КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Рассказы (fb2)


Настройки текста:



Владислав Ситников Рассказы

НИШТЯЧКА И ЕЕ САМЫЙ БОЛЬШОЙ НИШТЯК

Ништячка собирала ништяки — объедки на еще не убранных тарелках кафетериев и кафе. Отсюда и кликуха.

А кому нужны её ФИО? У бомжей имен, как и биографий, не бывает. То есть, конечно, своя история есть у любого существа, но всякий бомж и сам не верит в свой вчерашний день. Так что запах, прошлое и будущее у них — на всех общие. А Ништячке погонялово — ее полное прозвище Ништяк-баба — дали еще и в глумливую отместку за наглость, вздорный характер, да и вообще. Поначалу-то ее крестили Пионеркой: она ведь поселилась под мостом через Пионерку — ну, ту, что прежде, пока в трубы не загнали, Царицей была. И потом громадная она, Ништячка, — тонна мяса, никак не меньше. И Пионерка! Прикольно. Ну, и потузили пару раз для прописки: территория-то давно поделена, лишний рот никому не нужен. А там смотрят — нет, дорогу никому не перебегает, по ящикам мусорным, по урнам не шарится. Гордая, блин, что ли? Нет, конечно, если кто просто так бутылку отставит — заберет. Но это святое, за это сусала не правят: все равно, не она, так пенсионерка какая-нито подберет. А по ящикам-урнам — нет, не шустрила. Так что приняли Пионерку в дружину. А уж потом в Ништяк-бабу переименовали. Из своего бомжовского юмора. Она ж, во-первых, никогда не клянчила, к столам шла как хозяйка. Приглянувшийся кусок могла и с вилки снять — прямо у самого рта. Да еще и лапищей своей зачумлённой по лицу чирканет. Бедные посетители после этого чуть ли не блевать бежали. А во-вторых, она вообще за собой не следила. То есть абсолютно. Мало того, что когда-никогда, а при удобном случае не искупается, от чего ни один бомж не откажется, а вовсе не умывалась, не чесалась, рук не мыла. Ею и ее ништяками даже бомжи брезговали. И к костерку ее подваливали только тогда, когда совсем уж не повезло и за душой нет ни ломтика. Ну, или наоборот, если уж очень подфартило — пойла море, а за хавкой бежать в лом. Так однажды, когда дернули с аптечного киоска три ящика перцовки, так целую неделю обретались у нее и от пуза харчевались. И вот теперь вообразите себе, что это чудо в струпьях, идя по улице, не только не уступала дорогу нормальным людям, а, наоборот, так и норовила толкануть-терануть их каким-нибудь своим огузком. Уж и сколько раз ее били — и кто только не старался! А она отлежится и — как тут и была. Бомжи смеялись: «Если у кошки девять жизней, то в нашей Ништячке — все девять кошек». Да она и сама бросалась в драку по поводу и без и просто так — для смысла жизни. И все молча. Придет ли кто к ее костерку, уйдет ли, она — ни «здрасти», ни «до свидания». И дралась молчком — лишь похрякивает. Да так и подворачивается за нос или ухо укусить, или же глаза выдавить-выцарапать. Одним словом, смой эту коросту какой-нибудь дождичек с лица Земли — та только бы вздохнула облегченно. Самое что ни на есть Ништяк-баба. И не стоило бы о ней речь заводить, если бы не её Самый Большой Ништяк — был у нас тут штрих такой.

Объявился этот пассажир на набережной у фонтана — как рад в Ништячкиных угодьях. День сидит, второй сидит; не курит, пива не пьет, чего сидит — одному богу известно. На третий день — уже к вечеру — Ништячка стала на его скамеечке ништяки разбирать. А он, видать, совсем оголодал, бедняга, и только щас о том очнулся. Такими глазами посмотрел на Ништячную шамовку, что та невольно протянула ему какой-то шницель обглоданный. А может, и в издевку подала — на, мол, рванина, с барского плеча. Представляете картину Репина «А на-кась!» Молодой парень — ну, от силы под тридцатник. Хотя и в отполяненном виде, но вполне, вполне прилично одетый — явно не от «Большевички». Симпатичный. Высокий. Играл бы в кино — был бы секс-символом. И подмонастырился под Ништячную раздачу!

Сглымздал он, значит, шницель этот, — только, что не с пальцами, — да так и сидит, отвернувшись, боится взглядом себя выдать.

Ништячка, коль нашла струя такая, швырнула ему еще шматок какой-то. И нет, чтобы по-хорошему, по-доброму протянута из рук в руки. Нет, прицельно шваркнула прямо-таки в гульфик — как в душу плюнула. Да и поутилась к себе на стойбище. Но парень все же изловчился, поймал кусок в самый последний момент — чуть ли не снял с самого святого в мужском одеянии — и поплелся за благодетельницей. Так старая такса ходит за хозяином: никогда не рядом, а всегда на всю длину поводка сзади.

Пришли. Ништячка костерок вздухарила, чайку сгондобила, а пока суть да дело, причастилась парой флаконов настойки боярышника: на голодный-то желудок оно ловчее забирает. Сидит, чавкает.

Приблуда: «А можно мне тоже чаю? Так горячего хочется».

Как и не слышала.

Поужинав, расстелила свои коробки, котомку — в голову. Ничуть не стесняясь парня, а наоборот, намеренно оборотившись к нему всей своей необъятной полувековой амбицией (хотя, кто возьмется возраст бомжа или, тем паче, бомжуйки определять?.. Срок еще ладно, — милиция есть, — а вот возраст?) — намеренно обернулась к парню всей своей необъятной вонючей амбицией, по-пионерски погасила костер да и завалилась дрыхнуть.

Утром за поддень проснулась — а чего ей раньше-то у кафе делать? А костерок уже горит, и чайничек посапывает. Штрих вчерашний — умытый, причесанный, как не под кустиком и ночевал, — прутиком головешки ворочает. Ништячка к котомке — нет, хозяйство все в целости-сохранности. Похмелилась, пошамкала самостийно, нога за ногу — да на работу. Парень следом по образу таксы. Она — «пушнину» сдавать (так у нас пустые бутылки называют), подралась там, пришлось к другому пункту приема идти — он в сторонке держится, ни на шаг ближе, ни на шаг дальше. Она — по столикам, он — от кафе к кафе садится на отдаленную скамейку и сидит потерянно.

Ну и, видать, умаслил-таки Ништячку своей ненавязчивой привязанностью. Часа в четыре — в пятом, когда обед уже давно закончился, а ужин еще и не думал начинаться, когда новые посетители к кафе не подходят, а те, что еще сидят за столиками, ничего серьезного не заказывают, так, чисто кофе потягивают да пепельницы пачкают, — она сама принесла ему объедки. И не в пакетике, а на одноразовой тарелочке с голубой каемочкой. И даже вилку прихватила. Представляете?! В берлинских лесах последний медведь сдох — тот самый, что из зоопарка убежал, — так что им теперь придется герб менять!

Штрих стал было отнекиваться, но она взглянула на него — как гигантская морская черепаха на пачку новеньких стобаксовых бумажек на своем пути — и промолвила: «Меня дочь из дома выжила. Родная дочь. Так что я всем вам не верю. Особенно таким вежливыперднутым». И ткнула в парня тарелкой так, что тот едва успел перехватить.

Ночью, когда утихли пятничные торжества по поводу трехсотлетия граненого стакана, к их костру подкатили бомжи. И сразу стало ясно: что-то случилось. Уже на подходе слышались самые нижние, грозовые нотки в бочковом голосе Дюка Пизанского.

Кто такой Пизанский Дюк? Если вы видали Илью Муромца Врубеля, то лицезрели и Дюка. Копия. Только без шлема и прочих прибамбасов. И борода раза в три покороче. Дюк среди бомжей — явление особое, его даже и бомжем уже вряд ли можно называть. Выпуклился он года за три до того на речном вокзале, оплывший и осипший от запоя. Вокзальная милиция взялась гнать в три шеи: ты нам всех людей перепугаешь, а у нас — что ни день, то концерты, публика чистая ходит. Но тут его приметила охрана Центрального рынка — он поразил их степенностью, рассудительностью и, главное, силой. Показали начальнику — о, смотри, какой хрюндель! Надо себе забрать: он нам и бомжей в строгости держать будет, и если что не то — поможет, вон какой кряж! Начальник попил неделю водочку с новоявленным откровением природы и, придя в полный восторг, заявил:

— Да какой же это хрюндель?! Это ж настоящий барон!

— Не-е, барон — это у цыган, — возразил кто-то из охраны.

— Дюк, — предложил другой.

— Почему дюк? — удивился начальник. — Какой такой дюк?

— Ну, дюк — это герцог значит, только по-французски. Был такой Дюк Эллингтон. Он на рояле джаз играл. У него еще свой оркестр был.

— Негр?

— Негр.

— Ну что ж, Дюк — так Дюк. Но отмыть надо.

А так как бомж уже успел намять бока кое-кому из охраны — начальник все подбивал их на спарринг, а кому охота выглядеть в глазах работодателя сопляком, — то кто-то и добавил:

— Ага. Пизанский, Пизанский дюк.

— Какой такой пизанский? Почему это — пизанский? — опешил начальник охраны.

— А потому, что сокращенно.

Вот, так и повелось: Пизанский или просто Дюк, а что касаемо до сокращать — так то себе дороже.

И так же с тех пор сложилось, что ночует Дюк в бытовке грузчиков на базаре, а днем держит в строгости окружных бомжей и алкашей.

— Ишь, что удумали, лети ваши утки! — басил Дюк. — Даже волк — и тот у логова не куролесит. А вы, лети ваши утки!.. Мы — не гопники, мы — честные бомжи!

А случилось то, что Труха с Кишкой, с Прямой Кишкой.

Ну, Труха — он и есть Труха, что еще о нем скажешь. Рыло испитое, землистое и, точно гриб сушеный, в сплошной сеточке морщин. Маленький, дохленький, пальцем ткни — насквозь пройдет, а, как тот петух недотюканный, так и норовит исподтишка в печенку клюнуть. Кишка, ясный перец, — длинный такой, худющий, постоянно жует и тем не менее вечно голодный. Щетина, удивительное дело, всегда одной длины — трехдневного загула, самое что модно сейчас. И, как в прямой кишке, ничего-то у него не задерживается, лишь капля на носу пожизненно висит.

Так вот, Труха с Кишкой стопорнули какого-то синяка — ну, гекнули пьяного по темечку да, пока тот бекал-мекал, шементом и обшманали. Взяли три с чем-то косых, мобилу, кроссовки-джинсы, ну и, конечно, пакетик прихватили. А в пакете — две бутылки коньяка, коробка конфет шоколадных и разная там прочая хавка-травка по мелочи. По дороге наткнулись на Дюка с Безруким и Королевой Марго.

Безрукий вечно все ломает. Ему даже бутылки нести не дают — непременно разобьет. А у бабы зубы остались только на нижней челюсти — да какие там зубы, осколки одни и то через шаг. Ну, точно — зубцы на королевской короне.

Дюк для начала Трухе с Кишкой мораль в хлебала вправил, а потом — не пропадать же коньяку — все вместе и направились к Ништячке. Так что у них было бухалово, и они суетились.

— Запомни, Труха, — сказал Дюк, подняв первую стопку. — На носу себе заруби! Если еще раз такое случится — тебя там даже и не будет — сам уходи. Лучше сразу сам уходи. И остальных жалеть не буду. Поняли, лети ваши утки?

А тут мобильник запищал. Труха подмигнул, нажал кнопку: «Да?» — слушал, слушал, а потом и брякнул: «А ты скажи ему, пусть на это самое идет, как его, — ха-ха! — чисто на сердечное, в натуре! От всего сердца, мол, и — руки вперед и вместе. Да, да, вот так ему и скажи, чистосердечное одно его и спасет. Ну, бывай», — вновь подмигнул бомжам и загоготал.

И вдруг наш штрих забубнил:

«…и чистосердечная,
словно свирель пасторальная,
вновь женщина эта мне душу придет бередить
и скажет, что больше нет силы
коня на скаку останавливать,
что больше нет силы
в горящую избу входить.
Когда же пожар все кругом превратит в пепелище,
спасите её!
Мне не важно, что будет со мной.
Я сплю не проснусь
в подожженном тобою и мною жилище,
и конь мой
огонь раздувает
горячей скрипичной ноздрей…»[1]

Все остолбенели. Нет, никто не выронил свои пластиковые стаканчики и закусь. И гром небесный не разверз земную твердь у них перед ногами. Нет. Просто все замерли с поднятыми стаканами и вылупившись во все глаза на штриха.

Первым очнулся Труха, хихикнул: «Ой, пап, что это было?» — и тут же получил затрещину от Дюка.

— Так, — вздохнул парень. — Вспомнилось.

Дюк покачал головой и молча выпил. За ним и остальные мужчины.

— Офигеть! — простонала Марго. Выпила и попросила парня: — Еще!..

— Я не помню, — помолчав, ответил тот.

— Чего ты не помнишь?

— Ничего не помню. Ни кто я, ни откуда. Как стерли все. И какой это город — не помню.

— Да-а, — промычал Безрукий. — Во какие чудеса бывают с нами в одном городе да под одними небесами.

И штрих встрепенулся.

— Я в этом городе раздавлен небесами.
И здесь, на улицах с повадками змеи,
где ввысь растет кристаллом косный камень,
пусть отрастают волосы мои.
Немое дерево с культями чахлых веток,
ребенок бледный белизной яйца,
лохмотья луж на башмаках, и этот
беззвучный вопль разбитого лица,
тоска, сжимающая душу обручами,
и мотылек в чернильнице моей.
И, сотню лиц сменивший за сто дней, —
Я сам, раздавленный чужими небесами[2].

Он читал это не так, как поэты читают свои нетленки, — с завыванием, вытягиваясь в струнку, через все заснеженные степи и вьюги слыша, как ласковое море перекатывает меленькую галечку на берегах изнеженной Эллады. Нет. Он читал это и не так, как читают актеры, — то наваливаясь голосом, то захлебываясь в станиславских паузах. Он просто бормотал, словно разговаривая сам с собой. Так кошка мурлычет у вас на коленях, хотя вы давно уже спите. Так отставной влюбленный угасает у себя в уголке, перебирая осколки разбитых надежд. Слова лились сами собой и звучали совсем неправильно со всем не теми паузами.

Кишка утер свою каплю. А Труха — ну, Труха, он и есть труха — брякнул первое, что пришло на ум:

— Я помню.

— Я помню этот мир, утраченный мной с детства,
Как сон непонятый и прерванный, как бред, —

встрепенулся чтец, и долго, долго слышался только его голос:

— Все утоленные восторги и печали,
Все это новое — напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне — столетья завещали,
Который был моим, который я отверг[3].

Королева Марго, пьяненькая еще со вчерашнего, разрыдалась и полезла ко всем обниматься. Дюк проперхался, не поднимая взгляд от земли, протянул стакан. Выпили.

А Ништячка отставила стакан, так и не пригубив еще первой рюмки, и отвернулась. Она сидела, опустив свои большие грязные, искореженные руки на колени и плакала, как мать пятерых пацанов плачет на могиле последнего сына — её давно уже нет, она вся по кусочкам лежит там, рядом с сыновьями, и только слезы редко-редко стекают из ее опрокинутых немигающих глаз.

И только Труха никак не унимался:

— Не-е, Ништячка, — кричал он, — зуб даю — вот этот вот, последний здоровый! — это твой самый большой ништяк! Правда, Дюк? Ведь это — мысль? — и снова брякал что-нибудь типа: — Я.

— Бессоница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины… — [4]

тут же подхватывал Ништяк.

А наутро Дюк повел всех в баню.

Три косых он, конечно же, сразу забрал. И мобильник. А бомжи и не противились, потому что отдать деньги Дюку — все равно что в банк положить. Даже лучше. Потому что Дюк при надобности всегда отслюнявит тебе ровно столько, сколько нужно и — ни копейкой больше. А то еще и сам сходит и купит все, что требуется. И мобилу он продаст так, что ни одна милиция не придерется.

Сводил Дюк всех в баню, а потом представил Ништяка начальнику охраны. Тот послушал, послушал, водочки бомжовской попил — Дюк постарался — да и говорит:

— Ну, и хрен с вами. Пусть живут. Только — чтоб не мельтешили, чтоб их никто не видел.

Вот и вся прописка Ништяка.

Ночевали они — Ништяк с Ништячкой — с Дюком вместе в бытовке грузчиков, а вечером выходили к фонтану. Ништячка подбрасывала какое-нибудь слово — а она быстро что-то полюбила, а что-то, поняла, особенно цепляет, — Ништяк читал, толпа собиралась, и денежки сами звякали в шапку.

На второй или третьей неделе к ним опять подвалили менты. И уже не ухмылялись, как первые разы, а пришли чисто послушать. Ништячка к ним и подступилась: вот, мол, человек потерялся, не то, что мамы-папы — себя не помнит! У вас таких не ищут? Менты — нет, мол, у нас такой не числится. Тогда Ништячка взялась по театрам актеров собирать да к фонтану приводить. Не знаете ли такого? Сами видите, из ваших. Большой актер, наверно, раньше был. Ну, вы не можете его не знать!.. Нет, и вся эта театральная вшивотень ничего о нем не слышала.

А Ништячка к тому времени совсем раздухарилась. Штаны со свитером сменила на платье, — оказывается, у нее в загашниках много чего было. В баню чуть ли не каждое утро ходить стала. Да и вообще… Труха ее все подначивал:

— Чё, Ништячка, думаешь, он теперь вкулдыхивать зачнет?

А Ништячка молчала и только глаза опускала. Представляете! Совсем не материлась и драться не бросалась — ну, окончательно съехала баба.

А по вечерам — когда все с аллей уже разойдутся, а в каптерку идти еще рано: там грузчики свою водку жрут — наша парочка отправлялась к Пионерке. Туда, где до того Ништячка обреталась. Костерчик малый взвеют. А тут, глядишь, и каэспупники припрутся — с домашним вином и гитарами, — и Ништяк им читает:

— Костер мой догорал на берегу пустыни.
Шуршали шелесты струистого стекла.
И горькая душа тоскующей полыни
В истомной мгле качалась и текла.[5]

А тут как-то — гостей в тот раз не было — где-то как раз на «Я свет потухших солнц, я слов застывший пламень Незрячий и немой, бескрылый, как и ты», — из кустов вылетели молодые люди в берцах и с бейсбольными битами. Бомжи, конечно, в рассыпную. А когда вернулись к костру, Ништячка была уже там. Она сидела, отвернувшись от распластанного по земле Ништяка, и тихо-тихо, словно колыбельную, пела, как выла: «Над озером чаечка вьется, ей негде, бедняжечке, сесть…»

Труха пощупал пульс у Ништяка и присвистнул — влипли, мол, господа бомжи. Ну и все, ясно дело, разбежались. Одна Ништячка и не шевельнулась.

И где только она откопала эту песню — она до сих пор у меня в ушах: «Над озером чаечка вьется…»

МАЛЕНЬКОЙ ЕЛОЧКЕ ХОЛОДНО ЗИМОЙ

— А сейчас Леночка Касьянова из третьего «б» прочитает нам своё собственное стихотворение про Новый год! Попросим, попросим, ребята!

Снегурочка Изольда Тихоновна, училка по физре, захлопала в ладоши и отошла от микрофона.

Светлана Владимировна опустила руки мне на плечи, слегка пожала и подтолкнула на сцену. Я сделала два шага и остановилась.

Мы стояли у правой… или у левой?.. нет, у левой — это, если смотреть из зала, мы стояли у лесенки из четырех ступенек — и немножко на лесенке, и совсем чуть-чуть на сцене. Наши училки — Татьяна Сергеевна, Светлана Владимировна и Вера Константиновна — бегали по ступенькам, поправляли бантики, бабочки, галстучки, воротнички, гладили по головкам, шептали на ушко и вздыхали: «Дай Бог, я всё это переживу!..» А мы стояли у правой или у левой?.. нет, левой — это, если смотреть из зала, ну, у той самой — она у нас одна… Кто-то повторял свои стишки или песенки; кто-то поправлял бантики, бабочки, галстучки; кто-то уже успел подраться и поправлял свои рубашечки, штанишки, шмыгал носом и шептал: «Ну, погоди! Я с тобой еще разберусь!..» Я была уже на сцене, потому что следующее выступление — моё, и смотрела в зал.

Почти неприметная перегородка, или как это зовется, делила наш актовый зал на две части. В большей — той, у которой общая стена с физкультурным залом, — размещались сцена и зрительные ряды, а в малой — входной — стояла ёлка, и уже раздавали подарки.

Мама мне сказала: «Понимаешь, Лёня, тут такое дело… Мне обещали зарплату, — обещали! точно! — но выплатят её только в январе… ориентировочно… А тут за квартиру платить надо… сапожки у тебя вон совсем прохудились… да и праздник — тоже… ты же хочешь праздника? Вот… Ты уж не обижайся, но мне нечем заплатить за подарок. Я тебе потом во-от такой торт куплю! Ты уж не обижайся вот и сапожки тебе купить надо. Зато на Старый Новый год мы с тобой «Наполеон» испечем! Или «Птичье молоко»? И еще мороженого купим. Ладно?»

У елки уже раздавали подарки.

Если у тебя была половинка открытки с номером, ты могла подойти к каким-то дядькам с теткой, которые раздавали подарки, взять свои подарок и идти в большую часть актового зала смотреть концерт.

Светлана Владимировна подтолкнула меня на сцену. Я сделала два шага и остановилась.

Я посмотрела в зал.

Нет, я уже давно туда смотрела… но — то было еще на ступеньках.

Они даже не ели.

Свои «подарки» они открывали, не отходя от тетки, которая их выдавала, после того как дядька сверит все номера. Они доставали оттуда конфеты, шоколадки печенье, высоко поднимали их, трясли в руке, что-то говорили, что-то бросали, что-то прятали в карман, отходили, быстро совали в рот и — шли в зрительный зал. Садились. Доставали мобильные телефоны. Звонили. Что-то говорили. Потом показывали свои мобильные друг другу. Доставали «другие подарки»…

А мы стояли у единственной лесенки на сцену.

Наши училки — Татьяна Сергеевна, Светлана Владимировна и Вера Константиновна — бегали по ступенькам, поправляли бантики, бабочки, галстучки…

Я уже давно стояла на сцене и смотрела в зал.

— А сейчас Леночка Касьянова из третьего «б» прочитает нам своё собственное стихотворение про Новый год! — радостно прокричала уже совсем осипшая снегурочка Изольда Тихоновна. — Попросим, попросим, ребята! — захлопала в ладоши и отошла от микрофона, отвернувшись от зала.

Наша Светлана Владимировна опустила руки мне на плечи, слегка пожала, подтолкнула на сцену. Я сделала два шага и остановилась.

Проклятые ботинки! Разве можно в ТАКИХ ботинках ходить по сцене?!

— Понимаешь, Лёня… — говорила мне мама, — тут такое делою Мне обещали зарплату. А тут за квартиру платить надо… Сапожки у тебя вон совсем прохудились. Тут тетя Аня ботиночки Костиковы принесла. Ему они уже малы, а тебе все равно ходить в чём-то надо… Вот, смотри, эти ботиночки. Вот эта штанишки твои от первого класса. Мы их обрежем — будут шортики, или как там их называют. Колпачок сделаем, жилеточка у тебя еще есть… Ну! ты посмотри! Настоящий горный гном! А еще у Толика лопаточку возьмем.!..

Штанишки мама обрезала. Но подшить, конечно, не успела. Жилеточку достали прямо из чемодана — кто б её еще погладил, когда утюг перегорел…

Светлана Владимировна подтолкнула меня на сцену. Я сделала два шага и остановилась.

Проклятые ботинки! И жилетка совсем мятая…

— Попросим, попросим, ребята!..

— Поп’госим, поп’госим, ребята! — крикнул Женька Жердяев с первого ряда.

Вся морда в шоколаде. С грильяжа сахар обгрызёт, весь орех обслюнявит, зажмёт в пальцы и — пуляет в кого-нибудь…

— Поп’госим, поп’госим.

Гад! Ведь и не картавит совсем — так только, изгаляется.

— Поп’госим, поп’госим…

Проклятые ботинки!

— Ну? Чё стоишь? — шипит Снежанка Мартыненко со второй ступеньки нашей единственной лесенки на сцену. — Шлындра недоделанная.

Шлындра? П’госим, п’госим? Проклятые ботинки?

Я шагнула к микрофону.

Кто-то успел подобрать жердяевский орех, обслюнил его и запулил мне прямо в лоб.

П’госим, п’госим…

Светлана Владимировна подбежала мелким шагом, опустила свои руки мне на плечи — я дернула плечами и сбросила руки, а потом еще и оттолкнула их… плечами.

П’госим, п’госим?

— Если этот Новый год ко мне летом подойдёт.

П’госим, п’госим?

Светлана Владимировна вновь сжала моё плечо.

— Я скрещу в подоле пальчики — чтоб меня любили мальчики! — Я ударила ребром правой руки по локтю левой и согнула её — левую руку — с самым большим кулаком, на какой я была способна.

Пауза.

Светлана Владимировна убрала ладонь с моего плеча.

Женька Жердяев заржал и захлопал в ладоши.

Я спрыгнула со сцены, подошла к нему, запустила руку в его кулёк, вытащила все, что попало в жменю, посмотрела:

— Фу! Такую срань мой папа мне давно не покупает! — и швырнула всё это в зал. И ушла.


Снегурочка Изольда Тихоновна нашла меня под лестницей. У двери в подвал. Это был любимый закуток всей школы: мальчишки там дрались, девчонки плакали.

Она оторвала меня от стенки и прижала к груди:

— Ну, ничего, ничего…

— Изольда Тихоновна!.. Изольда Тихоновна!

— Да какая тебе Изольда Тихоновна?!. Зови меня Золя…

— Тётя Золя, тётя Золя! Там же все не так!.. все не так!!

— Я знаю…

— Откуда Вы можете знать?!

— Я знаю. Я читала:

«Если этот Новый год
К вам вдруг летом подойдет.
Подарите ему куклу!
Он потом её вернёт…»

Дома мама меня спросила:

— Ну, как утренник прошел? Всё хорошо? Бери веник, давай помогай, а то скоро гости придут, а у нас — вон срач какой!.. или как это зовется…


Утром я взяла Даньку — это мой любимый мишка — и пошла гулять.

Я уже давно знаю, что никакого Деда Мороза нет, и не вешаю носки.

Я вышла из подъезда. Какой-то мужик на скамейке спал над пивом.

Когда я хлопнула дверью, он проснулся, помахал рукой и крикнул: «Иди сюда!», — и поднял свою бутылку.

Я не тронулась с места: мама мне строго-настрого запретила подходить к незнакомым взрослым дядькам — я не тронулась с места, только поплотнее прижала к себе Даньку.

Мужик сам подошел и опустился на корточки рядом, прислонясь спиной к стене дома.

Потом он поболтал своей бутылкой — там был снег или как это зовется — пиво замерзло — он поболтал своей бутылкой, посмотрел на неё и спросил: «Ты любишь стихи?»

Я ничего не ответила.

Он отпил из своего снега.

— Ну, а Евтушенко — ты знаешь? Нет, ты извини, я, конечно, все понимаю — откуда тебе знать Евтушенко?! Ну-ты извини… Нет, ну, а… стихи — ты любишь? Хочешь, я тебе почитаю? Понимаешь, плохо мне сегодня… давай, я тебе стихи почитаю?

Я молчала.

Он встал, тихонько потряс меня за плечо, покивал головой:

— Ты извини, тетка… Понимаешь, сложно всё это… Щас, щас я почитаю — только закурить сначала надо. Ты, тётка, извини. Ну, как тебе всё это объяснить?.. ну, щас, я — закурю…

Он закурил, отпил из своей бутылки, улыбнулся. Подмигнул:

— С Новым годом тебя, тетка! Ты — не бойся: я плохого тебе не сделаю… — Он грустно рассмеялся. — Ладно, обещал — сам напросился — иди сюда, я тебе стихи почитаю. Только я курить буду — ты не против? Сударыня?

Я покачала головой.

— Вот и славно. Только вот смотреть на меня не надо! Ага?.. А-а, да, сейчас вспомнил, с Новым годом тебя, тетка! С Вашего позволения, я вот еще немного пива…

Он отпил пиво, снова прикурил, покачал головой:

— Да, все правильно — ты ко мне не подходи, а то мало ли что подумают. Вот там и стой. А можешь и вообще уйти — я тебе почитаю.

Он глубоко затянулся сигаретой, отпил из своей бутылки из-под пива, затянулся еще раз:

— Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
            будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
              что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
              что делать и как.
Ты устала.
              Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
              небо какое синее?
Слышишь,
              птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
         Ну?
             Неси меня!»
А куда я тебя понесу?..[6]

КОГДА ВОРОТИМСЯ МЫ В ПОРТЛЕНД

— Слу-ушай… да она влюблена в тебя!

— Что?

— Я говорю, поздравляю, в вас влюбились. Нет-нет, ты только не оборачивайся спугнешь. Да. Точно. Бедная, бедная счастливая девочка!

— Глупости.

— Ничего не глупости. Мне ли этого не видеть: не забывай, я все-таки женщина.

— Вот этого-то я как раз никогда не забывал.

— Какие глаза! Какие глаза! И родинка. Ах, эта родинка! Признайся, ты ведь тоже не мог не влюбиться в нее? Ну, хоть вот на столечко.

— Я всю жизнь люблю тебя. Только тебя.

— Ну, это — само собой. А чего ты краснеешь? Ба-ба-ба! Вы только посмотрите! Наш старый Песталоцци краснеет, как Наташа Ростова на первом балу! Ну точно. Влюблен.

— Да отвяжись ты! Просто над нами красный зонт — вот и все.

— Влюблен, влюблен, влюблен. А как ее зовут?

— Сама же говоришь, не оборачивайся.

— А то ты и так не знаешь.

— Тебе-то какая разница, как ее зовут?

— Скажешь тоже! Нам же бабам мёда не надо — дай только в чужих сердечных ранах покопаться, по самый локоть туда залезть — в самое тепленькое, в самое сокровенное! Ну, давай, давай, рассказывай!

— Сволочь ты, Цыплакова.

— Еще какая! Ты разве забыл?

— Ничего я не забыл…

Краснею? Конечно, краснею. Тысячу лет тебя не видел, Зойка, Зоюшка, Жизнь ты моя, Цыплакова! Ничего я не забыл. И ничего не ушло. Вот и кофе не лезет, и сигарета постоянно гаснет.

— Слу-ушай… А ведь она на меня похожа. Нет?

— Ничего общего.

— Нет, но я же вижу!

— А я говорю, ничего общего: ты-то меня никогда не любила.

— Ой, ты бедненький! Воробышек ты наш насупленный. Никто его не любит, никто не пожалеет.

— Отстань.

— Нет, ты иди, иди ко мне на грудь — я тебя приголублю, я тебя пожалею. Ну, иди ко мне на грудь!

— Да отстань ты, в самом деле!

— Ну, все, все. А то твоя тигрица сейчас бросится на меня. И растерзает в пух и прах. А у меня детушки малые, мне их еще кормить-воспитывать надо. Кто ж еще о них позаботится?

— Дура ты, Цыплакова!

— Ой, и не говори! И не пущу я тебя к себе на грудь — ишь, размечтался. Недостоин!

— Дура, ты и есть дура.

— А помнишь, как мы играли в ассоциации, и я тебя проассоциировала с воробьем? Мы тогда еще стишок сочинили. Не помнишь?

— Нет.

— Ну как же! Сейчас, сейчас… «Серой мышкой воробей / Прошмыгнул среди ветвей…» Неужели не помнишь?

— Нет, не помню.

— Жаль… Там, помнится, еще продолжение было… А, вот и мой приехал. Ну, прощай, «серой мышкой воробей». Целовать тебя не буду, а то твоя Джульетта совсем тебя взревнует и напишет тебе контрольную ядовитыми чернилами на отравленной тетрадке, и умрешь ты во цвете лет старым бобылем, и никто не принесет на твою могилку желтые тюльпаны. Ну, разве только я как-нибудь с большой тоски и бодуна. Да и то навряд ли. Прощай-прощай!

И уже садясь в машину:

— Сам дурак!

Интересно, берет ли она еще гитару в руки? «Когда воротимся мы в Портленд, клянусь, я сам взбегу на плаху!..» Ее медвяные волосы растекались по деке, а в глазах — то поволока, то черти с погремушками. «Что ж, если в Портленд нет возврата, пускай купец дрожит от страха…» И не терпелось, едва дождавшись конца песни, запустить пальцы в ее медвяные волосы и целовать, целовать, целовать, не давая выпустить гитару.

— Арефьева!.. Арефьева, я знаю, что ты здесь. Подойди.

Дура ты, Цыплакова. Я и без тебя давно знаю, что вы похожи с ней, как родные сестры. Вот только брать за руки ее нельзя — черт знает, что может случиться, и ладно бы, если б только с ней.

— Пойдем, я тебя провожу.

— Ой, нет, что вы!

— Пойдем, пойдем. Время уже позднее.

— Я тут рядом живу.

— Я знаю.

«Когда воротимся мы в Портленд, клянусь, я сам взбегу на плаху!..»

— Вот мой дом.

— Да, да.

«Да только в Портленд воротиться нам не придется никогда!»

— Что вы мне посоветуете?

— Что? Извини, я отвлекся.

— Я спросила, что вы мне посоветуете?

— Знаешь что…

— Что?

— Никогда не учись играть на гитаре. Оставь это мальчишкам. Договорились?

— Угу.

Я все-таки невольно взял ее за руки. И она потянулась. И даже привстала на цыпочки. И честное слово, я едва удержался, чтобы не поцеловать ее в лобик.

Серой мышкой воробей прошмыгнул среди людей.

Из цикла «Городские собаки»

ПОД ГОРОДОМ ВЕНА ЕСТЬ СЛАВНОЕ СЕНО

У них там в Австрии, в их славном городе Вена, все намного проще: сидит этак себе, сидит какой-нибудь новоавстрийский бюргер, пупок почесывает, сосисочкой посапывает, а тут вдруг и вспоминает — ах да боже ж мой, выходные-то — совсем уж на подходе! В смысле, прямо вот буквально завтра!

— А не смотаться ли нам куда-нибудь? — вопрошает он в пространство.

— Warum nicht?![7] — отзывается второй пупок, поскольку отродясь сосиски по одной не ходят — это вам не сардельки. — Warum nicht?! — в смысле: «А почему б и нет, в самом деле?! А то сидишь тут себе, сидишь по хойригерам[8] — света белого не видишь…» — А не поехать ли нам на сидр? Как раз сезон открывается…

— А что такое сидр? — спрашиваю я.

— Сидр, — объясняет мне Машка Австрийская (вообще-то ее зовут Maria, и отец у неё Peter, и фамилия её очен-но австрийская, даже дворянская, но ей больше нравилось, когда я называл ее по-нашенски — Марь-Петровна или, совсем уж попросту, Машка), — сидр, — объясняет мне Машка Австрийская, — это такое слишком свежее вино из яблок — ему меньше месяца.

— А-а! — я всегда отличался умом и сообразительностью, — брага!!

— А что такое брага? — спрашивает Машка Австрийская.

— Ну, это такой наш сидр, только из чего угодно. Но я согласен и на ваш сидр.

На том и порешили.

Я только не понял, зачем надо было для этого ехать так высоко в горы?

Мы ехали, ехали, ехали… Я даже уже решил попросить их познакомить меня с самыми необходимыми местными достопримечательностями — в смысле домика неизвестного архитектора. Но, слава богу, мы остановились полюбоваться видом со смотровой площадки.

Вид был действительно замечательный. Мы стояли над самым обрывом, а под нами совершенно сказочно рассыпались по неширокой долине городишки, селеньица и, как бы это сказать получше, — полюшки? — так ведь это женское имя, а не название для тех лоскутков… — одним словом, совершенно сказочный вид. Прямо хоть сейчас бросай все и начинай снимать «Старую, старую сказку». Вот только Олега Даля, увы, уже нет, а никого другого в его роли я себе представить не могу.

А тут я еще приметил цветочек, чрезвычайно похожий на нашу степную гвоздику.

Гвоздика эта — наша, степная, — очень скромненький цветочек, размером всего-то с ноготок младенческого мизинца, с пятью совершенно крохотными лепестками. Но зато встречается он крайне редко — впрочем, его и приметить-то трудно. И, не знаю, как у кого, а у меня эта гвоздичка вызывает полное умиление. Представьте, выжженная, иссушенная степь, когда даже полынь и то превращается в мумию сушеную, и суслики уже перестают обращать на тебя внимание: «Уйди, противный, не видишь — дышать нечем! — а ты хочешь, чтобы я из-за тебя в это пекло нырял?!» И вдруг такой крохотный, былинный — от слова былинка — цветочек. Что-то такое совершенно невозможное, как любовь чахоточного пажа из села Безродное к наследной принцессе Великой Британии.

И я еще с детства знал, как проверить свою избранницу: если я дарил ей такую гвоздичку, и она приходила в тихий, лучистый восторг — мой человечек.

И вот я сорвал этот австрийский цветочек и преподнес Машке Австрийской. Машка замерла, а её матушка внушительно объяснила мне, что это растение занесено в Красную книгу и рвать его нельзя. А Машка так и молчала до самого хойригера.

Я, конечно, вовсе и не думал проверять ее, но, честное слово, мне было очень приятно. Я тихо улыбался себе в тряпочку и уже совершенно не помышлял о том, чтобы снимать «Старую, старую сказку».

О том, что я так и не познакомился с домиком неизвестного архитектора, я вспомнил уже где-то часа через полтора-два сидения за столом. И направился в темный конец сада, как это у нас называется.

К моему удивлению, идти пришлось действительно практически через весь двор. Хойригер действовал в одной из малых сторон дома, построенного по местным традициям в форме прямоугольной буквы «о». А туалет находился в конце одной из длинных сторон, в полуподвале с окошками, открытыми внутрь двора. Пристроившись к писсуару, я невольно кинул взгляд через окно. И встретился с глазами овчарки, сидевшей на цепи напротив.

Она лежала, вытянув морду на передние лапы, и, не мигая, тосковала своими карими омутами прямо мне в душу.

Я аж даже отпрянул: ну, знаете ли, под таким взглядом не мудрено получить и расстройство отправления естественных надобностей!

Рассмеявшись своему испугу, я подмигнул собаке.

Она навострила уши, не веря своим глазам.

— Лежишь? — брякнул я первое, что пришло в голову.

Она часто-часто заморгала, не веря своим ушам.

— Ну, подожди, сейчас выйду.

И эта немецкая овчарка — поняла!

Не поднимая головы, не отрывая передних лап, даже не шевеля хвостом, она только порывами задних лап и крупа (впрочем, круп — это, кажется, только у лошади, но как-то язык не поворачивается применить в данном случае какое-нибудь другое слово), она только порывами задних лап и крупа выказала мне всю свою ликующую готовность и кокетливую скромность: ну как же, она же хорошо воспитанная фройляйн из порядочной и зажиточной семьи! — ей отнюдь не пристало бросаться на шею первому встречному.

Когда я подошел к ней, овчарка совсем вытянулась в струнку и даже глаза закрыла, давая мне поласкать себя. А потом она носилась вокруг меня, сбивала с ног и даже осторожненько покусывала — собака все же. Но ни разу не залаяла: ей же поручено ответственное дело, и совсем ни к чему, чтобы хозяин узнал, что она отвлекается от своей работы.

Когда мы уже вдосталь накувыркались, я заметил, что она охраняет навес, под которым скопилось уже метра на полтора высотой отменного, свежайшего, духмяного и нежнейшего альпийского сена.

— Эх ты, дурашка! — я легонько щелкнул овчарку по носу. — Тут же сено! Не дай бог, кто с сигаретой — полыхнет, сама заживо сгоришь! А ты пускаешь сюда кого ни попадя…

* * *

В зале я шепнул на ушко Машке:

— Пойдем, я тебе что-то покажу…

* * *

— Славное у вас тут сено, — наконец промолвил я.

— Ага, — согласно выдохнула Машка.

Я посмотрел на собаку, которая все еще ни на шаг не отходила от нас и следила за наши с выражением нянюшки, наблюдающей за новыми для нее играми детей.

— И собаки у вас тут… хорошие.

— Угу, — промурлыкала Машка.

Я подмигнул овчарке. Та, явно из скромности, отвела глаза. Но завиляла хвостом, показывая, что ничуть нас не осуждает.

— А вот наша собака давно бы нас искусала. В кусочки бы изгрызла.

— У вас жизнь другая, — помолчав, сказала Машка.

И ей стоит верить. Она хоть и недолго, всего-то один семестр, но жила у нас и к тому же в обычном русском общежитии, так что она знала о чем говорит.

— Да! — вспомнил я. — Знаешь, у нас даже песенка такая есть: «Собака бывает кусачей только от жизни собачей…»

ДЕНЬ СВЯТОГО ВАЛЕНТИНА

Да кто же вам сказал, что русские есть христиане?!

И даже не важно, православные или там совсем наоборот — католики, неважно. Вас кто-то сильно обманул.

Да такого просто быть не может!

У всех нормальных христиан есть свои святки-колядки и прочие двунадесятые, ну, это долго объяснять…

А вот у русских — всего два праздника: День святого Валентина — начиная со второй половины каждой пятницы, и Ночь святого Варфоломея — начиная с утра каждого понедельника. Все остальное — «так случилось…»

К чему, бишь, я все это?..

А-а! Ну да! Сегодня была пятница.

Уже с двенадцати дня друзья начали слать мне эсэмэски: «Ну где ты там?» — «Пиво долго кипятиться не может!» — «А водка вообще испаряется в мгновение ока!!!» — и, наконец, сакраментальное: «Не думай о секундах свысока».

Когда я наконец освободился, шел уже шестой час вечера, и их мобильники не отзывались.

Но у меня был сэкономленный от обеда червончик, — в пятницу я не обедаю особенно, то есть просто с наслаждением, еще точнее, с предвкушением, — так что я, как водится, зашел в Дупло, взял стаканчик пива, вышел на улицу и стал безнадежно улыбаться по поводу всех своих друзей.

А у нас там мужичонко играет на баяне. Ну, это долго объяснять.

Хотя — нет. Ну, должен же я хоть что-нибудь вам объяснить!

Дело в том, что я работаю с Интернетом. А там к нам иногда такие люди заходят, с такими никами! Как бы вам объяснить, что такое «ник»?.. Вот если, как у Гоголя, все в округе вас зовут «Заплатанный…», то вам обидно. А вот если вы сами себе придумали такое благородное имя как «Благожелатель», то все перед вами — грязь. Так вот сегодня (в пятницу, во второй половине дня) зашел к нам человек с ником «Kot baiyun». Наша секретарша немедленно пришла в восторг и закричала по его уходу: «Я обожаю всех котов-баянов!» (Тут надо заметить, что он таки оставил ей шоколадку.) «Я обожаю всех котов-баянов!» — закричала наша секретарша. «Ага, — хмуро ответил я, так как в это самое время все друзья слали мне эсэмэски о том, что водка испаряется в мгновение ока. — Ага. И всех кошек-гармошек!» Наша секретарша пришла в еще больший восторг, поскольку немедленно и громогласно стала представлять себе оркестр русских народных инструментов Котов-Баюнов, и Кошек-Гармошек, и Котят — Чисто Пикколо… «Нет, — уточнял я, — эта штука зовется концертино: им давят только спереди и сзади — на большее концертных саквояжей не хватает…»

Одним словом, вот я, наконец, сижу и пью своё честно сэкономленное обедом пиво и, сознавая то, что мне сегодня улыбнулось все, — улыбаюсь. А как иначе: день такой — День Святого Валентина.

А там у нас мужичонко играет на башне…

Играет не так, чтобы для заработка, но и на заработок не обижается… но лучше пивом: а то вдруг ты захочешь что-нибудь такое, что он знает, но не играет — ну, душа не лежит… нет, лучше пивом — оно надежнее.

А тут мимо пьяные бомжи проходили.

У них, у бомжей, вообще-то свои, семнадцатые святцы, но и у них бывает День Святого Валентина. Я на всякий случай записал: «02.06.2006 г., пятница, бомжи» — ну чтоб потом свериться с лунным календарем.

А с бомжами была их бомжовная собачка, даже не то, чтобы собачка, а так, худая варежка. Ну, ясно дело, где нашли.

И вот эта варежка облезлая останавливается, забывая о своих кровных хозяевах, и слушает нашего Кота-баяниста. Слушает так… слушает, совсем безучастно. А потом подходит и совершенно по-собачьи — то есть с собачьей преданностью, усталостью и пониманием — садится между ногами баяниста и кепочкой, которую он кинул так, на всякий случай.

И смотрит на всех абсолютно собачьими глазами: «Вы что — не понимаете? И вы — не понимаете? Слушайте, ну, как же так?! Вы же ЛЮДИ, а — не понимаете?!. Не понимаю!..»

А когда все уже расходились, наш баянист посмотрел на эту худую варежку и честно так это — по-евтушенковски — спросил ее: «А куда я тебя понесу?»

А собака — хоть и худая — была взрослая и умудренная собаческим опытом: она немедленно улеглась на место, где перед этим сидел баянист и всем своим видом сказала: «А чё? Ты — иди пока, а я — посторожу».

Примечания

1

П. Вегин.

(обратно)

2

Ф. Г. Лорка, перевод С. Гончаренко.

(обратно)

3

В. Брюсов.

(обратно)

4

О. Мандельштам.

(обратно)

5

М. Волошин.

(обратно)

6

Е. Евтушенко.

(обратно)

7

Warum nicht?! (нем.) — Почему бы не так?!

(обратно)

8

Heuriger (нем.) — что-то вроде кафе или ресторанчика, который на несколько дней в месяц — обычно одну неделю — открывает семья, выращивающая виноград и производящая вино.

(обратно)

Оглавление

  • НИШТЯЧКА И ЕЕ САМЫЙ БОЛЬШОЙ НИШТЯК
  • МАЛЕНЬКОЙ ЕЛОЧКЕ ХОЛОДНО ЗИМОЙ
  • КОГДА ВОРОТИМСЯ МЫ В ПОРТЛЕНД
  • Из цикла «Городские собаки»
  •   ПОД ГОРОДОМ ВЕНА ЕСТЬ СЛАВНОЕ СЕНО
  •   ДЕНЬ СВЯТОГО ВАЛЕНТИНА
  • *** Примечания ***



  • MyBook - читай и слушай по одной подписке