дня ты взрослый человек». В огромном зале, полном блестящей публики, света и музыки, Юрий Петрович оттолкнул сына от себя: «Ступай... делай, что хочешь». Они не были костюмированы — только в узких черных масках. Лермонтов пошел сквозь толпу, ловя себя на том, что не испытывает никакой неловкости. Он решил не танцевать, а смотреть.

Очень скоро он узнал Сашу Верещагину, отвел ее в сторону и долго прохаживался и разговаривал с ней. Он держал себя так непринужденно — смеялся, говорил, смело поглядывал вокруг, — что Саша не утерпела и спросила, давно ли он ходит на такие роскошные балы. «Давно!» — небрежно сказал Лермонтов и даже слегка зевнул, прикрыв рот перчаткой. Хитрая, очень догадливая Саша едва не рассмеялась.

А чуть позже появилась и она. Довольно долго он не мог подойти к ней — она танцевала, а между танцами возле ее и маменькиного стула (мадам Чарторижская, в первом браке Иванова) стояли кавалеры, на которых она даже не глядела. Он не ревновал, как ему казалось, но смешиваться с ними не хотел. Она не скрыла своего изумления, увидев его там, где не рассчитывала видеть. Но была ему рада, и он это заметил. Разговаривая с ним, она пропустила несколько танцев. «Бежите от себя и своего демона? — серьезно спросила она. — От своих милых печалей к этому холодному веселью?» — «Нет, не бегу, — отвечал он. — Но вы здесь, и это мирит меня с толпой». — «Я — совсем другое! Мне нечего терять. Это мое место. А вас может погубить этот вздорный мир». Он почувствовал, что она говорит правду. Она — единственная, кто принимает его совсем всерьез. «Ваша печаль рождает прекрасные стихи, — продолжала она. — Не знаю, родит ли что-нибудь веселье». Она посмотрела ему в глаза близорукими голубыми глазами: «Вы должны мыслить, желать и жить только сердцем...» Она умело раздувала его любовь...

Дома он начал писать стихотворное послание к ней, как бы продолжая разговор, который ему ни днем, ни ночью не хотелось прерывать. Он рассказывал в нем, что «с начала жизни» любил «угрюмое уединенье», «укрывался весь в себя», боясь людского отклика. Ни дружба, ни любовь, думал он, «черных дум не унесут».

Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумленный,
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослепленный.
Она возвращала его к одиночеству, к сердцу, но приближала этим и к себе...

Я, веруя твоим словам,
Глубоко в сердце погрузился,
Однако же нашел я там,
Что ум мой не по пустякам
К чему-то тайному стремился,
К тому, чему даны в залог
С толпою звезд ночные своды,
К тому, что обещал нам Бог
И что б уразуметь я мог
Через мышления и годы.
Но пылкий, но суровый нрав
Меня грызёт от колыбели...
И в жизни зло лишь испытав,
Умру я, сердцем не познав
Печальных дум, печальной цели.
Зло — на пути к Высокому и на пути к самопознанию, вернее — поперек пути. «Черные» и «печальные» думы имеют какую-то еще другую цель, кроме познания бессмертия духа, вечности жизни. «Я бы мог...», но... Еще многое впереди («мышления и годы»)... Зло — поперек пути... Но только ли поперек? В следующем послании к ней он попытался и на это ответить:

Не говори: одним высоким
Я на земле воспламенен,
К нему лишь с чувством я глубоким
Бужу забытой лиры звон;
Поверь: великое земное
Различно с мыслями людей.
Свершил с успехом дело злое —
Велик; не удалось — злодей...
И дальше о Наполеоне. Бог не помешал ему стать Великим Злодеем. Больше того: Бог попускает Сатане обольщать людские сердца. Эти обольщения звучат непрерывно — вместе с внушениями Святого Духа. Непрерывные удары молота с двух сторон. Пламя... Невольно приходит на ум судьба Демона, его беспросветное одиночество:

Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье все готовы —
Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,
Страданья в сердце стеснены...
Одиночество сродни смерти. Значит, смерть не тонкая черта между жизнью и неизвестным, — она протягивает свою руку глубоко во всю жизнь человека, до самого мига его рождения (раз прочитав, нельзя забыть того, что говорит об этом знаменитый автор «Ночных мыслей» Эдвард Юнг: «Смерть обретается в воздухе, коим мы дышим; в пище, коею подкрепляемся: в крови, нас одушевляющей; покой нам столь же смертоносен, как и труды; мы так же погибаем от изобилия, как и от нужды; повсюду смерть внедряется и круговращается в самых источниках жизни»). Смерть живет с человеком и много ему навевает на душу, если он умеет чувствовать... А не значит ли это, что все равно — когда умереть? Или даже лучше — скорее?

...И вижу гроб уединенный,
Он ждет; что ж медлить над землей?
Ради чего медлить? Может быть, ради воспоминаний... самых далеких, самых ранних. Синий, туманный Кавказ... Хочется сидеть целыми ночами с думой о нем. Почему же о нем? Чем он освящен? Кавказ — это страна, где живет душа поэта, «отторгнутого» судьбой от ее гор... Это еще один — из многих — путь, по которому идет жизнь.

В младенческих летах я мать потерял.
Но мнилось, что в розовый вечера час
Та степь повторяла мне памятный глас.
За это люблю я вершины тех скал,
Люблю я Кавказ.
Этот «памятный глас» — эхо рано пресекшейся жизни, забытая песня матери. Это «забытое» он будет слушать не только всю жизнь, но и после смерти. Он уже сейчас знает это.

Она бывала на вечерах в пансионе. Покойный отец ее — писатель Федор Иванов — был другом Мерзлякова. Мерзляков нередко навещал вдову и «малюток» (у Наташи была сестрица). И даже когда вдова нашла себе новое счастье, заботливого супруга, когда явились на свет еще малютки, — Мерзляков и тогда не забывал семьи друга, ездил даже в деревню, за тридцать верст, чтобы порадоваться красоте и уму Наташи, с которой можно беседовать не по пустякам, да и кое-что порассказать ей, привезти книг... Мерзляков приглашал ее на пансионские вечера и балы.

Семья не бедствовала. Екатерина Ивановна, ныне Чарторижская, не была оставлена множеством влиятельной и богатой родни. И деревню Никольское-Тимонино она купила у князя Ивана Михайловича Долгорукова, поэта, уже в 1818 году, через два года после смерти мужа. В полуверсте от имения располагалась Лосиная фабрика, где служил помощником директора давний знакомец Ивановых — Михаил Николаевич Чарторижский... Он был холост.

Дурнов, несмотря на всю свою беспечность и наивность, едва не раскрыл тайны. Он что-то видел или случайно подслушал. Его осенило... И он начал приставать к Лермонтову: «Ты влюблен... скажи, если ты мне друг, в кого... не запирайся... это нечестно». Лермонтов отшучивался. Но когда Дурнов надул губы, он решил, что лучшему-то другу нельзя не сказать совсем ничего! «Хорошо, Митя, — думал он. — Завтра получишь ответ. Добавлений к нему никаких не будет!» Это было послание «К Дурнову»:

Довольно любил я, чтоб вечно грустить,
Для счастья же мало любил,
Но полно, что пользы мне душу открыть,
Зачем я не то, что я был?
В вечернее время, в час первого сна,
Как блещет туман средь долин,
На месте, где прежде бывала она,
Брожу беспокоен, один.
Тогда ты глаза и лицо примечай,
Движенья спеши понимать,
И если тебе удалось... то ступай!
Я больше не мог бы сказать.
В январе Лермонтов писал заново «Демона». Первую строфу он оставил почти такой, как она была, но переделал две строки:

...Когда сердечная тревога
Чуждалася души его...
Два слова «сердце» и «душа» — он заменил на одно: «ум»:

...Когда заботы и тревога
Чуждалися ума его...
Сердце и душа Демона многие века, со дня клятвы перед Сатаною на Сионе, окованы были «железным сном». Сеющий на земле зло Демон «не знает ни добра, пи зла», у него нет никаких желаний... Но образ начинает двоиться, он зыбок, нечеток... Уже через несколько строк Демон — «душой измученною болен», ему «все горько», он «все на свете презирает», и это уже — жизнь духа... Двойственность эта дала свои плоды — уже во второй главке. Звук лютни и «чей-то голос» разрушают все спокойствие «беглеца Эдема»:

...Жадный слух
Он напрягает. Хлад объемлет
Чело... Он хочет прочь тотчас:
Его крыло не шевелится.
И — чудо! — из померкших глаз
Слеза свинцовая катится.
Давший клятву Сатане — не любить, — может ли полюбить? В Демоне вспыхнула надежда: «века бесплодных размышлений» могут кончиться... Но могучий Демон полон неуверенности и страха...

Всё оживилось в нем, но вновь
Ужель узнает он любовь?
Тому не быть: так, если мчится
Сын ливня в поле мутный ключ,
И солнца полумертвый луч
На нем случайно отразится.
Он лишь мгновенно озарит,
А мутных вод не просветит.
Он решил отступиться. Но отступить уже было невозможно! Он хотел было «искусить» — то есть обольстить и погубить ту, что пела, но почувствовал, что не может... Любовь успела угнездиться в нем... Когда-то он пал перед Богом. Теперь он согрешил перед Сатаной, «нарушил клятвы роковые». Его связь с «силой адской» нарушилась. Он удалился в горы, как бы не зная, что предпринять, но с «пламенем новым мечты». В нем начинает прорастать добро... ему хочется помогать людям. И он начинает делать это: то освещает «заглохший, неезжа́ный путь», то охраняет от вьюги идущего в горах... Наконец, ему показалось, что он в состоянии навсегда отойти от Сатаны, что «любить он может», и что даже «в самом деле любит он»... Он еще обманывает себя, готовясь к свиданию, будто он хочет лишь «раз ей в очи поглядеть / И невозвратно улететь». Нет, он все-таки ступил на путь примирения с Богом, зная, что нет для него этого пути.

Теперь лишь видно, что он любит!
Но в келье монахини был ее Ангел-Хранитель, который опередил его. И что же Демон? «Кипит он, ревностью пылая, / Явилась снова воля злая...» Значит, нельзя падшему серафиму полюбить любовью настоящей, от которой уже нельзя отступить. И Демон, встретив Ангела, сразу забывает о своей любви. У него теперь одно желание — отомстить! Отомстить опередившему, посмевшему стать на его пути... Монахиня теперь лишь жертва его сатанинской гордости. Теперь он вспомнил свое «искусство» и — искусил... погубил... Ангелу осталось лишь плакать над могилой монахини, так как душа ее, полюбившая Демона, улетела в ад... А Демон? Что сменил он на давнюю мстительную вражду? Любовь? У Лермонтова не нашлось прямого ответа на это. Может быть, любовь... Ангел не дал ему спастись, одним своим видом эту любовь уничтожив. Знал ли Ангел, что делал? Простодушен и слаб прекрасный Ангел, которого Лермонтов рисует чистыми, тонкими красками:

С глубокой думою стоял
Дитя Эдема, ангел мирный;
И слезы молча утирал
Своей одеждою сапфирной.
И кудри, мягкие, как лён,
С главы венчанной упадали,
И крылья легкие, как сон,
За белыми плечьми сияли;
Стан тонкий свеж и прям: таков
Зеленый кипарис садов.
Призрачная, прозрачная фигура — что-то хрупкое, незащищенное, хотя за ним — Бог. Таким был и Демон до своего падения. Ангел — это его отнятая юность. Нет, страшному Демону, прошедшему сквозь адские бездны, не стать снова Ангелом. Демон — это безмерная печаль одиночества и жажда любви. Могучий сокрушитель скал — он может испытывать и благоговейный трепет («непонятный страх», «муки живые»), и нерешительность («он не мог / Переступить через порог»). Преисполненный страстей, он — в тупике. Рванувшись к добру, он пал еще глубже.

Он обречен на вечное одиночество в пустынных горах. Душа Лермонтова в который раз летит вместе с Демоном над снежными вершинами гор, как навсегда близким сердцу образом, страстно внимая тайному голосу его тоски. Вот и скала над морем... и могильный крест на ней. У могилы плачет Ангел.

Тогда над синей глубиной
Дух гордости и отверженья
Летел с вершины диких гор,
Как будто прелести творенья
Непозволительный укор.
Как свод безлучный в день осенний,
Был мрачен искуситель гений
Он близ могилы промелькнул
И, тусклый, мертвый взор кидая,
Посла потерянного рая
Улыбкой горькой упрекнул...
Итак, месть совершена... Но что же дальше? Поэма окончена (но, может быть, и нет), а Лермонтова мучает весь этот вымысел, как нечто совершившееся с ним. В какой-то степени это так и есть. Он думает о Демоне. Думает так, как будто пытается решить свои духовные проблемы. Конечно, не мог бы «пытающий, нескромный, хитрый взор» проникнуть в грудь оставшегося в одиночестве Демона, а все же? Ну, будь он человек с такою же — подобною — душой? Быть может, он сказал бы, что было время:

Когда любил в огне мучений злых
Я женщин мертвых более живых.
Быть может, он сказал бы, что никакая любовь не сильнее первой, но что никто не дорожит ею, а потом расплачивается страданиями воспоминаний. Разве это не грех — оттолкнуть живущее тобой, чистое, невинное Существо? Оттолкнуть... погубить... оставить в вечном горе... даже обречь на смерть. Не дьявольское ли это дело?

Зачем цену утраты на земле
Мы познаём, когда уж в вечной мгле
Сокровище потонет, и никак
Нельзя разгнать его покрывший мрак?
Любовь младых, прелестных женских глаз,
По редкости, сокровище для нас
(Так мало дев, умеющих любить);
Мы день и ночь должны его хранить;
И, горе! если скроется оно:
Навек блаженства сердце лишено.
Мы только раз один в кругу земном
Горим взаимной нежности огнем.
Воспоминания о матери... Волшебные видения далекого детства... Первая любовь... Вот мир души на всю жизнь! Все остальное — грех, грех... непреодолимый, неизбежный, но ужасный.

Лермонтов писал новую поэму «Джюлио», но она была для него как бы продолжением «Демона», — с героями в других обличьях, но внутренне теми же. Джюлио оставил Лору и пустился в развлечения — поехал в Париж, на Рейн, потом в Венецию. Здесь настигла его бурная любовь венецианки, и он чуть не погиб, бросившись с кинжалом на соперника. Его спас призрак Лоры, вставший на его пути. С этих пор он не знает покоя от мук совести. Он вернулся на родину, посетил могилу погубленной им девушки и опять отправился в чужие края, но уже не в поисках приключений, а в самоизгнание. Он забился под землю. Буквально. Стал рудокопом в Швеции... Состарившись раньше времени, он ожидал смерти («зароют мой изгнаннический прах...») как отмщения за то, что он осквернил «первоначальной страсти жар святой». Вот так мог бы каяться и Демон, погубивший монахиню, свою первую любовь:

О, тень священная! простишь ли ты
Тому, кто обманул твои мечты,
Кто обольстил невинную тебя
И навсегда оставил не скорбя?
Я страсть твою употребил во зло,
Но ты взгляни на бледное чело,
Которое изрыли не труды, —
На нем раскаянья и мук следы;
Взгляни на степь, куда я убежал,
На снежные вершины шведских скал,
На эту бездну смрадной темноты,
Где носятся, как дым, твои черты,
На ложе, где с рыданием, с тоской
Кляну себя с минуты роковой...
И сжалься, сжалься, сжалься надо мной!..
Что делать человеку? Грех, подобно Смерти, жмет его, обступает со всех сторон, забирается в самую сердцевину чистого, сопутствует каждому желанию... Юноша, которого отделяет от детства всего лишь несколько лет, беззащитен перед грехом. Он страстно хочет быть добрым, но...

Есть сумерки души во цвете лет,
Меж радостью и горем полусвет;
Жмет сердце безотчетная тоска;
Жизнь ненавистна, но и смерть тяжка.
Лучше не любить... Но это невозможно, так как страсти зажжены в душах дьяволом — они будут бушевать, пока не останется в мире ни одного счастливого человека. Их не остановить. Вот что говорит по этому поводу Джюлио:

Средь гор кавказских есть, слыхал я, грот,
Откуда Терек молодой течет,
О скалы неприступные дробясь;
С Казбека в пропасть иногда скатясь,
Отверстие лавина завалит,
Как мертвый, он на время замолчит...
Но лишь враждебный снег промоет он,
Быстрей его не будет Аквилон;
Беги сайгак от берега в тот час
И жаждущий табун — умчит он вас,
Сей ток, покрытый пеною густой,
Свободный, как чеченец удалой.
Так и любовь...
В ходе этих дум Лермонтов перевел два стихотворения из Томаса Мура — «Арфа» и «Вечерние выстрелы», где юношеское желание или предчувствие смерти стало настойчиво искать поэтического оправдания. В стихотворении «Весна» он смотрит в природу как в зеркало — оно не пророчит человеку возрождения:

Гляжу, природа молодеет,
Но молодеть лишь только ей;
Ланит спокойных пламень алый
С собою время уведет,
И тот, кто так страдал, бывало,
Любви к ней в сердце не найдет.
Байрон собрал в «Часы досуга» стихи, написанные в пятнадцать-восемнадцать лет. Как ни откроешь страницу — вот он, родной, глубоко проникающий в сердце голос друга, да и сверстника. «Годами я еще не стар, — пишет юноша Байрон, — но чувствую уже, что свет — не для меня. Зачем же в сумраке скрыт от нас час, когда человек должен умереть? Мне снился раз чудный сон, видение, полное блаженства. О действительность! зачем пробудила меня ты из этого мира?.. Охотно я бежал бы от людей: я избегаю их, я их ненавижу. Грудь моя жаждет мрачной долины, сумрак которой соответствует ночи мысли моей. О если бы были мне крылья даны, крылья, какие несут голубку к родному гнезду, я бы рассек ими свод небес и улетел бы туда на покой!»

Это было Лермонтову ближе, чем более поздние рассуждения Байрона о смерти, где он чаще всего говорит не о своей собственной, а вообще о смерти, как, например, в четвертой песне «Чайльд-Гарольда»: «Мы погружаемся в бездну, чтобы узнать, чем будем мы, когда наше существо распадется на что-нибудь еще более ничтожное, чем это презренное тело...» Презренное? — с этим Лермонтов был решительно не согласен. А вот еще — Байрон с иронией отозвался в «Дон Жуане» об умершем лет за двадцать до его рождения поэте Юнге, но огромная поэма Юнга, состоящая из рассуждений о «жизни, смерти и бессмертии», читалась во всей Европе. В России во времена Екатерины и Павла появилось множество переводов ее — и отрывки в журналах, и полные (Алексея Кутузова в 1785-м и Ивана Лопухина в 1799 году). Английского издания книги у Лермонтова не было, а русские прозаические переводы отличались тяжелым языком. Но и в этих переводах поэма поражала силой воображения и мысли.

Весной 1829 года «Московский телеграф» поместил в двух номерах «Ночь. I» из поэмы Юнга, ее начало, в стихотворном переводе Михаила Вронченко. Это был тот же английский пятистопный ямб без рифм, что и у Байрона в «Мраке» и «Сне». В нем было что-то завораживающее:

По сне, обычно кратком и прерывном,
Я пробужден: блажен, кто спит сном вечным!
Блажен, когда мечтаний нет во гробе!
Я, пробужден, восстал из моря грез,
Грез бурных, где без цели и надежды
Носилась мысль, рассудка руль утратив.
Ей пробужденье горькая замена
Страданий злых на злейшие страданья...
...Как беден, как богат, почтен, презренен,
Как многосложен, дивен человек!
Сколь непостижным существом он создан,
В нем крайностей так много согласившим!
Он свойств противных чудное смешенье,
Избранная миров далеких связь,
Отличное в цепи существ звено
Ничтожества и Божества предел,
Эфирный луч, померкший, оскверненный,
Божественный и в самом униженье.
Безмерного величья малый образ,
Наследник славы, краха бренный сын;
Ничтожный, вечный; слабый, беспредельный;
Червь, Бог!..
Вот откуда постоянный внутренний разлад в человеке! Борьба многих начал. Лермонтов вспомнил Державина: «Я царь — я раб — я червь — я Бог!» Без Юнга тут не обошлось. Да ведь и Юнг не свои — оригинальные — мысли высказывал, горе, тяжкое житейское горе заставило его выговорить все эти истины столь искренне, таким голосом, что все невольно прислушались.

Со всех сторон теснили память Лермонтова строки, строфы, стихотворения и целые поэмы о бренности жизни человека, о бессмертии души, о греховности мира, о надеждах и отчаянии, о страхе и презрении. Иван Козлов вольно перелагает Григория Назианзина:

А знаю ль я, зачем рожден на свет?
Что жизнь моя? — Те дни, которых нет...
Как бурный ток, пролётная вода,
Теку — стремлюсь — исчезну навсегда.
Удел мой гроб; сегодня человек,
А завтра — прах. Ужели прах навек?..
Батюшков как страшную, открытую им новость сообщает Вяземскому истину, тревожившую всех людей от начала мира: «Минутны странники, мы ходим по гробам...»

Не новы и проклятия Жуковского «свету» — миру, в котором живет человек, но высказаны они с неотразимой силой. Он противопоставляет ему «край незримый», небесный:

Пришед туда, о друг, с каким презреньем
Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет;
Где милое один минутный цвет;
Где доброму следов ко счастью нет;
Где мнение над совестью властитель,
Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель!..
Отрицание... презрение... Лермонтов чувствовал, что он не может согласиться со всем этим полностью. Неужели душа без всякой жалости оставляет тело? Неужели тело — не более чем прах, глина? Пусть прах, но ведь не простой. Тело — обиталище и друг духа бессмертного. Смертный друг. Какой страшный конец ожидает его, и неизбежно!.. Справедливо ли это?

Он решил написать свои «Ночи», и, конечно, не по-юнговски. Он отбросит этот дух полного самоуничтожения. Он вступится за друга души. Юнговско-байроновским белым пятистопником он начал рассказывать — поначалу как будто что-то обыкновенное:

Я зрел во сне, что будто умер я;
Душа, не слыша на себе оков
Телесных, рассмотреть могла б яснее
Весь мир — но было ей не до того;
Боязненное чувство занимало
Ее; я мчался без дорог; пред мною
Не серое, не голубое небо
(И мнилося, не небо было то,
А тусклое, бездушное пространство)
Виднелось...
Душу, летевшую без цели, встретил «светозарный ангел», который приказал ей вернуться на землю, туда, где зарыт ее труп: «Ступай и там живи», и молись до второго пришествия: «И выстрадай прощенье». Она вернулась, увидела землю «с досадой» и с той же досадой и «холодным трепетом» увидела «ту, которую любил так сильно прежде». С «презрением» взглянула на «ликующих» друзей и их кубки, где «грех с вином кипел»... Она полетела к своей могиле. Лермонтов в этом стихотворении говорит то «душа», то «я».

И я сошел в темницу, узкий гроб,
Где гнил мой труп — и там остался я;
Здесь кость была уже видна — здесь мясо
Кусками синее висело — жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью...
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И поедали жадно свою пищу;
Червяк то выползал из впадин глаз,
То вновь скрывался в безобразный череп,
И каждое его движенье
Меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга,
Делившего ее земные муки —
И я помочь ему желал — но тщетно...
Он «припадал на бренные останки», пытаясь их согреть, может быть, оживить... Это были безумно-безнадежные попытки.

Тогда я бросил дикие проклятья
На моего отца и мать, на всех людей, —
И мне блеснула мысль: — (творенье ада)
Что если время совершит свой круг
И погрузится в вечность невозвратно,
И ничего меня не успокоит,
И не придут сюда простить меня?..
— И я хотел изречь хулы на небо —
Хотел сказать...
Но голос замер мой — и я проснулся.
Это стихотворение «Ночь. I». Решив немедленно продолжать, он начал другое («Ночь. II»), но тут у него не было столь четкой мысли, как в первом. Он начал фантазировать. Представил себе ночь, небо в звездах... Однако это был взгляд не с земли, а откуда-то из глубин мироздания. Он видел, как вдали «земля вертелась наша». И там, на земле, себя самого, — единственного не спящего в этот момент человека... Затем он выдумал апокалипсически страшный образ Смерти — видение, явленное адскими силами одному неспящему ему. «Скелет неизмеримый» поднялся в небе, заслоняя звезды и растаптывая в прах «целые миры».

И вот он поднял костяные руки —
И в каждой он держал по человеку,
Дрожащему — и мне они знакомы были —
И кинул взор на них я — и заплакал!..
И странный голос вдруг раздался: «Малодушный!
Сын праха и забвения, не ты ли,
Изнемогая в муках нестерпимых.
Ко мне взывал — я здесь: я смерть!..
Мое владычество безбрежно!..
Вот двое. — Ты их знаешь — ты любил их...
Один из них погибнет. — Позволяю
Определить неизбежимый жребий...»
Это были двое «друзей». Вопрошаемый пришел в смятение и не решился предпочесть одного другому. «Оба, оба!» — воскликнул он. Но если уж так:

Ах! — и меня возьми, земного червя, —
И землю раздроби, гнездо разврата,
Безумства и печали!..
Этой второй «ночью» Лермонтов остался недоволен. Нагнетенные воображением страхи сложились в довольно искусственный сюжет. Зато на фоне этой «Ночи» увидел он, что в первой — одна из таких тем, что даются озарением, счастливым, редким... И вместе с тем он понял, что «Ночь. I» не доделана, что она требует развития, уточнений. Конечно, это уже не будет начало «юнговской» эпопеи — просто стихотворение или небольшая поэма (как «Мрак» или «Сон» Байрона) под названием «Смерть».

И начал с того, что он не «умер» (как было в первом варианте), а «умирает», что смерть уже начинает «студить» его кровь.

И тело, видя свой конец, старалось
Вновь удержать души нетерпеливой
Порывы, но товарищу былому
С досадою душа внимала, и укоры
Их расставанье сделали печальным.
Душа еще как бы не знала, что станет после смерти с его «товарищем». Но самое странное здесь, что «я» — ни тело, ни душа, а нечто третье, находящееся «между двух жизней в страшном промежутке», — это, очевидно, пока еще не разделившиеся, но начавшие разделяться душа и тело. Это «третье» больше понимает тело, чем душу:

...я не мог
Понять, как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далеко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья,
Где столько я любил и потерял,
Любил согласно с этим бренным телом,
Без коего любви не понимал я.
Как углубилась мысль... Душа спешит к вечной жизни, летит, но совершает всего лишь замкнутый круг. Вместо ангела явилась вдруг на ее пути «книга», развернувшаяся «с великим шумом» (как в Апокалипсисе). Душа прочла в ней свой «ужасный жребий» — возвратиться на землю. Книга исчезла.

И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом путей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру на пути.
Душа сошла во гроб. Может быть, это страшнее, чем сойти во ад... Это одна из тех «бед безвестных», о которых говорит Гамлет. Все дальнейшее Лермонтов оставил по-старому.

Той же весной 1830 года написал он еще одно стихотворение под названием «Смерть». Оно преисполнено «вертеровского» настроения, решимости уйти из жизни... «Окончен путь, бил час, пора домой» (домой — на «небесную родину», если по Жуковскому). «Пора. Устал я от земных забот...» И это не игра в смерть, это действительно мысли о самоубийстве, настолько тяжело дается Лермонтову жизнь во всех ее проявлениях. Он буквально изнемогает душой... Он любит земное, любит жизнь с ее страстями, и никто, как он думает, не подвержен им так сильно, как он, — любит даже мучения, но он устает, как пловец среди больших волн.

И вот возникает некий протест, душевный срыв.

Он словно обеими руками отталкивает от себя «пытки бесполезных дум», «самолюбивую толпу», «дев коварную любовь»...

Ужели захочу я жить опять,
Чтобы душой по-прежнему страдать
И столько же любить? Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог;
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей!
Он не совершил этого греха, но готовность к самоубийству оставила рубец на его душе, не первый уже, но далеко и не последний.

В это время он замыслил трагедию о молодом человеке, который действительно не вынес мучений жизни и покончил с собой.


2

В начале марта 1830 года Лермонтову дважды довелось увидеть императора Николая Павловича. 8 марта, в субботу, был в Благородном собрании концерт с участием знаменитого пианиста Джона Фильда. Попасть на него было трудно, да Лермонтов и не думал об этом. Но его пригласил Павел Петрович Шан-Гирей, которого московские знакомые его звали Шангареевым.

И вот они сидят довольно далеко от сцены. Зал просторен, но уже через несколько минут дышать стало тяжело... Все было заполнено нарядной публикой, слышался говор, шарканье, многие входили, выходили... дамы без устали обмахивались веерами.

Ирландец Джон Фильд, один из первых виртуозов мира, уже лет десять как живет в Москве (а до этого — двадцать лет в Петербурге), но ничего московского, как и вообще русского, к нему не пристало.

После Фильда к публике вышли Петр Булахов и Надежда Репина, лучшие певцы московского Большого театра. У нее дивной красоты сопрано. У него — превосходный тенор. Под конец Булахов спел «Соловья» Алябьева и с ним же вышел на «бис».

Публика стала расходиться.

Лермонтов и Шан-Гирей не спешили. Пропуская дам, они остановились возле колонны. Вдруг вся эта говорливая, благоухающая, шуршащая шелками публика замолкла, приостановилась и, как по команде, образовала пустой круг, в который вступил, ведя под руку необыкновенной красоты даму, высокий генерал в белом кавалергардском мундире. Он слегка улыбался, поглядывая по сторонам. Чувствуя что-то из ряда вон выходящее, Лермонтов пристально смотрел на него, и — взгляды их встретились. Гордая голова, красивое лицо с прямым носом и голубыми выпуклыми глазами — лицо человека, привыкшего властвовать и принимать безусловное повиновение. Павел Петрович Шан-Гирей, стоявший рядом с Лермонтовым, вытянулся как струна и ел глазами генерала.

Через минуту видение исчезло.

— Его императорское величество, — прошептал на ухо Лермонтову Павел Петрович, вынимая платок и вытирая взмокшую то ли от духоты, то ли от волнения шею.

Наконец и они двинулись к выходу.

— Какова царица! — прошептал Шан-Гирей. — У нас на Кавказе сказали бы — гурия!.. Ни в Москве, ни в Петербурге нет ей подобной.

Возвращались домой они в санках.

— Пожалуй, ни в Грузии, ни в Персии, — продолжал Павел Петрович. — Красавица... Помнишь стихи Жуковского о ней?

Всё — и робкая стыдливость
Под сиянием венца,
И младенческая живость,
И величие лица,
И в чертах глубокость чувства
С безмятежной тишиной...
— А царь?

— Ну что же царь, — пожал плечами Павел Петрович. — Мужчина видный.

В понедельник Лермонтов не ездил в пансион. А во вторник, 11 марта...

Перемена шла к концу. Длинный коридор гудел от беготни и криков. Запыхавшиеся ученики начинали возвращаться в классы. Лермонтов хотел уже войти в свой 6-й, как вдруг его словно что-то толкнуло изнутри. Он повернул голову и увидел знакомый белый мундир и знакомые выпуклые глаза, смотревшие с противоположного конца коридора, со стороны актового зала, через головы всей этой галдящей и бушующей толпы — прямо, как ему показалось, на него. Это были глаза разгневанного Юпитера. Но Юпитер при этом не громыхал. Ученики с недоумением поглядывали на неизвестно откуда взявшегося генерала, молча и твердо шагавшего по коридору, разбегались по классам, как мыши по норам.

Лермонтов продолжал стоять. Ему казалось, что все это происходит во сне. Слишком нелепо это выглядело. Но тут у дверей пятого класса Костька Булгаков вытянул руки по швам и крикнул с петушиной звонкостью: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» Все разом стихло. Коридор опустел, Император вошел в пятый класс. Лермонтов — в свой. Надзиратель протирал аспидную доску, ожидая Перевощикова, — предстоял урок математики. Лермонтов, сжав зубы, расширенными глазами смотрел на дверь, как бы ожидая некоего своего преследователя, чтобы сразиться с ним. Мускулы его напряглись. И вот в дверях возник белый мундир. Грозные глаза... Ого! Император сердится... Да как!

— Немедленно... собрать всех воспитанников в актовый зал... Слышишь? — проговорил удушливо-яростным голосом император, наступая на растерявшегося, уронившего тряпку на пол надзирателя, который посинел от страха, втянул голову в свой высокий воротник и шипел еле слышно:

— Слушаюсь... ва-ш-ш-ш...

В коридоре послышался громкий топот поспешно бегущих людей. Затем все стихло. За спиной императора, в дверях, показались комически жалкие, испуганные и потные лица директора Курбатова, инспектора Павлова и его помощника Светлова.

Спектакль продолжался.

Казалось, что царь ткнет сейчас пальцем в кого-нибудь и скажет:

— В рядовые... без выслуги... на Кавказ!

«Меня бы, — подумал Лермонтов. — Но что случилось? Может быть, у нас в пансионе завелось тайное общество, а я не знал?» Пожалуй, педагоги и надзиратели думали о чем-то таком же... Сибирский холодок побежал у них по спинам и зашевелил волосы, у кого они были... По сравнению с молодцеватым гигантом царем они казались сборищем жалких стариков, мешковатых карликов.

Пансионеров собрали в актовом зале и выстроили по классам. Император в нетерпеливом ожидании, все с тем же грозным видом, крупно шагал взад и вперед, сильно припечатывая подошвы лаковых ботфорт. Наконец и директор расставил кое-как своих педагогов и надзирателей. Все смолкло. И тут император остановился и произнес короткую, полную вулканического пламени речь, обращаясь то к воспитанникам, то к педагогам, и одинаково тем и другим грозя пальцем, как гувернер нашалившим малышам.

Тайного общества обнаружено не было. Никто не сочинил нового «Сашки». Ничего чрезвычайного не случилось. Однако императора(!), пусть даже и явившегося неожиданно, встречает в вестибюле всего лишь полуглухой старик сторож, а дальше этот император идет один по лестницам, через этот вот зал, и не видит на своем пути ни единого надзирателя, никого!.. А что творится в коридоре?! Это не пансион для дворянских детей, а толкучий рынок! В пансионе нет никакого порядка... Педагоги не проявляют требовательности, а воспитанники благонравия... В храме наук должны быть дисциплина и тишина!..

Директор Курбатов слушал, виновато склонивши голову на одну сторону. Все чувствовали себя униженными. О возражениях нечего было и думать. Возразишь — погибнешь... Пансион потерянно молчал. Кончив речь, император повернулся, вышел из зала, сбежал по лестнице и уехал. Прошло несколько минут тягостной тишины.

— Господи, — сипло сказал наконец Курбатов, хотя голос у него всегда был отчетливый и звучный, — нам есть о чем подумать... Прошу разойтись по классам.

Надзиратель пошел по коридору, потрясая колокольчиком.

Это был закат некогда блестящего, любимого дворянами учебного заведения (половина гвардии наполнена его выпускниками). Удар, нанесенный ему Николаем Павловичем, оказался сокрушительным. 29 марта «высочайшим» указом Правительствующему сенату Московский университетский благородный пансион был преобразован в гимназию — якобы ввиду того, что «права и преимущества, дарованные ему в 1818 году, противоречили новому порядку вещей и нарушали единство системы народного просвещения, которую правительство ставило на правилах твердых и единообразных». Ученики, оканчивающие эту гимназию, лишены были права получать в зависимости от успехов, как это здесь было, гражданские чины 14-го, 12-го и 10-го классов по Табели о рангах (или соответствующие им офицерские), и должны были достигать их позднее, уже по службе. Через некоторое время была сделана поблажка для поступивших в пансион до указа (им оставлялось право получения чинов), но это произошло уже в мае. Лермонтов же подал прошение об увольнении от пансиона в середине апреля. 16 апреля он уже получил свидетельство, где говорилось о том, что он «обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами». Этот отзыв о Лермонтове нисколько не был формальным.

В день выхода указа, еще не успевшего дойти по назначению, в пансионе было торжественное собрание в честь выпуска 1829 года. Как всегда, было большое стечение гостей, публичные испытания учеников, вернее — демонстрация их успехов, концерт, а потом — бал, последний для Лермонтова в пансионе. В этот день, как лучший ученик шестого класса он получил и последнюю свою награду, какую-то книгу. Он был рад всему: что покидает пансион, что начинается весна и бабушка уже готовится к отъезду в Середниково. Одно было грустно — Наташу Иванову он не увидит до осени, может быть, до самой поздней. Она едет в деревню. Лермонтов уверял ее, что проведет лето как монах, в трудах неустанных, а осенью даст ей отчет. У него задумано много сочинений — стихи, поэмы, драмы. Он готовит к перевозу в середниковскую келью свой кабинет — тетради, книги, карандаши и перья, а также краски и кисти.

Однако предстоящее лето не обещало способствовать его планам — Саша Верещагина с матерью ехали в свое Федорово, а в Большакове (полторы версты от Федорова) будет жить со своей теткой Катерина Сушкова, новая приятельница Саши, недавно приехавшая из Петербурга. В Москве жили ее дядья с семействами. Сын одного — Сергей Сушков — учился в младшем классе пансиона. Лермонтов был знаком с дочерью другого — с Додо Сушковой, бывавшей на детских балах у Столыпиной. Она сочиняла стихи. Все это были коренные москвичи. Но Катерина Сушкова, на редкость красивая девица, всегда одетая очень модно, обо всем московском отзывалась с пренебрежением. Московские дамы ужасали ее своим безвкусием, а балы — мещанским пошибом... Тем не менее она эти балы посещала, много танцевала, стараясь прибрать к рукам лучших кавалеров. Это ей удавалось.

Один из дядей Сушковой, отец Додо, имевший троих почти уже взрослых детей, еще не старый и даже красивый человек, живой и любезный, намеревался жениться на Саше Верещагиной, которая, как начинали потихоньку поговаривать, уже засиделась (ей было почти двадцать лет), но имела значительное приданое. Тетка посылала Катерину Сушкову к Верещагиным почти каждый день, наказывая расхваливать там дядю и намекать Саше на его любовь. Умная Саша вмиг все это раскусила и взяла дело в свои руки — через Сушкову она стала водить за нос и тетку и дядю, держа их в смутных надеждах для того, чтобы не скучать, иметь у себя в гостях почаще петербургскую болтунью, которой она также скоро начала морочить голову. Она внушила ей, например, что Мишель, Сашин кузен, иногда сопровождавший их обеих на вечера и прогулки, безумно влюблен в нее. Катерина сначала усомнилась:

— Да у него всегда такой гордый вид, такая презрительная улыбка...

— Он это напускает на себя, не надеясь на успех... Он не хочет, чтобы ты догадалась и стала мучить его. Он уверен, что ты стала бы мучить его и смеяться над ним. Помнишь, третьего дня мы катались в Петровском, ты дала ему на сохранение перчатки, а он одну потерял?

— Так что?

— Он ее украл. Чтобы обливать слезами и целовать, когда никто не видит.

— В самом деле?

— Ах, вот и Лермонтов идет... слышу его шаги.

— Лермонтов? Кто это?

— Как кто? Мишель! Поди сюда, покажись, Катерина говорит, что она тебя еще не разглядела.

Вбежавший впопыхах Лермонтов поклонился и вопросительно посмотрел на Сушкову.

— Простите, Мишель, — сказала она. — Я не знала, что ваша фамилия Лермонтов. Я думала, что вы Арсеньев, как и Елизавета Алексеевна... Я виновата.

— А он виноват в том, — еле сдерживая смех, сказала Саша, — что вздыхает по петербургским модницам и крадет у них перчатки!

Лермонтов махнул рукой и убежал.

Девушки посмотрели в окно.

— Ты его совсем смутила! Он в отчаянии, — продолжала Саша. — Бежит сломя голову... А в кармане твоя перчатка... Ты знаешь, он посвящает тебе стихи, но пока не решается преподнести... Конечно, ему нет еще шестнадцати, а тебе скоро восемнадцать... Он еще дитя, а ты... Но любовь у него самая сумасшедшая.

Сушкова сделала равнодушное лицо:

— Да тут ничего любопытного. Мальчики всегда влюбчивы...

Саша внутренне торжествовала. Она решила посвятить в этот свой розыгрыш Лермонтова. Игра может быть интересной и долгой... «Зазнайка! — думала Саша. — Красоты много, ума ни на грош!»

Лермонтов спешил домой. В эти минуты он не думал ни о Сушковой, ни о Саше-озорнице, которая то читала с ним Байрона или, выпросив у него его собственные стихи, восхищалась ими, то вдруг принималась разыгрывать его. Например, принимала важный вид и говорила:

— Мишель! С этого дня ты будешь звать меня «ma tante».

— Почему?

— Я старше тебя на четыре года и вовсе тебе не кузина, а в самом деле то ли троюродная, то ли четвероюродная, то ли просто никакая, но тетка.

— Да полно... какая разница?

— А ну-ка скажи: «ma tante».

— Ни за что. Пускай Аким или Аркашка тебя так зовут.

Лермонтов спешил домой, в свой мезонин. Теперь, когда наступила свобода от всего и не надо ходить в пансион, и больше нет никаких учителей и гувернеров (в марте съехал с квартиры и исчез в неизвестном направлении Виндсон со своей супругой), нужно было писать... К концу года должны быть готовы три или четыре драмы, как он решил, и одна из них в стихах, а может, и две.

Он не хотел, чтобы его драмы были похожи на Шиллеровы, но думал он все же о них. Опять отец и сын... и брат. Нет, брата пусть не будет, а то получатся те же Франц и Карл Мооры. Лучше сестра. Сын далеко, как и Карл Моор, но он не разбойник, а офицер. Он едет домой в отпуск и в пути должен нечаянно встретить свою возлюбленную, которая должна будет погибнуть. Не от него, как в «Разбойниках» или «Эмилии Галотти», а от... от отца этого офицера. Отец — тайный разбойник, убийца, дочь его, сестра офицера, тоже убийца, они по ночам грабят в округе с помощью своей челяди. Значит, должно быть ночное нападение. Отец не должен был знать, что в трактире остановился его сын, что здесь он встретился со своей возлюбленной и ее матерью. Сын приехал раньше того времени, которое он в письме отцу назначил для своего приезда домой. Он хочет сделать приятную неожиданность... И вот ночь. Подъезжают тройки... Стук в ворота. Все трещит... Смятение и шум... Люди в масках убивают всех, кто подворачивается под руку. Офицер вынимает саблю и яростно защищается. Он убивает одного, другого, третьему отсекает руку, но его заталкивают в чулан и задвигают запором. Через какое-то время, когда все стихло, он разбивает дверь, выскакивает и видит на иолу свою возлюбленную — она убита. Он решает мстить. Для этого спешит к отцу, чтобы там найти помощь.

































Лермонтов пишет подробный план. «Ночь у отца, — продолжает он. — Дочь примеривает платья убитых несколько дней тому назад; люди прибирают мертвые тела. Прибегает вскоре сын, сказывает о себе, его впускают, он рассказывает сестре свое несчастие — вдруг отец — он без руки... сын к нему — и видит — в отчаянии убегает. Смятение в дому. Меж тем полиция узнала не о сем, но о другом недавнем злодеянии и приходит; сын сам объявляет об отце: вбегает с ними. Полиция. Отца схватывают и уводят. Сын застреливается. Тут вбегает служитель старый сына, добрый, хочет его увидеть и видит его мертвого».

Низко пал отец-разбойник, но он мог пасть еще ниже — убить сына. Только случайно этого не произошло. Но он все-таки отец. А сын, пусть не ведая того, едва не убил отца и даже тяжело ранил его. И уже совершенно открыто отдал его в руки властей, мстя за смерть своей возлюбленной. Уже этим, а не выстрелом из пистолета, он убил себя. Конечно, перед смертью он должен произнести длинный монолог, где осудит себя, но он должен будет осудить и жизнь, в которой возможны такие обстоятельства.

В этой пьесе Лермонтова больше всех интересовал офицер, но для него здесь было мало действия. Нужно было еще много чего-то другого, помимо стычки с разбойниками. Тут не покажешь, как он жил раньше, как рос, что с ним было... что он думал... мучился ли чем... хотел ли чего... Нужно писать пьесу прямо о молодом человеке. Без разбойников. Пусть, например, он будет мещанин или попович, который с детства полюбил чтение, стихи, науку, — пусть он против воли родных отправится в университет, в Москву, где его примут за его таланты учиться на казенный счет. Он, конечно, учится блестяще, но тихий нрав и робость его вызывают насмешки у товарищей-студентов, никто с ним не дружит, он нигде не бывает. Он полюбил, но и любовь его оказалась несчастной. Университет отправил его на казенный счет в чужие края — он побывал в лучших университетах Европы: в Париже, Берлине и Мюнхене. Он чувствовал, что мог бы стать крупным историком, философом, но им все больше овладевает грусть. В России он начинает служить, но его унижают начальники, общество не принимает его... Он не находит в себе смирения, впадает в отчаяние... И, наконец, застреливается.

Но этот сюжет годился больше для романа, чем для пьесы.

Следующая мысль была уже о том, что надо взять свой круг, даже может быть себя, своих родных, что-то оставить как есть, но многое переменить, дать другой ход, ввести новые лица... Итак, молодой человек окончил в Москве пансион. Ну, не сейчас, а... шесть лет тому назад. Он живет в имении у бабки, у которой, кроме него, никого нет. Мать его скончалась, когда он был младенцем. Отец, бедный помещик, живет в своем имении, он хотел бы взять сына к себе, но не может, так как самому едва есть на что жить, а бабка богата... И вот сын (пусть будет он Юрий) отправляется учиться за границу, а отец приехал проститься с ним... Юрий все внимание отдает отцу, а бабка сокрушается, боится, что останется одна... Нет, это надо еще осложнить. Бабке надо прибавить и лет, и злобы на отца. Все, что осталось после дочери, — людей, имение — она у него оттягала через суды. Внук также остался у нее. Когда же внук подрос, она стала ему наговаривать на отца, на дядю (пусть и дядя будет...), чернить их.

Попробовать написать, как она будет говорить: «Экой он сделался — бывало, прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был, и напрасно я его удаляла от отца — таки умели Юрьюшку уверить, что я отняла у отца материнское именье, как будто не ему же это именье достанется. Кто станет покоить мою старость! — и я ли жалела что-нибудь для его воспитания... готова была от чаю отказаться, а по четыре тысячи платила в год учителю. Ставила фунтовую свечу каждое воскресенье, всем святым поклонялась. Ему ли не наговаривала я на отца, на дядю, на всех родных — все не помогло...». Как будет говорить отец: «Поверьте, что отец имеет более права над сыном, нежели бабушка... Я, сжалясь над вами, уступил единственное свое утешение, зная, что вы можете Юрия хорошо воспитать... Но я ожидал благодарности, а не всяких неприятностей, когда приезжаю повидаться к сыну... Я очень огорчен вашим против меня нерасположением... Но что ж делать, вы задели меня за живое: я отец и имею полное право над сыном». Всех труднее Юрию, и в речах его больше горечи: «Помнишь ли Юрия, — говорит он приятелю-гусару, — когда он был счастлив, когда ни раздоры семейственные, ни несправедливости еще не начинали огорчать его? Лучшим разговором для меня было размышленье о людях. Помнишь ли, как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое, как пламенно я любил природу, как творение человечества было прекрасно в ослепленных глазах моих? Сон этот миновался, потому что я слишком хорошо узнал людей... От колыбели какое-то странное предчувствие мучило меня. Часто я во мраке ночи плакал над хладными подушками, когда воспоминал, что у меня нет совершенно никого, никого, никого на целом свете... Несправедливость, злоба — все посыпалось на голову мою... У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает».

Юрий должен покончить с собой. Такому его решению должно послужить что-то особенно страшное. Но что? Может быть, он узнает какую-нибудь тайну, которой нельзя пережить без позора. Может быть, любовь... Например, с отцом приезжает дядя, у которого две взрослые дочери, в одну из них Юрий влюбляется. Пусть это будет, как бы Анюта Столыпина... Можно еще дать роль дяде — сделать его неумелым помощником отцу, он чернит бабку в глазах Юрия, называя ее злобной и хитрой старухой, рассказывая, что Юрия она прибрала обманом, увезши в другую деревню, выигрывая время и строя интриги... Юрия эти наговоры только отталкивают от дяди, он страдает... Этот дядя, узнав о том, что у Юрия с его дочерью было «любовное свидание», решает ему отомстить и клевещет на него брату. «Вчерась, в ее комнате, — сообщает он, — он говорит своей бабке: довольны ли вы теперь моей привязанностию! вам тяжко присутствие моего отца! я ему про вас наговорил, он с вами побранился — и теперь вы имеете полное право ему указать порог». Отец Юрия взбешен. Всякая любовь к сыну в нем пропадает, и он совершает самое страшное, чего, по мнению Лермонтова, ни один человек не должен делать: проклинает сына.

А сын в это время и без того был в тяжком душевном положении. Любовь (так звали дочь его дяди), чистое, робкое создание, с которой они поклялись любить друг друга, вдруг, как ему показалось, коварно изменила ему — он случайно увидел своего друга-гусара на коленях перед ней (но гусар просил ее в это время помочь ему повидаться с ее сестрой)... Юрий вызвал гусара на дуэль, но дуэль не состоялась. Любовь, которая решилась откровенно объясниться с ним, выяснить причины его внезапной «холодности», он оттолкнул... Эта сцена, как предположил Лермонтов, должна быть очень бурной. Может быть, Юрий даже застрелит девушку, а потом проклянет землю и небо.

После этого удара проклятие отца должно сокрушить Юрия. Поначалу он пытался добиться правды, но отец был уверен, что Юрий «надев маску привязанности, являлся к каждому и вооружал одного против другого», что благодаря Юрию отец «как последний нищий выгоняем из собственного дома». «Я всё знаю... теперь поздно твое коварство... Ты больше мне не сын... прочь, прочь отсюда с твоим наследством. Ты мне золотом не заклеишь язык... я всё тебя отвергну, хотя б с тобой были миллионы... такое коварство... почти отцеубийство, если не хуже, потому что я тебя любил... Может быть, я скоро совсем разорюсь... буду просить милостыну... но верь мне, даже не подойду к твоему окошку... я не захочу встретить на нем печать моего проклятья». Прокляв сына, отец убил в нем и любовь к себе. «Ха! ха! ха!.. отец проклял сына... как это легко, — говорит Юрий. — Посмотрите, посмотрите, посмотрите на это самодовольное лицо... посмотрите на эти спокойные черты: этот отец проклял сына!»

Наброски множились, и план драмы усложнялся. Давняя распря действовала не сама собой, ухудшая отношения бабки и отца Юрия. Должна быть — в глубине — какая-то незаметная пружина. Какая-то злая сила, действующая неуклонно и беспощадно. Так появилась горничная Дарья, баба 38 лет, заслужившая лестью полное доверие старухи, которая посылает ее шпионить: «Слушай, что они там ни будут говорить с отцом, всё узнавай и приходи сказывать мне... Ты всегда мне верно служила». Но мечта Дарьи — поссорить отца с сыном, чтобы отец уехал. При старом житье она могла многое прибирать к рукам. «Теперь я могу сделать славную штуку, — говорит она, — заставя ее поссориться с зятем и внуком, сама их меж собой перессорю, да после, если это откроется, свалю на нее. А отняв именье у Юрья Николаича, верно, барыня мне даст много денег...» Дарья похожа на злую колдунью. Бабка иногда как бы просыпалась, и тогда ей многое становилось понятно. «Не ты ли мне всё это советовала? — упрекала она Дарью. — Не по твоим ли словам я поступала? — право, если бы мы не хитрили, гораздо бы лучше шли все дела мои... Ты, дьявол, мне жужжала поминутно про эти адские средства, ты... ты хотела моей печали и раздора семейственного». Однако через минуту она снова обращается к Дарье: «Не знаешь ли, какое в моем положении средство осталось? как помочь?..» И средства находились — прежние, сатанинские... «Кинув пронзительный взгляд», Дарья возглашает: «Клевета!» Надо пустить в ход клевету. Бабка соглашается. Она уже хочет мести. «Мне хочется им отомстить!» — говорит она Дарье и уже готова избавиться не только от отца, но и от сына его, от своего внука («Мне только на совесть свинец, — говорит она, — если он будет жить в моем доме да укорять меня»). «Поеду в Киев, — бормочет старуха, — половину именья отдам в церковь, всякое воскресенье 10-фунтовую свечу перед каждым образом поставлю... только теперь помогите отомстить». (Старуха не сознает даже, в какой большой грех она впадает.) Дарья думает так же, как барыня, и ее не пугает грех... Оставшись одна, она ликует: «Теперь рыбки попляшут на сковроде... Эта старуха вертится по моему хотенью, как солдат по барабану... Я теперь вижу золотые, серебряные... ха! ха! ха!.. в руке моей звенят кошельки... без них ведь я буду хозяйкой здесь... барыня-то слаба: то-то любо!» С Богом у нее просто: «Мне скажут, грех тяжкий эти сплетни, Бог накажет... как бы не так... я слыхала от господ старых, что если на исповеди все скажешь попу да положишь десять поклонов земляных — и дело кончено, за целый год поправа. Да и что за грех — штука теперешняя, я не понимаю, — поссорить отца с сыном — не убить, не обокрасть».

Вышло все-таки — убить.

Удар для Юрия оказался тем сильнее, что он после тяжелой душевной борьбы решил уйти к отцу. «А он, мой отец, меня проклял! — говорит он, готовясь выпить яд, — и так ужасно... в ту минуту, когда я для него жертвовал всем: этой несчастной старухой, которая не снесла бы сего... Глупейшая клевета сделала то, что я стою здесь на краю гроба... Он меня проклял! в тот самый день, когда я столько страдал, обманутый любовью, дружбой... Что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено... что смерть! переход из одной комнаты в другую, подобную ей».

Клевета... Измена любимой... Проклятие отца... Это много, но и это не все причины, приведшие Юрия к самоубийству. Сам склад его души вел его к этому. Тут Лермонтов много дал ему от себя. Как и ему, Юрию тяжко давалась жизнь. С каждым днем он приближался к катастрофе, по крайней мере ему казалось, что это так. Каждый миг он ощущал близ себя бездну. Каждое воспоминание терзало его душу. Всякое зло причиняло боль нестерпимую. Он не умел ни в самой малой степени приспосабливаться и применяться к условиям жизни. Зная, что самоубийство — смертный грех, Юрий решается на это. «Я терпел сколько мог, — говорит он, — но теперь... это выше сил человеческих!.. Как подумать, что эта ничтожная вещь победит во мне силу творческой жизни? что белый порошок превратит в пыль мое тело, уничтожит создание Бога?.. Но если он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. зачем хотел он моего рожденья, зная про мою гибель?.. где его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?.. Душа моя погибла. Я стою перед Творцом моим».

Это то же, что у Лермонтова в одном из стихотворений:

...Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог...
Ни бабушка, ни отец в этой драме не были похожи на бабушку и отца Лермонтова. Дядю и двоюродных сестер он выдумал. Дарью тоже. Выдумал также друга Юрия Волина — гусара Заруцкого. Однако он поднял очень близкие к своей жизни проблемы, а Юрию и прямо передал многие свои мысли. Этой драмой Лермонтов снял со своей души часть непосильного напряжения. Отступила и стала несколько бледнее тень смерти — самоубийства, — постоянно сливавшаяся с душой Лермонтова. Он стал сильнее. Взрослее. Но о смерти он, конечно, продолжал думать. Работая над драмой (он назвал ее «Menschen und leidenschaften», — то есть «Люди и страсти», с подзаголовком «Ein trauerspiel» — трагедия), он писал и стихи. Уже в Середникове, 16 мая, появилось стихотворение «Боюсь не смерти я. О нет!..», где он высказывает нежелание «исчезнуть совершенно», как исчезает самоубийца, порвавший через свое самоуправство с Богом. Следом вырываются у него, как кажется, совершенно непроизвольно, строки:

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет...
Но «я хочу» — разве достаточная причина для того, чтобы труд «увидел свет»? «Я хочу» — значит я буду знать после смерти об этом, я приду посмотреть в ваши благодарные глаза, невидимый...

Хочу — и снова затрудненье!
Зачем? что пользы будет мне?
Мое свершится разрушенье
В чужой, неведомой стране.
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! — Творец.
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенье, страсти
Меня к могиле привели?..
А на что? Ответа он даже и не пытается дать (а «чужая, неведомая страна» — это «тот свет»). То есть я не хочу знать, что будет с моим трудом, «увидевшим свет». Главное то, что он не мог не быть написан, он просто часть моей жизни. «Страсти» — «Люди и страсти». О людях Лермонтов много говорил в стихах, совсем недавно: пусть хоть в ад,- «но только дальше, дальше от людей!» Заголовок трагедии по смыслу читается так: «Люди и страсти, которые довели до самоубийства Юрия Волина»... Люди плохие, а страсти — роковые. Конечно, это не так просто. В том же стихотворении, озаглавленном «1830. Маия. 16 число», он говорит, что любит «мучения земли» (а это он говорил уже не раз и раньше) и что «вечного покоя», обещанного за гробом, «не будет»:

Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..
Если бы спросили Лермонтова тогда: «Чего же ты хочешь?» — он наверняка ответил бы: «Не знаю...» Ему не нужны были однозначные решения.

Люди и страсти... В том же мае возникло короткое стихотворение «Волны и люди»:

Волны катятся одна за другою
С плеском и шумом глухим;
Люди проходят ничтожной толпою
Также один за другим.
Волнам их воля и холод дороже
Знойных полудня лучей;
Люди хотят иметь души... и что же? —
Души в них волн холодней!
Это стихия... Но в ней есть волны-души, которые любят, — любят и его, отрицателя этой стихии. Любит и он, но он, как отрицатель, как некий демон, может принести своей любовью только несчастье:

Мне любить до могилы Творцом суждено,
Но по воле того же Творца
Все, что любит меня, то погибнуть должно,
Иль как я же страдать до конца.
Моя воля надеждам противна моим,
Я люблю и страшусь быть взаимно любим.
Душа его крепнет. Он уже сам начинает сознавать ее силу, — трагическую, но необоримую:

...под ударом судьбы,
Как утес неподвижен стою,
Но не мысли никто перенесть сей борьбы,
Если руку пожмет он мою;
Я не чувств, но поступков своих властелин,
Я несчастлив пусть буду — несчастлив один.
Это байроновский герой, несчастный, одинокий, но могучий. Он и среди бури при скрипе снастей холоден и даже «равнодушен»... крики ужаса «не трогают молчания его». Он везде дома, даже на палубе гибнущего корабля... У Лермонтова это поэт. Пусть пока безвестный, но чувствующий свою принадлежность всему миру:

Мой дом везде, где есть небесный свод,
Где только слышны звуки песен,
Всё, в чем есть искра жизни, в нем живет,
Но для поэта он не тесен...
В его сердце «есть чувство правды», объемлющее «в краткий миг» пространство и время («И Всемогущий мой прекрасный дом / Для чувства этого построен...»). Но дух поэта тревожен, его отношение к своему огромному дому двойственно:

...И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен.
В таком тревожном состоянии Лермонтов заканчивал трагедию «Люди и страсти». Он хотел посвятить ее Ивановой и даже написал ее имя под словом «Посвящается», но тут же стал его тщательно замарывать. Эту, так близко стоящую к его жизни драму, нужно — решил он — посвятить Анюте Столыпиной. Первой любви своей. Любви этой нет, но как часто он думает о ней!.. Он смотрит на «далекую звезду», к ней летит его душа, и он признается этой звезде:

Я видел взгляд, исполненный огня
(Уж он давно закрылся для меня),
Но, как к тебе, к нему еще лечу;
И хоть нельзя, — смотреть его хочу...
В стихотворении «Первая любовь» он вспомнил лето 1828 года в Тарханах, когда «на мягком ложе сна не раз во тьме ночной» при свете лампады он мечтал, вызывал в памяти «женский лик» («он хладен был как лёд»...), «этот взор» («Как совесть, Душу он хранит от преступлений...»). Он говорит о тогдашнем себе как о «младенце» и что было это «в ребячестве». Да, давно это было! Два года тому назад! Это и есть те «долгие» годы страданий, о которых он часто говорит в стихах.

В стихотворном посвящении к трагедии — своя трагедия:

...Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет
Свои мечты, твой образ нежный;
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе,
И больше никому на свете!..
Его любовь отвергла ты...
Справа, на широком поле листа, он нарисовал женскую фигуру и сухое деревцо, как бы напоминание о кропотовском лете, о тех счастливых днях, о той яблоне, которая, вероятно, давно засохла и, может быть, даже срублена и сожжена...


3

Оказалось так, что не нужно было делать никаких усилий, чтобы чаще быть одному и заниматься драмой и стихами. Катерина Сушкова со своей теткой Прасковьей Михайловной и Саша Верещагина с матерью Елизаветой Аркадьевной поселились в своих деревнях близ Середникова, но сюда являлись только по воскресеньям — сначала слушать обедню у Алексия Митрополита, потом в гостиную Екатерины Аркадьевны Столыпиной, где Лермонтов обедал вместе со всеми.

За столом тесным кругом сидело множество девиц, девочек, мальчиков, разных стариков и старух, гувернер Аркадия Столыпина мистер Корд, его же учитель русского языка Петр Иванович Орлов, юноша лет двадцати двух, бывший семинарист, гувернантка младших детей Екатерины Аркадьевны. В столовой было свежо, солнечно. Мимо окон с писком пролетали мухоловки. Четыре лакея принимали у дверей блюда, суетились за спинами обедающих, успевая незаметно угодить каждому, исключая, впрочем, семинариста, которому подавали не все, а вина в его бокал вовсе не лили — это по приказанию хозяйки, так как Орлов и обедать-то приходил уже вполпьяна. Его вообще терпели тут ради рекомендации Алексея Григорьевича Столыпина, родственника, двадцатипятилетнего гусара, с которым служил вместе брат Орлова, старший военный лекарь и поэт.

Лермонтов всегда сердился на семинариста, видя, как невозмутимо он переносит все эти мелкие унижения, — лучше бы он вовсе не садился за этот дурацкий стол. Но Орлов не пропускал обедов в барской столовой, они ему почему-то нравились. По нему никак не было видно, что он унижен. Он довольно рассеянно ел и с добродушной улыбкой поглядывал вокруг. А после обеда все выходили на балкон, и иногда кто-нибудь, чаще всего мистер Корд, просил Орлова петь. И тот пел русские песни. Ему приносили гитару, он садился на плетеный стул, брал несколько аккордов и запевал чистым, сильным тенором:

Среди долины ровныя
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте...
Он пел, не обращая внимания на слушателей, одну песню за другой. В окнах флигелей показывались слушающие... Лермонтов понимал, что Орлов никого не развлекает и никому не угождает этим пением. Он пел не для барынь и барышень, а для облаков, сосен, солнечного света... для себя... Бывало, пел долго. После двух-трех песен все расходились. Катерина и Саша тоже исчезали. Дольше всех сидел мистер Корд, которому очень нравились русские песни. Но вот и он поднимается с места. Остается один Лермонтов.

Они сидели молча. Над ними шли в синеве облака. В доме было тихо. Старики и старухи заваливались спать. Орлов иногда начинал разговор о стихах. Он любил Ломоносова, Хераскова, Державина, а Пушкина, Баратынского, даже Жуковского не очень жаловал, да почти и не читал их. Лермонтов много раз пытался втолковать ему, что такое Пушкин. Нет, они — говорил Орлов — пишут темно и нечисто... низким штилем... суют в стихи всякие «чу» или «вот»... Истинно поэтических — словенских — речений совсем почти не употребляют. Важности нет. Восторга... Наконец, как всегда, переходил он к стихам своего брата, гусарского лекаря, неисправимого архаиста, перед которым благоговел, и читал:

Спокойный дух в день тяжкой ну́жды,
В дни счастия презорства чуждый...
Он читал дальше (это был перевод из Горация), а Лермонтов мучительно напрягал память: что такое «презорство»? А там набегали еще неведомые слова. И все теряло смысл и обращалось в словесный грохот. Но этот грохот печатали журналы — «Московский телеграф», например! И «Невский альманах»... «За что Хвостова все ругают, — думал Лермонтов. — Хвостов лучше!» Орлов, певший песни чистым тенором, стихи почему-то читал сипло, с каким-то шипением, но везде раскатывал букву «р»... Лицо его принимало дурацки-вдохновенное выражение. Казалось, песни пел один человек, а вирши читал другой... Но за песни можно было и эти стихи простить.

Лермонтову было жаль Орлова. Он чистый, добрый, ничего лишнего не желает, никого не осуждает. Бедность свою несет достойно. Сюртук его сильно потерт — он один у него. Скупа Екатерина Аркадьевна, в черном теле держит учителя... Из-за этого Лермонтов в гостиной и столовой у Екатерины Аркадьевны часто сидел нахмуренный и мрачный, а все думали, что он занят своими стихами.

Катерина Сушкова не могла и здесь, в деревне, не кокетничать. Мистер Корд, чисто выбритый, худощавый, хорошего роста джентльмен, счел, что, кроме него, некому здесь делать ей комплименты. Он объявил ей за обедом, что у нее необыкновенно красивые глаза.

— Я буду, с вашего позволения, называть вас мисс Черноокая (Miss Black Eyes).

Это всем понравилось, даже старухам и старикам. Сушковой тоже. Лермонтов мрачно промолчал, боясь не сдержать насмешливой улыбки. Красота сама по себе — пустая красота — мало трогала его.

Однажды Сушкова попросила оседлать ей лошадь посмирнее и стала кататься по двору вдоль колоннады. Мистер Корд, Саша, Лермонтов и еще кто-то стояли на террасе. На третьем кругу лошадь тяжело поскакала, Катерина натянула поводья и откинулась назад — с нее слетела шляпа, и волосы, рассыпавшись, плеснули длинной черной волной и покрыли ее всю, чуть не до самых стремян.

— Диана! Диана-охотница! — восторженно крикнул по-английски мистер Корд и захлопал в ладоши. Саша Верещагина тоже сложила раза три вместе свои ладошки и с насмешливым видом покачала головой.

— Так вот для чего понадобилась лошадь, Мишель, — тихо сказала она. — Это она тебя пленяет. Я ей сказала, что ты в нее влюблен. Будь добр, подари ей какие-нибудь стихи. Все равно какие.

Мистер Корд помог Сушковой сойти с седла. Она собрала волосы под шляпу и сказала, смеясь, совершенно непринужденно:

— Ах, какое несчастье, шпильки совсем не держат.

И ушла в дом.

Такую же точно сцену со шпильками она устроила еще раз, в следующее воскресенье.

По воскресеньям, во второй половине дня, Катерина и Саша гуляли в парке. Саша всегда звала при этом Лермонтова, и ему, как он ни отнекивался, приходилось идти. От Саши не отвертишься... Но он не ходил с ними рядом. Бродил вокруг, углубляясь в чащу, даже садился и читал книгу где-нибудь невдалеке от них. Вид у него был почти всегда очень серьезный. Он был занят своими мыслями, обдумывал новую драму.

— Посмотри на него, — говорила Саша Катерине, — прямо Манфред или Лара! Сколько суровости, загадочной мрачности! Чайльд-Гарольд! Он младше тебя на два года и боится, что ты сочтешь его мальчишкой, вот и надувается... Он воображает себя великим поэтом... А что? Вдруг и в самом деле он им станет?

— Но он в самом деле странен. Как жаль, что он еще не юноша.

Последние слова Лермонтов услышал. Не подав виду, что раздосадован, он сказал, что ему нужно идти, и убежал. «Еще не юноша! — в ярости думал он на бегу. — Дура! Видела бы ты мою душу...»

Но вскоре успокоился. Он был один у себя в комнате. «Пятнадцать лет! — сказал он вслух. — Неужели мне всего пятнадцать лет!.. Но разве мои пятнадцать такие же, как и у других?»

Взгляните на мое чело,
Всмотритесь в очи, в бледный цвет;
Лицо мое вам не могло
Сказать, что мне пятнадцать лет.
И скоро старость приведет
Меня к могиле...
Да, конечно, старость ведь не только от долгих лет бывает. Душа может одряхлеть в минуту и утратить все силы. Тогда могила — один исход. Как жить без этого огня — без стихов, без этих огненных волн...

Хранится пламень неземной
Со дней младенчества во мне,
Но велено ему судьбой,
Как жил, погибнуть в тишине...
Раза два-три ему случилось побывать и в Федорове, у Верещагиных, и в Большакове у Сушковых, но, как правило, все они предпочитали для прогулок и отдыха середниковский огромный парк, а в ненастную погоду гостиную Столыпиной, где можно было поиграть в карты, поболтать в обществе старушек и детей, помузицировать слегка, посмеяться.

В библиотеке всегда было сумрачно и пусто. Пахло старой кожей и сыростью. Здесь было много книг о войне (Бутурлин, Жомини, Михайловский-Данилевский... французские, немецкие и английские авторы) и до ста книг и брошюр о Наполеоне. Здесь вспыхивал давний интерес Лермонтова к великому полководцу. Давно хотелось ему написать о Наполеоне поэму... И вот он решился, начал ее. Написал вступление — о том, как призрак полководца появляется «в неверный час меж днем и темнотой» на берегу маленького острова в океане, «где сгнил его и червем съеден прах».

О! как в лице его еще видны
Следы забот и внутренней войны,
И быстрый взор, дивящий слабый ум,
Хоть чужд страстей, всё полон прежних дум...
Конечно, «гроза бунтует и шумит», «блещет молния», а «недвижная» фигура стоит, пугая «пловцов», в своей неизменной позе, — «руки сжав крестом»... Но дальше поэма не пошла... Написанный отрывок он назвал «думой». Потом написал четырехстрочную «Эпитафию Наполеона», но сразу ее перечеркнул. Да, решил он окончательно, мысль о поэме пока придется оставить.

Снова стал думать о своей жизни... Что, если б далась ему «счастливая», тихая, как ручеек на лугу, жизнь... Демоны не терзали бы души... «Грозный дух» не точил бы его жизнь «как скорпион»... А нельзя, чтоб его не было! Стихотворение «Поток» («Источник страсти есть во мне...») он заканчивает очень решительно:

Я праздный отдал бы покой
За несколько мгновений
Блаженства иль мучений.
Наташа Иванова не считала его мальчишкой, понимала его. Понимала... «Но почему это подумалось мне как будто о прошедшем? — мелькнула у него тревожная мысль и сразу стала расти. — Можно ли так долго не видеться и сохранять любовь?» Они врозь... Нет встреч... Ничего нет... Ничего не совершается! Но он всей душой чувствует течение каких-то мучительных событий. Наконец, он пришел даже в отчаяние и не мог бы сказать, что ни с того, ни с сего... Он впадал в тоску, а потом, очнувшись, писал, и почему именно это — он не мог бы объяснить... Но это связано именно с ней:

Ответа на любовь мою
Напрасно жаждал я душою,
И если о любви пою —
Она была моей мечтою.
Я к одиночеству привык,
Я б не умел ужиться с другом;
Я б с ним препровожденный миг
Почел потерянным досугом.
Мне скучно в день, мне скучно в ночь,
Надежды нету в утешенье;
Она навек умчалась прочь,
Как жизни каждое мгновенье.
И вот он уже видит себя странником, покидающим родные края: «Ни с кем в отчизне не прощусь...» Он прощается только с возлюбленной:

Прости, мой друг!.. как призрак я лечу
В далёкий край: печали я ищу;
Хочу грустить, но лишь не пред тобой,
Ты можешь жить, не слыша голос мой...
«Ты можешь! А я нет... Я-то и в разлуке вижу тебя, слышу твой голос... Иначе откуда бы взялось все это, что написалось в стихах?»

Меня забыть прекрасной нет труда, —
И я тебя забуду навсегда;
Я мучусь, если мысль ко мне придет,
Что и тебя несчастие убьет,
Что некогда с ланит и с уст мечта
Как дым слетит, завянет красота,
Забьется сердце медленней, свинец
Тоски на нем — и что всему конец!
Однако я желал бы увидать
Твой хладный труп, чтобы тебе сказать:
«Чего еще! желанья отняты,
Бедняк — теперь совсем, совсем оставлен ты!»
Им глубоко овладело это «прощальное» настроение, порыв к бегству, непременно к морю: «Вид моря грусть мою рассеет...» Он переводит отчаянное стихотворение Байрона «Farewell! if ever fondest prayer...» («Прощай! если когда-либо самая горячая молитва...») и пишет «Элегию», в которой он, подобно Наполеону, стоит «близ моря на скале»:

Один; покинув свет и чуждый для людей
И никому тоски поверить не желая...
Вот состояние души, мало похожее на фантазию, на поэтическую выдумку:

Как жалок тот, чья младость принесла
Морщину лишнюю для старого чела,
И отобрав все милые желанья,
Одно печальное раскаянье дала;
Кто чувствовал, как я, — чтоб чувствовать страданья,
Кто рано свет узнал — и с страшной пустотой,
Как я, оставил брег земли своей родной
Для добровольного изгнанья!
Это изгнанническое настроение равносильно вертеровскому — это разрыв со всем святым, уход, уничтожение всего («тщетно в нас жила любовь...»). И пусть это, как и самоубийство, не совершалось, но не совершалось оно только в глазах других видевших, что Лермонтов дальше Федорова или Лигачева пока не едет и что если он куда и собирается, то всего лишь в Новый Иерусалим, до которого от Середникова всего восемнадцать верст.

Катерина и Саша нередко приглашали Лермонтова к себе, но, съездив туда раза два, он стал упорно отказываться. Ему надоела глупая роль «влюбленного мальчишки», а кроме того, прискучили их однообразные увеселения, все эти parties de plaisir, шумные кавалькады, завтраки на траве, в лесу... Будни, почти как правило, он проводил в одиночестве. Случалось, когда Аркашка Столыпин сильно приставал, Лермонтов вырезал ему из картона и бумаги рыцарские доспехи, делал копье, меч, лук, и тот с двумя-тремя дворовыми ребятишками, еще меньше его, с дикими воплями мчался в чащобу, к оврагу у Чертова моста, где, по его мнению, водились мавры и великаны... Лермонтов целые дни проводил в своей комнате, навалившись грудью на край стола или на широкий подоконник.

Еще не совсем закончены были «Люди и страсти», а он затевал новую драму, в стихах, с нерусским героем... Может быть, итальянцем... Он из Турина или Милана... Не знатного происхождения, но юный и гордый — «с возвышенным челом». Его возлюбленная живет с матерью-вдовой, чванливой аристократкой.

В тетради после «Эпитафии Наполеона» он начал набрасывать план: «В Парме...» Неожиданно для себя передумал, зачеркнул это и написал: «В Испании...» Конечно, в Испании! На родине герцога Лермы, вынужденного ее покинуть и поселиться в Шотландии. Как можно об этом забывать!.. Вспомнив о Лерме, Лермонтов еще более вдохновился. Пусть это будет Кастилия. Люди здесь более суровы, чем в Италии, страсти их скрыты, но, вырываясь, сметают все на пути... Он будет испанец, решающий вопросы чести кинжалом. Инквизиция со своими страшными монахами и кострами. Что, если столкнуть в соперничестве... Нет, если монах, то он должен действовать скрытно и хитро, деньгами и обманом. Или — монах, тайный похититель знатных девиц, сильный и ловкий бандит, скрывающийся под рясой... Может быть так: «В Испании у матери дочь увез в дурной дом обманщик, хотя служащий при инквизиции, который хочет после обмануть и другую сестру. Любовник первой, за которого не хотели отдать, ибо у него нет многих благородных предков, узнает происшествие, когда сидит с друзьями. Он спасает жида от инквизиции прежде. Жид и говорит, что ее увезли. Он клянется живую или мертвую привезти ее. Жид ему помогает ее найти. Он находит — ему злодей не отдает. Он ее убивает и уносит. Злодей не мешает, ибо сам боится, чтоб не узнали похищения. Злодей идет к матери. Приносит тот свою любезную мертвую. Его схватывают, спрашивают, полиция. Входит злодей. Обвиняемый бросается к нему на шею, цалует и кинжалом колет в сердце. Его ведут казнить».

Потом он решил, что «дурной дом» не годится, а пусть будет тайный гарем у богатого и сластолюбивого монаха, который пополняется при содействии шайки разбойников... Он уверен в их молчании, так как не только платит им, но пугает их пытками и костром инквизиции, где он один из главных... В этом монахе будет безграничное, сатанинское зло — ничего доброго в его душе нет. Он должен быть не испанец. У жида Моисея — лучшие человеческие чувства (что-то от Натана Мудрого из одноименной пьесы Лессинга). Когда молодой испанец, по имени Фернандо, приходит к нему, то его дочь, прекрасная, влюбляется в него... Здесь может быть трагедия своего рода, как в «Натане Мудром», — там дочь Натана, богатого иерусалимского еврея, любит спасшего ее из пожара молодого рыцаря, но она оказывается не дочь Натана и к тому же она — сестра этого юноши... Итак... Фернандо — сын Моисея! Вот так дела!.. Это было неожиданно и для Лермонтова. Он — брат еврейки Ноэми, но в младенчестве был потерян отцом и попал в семью богатого испанца Алвареца. Тайна открывается лишь под конец, когда Фернандо ведут на костер. Ноэми умирает... Моисей не может спасти сына, хотя отдает все свои деньги инквизитору, — над ним смеются, но золото забирают. А Фернандо? За что он получает костер? В «Эмилии Галотти» Лессинга отец убивает дочь, чтобы спасти ее от бесчестия. У Шиллера Карл Моор из чувства долга перед разбойниками убивает свою возлюбленную Амалию, сироту, воспитанную в их семье, в замке Мооров. Фернандо под маской прокрадывается в жилище монаха и находит там Эмилию. Не имея возможности вывести ее отсюда, он ее закалывает. То, что он сын еврея, он узнает лишь перед смертью. Он думал, что он сирота. Воспитывавший его испанец сначала обещал ему в жены свою дочь, но потом, когда нашлась лучшая партия, отказал. Хотя нет — он ничего не обещал. Не мог обещать. Любовь между Фернандо и Эмилией для него неожиданность; он взбешен... Ссора... Алварец выгоняет Фернандо из дома. У Эмилии — мачеха, коварная и корыстная женщина, которая нашла общий язык с иезуитом. Она совершает преступление — продает падчерицу за драгоценности, способствует ее похищению, прикидываясь перед ней любящей и доброй. Если Эмилия исчезнет, имение старого Алвареца достанется ей, мачехе. А укоротить его дряхлую жизнь не так уж трудно.

Спесивый Алварец наказан — он теряет дочь и остается в руках злодейки жены. Но монах (Лермонтов назвал его «патер Соррини», он итальянец) почти не внакладе, он только слегка ранен в руку и упустил очередную добычу, что вскоре, конечно, наверстает с удвоенной осторожностью. Соррини настолько преступен, что даже нанятые им бандиты кажутся чуть ли не порядочными людьми. Один из них говорит:

Признаться, я не верю, чтоб у нас
У каждого одни грехи с ним были.
Мы делаем злодейства, чтобы жить,
А он живет, чтобы злодейства делать.
Когда убийцы привели гитариста, они с радостью говорят иезуиту:

Вот мы певца пымали на дороге,
Не хочешь ли послушать, он споет
Про старину, про гордых наших предков;
Не хочешь ли, почтенный патер?
Но патер не стал слушать песен, ханжески отговорившись тем, что ему, «пастырю», не к лицу «быть свидетелем мирских веселий», что он уходит замаливать «грехи свои и ваши»... Кроме того, бандитам не приходило в голову, что он и не испанец вовсе — что́ ему испанские «гордые предки»... Бандиты же — все-таки люди из народа... В драме белый стих, но в сцене с певцом один из них вдруг заговорил в рифму:

Люблю я песни, в них так живо
Являются душе младенческие дни.
О прошлом говорят красноречиво
И слёзы на глаза влекут они;
Как будто в них мы можем слезы возвратить,
Которые должны мы были проглотить.
Пусть слезы те в груди окаменели,
Но их один разводит звук,
Напомнив дни, когда мы пели
Без горькой памяти, без ожиданья мук.
Человек, пусть даже разбойник, все еще человек, если его до слез трогают песни, воспоминания младенчества, предания старины. Сатана еще не совсем одолел его. И название родины для него не пустой звук.

А Соррини не просто чужестранец — он чужд вообще всему, даже злым людям. Он чужак. Может быть, вовсе и не человек... И уж конечно, не мог он быть одноземцем славного предка английских Лермо́нтов и русских Лермонтовых! Испания была в душе Лермонтова неким преданием, родовой легендой, одним своим именем приводящей в трепет. Он и представить себе не мог, что она, Испания, есть и сегодня.

Сердце доброго, чистого человека — вещун. Лермонтов убежден в этом. И не для большей живости или занимательности действия он вводит в драму два вещих сна — один видит Эмилия, другой — Ноэми. Эмилия видит, что Фернандо хочет ее заколоть. А Ноэми видит его обрызганным кровью, — он называет себя ее братом... Герои драмы, как бы чувствуя правду, часто говорят слова, открывающие тайну, но в эти слова не вдумываются. Когда Фернандо, раненный бандитами, подосланными патером, оказывается в доме Моисея (Фернандо незадолго до этого помог Моисею скрыться от инквизиции, то есть он помог, не зная того, своему отцу), он сетует на то, что у него «нет ни родных, ни дома, ни друзей», но в это время он находится именно в доме отца, а сестра, не зная, что говорит это брату, утешает его:

Я прошу тебя: подумай,
Что я твоя сестра, что тот еврей — отец твой.
И воображение тебя утешит...
И потом, ухаживая за ним, раненым, повторяет: «Я буду для тебя сестрой». И еще больше: она начинает любить его, но ей что-то мешает:

Самой себя стыжусь или боюсь!..
Чего стыдиться, я не понимаю,
Любви! — все любят — что же тут худого;
Так точно — ничего худого нет в любви;
К чему же совесть тут мешается
И будто сердце предостерегает?..
Уходя, Фернандо говорит: «Прощай, отец... Я своего не знаю». И так же, не ведая, что творит, нечаянно проклинает его, когда узнает от него же, что Эмилия похищена: «О! проклятие тому, кто дал мне жизнь...» А такое проклятие, как и всякое проклятие вообще, как был уверен Лермонтов, не может не навлечь на человека и его близких самых страшных несчастий: в драме «Люди и страсти» Юрий перед смертью говорит своему слуге Ивану: «У тебя есть дети... не проклинай их никогда». Тем не менее судьба может подставить человеку такую ловушку... Фернандо, по видимости, прав, но в борьбе со злом он сам творит зло, совершает тяжкие грехи (проклятие... убийство...) и даже в отчаянии «союз с землей и небом» разрывает. Он становится почти демоном:

...нет, я судьбе
Не уступлю, хотя бы демон удивился
Тому, чего я не могу не сделать.
Он отталкивается от «людей», ему кажется, что свет полон злобы; я проклинаю их, говорит Фернандо,

за то, что не могу
Я видеть хладнокровно, как они
Стараются друг другу делать зло...
Люди забыли, что такое справедливость, они «заставляют демонов краснеть» за себя, поражают их необыкновенной «любовью к злу»:

У них отец торгует дочерьми,
Жена торгует мужем и собою,
Король народом, а народ свободой...
Наконец, Фернандо преисполняется сатанинской гордости:

Я здесь один... весь мир против меня!
Весь мир против меня: как я велик!..
Но и Соррини считает себя чем-то вроде Наполеона: «Я достиг — и умный человек. Не удалось — глупец!» Принцип, оправдывающий безнравственность в глазах безнравственного человека. Он не верит ни в Бога, ни в рай, ни в ад («сказки...»), но путем плутней мечтает подняться по ступеням церковной власти:

Обманывать и лицемерить научусь!
О! это важная наука в мире!
Наука женщин! с нею прямо в папы;
И этому есть доказательства у нас.
В какой-то миг, к его страшному удивлению, в нем вдруг шевельнулось что-то вроде совести:

Но совесть! — совесть вздор! однако ж... как,
Соррини?
Ты совести боишься, и давно ль?
И он с гневом восклицает, что «презирает» эту совесть...

Мачеха Эмилии, продавшая ее за драгоценности, сообщает Алварецу, что она бежала с Фернандо, нарушив волю отца. Алварец проклинает дочь, не зная, что в это время ее уже нет в живых, что через минуту увидит ее труп. Но и в нем есть остатки чувства, — едва проклянув, он спохватывается, словно угадывая истину:

Ну, если умерла Эмилия... за гробом
Проклятие отцовское не тронет!..
За гробом есть другой отец!.. прощаю
Тебя, когда тебя не будет...
В драме «Люди и страсти» бабка Юрия дает обет поехать в Киев и там замолить грех... В «Испанцах» мачеха Эмилии говорит:

...В Мадрит отправлюсь.
Там получу прощение грехов.
И совесть успокоится моя...
Моисей теряет сына и дочь и все свое достояние: он с горя пытался подкупить Соррини, но тот отобрал у него деньги и с угрозами выгнал. Драма заканчивается костром инквизиции... Зло торжествует. В это же время в одном из стихотворений Лермонтов пишет:

Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворен.
Мы сгибнем, наш сотрется след,
Таков наш рок, таков закон.
Наш дух вселенной вихрь умчит
К безбрежным, мрачным сторонам.
Наш прах лишь землю умягчит
Другим, чистейшим существам.
...Вот казнь за целые века
Злодейств, кипевших под луной.
«Испанцев» Лермонтов назвал в стихотворном посвящении к ним (обращенном, очевидно, к Анне Столыпиной) «грустным трудом», над которым он «много плакал». Не для «надменного, глупого света» писал он его, не для «важного шута».


4

В июле бабушке понадобилось съездить в Москву, и Лермонтов отправился с ней. Они пробыли там почти неделю. Москва, несмотря на жару, не была пуста, особенно в вечерние часы. На Пресненских и Патриарших прудах гуляло пешком, сидело на плетеных креслах и каталось в колясках немало всякой публики, конечно, не самой богатой (та разъехалась по имениям), но весьма пышно наряженной. Раза два Лермонтов прошелся по Тверскому бульвару. Здесь дышали воздухом остатки знати, старики и старухи, засевшие в Москве из боязни дальних переездов, — комический маскарад ветхих гордецов, сопровождаемых слугами, несущими аптечные коробки и стулья, чтобы подставить их в нужный момент. С ними пожилые дочки, кажущиеся молодыми на фоне родительских морщин. Им хочется замуж... Но какие нелепые на них наряды! Будто бы прямо по парижской моде... Вороха тряпья, кружев... Длинные ленты, зонтики. А как милы просто одетые, незавитые девицы, хотя франтихи и смотрят на них с презрением.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки, Лермонтов достал тетрадь:

С минуту лишь с бульвара прибежав,
Я взял перо — и, право, очень рад,
Что плод над ним моих привычных прав
Узнает вновь бульварный маскерад...
Двенадцать строф октавами вылились в один присест, словно кто-то отпустил сжатую пружину. Лермонтов остался доволен стихотворением, которое назвал «Булевар», — это была острая сатира в духе строф «Дон Жуана» Байрона, который умел быть шутливым, язвительным и гневным. И Пушкин умеет быть таким. И они остаются при этом на вершине поэзии... Лермонтов почувствовал, что в сатирическом таланте не отказано и ему.

Тогда же, вероятно на следующий день, он хотел продолжить эту сатиру, в которой от бульвара перешел к общей жизни света и в которую неожиданно для него самого вклинилась совсем не сатирическая строфа (о «божественной» головке, которую он не может забыть, «как песню матери» своей), но уже первая строфа, та же, что и в «Булеваре», октава с одними ударными окончаниями строк показала, что это другое стихотворение. Вместо заглавия он вставил дату: «1830 год. Июля 15-го (Москва)». Он думал о них... Да, их можно осмеять, заклеймить... Но они не только жалки. Они страшны. Ему вспомнилось детство. Тарханы...

...Всё сердце грело там,
Всё было мне наставник или друг,
Всё верило младенческим мечтам...
...Но в общество иное я вступил,
Узнал людей и дружеский обман,
Стал подозрителен и погубил
Беспечности душевный талисман.
Куда девался весь сатирический, бодро-язвительный настрой. «Не речь, но стон» сменил его, и это была какая-то непроизвольная метаморфоза, вернее — возвращение к себе. Он не сочинял. Стихи являлись вместе с чувствами. Еще раз выговорилось («Всё, что любит меня, то погибнуть должно...»):

Страшусь, в объятья деву заключив,
Живую душу ядом отравить
И показать, что сердце у меня
Есть жертвенник, сгоревший от огня.
В тишине ночи он закончил стихотворение признанием своего бессилия перед жизнью, перед такой жизнью, какой живут другие:

Что ж. — Ныне жалкий, грустный я живу
Без дружбы, без надежд, без дум, без сил,
Бледней, чем луч бесчувственной луны,
Когда в окно скользит он вдоль стены.
«Булевар» написан — от него Лермонтов не стал бы отрекаться, как и от всех прочих своих стихотворений, где он клеймил «свет», «людей». Но в этом последнем стихотворении (оно все-таки продолжение «Булевара») вдруг открывается, что ему больно быть оторванным от всех, одиноким:

Но лучше я, чем для людей кажусь.
Они в лице не могут чувств прочесть;
И что молва кричит о мне... боюсь!
Когда б я знал, не мог бы перенесть.
Противу них во мне горит, клянусь,
Не злоба, не презрение, не месть...
«Булевар» и его продолжение — как бы небольшая поэма в двух главах, таких разных, но не перечеркивающих друг друга, наоборот — дополняющих. Смыкаясь, они высекают грозовую молнию.

Всего несколько дней тому назад услышал он обрадовавшую его весть о крупном восстании в Дагестане, Чечне и Осетии, о том, что пророки Гази-Мухаммед и Ших-Шабан собрали грозную силу в горах и выиграли несколько сражений у царских войск. Лермонтов начал было писать стихотворение:

Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны...
Кавказ, страна его детства, должен быть свободным, диким! Но нет, кому не ясно, что покорение этих гор и ущелий только дело времени. Огромная империя медленно, как тень грозовой тучи, наползает на страну «вольности простой». Скоро, скоро услышит она «звон славы, злата и цепей»... Новое стихотворение, как вторая часть «Булевара», окончилось печально:

Нет! прошлых лет не ожидай,
Черкес, в отечество свое:
Свободе прежде милый край
Приметно гибнет для нее.
Он сидел и раздумывал над этими стихами. И все больше Кавказ казался ему как бы образом его собственной жизни. Дикий и вольный — это он сам, ребенком. Империя завоевывает, начинает теснить его... Вон сколько их, соединенных в армию, непримиримых к чуждым и чистым, — на бульварах, в особняках, на балах, в казенных кабинетах, везде... Устоять ли? Нет... надо затаиться. Слава Богу, «они в лице не могут чувств прочесть»! Ни силы, ни слабости им не прочесть. Раздумывая, Лермонтов вспомнил: «Как солнце осени суровой, / Так пасмурна и жизнь моя»... Это из «Посвящения» к «Демону» прошлого, 1829-го, года. «Солнце осени» — как это верно... Оно нисколько не остыло; оно хранит в себе тот же жар, но люди «не могут быть огреты им», потому что уже осень...

...так точно
И сердце: в нем всё жив огонь, но люди
Его понять однажды не умели,
И он в глазах блеснуть не должен вновь
И до ланит он вечно не коснется.
Зачем вторично сердцу подвергать
Себя насмешкам и словам сомненья?
Это стихотворение он так и назвал: «Солнце осени». Затаиться, храня в себе свою силу... и свою слабость... Жить отдельной — вольной — страной, куда никто не сможет найти входа. Тогда можно будет, если таковые найдутся, допускать людей истинно верных. Пока только Наташе Ивановой доступен его Кавказ. Но как ни любит он ее, ему этого мало. Горько-пустынна его тихая и тайная страна.

Был он у Ширяева. Отобрал несколько книг. И вдруг услышал разговор. Двое у окна. Один весь в черном, пожилой, высокий, другой в мундире горного ведомства, молодой человек.

— А я вчера сподобился.

— Неужели? Ради бога, где и как... Нельзя ли и мне.

— Но вы должны знать, что книга запрещена для ввоза в Россию.

— Отчего же? Мур не бунтовщик... он поэт, совершенно...

— Но Байрон! Борец за свободу...

— Греков.

— Все равно за свободу. И вообще личность независимая, покинувшая свою страну... У него какая-то история с женой... Наш Николай Павлович примерный семьянин и не любит этого... Вот цензура и бдит... Чего у нас только не запрещают.

— У нас в журналах были статьи о жизни Байрона...

— Это всё отрывки, письма, характеристики, разборы... А Мур составил обстоятельную биографию... Два тома.

— Да отчего же нам нельзя иметь их?

— Пушкин и Вяземский пытались напечатать перевод ее у нас, просили издателей прямо корректуры пересылать, — это в Лондоне Меррей, а в Париже братья Галиньяни, у которых книга выходила разом на четырех языках... Русский был пятым.

— Есть ли у Горна французское?

— На ваше счастье. У него как раз английское и французское.

Лермонтов вышел из лавки как в тумане. Так, значит, у Горна... Биография Байрона... Старик Горн всегда рад был Лермонтову, он знал и о его интересе к Байрону. Словом, в Середниково Лермонтов повез парижское издание — «Письма и дневники лорда Байрона с замечаниями о его жизни Томаса Мура. В четырех томах» — на английском языке, два первых тома. Книги еще пахли типографской краской, не были разрезаны и в бумажных обложках. Лермонтов не стал отдавать их в переплет, бросился сразу читать.

В Середникове он читал эту книгу по целым дням у себя в комнате или брел по аллее, сидел на берегу пруда, уткнувшись в ее страницы. Бегло читать по-английски он еще не мог, и дело шло медленно.

Он находил в жизни Байрона много сходного со своей. Вот Мур приводит запись Байрона о том «странном обстоятельстве», что среди его родных — и сам он — почти все «единственные дети». «Такая запутанность единственных детей, всех, стремящихся в одну семью, достаточно исключительна и выглядит почти как фатальность». Лермонтов был один ребенок у отца и матери. Мать его тоже была единственным ребенком. Еще более удивительное совпадение: «Когда ему еще не было восьми лет, — пишет Мур о Байроне, — чувство, более похожее на любовь, чем это можно предположить в таком маленьком ребенке, полностью овладело, по его словам, его мыслями и показало, как рано чувствительная его душа была пробуждена для этой страсти». В конце страницы Мур сделал примечание: «Мы знаем, что Данте было всего девять лет, когда на майском празднике он увидел и полюбил Беатриче; Альфьери, который сам был влюблен в детском возрасте, считает, что столь ранняя чувственность является безошибочным признаком души, предназначенной для изящных искусств... Канова[1] часто говорил, что он хорошо помнит, как был влюблен пяти лет от роду». В связи с этим Мур приводит запись из дневника Байрона за 26 ноября 1813 года: «В последнее время много думал о Мэри Дафф. Не странно ли, что я так преданно, так безраздельно любил эту девочку в том возрасте, когда не мог ощущать страсти и даже понимать значение этого слова? Как сильно я чувствовал!.. Отчего это произошло со мной так рано? Что могло породить это чувство? Ни тогда, ни еще годы спустя, я не имел понятия о половом влечении, но мои страдания, моя любовь к этой девочке были так сильны, что я иногда сомневаюсь, бывал ли я после этого действительно влюблен». Дальше Лермонтов нашел еще одну запись Байрона об этом: «Страсть проснулась во мне очень рано — так рано, что не многие поверят мне, если я назову тогдашний свой возраст и тогдашние ощущения. В этом, быть может, кроется одна из причин моей ранней меланхолии — я и жить начал чересчур рано». Тут Байрон как бы объяснял Лермонтову его жизнь. Продолжение записи так его поразило, что он уже целый день не читал, а ходил с этой мыслью, затвердив ее словно заповедь: «В моих юношеских стихах выражены чувства, которые могли бы принадлежать человеку по крайней мере на десять лет старше, чем я тогда был; я имею в виду не основательность размышлений, а заключенный в них жизненный опыт». Под этим Лермонтов мог бы уже подписаться...

По мере чтения Лермонтов стал делать свои заметки. «Когда я начал марать стихи в 1828 году, — писал он, — я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило!». «Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Подобно Байрону Лермонтов набрасывает целую картину своей детской любви: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. — Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла с кузинами в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. — Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! — и так рано!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность — нет; с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз». К этому отрывку Лермонтов сделал примечание: «Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. — Я думаю, что в такой душе много музыки».

И все же это — не любовь уже теперь, а «воспоминание» (как говорит и Байрон) о любви. Первая любовь была потом, уже не детская, но на самой заре юности. У Байрона это была мисс Чаворт, соседка его по имению Ньюстед, — о ней рассказано в стихотворении «Сон». Этой любви поэта Мур посвятил много страниц в своей книге. Мисс Чаворт была старше Байрона на два года и не любила его. Он сопровождал ее с компанией подруг на конных прогулках, катался с ними на лодке, посещал танцы, хотя по причине своей хромоты не танцевал. «Все это время, — пишет Мур, — он с болью сознавал, что сердце той, которую он любит, было занято другим». В 1805 году она вышла замуж. Жизнь ее не была счастливой. Мур пишет, что эта любовь совершила в характере Байрона «опустошительную перемену». Он полюбил одиночество.

Первая любовь... Это кропотовские летние дни, Анна Столыпина... старая яблоня с сухим верхом... Она не была безответной. Но потом что-то мешало им. Больше, кажется, ему. Мур назвал любовь Байрона к Мери Чаворт «агонией, не оканчивающейся смертью», прошедшей через всю жизнь поэта. Лермонтову эти слова показались определением и его любви. Ему думалось, что он сам превратил эту любовь в мучение. Но для себя ли одного? Этот вопрос он пытался разрешить в «Джюлио». В душе его помимо воли все больше росло чувство вины, греха (чего не ведал Байрон).

Мур пишет, что еще ребенком Байрон посадил в своем поместье — в Ньюстедском аббатстве — дубок и загадал на него. Спустя шесть или семь лет дерево засохло, задушенное сорняками. Байрон написал стихи: «Я надеялся, что твои дни будут дольше, чем мои». В другом месте Мур приводит гордые стихи пятнадцатилетнего Байрона о том, что в будущем на его могильном камне должно быть написано только одно его имя: «Если же оно не сможет увенчать славой моего праха, о, пусть никакая другая известность не вознаградит мои деяния! Оно, только оно пусть отличит мое место в земле».

Чтение книги Мура как бы меняло, показывало по-другому прошлое Лермонтова. Среди своих заметок он сделал прозаический план стихотворения «Мое завещание» с подзаголовком «про дерево, где я сидел с А. С»: «Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца: в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре, покачало головою и шепотом молвило: «безумец, что ты делаешь?» Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухой яблоней; положите камень; и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!»

Из этого вышло стихотворение под названием «Дереву», в котором он вспомнил «два талисмана», то есть две буквы — А и М, — вырезанные им на коре яблони:

И деревцо с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть;
Я жизнь его купил бы кровью, —
Но как переменить, что есть?
Ужели также вдохновенье
Умрет невозвратимо с ним?
Иль шуму светского волненья
Бороться с сердцем молодым?
Нет, нет, — мой дух бессмертен силой,
Мой гений веки пролетит;
И эти ветви над могилой
Певца-страдальца освятит.
«Нет, это совсем не о том, — подумал он. — Это слишком от Байрона... Где же мое злодейство? Байрон злодеем не был, но ведь я-то злодей...» Хотя это было, может быть, не совсем так, Лермонтов упорно считал себя погубителем своей первой любви. «Не забывай о Джюлио, — увещевал он себя. — Вот как бы надо тебе поступить... Умереть в раскаянии!» Но не Джюлио, он сам, Лермонтов, своими мыслями доводил себя до страданий. Беззвучно взывал он в пустоте ночи: «О сжалься, сжалься, сжалься надо мной!» Эти слова Джюлио жгли ему сердце. И жгли до тех пор, пока он не написал «Раскаяние»:

К чему мятежное роптанье,
Укор владеющей судьбе?
Она была добра к тебе,
Ты создал сам свое страданье.
Бессмысленный, ты обладал
Душою чистой, откровенной,
Всеобщим злом незаряженной,
И этот клад ты потерял.
Огонь любви первоначальной
Ты в ней решился зародить
И далее не мог любить,
Достигнув цели сей печальной.
Ты презрел всё; между людей
Стоишь как дуб в стране пустынной.
И тихий плач любви невинной
Не мог потрясть души твоей...
О, вымоли ее прощенье,
Пади, пади к ее ногам,
Не то ты приготовишь сам
Свой ад, отвергнув примиренье.
Хоть будешь ты еще любить,
Но прежним чувствам нет возврату,
Ты вечно первую утрату
Не будешь в силах заменить.
Это рассказ не о том, что было, а о теперешнем состоянии собственной души, выросшем не только из жизни, но и из своих стихов. Таинственный горн пылал, грохотала наковальня... не только ангелы и демоны, но и он сам держал в руках молот, куя собственную душу... И как он был рад, если она отзывалась болью.

Он продолжал читать Мура. Находились еще родственные для него черты в Байроне, отдельные, но очень красноречивые (хотя в общем он видел, что их характеры, свойства души, поступки — разные). Вот сходное: Байрон любил физические упражнения и старался развивать силу мускулов, то же делали Эсхил, Данте, Камоэнс, Тассо, Купер и многие другие писатели; ночь была у него любимым временем для творчества; у Байрона была привычка выставлять в рукописях даты написания стихотворений (Лермонтов делал это довольно часто); Байрон в ранней юности думал, что скоро умрет; он был страстен во всем, так же и в дружбе: «со страстным энтузиазмом он бросался в свои ребяческие дружбы», — писал Мур. Но ни одна его дружба, как говорит в своем дневнике Байрон, «не оказалась прочной». И все это только в первом томе! Пожалуй, самое значительное из этих сходств: «Отчаяние встретило Байрона на самом пороге жизни». Однако и это еще не все! Мур пишет: «Надежда потрясти мир в будущем в качестве вождя или героя не меньше смешивалась с его юными мечтами, чем предвидение поэтической славы. «Я когда-нибудь, — любил он говорить мальчиком, — подниму войско: мужчин, одетых в черное и скачущих на черных конях. Они будут называться «Черные Байроны», и вы услышите, какие чудеса доблести они покажут!» В «Часах досуга», в стихотворении «При отъезде из Ньюстедского аббатства», Байрон вспоминает своих предков, «покрытых кольчугой баронов», сражавшихся в Палестине, при Кале́, Кресси́ и Ма́рстоне, — «летопись говорит еще и теперь о том, как вы бились и как умирали».

В одно мгновение возгорелось воображение Лермонтова. «Черные Байроны» — это вместе мрачно и мужественно и напоминает таинственных всадников из Апокалипсиса... С этой минуты мечта о подвиге — может быть, жестоком и страшном — начинает все чаще посещать Лермонтова. А пока, по прочтении строк Мура, он ответил на Черных Байронов своим Апокалипсисом, российским, где слились отзвуки русских восстаний от Разина и Пугачева до декабристов — на тревожном библейском фоне всеобщей кары и расплаты, с явления некоего могучего существа:

И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
«И ты его узна́ешь» — ведь ты — царь — дважды встречался с ним глазами... В них мог ты прочитать свое будущее, рассерженный на кучу резвящихся детей красавец-кавалергард... Ты когда-нибудь встретишься среди пламени и мрака с одиноким героем... Нет, Байрону не приходили в голову мечты такого рода. Да, впрочем, и для Лермонтова это ужасное видение было мимолетным.

Только первый том... подробности, тысяча подробностей. До этого жизнь Байрона была известна Лермонтову в общих чертах — из разных статей в журналах и предисловий к его сочинениям. Но никогда раньше он столько не думал о нем. В стихотворении «К ***» Лермонтов сделал попытку выяснить, хотя бы отчасти, степень своей близости к нему:

Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки;
О если б одинаков был удел!..
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;
Гляжу вперед — там нет души родной!
Это эскиз, набросок самых первых сближений. Думая над ними, находя общие точки, Лермонтов все более уточнял и разницу между собой и Байроном. Разные могут быть очень близки друг другу — так в этом случае и было.

Приближался август. Лермонтов продолжал трудиться над своими трагедиями, читал жизнеописание Байрона, думал над новыми поэмами. Ему пришлось-таки преподнести два-три стихотворения Сушковой, но он немножко нарушил правила игры: сначала без досады, а потом и с каким-то, похожим на влюбленность, чувством стал он встречать взгляд Черноокой, молча любоваться ею, когда она, прикрывшись от солнца зонтиком, болтала с Сашей на скамейке возле цветочных клумб или молилась в прохладном сумраке церкви. В нее, конечно, немудрено было влюбиться, но с Лермонтовым этого не произошло. Он знал, что она отвергла бы его, но не мог представить себе, как бы он страдал... Вероятно, вовсе бы не страдал. Нет, их пути нигде и никак не сходятся и не сойдутся, думал он, глядя на нее, уверенную, что он погибает от любви к ней.

Первого августа — в день памяти крещения Руси — это был и первый день Успенского поста — обитатели Середникова отправились в Новый Иерусалим. Нужно было пройти и проехать 18 верст по проселочным дорогам. Отправились до восхода солнца. В поле и в лесу, встречая рассвет, гремели птицы, стлался туман по низинам, было свежо. В трех колясках ехали Столыпины, Елизавета Алексеевна, Сушкова с теткой, Верещагины, еще кто-то. Мистер Корд, Орлов, Лермонтов ехали верхом. Как только начало пригревать и обсохла роса, стали ехать медленно, временами шли пешком.

Лермонтов никогда не думал, что так близко от Середникова есть настоящее диво дивное — монастырь, окруженный садами, сияющий огромными куполами церквей и соборов, среди которых всех выше вознесла главу с крестом круглая трехступенчатая башня, опоясанная по каждому ярусу окнами. Солнце вспыхивает на сини и золоте, на ярких изразцах и беленых стенах... Вот и восточные ворота с надвратной церковкой. Вблизи, однако, монастырь оказался не столь наряден — давно не чинившиеся здания и стены пообтрескались, пошли пятнами, кое-где на крышах, на жилых корпусах и даже на царском дворце, довольно скромном, весело зеленели неприхотливые березки.

Монастырь был полон народу. Шла служба в громадном, скопированном с Иерусалимского, храме Воскресения Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, где находилось воспроизведение Гроба Господня. Купол храма терялся на огромной высоте и едва брезжил сквозь пересекающие друг друга столбы света, бросаемые со всех сторон бесчисленными окнами трех ярусов. Синие стены, завитки белой лепки, золото окладов и разных украшений, мерцание паникадил... Не дождавшись конца службы, Лермонтов вышел и стал искать дом патриарха Никона, по замыслу которого строился этот русский Иерусалим. Оказалось, что нужно выйти в западные ворота, сойти по заросшей бурьяном каменной лестнице, тут-то и находилась небольшая патриаршья пустынь. Она была брошена в небрежении и зияла пустыми оконницами. Это был двухэтажный дом с плоским гульбищем вместо крыши, огороженным решеткой. Над ним возвышалась с одного края потемневшая маковка с крестом, возле которой стояла совсем маленькая звонничка, виден был в ней и небольшой колокол. Внизу были службы, поварня, кельи монахов-прислужников, наверху келья Никона, крошечная, с каменным ложем, и во все остальное пространство — зимняя церковь. Здесь патриарх, личность сильная, независимая, скромно проводил годы ссылки, терпя обиду от поверившего боярским наветам «соби́нного» друга его — царя Алексея Михайловича. Ему не дали достроить храм-ротонду, возводившийся лучшими мастерами не один год, услали дальше от Москвы.

Когда-то в этих руинах пахло жилым духом. Наверх, в зимнюю церковь, проникал запах рыбного пирога или щей. Никон писал в своей келье за конторкой. У окошка, взятого в затейливую решетку, висела позолоченная клетка искусной работы, в ней прыгал с жердочки на жердочку небольшой попугай («птищь, зовомая папега...»). В пруду возле пустыни плавали лебеди... По дорожкам ходил павлин... Пруда теперь нет. В маленьком болотце квакают лягушки.

На обратном пути разговоров было меньше, все устали. Незаметно подошел день отъезда в Москву — нужно было подавать прошение в университет. А перед тем Елизавета Алексеевна решила вместе с внуком совершить пешее хождение в Троице-Сергиеву лавру. Она пригласила Сашу Верещагину и Катерину Сушкову. Вообще-то они должны были еще оставаться в деревне, но Сашу мать отпустила с тем, чтобы тотчас вернулась. Катерину же строгая тетка ее, Прасковья Михайловна, решила не пускать. Катерина загрустила... Лермонтову стало жаль ее, тем более, что он не надеялся больше ее увидеть, — она собиралась осенью в Петербург. Вот так-то и возникло послание к ней:

Вблизи тебя до этих пор
Я не слыхал в груди огня.
Встречал ли твой прекрасный взор —
Не билось сердце у меня.
И что ж? — разлуки первый звук
Меня заставил трепетать;
Нет, нет, он не предвестник мук;
Я не люблю — зачем скрывать!
Однако же хоть день, хоть час
Еще желал бы здесь пробыть,
Чтоб блеском этих чудных глаз
Души тревоги усмирить.
Он показал этот мадригал Саше.

— Я бы рассердилась, если б мне написали такое... «Я не люблю»! С ума сошел... Разве можно красавицам говорить такие ужасные слова! А кроме того, для нее будет новостью, что она целое лето не могла зажечь в твоей груди огня.

— Так не отдавать?

— Нет, отдай... Она прочтет не как я... Она все равно вычитает здесь что-нибудь приятное для себя. Мы с ней сейчас пойдем в сад. Ты приди и подбрось этот листок к ее ногам. Это романтично... И придаст стихам цену в ее глазах.

Лермонтов так и сделал. Он подошел к девицам, сказал несколько слов и ушел, как бы нечаянно уронив сложенный вчетверо листок... Сашу душил смех, поэтому она вскочила и побежала за Лермонтовым, он увидел ее и тоже пустился бежать... В глубине сада они остановились. Саша повалилась со смехом на траву. Но Лермонтов молчал, испытывая какую-то неловкость. Наконец Саша перестала смеяться и взглянула на него.

— Что с тобой, Мишель?

— Не знаю. Мне все-таки жаль ее.

— О, не жалей... Она бы тебя не пожалела.

Тетка все-таки смилостивилась, и послание Лермонтова потеряло свою насущность. Наутро, это было 13 августа, Лермонтов с бабушкой, а с ними Саша и Катерина отбыли в Москву.

«На следующий день, — вспоминала Сушкова, — до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием».

Троицкая дорога никогда не бывала пуста, а нынешним летом, говорят, она была особенно многолюдна. Слухи о приближающейся с низовьев Волги чуме, как нередко называли тогда холеру, гнали москвичей замаливать грехи и отмаливаться от напастей. Во всех придорожных селах трактиры, гостиницы, постоялые дворы, частные дома были полны богомольцев, идущих к Троице или обратно... В Мытищах, по общему обычаю, бабушка устроила чаепитие с знаменитой, считавшейся целебной, водой из «громовых колодцев». Этих колодцев было десятка четыре. Над каждым был домик, так что издали они казались каким-то селением. Долгие остановки были в Пушкине и Братовщине. Где-то в пути, раздумывая над слухами о холере, Лермонтов сочинил стихотворение «Чума в Саратове». Воображение снова стало рисовать ему картины всеобщей гибели, страшного наказания людям за их нераскаянность... Ему виделись «миллионы мертвых тел», дым костров, на которых они горят... У него не было мысли о том, что могут умереть отец или бабушка, или кто-нибудь из близких... Нет, чума должна поразить его самого, но не умертвить, нет... Хуже — страшнее! Она должна прибавить к его тяжкому греху еще один — он не сумел сохранить первую любовь, а теперь... Вот ее мертвое тело:

Его земле не отдадут,
И крест его не осенит;
И пламень, где его сожгут,
Навек мне сердце охладит...
Судьба не даст ему и горького утешения «облегчить последний миг» ее, получить свой конец из ее уст:

Лобзая их, я б был счастлив,
Когда б в себя яд смерти впил...
Миновали Радонеж — родину Святого Сергия. Бабушка припасла с собой в дорогу старую книжку «Вестника Европы», где Карамзин описывал свое путешествие в Лавру. Везде по пути он припоминал исторические события. В селе Воздвиженском, на самых подступах к монастырю, по приказу царевны Софьи был казнен стрелецкий начальник князь Хованский, оклеветанный другим стрелецким начальником — князем Милославским. Юный Петр был свидетелем его казни — он был уверен, что Хованский желал его смерти. «Верст за семь от Троицы, — писал Карамзин, — открываются среди зелени лесов златые главы церквей ее вокруг огромной колокольни, подобной величественному столпу. Я взъехал на гору Волкушу... Русские патриоты! это место должно быть вам известно. Здесь архимандрит монастыря Троицкого благословлял крестом и кропил святою водою достойных сынов России, которые с вождем Пожарским и с гражданином Мининым шли освободить Москву от чужестранных тиранов!.. Я стал на вершине горы, и воображение представило глазам моим ряды многочисленного войска под сенью распущенных знамен, украшенных именем городов, которых добрые жители шли под ними: Нижнего Новагорода, Дорогобужа, Вязьмы, Ярославля, Владимира и проч.». Пишет Карамзин и о начале Лавры: «Святой Сергий, рожденный в несчастные времена нашего отечества, когда внешние неприятели и внутренние раздоры обращали Россию в истинную юдоль плача, в самой цветущей юности удалился от света, который представлял ему горестное зрелище злодейств и бедствий... Скоро уединение благочестивого Сергия сделалось известным, и многие старцы захотели молиться вместе с юношею. Вот происхождение сей обители». Карамзин называет Лавру «истинно русскою защитою». Тот же Сергий положил начало этому святому делу защиты Руси. «Когда Димитрий, — пишет Карамзин, — вдохновленный любовию к отечеству, осмелился, наконец, чрез 150 лет удивительной робости славянского потомства, сразиться с татарами, он спешил принять совет и благословение Сергия, который не только утвердил его в сем великом предприятии, но дал ему и двух иноков, Пересвета и Ослябю, явивших себя героями на поле сражения. Хотя радость народа и торжество Димитрия были кратковременны, хотя злобный Тохтамыш скоро после того опустошил Россию, взял и выжег Москву: однако ж на поле Куликовском исчезло гибельное суеверие русских, главная вина их постыдного рабства: они считали грозных татар бичом небесным, которому ничто не могло противиться».

При царе Шуйском монастырь больше года геройски выдерживал осаду — огромное войско «Тушинского вора», Лжедмитрия, после многочисленных приступов вынуждено было отступить. Тогда вместе со стрельцами сражались на стенах Лавры иноки. И потом, после изгнания поляков из Москвы войсками Пожарского и Минина, Троице-Сергиева лавра была снова осаждена, на этот раз польским королевичем Владиславом, претендовавшим на русскую корону... Но и на этот раз монастырь не сдался.

Вот во что вылилось дело, начатое юным Сергием, рожденным в Радонеже. Бегство от «мира», от «людей» обернулось благодаря великой душе праведника спасением для этого мира, для этих людей... И ничего так не хотелось Лермонтову, когда он думал о Сергии, как быть одним из тех иноков, которых он послал умереть во главе русского войска... Нет, это совсем другое дело! Это не дух гордости, «надмения».

«На четвертый день, — вспоминает Сушкова, — мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою, дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам Бос счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!» Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью».

Все дружно хлебали, постукивая ложками, когда Лермонтов встал с колен и придвинул свой стул к столу. «Что можно написать вот так, на ходу, — подумала Сушкова, — кроме мадригала или эпиграммы? Судя по его серьезности — первое... Уж не мне ли?» Она перестала жевать и выжидающе-лукаво посмотрела на Лермонтова. Да, он был очень серьезен. Стихи были написаны не для нее. Вообще ни для кого... И даже не для Наташи Ивановой, которая, как ему казалось, уж не встретит его с таким пониманием, как бывало. Сушкова облизнулась, положила ложку и развернула вдвое сложенный листок, оказавшийся у нее в руке.

— Прочти нам, — сказала Саша, не спрашивая Лермонтова, можно ли.

Катерина прочла:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Тут начался такой разговор, что Лермонтов пожалел о том, что отдал Сушковой стихи. Она без тени сомнения приняла их на свой счет, поджала губы и с покровительственным видом сказала:

— Благодарю вас, monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами.

Лермонтов еле сдерживал ярость: «Посвящение! Ничтожные слова! Милые экспромты!..» И что за менторство, что за докторальный тон!

Саша вмиг поняла, в какое положение влип Лермонтов из-за глупости Катерины.

— Да, будут гордиться, — воскликнула она, — но прежде всего сами собой, особливо самые первые!.. Браво, Мишель!

— А вы... вы будете... гордиться? — едва выдавил из себя Лермонтов. И Сушкова, приняв его яростное замешательство за смущение влюбленного отрока, повела речь еще более напыщенно:

— Может быть, больше других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь, monsieur Michel, пишите, по пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы, и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.

Совершенно подавленный всей нелепостью разговора, Лермонтов пробормотал:

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно, нет, — с деланным смехом отвечала Сушкова, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы, и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.

Лермонтов сказал с злобной насмешкой:

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.

— Да ведь это правда, — безжалостно унижала его Сушкова. — Мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

Он сказал еще что-то. Сушкова отвечала в том же духе. Саша Верещагина при начале этого разговора еще смеялась, но скоро умолкла. Нет, все это слишком далеко от веселых розыгрышей... Мишель не заслуживает таких унижений, да еще от таких непроходимых дур, хотя и обладающих прекрасными глазами. А стихи о нищем — совсем не «младенческие». Бедный Мишель... И чего она тычет ему в нос своим «светом», словно он и вправду его не видал.

На обратном пути Лермонтов был мрачен и почти не участвовал в разговорах. 21 августа они приехали в Москву. В этот же день Лермонтов подал в канцелярию университета прошение: «Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермонтова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным наукам в старшем отделении высшего класса; ныне же желаю продолжать учение мое в Императорском московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. — Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермонтов руку приложил».

Назначен был день испытаний.

В Москве в это время говорили о двух вещах — о приближающейся холере и о революции во Франции. Но больше все-таки о революции. Москва не Петербург... Здесь, вдали от двора и Третьего отделения (даром, что у них везде есть уши), исстари привыкли к свободным беседам. У Лопухиных, Поливановых, Бахметевых и Мещериновых, да и почти везде, где Лермонтов бывал, он в августе и сентябре 1830 года слышал все новые и новые подробности о том, как старый республиканец генерал Лафайет, возглавив стихийное восстание народа в Париже, сверг короля Карла X, осмелившегося отменить Конституционную хартию и новыми указами уничтожить почти все народные права. Три дня, с 27 по 29 июля, на всех парижских улицах лилась кровь, звучал клич «Долой Бурбонов!», разрушались правительственными войсками одни баррикады, но тут же возникали другие.

Лафайет настаивал на отречении Карла X, укрывшегося в Сен-Клу. В ночь с 29 на 30 июля был взят Тюильри. Лафайет, восстановивший в эти дни распущенную королем Национальную гвардию, мог в любой момент стать диктатором, даже восстановить республику, но последнего не произошло.

На французском троне появился другой монарх — Луи Филипп, герцог Орлеанский, поклявшийся в Палате депутатов, что сохранит все конституционные свободы... Словом, как сказал Виктор Гюго: «1830 год — это революция, остановившаяся на полдороге». Луи Филипп, конечно, с первых дней начал борьбу со всякими свободами.

В гостиных Москвы уже несколько недель ходили по рукам потрепанные листы парижской газеты «Journal de Debats» с описанием июльской революции. Передавались и различные слухи. Речи за карточными столами, за чаем, за сигарой в кабинете были такие:

— Луи Филипп давно намеревался основать свою династию... Он обманул честного Лафайета... Все дело в том, что Луи Филипп в 1789 году был под началом Лафайета в Национальной гвардии... Так сказать, брат по оружию.

— А Бурбон? Не сам ли он себе вырыл яму? Его предупреждали.

— Кто?

— Европейские монархи... Николай Павлович сказал французскому послу в Петербурге Мортемару, что нарушение королем Конституционной хартии приведет к катастрофе, король лишится трона, будет кровопролитие... Оказалось, что Николай Павлович лучше знает характер французского народа, чем Карл. «Вся ответственность за это, — сказал Николай Павлович, — ляжет на него одного». Наш посол во Франции Поццо ди Борго предупреждал французское правительство об этом мнении императора Николая и добавил, что безопасность Бурбонов только в соблюдении хартии. Князь Меттерних высказал ту же мысль... Однако Карлу X не хватило здравомыслия... Теперь он в Англии, а во Франции пока — конституционная монархия.

— Однако, черт с ними, с Бурбонами, все-таки дрянь они.

— Да не в том дело... Мог ведь возродиться 1789-й.

— Одно слово Лафайета...

— Республиканцы убеждали его провозгласить Республику и стать ее президентом... «Популярность, — с улыбкой отвечал он, — как и всякое сокровище, должна расходоваться только в интересах отечества». Он ничего не хочет для себя.

— Лафайет стар... Луи Филипп дождется времени выпустить когти.

— Опять будет кровь.

— Свободы ничем больше не купишь.

— А у нас...

— Романовы не Бурбоны — власть!

— Нева красна была, говорят... Картечь-то не милует.

— Все кровью берется. Свобода, власть, все...

— Еще увидим, что будет с Луи Филиппом.

— Что?

Вместо ответа кто-то провел ребром ладони себе поперек горла.

— Лафайет уже отставлен.

— Уже?

— В Палате депутатов одни правые.

Лермонтов представил себе Париж в день 30 июля, после трех дней страшной битвы. Карл не пожалел крови своих сограждан. Ведь не на полях сражений... Брат на брата... Он преступен, презренен и будет на Страшном суде напрасно молить о прощении, трус, беглец.

— Луи Филипп встает на путь своего предшественника... Влез лисой, обернулся волком... Это значит...

— Что?

— Кровь... Снова будет кровь... кровь...

— Кровь...

Темной и ветреной ночью Лермонтов сидел в тишине. «Кровь, — думал он. — Кровь, льющаяся из-за глупых поступков слабого, ничтожного, корыстного человека вздумавшего быть тираном... Предмет насмешек ада, тень, призрак...» Он быстро писал:

Ты мог быть лучшим королем,
Ты не хотел. — Ты полагал
Народ унизить под ярмом
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей...

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Лучше бы ему было не видать ее! Она не только совершенно не помнила — или не хотела помнить — их кропотовской любви, но и не сохранила в себе ничего от той прелестной девочки. Черты ее изменились. Душа тоже... Может быть, она стала лучше, но не для него... При ней дики показались ему собственные покаяния призывы «сжалиться» над ним, «растоптавшим» свою первую любовь. Не «тихий плач любви невинной» услышал он, а смех... Аннет с матерью, Натальей Алексеевной, приехала проститься с бабушкой. Они уезжали. И все-таки он решился открыть ей свои чувства, теперешние, такие сложные. Он поведал ей, что первая любовь, сколько бы человек ни любил потом других, остается святыней в его душе и вместе с этой душой уходит на небеса... В «Стансах», которые Лермонтов, конечно, не отдал ей (они были написаны в тот же день, 26 августа), эта встреча отразилась как одна из самых крупных его жизненных катастроф:

Ничто не сблизит больше нас,
Ничто мне не отдаст покой...
Хоть в сердце шепчет чудный глас:
Я не могу любить другой.
Я жертвовал другим страстям,
Но. если первые мечты
Служить не могут снова нам, —
То чем же их заменишь ты?..
Чем успокоишь жизнь мою,
Когда уж обратила в прах
Мои надежды в сем краю,
А может быть и в небесах?..
Справа, на широком поле листа, Лермонтов нарисовал фигуру девушки с лицом, повернутым в профиль. Неожиданно для него она получилась похожей, хотя и совсем чуть-чуть, на Катерину Сушкову. Он уже не мог думать о ней без некоторого раздражения. Катерина, афишировавшая свою любовь к танцам, особенно к мазурке, не пропускала ни одного стоящего бала, а там уж ни одного танца... Несколько раз он встречал ее у Поливановых (это всегда были блестящие балы, о которых упоминалось даже в журналах), в Благородном собрании, у Хитрово... Возле нее почти всегда был некий петербургский конногвардеец, отобранный ею у московских девиц в совершенно безраздельное пользование, несмотря на его некоторую нескладность (однажды во время мазурки он едва не уронил ее)... Петербургский офицер! В Москве Сушкова никогда не танцевала со студентами и «архивцами», молодыми людьми, служившими в архиве министерства иностранных дел, хотя это были, пожалуй, самые блестящие из московских кавалеров. Она открыто выражала им свое пренебрежение. А друзья? Однажды, когда она появилась у них в доме вместе с Сашей, Лермонтов, пристально глядя ей в глаза, спросил, будет ли она танцевать с ним на очередном балу.

— С вами? — сказала она, не задумавшись. — Боже меня сохрани. Я слишком стара для вас.

Лермонтов промолчал. Он подумал, что если бы ему захотелось, он бы многое мог. Она, конечно, и не представляет себе всей своей слабости и беззащитности. Но она ушла, и он сразу о ней забыл.

В сентябре Павлов прислал ему книжку своего «Атенея», запоздавшую часть четвертую, наполненную в основном учеными статьями издателя. В разделе «Словесность» Лермонтов нашел свое стихотворение «Весна», подписанное литерой L, которое он еще в пансионе подал инспектору для несостоявшейся «Каллиопы». Этот сюрприз его не обрадовал и не нарушил его решения ничего не отдавать в печать.

Веселье в городе быстро угасало. Многие стали уезжать. В самой Москве еще не было случаев холеры, но неподалеку от нее что-то подобное проявилось... Холера была в разгаре на Волге и на Дону. Она была в Пензе и, вероятно, в Тарханах... Сушкову увез отец, приехавший за ней из Петербурга. Елизавета Алексеевна решила оставаться в Москве, так как Миша должен был держать вступительный экзамен в университет, а потом посещать лекции. Была надежда, что холера не дойдет до Москвы.

Накануне экзамена, 28 августа, Лермонтов написал стихотворение «Ночь» — той же строфой, что и «Стансы». Это было явное продолжение «Стансов», обращенных к Столыпиной:

Воспоминанье о былом,
Как тень, в кровавой пелене,
Спешит указывать перстом
На то, что было мило мне.
Слова, которые могли
Меня тревожить в те года,
Пылают предо мной вдали,
Хоть мной забыты навсегда.
И там скелеты прошлых лет
Стоят унылою толпой;
Меж ними есть один скелет —
Он обладал моей душой.
Мур пишет, вспомнилось ему, что в юности Свифт был очень похож по своему внутреннему складу на Байрона (а Свифт был одним из самых любимых писателей Байрона), что в нем «разные разочарования и несправедливости отворили источник горечи, который уже более не закрывался...». «Мур мог бы сказать это и обо мне», — с грустью подумал Лермонтов. Ему стало казаться, что Анюта не была искренне влюблена в него тогда, в то лето... Иначе можно ли было бы не помнить тогдашнего чувства, говорить о нем с насмешкой, как о каком-то пустяке? Еще и еще раз припоминал он последний разговор с ней... «Что ж, пусть это живет во мне одном», — вздохнул он.

Возможно ль! первую любовь
Такою горечью облить;
Притворством взволновав мне кровь,
Хотеть насмешкой остудить?
Желал я на другой предмет
Излить огонь страстей своих.
Но память, слезы первых лет!
Кто устоит противу них?
...Экзамен был вечером. Поступавших вызывали по нескольку человек в конференц-зал, где сидели за столами профессора-экзаменаторы. Их было восемь человек — по числу предметов. Дело пошло на удивление легко. Будущие студенты не задерживались у столов более пяти минут. Здесь надо было мигом решить задачу из алгебры или геометрии, там перевести две-три строки латинского текста, тут просто перекинуться с профессором несколькими французскими фразами, затем припомнить дату какой-нибудь знаменитой в истории битвы. Не прошло и часа, как все было кончено. Лермонтов вышел на улицу уже студентом.

В начале сентября он прослушал несколько лекций, изрядно поскучав на них в обществе небольшой кучки студентов в почти пустых аудиториях. Иногда возвращался домой, не прослушав ничего по причине неявки профессора. Жизнь университета замирала. А скоро и вовсе пресеклась. Умер от холеры казеннокоштный студент, а вслед за ним профессор Денисов. В конце сентября все присутственные места, учебные заведения, а также и университет были закрыты.

Изо всех застав потянулись вон из Москвы экипажи, телеги, толпы бросивших работу фабричных. Те, кто не успел уехать, заперлись в домах. Профессор Погодин начал выпускать бесплатно раздававшуюся «Ведомость с состоянии города Москвы». Елизавета Алексеевна, как, впрочем, и многие, никого не принимала. Она настаивала на том, чтобы Миша одевался как можно теплее, берегся и сидел дома. Он не возражал. Но иногда выбирался на улицу. Там было пустынно. Редкие прохожие далеко обходили его, держа у носа платок, смоченный противохолерным снадобьем. Попахивало хлором и дегтем, тянуло дымом. Экипажи мчались быстро. Казалось, вот-вот разразится катастрофа — улицы наполнятся трупами, запылают дома, раздадутся вопли горя и отчаяния. Но тишина не нарушалась. Да и погребальных дрог было как будто не больше, чем всегда. Часто и надолго заряжал дождь... 1 октября въезд и выезд из Москвы были запрещены. Стали возникать слухи: кого-то, пробиравшегося тайком мимо заставы, пристрелили караульные солдаты... умерло столько-то человек... сто... триста... тысяча... кто-то был в обмороке и попал в фуру с мертвецами.

3 октября Лермонтову исполнилось шестнадцать лет. В этот день были у него трое друзей — Николай Поливанов, Николай и Владимир Шеншины (Николай также в этом году поступил в университет, а Владимир был уже на втором курсе). После скромного стола друзья до поздней ночи сидели в комнате Лермонтова. Шуток и смеха почти не было, хотя выпили они не одну бутылку вина. Они были настроены на возвышенно-печальный лад, были бледны. На пороге взрослой жизни встретила их холера, тайно выбиравшая свои жертвы. Друзья стали просить Лермонтова прочитать им какие-нибудь свои стихи. Он сказал, что у него веселого и легкого сейчас ничего нет, а если... Тут все разом заговорили, что именно грустного-то им и хочется, что такие уж теперь времена, не знаешь, будешь ли завтра жив. Он достал тетрадь и прочитал им «Смерть» («Ласкаемый цветущими мечтами...»). Они были поражены тем, что их сверстник, юноша, которого все они давно знали, мог написать такое, что под силу разве одному Байрону... Они молчали, глядя на него восхищенными глазами. Лермонтов, увидев, какое впечатление он произвел на них, прочитал еще несколько стихотворений. Потом они обнимались, прощаясь, а через неделю сошлись снова, здесь же.

Они сразу же стали требовать стихов. Оказалось, что грустные, а часто по-настоящему трагические стихи Лермонтова дают им душевную силу, какую-то внутреннюю свободу, при которой не страшна даже смерть. Да, можно страдать, даже жаловаться, но во всем этом должна быть предельная полнота; надо иметь взгляд, не боящийся проникать в самые глубины ада... Ведь многие живут как бы зажмурившись, отгоняя от себя мысли о смерти, распаде тела, муках души, давя в себе память о своих грехах и грешках.

Он прочитал «Чуму в Саратове» и сказал:

— Это моя первая любовь. Не спрашивайте, кто она... Эту любовь мы оба, каждый по-своему, погубили. После того, как я написал это, много было для меня тяжкого и теперь гнетущего... Вот что сочинил я минувшей ночью.

Закат горит огнистой полосою,
Любуюсь им безмолвно под окном,
Быть может, завтра он заблещет надо мною,
Безжизненным, холодным мертвецом;
Одна лишь дума в сердце опустелом,
То мысль об ней. — О, далеко она;
И над моим недвижным, бледным телом
Не упадет слеза ее одна.
Ни друг, ни брат прощальными устами
Не поцелуют здесь моих ланит;
И сожаленью чуждыми руками
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной!..
Но ты! — О, пожалей о мне, краса моя!
Никто не мог тебя любить, как я,
Так пламенно и так чистосердечно.
Лермонтов пристально посмотрел на товарищей. Он не питал к ним той восторженной дружбы, какая бывала у него в пансионе. Восторженных, безоглядных дружб, думал он, у него уже не будет никогда. Всей души он не раскроет теперь никому. Но вот они — трое верных, добрых товарищей. Они начинают просыпаться. Даже Николай Поливанов задумался. А Шеншины и вообще не без интересов. Николай, этот весельчак, любитель поплясать на балах, читает летописи, Шлёцерова «Нестора», у него всегда на столе «История государства Российского» Карамзина. Псков и Новгород, древние вольные города распаляют его воображение. А Владимир Шеншин увлекается поэзией Байрона, Мура, Вальтера Скотта, усердно занимается английским языком. В одном из номеров «Атенея» он поместил в своем переводе отрывок из «Новой истории Греции» Нерулоса, изданной на французском языке в Женеве в 1828 году. В этом отрывке говорилось о Байроне: «Уже несколько лет человек, рожденный быть поэтом, восхищал образованные народы. Превосходный гений его царил выше обыкновенной сферы и проникал испытательным взором своим в сокровеннейшие глубины сердца человеческого. Зависть, не могши вредить поэту, устремилась на человека и жестоко уязвила его. Но он не стал защищаться, будучи могущественен; не хотел мстить врагам, ибо был великодушен: он искал одних сильных впечатлений и жил высокими чувствованиями. Способный к благороднейшим пожертвованиям и уверенный, что прекрасное можно найти только в справедливом, он посвятил себя делу Греции. Он пожелал биться за свободу Эллады».

В ноябре Лермонтов прочитал друзьям совсем небольшую поэму «Две невольницы», отчасти навеянную «Бахчисарайским фонтаном». Лермонтов и здесь перевернул пушкинский сюжет — у него вышло так, как если бы Гирей приказал утопить Марию... Отсюда совсем новая мысль. Гречанка Заира гибнет, оставаясь верной чувству своей первой любви:

Султан! я в дикой, бедной доле,
Но с гордым духом рождена;
И в униженье, и в неволе
Я презирать тебя вольна!
Старик, забудь свои желанья:
Другой уж пил мои лобзанья —
И первой страсти я верна!
Эта маленькая поэма примыкает к циклу стихотворений, посвященных Столыпиной, оказавшейся столь далекой от лермонтовского идеала. Она не захотела помнить «первую страсть», а это отделяет, отчуждает от нее ту девочку, которой она была в Кропотове. Та остается неизменной — к ней можно обращать свои неумершие воспоминания, дающие силу жить дальше. «Две невольницы» кому-то могли показаться просто сюжетным наброском, вариацией к «Бахчисарайскому фонтану», а для Лермонтова — философской поэмой, размышлением его о жизни.

Почти то же произошло и со следующей поэмой, написанной в ноябре и декабре этого года, — с «Последним сыном вольности». Может быть, не без подсказки Николая Шеншина Лермонтов начал обдумывать сюжет из русской истории, о восстании Вадима в древнем Новгороде против варяжского князя Рюрика, нарушившего свой договор с народом. Об этом событии глухо упоминает Никоновская — поздняя — летопись: «...уби Рюрик Вадима храброго и иных многих изби новгородцев советников его». Карамзин этот рассказ подвергает сомнению: «Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел ли о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новегороде — случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их — однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом».

Еще 3 октября, в день своего рождения, Лермонтов сделал набросок — посвящения или вступления к поэме:

Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет наше сердце и кипит!..
Но он это перечеркнул.

Затем взял эпиграф из «Гяура» Байрона («Когда такой герой будет жить вновь?») и начал поэму с описания холодной осени на берегах озера Ильмень. Это описание как бы от лица героя вылилось в сетования об утраченной вольности:

Увы! пред властию чужой
Склонилась гордая страна...
Шестеро юных воинов и с ними седой бард Ингелот скрываются в лесах. Их возглавляет Вадим. Он просит барда спеть «о чем-нибудь», но, однако, не для него, а для прочих:

Пой для других! моя же месть
Их детской жалобы сильней:
Что было, будет и что есть,
Все упадает перед ней!
Когда Ингелот начал петь —

...даже призраки бойцов,
Склонясь из дымных облаков,
Внимали с высоты порой
Сей песни дикой и простой!..
Это строки из «Фингала», поэмы Оссиана (начало песни 6-й), — картина, давно привлекавшая Лермонтова.

В «Песни Ингелота» пересказывается предание о Гостомысле — новгородском старейшине, который, умирая, завещал соотечественникам призвать «князя чуждого»... И вот:

Кривичи, славяне, весь и чудь
Шлют послов за море синее,
Чтобы звать князей варяжских стран.
«Край наш славен — но порядка нет!» —
Говорят послы князьям чужим.
Эту поэму, как и предыдущую, Лермонтов сближает со своей жизнью, наделяя Вадима своими чувствами и иногда даже выражая их стихами своего «столыпинского» цикла.

...Вадим
Любил. Но был ли он любим?..
Нет! равнодушной Леды взор
Презренья холод оковал:
Отвергнут витязь; но с тех пор
Он всё любил, он всё страдал.
До униженья, до мольбы
Он не хотел себя склонить;
Мог презирать удар судьбы
И мог об нем не говорить.
Желал он на другой предмет
Излить огонь страстей своих;
По память, слезы многих лет!..
Кто устоит противу них?
Здесь выделены строки, в слегка измененном виде взятые из стихотворения «Ночь» («Один я в тишине ночной...»).

Далее в поэме все усложняется мотив мести. Во-первых, Вадим мстит Рюрику за поруганную свободу Новгорода, во-вторых — за гибель своих товарищей. В-третьих, — и это чуть ли не самый сильный мотив, — за то, что Рюрик обесчестил и довел до гибели его возлюбленную. Он идет на отчаянно смелый шаг. В разгар праздника в виду варяжской дружины и толп народа Вадим является в полном вооружении и вызывает Рюрика на единоборство. Он идет на явную смерть.

Он пал в крови, и пал один —
Последний вольный славянин!
Лермонтов считал, что к подвигу ведет героя не одна какая-нибудь идея, а вся его жизнь, все его духовное бытие. Его Вадим подобен «мощному человеку» из стихотворения «Предсказание», который поднял «булатный нож» на царя. И подобен самому Лермонтову с его неразделенными воспоминаниями о первой любви, которые смещаются и как-то перестраиваются, усложняясь и превращаясь в вечно тревожное чувство, в постоянную часть его душа. Как могучий, но одиноко растущий в поле дуб, герой живет с предчувствием грозового удара:

И буря вкруг него шумит,
Но великана не свалит:
Когда же пламень громовой
Могучий корень опалит,
То листьев свежею толпой
Он но оденется вовек...
Имени Вадима нет в первой — древнейшей — русской летописи. Отсюда и сомнения в его существовании у Карамзина. Это побудило Лермонтова в конце поэмы сказать, что «свободы: витязь», Вадим, «забыт славянскою страной». В виде эпилога Лермонтов цитирует начальные строки поэмы Оссиана «Картон» (их использовал и Пушкин в «Руслане и Людмиле»):

A tale of the times of old!..
The deeds of days of other years!..
В 1816 году Василий Капнист (он полностью перевел эту поэму) передал эти строки так:

События веков протекших!
Деяния минувших лет!..
Видно, в лице Николая Шеншина блеснул Лермонтову смутный призрак настоящей дружбы — ему посвятил он «Последнего сына вольности», названного в подзаголовке «Повестью». В посвящении Лермонтов снова, как и во многих прочитанных друзьям этой осенью стихах, говорит о безнадежности и отчаянии, царящих в его душе. «Дни надежд ко мне не придут вновь», — утверждает он, связывая эти строки с изменой первой любви.

Пока Лермонтов писал эту поэму, холера в Москве почти прекратилась. Заставы были открыты. Быстро оправившиеся от страха москвичи заговорили, зашумели, а там начали и веселиться. На улицах началось прежнее движение; Поливановы в конце декабря дали первый послехолерный бал, и не только Лермонтов, но и Елизавета Алексеевна побывала на нем. Чуть ли не в одну неделю — вихрь радостных потрясений: видел в сутолоке одного из балов Пушкина... купил только что появившуюся в Москве трагедию Пушкина «Борис Годунов»... Впервые, чуть ли не с самой весны, встретил Наташу Иванову... Вся душа его запылала и потянулась к ней, как умирающий от жажды — к воде...

А тут и новое испытание, одна из мучительнейших задач, которую невозможно решить. Бабушка показала ему свое завещание, думая, что он все эти обстоятельства только теперь и узна́ет, — забыла, что уже давно понемножку, нечаянно, от случая к случаю, почти все пересказала их ему. Но хотя завещание и не было неожиданностью — это был документ... Бабушка, всегда прямая, вдруг сгорбилась и, промакивая глаза платком, жалобно сказала ему, что он теперь совершеннолетний и сам волен решать, где жить — у нее, по-старому, или у батюшки. Если же у батюшки, то теперь она и наследства его не лишит. «Однако, — вздохнула она, — и то надо знать тебе, Мишенька, что Юрий Петрович болен и болезнь его самая жестокая, отчего он никак не согласится менять твое житье».

В тот же вечер от волнения Елизавета Алексеевна слегла и целую неделю не могла подняться, так была расстроена и слаба.

И Лермонтов решил не только не менять ничего, но даже и не вдаваться больше в обсуждение этих обстоятельств ни с бабушкой, ни с отцом... «Слишком это поздно», — подумал он.


2

В январе возобновились занятия в университете, но лекции читались нерегулярно, аудитории были полупусты. Из-за холеры половина учебного года была потеряна. Но холера и теперь еще не совсем ушла из Москвы. Окончание ее официально объявлено не было. «Ведомость о состоянии города Москвы», выпускавшаяся Погодиным, продолжала выходить. Погодин, отдававший ей много сил, еще читал и лекции в университете. Это был, пожалуй, единственный профессор, которого слушали охотно. Как вспоминал однокурсник Лермонтова Костенецкий, Погодин давал студентам «понятие о критической стороне истории», знакомил их со «всеми вообще современными знаменитыми историческими писателями, — немецкими, французскими, английскими», раскрывал перед студентами «весь современный кругозор». Но и Погодин в своей ведомости часто отмечал отсутствие студента Лермонтова. Остальные профессора видели его еще реже. Он не мог принуждать себя слушать то, что было ему по большей части известно. Словом, университет, хотя Лермонтов и поступил в него с большим желанием, привлекал его мало.

На балу в Благородном собрании он встретил Додо Сушкову и разговорился с ней. Он похвалил ее стихотворение «Талисман», напечатанное в этом году в «Северных цветах», но она стала уверять его, что оно плохое, детское и что князь Вяземский без ее ведома переслал его в Петербург Дельвигу, и что у нее теперь есть другие, лучшие стихи. Это было очень милое женское самохвальство. Она быстро говорила, а он слушал, поглядывая на нее и думая, что она своей грацией и живостью восполняет недостаток красоты настолько, что ею можно увлечься до безумия. Маленькая, изящная, похожая на южанку — итальянку или француженку, и говорит как француженка даже на русском языке. Болтунья, но ею можно заслушаться как сиреной. Она обожает Гюго, Пушкина и Байрона, которого читает по-английски... Она знакома с Пушкиным. В день их знакомства, два года тому назад, на балу у Голицыных он танцевал с ней весь вечер, спрашивал, что она теперь сочиняет, не бросит ли стихов, выйдя замуж. А потом он познакомился с ее семьей. Он теперь женится. Не бросит ли он теперь стихов?.. Лермонтов вздрогнул, услышав такое, хотя и шутливое, предположение. Не дай Бог! И вообще женитьба... Он вспомнил, сколько пришлось пережить Байрону из-за женитьбы, — свирепая клевета, поход целого общества против него — война ханжей против великого поэта, вынужденное самоизгнание из отчизны... Кто знает, сколько потеряла при этом поэзия. Байрон женился по выбору, без страсти. В общем, это обычно... Но, может быть, не для Пушкина? Лермонтов вспомнил о своем отце. О себе. «Да, я дитя любви», — подумал он. Додо между тем все говорила. Лермонтов вслушался... Она с восхищением отзывалась о декабристах. Вот в ее речи мелькнули строки Пушкина об «обломках самовластья»... Вот она выражает надежду, что будет месть за казненных... Лермонтов забыл обо всем и впился в нее изумленным взглядом. Нет, это не просто милая болтунья! Это сильная, поэтическая, прекрасная душа! Додо вполголоса, мягко скрадывая «р», произносила свои стихи:

Когда настанет день паденья для тирана,
Свободы светлый день, день мести роковой,
Когда на родине, у ног царей попранной,
Промчится шум войны, как бури грозной вой...
Она продолжала... Это было нечто великолепное, грозное, но вместе с тем и чисто женское. Далее в стихах говорилось о некоем «защитнике свободы», который облачится в «воинственный наряд» и клятву даст «погибнуть иль сгубить». А женщина, «сокрытая во мгле уединенья», «без прав опасность с ним делить», будет «за него всечасно трепетать»... Это стихи и о борьбе за свободу, и о любви. Но дальше: она идет в храм молиться, но ее кумир видится ей там и затмевает даже алтарь! Это было Лермонтову так понятно... Но если, говорит она, «грозный рок» «победу нашим даст», позволит им «к обновлению Россию воскресить», тогда они вернутся, «восстановители прав вольности святой», и он с ними — «и имя вдруг его в народе пронесется».

И я услышу всё, всем буду наслаждаться!..
Невидима в толпе, деля восторг его,
Я буду медленно блаженством упиваться,
Им налюбуюся... и скроюсь от него!
Потом Лермонтов узнал, что этот герой не выдумка, не мечта, а живой человек. Додо влюблена... Но он об этом даже не подозревает. И вместе с тем Додо ничего так не любит, как балы, эти женские «праздники молодости», откровенно наслаждается нарядами, танцами, блеском и музыкой, любезностями кавалеров. Она одна из первых невест в Москве, к ней то и дело сватаются, но она всем отказывает, хотя ей уже девятнадцать лет (невесте Пушкина — восемнадцать). «Бальной» стороной жизни Додо сильно напоминала Катерину, свою кузину. Лермонтову еще не раз удалось вызвать ее на серьезный разговор, когда она (о, чудо!) забывала о танцах. Оказалось, что стихи она пишет, как и он, больше по ночам, таясь от родных, которые постоянно выговаривают ей за «сочинительство», особенно бабушка, важная аристократка. Самый близкий человек у Додо — мадемуазель Дювернуа, ее бывшая гувернантка, а теперь компаньонка, которая во всем помогает ей.

Ночью Лермонтов вспоминал ее стихи: «Свободы день, день мести роковой...» Какое многообразное чувство месть! — думал он. — Тиран свергается не только из желания свободы, но еще и из мести за погубленных им, хотя и врагов его, но одноземцев, патриотов. Любовник и после смерти хочет мстить своей возлюбленной, коль скоро она изменит его памяти. Один брат кроваво мстит другому за женщину. Желание мстить скрепляется клятвой и делается неотвратимым. Бывает, одна совершившаяся месть вызывает другую, а та третью. Это кровники на Кавказе. У черкесов, говорят, это до сей норы в обычае... Ну, а если тут вмешается клеветник? Такой, которого нельзя не послушаться? Мулла, например. Молодой, пылкий человек, думая, что совершает подвиг, может сделать преступление. Святое — обычаи дедов — обернется сатанинским. Итак, мулла... Он сидит на коврах за своим кальяном, перед ним юный горец-сирота, кабардинец Аджи. Мулле чем-то мешает одна семья в ауле, неважно чем, но мешает сильно. Он лжет, увещевая Аджи вырезать ее:

Теперь настал урочный час,
И тайну я тебе открою.
Мои советы — божий глас;
Клянись им следовать душою.
Узнай: ты чудом сохранен
От рук убийц окровавленных,
Чтоб неба оправдать закон...
...Отец твой, мать твоя и брат,
От рук злодея погибая,
Молили небо об одном:
Чтоб хоть одна рука родная
За них разведалась с врагом!..
...Из обреченного семейства
Ты никого не пощади;
Ударил час их истребленья!
Возьми ж мои благословенья,
Кинжал булатный — и поди!
Аджи пробирается ночью в чужую саклю, где все спят, убивает юношу, потом старика, по над постелью девушки долго медлит. Его душа вдруг прозревает, ему открывается истина, и он ужасается.

Чей это стон? Кто так простонет,
И не последний в жизни раз?
Кто, услыхав такие звуки,
До гроба может их забыть?
О, как не трудно различить
От крика смерти — голос муки!
Это простонал Аджи, заколовший спящую девушку. Он не мог не исполнить клятвы. Вадим, пытаясь совершить акт мести над Рюриком, погиб. Он, хотя и не сделал главного, стал героическим примером для других. Аджи, лишив жизни невинных людей, умертвил свою душу. И пусть после ложной состоялась и настоящая месть — юноша уничтожил муллу, — это его не спасло. Он стал бездомным бродягой, он «как дикий зверь людей чуждался», дал обет молчания.

Убийца... По-черкесски, кажется, «каллы́».

Байрон назвал бы подобную повесть «неистовой». В «Абидосской невесте» у него есть такие строки: «Вот край Востока; вот страна Солнца, — может ли оно встречать улыбкой деяния, какие совершали его дети? О! неистовы, как возгласы любовников при расставании, сердца, ими носимые, повести, ими рассказываемые...» Это Лермонтов взял эпиграфом к новой поэме, которую назвал «Каллы».

Окажись Каллы в монастыре — это был бы кавказский Гяур, пугающий братию своим страшным, молчаливым отчаянием. Можно было бы представить себе и его исповедь перед каким-нибудь ветхим старцем. Может быть, у Лермонтова и были подобные планы, но он оставил поэму неоконченной.

Его не переставало волновать чувство, близкое к отчаянию, как бы перешедшее к нему из ненаписанной части поэмы, в которой Каллы, грешник все-таки невольный, бродит по горам и жаждет смерти, не решаясь взять на себя грех уже вольный — самоубийство. Он с тоской смотрит на один из неприступных горных пиков, где кто-то (в это трудно поверить!) сумел побывать: там чернеет крест.

О, если б взойти удалось мне туда,
Как я бы молился и плакал тогда;
И после я сбросил бы день бытия,
И с бурею братом назвался бы я!
Самому Лермонтову необязательно было попадать в такую вот ловушку судьбы (какую он придумал для Аджи), чтобы сроднить со своей душой «состояние каллы», — оно жило в нем вместе с другими чувствами, неведомыми многим... Выразившись в кратком и емком сюжете, оно из этого сюжета ушло, чтобы перейти в стихи, где оно и раньше возникало у Лермонтова в связи с его душевными переживаниями.

Вообще в начале 1831 года Лермонтов, несмотря на внешнее рассеяние (балы, московские похождения с друзьями), был в мрачном и даже подавленном состоянии. Бабушка словно ждала от него каких-то решений или слов после того, как он прочитал ее завещание, но он молчал. Между ними возникло даже некоторое отчуждение. Бабушка все прихварывала. В доме стояла тишина. Отец был оповещен бабушкой о том, что Мише показано ее завещание. Это вызвало его на один решительный шаг. В начале февраля приехала из Кропотова тетка Лермонтова Наталья Петровна. Она привезла копию письма-завещания Юрия Петровича к сыну. От одного вида его, от первой его строки, у Лермонтова тревожно забилось сердце: неужели настал этот страшный предел? Почему отец не приехал сам? От тетки он узнал, что отец сейчас здоров, насколько он вообще может быть здоров при своем недуге. Но шлет он не обычное, как всегда, письмо, а предсмертное наставление... Конечно, это в ответ на бабушкино завещание... Это было не совсем приятно — что́ это за спор двух завещаний, словно поединок двух скелетов...

«Во имя Отца, Сына и Св. Духа Аминь, — писал Юрий Петрович. — По благости Милосердного Бога, находясь в совершенном здравии души и тела, нашел я за нужное написать сие мое родительское наставление и, вместе, завещание тебе, дражайший сын мой Михаил, и, как наследнику небольшого моего имущества, объявить мою непременную волю, которую выполнить в точности прошу и заклинаю тебя, как отец и христианин, будучи твердо уверен, что за невыполнение оной ты будешь судиться со мною перед лицом Праведного Бога.

Итак, благословляю тебя, любезнейший сын мой, именем Господа нашего Иисуса Христа, Которого молю со всею теплою верою нежного отца, да будет Он милосерд к тебе, да осенит тебя Духом Своим Святым и наставит тебя на путь правый: шествуя им, ты найдешь возможное блаженство для человека. Хотя ты еще и в юных летах, по я вижу, что ты одарен способностями ума, — не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-либо вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчет Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце, — не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностью людей, ибо с ожесточением ты сам впадешь в презираемые тобою пороки. Верь, что истинная нелицемерная любовь к Богу и ближнему есть единственное средство жить и умереть покойно.

Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял.

Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.

Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог да простит ей сие заблуждение, как я ей его прощаю...»

Далее шли подробные распоряжения Юрия Петровича, которые после его кончины должно было исполнить, — о разделении движимости и недвижимости между сыном и его тетками, об уплате долга в Опекунский совет и о прочем. «Выполнением в точности сего завещания моего, дражайший сын мой, ты успокоишь дух отца твоего, который, в вечности, благословлять и молить за тебя у Престола Всевышнего будет».

Юрий Петрович почему-то был уверен, как видно из письма, что он умрет раньше Елизаветы Алексеевны. «Да полно, здоров ли он? — думал Лермонтов. — Ведь это не просто спокойные, деловые распоряжения человека, вздумавшего составить завещание загодя, вот как бабушка это сделала. В письме ясно чувствуется безнадежное состояние души человека, пришедшего к своему пределу, — после этого письма жизни не может быть. Тут не имеет значения, здоров он или нет, стар или молод...» Чем дольше размышлял Лермонтов над завещанием отца, тем глубже открывалось ему все его страдание. Юрий Петрович лишен был возможности жить одной семьей с сыном. Терпел от бабушки какие-то несправедливости, но «был готов любить ее всем сердцем», за одно то, что она мать его покойной супруги... Ему не хочется в ее глазах оставаться врагом, и он прибегает к защите и помощи сына: «Прошу тебя уверить свою бабушку...»; «Скажи ей...»... Это был конец всяких ожиданий, прощание со всем дорогим, прощение обидчикам.

Много раз, прежде чем показать его бабушке, перечитывал Лермонтов это письмо, не вникая в цифровые суммы и их назначение и вообще в его имущественную часть. Он вспоминал свою недолгую жизнь в Кропотове, портрет матери в кабинете отца, его приезды в Москву... Раньше всегда, пусть смутно, стояло перед ним его будущее с отцом. Теперь этого будущего не стало. Отец еще жив, но отошел так далеко, стал так таинственно недоступен, как и мать... Лермонтову поневоле начали видеться они вместе. Но где? Думая об этом, он поднимал глаза к небу... И вдруг спохватывался: «Что ж я? Ведь он жив!»

Наконец, не в силах больше видеть этого завещания, он отнес его бабушке и попросил положить в шкатулку, где она хранила всякие бумаги. «Отец все вам прощает и готов любить вас», — сказал он. Бабушка вязала, сидя в креслах. Он присел на скамеечку у ее ног и смотрел на нее снизу вверх.

— Поверь, Мишенька, мне, старухе; страха Божьего ради не солгу... Если что когда и сказала недоброго твоему папеньке, то не оттого, что я обиду сделать ему хотела, нет... Достойнее его трудно сыскать человека в нынешние времена.

— Отчего же?

— Оттого, что ты, мой свет, одно в старости моей утешение... Не могла я и помыслить о разлуке с тобой.

Лермонтов молчал, опустив голову. Одиночество... Для нее без него, без внука, жизнь была бы адом. И она восставала против этого ада. Внук возле нее — и у нее есть жизнь... Отними внука — это равно как если бы вынуть душу из нее.

Он ничего не мог предпринять. Вокруг кипело, а он должен был оставаться в бездействии, принимать все, что даст судьба. Бабушка и отец были в полной зависимости от него, от его поступков, если бы он решился на что-то. Любой его шаг стал бы катастрофой для них. Нужно было не двигаться. Пусть сохраняется хотя и неверное, но как-то укрепившееся равновесие, — пусть оно всей тяжестью давит на его душу... на его... И это теперь навсегда. Уйти от этого можно теперь только в смерть.

Редеют бледные туманы
Над бездной смерти роковой,
И вновь стоят передо мной
Веков протекших великаны.
Они зовут, они манят,
Поют — и я пою за ними,
И, полный чувствами живыми,
Страшуся поглядеть назад, —
Чтоб бытия земного звуки
Не замешались в песнь мою,
Чтоб лучшей жизни на краю
Не вспомнил я людей и муки,
Чтоб я не вспомнил этот свет,
Где носит всё печать проклятья,
Где полны ядом все объятья,
Где счастья без обмана нет.

3

Прошло три месяца. Из университетской учебы за это время вспомнить было нечего. Лекций Лермонтов почти не посещал. Но свидетелем «маловской истории» в одно из своих редких посещений вдруг оказался. Михаил Яковлевич Малов, сорокалетний профессор уголовного права, высокий, сутулый человек, чем-то напоминающий отставного солдата, был нелюбим и даже презираем студентами, — вероятно, за то, что при всей своей злобности он был труслив, а потому никогда не умел добиться полного внимания к себе. Кроме того, он был экстраординарным профессором, то есть как бы не настоящим, и это мешало ему приобрести должную уверенность. В марте 1831 года он был наконец сделан ординарным. На этом его слабый характер сломался. Если раньше он перед студентами заискивал, то теперь стал строгим и грубым. Раньше он со смиренными улыбками просил «милостивых государей» не шуметь, а теперь стал требовать этого. Дальше — больше. Он начал оскорблять студентов. Кого-то назвал мальчишкой, а кого-то попросту свиньей. Словом, студенты решили проучить его. На одну из его лекций (он должен был читать о «брачном союзе»), 16 марта, студенты нравственно-политического отделения пригласили товарищей с других факультетов.

Когда Лермонтов увидел, что аудитория набита так, как будто читает не Малов, а Павлов, он удивился, но, не подав виду, раскрыл книгу и углубился в чтение, как почти всегда делал на лекциях. Он не знал, что студенты решили сделать Малову скандал и изгнать его. На середине лекции началось шарканье ногами, все громче и громче. Малов умолк и с изумлением прислушался. Он поворачивался к правой стороне скамей, но тут все умолкало, а шаркало слева... Он поворачивался к левой — шаркала правая... Малов испугался и, состроив подобие улыбки, залепетал:

— Ну что я вам, милостивые государи, сделал? За что вы на меня сердитесь? Помилуйте меня... Извините меня, если я вас чем-то оскорбил... Оставьте это!

Тут всем стало жаль его, и шарканье умолкло. Но Малова словно черт дернул... Он вдруг приосанился и, думая, что победа за ним, сказал с насмешкой:

— Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте! Вы свои мысли выражаете как лошади — ногами!

Сразу поднялась буря. В Малова полетели тетради, шапки... Раздались крики: «Вон его!», «Pereat!» («Да сгинет!» — по-латыни). Многие вскочили на скамьи. Малов съежился и, сойдя с кафедры, стал пробираться к выходу. По коридору и потом по лестнице он уже побежал, подгоняемый криками: «Ату его! Ату!..» — вслед ему бросили забытые им галоши.

Студенты пошли на большой риск — начальство могло дать делу очень серьезный ход. Но через несколько дней выяснилось, что из-за Малова оно не хочет подвергать университет гневу императора. Ему было доложено, что виновные наказаны (шестеро студентов сидели в карцере), и государь ограничился тем, что приказал отправить в отставку Малова.

23 марта Лермонтов был у Николая Поливанова, сидел долго в его комнате и между прочим рассказал о происшествии с Маловым, а потом долго пребывал в задумчивости, сидя с книгой в углу дивана. Он размышлял о происшедшем. В карцер посадили случайных людей, просто взяли кого попало, потому что зачинщиков не нашли. Если бы император не согласился с доводами университетского начальства, что бы ему стоило точно так же кого попало из студентов сдать в солдаты. Мог бы, например, приехать из Петербурга какой-нибудь адъютант, который для получения звезды на грудь сделал бы из маловской истории заговор, имеющий далеко идущие цели. Тогда бы и каторгой запахло... И пришлось бы кому-нибудь из тех, кто был в аудитории 16 апреля, пойти в Сибирь по этапу, в кандалах, в товарищи сосланным декабристам. И почему бы не ему, Лермонтову? Он бы и оправдываться не стал. Так мог бы стать последним любой его вечер с друзьями, например — вот этот. Ночью или на рассвете его увезли бы... Он пересел за стол, раскрыл альбом Николая и стал писать:

Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне —
Изгнанник мрачный и презренный...
Когда Лермонтов ушел, Поливанов сделал к этому стихотворению пояснение: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания». Ничего Лермонтов не ожидал... Но исток стихотворения шел от маловской истории, от размышлений о ней, и эти размышления окрасились «чувством каллы» — иначе зачем бы тут было «презренный» в приложении к изгнаннику.

12 апреля неожиданно приехал Юрий Петрович — ему нужно было перезаложить имение, чтобы снизить ежегодные взносы в Опекунский совет, которые стало трудно выплачивать. Теперь оно было заложено сроком на 37 лет. Юрий Петрович двигался бодро, но выглядел уже почти стариком — глаза впали, лицо стало темным, а волосы почти совсем побелели. Завещание как-то нарушило их прежние отношения, оба они растерялись, разговор пошел неловкий, хотя любовь их друг к другу не только не нарушилась, но стала сильнее. Всего один вечер провел Юрий Петрович на Малой Молчановке. Утром, еще затемно, он уехал, торопясь, как всегда, домой. И каждый знал, что у другого осталось чувство вины перед ним. И спешили расстаться, чтобы тосковать друг о друге.

Вечером Лермонтов был на балу и опять разговаривал с Додо Сушковой. И на другой день он был на балу. Здесь была Наташа Иванова. Его любовь к ней перестала быть тайной. Первой о ней узнала, конечно, Саша Верещагина — она отнеслась к этому с полным сочувствием. Затем Шеншины и Николай Поливанов. Умными разговорами и светскими манерами Лермонтов очаровал мать и отчима Наташи и был приглашен в дом. Наташа, уверившись, что он ее любит, доставляла ему, по своему произволу, то радость, то страдание. То кокетничала с ним и совсем не была похожа на себя, то делалась подчеркнуто холодна, и он ни в том, ни в другом случае не находил в ней ничего из того, что в ней любил. И он уже сам не понимал, почему его любовь так сильна, И ему делалось все больнее.

Мать не скрывала, что ищет для Наташи жениха. А Наташа посмеивалась, говоря, что замуж не собирается, что ей и так хорошо. В ней вдруг проглядывало что-то от Катерины Сушковой — Наташа под разными предлогами отказывала ему, когда он приглашал ее танцевать. И танцевала только с военными. Предпочтительно с усами и шпорами. Злобное, мстительное чувство захлестывало его. Но оно пропадало без следа, когда смотрел в ее глаза — тут он становился послушным ее рабом и прощал ей все сразу. И это так расстраивало Лермонтова, что ему было не до учений. Притом в университете поговаривали, что этот год не будет засчитан никому, все студенты останутся на прежних курсах, так как годовая программа из-за холеры и разных неурядиц не будет выполнена.

До вакаций было еще далеко, но начальство охотно давало студентам отпуска, снабжая их проездными бумагами. В мае, когда зацвела по московским садам черемуха и настали благодатные дни, взял отпуск и Лермонтов — с 18-го числа на 28 дней. В конце мая в свое Никольское-Тимонино уехали Чарторижские, и мать Наташи, Екатерина Ивановна, пригласила Лермонтова приехать к ним погостить на денек-другой. Поливановы тоже уехали в свое Петрищево. Из друзей в Москве оставался один Владимир Шеншин, с которым Лермонтов встречался в это время почти ежедневно.

Шеншин советовал Лермонтову как можно скорее воспользоваться приглашением Чарторижской. Лермонтов и без того едва удерживался, с трудом выжидал время. И вот 1 июня рано утром они с Шеншиным поскакали верхом. Ехать нужно было около сорока верст по знакомой Троицкой дороге. Вскоре Шеншин, пожелав ему доброго пути, повернул обратно, а Лермонтов стал погонять коня. Вскоре он уже скакал вихрем, задыхаясь от встречного ветра.

Его поселили в маленькой комнатке деревянного флигеля. Он прожил здесь пять дней и за эти дни так настрадался, что еле сдерживал слезы. Наташа никогда не была одна — возле нее то мать, то сестра Дашенька, а то и целый выводок малышей — два братца и еще сестрица. Она играла на фортепьяно, читала, гуляла, гарцевала верхом — всегда ею можно было любоваться, но поговорить наедине никак не удавалось. Очень скоро Лермонтов понял, что она изменила свое отношение к нему, избегает, разлюбила его, если вообще оно было у нее, это чувство к нему... На третий или четвертый день Лермонтов узнал, что сюда едет дальний родственник Наташи по матери, кузен, гвардейский офицер, кавалерист, граф Мусин-Пушкин. В доме все прибиралось, приводилось в порядок. Навстречу молодому графу были высланы подставные лошади. Его ждали 5 июня. Екатерина Ивановна, с умилением поглядывая на дочь, расхваливала, достоинства графа-кавалериста, не раз начинала говорить о преимуществах жизни в Петербурге, особенно при надлежащих средствах и в окружении влиятельнейшей родни. Наташа посмеивалась, как будто все это были шутки.

Лермонтов проклинал все на свете, не находя в себе сил уехать. Четвертого вечером он оседлал своего серого и поскакал по дороге вдоль Клязьмы, потом на другой берег, в лес, по незнакомым тропам и в поле... Солнце стало заходить. Наконец, он решился — вернуться в Никольское, проститься с Наташей и сразу же, не дожидаясь утра, отправиться домой. Но не знал, в какую сторону теперь ехать, он заблудился. Ему помог прохожий, старый крестьянин. И вот берег Клязьмы, но другое место. Дорога ведет к мосту, а моста нет — одни сваи торчат. Лермонтов, не раздумывая, натянул поводья и толкнул коня. Брызги поднялись столбом, конь поплыл... Сильное течение стало сносить его в сторону. Все происшедшее походило на сон. А может, и в самом деле им было:

...И вот уж он на берегу другом
И на гору летит. — И на крыльцо
Соскакивает юноша — и входит
В старинные покои... нет ее!
Он проникает в длинный коридор,
Трепещет... нет нигде... ее сестра
Идет к нему навстречу. — О! когда б
Я мог изобразить его страданье!
Как мрамор бледный и безгласный, он
Стоял... Века ужасных мук равны
Такой минуте. — Долго он стоял,
Вдруг стон тяжелый вырвался из груди,
Как будто сердца лучшая струна
Оборвалась... Он вышел мрачно, твердо,
Прыгнул в седло и поскакал стремглав,
Как будто бы гналося вслед за ним
Раскаянье... И долго он скакал,
До самого рассвета...
7 июня Владимир Шеншин писал Поливанову в деревню: «Любезный друг. Первый мой тебе реприманд: зачем ты по-французски письмо написал, разве ты хотел придать более меланхолии твоему письму, то это было совсем некстати. Мне здесь очень душно, и только один Лермонтов, с которым я уже 5 дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою... Твое нынешнее письмо доказывает, что ты силишься придать меланхолический оборот твоему характеру, но ты знаешь, что я откровенен, и потому прими мой совет, следуй Шпигельбергу, а не Лермонтову, которого ты безжалостно изувечил, подражая ему на французском языке».

Это все писалось на глазах Лермонтова. Он улыбался, следя за тем, как Шеншин дурачил простоватого Поливанова, — будто бы всерьез он советует ему подражать не Лермонтову, а пьянице и плуту, одному из беспутных соратников Карла Моора по разбойничьим делам... Но когда он сам взял перо, чтобы продолжить письмо друга, он без всяких шуток поделился с ним своими печалями: «Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которой меня не будет (??); впрочем, мне теперь не до подробностей. — Черт возьми все свадебные пиры. Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы; — я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры. — Source intarissable [2] ). — Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее. Что ты делаешь? — Прощай, друг мой».

Лермонтов засел дома. Шеншин, заходя, безуспешно звал его туда и сюда, потом отстал, понял, что на его друга накатило, — не слышит, что ему говоришь, заметно тяготится присутствием товарища, словом — сочиняет. На столе раскрытые тетради. Вскоре Шеншин также взял в университете отпуск и уехал. Лермонтов остался один. Поездка в Никольское-Тимонино растревожила всю его душу. Отчего Наташа показывала ему такую холодность? Ведь не всегда так было. Раньше в ее глазах можно было прочесть, ну если не любовь, то что-то близкое к ней — участие, внимание, живой интерес. Она, как ему казалось, понимала его, ей нравились его стихи. И вдруг... Неужели это из-за графа, которого они там ждали? Неужели она всерьез принимала маменькины планы? Не хотелось бы этого думать. А может, до них дошли какие-нибудь сплетни. Неужели Наташа способна поверить сплетням? Нет, надо разобраться во всем этом, то есть в себе, в Наташе, во всем-всем, а то ведь сойдешь с ума!

«Разбираться» и писать уже давно стало для Лермонтова одним и тем же. Ему так много хотелось написать — он не знал, за что взяться: за драму... за стихи... Мур писал, что Байрон, «вселяя так много из своей жизни в поэзию, не меньше переносил в свою жизнь из своей поэзии, так что трудно, распутывая ткань его чувств, отделить вымысел от реальности». Жизнь сплеталась с поэзией. Байрон часто в жизни вел себя так, как заставлял вести героев своих поэм, особенно в отношении чувств. И поведение это было у поэта бессознательным, естественным. Это был особенный дар. Был он и у Лермонтова. И в еще большей степени, чем у Байрона.

Он обдумывал драму о себе и Наташе, но фантазия его преображала все совершившееся в другую, более соответствующую его чувствам реальность, придавала ему трагическую завершенность. Сначала он написал несколько стихотворений (будто их пишет главное лицо драмы, юноша). Начал с картины — он и она сидят на крыльце. Солнце зашло. Наступила тихая, лунная ночь... Дева «пленительна, грустна», хотя, может быть, эта её грусть и «притворная». Но он верит всему. Вот он:

У ног ее (ребенок, может быть)
Сидел... ах! рано начал он любить,
Во цвете лет, с привязчивой душой,
Зачем ты здесь, страдалец молодой?
И он сидел и с страхом руку жал,
И глаз ее движенья провожал.
В этих глазах не отразилось ничего из того, что чувствовал он:

И не прочел он в них судьбы завет,
Мучение, заботы многих лет,
Болезнь души, потоки горьких слез,
Всё, что оставил, всё, что перенес;
И дорожил он взглядом тех очей,
Причиною погибели своей...
Так вырисовывались герои будущей драмы. Да, он погибнет, и она станет среди его погубителей главным лицом. Но, может быть, он и не умрет, но, погибнув, отправится в изгнание, на Кавказ. Между ними все кончится, но он обратится к ней с последней просьбой, которой она не посмеет не исполнить, ведь она должна знать его лучше, чем все. Пусть в ее сердце нет любви. Но пусть не будет и равнодушия. И может же она уважить страдания, вызванные ею же?

...Ты будешь ли моей защитой
Перед бесчувственной толпой?
О, будь!.. О, вспомни нашу младость,
Злословья жертву пощади,
Клянися в том!..
Важно не то, что думает толпа, а то, что она, дева, — защищает. Там, вдали, он будет ее любить без отзыва, готовый пройти снова пережитые мучения. Он не видит никакого унижения в странной мольбе:

Заклинаю тебя всем небесным,
И всем, что не сбудется вновь,
И счастием, мне не известным,
О, прости мне мою любовь...
В том, что она «изменила», он винит не ее, а «судьбу», давшую ей сердце, для которого любовь «как веселье легка». Ее взор — «звезда приветная» для его «соперников» (он им мрачно «желает счастья»). И все же ему трудно смириться с мыслью, что она не любила его... Воображение его мечется и, наконец, останавливается на совершенно невозможном, притворстве наоборот:

Но если ты ко мне любовь хотела скрыть,
Казаться хладною и в тишине любить,
Но если ты при мне смеялась надо мною,
Тогда как внутренно полна была тоскою...
Это-то он мог бы принять! Его мучениям соответствовали бы ее мучения! Но если так, то как же она могла изменить? Не преступление ли это, не убийство ли любви?

Ночью глухо лают собаки... Сторож бьет «в чугун печальный»... Ветер трясет распахнутые створки окна.

...Мне скушно,
Мне тяжко бденье, страшен сон;
Я не хочу, чтоб сновиденье
Являло мне ее черты;
Нет, я не раб моей мечты,
Я в силах перенесть мученье
Глубоких дум, сердечных ран,
Все, только не ее обман...
Обман выбивает все опоры и разверзает бездну небытия. Тогда кажется обманом и вся жизнь. Нет, сердце его «не увидит блаженства»:

Одна лишь сырая могила
...Успокоит того, может быть,
Чья душа слишком пылко любила,
Чтобы мог его мир полюбить.
Я «не умею жить среди людей...» «Я не рожден для света...» «Я одинок над пропастью стою...» Всем этим будет жить герой драмы. Не столкнуть ли его с отцом, как это было в «Menschen und leidenschaften»? Пусть опять прогремит несправедливое проклятие. Пусть он будет обманут, умчится в изгнание, сойдет с ума, умрет — все это будет для него... естественно.

За дело общее, быть может, я паду
Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;
Быть может, клеветой лукавой пораженный,
Пред миром и тобой врагами униженный,
Я не снесу стыдом сплетаемый венец
И сам себе сыщу безвременный конец...
Сквозь ветки деревьев перед домом напротив всегда светится окно. Кто-то проводит ночи без сна. Там иногда чудится темная согбенная фигура...

И только я увижу свет лампады,
Сажусь тотчас у своего окна,
И в этот миг таинственной отрады
Душа моя мятежная полна.
И мнится мне, что мы друг друга понимаем,
Что я и бедный мой сосед,
Под бременем одним страдая, увядаем,
Что мы знакомы с давних лет.
А одно из этих стихотворений никак не кончалось. Он писал другие, возвращался к этому и прибавлял одну, две, три строфы... Вот уже десять, пятнадцать, двадцать строф по восемь строк в каждой с одними ударными рифмами, как в «Шильонском узнике». Вместо заглавия он проставил дату: «1831-го июня 11 дня». Это была поэма размышлений, попытка собственного стихотворного портрета в рембрандтовско-байроновском духе — с глубокими тенями, тревожным светом, исповедальной открытостью... Начал он с истока: «Моя душа, я помню, с детских лет / Чудесного искала...» Затем с отчаянием посетовал на то, что речь его не может передать всей правды:

...Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу, и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.
В четвертой, пятой, шестой и седьмой строфах он размышлял о земном (тленном) и «небесном» (вечном). Небесное — душа, а также ее создания — стихи... Для них, как бы они ни были несовершенны, как и для души, «могилы нет»:

Известность, слава, что они? — а есть
У них над мною власть; и мне они
Велят себе на жертву всё принесть,
И я влачу мучительные дни
Без цели, оклеветан, одинок;
Но верю им! — неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и живой
Я отдал смерти всё, что дар земной.
Не отдал — небесного... Свет «благословит» его мечты, «хоть не поймет их». Он узнает, кому они посвящены и запомнит ее имя («ты... со мною не умрешь»). Она станет знаменита, как Лаура или Беатриче. Так навсегда свяжут ее имя с именем поэта.

В другом стихотворении, которое он так и назвал «Слава», он писал о том же, но без Лауры или Беатриче:

К чему ищу так славы я?
Известно, в славе нет блаженства,
Но хочет всё душа моя
Во всём дойти до совершенства.
Пронзая будущего мрак,
Она бессильная страдает...
Как поэту искать славы без опубликования стихов? Нынче ведь не времена Гомера, когда устраивались состязания поэтов... А Лермонтов твердо решил ничего не печатать («Весна» в «Атенее» появилась случайно). Судьба юношеских «Часов досуга» Байрона, несправедливо обруганных эдинбургским журналом, укрепила Лермонтова в этом решении. Только укрепила, а решение у него было самостоятельное. Слишком искренни были его стихи. Слишком они все были у него «для себя», как потайной дневник, который можно иногда показать близким друзьям, но не массе неведомых читателей... Много ли среди них нашлось бы сочувствующих душ? И уж, вероятно, не было бы недостатка в равнодушии, недоверии, насмешках.

Я не страшился бы суда,
Когда б уверен был веками,
Что вдохновенного труда
Мир не обидит клеветами;
Что станут верить и внимать
Повествованью горькой муки...
Ну, пусть поверят и внемлют... Пусть не теперь, а после его смерти... Что из того?

Другой заставит позабыть
Своею песнию высокой
Певца, который кончил жить,
Который жил так одиноко.
А к длинному стихотворению прибавлялись новые строфы. В восьмой он вспомнил свою первую любовь — «печальный призрак прежних дней»... В девятой продолжил рассказ о своей отверженности от людей: «Никто не дорожит мной на земле...» И далее: «Грядущее тревожит грудь мою», — то есть уже после смерти; он хотел бы знать, где его душа «блуждать осуждена»:

Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты Бог или злодей...
В одиннадцатой строфе он гадает о том, как он «кончит» жизнь... А в двадцать восьмой и в тридцатой отвечает: «Я предузнал мой жребий, мой конец... Смерть моя / Ужасна будет: чуждые края / Ей удивятся, а в родной стране / Все проклянут и память обо мне...» «Кровавая меня могила ждет, / Могила без молитв и без креста», — и на чужой стороне, «на диком берегу ревущих вод»... И снова, в последней, тридцать второй строфе, о бессилии слова:

...Сладость есть
Во всем, что не сбылось, — есть красоты́
В таких картинах; только перенесть
Их на бумагу трудно: мысль сильна,
Когда размером слов не стеснена...
У Лермонтова было такое чувство, что Наташа ему изменила. С тех дней, которые он провел возле нее в деревне, много возникло и взросло в его душе такого, чего уже нельзя было не принять за правду. Нет, она не вышла замуж. И не станет, быть может, возлюбленной или супругой этого кавалериста. Но измена все же есть... Он ощутил ее холодность, и от нее болит душа... Как было раньше? Было понимание... Одно и то же, одно и то же терзало его... Раньше! Теперь!.. Теперь она убивает в нем веру в жизнь, гасит в его душе свет, ставит над пропастью. Она как бы сливается с обществом, всегда враждебным ему, даже стоит впереди него, — ведь не ему, а ей верил он. И чувствовал, что не любить ее не может, и понимал, что жить, не разрубив этого узла, невозможно...

Теперь все мысли его сосредоточились на драме. Ему хотелось выразить в ней самое страшное — всеобъемлющую Измену, уничтожающую человека с доверчивой душой и потому странного для всех, научившихся жить без души... Так и назвал он драму: «Странный человек». Ставить ее на сцене он не думал (в черновике предисловия он говорит не о зрителе, а о читателе). По окончании ему хотелось показать ее Наташе — как объяснение того, чего она, может быть, не понимает, «как укор в том, что она не захотела поступиться ничем ради спасения человека, который только один и любил ее по-настоящему. Чтобы показать ей, как убивает странного человека все то, что он любит: родные, друзья, женщина... И пусть именно его, убиваемого, люди называют эгоистом, считают плохим, учат жить, осыпают упреками.

А месть? Не обойдется в драме и без нее. Пусть будет такой же отец, как в «Menschen und leidenschaften», — не человек, а раб условностей, живущий «для людей», который будет жестоко мстить своей супруге, изменившей ему, но раскаивающейся и умоляющей о прощении (она умрет непрощенной)... И еще — месть женщины, которая через эту месть хочет добиться добра для себя, — месть княжны Софьи Арбенину (так назвал Лермонтов своего героя). У отца открытая месть, а здесь — тайная (княжна влюблена в Арбенина). Месть отца вызовет протест сына... Отец его проклянет. И все-таки измена матери отцу была зерном, из которого выросло это проклятие. С другой стороны — измена любимой. Сцилла и Харибда!.. То или иное — Арбенин обречен. Все ссорит его с Богом.

Сначала Лермонтов обозначил «Действие первое» (и потом следовали «явление 1», «явление 2»...), но вскоре драма стала выстраиваться по-другому, как ряд сцен. «Борис Годунов» Пушкина подсказал ему такое решение. Лермонтов писал целыми днями. Закончил 17 июля. Арбенин сошел с ума и умер. Похороны его были в один день со свадьбой Наташи Загорскиной. Все, что происходит в его «романтической драме» (таков подзаголовок «Странного человека»), Лермонтов считал «истинным происшествием», несмотря на то, что в ней очень немногое напоминало действительные события. Истинное заключалось в духе происходящего на сцене. Арбенин — не Лермонтов. Но Лермонтов дал Арбенину многие свои черты, некоторые поступки, всю свою любовь к Наташе, все свое неприятие света и — свои стихи. В маленьком предисловии Лермонтов сначала написал, что он «изложит драматически» происшествие. Потом исправил: происшествие истинное. Он написал также, что «почти все действующие лица писаны мною с природы» (это исправлено: «Половина действующих лиц...», и затем: «Лица, изображенные мною, все взяты с природы»). Он «желал бы» добиться от всякого рода мстителей и изменников раскаяния. Лермонтов высказывает свое отношение к обществу: «Оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя маленькая искра небесного огня!..» Дальше следует горькая фраза: «И этому обществу я отдаю себя на суд». Не драму, а себя. Все-таки себя в лице Арбенина.

В одном из черновиков вместо слов «Лица, изображенные мною...» было написано: «Предметом моего сочинения был характер...» И хотя он это вычеркнул, драма в основе своей — изображение характера Арбенина. Она вся прошита характеристиками, которые дают Арбенину он сам, Наташа Загорскина, Белинский и другие лица. Все говорят об Арбенине, все рисуют его портрет, как кто его видит.

Он сам: «Нет, вижу, должно быть жестоким, чтобы жить с людьми; они думают, что я создан для удовлетворения их прихотей, что я средство для достижения их глупых целей! Никто меня не понимает, никто не умеет обходиться с этим сердцем, которое полно любовью и принуждено расточать ее напрасно!..»; «Я бы желал совершенно удалиться от людей»; «Вся истинная жизнь моя состоит из нескольких мгновений, и всё прочее время было только приготовление или следствие сих мгновений»; «Я верю предчувствиям»; «Какой я ребеиок!.. как будто одними ее взглядами и словами я живу на свете»; «Как бы я желал предаться удовольствиям и потопить в их потоке тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом!»; «Я так часто был обманут желаньями и столько раз раскаивался, достигнув цели, что теперь не желаю ничего... Я вижу людей, которые из жил тянутся, чтоб чем-нибудь сделать еще несноснее мое существование!»; «Во всей ледяной России нет сердца, которое отвечало бы моему! Все, что я люблю, убегает меня... Я похож на чумного! Всё, что меня любит, то заражается этой болезнью несчастия, которую я принужден называть жизнию!»

Гость 1: «Он ужасный повеса, насмешник, и злой насмешник; дерзок и все, что вы хотите; впрочем, очень умный человек... Все об нем этого мнения»; «Я слыхал, что он был величайший негодяй. Удивительно, что почти всегда честные отцы имеют дурных сыновей».

Наталья Федоровна Загорскина: «Я третьего дни целый час спорила с дядюшкой, который утверждал, что Арбенин не заслуживает названия дворянина, что у него злой язык и так далее... А я знаю, что Арбенин так понимает хорошо честь, как никто, и что у него доброе сердце... он это доказал многим!»; «Он мне сначала немного нравился. В нем что-то необыкновенное... а зато какой несносный характер, какой злой ум и какое печальное всегда воображение. Боже мой! да такой человек в одну неделю тоску нагонит. Есть многие, которые не меньше его чувствуют, а веселы».

Княжна: «Он так умен, так полон благородства... Он не красавец, но так не похож на других людей, что самые недостатки его, как редкость, невольно нравятся; какая душа блещет в его темных глазах! какой голос!»; «Да, он мужчина, он крепок духом».

Доктор: «Шалун, повеса, заслуживший в свете очень дурную репутацию: говорят даже, что он пьет... Если его принимают в хорошие общества, то это только для отца».

Белинский: «Ты имеешь скверную привычку рассматривать со всех сторон, анатомировать каждую крошку горя»; «Эгоист»; «Он странный, непонятный человек: один день то, другой — другое! Сам себе противоречит, а всё как заговорит и захочет тебя уверить в чем-нибудь — кончено! редкий устоит! Иногда напротив — слова не добьешься, сидит и молчит»; «Ты желаешь спокойствия, по не способен им наслаждаться; и оно сделалось бы величайшею для тебя мукой, если бы поселилось в груди твоей»; «Жалко, что столько способностей ума подавлено бессмысленной страстью! И как не уметь себе приказать?»

Заруцкий: «Он всегда таков: то шутит и хохочет, то вдруг замолчит и сделается подобен истукану; и вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок проваливался над ним».

Снегин: «Странный человек Арбенин!»

Итог подвел в последней сцене 3-й гость: «Если он и показывался иногда веселым, то это была только личина. Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, отчего она произошла! Его сердце созрело прежде ума; он узнал дурную сторону света, когда еще не мог остеречься от его нападений, ни равнодушно переносить их. Его насмешки не дышали веселостию; в них видна была горькая досада против всего человечества! Правда, были минуты, когда он предавался всей доброте своей. Обида, малейшая, приводила его в бешенство, особливо когда трогала самолюбие. У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось всё его сердце; там стихи и проза, есть глубокие мысли и огненные чувства! Я уверен, что если б страсти не разрушили его так скоро, то он мог бы сделаться одним из лучших наших писателей. В его опытах виден гений!»

Арбенина, помимо прямых характеристик, рисуют, как и всякого человека, его поступки. Так в пятой сцене он у своего друга Белинского слышит рассказ мужика о зверствах помещицы и «в бешенстве» произносит монолог (напоминающий «Разбойников» Шиллера): «Люди! люди! и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу... О! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами...» Мужик умоляет «доброго барина» Белинского: «Купи нас, родимой!» Арбенин ссужает Белинскому последние деньги («Ты мне отдашь когда-нибудь»), чтобы помочь ему купить деревню. Белинский — изменник, один из погубителей Арбенина, но в нем проглядывает что-то хорошее. Сообщив мужику свое решение, он радуется: «Впервые мне удается облегчить страждущее человечество! Так: это доброе дело». И когда Арбенин говорит, что «есть люди, более достойные сожаления, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце... Но для чего говорить об таких людях? им не могут сострадать», — Белинский справедливо упрекает его: «Можно ли сравнить свободного с рабом?» Арбенин — эгоист (по слову того же Белинского). Однако разница между ними в том, что Белинский любуется своей добротой, а Арбенин делает добро как бы мимоходом, в порыве чувства; для него делать его так же естественно, как дышать. И то, что он тут же начинает говорить о себе, о своих страданиях («эгоист»...), не уменьшает его сочувствия к «страждущему человечеству». Поэтому Белинский не совсем прав, называя Арбенина эгоистом. Эта его неправота подтверждается впоследствии, когда он («чья взяла, тот и прав»...) призывает Арбенина не сердиться на него за то, что он женится на Наташе Загорскиной: «Ну посуди сам: разве я не имел одинакового права с тобой на ее руку? Ты, братец, эгоист!» Недоброму делу Белинский даже перед самим собой стремится придать видимость добра: «Испытаю верность женщины! Посмотрим, устоит ли Загорскина против моих нападений. Если она изменит Арбенину, то это лучший способ излечить его от самой глупейшей болезни» (то есть от любви...). И все же он честно пытался открыть Арбенину глаза: «Она кокетка!.. Когда ей весело, тогда твоя Наташа об тебе и не думает, а когда скучно, то она тобой забавляется. Вот и вся тайна». Он же предупреждает Арбенина об интриге, затеянной против него княжной Софьей. Арбенин, чувствуя правду, отмахивается от нее: «Не говори ни слова, не разрушай моих детских надежд»... Белинский не прост. В нем, светском человеке, было зерно правды, — иначе как бы он мог стать другом Арбенина? Но правды погибающей... Любящий «добро» Белинский отчасти похож на управителя, который приказал «руки вывертывать» Федьке, «мужику славному» (как рассказывал деревенский ходок, просивший Белинского купить их деревню). «Господин управитель! — сказал Федька. — Что я тебе сделал? Ведь ты меня губишь!» — «Вздор!» — сказал управитель... «Вздор! он не так сильно любит, как показывает: жизнь не роман!» — говорит Белинский, приступая к «вывертыванию» души Арбенина.

Таким же вывертыванием души своего сына занимается Арбенин-отец. У него по отношению к сыну самые жестокие планы: «Я вижу, что не довольно строго держал сына моего. Какая польза, что так рано развились его чувства и мысли?.. Однако же я не отстану от своих планов. Велю ему выйти в отставку года через четыре, а там женю его на богатой невесте». О своей супруге, матери Арбенина, он говорит ему в глаза, что она «сирена... скверная женщина», а наедине с собой: «Не могу вспомнить без бешенства, как она меня обманывала. О! коварная женщина! Ты испытаешь всю тягость моего мщения; в бедности, с раскаянием в душе и без надежды на будущее, ты умрешь далеко от глаз моих... Я очень рад, что у нее нет близких родных, которые бы помогали». На исступленные просьбы и даже требования сына исполнить последнее желание умирающей, пойти к ней и выслушать слова ее раскаяния («она не хочет сойти в могилу, пока имеет врага на земле»), отец сначала поддается («никто нас не увидит?»), но тут же («Да нет ли тут какой-нибудь сети?») отказывается: «Скажи своей матери и бывшей моей жене, что я не попался вторично в расставленную сеть... Желаю ей веселой дороги!» Сын потрясен таким жестоким напутствием... Отец, собственно, и пошел бы, но законы света, приличия для него в жизни главное. Ему нужна была гарантия, что жена умрет без промедления и что его во время визита никто не увидит. На упреки сына он отвечает злобными ругательствами, называет его «сумасшедшим», «неблагодарным», «чудовищем», грозит наказанием, гонит из дома и, наконец, проклинает... Прокляв, спокойно идет в гости. Слуги осуждают его: «Проклясть сына, ехать в гости, эти две вещи для него так близки между собою, как выпить стакан вина и стакан воды... Лучше убить, чем проклясть».

Итак, Арбенин проклят отцом. «Теперь испытаю последнее на земле: женскую любовь! — думает он. — Боже, как мало ты мне оставил! Последняя нить, привязывающая меня к жизни, оборвется, и я буду с тобой». Собираясь «испытывать», он твердо уверен, что «оборвется». И она оборвалась, эта последняя нить. Последний разговор его с Наташей — пытка для него, не хуже, чем вывертывание рук для Федьки... И сравнение здесь Наташи с лютой помещицей будет нелишне.

Лермонтов крупно вывел в рукописи слово «Конец», и ему показалось, что он сошел с ума и умер вместе с Арбениным. Показалось также, что сумел он при помощи «Странного человека» оторваться душой от Наташи Ивановой, — по крайней мере уже не так упорно возвращались к нему мысли о ней. 17-го он закончил драму. Через два или три дня после этого он поехал с бабушкой в Середниково. Тут уже не красовалась, восхищая мистера Корда, Катерина Сушкова. Гораздо меньше было гостей у Екатерины Аркадьевны. Бесследно исчез семинарист Орлов. А Саша Верещагина была тут, поблизости, в своем Федорове. Как только она появилась в Середникове, он дал ей тетрадь со «Странным человеком», сказав, что он потому и жив, что написал эту вещь, что он был весь последний месяц между жизнью и смертью, умер, но, кажется, начинает потихоньку воскресать... Саша заметила, что он сильно возмужал, что теперь ни одна из самовлюбленных красоток не может не принять его всерьез и что она даже за себя не ручается отныне... Нет, Саша не могла обойтись без шуток!


4

Однажды в библиотеке Середникова Саша сняла с полки первый томик (из шести) французского издания «Юлии, или Новой Элоизы» Руссо с гравюрами Юбера Гравело и долго перелистывала его, потом спросила:

— Ты читал этот роман?

— Нет, — ответил Лермонтов.

— Уж конечно, — сказала она. — Все считают, что это приманка для девиц, да и опасная... «Юлию...» прячут от них, но им-то она всего интереснее. Мне было пятнадцать лет, когда я тайком ее прочла... Чуть не утонула в собственных слезах.

— Сантименты?

— Не совсем... Руссо изображает такие положения и таких людей, какие, быть может, только на луне есть... Или будут через тысячу лет на земле... Не поймешь, что за книга. С одной стороны, длинно, скучно, с другой — начинаешь любить героев и потом находишь, что они остались в сердце, как и лучшие твои воспоминания.

Лермонтов взял второй том.

— Я знаю, — сказал он, — что Гёте и Байрон любили эту книгу, что «Вертер» в каком-то смысле потомок «Юлии...», а я не читал ее.

— Мне кажется, что тут ты много найдешь для себя... Сен-Пре был так же страстно влюблен и несчастен, как ты. Только он не писал стихов, значит, ему было труднее... А сколько мыслей! О вере, о воспитании, свободе воли, добре и зле, равенстве людей... о любви... о душе человека и о всяких его земных заботах... Я многое выписывала. Откроем-ка наугад. Вот Сен-Пре: «Бороться и страдать — вот удел в этом мире добродетельного человека; творить зло и тоже страдать — удел злодея... Человек подвержен тысяче бедствий, его жизнь есть ряд несчастий, и кажется, будто он рожден только для страданий... Для нас сознание бытия заключается в чувстве горя». Это прямо о тебе! Вот еще: «Жить без боренья человеку не свойственно, такая жизнь все равно что смерть...» Вспомни-ка свои стихи: «Так жизнь скучна, когда боренья нет...» А в этой книге столько борьбы! Каждый борется со своими страстями и делается все благороднее, но и несчастнее... А происходит все это в Швейцарии, на озере Леман, вблизи Шильонского замка.

— Там жил Байрон.

— Вот видишь... Какие в этой книге картины природы — бурное озеро, скалы, снежные вершины гор... У тебя в стихах много об изгнании говорится. А Сен-Пре — вечный изгнанник. Юлия и кузина ее Клара из самых добрых чувств терзают его и гонят... Ему пришлось совершить даже кругосветное путешествие. В порту он спешит дописать прощальное письмо к Юлии и ее кузине: «Пора кончать. Простите, прелестные подруги! Простите, бесподобные красавицы!.. Прошу вас, вспоминайте подчас о неудачнике, который существовал лишь ради того, чтобы посвящать вам обеим все чувства своей души, и перестал жить, разлучившись с вами... Если когда-нибудь... Но вот подают сигнал, я слышу крики матросов. Ветер крепчает, раздувая паруса. Пора подниматься на борт, пора в путь. Море безбрежное, море бескрайнее, если ты не поглотишь меня, не скроешь в недрах своих, обрету ли я, плавая по волнам, тот покой, который бежит моего мятежного сердца?» Можно подумать, что я читаю «Чайльд-Гарольда», правда, Мишель?

Лермонтов унес «Юлию...» к себе во флигель. Читать ее было скучно, хотелось пропускать страницы, но и оторваться было невозможно. Письма Сен-Пре пылали страстью настолько живой, что не хотелось видеть в нем вымышленное лицо. Любовники (они оба любят, это счастливая любовь), не имея надежды соединиться, «обуздывают» свои страсти, горько философствуют, не могут расстаться и навеки разлучены чуть ли не с самого начала своей любви... Они страшно терзают и насилуют себя добродетелью! Какие у них редкостные друзья, какой у Юлии появился необыкновенный супруг, сделавшийся лучшим другом Сен-Пре!.. Невозможно во все это верить! Но сколько в этой книге трогательного, умного.

Многое из того, что писал Сен-Пре, было очень понятно Лермонтову. Вот, например, когда Сен-Пре узнал, что Юлию отдают замуж: «Ты в объятиях другого!.. Другой будет обладать тобою!.. Нет!.. Лучше потерять, чем делить тебя с... Почему небо не вдохнуло в меня мужество, равное по силе порывам моей страсти!.. И тогда, — прежде чем руку твою осквернят эти роковые узы, отвергаемые любовью и порицаемые честью, — я вонзил бы в твою грудь кинжал, обескровил бы твое непорочное сердце, дабы ты не запятнала его изменой. Престол любви — грудь, пронзенная моей рукой... кровь, кипящим ключом изливающаяся из нее вместе с жизнью... Нет, живи и страдай, неси бремя моей трусости!» Позднее — герои Лессинга и Шиллера были решительнее. И Фернандо в «Испанцах» Лермонтова... Когда Юлия уже имела детей, Сен-Пре был на прогулке с ней. Они плыли на лодке: «Я готов был уступить соблазну — схватить Юлию в объятия и броситься вместе с нею в воду, чтобы покончить с жизнью и с долгими своими муками. Ужасное это искушение стало наконец столь сильным, что я вдруг резко оттолкнул ее руку и, поднявшись, пересел на нос лодки... Умиление взяло верх над злобной тоской, из глаз хлынули слезы». А признания изгнанника? Это ли не лермонтовское: «Не весь я повлекся в изгнание, а лишь моя бренная оболочка: все, что во мне одухотворено, неотступно с вами. Дух мой безнаказанно лобзает ваши очи, уста, грудь, все прелести ваши: он, как некий пар, окутывает вас, и я так счастлив наперекор вам, как никогда не бывал по вашей воле».

«Я читаю Новую Элоизу, — записал Лермонтов в тетради. — Признаюсь, я ожидал больше гения, больше познания природы, и истины. — Ума слишком много; идеалы — что в них? — они прекрасны, чудесны; но несчастные софизмы, одетые блестящими выражениями, не мешают видеть, что они всё идеалы. — Вертер лучше; там человек — более человек. У Жан-Жака даже пороки не таковы, какие они есть. — У него герои насильно хотят уверить читателя в своем великодушии, — но красноречие удивительное. И после всего я скажу, что хорошо, что у Руссо, а не у другого, родилась мысль написать Новую Элоизу».

Он все-таки продолжал читать эту книгу. А между тем писал стихи и собирался еще раз переделать «Демона». В тетради появилось «Завещание» («Есть место: близ тропы глухой...»), написанное ночью у окна; затем «Сижу я в комнате старинной...» — тоже ночью писано, в полуобвалившейся старой бане, куда Лермонтов пошел с одним приятелем Аркашки Столыпина, Лаптевым, непременно хотевшим напугать священника, который должен был пройти мимо оврага, — заухать филином, заверещать нечистой силой... Лермонтов сидел в сыром зальце пахнущей плесенью мыльни и писал при свете фонаря стихотворение, положив листок на кирпичный подоконник. Наконец Лаптев продрог, испугался летучей мыши, а поп все не появлялся.

Третье стихотворение — послание к Наташе, которое, впрочем, он ей отдавать не собирался:

Всевышний произнес свой приговор,
Его ничто не переменит;
Меж нами руку смерти он простер,
И беспристрастно всё оценит.
Он знает, и ему лишь можно знать,
Как нежно, пламенно любил я,
Как безответно всё, что мог отдать.
Тебе на жертву приносил я.
Во зло употребила ты права,
Приобретенные над мною,
И мне, польстив любовию сперва,
Ты изменила — Бог с тобою!
О нет! я б не решился проклянуть!..
Перед ним лежала тетрадь с рукописью «Демона», написанного в прошлом году. Первую строфу он оставил без изменений. Во второй вместо «В изгнанье жизнь его текла» написал: «Уныло жизнь его текла...» Вместо «Как жизнь развалин...» поставил: «В пустыне мира...» Но «Демона» ему пришлось отложить на два-три дня. Некий странный сюжет вдруг появился в голове Лермонтова и потребовал немедленного воплощения... Ему вдруг представилось, что историю любви Демона можно сблизить с его собственной историей. Только теперь он понял, что его представление о ней ничуть не совпадало с тем, что она есть. Он всю глубину души своей посвящал ей, а она словно не замечала этого. Он полюбил ее навек, а она по слову маменьки спокойно идет замуж... Что, если вот в такие обстоятельства поместить Демона? Ну, пусть не именно Демона, а другого падшего ангела... Может быть, самого вестника смерти, Азраила.

Азраил сидит на кургане. «Издохший конь лежит близ кургана, и вороны летают над ним. Всё дико...». Он ждет земную Деву, в которую влюблен. Свое бессмертие он считает страшным наказанием. Он завидует людям с их мимолетной жизнью... Мечтает:

Она придет сюда, я обниму
Красавицу и грудь к груди прижму,
У сердца сердце будет горячей;
Уста к устам чем ближе, тем сильней
Немая речь любви. Я расскажу
Ей всё и мир и вечность покажу;
Она слезу уронит надо мной,
Смягчит творца молитвой молодой,
Поймет меня, поймет мои мечты
И скажет: как велик, как жалок ты.
Сей речи звук мне будет жизни звук
И этот час последний долгих мук...
(В «Юлии...»: «...чтобы покончить с жизнью и с долгими своими муками...») И вот Дева приходит. Она любит — по-своему — Азраила, но не знает, кто он. Просит его рассказать о себе. Услышанному она не поверила, оно ее только испугало. Он рассказал ей, что жил среди ангелов, но в отличие от них не славил Бога, а «искал чего, быть может, нет», то есть:

Творенье, сходное со мной
Хотя бы мукою одной.
Такого творения не находилось... Он наконец начал роптать. Тогда Бог его покарал:

И наказание в ответ
Упало на главу мою.
О, не скажу какое, нет!
Твою беспечность не убью...
У Азраила вид страдальца. Он похож на Странного человека, то есть на Арбенина:

Взгляни на бледное чело,
Приметь морщин печальный ряд,
Неровный ход моих речей,
Мой горький смех, мой дикий взгляд...
Азраил молит Деву «поверить» ему; говорит, что никто не мог бы ее любить «так пламенно», как он. Дева плачет. Он понимает эти слезы так, как ему хочется: «Я любим...» Но дальше высокая трагедия терпит катастрофу: натыкается на комедию... Поэма кончается почти тем же, чем последнее послание к Наташе. Там:

Чем заслужил я, чтоб твоих очей
Затмился свежий блеск слезами?
Ко смеху приучать себя нужней:
Ведь жизнь смеется же над нами!
Здесь, в «Азраиле»:

«Дева: Я пришла сюда, чтобы с тобой проститься, мой милый. Моя мать говорит, что покамест это должно, я иду замуж. Мой жених славный воин, его шлем блестит как жар, и меч его опаснее молнии.

Азраил: Вот женщина! она обнимает одного и отдает свое сердце другому!

Дева: Что сказал ты? О, не сердись!

Азраил: Я не сержусь, (горько) и за что сердиться?»

Азраил не стал бороться за сердце Девы, оно было чужое. Другое дело Демон. У него соперник не воин, а ангел. Тут трагедия остается трагедией.

Лермонтов заменял в «Демоне» слова и строки, вычеркивал большие куски и на полях тетради писал новые... Перемен оказалось много. Было сделано несколько набросков посвящения. Не понравилось ему то, что вышло в первом (о душе своей, которая после его смерти осуждена, «быть может», на «жизнь безотрадную» на земле):

Тогда я буду всё с тобою
И берегись мне изменить...
Во втором наброске он решительно сближает Демона с собой:

Я не для ангелов и рая
Всесильным Богом сотворен;
Но для чего живу страдая.
Про это больше знает Он.
Как демон мой, я зла избранник,
Как демон, с гордою душой,
Я меж людей беспечный странник,
Для мира и небес чужой;
Прочти, мою с его судьбою
Воспоминанием сравни
И верь безжалостной душою,
Что мы на свете с ним одни.
Затем он выбрал два эпиграфа из «Каина» Байрона на английском языке. Второй зачеркнул («Каин: Вы счастливы? Люцифер: Мы могущественны. Каин: Вы счастливы? Люцифер: Нет, а ты?»).

Горы и море... В прошлогоднем варианте это была Испания. Теперь же, может быть, смутно думая о Кавказе, он убирает из поэмы испанские приметы. Уже не называет лютню монахини «испанской». Раньше был упомянут услышанный Демоном «голос» вместе со «звуком лютни». Теперь она: «песню гор играя пела...». Романтическая Испания герцога Лермы понемногу отступала.

Усиливался мотив безнадежности судьбы Демона, бесплодности его попыток «воскреснуть», вырваться из мира зла:

...Так, если мчится
По небу летнему порой
Отрывок тучи громовой,
И луч случайно отразится
На сумрачных краях, она
Тот блеск мгновений презирает
И путь неверный продолжает
Хладна, как прежде, и темна.
...Но впрочем он перемениться
Не мог бы: это был лишь сон.
И рано ль, поздно ль, пробудиться
Навеки должен был бы он.
Успело зло укорениться
В его душе с давнишних дней:
Добро не ужилось бы в ней...
Теперь Демон не только видит ангела в келье монахини, но и слышит ее песню — признание в любви к этому ангелу... В первом варианте песни она поет:

Нежней меня его любить
Не станет женщина другая;
Но должен мне Творец простить;
Любовь к нему не может быть
Преступна, как любовь земная.
Это Лермонтов переписал по-другому:

Тебя лишь любила, Творец,
Я поныне с младенческих дней,
Но видит душа наконец,
Что другое готовилось ей.
Виновна я быть не должна:
Я горю не любовью земной;
Чиста, как мой ангел, она,
Мысль об нем неразлучна с тобой!
Вспомнив свое стихотворение «Мой демон», где этот дух носился «меж темных облаков» и любил «бури роковые», Лермонтов разворачивает в поэме бурно-романтическую картину:

И часто, подымая прах
В борьбе с летучим ураганом,
Одетый молньей и туманом,
Он дико мчится в облаках,
Чтобы в толпе стихий мятежной
Сердечный ропот заглушить,
Спастись от думы неизбежной
И незабвенное — забыть!
Не спастись, не забыть... В этой «борьбе» только сильнее все вспыхивает. Да и не хотел бы Лермонтов победить «стихию мятежную». Она зеркало его души. И у Демона безнадежность — чувство сильное, не отнимающее у него воли.

Многие вечера Лермонтов проводил на бельведере своего флигеля, глядя, как темнеют вечерние дали. Здесь свободно гулял ветер и близко пролетали птицы. Тут легко было вообразить себе Демона, летящего в синеве или среди туч. Вспоминались детские мечты о небе, желание увидеть оттуда землю. С детства он часто летал во сне. Теперь он стал думать: не предвестие ли это будущей участи его души? Летать над землей и, может быть, так долго, что на ее глазах развалятся родные стены, уйдут многие поколения людей. Кто знает, может быть, и душа Томаса Лермонта томится в земной неволе. Зато здесь пути ее свободны! Она может невидимо пролетать и над этими лесами.

Лермонтов смотрел на садящееся солнце. Запад, запад!.. Где-то там, далеко, развалины замка Эрлстоун... Душа его вдруг страстно устремилась туда, вон из родных, но сделавшихся в этот миг чуждыми мест:

Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах
Их забвенный покоится прах...
«Лишь свободу» — и больше никого и ничего... (Зачин стихотворению дала новогреческая песня в переводе Гнедича: «Зачем я не птица! взлетел бы, взвился бы высоко!..») «Но тщетны мечты», законы судьбы «строги»... «Нездешней» душе «последнего потомка отважных бойцов» предстоит угасание в безвестности, «средь чуждых снегов». И вот он уже «пришелец», как сказано в стихотворении, написанном 7 августа («В деревне на холме; у забора»):

Блистая пробегают облака
По голубому небу. Холм крутой
Осенним солнцем озарен. Река
Бежит внизу по камням с быстротой.
И на холме пришелец молодой,
Завернут в плащ, недвижимо сидит
Под старою березой. Он молчит...
Он, почти как у Руссо, «сын природы» и даже «любимец» ее — на нем «лежит ее печать». Любимец ее потому, что «не ропщет на судьбу свою», как остальной мир, как почти все люди, которые «к ничтожеству спешат» и которых природа «презирает»... Он жаждет любви, мечтает о том, чтоб его полюбили, но он был так горд, что об этом «просить он неба не желал». Он на воле, среди природы... Но, может быть, еще отчетливее его фигура рисуется за переплетом толстой решетки... в тюрьме монастырской... Он сидит на соломе. Молодое лицо, темные кудри... Его ждет смерть.

Это монах, испанец. Он с детства воспитывался здесь, но... «Кровавая его могила ждет...» — неужели это просто романтическая фантазия? «Могила без молитв и без креста...» — ведь это могила самоубийцы или преступника... Сюжет выплывал из тюремной мглы так, как будто все яснее становилось Лермонтову воспоминание о чем-то давнем. Юноша нарушил монастырский обет. У него была возлюбленная, тоже монахиня, тоже юная, как и та, что в «Демоне», живущая в монастыре «с младенческих дней». Но полюбил ее не Демон... человек. И вот его судьба. Его схватили. Он не выдал ее. Молодой монах «знал людей» и поэтому «оправданья не искал». У него было такое сердце, какое мечтал иметь сам Лермонтов. Старцу, который пришел его исповедать, он говорит:

Пусть монастырский ваш закон
Рукою неба утвержден;
Но в этом сердце есть другой,
Ему не менее святой.
Ему страшны не смерть, не ад, а разлука с возлюбленной:

Я о спасенье не молюсь,
Небес и ада не боюсь;
Пусть вечно мучусь; не беда!
Ведь с ней не встречусь никогда!
И если б рай передо мной
Открыт был властью неземной,
Клянусь, я прежде, чем вступил,
У врат священных бы спросил,
Найду ли там, среди святых,
Погибший рай надежд моих?
Юлия, умирая, пишет своему возлюбленному: «Что мне за радость без тебя в вечном блаженстве?» Молодой монах считает себя чистым перед Богом. Он уверяет старого исповедника:

...если б мог я эту грудь
Перед тобою развернуть,
Ты, верно, не прочел бы в ней,
Что я преступник иль злодей.
Не «Божий суд» определил ему казнь, а, как он говорит, «люди, люди»:

И гроб без камня и креста,
Как жизнь их ни была свята,
Не будет слабым их ногам
Ступенью новой к небесам.
И тень невинного, поверь,
Не отопрет им рая дверь.
В другом монастыре одна из «двенадцати дев», монахиня, услышала во время моления погребальный звон. Она все поняла. «Слабый крик» раздался в храме:

...Дважды из груди одной
Не вылетает звук такой!..
Любовь и жизнь он взял с собой.
Столько планов теснилось в его голове, что он не все их успевал - записывать в тетрадь. Он хотел написать большую поэму о Кавказе, прибавить несколько сцен к «Странному человеку» (среди них такую, где «читают историю его детства, которая нечаянно попалась Белинскому»). Чтение Плутарха навело его на мысль написать трагедию «Марий» в пяти действиях. Это была бы история жестокого консула, авантюриста, удачливого военачальника, бывшего то у власти, то в изгнании... Лермонтов хотел начать пьесу с того времени, когда Марий, предавший Суллу, отправившегося в поход на Митридата, просчитался и бежал в Африку. Ему уже семьдесят лет. Казалось, все было кончено... Однако честолюбивый старик со своим сыном сумел собрать войско, штурмом взять Рим и устроить там жесточайший террор — пять суток шла резня, грабежи, город горел... Через полгода он умер. Спустя несколько лет одним из двух консулов стал сын его, тоже Марий. «Сластолюбивый сын его тиранствует», — пишет Лермонтов, пораженный, очевидно, тем, что тирану всего двадцать лет, как Владимиру Арбенину, что молодой человек может так низко пасть... Этого молодого тирана ждал бесславный конец — войско его было разбито Суллой, а сам он покончил с собой. Труп его отца был выброшен из могилы в реку. «Сыну Мария, — пишет Лермонтов, — перед смертью в 5-м действии является тень его отца и повелевает умереть; ибо род их должен ими кончиться».

Затем Лермонтов написал план то ли поэмы в духе «Руслана и Людмилы», то ли «волшебной оперы» вроде «Ильи-богатыря» Крылова с разными приключениями и чудесами: «При дворе князя Владимира был один молодой витязь, варяг, прекрасный, умный, но честолюбивый и гордый», — начал он. Далее явились и «тень девы», умоляющей спасти ее от власти чародея, и колдун-царь Стамфул, и люди, превращенные в воронов, и призрак отца (как и в «Марии»), повелевающий своему сыну-язычнику креститься. Кончается все это трагически: «На другой день свадьбы она умерла...» Весь этот обширный план Лермонтов перечеркнул. И снова поэма: «Написать поэму «Ангел смерти». Ангел смерти при смерти девы влетел в ее тело из сожаления к любезному и раскаивается, ибо это был человек мрачный и кровожадный, начальник греков. — Он ранен в сражении и должен умереть; ангел уже не ангел, а только дева, и его поцелуй не облегчает смерти юноши, как бывало прежде. Ангел покидает тело девы, но с тех пор его поцелуи мучительны умирающим». Еще замысел: «Написать длинную сатирическую поэму: приключения демона».

И вот он уже пишет «Посвящение», на этот раз единственному другу — Саше Верещагиной, которая больше не подшучивает над ним, а сочувствует ему до глубины души:

Тебе — тебе мой дар смиренный,
Мой труд печальный и простой.
Но пламенный, но вдохновенный
Воспоминаньем и — тобой!
Я дни мои влачу, тоскуя
В душе, всё прежнее храня...
«Печальный» труд он исправил на «безвестный», а последнюю строку переделал так: «И в сердце образ твой храня». Ведь Саша не только друг, она милая девушка... Он рассказал ей план этой поэмы об ангеле, утешителе умирающих людей, которых он жалел, — его поцелуй облегчал последние муки:

Но об одном тебя прошу я:
Будь ангел смерти для меня.
Явись мне в грозный час страданья,
И поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья
В стране любви, в стране другой!..
Действие поэмы происходит на «златом Востоке», «отчизне соловья и розы» (и потом уточнено: «Под жарким небом Индостана»). Зораим и Ада полюбили друг друга. Он — «изгнанник, пришелец», гонимый «людьми и небом» юноша, но уже не «человек мрачный и кровожадный, начальник греков», как записано в плане. Он избегал людей, но «сам не был лучше их» и обольщался «счастьем должным»... «Любил он ночь, свободу, горы...» Он оказался чем-то похожим на Алеко из «Цыган»... В беседах с Сашей уточнялись некоторые детали поэмы. Ада разбудила «мертвое сердце» изгнанника. Он ее полюбил. Однако их идиллическая жизнь в пещере длилась недолго. Девушку сразила болезнь, она оказалась на грани смерти. Ангел Смерти, пролетавший мимо, был тронут отчаянием Зораима, — он оживил тело Ады «душою ангельской своей»... Он думал, что все счастье юноши в ней, в этой воскресшей девушке, но ошибся. Зораим больше не может «однообразно дни влачить», у него «душа в неволе». Он мечтает о «чаше славы» и убеждает Аду:

Я знаю: никогда любовь
Геройский меч не презирала,
Но если б даже ты желала...
Мой друг, я должен видеть кровь!
Верь: для меня ничто угрозы
Судьбы коварной и слепой...
(Последняя строка — из «Цыган» Пушкина.)

Зораим ринулся в битву и, совершив чудеса храбрости, погиб. Ада разыскала его на поле битвы среди трупов. Он еще был жив. Оказывается, честолюбие его имело свой исток:

Еще в стране моей родимой
Гадатель мудрый, всеми чтимый,
Мне предсказал, что час придет —
И громкий подвиг совершу я...
Как только Зораим умер, ангел Смерти покинул тело девы, освободился от «уз земных». Он оставался «все тот же», но чувство сострадания к людям он утратил — «простился с прежней добротой»:

Его неизбежимой встречи
Боится каждый с этих пор;
Как меч — его пронзает взор;
Его приветственные речи
Тревожат нас, как злой укор...
Это не падший ангел, как Азраил или Демон, но и не светлый, подобно тем, что окружают Сидящего на престоле. Пройдя сквозь земную, телесную оболочку, сделав это не по воле Бога, а по собственному произволению, он также в своем роде пал, утратив «ангельскую доброту», лишившись тем самым ангельского совершенства. Вместо добра он стал делать зло, — нести людям страдание... Начало его падению положил человек, Зораим, променявший любовь на злобу, то есть на войну... Его измена любви нарушила небесную гармонию и принесла несчастье всему человеческому роду.

Битва «двух грозных царей», описанная в «Ангеле Смерти» (где лилась «кровь рекой» и «на трупы трупы упадали»), по окончании поэмы не ушла из головы Лермонтова, как бы прося другого, дальнейшего воплощения. Поначалу у него вертелась в сознании строчка из поэмы: «Как тени зна́мена блуждали...» Скоро она повернулась как бы другой стороной: «Блуждали зна́мена, как тени...» И следом возникла внушительная в своей жуткой простоте краткая строка: «Гора кровавых тел...» Битва зазвучала в новом ритме. Раздался гул пушек, треск барабанов... В глубине души начали воскресать воспоминания — прочитанное, рассказанное ему отставными солдатами в Тарханах, дедом Афанасием, братом бабушки, артиллеристом-гвардейцем... 26 августа он вдруг вспомнил, что это день Бородинской битвы. Ему стало ясно, чьи это слышатся барабаны и пушки... Наполеон и Кутузов...

Это было «Поле Бородина» (название пришло от «Поля Ватерлоо» Вальтера Скотта). Лермонтов писал его так, словно сам был участником битвы, русским воином, творящим в ночь перед встречей с врагом «молитву родины своей» и давшим «клятву верности» умереть под Москвой в ответ на призыв вождя... Это был бой за святыню, бой — как суд Божий... Солдат был настроен возвышенно: «Перекрестился я...», «В душе сказав: помилуй Боже!..» Он вспоминал «Чесму, Рымник и Полтаву», громкие победы, покрывшие славой русское оружие, но они не шли в сравнение с теперешней битвой, она — «громче гремит»:

Там души волновала слава,
Отчаяние было здесь.
Вот битва, в которую не задумаешься бросить свою жизнь, каких бы ожиданий она ни была исполнена. «Пуля смерти» миновала воина. Он пережил пожар Москвы, пришел в Европу, в Париж. И через годы в облаке воспоминаний яркой звездой горело в его памяти Бородино — главное событие тех грозных лет. «Поле Бородина» для Лермонтова было как глоток свободного воздуха, освобождение от «страстей»... Пропели золотые трубы, и снова все стихло.

Всего несколько дней оставалось до отъезда из Середникова. Уже посыпались желтые листья. Холодно стало по ночам в парке... Ему казалось, что целый век не был он в Москве — столько здесь, в Середникове, пережито, написано всего за полтора месяца... Об университете он не думал. Он почувствовал, как стала в нем возрождаться притихшая как будто любовь... Он думал о встрече с Наташей. Встреча эта неизбежна, страшна и желанна... В эти последние дни он написал «Песню» («Колокол стонет...») — о девушке, «насильно» запертой в монастыре, «где жизнь без надежды и ночи без сна»:

Так мое сердце
Грудь беспокоит
И бьется, бьется, бьется.
Велела,
Велела
Судьба мне любовь от него оторвать
И деву забыть, хоть тому не бывать...
А в стихотворении «Вечер» («Когда садится алый день...») он «с покорною душой» принимает судьбу без счастья и не ждет от небес «чуда», оно — «не для ничтожного глупца, / Которому твой взгляд / Дороже будет до конца / Небесных всех наград». Затем он пишет «Чашу жизни», в которой отозвалась «Элегия» барона Дельвига («Когда, душа, просилась ты...»). Середниковское лето 1831 года Лермонтов закончил элегией «Унылый колокола звон...», в которой отозвались все страдания, все чувства этого года. Здесь он «в грудь втеснить желал бы всю природу», здесь он «силится купить страданием своим / И гордою победой над земным / Божественной души безбрежную свободу».


5

Так и получилось — все студенты были оставлены на прежних курсах. Лермонтов, приехавший из Середникова, явился в университет как бы впервые, первокурсником. Это было скучно. Для него каждый год казался вечностью, а тут... Вот этим мальчишкам все нипочем. Эти птенцы сторонились его, но с любопытством приглядывались. Один из них, Павел Вистенгоф, которого он не замечал, как других, считал, что у него «несходчивый характер» и что не только он, Вистенгоф, но и все прочие студенты его «не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания». «Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций, — продолжает Вистенгоф. — Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека».

Лермонтов молчал и почти не двигался, но от него исходил какой-то тревожный ток, вопреки словам Вистенгофа о том, что студенты «не обращали на него никакого внимания», будоражащий всю аудиторию. «Так прошло около двух месяцев, — пишет Вистенгоф. — Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение».

Вистенгоф придумал самое простое.

«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».

Загадка не разрешилась. Бывает так, что один человек чувствует себя неловко среди публики, а тут вышло наоборот — всем было как-то неловко перед одним человеком... Тот же Вистенгоф пишет: «Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительная. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице!»

Почти все лекции были для Лермонтова неинтересны... Он почти перестал ходить в университет, и многие профессора вообще ни разу его не видели. Но так как экзаменов все же миновать было нельзя, то он почти по всем преподававшимся в университете наукам читал новейшие труды, выискивая их по книжным лавкам и выписывая из-за границы по газетным объявлениям.

Иногда друзьям удавалось вытащить его на прогулку — они искали приключений в разных уголках Москвы, и тут уже главенствовал не Лермонтов, а Андрей Закревский, студент третьего курса, бражник и бабник, но острого ума и не чуждый литературных интересов человек. Это был тип Буянова, гуляки из «Опасного соседа» Василия Пушкина. Постоянными «адъютантами» Закревского были два студента-словесника Валериан Гагарин и Дмитрий Тиличеев, первый «глуп и пьян» (как писал Лермонтов в шуточном послании к Закревскому), а второй — «шут, алырь, женолаз».

Закревский был знаком с Полежаевым, сосланным на Кавказ, и знал наизусть «Сашку». Однажды он привел Лермонтова в низенький домик на Девичьем поле — там жил друг Полежаева Лукьян Якубович, стихотворец, молодой человек лет двадцати пяти. Жил он бедно, перебиваясь уроками русского языка, но был весел и любил под бутылку шампанского с упоением декламировать Жуковского или Пушкина, а иногда и свои стихи. Он понравился Лермонтову, потому что был настоящий, открытый, добрый... Полежаев присылает ему свои стихи. — Якубович передает их своему бывшему наставнику Раичу (Якубович окончил Благородный пансион еще до поступления туда Лермонтова) для «Галатеи». Потом Лермонтов пришел к нему один и читал ему свои стихи. Якубович с восторгом кидался ему на шею, целовал его, уверял его, что он великий поэт. Убеждал обратиться со стихами в журналы, но скоро понял, что Лермонтов этого не хочет.

— Ну что ж, — говорил он, — ну что ж! Если не теперь, то все же придет такое время, когда ты вдруг потрясешь всех!

В холодной, почти не топленной комнате Якубовича было пусто. Столик, два или три стула, полка, на которой несколько книг... Шинель висит на гвозде. На столе бумаги, трубочный пепел, стаканы, и одна книга — «Борис Годунов» Пушкина. Он перечитал ее раз тридцать.

— Я без ума восхищен им, — восклицал Якубович. — Вот поэзия, вот жизнь, вот сила!

Оказалось, что он знаком и с самим Пушкиным. Знакомство состоялось за несколько дней до его женитьбы.

Добрый Якубович и в стихах своих был виден как успокоитель-философ. Лермонтову нравились эти искренние, хотя чуждые ему всеми своими мыслями стихи:

Не помни зла, не помни горя,
И в настоящем много бед,
Терпи у жизненного моря:
За тучей вёдро будет вслед.
Мой друг, поверь мне: мир прекрасен,
Исполнен блага божий свет!..
И все же он спросил однажды Якубовича:

— Ты, когда пишешь это, помнишь ли о Полежаеве?

— Я всегда о нем помню, — отвечал он смущенно. — Я бы поменялся с ним судьбой, чтобы ему было лучше... И это ведь не для него стихи, а для тех, кто забывает о добре и благе.

— Ну, стало быть, для меня... — засмеялся Лермонтов.

Он постукивал замерзшими ногами друг о дружку — из щелей пола несло холодом. Над кроватью Якубовича, застланной шерстяным одеялом, свисал клок розовых обоев... «Да, мир действительно прекрасен, — думал Лермонтов, — если есть такие люди...». Они стали изредка видеться.


В эту осень было необычайно много балов в Москве. Лермонтов получил целую кучу приглашений. Каждый вторник он посещал Благородное собрание. (Здесь он иногда встречал Наташу Иванову. Но — увы! — все, что их некогда сближало, исчезло. Она больше не интересовалась его стихами (значит, думал он, раньше она притворялась, что интересуется ими), а давний, почти случайный и единственный поцелуй стал казаться ему сном. Он все реже подходил к ней. Его любовь и гнев, скрытые под маской равнодушия, выливались в стихи:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила...
В стихах он как бы опережал события жизни. Наташа еще не вышла замуж, и он не знал, как обстоят у нее эти дела. Бывать у них в доме он перестал. Но он чувствовал, что очень скоро что-то произойдет. В стихотворении «Сентября 28» («Опять, опять я видел взор твой милый...») он с мучительной ревностью рисует любовную сцену между ней и ее воображаемым супругом («другой лобзает эти очи...») и старается при этом все переделать так, чтобы и он сам не был совсем обделен: «Он для тебя не создан»... Он не умеет ради нее презирать «мир презренный»... Он видит в ней только «красоты наружной совершенства», но не то таинственное, что доступно его, Лермонтова, взору... И вот вывод из этой фантазии:

Так! ты его не любишь... тайной властью
Прикована ты вновь
К душе печальной, незнакомой счастью,
Но нежной, как любовь.
Это было своего рода заклинание, отчаянная попытка колдовства с желанием выправить ход будущих событий. Кто-то могущественный должен же принять эту страстную, облеченную в стихи логику воображения. Встать на его сторону... Если надо — изменить для этого ход созвездий.

Кончился сентябрь. Жизнь, словно за попытку влиять на ее движение, ответила страшным ударом. Первые дни октября были не явью, а бредом. Лермонтову казалось, что он тяжко болен и видит все это во сне. Будто они с дядькой Андреем Ивановичем мчатся по мокрым, грязным дорогам в обдаваемой потоками дождя коляске, до костей пронизанные холодным ветром, в молчании, в тяжком оцепенении горя. Где-то останавливались. Где — он не помнит, потому что душа его продолжала нестись вперед, туда, в Кропотово.

Отец скончался!.. И вот дом, вот осиротевшие тетки, одетые в черное. Завешанные зеркала. Портрет матери, к которому он припал с судорожным рыданием, бедный сирота. А когда траурный поезд отправился в Шипово, повалил снег, еще свирепее рванул ветер... Отпевание в Шиповской церкви длилось недолго. И вот он стоит у свеженасыпанного холмика без шапки, ветер сваливает волосы на сухие глаза (нет слез!)... Ах, если бы слезы!.. Сон; ночной кошмар... Как часто жизнь бывает похожа на кошмар.

А это была правда.

Они соединились. А он, их сын, должен еще идти земными путями... Сейчас, в дни горя, отринул он от себя все, даже осенние поля, уже посыпанные снегом, эту «степь», которая родна душе, как свобода:

Но эта степь любви моей чужда;
Но этот снег, летучий, серебристый
И для страны порочной — слишком чистый,
Не веселит мне сердце никогда.
Его одеждой хладной, неизменной
Сокрыта от очей могильная гряда
И позабытый прах, но мне, но мне бесценный!
Смерть, совершившуюся только что, он уже вдвинул в большое космическое время. И сам он смотрит на могилу отца, на «степь», на «страну» из той вышины, откуда идет «слишком чистый» снег... В одном краю шумит лес... и в другом тоже... А людей словно и нет:

Моя мать — злая кручина,
Отцом же была мне — судьбина,
Мои братья, хоть люди,
Не хотят к моей груди
Прижаться;
Им стыдно со мною,
С бедным сиротою,
Обняться...
...А моя мать — степь широкая,
А мой отец — небо далекое...
Не то разбойная песня, не то выговоренные русским складом мысли француза Руссо о братании с природой человека, уставшего от гнета цивилизации:

Мои братья в лесах —
Березы да сосны.
Несусь ли я на коне, —
Степь отвечает мне;
Брожу ли поздней порой, —
Небо светит мне луной;
Мои братья в летний день,
Призывая под тень,
Машут издали руками,
Кивают мне головами;
И вольность мне гнездо свила,
Как мир — необъятное!
Это печальная «вольность» Демона, одинокого отверженца, который как ветер летит куда хочет... Но как бы высоко он ни поднялся, как бы широко перед ним ни раскинулись леса и степи, он не теряет из виду «могильной гряды», не отрывается душой от «бесценного праха» — в Тарханах... в Шипове.

«Метель шумит и снег валит...». Темно и глухо в мире, но ветер доносит «дальний звон», голос, от которого вздрагивает душа:

То звук могилы над землей...
А когда небо ясно, светит холодными звездами, то вовсе не хочется быть человеком, не хочется мечтать о счастье:

...О! для чего мне нельзя и подумать:
Звезды, вы ясны, как счастье моё!
Чем ты несчастлив,
Скажут мне люди?
Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо —
Звезды и небо! — а я человек!..
Несчастья человека — от него самого... Женщина, которую ты клеймил как изменницу, не виновата. Бог создал ее «ангелом казни», чтобы испытывать тебя:

Нет! чистый ангел не виновен в том,
Что есть пятно тоски в уме моем;
И с каждым годом шире то пятно;
И скоро всё поглотит...
Нет, не просто любовь среди пестроты бальной, не обыкновенная измена девушки и страданья молодого человека, — это сцепление сил мирозданья, таких, как Бог, Природа, Звезды, Вечность... Звук ее речей — «отголосок рая»; она — все, что на свете любит поэт («Все, что чуждо ей, то чуждо мне...»). Он во всем от нее зависит, но «волен — даже если раб страстей!». Он страшится того, что «счастье» может сбыться:

Быть может, я б его стал презирать;
И увидал бы, что ни слёз, ни мук
Не стоит счастье, ложное, как звук.
Может быть, и сама любовь — поиски рая небесного, путей в него... И он прислушивается к «голосу могилы» («То звук могилы над землей...»):

О мой отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах;
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? вот вопрос — и в нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.
Для того чтобы человек верил в «полное блаженство» рая, Бог вложил в его душу «неисполнимые желанья» — стремление к совершенству, к счастью, дал ему надежду, которая для человека — «бог грядущих дней»:

Она залог, что есть поныне
На небе иль в другой пустыне
Такое место, где любовь
Предстанет нам, как ангел нежный,
И где тоски ее мятежной
Душа узнать не может вновь.
Вот что скрывается за любовью земной. В том «месте» исчезнет «пятно тоски», сатанинская отметина, мучающая человека, навлекающая на него беды, доводящая душу до ненависти, проклятий, нелюбви ко всему родному, — и Сатана, глядишь, уже готов заместить Бога в душе этого человека... Путь туда — к любви — для человека лежит через смерть, через могилу:

...я родину люблю
И больше многих: средь ее полей
Есть место, где я горесть начал знать;
Есть место, где я буду отдыхать,
Когда мой прах, смешавшися с землей,
Навеки прежний вид оставит свой.
Зима, снег валит, гудят московские колокола... А там, в Шипове, одинокий колокол говорит со снежной бурей, как пророк в пустыне:

...всегда один
Высокой башни мрачный властелин,
Он возвещает миру всё, но сам —
Сам чужд всему, земле и небесам.
Чужд как поэт... Ангел принес его душу с неба («По небу полуночи ангел летел...»), заронив в нее искру божественного воспоминания:

...И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Лермонтову показалось, что со смертью отца в нем стала угасать любовь к Наташе. Как будто уходила в прошлое вторая жизнь — вторая любовь, соединяясь в одно прекрасное, но горькое воспоминание (все горькое — для него; все счастливое — для других: «О, не скрывай! ты плакала об нем...»). Ее любовь кончилась, или ее не было. А он не может не любить. Нелюбовь для него — совершенное опустошение... И он уверяет себя почти с отчаянием: «Люблю! люблю!..» А если и на небесах нет любви?

О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!
«Чувство каллы» словно сторожит его, чтобы напомнить о себе. Ах, ты любишь! Но вот уходит твоя любовь, а это значит, что не вся твоя душа — любовь (как бы нужно)... Истощится стихия любви, уйдут и любовь к отчизне, и любовь к отцу, всякая любовь уйдет... Ну вот любил ли ты отца своего? Мало, мало любил...

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Но ты свершил свой подвиг, мой отец,
Постигнут ты желанною кончиной;
Дай Бог, чтобы как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный Творцом?
Однако ж тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
«Огонь божественный» — любовь... Они «не нашли вражды», а нашли ли любовь? Унес ли отец с собой любовь к нему в «вечность роковую»? «Ужель теперь совсем меня не любишь ты?» Неужели нет любви бесконечной?.. Стоит ли тогда любить — на время?.. При такой мысли будущее делается пустым, — «ни мук, ни радостей» в нем, только «конец — ожиданный конец»...

Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом, —
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти — смерть ей суждена!
И, наконец, из глубины души — усталый вздох:

Пора уснуть последним сном,
Довольно в мире пожил я...
Пойти на войну! —

Пусть паду, как ратник, в бранном поле.
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.
Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном...
Но, хотя душа этого жаждет, желание это пока неосуществимо. И жизнь не закончена. Еще и еще раз оплакивает он свою любовь, которая его «как все земное обманула». Ему больно думать о «былом», которое «вьюгой зла занесено, / Как снегом крест в степи забытый...». Ему хочется еще раз испытать судьбу. Ему хочется полюбить ту, которая мелькнула «в веселом вихре бала», но это тщетная попытка... «Черты другие, другая тень («Лицо бесцветное и взоры ледяные!..») пролетела в его воображении... Черный силуэт этой тени («печальный цвет...») висит у него на груди, как «тень блаженства»... Надвигалась тяжкая борьба с самим собой. На победу надежд было мало:

Не смейся, друг, над жертвою страстей,
Венец терновый я сужден влачить;
Не быть ей вечно у груди моей,
И что ж, я не могу другой любить...
«Взор ледя́ный» ее он встречает «тем же», но это стоит ему многих сил.

А видел он в «вихре бала» Вареньку Лопухину, которую знал еще девочкой. Она двоюродная сестра Саши Верещагиной и Аркашки Столыпина. В последние год или два ее не было в Москве, и он не вспоминал ее, словно забыл, что у Алексея Лопухина и его старшей сестры Марии есть еще сестра. Варенька была увезена родителями в их тульское имение, и вот только теперь, в начале ноября, вернулась. Она не была так красива, как Наташа, но во всем ее облике (первое, что хотелось сказать — «ангельском») было столько таинственной прелести, что ее нельзя было не заметить в толпе.

Лермонтов стал чаще бывать у Алексея Лопухина, чтобы видеть ее, — они жили рядом. Все ему стало дорого в этом доме, исполнившемся для него надежд, — и недалекий, но добрый Алексей, и старшая его сестра Мария, которую все звали Мери, и камердинер Алексея — молодой «арап» (или эфиоп) в красном тюрбане и расшитой золотом куртке без рукавов, Ашиль, с которым забавно было поболтать... Мери, очень умная, как и ее брат, добрая, была немного горбата и некрасива, отчего и не вышла замуж (ей было почти тридцать лет). Лермонтов нашел в ней настоящее понимание, они сдружились. Когда он приходил, Мери вызывала его на разговор, и он отшучивался, не прибегая к светской болтовне. А Варенька по большей части молчала, прислушиваясь к беседе. Лермонтов встречался с ней глазами.

Любовь?.. Лермонтов поглядывал на нее, привыкал к ней, — она как бы преображалась, становилась красивой, даже прекрасной... Белокурые волосы, продолговатое лицо, прямой нос, задумчивые черные глаза, родинка над бровью... В ней не было никакого кокетства, но были удивительная природная грация, мягкость и, если сказать словом Жуковского, «тишина» движений... Лермонтов смотрел на нее, и в нем, словно от какого-то кошмарного сна, просыпалась душа. Это была радость, как увидеть, проснувшись после грозовой ночи, голубое небо. Но странная это была для Лермонтова радость — в ней цепко сидело отчаяние, не дающее свободно вздохнуть. Случилось то, что он очертил год назад в пророческих для себя стихах:

Беден, кто судьбы в ненастье
Все надежды испытав,
Наконец находит счастье,
Чувство счастья потеряв.
Он смотрел на Вареньку, как на утраченную еще до встречи свою единственную и настоящую любовь. Встречи с ней он называл своим «счастьем». Страшась надеяться на будущее, он трепетал от одной мысли, что это счастье может как-нибудь замутиться... Вот ведь уж тут как тут ее маменька, похожая решительно на всех московских маменек, — у нее одна забота: выдать дочку замуж, не прозевать жениха. Ну, Лермонтов, конечно же, не жених... Мальчик. Неизбежность, какая-то фатальность такого положения страшно его удручала. А однажды, когда маменька, по его догадкам, зашла слишком далеко, Лермонтов упал духом и перестал появляться у Лопухиных. Вскоре он встретил Вареньку у Бахметевых — с первого взгляда она поняла, что с ним. Двух-трех слов хватило, чтобы его успокоить. Родительские проекты пока еще не имели над ней власти. Пока... Да, она действительно несла мир его душе.

Но мир был не для него!

4 декабря (Варварин день) праздновались ее именины. У Лопухиных было многолюдно. Вареньке было весело. Она, как никогда, много танцевала. Лермонтову и минуты не удалось побыть с ней наедине. А черт уже тут — стал нагонять Лермонтову в душу сомнения, мрачные и неясные предчувствия... Ничего не случилось, а ему стало так тяжело и горько, что он, не дождавшись общего разъезда гостей, ушел домой... В тетради, которая лежала раскрытой, он записал: «Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья?» Но если бы она смогла проникнуть в его душу, — ее охватил бы ужас... Там шла борьба. Он отчаянно отталкивал от себя измучивший его образ с «ледяными» глазами, ненавидел его и не мог выбросить из сердца... Он писал стихи, подобные заклинаниям, пытаясь отправить в прошлое дотлевающую любовь:

Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Всё жив, хотя бессилен он;
Другим предавшися мечтам,
Я всё забыть его не мог,
Так храм оставленный — всё храм,
Кумир поверженный — всё бог!
Он любил ночную тишину своей комнаты. Ряды своих книг... Листы голландской бумаги, картоны, небольшой мольберт, краски... Любил скрипку, на которой редко играл, а ночью и вовсе было нельзя (бабушка спит, и ее сон чуток). В одну из таких ночей в комнате, уже изрядно выстывшей, он перечитал «Странного человека», недавно пополнившегося еще несколькими сценами. Итак, он закончен... Арбенин погиб не на войне. Подвига не совершил. Он всего-навсего хотел жить по правде... И так страстно захотелось Лермонтову вырваться из этого убийственно-мирного быта в бурю сражений и подвигов... Написать, например, поэму о Кавказе. А может быть, патриотическую трагедию вроде «Пожарского» Крюковского или «Дмитрия Донского» Озерова.

Он вспомнил, что в одной из прошлогодних тетрадей записана у него песня, слышанная еще в Тарханах: «Что в поле за пыль пылит...», о том, как мать и дочь встретились в татарском плену. Ее могут петь в поэме или драме... Герой — древнерусский витязь, который хочет спасти отчизну от татар. Это ему не удастся, но подвиг будет совершен.

Начал Лермонтов с монолога:

Три ночи я провел без сна — в тоске,
В молитве, на коленях — степь и небо
Мне были храмом, алтарем курган;
И если б кости, скрытые под ним,
Пробуждены могли быть человеком,
То обожженные моей слезой,
Проникнувшей сквозь землю, мертвецы
Вскочили б, загремев одеждой бранной!
(Это «свинцовая» слеза Демона.)

«Кровь собратий» звала к мщению («Кровь стариков, растоптанных детей...»), приближала для витязя «час славы иль стыда»... «Природа» с ним заодно — она его «в свои объятья приняла», тогда, когда он лишился родного дома. Здесь, на кургане, понял он, что нужно делать:

...потеряв отчизну и свободу,
Я вдруг нашел себя, в себе одном
Нашел спасенье целому народу.
После этого он набросал небольшой план:

«Имя героя Мстислав, — черный прозвание от его задумчивости, — его сестра — Ольга.

Мстислав три ночи молится на кургане, чтоб не погибло любезное имя Россия...»

Как в «Последнем сыне вольности» Мстислав с воинами должен прокрасться в татарский (там — варяжский) стан; его постигнет неудача. Может быть, ему как-то помешает сестра Ольга, которая любит татарского мурзу (есть что-то похожее в «Вадиме Новгородском» Княжнина). Нужно еще обдумать все это. Мстислав тоже «странный человек». Всех удивляют его мрачность, молчаливость; никто не знает, о чем он думает. А он «вопрошал природу». В зимнюю метель, в лесу он «сладость пил с ее волшебных уст». «Дивился» бесконечному простору неба, «завидуя» самому Богу. Это русская «разбойная» натура, у которой братья — «березы да сосны», а мать — «степь широкая» (или «злая кручина»)... Мстислав не князь, скорее — простой воин, который среди других выделяется только своей силой и храбростью. Дом его — «избушка», где живет его семья, — мать, юная жена, ребенок, Жена, «славянка юная», ждет его, качая люльку и напевая песню об отце, который встал «в ряду бойцов против татар». Тут происходит событие, которое могло бы стать концом поэмы о Мстиславе: вдруг в избушку входит воин, весь в крови, в «избитых» латах, он говорит, что «орда взяла, и наши пали».

И он упал — и умирает
Кровавой смертию бойца.
Жена ребенка поднимает
Над бледной головой отца:
«Смотри, как умирают люди,
И мстить учись у женской груди!..»
Этот стихотворный рассказ о «славянке юной» Лермонтов внес в тетрадь под названием «Баллада». Он все-таки решил писать трагедию, а баллада могла бы пригодиться для поэмы. В пьесе же, думалось ему, лучше поместить народную песню о «злых татаровьях», и чтобы ее пела не жена Мстислава (он еще молод и не должен быть женат), а крестьянка в деревне.

В то же время он продолжал мечтать о Кавказе. Он жил в его душе как страна его детства, страна первых потрясений, пробудивших в нем поэта. Горы в снежных шапках. Гадалка... Стихи матери и ее песня. Голос ашуга. Он бледнел от волнения, вспоминая это... И там, на Кавказе, вольный сын природы, «странный человек», может совершать подвиги ради своей родины, — такой же, как Мстислав, молчаливый, сдержанный, но со страстною душой витязь, наездник. И вдруг возникло — вспомнилось — имя: Измаил-Бей... Тот черкес, который стал русским офицером (о нем много рассказывал Павел Петрович Шан-Гирей), получил европейское образование, храбро сражался под началом Суворова. Думы о родине не оставляли его, и наконец он поднял соотечественников на борьбу с русскими, потерпел поражение и погиб. Там должно быть много всего и, конечно, любовь. Этот замысел уже почти вытеснил все другие, но тут напомнил о себе университет: меньше недели оставалось до предрождественских «репетиций». Идти было необходимо. Лермонтов засел за книги.

Павел Вистенгоф вспоминал, что вышло у Лермонтова из этой попытки: «Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие, и согласно ответам ставили баллы, которые брались в соображение потом и на публичном экзамене.

Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику».

Как-то не задался Лермонтову университет... Повздоривши с профессорами, раздражавшими его своими требованиями знать наизусть их тощие тетрадки, он вернулся к Измаил-Бею.

Новый год он собирался встретить в Благородном собрании. Готовился бал-маскарад, и нужно было придумать себе костюм. Лермонтов решил явиться туда астрологом-предсказателем в остроконечном колпаке и черном плаще, усеянном золотыми звездами. Вместо гадательной книги он сделал большую папку и вложил туда листы с иероглифами, срисованными с чайного ящика (Аким Шан-Гирей помогал ему вырезать их из черной бумаги и наклеивать). Под каждым иероглифом он поместил стихи, нарочно для этого написанные. Их оказалось около двух десятков — это были небольшие (по две, четыре, чаще по восемь строк) мадригалы, в основном дружески-иронические, предназначенные разным знакомым. Но замысел у Лермонтова при этом был самый серьезный. Он надеялся встретить там Наташу Иванову и Додо Ростопчину. Для первой он сочинил почти эпиграмму, на которую она не могла бы не обидеться. Для второй — самое длинное стихотворение в гадательной книге — шестнадцать строк, — мадригал без всякой иронии (и совершенно искренний).

Додо он писал:

Умеешь ты сердца тревожить,
Толпу очей остановить,
Улыбкой гордой уничтожить,
Улыбкой нежной оживить...
Далее он сравнивает ее со «свободным парусом челнока», называет «мигом отрадным» в печальный день... Словом, много хорошего сказал он ей в этих стихах. И какая резкая противоположность к этому стихи «Н. Ф. И.»:

Дай Бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значат толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов;
Дай Бог, чтоб вас не огорчали
Соперниц ложные красы,
Чтобы у ног вы увидали
Мундир, и шпоры, и усы!
Это так все и было прочитано в кружке молодежи под одобрительный смех и хлопки, на маскараде... Это был конец всяких отношений с Наташей (так он думал). Но, вернувшись под утро домой, он понял, что все далеко не так просто, что Варенька еще не вытеснила из его души былого... Наташа могла бы быть вполне отомщена, если бы прочитала то, что Лермонтов написал после маскарада:

Как я хотел себя уверить,
Что не люблю ее, хотел
Неизмеримое измерить,
Любви безбрежной дать предел.
Мгновенное пренебреженье
Ее могущества опять
Мне доказало, что влеченье
Души нельзя нам побеждать;
Что цепь моя несокрушима...
Он ошибся: бросился в битву без щита...


ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

В январе и феврале «Московский телеграф» (он выходил раз в две недели) печатал повесть Марлинского «Аммалат-бек», и Лермонтов нетерпеливо разрезал полученные книжки в фиолетовых обертках, чтобы сразу читать очередной кусок. Как это счастливо пришлось к его мыслям! Аммалат-бек далек от Измаил-Бея, но — и это вовсе не противоречие — в них многое родственно. «Обрусевший» Аммалат, как и Измаил (обрусевший гораздо более), возвращается в прежнее состояние. Они оба знатного рода и удальцы, каких и на Кавказе немного. Оба клятвопреступники, но Измаил целиком из мести за родной аул, сожженный русскими, а Аммалат — будучи завлеченным в сети клеветы. Измаил — кабардинец из-под Бештау, князь; Аммалат — «татарин» из Тарков, наследник титула шамхала. Его вотчина в горах, в виду Каспия, между Дербентом и Баку... Оба героя действительно существовали.

«Аммалат-бек» написан несколько цветисто, но это можно ему простить за его истинно кавказский дух. Здесь царствуют горы — горы в ненастье и вёдро, скалистые и покрытые лесами, снегом, пронизанные грохотом рек. Марлинский увлечен Кавказом и не скупится на картины. Он описывает Терек по всему его течению от Дарьяльского ущелья до Каспия, сакли, одежду жителей, их обычаи, оружие и коней... Конные состязания, разбойные набеги за Терек, на русскую сторону, битвы... Блеск русских штыков во мраке леса и на крутых склонах гор... Рев пушек, сыплющих картечью... Сам Ермолов появляется в повести, и эти страницы здесь из лучших. К месту и не к месту Марлинский употребляет в повести «татарские» слова, щеголяет целыми фразами, и в этом есть своя прелесть. И над всем — над страстями, над кровью — высятся покрытые льдом и снегом сверкающие горные вершины. И уж смотришь на красивости слога снисходительнее, — бог с ними! — ведь автор безумно любит Кавказ! Многие места, например, описание Дарьяльского ущелья и Терека, Лермонтов перечитывал много раз.

Обдумывая поэму, он, как всегда, писал стихи. Ему вспоминались ковыльные равнины Пятигорья, по которым мчались всадники. Случалось и ему тогда вместе с Капэ проскакать, хотя и не столь лихо, как казаки или горцы, по каменистой дороге близ Подкумка. Он вспоминал, и прошлое преображалось, принимало более совершенный вид. Вот он описывает ночь в краю «синих гор» и себя так, как хотел бы видеть себя в том прошедшем:

Однажды при такой луне
Я мчался на лихом коне,
В пространстве голубых долин,
Как ветер, волен и один;
Туманный месяц и меня
И гриву и хребет коня
Сребристым блеском осыпал...
Следом он написал «Прощание», взяв за основу «Прощание аравитянки» Гюго из его сборника стихотворений «Ориенталии». Путник, «лезгинец молодой», прогостив два дня в чужой сакле, уезжает, — полюбившая его девушка просит его остаться:

Взгляни: вокруг синеют цепи гор,
Как великаны, грозною толпой;
Лучи зари с кустами — их убор:
Мы вольны и добры; — зачем твой взор
Летит к стране другой?
Но юноша связан «кровавой клятвой» — месть врагам для него священнее любви... За этим юношей — пока еще смутно — возникала фигура Измаил-Бея. Как бы символом души своей видел Лермонтов Кавказ — некой могучей опорой для нее... Молодой лезгинец в «Прощании» любит, но у него твердая воля и долг чести, — он не раб своих чувств. В таких образах искал Лермонтов спасения от стремящейся поработить его страсти. Кавказ посылал силу. Лермонтов сочинял некие молитвы к нему, не то стихами, не то ритмической прозой: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»

Первую строфу первой части «Измаил-Бея» (Лермонтов задумал большую поэму, может быть, даже роман в стихах) он начал почти теми же словами:

Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили
И к небесам пустыни приучили.
И долго мне мечталось с этих пор
Всё небо юга да утесы гор.
Прекрасен ты, суровый край свободы,
И вы, престолы вечные природы...
По той неторопливости, с какой разворачиваются первые строфы (или, может быть, маленькие главы), чувствуется, что конец будет не скоро. «Старик чеченец» провожает «чрез горы» русского путника — а это и есть рассказчик, передающий читателю «повесть» старика, «рассказ, то буйный, то печальный», который «странен» может оказаться «на севере дальном»... Это эпос. И недаром Лермонтов придает старику величаво-эпические черты, как бы облик кавказского Гомера:

...под столетней, мшистою скалою
Сидел чечен однажды предо мною;
Как серая скала, седой старик,
Задумавшись, главой своей поник...
Быть может, он о родине молился!
И, странник чуждый, я прервать страшился
Его молчанье и молчанье скал:
Я их в тот час почти не различал!
Вот где естественность, полное слияние с природой.

Только в четырнадцатой и пятнадцатой строфах завязывается действие. К этому времени читатель глубоко введен в кавказскую стихию. Он смотрел на облака над горной грядой, ему рассказали о «диких» племенах, которым «бог — свобода, их закон — война», о прошлом Пятигорья, где «аулы мирные цвели», и не знали еще «ни золота, ни русской стали!», о том, как «арбы тяжелые скрипели», увозя жителей, бежавших отсюда, покинувших «прах отцов своих»:

В насмешку русским и в укор
Оставим мы утесы гор;
Пусть на тебя, Бешту суровый,
Попробуют надеть оковы...
Далее идет рассказ о всаднике, который неспешно проезжал «между Железной и Змеиной», ища родного аула. Это Измаил-Бей, черкес:

Но смуглый цвет почти исчез
С его ланит; снега и вьюга
И холод северных небес,
Конечно, смыли краску юга,
Но видно всё, что он черкес! —
Однако это черкес, вкусивший «яда просвещенья», переживший на севере много разочарований, и поэтому он уже «старик для чувств и наслажденья», хотя и молод. У него «сердце мертвое» и «хладен блеск его очей».

Как в «Аммалат-беке», в поэме Лермонтова стремительное действие сменяется картинами природы (тоже в своем роде «стремительными» — мчатся потоки, летят тучи...), рассуждениями рассказчика. Измаил-Бей вернулся в родные горы, но он уже не может полностью слиться с ними. Его естественность нарушилась жизнью на севере. Кавказ встретил его завистью и враждой. Враждой самой страшной — братниной... Ему завидует брат Росламбек, князь, с появлением Измаил-Бея утративший популярность, ищущий случая расправиться с братом. Измаил-Бея ждет медная горская пуля, посланная новым Каином.

Порвав с Россией, Измаил-Бей, однако, не смог вовсе оторвать от нее своей души, — там осталась его любовь (на груди у него был белокурый локон в медальоне, а рядом Георгиевский крест, — обе реликвии он должен был таить от соплеменников). Горянка из стихотворения «Прощание» продолжает здесь свою жизнь — она не смирится с тем, что ее возлюбленный оставит ее здесь навсегда. Под именем Селима, в воинской одежде, она появится среди верных Измаилу наездников и станет для него чем-то вроде оруженосца. Подобная ситуация есть в «Ларе» Байрона: паж Кале́д, — но там была тайна для всех, кроме Лары; здесь же обманут и Измаил.

Измаил-Бей — сильный человек, одиночество его, даже отверженность, словно еще сильнее закаляют его. В нем черты Демона («Мое дыханье радость губит...»). Ему повинуются. Словом, он — сверхчеловек:

Бывают люди: чувства — им страданья;
Причуда злой судьбы — их бытие;
Чтоб самовластье показать свое,
Она порой кидает их меж нами...
...Толпа дивится часто их уму,
Но чаще обвиняет, потому,
Что в море бед, как вихри их ни носят,
Они пособий от рабов не просят;
Хотят их превзойти в добре и зле,
И власти знак на гордом их челе.
Именно в это время у Лермонтова нет душевной крепости. Он устал. Он уже точно знает, кого ему надо было бы любить, но не может и не знает — сможет ли... Он давно понял, кого ему любить не нужно, но любит, хотя эта любовь стала похожей на ненависть раба, потерявшего надежду освободиться... Простые и печальные стихи («Солнце») он посвящает Лопухиной:

Как солнце зимнее прекрасно,
Когда, бродя меж серых туч,
На белые снега напрасно
Оно кидает слабый луч!..
Так точно, дева молодая,
Твой образ предо мной блестит;
Но взор твой, счастье обещая,
Мою ли душу оживит?
Чуть простыл, заболел — самая первая мысль о смерти: «Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови...» Для мертвого мук любви нет. «Шести досток» хватит для того, чтобы достичь «надежного» покоя... «Время сердцу быть в покое», — пишет он, думая о том, что буря прошла, но нет — море еще «бурно плещет». Ему кажется, что в Наташе живут остатки любви к нему, но она давит, уничтожает их... Сумеет ли она совсем уничтожить их? Вдруг — нет? Это дает надежду... И он уже мечтает: они с ней — две части скалы, рассеченной «громами»... Но, наконец, душа его возмутилась, вспомнила о своей гордости и попыталась поднять бунт:

Я не унижусь пред тобою;
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам...
Она простила бы ему эпиграмму, тот насмешливый мадригал об усачах, но не могла перенести похвалы другой женщине — Додо, высказанной при всех.

Шел февраль. Лермонтов не появлялся в университете и перестал думать о будущем, словно его и не предвиделось. Он посещал балы, но не мог веселиться на них... Ему приятнее было проводить вечера у Бахметевых или Лопухиных. Лучшие его друзья — старые девы: Софья Бахметева и Мария Лопухина. Им обеим по тридцать, но как они живы, умны, добры... Лермонтов с ними совершенно откровенен. За всякими разговорами, шутками, смехом быстро пролетает время. Спокойнее делается сердце.

Он отложил «Измаил-Бея» и снова начал переделывать «Демона», чувствуя, что Демон, плод собственной его фантазии, обретает какую-то свою, отдельную от него, жизнь и становится во многом для него загадочным. Это уже давно не простой дух зла. Это отвергнутая Богом, могучая и одинокая душа, хотя и мечтающая о «прощении» (как человек о счастье), но, если б оно последовало, может быть, и не принявшая бы его. И не только из гордости. А из любви к своей судьбе, такой, как она есть, из верности своему бытию. Ведь даже и человек может полюбить свои страдания... А Демон страдает уже многие века. Он как человек не защищен от ударов судьбы. Своего будущего он не знает. Любовь к земной женщине нахлынула на него внезапно, и оказалось, что сердце его не так крепко защищено от добра, как могло бы быть у адского духа. Этот удар был сокрушителен:

...Он хочет прочь тотчас:
Его крыло не шевелится,
И — чудо! — из померкших глаз
Слеза свинцовая катится...
В первой главе появилось описание моря («О море, море! как прекрасны...»), по которому «несется гордая волна». Волны бросаются в битву «с суровым небом и землей; закат золотит их гривы. Они живут «без гроба и без колыбели, / Без мук, без счастия, без цели»... Этот кусок Лермонтов почему-то вычеркнул, едва написав. Во второй главе он заставил Демона, решившего «исторгнуть из груди» возникшую любовь, «замешаться» в толпу презираемых им людей, чтобы «убить в них веру в провиденье». Оказалось, что Демон еще и простодушен, — он думал, что люди во что-то верят:

Но до него, как и при нем,
Уж веры не было ни в ком.
Люди и без него — сами себя погубили.

Любовь его погибла так же внезапно, неожиданно для него, как и возникла. Ни в том, ни в другом случае, очевидно, не было его воли. И если начало ее было ознаменовано «нечеловеческой слезой», прожегшей камень, то конец — «ужасным криком» и «адскою волною» ярости... Собственно, история его души в этих рамках и заключается. Любил он не по своей воле. А разлюбив — тоже не по своей — стал делать свое «обычное» зло, уже по воле своей.

Думы о Демоне теперь уже всегда думы и о себе. Страшно делалось от невозможности понять самого себя, как будто несколько таинственных душ живут в тебе под одной телесной оболочкой.

Меня спасало вдохновенье.
От мелочных сует;
Но от своей души спасенья
И в самом счастье нет...
Перечитывая поэмы Байрона, он подчеркнул в «Корсаре» несколько поразивших его строк — самые первые. Это начало песни пирата, который называет море своей родиной. Если человеку нет места на земле, то не обязательно он должен оказаться в могиле, — есть ведь еще и океан! Не успев как следует замыслить новую поэму, Лермонтов начал набрасывать для нее отдельные строфы и взял сюда отрывок о море, вычеркнутый только что из «Демона», — его место было тут. Стала получаться поэма о моряке. Еще одна исповедь:

В семье безвестной я родился
Под небом северной страны,
И рано, рано приучился
Смирять усилия волны!
О детстве говорить не стану.
Я подарён был океану,
Как лишний в мире...
Это тот же «естественный» человек Руссо, родной природе, но не нужный людям. «Не ведал счету» он своим друзьям, а они — волны моря, которых «разговор» он понимал, веря, что в каждой есть «душа». Он искренне счастлив «меж небом и волнами», закрепляя парус на мачте, поднимаясь выше к тучам. «Я все имел, что надо птице», — говорит он.

Было написано всего семь строф. После заголовка («Моряк») Лермонтов поставил «Отрывок», а в конце приписал слово «конец». И после этого снова принялся за «Измаил-Бея», которого окончил вчерне 10 мая, уже в Середникове. Перед отъездом большой компанией (Лопухины, Бахметевы, Шан-Гиреи, Саша Верещагина) ездили ко всенощной в Симонов монастырь, где, выйдя из храма, перед закатом солнца, гуляли у знаменитого Лизина пруда, поднялись на стену, смотрели на Москву с площадки одной из башен. Потом прошлись по тенистому, благоухающему цветами кладбищу. Лермонтов не отходил от Вареньки. Во время езды сюда — всю дорогу — они говорили. На обратном пути, когда линейку сильно тряхнуло, он нечаянно коснулся губами ее пылающего уха. Какие пустяки... Но так вдруг взволновался, что долго не мог справиться с собой. Это его озадачило. Ему стало грустно. Он чувствовал — вот счастье, которое безнадежно опоздало!

Лермонтов писал в стихах к ней:

Мы случайно сведены судьбою,
Мы себя нашли один в другом,
И душа сдружилася с душою,
Хоть пути не кончить им вдвоем!
...Будь, о будь моими небесами,
Будь товарищ грозных бурь моих;
Пусть тогда гремят они меж нами,
Я рожден, чтобы не жить без них.
Он хотел бы научить ее видеть счастье в страданиях, в сострадании друг к другу, и не только на земле, но и после смерти... Там она станет «ангелом», он — «демоном»:

Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга всё счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне — вселенной!
Лермонтов затронул ее душу. Они обо многом беседовали, но открывалось ей не многое. А она хотела знать все, не только общие, хотя и сильные слова о душевных муках. Всего он не хотел ей рассказывать, так как в жизни — в ежедневных ее поворотах — не отразилась вся правда души. И даже наоборот — многое из того, что произошло, было лживо. Истинное существовало только в его душе и в его стихах.

Оставь напрасные заботы,
Не обнажай минувших дней:
В них не откроешь ничего ты,
За что б меня любить сильней!
Ты любишь — верю — и довольно;
Кого, — ты ведать не должна...
Она знала о его несчастной любви и, кажется, еще больше любила его за это несчастье. Но ей хотелось (женское любопытство?) знать, кто эта жестокая... Он отвечал ей:

Мой друг, напрасное старанье!
Скрывал ли я свои мечты?
Обыкновенный звук, названье,
Вот всё, чего не знаешь ты...
В Середникове было так хорошо — молодая листва, цветы, синее небо... А в июне приехала сюда Софья Александровна Бахметева, у которой был такой легкий характер, и сама она была такая легкая, что Лермонтов иногда брал при ней пушинку и дул — пушинка тихо взлетала, а он говорил: «Это вы, ваше Атмосфераторство!» Ему самому, увы, было нелегко — тяжелее некуда... Он по большей части сидел у себя в комнате и писал. Никогда, пожалуй, он не писал так быстро и так много, как в эту весну и в таком мрачном состоянии!

После «Измаил-Бея» он вернулся к Мстиславу Черному и составил подробный план пятиактной трагедии, которую сразу же хотел начать. Но тут пошли стихи... Он написал «Эпитафию», в которой вспоминал погребение отца, когда он стоял над могилой «недвижный, хладный и немой». Там, в небесах, — «увидимся ль мы снова?» — с отчаянием вопрошает он. И еще более отчаянно, но без упрека: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал...».

Он думает о Байроне. Мур прочитан. Снова и снова перелистывая эту книгу, он видит все больше различий между собой и Байроном. Наконец это уяснилось окончательно:

Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум не много совершит,
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит,
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я — или Бог — или никто!
...16 мая начались публичные испытания в университете, но Лермонтов не поехал в Москву. Его осаждали новые планы... Так, он сделал несколько набросков к большой сатирической поэме о Москве, о похождениях «проказника молодого» (три отрывка октавами: «Она была прекрасна, как мечта...»; «Склонись ко мне, красавец молодой!..»; «Девятый час, уж тёмно; близ заставы...»). Начал роман в прозе, где решил под именем Арбенина описать себя, свою жизнь и любовь. Какие уж тут экзамены!

Но бабушка все-таки призвала его к ответу — спросила, что он думает делать. Лермонтов призадумался. Можно остаться на первом курсе на второй год, но, считая холерный, это будет уж не второй, а третий! Нет, это слишком... И как посмотрит на него вся эта компания юнцов, с почтением слушавшая его отповедь профессорам. И этот настырный Вистенгоф... Без сомнения, он вызубрил все, что угодно было профессорам, и теперь успешно перебирается на второй курс. Нет, нельзя оставаться. Опять те же Победоносцев, Гастев, Терновский, Кубарев, Щедритский etc. Нет... И тут его осенило:

— Бабушка! Поедем нынче в Петербург! Я попрошу свидетельство для перевода в тамошний университет.

Выслушав его доводы, бабушка согласилась. Она давно поняла, что в здешнем университете его дела плохи. В самом деле, переменить одну столицу на другую — может, и на пользу пойдет. А там много своих, больше, чем в Москве, да и Миша так сильно загорелся, не удержишь! Полететь готов.

У Лермонтова была еще мысль: уехать от Наташи Ивановой подальше; постараться забыть... А как же Лопухина? Лермонтов остановился перед зеркалом, с недоумением посмотрел на себя и развел руками. Никак! Можно письма писать, а потом и приехать... Время покажет — судьба ли это. Он подал прошение в университет. А тем временем, отложив начатый роман, засел за поэму «Литвинка».

Русский витязь Арсений, живущий на границе с Литвой в своем богатом замке, — сверхчеловек, наделенный силой рук и железной волей, презрением не только к людям, но и к небу. У него один закон — собственное желание... Однажды он привез прекрасную пленницу-литвинку, поселил ее в замке, а свою жену отправил в монастырь.

Он изменил ей! — Что святой обряд
Тому, кто ищет лишь земных наград?
Как путники небесны, облака,
Свободно сердце, и любовь легка...
Вот таким образом ищет он счастья. Литвинка его не любит. И тут вся его власть и вся его сила ни к чему не приводят. Он оказывается обманутым. Друзья, проникшие в замок, помогают пленнице бежать, а затем и он сам гибнет у нее на глазах. Арсений знал, что душа его безвозвратно погублена, и в последнюю минуту он пожалел «об одной земле»:

Свой ад и рай он здесь сумел сыскать.
Других не знал, и не хотел он знать!..
Такую судьбу в своем воображении Лермонтов также примерял к себе, пытаясь отыскать в таком ее повороте хоть часть истины. Может быть, и весь образ Арсения вырос из одной строфы написанного перед тем стихотворения:

...И все мечты отвергнув, снова
Остался я один —
Как замка мрачного, пустого
Ничтожный властелин.
«Ничтожный властелин», однако, хотел бы распорядиться и своей загробной судьбой. Он не желает вечно помнить своих земных страданий:

Тому ль пускаться в бесконечность,
Кого измучил краткий путь?
Меня раздавит эта вечность...
Но он уже понял, что для него, как для поэта, земные муки — «сокровища святые», «святое царство души», счастье, жизнь, а без них не было бы ничего! И он призывает их к себе, он уже не знает, сколько их от настоящей жизни, сколько от собственной души:

Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман;
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
Он хочет жить ценою муки,
Ценой томительных забот.
Он покупает неба звуки,
Он даром славы не берет.
Все жалели, что он уезжает. Очень опечалилась Варенька Лопухина. Мария Лопухина и Софья Бахметева пытались его отговорить. Наташа Иванова пригласила его зайти к ним проститься. Ему не хотелось, но, чтобы потом не жалеть об упущенном, он пришел. Посидел немного с сестрами — Наташей и Дашей — в гостиной, написал в альбом обеим по небольшому стихотворению, — оставил «след единственный печальный», и ушел. Долго не мог отделаться от чувства горькой досады — нет, все-таки не надо было принимать этой жалкой милости... Дома он написал другое послание к Наташе, которое ей не отдал: «Прости! — мы не встретимся боле...». Да и нельзя было его отдавать — он повернул здесь ее чувства по-своему, он вкладывал ей в душу то, что сам от нее мог принять. Равнодушия с ее стороны он признать не мог. Конечно, она «счастья не сыщет в другом»: конечно, она будет страдать, если, например, услышит о его гибели; конечно, «есть звуки», в которых, «как в гробе закрыто былое», и их только они — двое — могут понять... Ему даже стало казаться, что им обоим «трудно» далось прощание.

Он уже не мог отступить назад, но Москвы ему было очень жаль. Он простился с Середниковом (когда-то удастся побывать в этом таком родном для души месте?). Потом с Арбатом, Тверским бульваром. Как-то в солнечный день вошел в Кремль. Иван Великий сиял золотом купола. «Русский великан», — подумал Лермонтов. Вдоль Арсенала — французские пушки... Вот тут, на Ивановской площади, стоял, скрестив на груди руки, коротконогий плотный человек в треуголке. Он смотрел вверх, на шлем русского богатыря, отражавший зарево московского пожара... Человек был рассержен... Он поднял руку и что-то крикнул...

...Но улыбкой роковою
Русский витязь отвечал:
Посмотрел — тряхнул главою...
Ахнул дерзкий — и упал!
Но упал он в дальнем море
На неведомый гранит,
Там, где буря на просторе
Над пучиною шумит.
Страшны миру были оба
С гордым пасмурным челом;
Но в одном кипела злоба,
А презрение в другом,
Последнюю строфу Лермонтов зачеркнул.

Перед самым отъездом он заглянул к Якубовичу. Тот сообщил, что в Москве печатаются сразу две книги Полежаева — в одной стихи, в другой две кавказские поэмы: «Эрпели» и «Чир-Юрт». Лермонтов не сказал ему, что тоже пишет кавказскую поэму. Серьезного разговора не получалось, так как Лукьян был сильно навеселе. Он расхваливал «Эрпели», страшно воодушевился и прочитал наизусть несколько отрывков, но, на беду, как раз таких, которые не могли понравиться Лермонтову: Полежаев стремился развенчать романтические красоты Кавказа, для него горы — «уродство — больше ничего!»; он призывает перестать удивляться «Кавказа вздорным чудесам». Конечно, солдату нелегко карабкаться по скалам, но... Лермонтов ничего не сказал, стал мрачен. В остальное даже не вслушался.

Оказалось, что Якубович тоже едет в Петербург — там больше журналов, больше издается альманахов, а тут Полевой и Надеждин поглядывают свысока. Якубович не думал ни об Арбате, ни об Иване Великом. Он весь жил в стихах. И Петербург его интересовал только с этой — стихотворной — стороны. На просьбу прочесть стихи Лермонтов все-таки отозвался. Якубович слушал, слушал, а потом вскочил и принялся по обыкновению обнимать Лермонтова:

— Ты наш Байрон!.. Но, милый друг, твои стихи всегда мрачны... Я еще не слыхал от тебя других.

Лермонтов сделал нетерпеливое движение рукой, словно желая прервать его. Но Якубович не унимался:

— Нет, в самом деле! Хорошо, что ты едешь в Петербург... Поэту нынче нужно жить там... Европа поразвеет твою русскую хандру... Вот встретимся мы там, Мишель, загуляем! Но постой... без стихов этого не скажешь... сейчас...

Он отодвинул стаканы, взял клочок бумаги и начал писать, бормоча себе под нос. Что ж, и Лермонтову приходилось писать вот так, при других, — ничего удивительного. Лермонтов так задумался, что не сразу понял, что Якубович уже читает ему только что написание. Начала он не разобрал, но потом вслушался и догадался, что это послание к нему:

...Стихи твои, как бурны тучи,
На человека мещут гром:
Они — то отгул злополучий,
То жизни быстрый перелом.
Товарищ! Жду иных я звуков:
В часы вакхических отрад
Пускай в семействе наших внуков
Об нашей удали твердят...
Так как это послание было очень некстати (хотя и от души написано), то Лермонтов, придя домой, совершенно забыл о нем. Осталась только легкая досада. А в комнате его было уже пусто — все вещи отправлены в Петербург, к Никите Васильевичу Арсеньеву. Наутро Лермонтов с бабушкой покидали дом на Малой Молчановке.

Он писал последние строки в этом доме, в котором всю ночь не умолкала возня дворовых, что-то прибиравших, выносивших, хлопавших дверьми...

Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых...

2

«Ваше Атмосфераторство!

Милостивейшая государыня,

София, дочь Александрова!..

ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьет челом вам.

Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартере вонь, и перо скверное!..

Кажется довольно, чтоб истощить ангельское терпение, подобное моему...».

Так писал Лермонтов к Софье Александровне Бахметевой из Твери, по пути в Петербург. «Раб ваш M. Lerma» — поставил он подпись... В этой дороге он оказался как в пропасти — он покинул Москву и тут же пожалел об этом, а в Петербург ему очень не хотелось. Но карета ехала вперед. Медное... Торжок... Выдропуск... Вышний Волочек... Хотилово... Зимогорье... Яжелбицы... Наконец — Новгород, в котором остановились на целый день. Нельзя было не осмотреть кремля, не побывать в соборах, не постоять на берегу Волхова.

Приветствую тебя, воинственных славян
С восторгом я взирал на сумрачные стены,
Святая колыбель! пришлец из чуждых стран,
Через которые столетий перемены
Безвредно протекли; где вольности одной
Служил тот колокол на башне вечевой,
Который отзвонил ее уничтоженье
И столько гордых душ увлек в свое паденье!..
— Скажи мне, Новгород, ужель их больше нет?
Ужели Волхов твой не Волхов прежних лет?
И вот Петербург. Прямые улицы, много камня и мало зелени. Каналы... широкий разлив Невы у Биржи... шпиль приземистой крепости... В Коломне, где жил Никита Васильевич Арсеньев, попроще, победнее. Здесь, у Арсеньева, пожили дней с десять, — бабушка нашла удобную квартиру у Синего моста на Мойке, рядом со Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, неподалеку от Исаакиевского собора, и от Невского проспекта, и от Зимнего дворца. Окно комнаты Лермонтова выходит на Мойку. Не скоро эта комната приняла жилой вид, — дядька Соколов расставлял и раскладывал все как мог, а сам Лермонтов пока ни к чему, даже к книгам, не притрагивался. Душа его словно оцепенела.

Он вынужден был ежедневно ездить с бабушкой по родным — многих из них он увидал впервые. Побывали у Веры Николаевны Столыпиной на даче — там Лермонтов познакомился с ее сыновьями Николаем и Алексеем. У Александры Алексеевны Евреиновой, бабушкиной сестры, сын ее Павел служил в лейб-гвардии Измайловском полку. Прасковья Николаевна Ахвердова, троюродная сестра матери Лермонтова, только второй год живет в Петербурге. Она много лет провела в Тифлисе. Была воспитательницей жены Грибоедова — теперь вдовы — Нины Александровны Чавчавадзе. От нее Лермонтов уехал с надеждой впоследствии расспросить ее о Грузии, Грибоедове, Ермолове... И еще во многих домах побывал он с бабушкой.

«Любезная Софья Александровна, — писал он в августе Бахметевой, — до самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах; ездил туда-сюда, к Вере Николаевне на дачу и проч., рассматривал город по частям и на лодке ездил в море — короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!..

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело;
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман: —
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?
И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь.

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; — не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; — нет, я не знаю; тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит».

Однажды он достал тетрадь с набросками своего романа и начал писать. В это время он с особенной охотой пишет письма Софье Бахметевой и Марии Лопухиной (но пока ни одной строки Варваре Александровне). Для этих писем он сочиняет стихи, иногда экспромтом, прямо набело, как, например, Бахметевой:

...Увы! как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот,
Как шиш торчит перед тобой;
...И наконец я видел море,
Но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул;
Нет! как оно, я не был волен;
Болезнью жизни, скукой болен,
(Назло былым и новым дням)
Я не завидовал, как прежде,
Его серебряной одежде,
Его бунтующим волнам.
«Назвать вам всех, у кого я бываю? — спрашивает он Лопухину. — Я сам — вот та особа, у которой я бываю с наибольшим удовольствием; правда, по приезде я выезжал довольно часто к родным, с которыми должен был познакомиться, но в конце концов нашел, что лучший мой родственник — это я сам...

Пишу мало, читаю не больше; мой роман становится произведением, полным отчаяния; я рылся в своей душе, чтобы извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть, — и в беспорядке излил все это на бумагу: читая его, вы бы пожалели меня!»

Он посылает Лопухиной два стихотворения, которые, как он ей пишет, «выразят вам мое душевное состояние лучше, чем я бы мог это сделать в прозе». Первое он написал предыдущей ночью, когда, сидя у окна, видел, как поднималась вода в Мойке (два пушечных выстрела известили горожан об угрозе наводнения). Светила луна... А стихи получились, по видимости, мирно-меланхолические, но начиненные глубокой душевной мукой, понятной внимательному взгляду:

Для чего я не родился
Этой синею волной?..
Тогда бы он к «студеной груди» — «страдальцев прижимал»; «не страшился б муки ада», а главное:

Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!
Ведь он бежал на север от... И не мог покончить с собой, так как в этом он, как всякий Божий человек, — не «волен».

Второе стихотворение — набросок, который он сразу же переделал. Это было «Что толку жить!.. Без приключений / И с приключеньями — тоска...». С горьким юмором пишет он, что «веселее умереть», чем всматриваться в людей и понимать их, находить «в мужчине глупою льстеца», а «в каждой женщине Иуду»... Мертвому лучше:

Когда ж стеснится уж кладбище,
То ваше узкое жилище
Разроют смелою рукой...
И гроб поставят к вам другой,
И молча ляжет с вами рядом
Девица нежная, одна,
Мила, покорна, хоть бледна;
Но ни дыханием, ни взглядом
Не возмутится ваш покой —
Что за блаженство, Боже мой!
В конце августа приехала из Москвы Анна Столыпина с матерью. К своему удивлению, Лермонтов встретил ее равнодушно. Он даже попытался всколыхнуть былые свои покаянные чувства, вспоминал о заветном дереве в Кропотове, но все это больше не связывалось с ней, — нет, не та это была Аннет, не милая девочка, а холодная, насмешливая светская девица... В Петербурге родные принялись искать для нее выгодную партию... Она рассказывала о московских знакомых и родне, что была перед отъездом у Лопухиных и видела в комнате Алексея голову испанца, «герцога Лермы», написанную Лермонтовым прямо на штукатурке стены. Лермонтов рассказал ей, как появилось это изображение. Он сидел однажды, поздно вечером, у Алексея — они решали вместе математическую задачу, но, так и не решив, уснули... Лермонтову приснился этот испанец, который и подсказал ему решение задачи. Проснувшись, он эту задачу действительно решил. И тут ему пришла в голову фантазия нарисовать этого человека, которого он окрестил герцогом Лермой, на стене... «M-lle Аннет сообщила мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову! — писал Лермонтов Лопухиной 2 сентября. — Жалкое честолюбие! это меня обрадовало, да еще как! Что за глупая страсть оставлять везде следы своего пребывания!» Он пишет Лопухиной, что очень рад приезду Натальи Алексеевны и Аннет — они ведь приехали «из наших мест, ибо Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив!»

В этом письме он посылает стихотворение, которое «сочинил на берегу моря», это — «Белеет парус одинокой...» — раздумье о себе, о своей одинокости (как парус на безбрежном море), о грустной бесцельности жизни, когда ни в прошлом, ни в будущем (уходящем в вечность) нет «счастия», как нет и настоящих бурь, способных насытить (успокоить) душу мятежную... Путь через солнечную лазурь вод к небытию... «Прощайте же, прощайте, — продолжает он после стихотворения письмо, — я не совсем хорошо себя чувствую: счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день... не могу ни говорить, ни читать, ни писать. Странная вещь эти сны! оборотная сторона жизни, часто более приятная, нежели реальность... ибо я отнюдь не разделяю мнение тех, кто говорит, будто жизнь всего только сон; я вполне осязательно чувствую ее реальность, ее манящую пустоту! я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее, ибо жизнь моя — я сам, тот, кто говорит с вами, — и кто через мгновение может превратиться в ничто, в одно имя, то есть опять-таки в ничто. Бог знает, будет ли существовать это «я» после жизни! Страшно подумать, что наступит день, когда не сможешь сказать: Я! При этой мысли вселенная есть только комок грязи».

Ему кажется, что он никого не любит, — ушла первая любовь; от Наташи Ивановой этот переезд оторвал его совершенно... как будто внезапно стихла буря. И Варвару Александровну он вспоминает как давний счастливый сон... Но вот, неожиданно для себя, заканчивая письмо с «Парусом» и уже простившись и подписавшись Лермой, он вдруг прибавляет Р. 3: «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете — хорошо, я буду рад; если нет — значит, задай я этот вопрос, вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!» Мария Александровна ответила: «Поверьте мне, что я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что вы хотите, чтоб я вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? — сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну что же? Угадала ли я вас?»

Лермонтов рассчитывал поступить в Петербургский университет на второй курс и, проучившись два года, выйти наконец на свободу и начать жизнь литератора. Однако, так как он не сдавал экзаменов в Москве за свой первый курс, ему предложили начать все снова. К тому же срок обучения в университете увеличился еще на год. Получалось, что учиться нужно было не два, а четыре года... От одной мысли об этом Лермонтов пришел в бешенство. Его планы рушились. Бабушка попыталась уговорить его все-таки пойти на первый курс, уверяя, что время пролетит незаметно и что надо же получить настоящее образование и начать какую-нибудь службу, как вот Святослав Раевский. Но Лермонтов буквально восстал против университета. Он уже выбросил из головы всякую мысль о нем. Елизавета Алексеевна, не зная, что делать, так расстроилась, что слегла в постель. Родственники забеспокоились. Они приезжали, охали вместе с бабушкой, приступали к Лермонтову с уговорами и даже упреками. Аннет Столыпина писала своей кузине Пашеньке Столыпиной в Москву, что у Лермонтова большие неприятности, которыми он довел бабушку до болезни. Положение создалось тяжелое, на первый взгляд безвыходное.

Однажды вместе с Натальей Алексеевной и Аннет пришел отставной гусарский офицер (он как раз собирался вернуться в полк) Алексей Григорьевич Столыпин, брат Аннет. Когда они сидели одни в комнате Лермонтова, Столыпин сказал:

— Я учился в Школе юнкеров... Подумайте, Мишель: два года, и вы офицер гвардейского полка! — хоть нашего, славного лейб-гвардии Гусарского. Поступить туда вам будет нетрудно. Не захотите служить — подадите в отставку. Вот мне двадцать семь, а я третий год в отставке. Вы сможете располагать собой. Из нашей родни многие учились в этой школе. В этом году будут поступать мой брат Михаил и наш с вами кузен Николай Юрьев, в следующем — сын Веры Николаевны Алексей. Я похлопотал бы, чтобы вас зачислили унтер-офицером в наш полк.

Этот путь оказался единственно приемлемым для Лермонтова. К тому же там, в Школе юнкеров, уже были свои люди — Николай Шеншин и Мишель Сабуров уже отучились там один год. Правда, Елизавета Алексеевна не хотела, чтобы внук шел в военную службу, но он, захваченный новым планом, был так красноречив, что переубедил ее. В конце сентября он подал в канцелярию школы соответствующее прошение. В это же время он узнал, что один из его лучших московских приятелей, Николай Поливанов, также едет поступать сюда... Это окончательно укрепило Лермонтова в его намерении стать военным. В день своего рождения, 3 октября, он написал об этом Марии Александровне Лопухиной. «Я не могу вам выразить огорченье, — отвечала она, — которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?» Опять догадка! Лермонтов был поражен.

Зная характер Лермонтова, Мария Александровна не боится быть непоследовательной. Она дальше, в этом письме, не только не решается продолжать свои упреки, но сводит их на нет: «На военной службе вы также будете иметь все возможности, чтобы отличиться: с умом и способностями возможно всюду стать счастливым. К тому же сколько раз вы говорили мне, что если бы вспыхнула война, вы бы не захотели оставаться безучастным. Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который дает вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает. Напротив, вы только станете еще более любезным военным».

До получения этого ответа Лермонтов послал Марии Александровне еще письмо: «Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь военным. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь, и если он не приведет меня к моей первоначальной цели, то, возможно, приведет к конечной цели всего существующего. Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому, если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди».

Здание Школы юнкеров находилось тут же, у Синего моста, неподалеку от квартиры, нанятой Елизаветой Алексеевной в доме Ланского. Прямо от моста ворота вели во двор — налево гауптвахта, направо — канцелярия и вход в кабинет командира школы; прямо — главный подъезд с лестницей, украшенной касками, кирасами, карабинами. Внизу и вверху классы, залы для занятий, дортуары. Подпрапорщики и юнкера, носившие форму тех полков, где они числились, были все люди состоятельные, из аристократических семей. Они пользовались некоторой свободой и имели собственную прислугу. Это был в некотором роде военный лицей. Позади школы располагался обширный сад с плацем посредине, за ним — конюшни, манеж, дом, где жили офицеры. Поступающим разрешалось ходить по всей школе и все осматривать.

4 ноября Лермонтов экзаменовался. С 8-го числа он уже должен был «числиться налицо» в школе. 14-го его приняли унтер-офицером в лейб-гвардии Гусарский полк. «Здравия желаю! Любезному гусару! — писал ему из Москвы Алексей Лопухин. — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так еще огорчен твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе... Насчет твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдет время побеседовать с тем». Лермонтов еще полтора месяца числился в школе «кандидатом», так как в юнкера экзаменовавшиеся зачислялись очередно, по старшинству набранных баллов (сдавались пять предметов: математика, история, география, русский и французский языки). Так что Лермонтов и на этих, очень легких для него экзаменах нисколько не постарался блеснуть.

Оказавшись в Школе юнкеров, Лермонтов будто вернулся в пансион, столько тут было среди товарищей школьничества, озорства. Он давно отвык от этого, давно стал взрослым, но что было делать! Здесь были свои традиции... Приходилось отчасти возвращаться в детство. Словно время вдруг дало обратный ход. Здесь не университет — отойти от всех, устраниться — нельзя. Нужно спать в одном дортуаре, есть в одной столовой, заниматься в одних классах и маршировать бок о бок с товарищами.

Конечно, Лермонтов не только не сделался одним из «новичков», над которыми старшие традиционно подшучивали, испытывая их на прочность, но сразу стал одним из первых, так как во всем эскадроне только юнкер Евграф Карачинский мог сравняться с ним в силе рук, а если говорить о силе воли, то ему не было равных. Ни военные учения, ни тем более лекции, до предела упрощенные, не представляли для него большой трудности. Единственная трудность — поднадзорное житье, невозможность свободно располагать собой. Как бы дружески ни обращались с юнкерами дежурные офицеры, они все же следили за порядком, и нарушителя его ждали карцер и гауптвахта.

Запретные плоды были особенно сладки — юнкера тайком курили жу́ковский табак, выставляя свой караул и выпуская дым в печную отдушину. Через лакеев, школьную прислугу, солдат добывали вино. Ухитрялись переодеваться в лакеев и выходить из школы прямо через главные ворота в кондитерскую Беранже у Синего моста или в ресторан Фельета на Большой Морской. В лихой бескозырке, куртке с двумя рядами пуговиц и рейтузах Лермонтов ощутил себя выпавшим из своей жизни. Он словно дважды уехал из Москвы — сначала в Петербург, потом в «военный монастырь». Гомон голосов, шорох многочисленных ног на лестнице, запах сукна а лошадиного пота в манеже. Пение трубы и звук барабана. Ему казалось, что он видит сон.

Проснулся он от страшного удара — резкая боль пронзила его, и он потерял сознание...

В последних числах ноября, на очередных учениях в манеже, Лермонтов сел на молодую, еще не выезженную лошадь. Она вставала на дыбы, вертелась, но Лермонтов вцепился в нее как кошка и справился бы с ней наконец, если бы она не врезалась в группу стоявших в стороне лошадей. Одна из них ударила копытом, попала Лермонтову в ногу ниже колена и расшибла ее до кости. Очнулся он в госпитале, на верхнем этаже школы. Первое, что он увидел, была бабушка, сидевшая у изголовья. Поодаль стоял дядька Андрей Соколов. Тут же были доктор Гасовский и младший фельдшер Кукушкин. Нога была забинтована, распухла и страшно болела, так, что невозможно было повернуться.

— Ну вот, Мишенька, — сказала Елизавета Алексеевна, — видно, не судьба тебе быть военным... Господин доктор говорит, что ушиб весьма серьезный.

— Авось обойдется! — весело сказал чернявый, с лукавыми глазами фельдшер. — Перелома нет. А парень крепкий, дай Бог всякому.

Две недели Лермонтов отлежал в госпитале. Потом начал прохаживаться на костылях, но больше приходилось лежать... Он читал или рисовал. Каждую свободную минуту его навещали товарищи. Рисуя, он не таился их. Изображал пером и карандашом лошадей, юнкеров, офицеров, деревни, тройки, различные сцены. Много раз он набрасывал профиль Варвары Александровны Лопухиной, но потом пририсовывал ей усы и превращал в мужчину. Одно воспоминание о ней умиротворяло душу, прогоняло все тяжкие воспоминания. Теперь он окончательно понял, что любит ее. Любит не тревожно, не страстно, удивляясь этому новому для себя чувству.

Елизавета Алексеевна добилась для внука разрешения лечиться дома — тут его раз в неделю стал навещать лейб-медик Арендт. Многие из родственников стали уговаривать Лермонтова уйти из юнкерской школы (кое-кто из них действовал по просьбе Елизаветы Алексеевны), — благо, что есть удобный для этого повод. Лермонтов упрямо не соглашался, и его стали обвинять в черствости, в пренебрежении общими родственными интересами... Между тем 18 декабря был отдан приказ по школе о переименовании «недоросля Михаила Лермонтова» из кандидатов в юнкера — только теперь дошла его очередь. Следующим должен быть офицерский чин, но уже по окончании школы. Лермонтов твердо решил не отступаться.

А неодобрение родственников доносилось и из Москвы. «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. — писал ему Алексей Лопухин. — Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтобы поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул... А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорош конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна — всё твердят».

Все это Лермонтова нисколько не трогало.

Юнкерская амуниция была сложена в сундук. В одной рубашке, расстегнутой до пупа, он сидел у камина с книгой или писал за столом. Он снова был литератором. Пошли в ход и краски. Узнав, что голова испанца, нарисованная им на стене комнаты Лопухина, оказалась нечаянно испорченной (столяр, пытаясь прикрыть ее стеклом и обить рамой, повредил штукатурку), Лермонтов написал ее по памяти масляными красками и отослал Лопухину. Несколько дней пытался он продолжать свой мучительный роман об Арбенине, но понял, что эта вещь заходит в тупик, — его уже не так волновали излагавшиеся в нем события, связанные с его собственной московской жизнью. При очередном просмотре эта рукопись так ему не понравилась, что он бросил ее в камин. Хотелось писать стихи, но душа молчала, — ни любви, ни горя, ни гнева — ничего не кипело в ней... Ему в какие-то минуты стало даже страшно: неужели у него «мертвое сердце», как у Измаил-Бея? Он заставил себя написать несколько баллад — «Тростник», «Русалка», «Куда так проворно, жидовка младая?..». Наконец, решил выразить теперешнее свое душевное состояние в стихотворении «Гусар»:

Гусар! ты весел и беспечен,
Надев свой красный доломан.
Но знай: покой души не вечен
И счастье на земле — туман!
...Пускай судьба тебя голубит
И страсть безумная смешит;
Но и тебя никто не любит,
Никто тобой не дорожит.
...Гусар! ужель душа не слышит
В тебе желания любви?
Скажи мне, где твой ангел дышит?
Где очи милые твои?
Молчишь — и ум твой безнадежней,
Когда полнее твой бокал!
Увы — зачем от жизни прежней
Ты разом сердце оторвал!..
Ты не всегда был тем, что ныне,
Ты жил, ты слишком много жил,
И лишь с последнею святыней
Ты пламень сердца схоронил.
«Измаил-Бей» был закончен. Перечитывая его, Лермонтов невольно будил в себе воспоминания о Кавказе. «Измаил-Бей» много прибавил к ним. Вновь зазвучала в его душе песня матери — без слов и почти без напева, одно щемящее чувство. А она давно уже связалась у него с белыми снежными вершинами. И вот, как уже бывало, тлеющая, но не угасающая любовь к Кавказу вдруг снова вспыхнула в нем пожаром. И в эти дни, когда Лермонтов, хромая, бродил по комнате и прислушивался к шуму зимнего ветра, к шороху саней на снегу набережной Мойки, горы вытеснили из его души и Москву, и Тарханы, и Кропотово. Ему казалось, что он вырос там, что они — именно горы — были его домом, горы, а не какая-нибудь сакля в ауле... Эта его любовь превращалась в некую веру — образы белоглавых вершин виделись ему как бы в святом ореоле... Это было настоящее наваждение. И вот он уже ни о чем другом не может думать. Кавказ! Кавказ!.. Вспомнилось ему, как он мысленно летал над горами:

Твоих вершин зубчатые хребты
Меня носили в царстве урагана,
И принимал меня, лелея, ты
В объятия из синего тумана.
И я глядел в восторге с высоты,
И подо мной, как остов великана,
В степи обросший мохом и травой,
Лежали горы грудой вековой.
Над детской головой моей венцом
Свивались облака твои седые,
Когда по ним гремя катался гром,
И пробудясь от сна, как часовые,
Пещеры окликалися кругом,
Я понимал их звуки роковые,
Я в край надзвездный пылкою душой
Летал на колеснице громовой!..
Так началась новая поэма о Кавказе. И началась она с молитвы, с клятв в верности ему: «На севере в стране тебе чужой / Я сердцем твой, — всегда и всюду твой!..»; «Я твой! я всюду твой!..» Он называет Кавказ «святой землей» и говорит, что в его душе, которой «не понял мир», во «мраке ее глубоком», живут воспоминания о снежных вершинах... Мысль его снова полетела туда, где был он семь лет тому назад, — в степь «между Машуком и Бешту» (там же начиналось и действие «Измаил-Бея»). Там, во время прогулок верхом вместе с Капэ или Шан-Гиреем, им показывали место, где среди груды камней и зарослей угадывался давно исчезнувший аул по названию Бостанджи́ («огородник»).

Его уж нет. Кудрявыми кустами
Покрыто поле: дикий виноград
Цепляясь вьется длинными хвостами
Вокруг камней, покрытых сединой,
С вершин соседних сброшенных грозой!..
Кавказ не знает простого, мирного житья. Все там гроза и буря — война, любовь, месть, природа... Новая поэма была о страшной, роковой любви-погубительнице. Юноша Селим полюбил жену старшего брата Зару, и нарушился их братский союз. Долго таил свою любовь Селим, понимая, что она преступна, но наконец во время страшной грозы, когда «все черней утесы становились», он не выдержал и приступил к брату с мольбами отдать ему Зару... После этого они стали врагами. Селим скрылся в горы. Попытка уговорить Зару бежать с ним не удалась. И тогда Селим совершает второе преступление — похищает Зару, убивает и, привязав ее к похищенному у брата же коню, пускает в обратный путь. Теперь он стал каллы — убийцей, человеком, отверженным всеми:

Да упадет проклятие людей
На жизнь Селима...
Да упадет проклятие Аллы
На голову убийцы молодого...
Кто сжег аул — Селим или его брат — понять трудно; кажется, у обоих могли возникнуть мотивы для совершения этого злодеяния (если это Селим, то для него оно третье). Лермонтов нарочно оставляет это событие неясным («...чей-то смех мучительный и злой / Сквозь дым и пламя вылетал порой» — это поджигатель, решивший и сам погибнуть в огне.) Поэма невелика, сюжет ее по видимости прост, но заряжен истинно грозовой, во многом таинственной энергией. События поэмы нарастают и потом рушатся, подобно горной лавине. Нет, Кавказ для Лермонтова не идиллическая «страна детства», не преисполненный мирных поэтических красот Восток.

Перед Рождеством навестил Лермонтова Лукьян Якубович. Он принес только что вышедшие в свет книги Полежаева и рассказал, что автору «Сашки» в два последние года пришлось немало повоевать на Кавказе. Жизнь его тяжка, как и жизнь всякого солдата, но он надеется добиться прощения, и не только своей воинской храбростью, но и прославляющими русское оружие поэмами. «Начальство очень одобрило эти две поэмы, — сказал Якубович. — Дай бог! Довольно уже страданий пережил мой друг». Лермонтов хмуро слушал его, молчал, но недоумение росло в его душе. Как! Автор «Сашки», этот лихой молодец, не ведавший страха, и вдруг — одобрение начальства! Да как бы ему там ни было трудно... Ну, писал бы он прошения, а не поэмы... Ведь это он же, он написал «Песнь пленного ирокезца»:

Я умру! на позор палачам
Беззащитное тело отдам!
Но как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Я недвижен и смел
Встречу миг роковой!
Лермонтов прочитал обе поэмы. Стоило ли их писать? Ведь это рифмованные отчеты о походах в Дагестан, против орд Кази-Муллы, — о боях, убийствах, пожарах... Горы у Полежаева — «уродство», горцы — «разбойники», «изуверы», «кровопийцы», «злодеи», вообще «звероподобный народ», не признающий «начальства» (мила им «безначальная свобода»...), «Христовой веры палачи»... Поэту не жаль «злодеев» — жаль себя. Его тревожит то «пятно», которое он положил на свою совесть поэмой «Сашка»:

Последней кровью для отчизны
Я жажду смыть мое пятно!..
На войну с горцами этот несчастный страдалец-поэт смотрит почему-то глазами императора Николая. В год казней, когда по воле Николая был повешен Рылеев с товарищами, а другие были отправлены в тюрьмы, на каторгу и в ссылку, Полежаев, московский студент, бесстрашно прочитал вслух ему самому — по его приказу — своего вольного «Сашку». Это подвиг! Солдатская шинель, одевшая плечи студента, стала его честью и славой. И вот эти пресловутые «Эрпели» и «Чир-Юрт» — Полежаев и их бы прочел перед лицом самодержца, будь им вызван для этого. И, вероятно, с должным восторгом верноподданного. Он бы прочитал, что горцы «под кровом русской власти / Узнали счастье и покой» и даже «веселый мир», а война идет потому только, что они не ценят этого покоя. Нет, это не годится. Певец не должен унижаться даже ради свободы, даже ради жизни.

Эти размышления как бы сами собой перешли в стихи:

О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец — не твой венец.
Изгнаньем из страны родной
Хвались повсюду, как свободой;
Высокой мыслью и душой
Ты рано одарен природой;
Ты видел зло, и перед злом
Ты гордым не поник челом.
Ты пел о вольности, когда
Тиран гремел, грозили казни;
Боясь лишь вечного суда
И чуждый на земле боязни,
Ты пел, и в этом есть краю
Один, кто понял песнь твою.

3

1833 год начался оттепелью — снег в Петербурге почти весь растаял, часто моросил дождик. Туман обволакивал улицы, иногда шквалистый ветер потрясал в домах оконные рамы... Началась эпидемия гриппа. Елизавета Алексеевна почти каждый день ездила к родным — кто-нибудь из них да болел. Лермонтов еще не мог бросить костылей и не выходил из дому.

В это время он занялся разборкой своих стихов и попытался составить из них книгу с мыслью — пока еще нетвердой — издать ее. Сто пять стихотворений вошли в большую тетрадь, внесенные сюда рукой переписчика. Еще тринадцать Лермонтов вписал сам. Тетрадь лежала на столе. Решимость издавать ее исчезла. Больше того — перечитав ее, Лермонтов подумал, что эти стихи не только не прославят его, а покажут всем его ничтожество. Ужасное беспокойство охватило всю душу. Что же это — гибель всех надежд? Значит, он не «неведомый избранник»? Никто?.. Вот заживет нога, снова он сядет на коня, отучится и станет гусарским офицером!.. Конечно, он со временем может совершить подвиг, погибнуть, но ведь это дела обыкновенные! А душа, душа остается невыраженной. В бездействии оставаться нельзя, это подобно смерти... Стихов он больше писать не сможет, но может быть, будут лучше удаваться романы?

Вальтер Скотт был поэт, а прославился как автор исторических романов.

Лермонтов сидел у камина и смотрел в огонь. Там, казалось ему, все еще догорал его бедный роман-исповедь, первый прозаический опыт. Нет, нужна не исповедь, которая равняет роман со стихами. Нужно что-то другое. Бурные события, многолюдные сцены, странный и могучий герой... Полено затрещало, рассыпая искры, отблески огня заплясали на полу, на стене. Пожар!.. Один роман был брошен в огонь, другой должен выйти из огня. Пусть будет он полон сил огненных. Рев пламени, искры, клубящийся дым — орущие, полные ненависти толпы идут на штурм с жаждой крови и мщения. Языками огня взвиваются лохмотья и ножи... Невольно вспомнился горбач Квазимодо из романа Гюго «Собор Парижской Богоматери» в сцене его расправы с толпой, на которую он рушит огромные балки. Могучий урод, один на один вставший против всего мира.

Вспомнились рассказы тарханских стариков о «пугачевском годе» — черном годе, — когда все деревни и села поднялись с кольями и вилами, и казалось, конец света настал в огне и дыму. Вспомнилось многое из времени детства, уже почти забытое, — походы к пещерам Гремучего, где когда-то прятались от пугачевцев помещики. Поездки с бабушкой в Нижний Ломов — там высоко на холме раскинулся монастырь. Икона «Страшный суд» над Святыми вратами (дьявол окружает цепью грешников, чтобы тащить их в ад). Каменная лестница ведет в гору. Картина тихая, мирная! А что тут было при пугачевцах — и вообразить трудно.

Он решил писать исторический роман. Имя героя пришло сразу: Вадим. Нет, не крестьянин. Дворянин. Но дворянин, выбитый судьбою из своего сословия. Он провел детство в монастыре. Потом, вынужденный носить отрепья и скрываться в толпе нищих и бродяг, он ожидал своего часа... У него есть смертельный враг — помещик, который подкупом так повел тяжбу с его отцом, что разорил его, отнял у него имение, довел до смерти. А были как будто друзья, но однажды на охоте отец Вадима посмеялся над собакой этого помещика, которую обогнала его собака (такую историю Лермонтов в самом деле слышал). Сестру Вадима Ольгу, а она была еще младенцем, этот «милосердный» помещик-разоритель взял в свой дом... Итак, узел завязан — теперь нужно обдумать весь ход романа и начинать, скорее начинать!

Помыслив о Вальтере Скотте и Гюго, Лермонтов, однако, не стал подражать их обстоятельности, а повел быстрый и сжатый, как в собственных поэмах, рассказ. Уже во второй главе (а эти первые главы по две страницы всего) он столкнул Вадима с его врагом, помещиком Палицыным. Вадим нанялся к нему в слуги, чтобы выждать момент и убить его. Между тем начали ходить слухи, что на дворян поднялся мужицкий царь Пугачев, — его ждали и здесь, на Суре и Верхней Волге, в городах и селах вокруг Пензы, на пути к Самаре.

Вадим открылся Ольге, выросшей в доме Палицына, что он ее брат, и взял с нее клятву, что она будет ему помогать в мщении. Вскоре приехал в отпуск сын Палицына Юрий, офицер, красивый молодой человек. Ольга полюбила его, и Вадим снова стал одинок в своих мыслях о мщении. Единственная на свете родная душа предала его, как он считал. Ему каким-то образом удалось связаться с пугачевскими «генералами», он стал доверенным лицом Белобородко под кличкой Красная Шапка. Но все, что он ни делал, клонилось только к осуществлению его заветной мечты — к погублению Палицына, а теперь и его сына, которых он желал бы убить сам.

Вадим — тип каллы. Едва он принял обет мести, как стал, прежде чем стать мстителем, обыкновенным убийцей. Так, в монастыре он оттолкнул от себя старуху, требовавшую милостыни, — она упала, стукнулась головой о камни и умерла (потом он увидел труп, но «не вспомнил, что он толкнул старуху»). Карауля с топором возле баньки, где Ольга ждала Юрия, Вадим вместо Юрия убивает его слугу Федосея. Потом он подстрекнул пугачевских казаков на убийство старика дворянина и его дочери, которых везли «к Белобородке»: Вадим сначала «с участием» смотрел на старика, а во время расправы над ним «нашел, что душу ничего не волнует». Он мечтал «увидеть слезы, раскаяние Палицына — увидать его у ног своих, грызущего землю в бешенстве, целующего его руки от страха».

Когда крестьяне деревни Палицына стали допытываться у Вадима, где их барин, чтобы убить его, он ничего не сказал им, но подумал: «Никто не наложит руки на него, кроме меня. Никто не услышит последнего его вопля, никто не запечатлеет в своей памяти последнего его взгляда... Он мой — я купил его у небес и ада, я заплатил за него кровавыми слезами... О! я не таков, чтобы равнодушно выпустить из рук свою добычу и уступить ее вам... подлые рабы!..» Вадиму все равно, какова будет судьба этих «подлых рабов» — освободит их Пугачев или нет. Вадим говорит Ольге, что у него «вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения». И это при том, что он — сверхчеловек, который (как шептал ему некий «насмешливый голос») мог бы «обнять своею мыслию все сотворенное... мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый».

Он преступник, нераскаявшийся демон. Лермонтов упорно подчеркивает его демонизм: «язвительная улыбка придала чертам его... что-то демонское»: его «улыбка» «вырывала из души каждое благочестивое помышление, каждое желание, где таилась искра добра, искра любви к человечеству... в ней было больше зла, чем люди понимать способны»; «он похож был в это мгновение на вампира»; он говорит сестре: «В этот дом я принес с собою моего демона; его дыхание чума для счастливцев... где есть демон, там нет Бога»; он обращается к Богу: «Ты меня проклял в час рождения... и я прокляну твое владычество в час моей кончины»; Вадим «не мог вырваться из демонской своей стихии»; «Он верил в Бога, но также и в дьявола!»

Вадим как черная тень (в одном месте Лермонтов сравнивает его с «черной тучкой») проходит на пестром фоне толпы, народа, не сливаясь с ним даже тогда, когда делается добровольно рабом. Народ — это второй, после Вадима, герой романа, который с него и начинается. Возле монастыря нищие «спорили, бранились, делили медные деньги... Их одежды были изображения их душ: черные, изорванные». После этой, во фламандском вкусе, картины, через несколько страниц, — размышления о психологическом состоянии народа: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь его могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побеждениым!.. Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить, но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтобы смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!»

«Картина была ужасная, отвратительная... но взор хладнокровного наблюдателя мог бы ею насытиться вполне; тут он понял бы, что такое народ: камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но, несмотря на то, сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении... тут он увидал бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина!»

Лермонтов так же тщательно описывает вид толпы, как, в иных местах, внешность Вадима, Палицына или Ольги: «Тут являлись старые головы, исчерченные морщинами, красные, хранящие столько смешанных следов страстей унизительных и благородных... и между ними кое-где сиял молодой взор и показывались щеки, полные, раскрашенные здоровьем, как цветы между серыми камнями»; «Скоро все слилось перед его глазами в пестрое собранье лохмотьев, в кучу носов, глаз, бород; и озаренные общим светом, они, казалось, принадлежали одному живому, вечно движущемуся существу».

Помещик Палицын самая гадкая личность, какую только можно себе представить. Он все — тиран, пьяница, злобный и мстительный человек, трус и старый сладострастник... Он дважды обречен на гибель — Вадимом с одной стороны, крестьянами его деревни — с другой. Обе стороны готовили ему самую мучительную расправу. Пугачевцы ищут его... И этот Палицын, теперь уже гонимый и жалкий, находит себе защиту в том же самом народе. Его спасает «бедная солдатка», спрятавшая его и перенесшая ради его спасения пытки, которым подвергли ее казаки пугачевского отряда. «Борис Петрович упал на колена, — писал Лермонтов, — и слезы рекой полились из глаз его; малодушный старик! он ожидал, что целый хор ангелов спустится к нему на луче месяца и унесет его на серебряных крыльях за тридевять земель. Но не ангел, а бедная солдатка с состраданием подошла к нему и молвила: я спасу тебя. В важные эпохи жизни, иногда, в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему не случалось и грезить, которым даже после он сам едва верует». Солдатка не сверхчеловек. Совершая свой подвиг, она думала: «Спрятала-то я старого, спрятала, а как станут меня бить да мучить... ну, уж коли на то пошла, так берегись, баба!.. не давши слово держись, а давши крепись... только бы он сам не оплошал!» Пытки, как ни странно, укрепили ее душу. Когда отступились от нее и принялись за ее сына, она крикнула ему: «Если скажешь хоть единое словцо, я тебя прокляну, сгоню со двора, заморю, убью!..» Петруха, сын ее, боялся матери больше, чем всех казаков на свете».

При всем этом присутствовал Вадим, «который, прислонясь к печи и приставив палец ко лбу, казался погружен в глубокое размышление» (на этом читатель прощается с Вадимом). Ему-то ясно было, что Палицын спрятан солдаткой, тем более что угрозу своему сыну она выкрикнула «звонким голосом», во всеуслышание. Она даже не подумала, что теперь может быть у нее с палачами только открытое противостояние, а потом неизбежная смерть... Было о чем задуматься Вадиму... И когда казаки вышли за ворота, на улицу, «рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать содрогаясь подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая, неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам».

После слова «душегубцы» (оно относилось и к Вадиму) Лермонтов положил перо, не зная, что писать дальше, и вообще не будучи уверен — нужно ли это делать... У него было смутное сознание того, что роман закончен. Вадим и солдатка — антиподы. Злоба и милосердие. Вадиму казалось, что он выполняет волю отца, просившего его отомстить, но теперь он не мог не вспомнить слов сестры об отце: «Не верю, не могу верить... чтобы он, в жилище святых, желал погибели этого семейства, желал сделать нас преступными». А был ведь момент, когда и сам Вадим испытал сильное сомнение в себе. «И что же он такое? — думал Вадим о себе в третьем лице. — Вчера нищий, сегодня раб, а завтра бунтовщик, незаметный в пьяной, окровавленной толпе! — Не сам ли он создал свое могущество? какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если б это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем... какая слава! если б, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида... а теперь?.. имея в виду одну цель — смерть трех человек, из коих один только виновен, теперь он со всем своим гением должен потонуть в пучине неизвестности... ужели он родился только для их казни!..» Вывод из этих размышлений оказался горьким: «Он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет; и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось как змея вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце!»

Лермонтов не списывал Вадима с себя, но в нем есть его черты: физическая сила не совсем обыкновенного порядка, магнетизм взгляда, сильная воля, бурная смена чувств, доходящих почти всегда до крайнего напряжения, большая голова, кривость ног... Все это, конечно, дано в преувеличении (некрасивость превращена в отталкивающее безобразие, то есть в своего рода совершенство, противоположное красоте), но и преувеличения имеют свой источник — они пришли из лирики Лермонтова и его поэм. Внутренняя жизнь Вадима соткана из отзвуков поэзии Лермонтова. Он как будто отдает ему то, от чего желал бы наконец избавиться. Взятое из стихов слегка искажается так, чтобы лечь в лермонтовскую же, но теперь с отрицательным знаком систему. После этого романа обрывалась та поэтическая нить, которая в последние два или три года тянулась непрерывно и стремительно. Лермонтов уничтожал самого себя. Он понимал, что новое не возникнет сразу, что для этого потребуется время, может быть, годы... Он понимал также, что может и не возникнуть ничего. Увы! не вышло мирного творчества в духе Вальтера Скотта; не ему, не Лермонтову, быть мудрым и добродушным творцом пухлых романов, которыми зачитывалась бы Россия (или весь мир). Он в самом деле — ничто... Он летит в пропасть... Но что же он теперь? Только юнкер! И он решил полностью принять на себя эту роль ничтожного юнкера, может быть, первого по ничтожеству среди ничтожных.

В середине апреля, совершенно здоровый, он вернулся в Школу, а в мае принял участие в трудной подготовке к смотру войск военно-учебных заведений. Этот смотр состоялся 10 мая на Марсовом поле. Оставался месяц до переходных экзаменов, потом — в летние лагеря. Лермонтов стал до самозабвения опустошать душу, словно торопясь: долой, долой; все прежнее — вон!.. Он стал одним из самых энергичных и даже буйных юнкеров, всегда готовым на веселье, на шалости, на всевозможные приключения.

Юнкера имели прозвища. Когда заметили, что у Лермонтова еще нет «имени», то стали думать, как бы его окрестить. Много разных пустяковых имен было предложено, но когда Поливанов (у него была кличка Лафа) предложил имя горбуна из «Собора Парижской Богоматери», Лермонтов невольно вздрогнул... Квазимодо!.. Не прозвали так лишь потому, что это длинно.

— Что ж, — сказал Лафа, — есть и другой горбун, тоже француз! Так что, Мишель, не отвертишься... Monsieur Mayeux! Остроумный, знаменитый, злой, коварный... Оно и коротко: Маё! Эй, Маё!

Все захохотали. Прозвище прилипло. Господин Маё был героем длинного романа Рикера — с 1830 года этого романа с продолжением вышло уже три тома... Никто, однако, не предполагал, насколько многозначительно было для Лермонтова такое вот имя — имя горбуна. Оно напоминало ему Вадима, отождествляло с ним! Как тот в толпе нищих или крестьян, так он должен скрываться среди юнкеров... Однако его не могли не заметить и хорошо запомнили. Николай Мартынов вспоминал о нем: «Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказа