КулЛиб электронная библиотека 

Три вора [Умберто Нотари] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Гумберто Нотари Три вора

Часть первая

І

Тапиока, просыпаясь, ощутил жестокие схватки под ложечкой.

Но мозг его, еще отуманенный сном, отказывался установить с точностью, терзаются ли это его собственные внутренности или чьи-либо чужие.

Он принялся тереть веки со свирепой энергией прачки, стирающей белье; затем вскочил и сел на своем ложе, составленном из разнокалиберных ящиков, и, насторожившись, прислушался к тому, что происходит у него внутри.

Сначала урчание, затем острая сверлящая боль заставили его привскочить.

– Черт побери! – воскликнул он удивленно и несколько озабоченно. – А ведь брюхо-то у меня болит!

За свое сорокапятилетнее существование Тапиока ни разу не хворал; даже простуды не схватывал.

Естественно поэтому, что это первое физическое страдание не столько взволновало, сколько изумило его.

Тапиока со всей силой сосредоточения искал причины необычного зла. Вдруг он основательно хватил себя кулаком в лоб: словно яркий луч света ворвался в его черепную коробку.

– Ах, скотство! – проворчал он. – Да я же ничего не ел вчера…

И улыбнулся, довольный разгадкой.

– Голоден я, – продолжал он, беседуя, очевидно, с теми подобиями одежды, которые он привлекал к себе с намерением одеться. – Просто голоден… и больше ничего…

Он отбросил прочь грязный рваный ковер, служивший ему одновременно и простыней, и одеялом, и натянул на себя старую синюю рабочую блузу, потертую и выцветшую, заменявшую в туалете Тапиоки сорочку.

Пара штанов из оливкового цвета бумазеи, старинного фасона, узкие в коленях и расширяющиеся трубой книзу, засаленные и лоснящиеся, словно служили десяти поколениям железнодорожных смазчиков; куртка, пострадавшая в житейских боях не менее, чем отбитое у врага знамя; пара башмаков, словно извлеченная из-под развалин землетрясения, и фуражка механика с длинным кожаным козырьком, составляли весь гардероб Тапиоки, хранившийся тут же на земле, в ногах постели, рядом с черепком, наполненным водой для его приятельниц-кошек, свободно проникавших с крыши на чердак через выбитые рамы слухового окна.

Одевшись, Тапиока присел на толстую балку, перерезывавшую наискось его убежище, лишенное – нужно ли об этом упоминать – всяких признаков иной мебели.

«Где бы это поесть?» – спрашивал он сам себя, созерцая паука, оживленно работавшего над плетением невидимой сети между балкой и капитальной стеной.

Для Тапиоки не так-то легко было ответить на подобный вопрос.

Хотя он знал хорошо, что у него нет ни чентезима, он машинально обшарил все карманы своего платья.

Единственное, что он оттуда извлек, был небольшой кусочек сигары.

Тапиока разломил его пополам: одну половину положил обратно в карман, другую в рот. Смачно пережевывая жвачку и медленно глотая наркотическую слюну, он принялся размышлять.

Дела шли плохо, положительно, из рук вон плохо. За целую неделю все предприятия терпели крушение одно за другим.

Ремесло отказывалось кормить.

Тапиока, как добрый, старый вор, создавший собственными усилиями свое положение, чувствовал себя несколько обескураженным.

Покинуть профессию представлялось невозможным: в его годы не меняют так легко жизненного пути.

Да и что мог бы он предпринять? Он не знал никакого ремесла, кроме воровства, и всю свою жизнь занимался почти исключительно воровством.

О родителях своих он имел сведения настолько неполные, что не раз, вспрыснув удачный исход хорошего «дельца», объятый своеобразной тоской по родине, он сокрушенно качал головой и умиленно бормотал:

– И подумать только, что среди всего этого народа, который я обобрал, мог находиться мой Дражайший тятенька.

При этом подозрении Тапиока, несмотря на всю свою разбойничью закоренелость, чувствовал, как увлажняются его глаза и нежность наполняет сердце, нежность, напоминающая ту, какую испытывают преступники к животным, обреченным разделить их существование.

Тапиока вырос среди подонков общества, среди всякого рода «бывших людей»: жуликов, громил, убийц и бродяг, ютящихся в узких кривых улочках смрадного городского предместья, где на жирном навозе человеческой нищеты и обездоленности пышно расцветают кровавые цветы разбоя и тянутся вверх густые бледные всходы проституции. Маленьким мальчишкой он принимал участие в самых рискованных и преступных ночных операциях, выполняя роль «сигнала опасности» и получая в вознаграждение неуловимо малую часть добычи.

Впоследствии, с другими своими сверстниками, он занялся промыслом более самостоятельным и более доходным, избрав себе специальность дачного и деревенского вора.

Лишенный не только нравственного воспитания, но и каких-либо зачатков образования, очутившись с самого юного возраста вне семьи и вне закона, не зная ни контроля, ни узды, предоставленный всецело на волю своих инстинктов и примеров среды, в которой он родился и рос, он смотрел на воровство, – да и не мог смотреть иначе, – как на действие не только узаконенное потребностями его желудка, но и необходимое для развития его личности, для проявления его ума, для использования его сил и талантов.

Словом, Тапиока, когда ему исполнилось пятнадцать лет, имел представление о жизни подобное тому, какое имели первобытные обитатели земли или имеют сейчас дикари центральной Африки, которые, видя вокруг себя леса, животных, деревья, плоды, берут и убивают все, что нужно для поддержания жизни. В своих длинных экскурсиях по деревням, соседним с предместьем, где он жил, он тоже встречал сады, плоды и животных.

Все это было в его распоряжении: стоило протянуть руку – и Тапиока брал. А если огороды охранялись? Если курятники запирались, двери замыкались засовами и замками, фермы и сады огораживались заборами или изгородями из колючей проволоки? Тем лучше: к инстинкту приходилось присоединять хитрость, ловкость, смелость. И Тапиока, обманывая бдительность сторожей, перерезая проволочные заграждения, перелезая стены и взламывая двери и окна, находил особую прелесть в этой борьбе с препятствиями, подобно негру или краснокожему, который, чтобы овладеть диким зверем или грузом каравана, ставит западни, устраивает засады и дерзко идет навстречу опасностям.

И если бы кто-нибудь в то время сказал Тапиоке, что все, что он предпринимал для своего прокормления и развлечения, – предосудительно, – он расхохотался бы ему в лицо: настолько его образ действий казался ему логичным и естественным.

Но когда он пришел в возраст и стал понимать, что так называемые цивилизация и прогресс установили иные способы обеспечения жизни, более сложные (или, как утверждают люди, более честные), чем те упрощенные и бесчестные, которыми он добывал все ему необходимое и приятное, Тапиока приостановился в некоторой нерешительности.

Работать?

Но он работал, право же, работал в поте лица…

Что же? Переменить, значит, род труда?

Какой же выбрать?

Рабочего, крестьянина, торговца? И он пробовал понемногу то одного, то другого, частью из духа подражания, частью из любопытства, частью, чтобы избежать тюремной жизни, которой он отведал и которая ему пришлась не по вкусу, частью, наконец, из желания видеть и чувствовать себя «уважаемым».

Но все занятия, за которые брался Тапиока и которые он последовательно бросал, явились для него сплошной цепью разочарований.

«Удивительная вещь! – размышлял он не раз в своем благодушном и склонном к философии мозгу, – как эта работа, которую «господа» называют «честной», отбивает всякую охоту работать…»

И на самом деле, Тапиока, отличавшийся от природы характером подвижным и деятельным, чувствовал, как он мало-помалу превращается в лентяя и лодыря.

Особенно быстро утомила его фабрика.

Однообразная фабричная работа, изо дня в день, из недели в неделю, столько-то часов в сутки, хочешь не хочешь, раздражала его нервы, вызывала к себе отвращение и ненависть.

Он ел, спал, отдыхал, но все это в определенные часы, несообразно настроению, вкусам и потребностям, а по фабричному расписанию, по фабричным правилам, по фабричному гудку, словом, по воле, которая не только не была его волей, но почти всегда была ей противоположна.

Ему казалось сверх того, что заработок его был слишком скуден по сравнению с его трудом и усталостью или, вернее, по сравнению с теми усилиями, которых стоил ему труд, принимаемый и проглатываемый, как отвратительное лекарство. Обманул его также один из главных мотивов, побудивших его превратиться из бродяги в рабочего. Персона его не стала пользоваться большим «уважением» в общественном мнении. Фабричные сторожа нагло ощупывали его карманы при выходе с фабрики, люди «порядочного» круга бросали взгляды, полные нескрываемого презрения, на его пропитанную «честным» потом блузу, а нарядные господа и дамы косились с брезгливым недоверием на его черные мозолистые руки. Вор мог оправдывать это презрительное и подозрительное отношение к его особе, для честного рабочего оно было невыносимо оскорбительно.

Оставив фабрику, он надумал сделаться странствующим торговцем. «Буду работать, сколько и когда мне нравится, и весь заработок будет мой».

Тапиока в глубине своей первобытной, простоватой души наивно верил, что стоит ему пуститься с коробом по городам и селам, чтобы его лучшего достоинства товар бойко пошел с рук, а желанные барыши зазвенели в мошне.

Ему скоро пришлось убедиться, что он ошибся в расчете, что весь секрет торговли заключался в умении сбыть всякую залежь и гниль, показывая товар лицом и беззастенчиво выхваляя его языком. Не обладая талантом ловкой бессовестной лжи, он был обречен на гибель в борьбе с более искусными конкурентами.

Приходилось обманывать, чтобы не быть обманутым, мошенничать, чтобы не стать жертвой мошенничества.

«В конце концов, – заключил Тапиока со свойственной ему способностью проникать в корень вещей, – торговля это то же воровство…».

Разница была лишь в названии да в более окольных путях.

А Тапиока предпочитал пути кратчайшие: бросив поэтому торговлю, он вернулся к воровству; оно казалось ему делом более откровенным, честным и достойным.

Из кратких уроков, полученных им среди цивилизованного общества, Тапиока вынес решительное заключение, что огромное его большинство тратит бесконечное количество времени на то, чтобы скрыть или принарядить свои инстинкты жестокости, корыстолюбия и разврата изобретением всяких приличий, порядков, законов и прочих средств, в сущности нисколько не менее бесчестных, чем те, которые применял он для решения проблемы своего существования и удовлетворения страстей.

В качестве существа, не владеющего никакой собственностью, Тапиока смотрел на воровство, как на естественное право, право, приобретаемое уже самим фактом рождения на свет голым, как червь. А в качестве вора, он признавал свою профессию самой логичной и разумной из всех, считая сумасшедшими, лицемерами и идиотами всех тех, кто брел окольными путями и блудил в лабиринтах жизни, чтобы прийти к тому, к чему приходит всякий человек: есть и умереть.

Что касается до уголовных законов, судей, полиции, тюрем и тому подобного, то всему этому Тапиока придавал значение крайне относительное.

Все это представлялось ему неизбежным условием, своего рода естественной обстановкой специальности, им избранной.

Наборщик-типограф, наглотавшись свинца, мог схватить свинцовую колику; крестьянин, ковыряя землю, мог пасть жертвой солнечного удара; вор мог угодить в острог. Взвешивая выгоды и риск при условии, конечно, принятия необходимых предосторожностей, Тапиока находил достаточно оснований для оправдания своего выбора профессии и без колебаний и угрызений продолжал заниматься своим ремеслом.

II

– Плохи дела, из рук вон плохи, – повторял Тапиока, продолжая жевать сигару и глотать табачный сок для успокоения своих бунтующих внутренностей.

«Конкуренция» причиняла серьезный вред делам.

Этот феномен, обычный во всех видах торговли и промышленности, обнаружился и в промышленности «воровства, мошенничества, грабежа и разбоя», четырех ветвей единого ствола, косвенно подтверждая истинность философских умозаключений Тапиоки.

С умножением числа воров умножились и их преступные деяния и с тем вместе автоматически сократилось и поле операций каждого из деятелей.

В то же время с тем же автоматизмом росла общественная тревога, а с ростом тревоги росло число сторожей и полиции, а с увеличением охраны, уменьшалось число удобных «случаев».

Тапиока по натуре своей всегда был вором очень скромным.

Поев, выпив и обеспечив себе надежное «место» на ночь в одном из ночлежных приютов, он чувствовал себя вполне удовлетворенным.

Женщины оставляли его безразличным или почти безразличным; детей по его соображениям у него не должно было быть; сбережений он не делал с того момента, как другие делали их за него, и ему оставалось лишь дождаться удобного случая, чтобы ими воспользоваться. За изящной внешностью он не гнался: когда его платье отказывалось служить, он брал другое, где мог, не заботясь, к лицу оно ему или нет. Что касается развлечений, он довольствовался бесплатными, которые большой город доставлял ему в достаточном изобилии, посещая смотры, публичные концерты, бега, фейерверки, политические собрания и т. п.

Впрочем, от последнего рода развлечений он вынужден был скоро отказаться. Дело в том, что при возникновении на собрании малейшего беспорядка, он по какой-то роковой случайности оказывался всегда козлом отпущения и неизменно отправлялся в участок, даже если он не открывал рта, не свистел, не двигался, словом, вел себя так мирно, как самый мирный из буржуа. Надо думать, что причиной этих злоключений являлась его анархистская внешность. Питая влечение к философии, Тапиока был всегда одиноким вором, предпочитая вести свои личные, маленькие дела в компании только своих собственных мыслей и своих собственных рук.

Вот почему, когда подошли трудные времена, он исчерпал в один-два дня весь немногочисленный круг товарищей, которые могли оказать ему временную помощь в обмен на прошлые или будущие услуги.

Немало обескураживали Тапиоку и злые козни судьбы, вздумавшей преследовать его последнее время.

Недели две назад он высмотрел в открытой витрине большой овощной лавки громадный фиолетовый шар великолепного голландского сыру, обращенный к публике клинообразным вырезом и соблазнительно зияющий на нее двумя желтыми плоскостями, покрытыми аппетитными, маслянистыми глазками.

Тапиока потратил терпеливо чуть не полдня, бродя вокруг лавки и выжидая удобного момента.

Наконец ему удалось с быстротой молнии схватить сыр и, завернув его в заранее приготовленный газетный лист, улепетнуть незамеченным. Он направился прямо к знакомому приемщику краденых съестных припасов, мечтая заполучить от него за свою добычу на плохой конец пару лир.

Прибыв по назначению, он развернул шар и с торжествующей улыбкой преподнес его приемщику, заранее предвкушая блага, которые перепадут ему за такую лакомую добычу.

Человек взял сыр, оглядел его, прикинул вес на руке, понюхал и в свою очередь усмехнулся. Затем, не говоря ни слова, бросил шар на землю. Сыр со странным звуком ударился об пол, подскочил и покатился в угол, как кегельный шар.

Он был из дерева, художественно окрашенного.

Тапиока разинул рот, как и его поддельный сыр: так велико было его изумление.

В другой раз судьба подшутила над ним еще злее.

Раз под вечер, пробираясь ко двору, он наткнулся на человека, остановившегося перед театральной афишей.

Одежда и все обличье неизвестного были многообещающи: старенький, толстенький, щеголеватый; физиономия немного идиотская растерявшегося иностранца, иностранца породистого, богатого и доверчивого, с туго набитым бумажником, медлительной смекалкой, близорукими глазами и трудным пищеварением. Словом, тип человека, предназначенного для ограбления.

Тапиока, по усвоенной долгим опытом привычке, быстрым взглядом обревизовал живот жертвы. Великолепная цепочка сверкала на широком белом жилете.

Тапиока решительно двинулся вперед, сильным, словно нечаянным толчком отвлек внимание незнакомца, и в тот же момент, извиняясь, одной рукой откусил «кусачками» цепочку, а другой за освободившийся ее конец достал содержимое кармана.

Тапиока чувствовал, как нечто увесистое спустилось в глубокий карман его штанов, и бросился прочь в переулок, как ящерица, ищущая первой щели для того, чтобы скрыться.

Но ограбленный моментально пришел в себя и принялся реветь, как самый неистовый демонстрант.

Тапиока ускорял шаг, слыша позади себя крики и топот горожан, пустившихся по его следу. Убедившись, что он открыт, Тапиока кинулся стрелой в лабиринт улочек по направлению к окраине города.

Тогда началось то дикое, захватывающее дух зрелище, смесь азартного спорта, водевиля и полицейского сыска, и притягательное и отталкивающее в одно и то же время, которое известно под именем «охоты на вора».

Три-четыре преследователя в мгновение ока разрослись в живую лавину, и лавина эта, несясь с гиком и ревом, увлекала в движении своем людей, обычно спокойных и невозмутимых, которые теперь при крике: «Вор!», «Держи!», «Хватай!» – превратились внезапно в орду судей и палачей, готовых на зверскую и кровавую расправу.

Тапиока, трепеща от ужаса и напрягая свои икры, со всей энергией отчаяния летел вперед, беспрестанно кидаясь то направо, то налево, с быстротой и легкостью, на какие никогда не считал себя способным.

После получасовой бешеной травли ему удалось сбить с пути своих преследователей и укрыться за чертой города, во вновь разбитом парке, среди куч песку и камня.

Едва держась на ногах, задыхающийся, он остановился, напрягая слух и осматриваясь кругом безумным, широко открытым взором.

Все кругом было тихо и спокойно. Доносился лишь глухой шум города. Солнце давно скрылось. Тьма окутывала окрестности. В далеком небе зажигались звезды

Он понял, что спасся каким-то чудом, и сразу ощутил всю громадность затраченных усилий.

Упав в изнеможении на кучу сырого песку, он прижался к ней левым боком, чтобы успокоить бешено колотившееся сердце, готовое выскочить из его груди.

Придя немного в себя, он сел на лавку, полез в карман и вытащил добычу, которую не имел еще времени рассмотреть.

При рассеянном свете звезд и луны он увидел блестящий металлический предмет, который не был часами, так как не имел плоской круглой формы.

Он поднес его к носу и долго обнюхивал.

Это был способ, которым Тапиока определял качество металла, и долгое упражнение так изощрило его обоняние, что он сразу и безошибочно отличал настоящее золото от бесчисленных амальгамных его подделок.

Тапиока сделал движение нетерпения и разочарования: ни футляр, ни цепочка, несмотря на свои блеск, не были золотыми.

Он подумал было: «Не портмоне ли это, или ящичек для бриллиантов?» Взволнованно, дрожащими пальцами принялся он открывать загадочный футляр. Поломал ногти, но добился своего.

Грациозное, невинно-кокетливое зеркальце блеснуло впотьмах и, словно лукавый бесенок, отразило в растерянную физиономию Тапиоки бледным лучом света, который насмешница-луна, украдкой выглянув из-за верхушек деревьев, бросила на его стеклянную поверхность.

Слезы унижения и бессильной ярости выступили на глазах Тапиоки.

III

Эти два случая, невольно пришедшие на память Тапиоке в то время, как он размышлял, где бы достать поесть, служили лишь иллюстрацией положения, которое день ото дня становилось все более угрожающим и от которого он не мог найти никакого лекарства.

Тапиока избрал своей специальностью кражу «съестного», руководствуясь справедливым соображением, что в тех случаях, когда ему не удастся превратить добычу в наличные, он с успехом может употребить ее натурой; но после нескольких лет относительного благоденствия приходилось менять объект спекуляции.

Несколько мешков жженого кофе были «опротестованы» у него приемщиком, так как заключали в себе в виде примеси к настоящему кофе значительное количество поджаренных зерен гороха, мелкой фасоли и других соответствующих овощей.

По той же уважительной причине были забракованы или сбиты в цене многие продукты, перепадавшие в его руки.

Сардинки оказывались изготовленными на деревянном масле; сливочное масло облекало лишь тонким слоем баранье сало или маргарин; колбасы, эффектно обернутые листовым оловом, были начинены какой-то неудобоваримой мерзостью, томатные консервы фабриковались из соляной кислоты, керосин разбавлялся водою, дорогие ликеры представляли отвратительные снадобья из спирта, эссенции и жженого сахара; а уж вино – из чего только не стряпала их человеческая изобретательность: краска, винный камень, салициловая кислота…

Тапиока крал, крал, выбиваясь из сил, без отдыха, без передышки, ночью и днем, крал в мелких лавчонках, снабжавших предместье, и в больших магазинах крупных фирм, но весь его товар или отвергался, или принимался после бесконечных споров и по пониженной расценке… Все было подмешано, фальсифицировано, испорчено, отравлено, несбываемо…

Тапиока доходил до того, что дрожал не от страха быть накрытым на месте кражи, а от подозрения и боязни быть еще раз обокраденным.

«И толкуют еще, будто вор – это я…»

Приступ, более мучительный, чем предыдущие, прервал нить его горьких размышлений.

Тапиока поднялся.

– Однако нужно что-нибудь предпринимать, – произнес он решительно и сделал несколько шагов по направлению к слуховому окну, единственные, которые откос крыш позволял ему сделать, не сгибаясь и не стукаясь о стропила.

Снаружи донеслось жалобное мяуканье.

– Ты, Фантазма? – окликнул Тапиока, становясь на четвереньки и высовывая голову из слухового окна, откуда открывался глазам восхитительный горный пейзаж крыш, куполов, шпилей и кратеров труб.

Красивая серая кошка стояла на углу крыши в нескольких метрах от окна.

При звуке голоса Тапиоки кошка устремила на него два великолепных зеленых зрачка, светящихся жадностью, и снова мяукнула, вытягивая шею и хвост.

Тапиока сделал ей знак унылой безнадежности.

– Бедная Фантазма, – пробормотал он, – нечем тебя угостить сегодня…

Кошка поняла и молчаливо удалилась вдоль желоба. Вдали она остановилась и еще раз взглянула на Тапиоку.

– Завтра приходи, – крикнул тот, – найдется кое-что и для тебя…

Кошка закрыла глаза, жмурясь от яркого восходящего солнца, которое тысячами острых лучей проникало между серыми закопчеными контурами коньков, крыш, труб и шпилей, чтобы залить светом ломаную поверхность толя, черепицы и железа.

Тапиока рассеянным взором обвел эту картину.

Вдруг с крыши низкого соседнего дома сноп света резанул его взгляд. Тапиока прикрыл глаза рукой, чтобы разглядеть источник света.

– Вишь ты, – вырвалось у него, – стеклянная крыша…

Лучи солнца, преломляясь и отражаясь в толстом стекле, давали ослепительные блики.

– Должно быть, мастерская фотографа, – сделал заключение Тапиока.

Но, взглянув пристальнее, он заметил, что крыша, устроенная в форме купола, не имела ни карнизиков, ни полочек, необходимых для работы фотографа.

Тогда, исследуя внимательно нагроможденную перед ним массу домов и зная в совершенстве топографию окружающего его жилье квартала, Тапиока установил почти достоверно, что крыша принадлежала роскошному особняку, выходящему на соседнюю улицу Мира.

– А там, – беседовал сам с собой Тапиока, – не сдают квартир фотографам.

Кто же бы мог жить в помещении, освещаемом этим стеклянным куполом, сооруженным в таком барском стиле?

Тапиока принялся вычислять путь, отделяющий его чердак от стеклянной крыши.

В общем переход представлялся довольно легким: стоило лишь выбраться из слухового окна и, пробравшись по крыше, пересечь крыши двух соседних домов, а затем спуститься по водосточной трубе, проходившей почти рядом с загадочным куполом.

Взобраться же на купол было нетрудно с помощью выступов переплета, в который были вставлены стекла.

Тапиока с здравой проницательностью рассудил, что, принимая во внимание время года, а именно август месяц, таинственное жилище должно стоять необитаемым, а хозяева находятся или на даче, или в путешествии.

– Черт возьми! – воскликнул он, увлеченный дерзкой легкостью зарождающегося в его голове плана, – а ведь под этим стеклом найдется, пожалуй, над чем поработать.

Он взглянул еще раз на пылающий купол и удалился со своего наблюдательного пункта. В лихорадочно возбужденном мозгу крутился целый вихрь самых диких, безумных, противоречивых проектов и предположений.

Тапиока в своей скромной карьере мелкого вора никогда еще не задумывал, а тем более не рисковал осуществить такое крупное предприятие.

Но если что смущало его сейчас, то вовсе не необходимость войти в чужое жилье не совсем нормальным путем с риском, в числе прочих опасностей, сломать себе голову. Наоборот. Волновала его таинственность результатов, к которым должно было привести его предприятие.

Голод, сверливший его желудок, вызвал у него нервную зевоту.

– Стой, – пробормотал Тапиока на глубине зевка, – надо будет прежде всего попытаться развязать язык у швейцара.

И через несколько минут Тапиока выходил на улицу, держа под рукой кусок стекла, найденный под крышей, рядом с его чердаком.

С этим стеклом и в своем костюме Тапиока мог смело сойти за подмастерье стекольщика.

Развязно, с видом полнейшей невинности, ввалился он в роскошный особняк и, останавливаясь перед окном ложи швейцара, громко спросил:

– Граф Макаров здесь живет? Тучный швейцар не расслышал хорошенько вымышленной фамилии, которую Тапиока нарочно произнес неразборчиво.

– Чего там городишь? Чего нужно? – грубо допрашивал он, окидывая подозрительным взглядом фигуру Тапиоки.

Тот счел нужным принять вид оскорбленного нетерпения.

– А то нужно: верхний свет чинить пришел… на втором этаже, должно… Не видишь, что ли? – и он потряс стеклом перед глазами швейцара. – Го-о-ро-дишь… – ворчал он обиженно вполголоса. – Нам тоже языком трепать некогда…

– Кто послал? – осведомился швейцар.

– Хозяин, известно. Кто ж больше?

– Дома никого нет.

– Ладно, наведаюсь попозже.

Но швейцар, довольный возможностью сообщить неприятную новость, крикнул ему вслед:

– Через три месяца, братец наведаешься…

– Почему ж так? – откликнулся Тапиока, напуская на себя выражение полнейшего равнодушия.

– А потому, что на даче все до конца ноября… Тапиока изобразил изумление:

– Как же так? Ошибся я, что ли? – чесал он задумчиво в затылке. – Да это у вас стеклянная крыша? – спросил он у швейцара. – На втором этаже, вроде купола?

– Есть такая.

– Метров так на пять, на шесть от земли?

– Вроде того.

– …которая освещает.

– …переднюю…

– Вот, вот… переднюю… Так мне и сказывали… Не ошибся, значит… А коли хозяин послал…

– Сказано тебе: на даче все.

– И прислуга?

– И собаки… И прочее все… Говорят, нет никого… Понял? Никого. Так и скажи хозяину: нет, мол, никого… И проваливай. Нечего прохлаждаться.

И швейцар с треском захлопнул оконце.

– Скотина жирная! – выругался вслух Тапиока. – Что нужно, все узнал, – тихо добавил он.

Довольный успехом своей хитрости, он немедленно направился к одному из своих приемщиков, который снабжал в то время своих клиентов всем необходимым для их воровских операций.

Тапиока изложил ему свой план без указаний, конечно, места. Ему поверили без всяких затруднений, ибо между кандидатами на каторгу царствует гораздо большее доверие, чем между так называемыми порядочными людьми.

Тапиока вооружился всеми орудиями ремесла, проданными в предшествующие дни, чтобы не умереть с голоду. Попросил и получил отмычки, инструменты для взлома замков, веревку, хороший складной нож и восемьдесят чентезимов в счет добычи, которую он обязался доставить на другой день.

К вечеру Тапиока почувствовал себя в возбужденном, нервном настроении. Несмотря на два дня поста, он поел мало и без аппетита.

Таинственный дворец, куда он готовился проникнуть, поглощал все его мысли.

Что мог он рассчитывать найти там? Деньги, бриллианты, серебро? Все это было маловероятно. Когда барская семья уезжает надолго, она обычно увозит все лучшее с собой.

Может быть, кое-что из белья, зимнюю одежду, кухонную посуду?

– Наконец, найдется же что-нибудь. Растянувшись на постели, он ждал ночи.

Когда стемнело, он вскочил, подошел к окну и высунул голову в отверстие.

Темная неподвижная масса крыш, труб и шпилей давала на фоне горизонта, залитого отсветом бесконечных гирлянд фонарей, фантастические контуры… Словно остовы кораблей трагически погибшей эскадры, с поломанными мачтами, выброшенные на мель среди объятого заревом пожара порта…

Тапиока ощутил в груди своей чувство неизъяснимой грусти, острой тоски по чему-то родному, какое обычно испытывает одинокий наблюдатель при ночном зрелище громадного города.

Между тем ленты фонарей гасли, оставляя немногие сторожевые огоньки, тускло мигающие будничными ночничками после праздничной иллюминации. Небо светлело… Среди водворяющейся тишины классическая августовская луна высунула из-за остроконечных верхушек собора свою глупо улыбающуюся рожу паяца, и крыши домов словно дрогнули в неуловимой ответной улыбке. Облитый холодным голубоватым сиянием город приобрел причудливый вид селенитового пейзажа.

Тапиока решил, что пора приступать к делу.

Перекинув сверток со своим снаряжением через плечо, он выбрался на крышу. Приподнявшись на ноги, он сделал несколько первых неверных шагов, балансируя и спотыкаясь. Под тяжестью его шагов куски черепицы, ударяясь друг о друга, издавали веселый нежно-мелодичный звук японских цимбал.

На первом коньке Тапиока остановился, чтобы оглядеться. В лунном свете он видел свою длинную черную тень, фантастически перекинувшуюся через крыши и стены соседних домов. Ему казалось, что он движется по громадным театральным подмосткам, на которые луна направляет свой рефлектор магниева света.

Из предосторожности Тапиока опустился на колени и двинулся вперед ползком.

Вот он наконец на стеклянном куполе; его окна искрились, как глыбы кристаллического льда.

Толстые стекла были заделаны замазкой в металлический переплет.

Отколупнув замазку, Тапиока концом ножа приподнял стекло и бесшумно его вынул. Отверстие было достаточно велико, чтобы пропустить человека.

Он опустил в него веревку с привязанной на конце ее гирькой, замотанной в тряпье, чтобы по глухому звуку ее знать, когда веревка достигнет пола.

Таким путем он мог точно вычислить расстояние, на которое приходилось спуститься. Затем, прочно привязав другой конец веревки к железному переплету, он тщательно ощупал карманы, чтобы увериться, что ничего не забыто. Нож… огарок… спички?…

Все было на своем месте.

Тогда он произнес заклинание, которое, по суеверному убеждению Тапиоки, обеспечивало благополучный исход дела и которое мы не приводим, чтобы не оскорбить изящного вкуса наших читательниц.

Окинув быстрым взглядом окрестности, он спустился в дыру и, перехватывая руками веревку, исчез во мраке.

IV

Коснувшись ногами пола, Тапиока из предосторожности не сразу выпустил из рук веревку и, прежде чем сделать шаг, насторожил с трепетом уши.

Полное безмолвие.

– Не обманул, жирная скотина, – пробормотал он, вспомнив швейцара. – Нет никого.

Расставив руки, он шарил ими впотьмах перед собой, чтобы не наткнуться на препятствие.

Прикосновение чего-то корявого, гибкого и холодного заставило его подпрыгнуть от испуга.

Но сейчас же, опомнившись, он усмехнулся.

– Веревка это, – проговорил он вполголоса, чтобы успокоить себя. Пошарив в кармане, Тапиока извлек оттуда стеариновый огарок. – Запалим-ка огоньку бенгальского, – продолжал он по своей привычке беседовать сам с собою.

Чиркнув спичкой о бумазейные штаны, он зажег огарок.

Боясь все-таки с минуты на минуту чьего-либо появления, он держался поблизости от веревки и обегал глазами углы комнаты, слабо освещенные бледным пламенем свечи.

Он вертелся вокруг себя, то поднимая, то опуская свечу, внимательно оглядывая стены.

Вид массивной входной двери, обитой медью, вызвал у него улыбку тщеславия.

Две другие двери, очевидно, во внутренние покои, блестели своими отполированными, как зеркало, дубовыми филенками.

Длинная вешалка из того же дерева на грузных подставках шла вдоль стены, где пара тяжелых драпировок скрывала, очевидно, два окна.

На одном из крючков вешалки висела серая летняя фетровая шляпа и запыленный зонтик.

У обеих внутренних дверей стояло по кожаному креслу из резного дуба в средневековом флорентийском стиле, а между ними массивный ларь, напоминающий монастырские сидения.

В то время как Тапиока с гримасой разочарования производил осмотр этой строгой в своей простоте обстановки, в соседней комнате слегка скрипнул стул.

Тапиока инстинктивно съежился, вытаращив глаза по направлению звука.

– Любопытная штука… – бормотал он, успокоенный последующей глубокой тишиной. – Когда никого нет, чувствуешь себя хуже, чем тогда, когда кто-нибудь есть…

Он поставил огарок на пол и минуту размышлял.

– Здесь нашему брату делать нечего, – решил он, бросив еще раз взгляд на мебель, и двинулся к двери. Стук башмаков гулко раздавался в пустоте.

Он вернулся, сел на ларь и принялся разуваться.

Эта операция, бесспорно крайне фамильярная, восстановила его душевное спокойствие и благодушное остроумие.

– Вишь вот, – усмехнулся он, отодвигая босой ногой башмаки, – «господа» при входе в чужой дом шляпу снимают, а я – башмаки… Между ними и мной, должно быть, только эта разница и есть…

В этот момент из угла передней в несколько приемов затрещал звонок.

Тапиока чуть не слетел кубарем с ларя.

– Черт побери! – выругался он в ужасе.

Устремил взгляд в угол: оттуда со стены невинно смотрел на него металлический раструб, укрепленный над деревянным ящичком. Это был телефонный аппарат.

– И какого дьявола нужно здесь этому животному?

И, тяжело переводя дух, Тапиока ждал.

Звонок молчал.

– Ошибка, видно, – сказал он. – С ними, впрочем, шутки плохи. Исхитрятся, чего доброго, «зацапать» меня по телефону.

Энергичное пожатие плеч ставило вне сомнений способность врагов Тапиоки на всякую гнусность.

Подняв огарок, он снова направился к двери и уже надавил ее ручку, когда явственный шум шагов, как ни легки они были, послышался за входной дверью.

Тапиока обернулся, побледнев как полотно.

Шаги замолкли, и Тапиока думал уже, что ослышался, когда звук от руки, ищущей за дверью замочную скважину, убедил его в противном.

Мягко вложенный в замок ключ повернулся с легким шумом, Тапиока задул свечу и одним прыжком очутился у веревки, спускающейся из купола.

Он схватился за нее и хотел подняться, но в это мгновенье дверь отворилась и кто-то вошел.

Тапиока почувствовал в руках и ногах такую дрожь, что не мог двинуться с места: страх совершенно парализовал его силы.

Он припал на пол и, подчиняясь инстинкту самозащиты, в паническом ужасе выхватил из кармана нож.

Стекла купола пропускали достаточно бледного, трепетного лунного света, чтобы Тапиока, оставаясь в тени стены мог следить за каждым движением так неожиданно появившегося посетителя, который на мгновение остановился на пороге, словно почуяв опасность.

Незнакомец сделал шаг вперед и, спокойно заперев за собой дверь, повернулся к Тапиоке.

У того мурашки защекотали корни волос и судорога перехватила дыхание.

Несмотря, однако, на панический страх, он успел отчетливо различить высокую, стройную, аристократическую фигуру посетителя, элегантно облеченную во фрак и белый жилет.

Верхушка и поля новенького цилиндра давали в лунном свете серебристый отблеск.

Но лицо оставалось совершенно в тени.

Незнакомец предполагал, по-видимому, что он один в комнате, перекинув неторопливо с руки на плечо легкую светлую накидку, он достал из жилетного кармана маленький электрический фонарик и нажал кнопку. Яркий луч света прорезал полумрак комнаты.

– Ого!… – воскликнул громко незнакомец, заметив медленно болтающуюся веревку.

Лучом фонаря он проследил веревку вплоть до зияющего темного отверстия в потолке, откуда Тапиока вынул стекло.

С уст незнакомца сорвалось несколько междометий, выражающих изумление. Затем он опустил фонарик и ударил лучом в лицо Тапиоки, который, быстро вскочив на ноги, с открытым ножом в кулаке бросился вперед.

Но неожиданный смех, долгий, добродушный смех, встретивший это движение, охватил перепуганного вора как отрезвляющая струя холодной воды из пожарной кишки.

Продолжая смеяться, незнакомец отошел от Тапиоки и, разыскав возле двери кнопку, включил свет.

Четыре снопа ослепительного света вырвались из четырех углов комнаты.

Тапиока с растерянно-глупой физиономией смотрел на странного посетителя.

– Каскариллья! – изумленно воскликнул он…

V

– Он самый! – раскланялся тот с ироничной серьезностью. – Какая встреча, почтенный Тапиока!

Тапиока оставался неподвижен, с разинутым ртом и остолбенелым взглядом, в позе человека, загипнотизированного какой-то тайной магической силой.

Каскариллья скользнул по нему взглядом, оправляя роскошную белую розу, воткнутую в петлицу и слегка пострадавшую от внезапного толчка Тапиоки, и не мог удержаться от улыбки: так комичен был контраст между благодушием и растерянностью физиономии Тапиоки и грозным видом блестящего лезвия, которое еще сжимала его рука.

– Вот так дьявольщина! – воскликнул Тапиока, язык которого наконец развязался. – Так это ты' Кто бы мог думать!…

Тапиока сделал несколько шагов, оглядывая Каскариллью со всех сторон.

– А ведь верно! – бормотал он, овладевая понемногу всеми своими способностями. – И впрямь Каскариллья!

А тот со спокойным вниманием осматривал стены комнаты, и подойдя к оконным драпировкам, отдернул их, чтобы убедиться, что за ними никто не скрывается.

– Ты один? – спросил он после короткого молчания у Тапиоки.

– Один, один… Ты знаешь, что я… Каскариллья оборвал его.

– А чего ты явился искать здесь? – спросил он тоном, в котором звучало скрытое приказание.

– Чего? Ну, сам можешь понять… чего… – сказал он с улыбкой, которую силился сделать развязной.

– И что же? Уже?

Каскариллья красноречиво подмигнул левым глазом.

– Что ты, что ты! Только начать собирался, как ты вдруг вошел.

Каскариллья помолчал минуту, держа Тапиоку под властным взглядом своих серых глаз.

– Кто известил тебя? – спросил он, стягивая с пальцев белоснежную перчатку.

– Известил? О чем известил? – спросил в свою очередь Тапиока.

– Не квартиру же ты пришел сюда нанимать? Тапиока рассказал тогда со всей откровенностью

о своем проекте и превратностях, испытанных на пути к его осуществлению.

– Словом, – заключил Каскариллья, прерывая болтливое многословие Тапиоки, – ты пришел сюда наобум, не зная, куда идешь, без определенной цели, без заранее выработанного плана… Пришел воровать, вот и все. Что воровать?

Тапиока вздернул плечами.

– В господском доме, чай, сам знаешь, всегда… Каскариллья прервал его снова с иронией в голосе.

– Немного серебра столового, не правда ли, какую-нибудь скатерть вышитую, сбережения прислуги, бутылочку ликера, испорченные часы, пару платья поношенного… И что еще? Еще что?

– А я почем знаю? – пролепетал Тапиока, сбитый с толку сарказмом своего собеседника. – Вот ты пришел…

Каскариллья пожал плечами и вынул золотые часы.

– Час… – произнес он вполголоса. – Еще слишком рано…

Тапиока нагнулся, чтобы подобрать с пола свой инструмент, высыпавшийся из мешка.

– Что ж, ладно… – промолвил он сконфуженно, закидывая мешок за спину. – Ладно… Уж ты извини меня…

– Куда же ты?

– Бегу, – ответил Тапиока. – Неприятно мне очень! Да что поделаешь… Уж больно дела плохи… Сам понимаешь… Не приди ты, может быть, и попользовался бы чем-нибудь… А теперь… Дружба прежде всего… Ты мне друг, друг детства, а друзей я уважаю.

Тапиока растрогался.

– Так и быть, – продолжал он, хватаясь за веревку и приготовляясь лезть. – Я доволен все-таки… Рад повидать тебя после стольких лет… А ты, я вижу, в гору пошел… Устроился… Что ж, я рад… Лучше ты, чем другой… Так-то, Каскариллья… А уж ты… того… извини… что побеспокоил… Не знал, братец, не знал… Покойной ночи.

И Тапиока стал карабкаться вверх.

На половине веревки он остановился перевести дух.

– Черт возьми! – пробормотал он. – Надо ж было угодить… к приятелю в дом!

Каскариллья, который до сих пор предоставлял своему знакомцу свободу действий, вдруг легонько свистнул, словно подзывая собаку.

Тапиока, изумленный, глянул вниз.

– Слезай! – скомандовал Каскариллья. Тапиока слез.

– Чего тебе?

– Уж раз ты здесь, оставайся.

– Зачем?

– Сейчас скажу.

В этот момент телефон залился новой продолжительной трелью.

– Опять это животное! – обозлился Тапиока, который не мог удержаться, чтобы снова не подпрыгнуть.

Между тем Каскариллья спокойно подошел к аппарату.

– Готово? Лондон? – спросил он, говоря в металлический раструб.

Тапиока насторожил уши, рассчитывая получить какое-нибудь разъяснение, но надежды его оказались обманутыми: Каскариллья говорил на каком-то тарабарском языке.

Несколько минут спустя беседа кончилась; Каскариллья опустил трубку на подставку и встал перед Тапиокой, беспокойно ожидавшим.

– Итак, – сказал он, – ты серьезно думаешь, что находишься в моем доме?

Тапиока сделал знак полного согласия.

– Так знай же, – продолжал Каскариллья, – что нога моя в первый раз здесь.

Рот и глаза Тапиоки изобразили три круга.

– Так значит?… – пробормотал он минуту спустя. – В чьем же я доме?…

– Об этом тебе не мешало бы справиться прежде, чем являться сюда.

– Нет, ты в самом деле не хозяин? – переспросил Тапиока, опасавшийся шутки.

– Хозяин – капиталист, крупный промышленник, фабрикант фармацевтических препаратов, коммерции советник Николай Орнано. Знакомо тебе это имя?

– Нет, – простодушно сознался Тапиока.

– Я вижу, ты не читаешь газет.

– А что?

– А то, что все они пестрят этим именем. Между прочим, на обороте каждой ты встретишь публикацию о пилюлях против анемии его изобретения…

– Богат он?

– Миллионер.

– А ты его знаешь?

– Никогда не видал.

– Тогда как же ты здесь? В этот час?

Каскариллья улыбнулся, сверкнув двумя рядами белых блестящих зубов.

Тапиока был снова охвачен сомнениями.

– Ты потешаешься надо мной! – заметил он обиженно.

– Бедняга Тапиока! Состарился ты, брат!

Тапиока почувствовал нотку сострадания в голосе Каскарилльи.

– Но тогда, – попытался он восстановить честь своей смекалки, – что значат эти твои разговоры вон с той штукой?

Тапиока указал на телефон.

– Ничего не может быть проще: мой секретарь вызывал меня из Лондона для переговоров.

– Твой секретарь? Из Лондона? Но как же может твой секретарь знать в Лондоне, что ты сейчас здесь?

– Я сегодня ему об этом телеграфировал.

– Браво! – воскликнул Тапиока торжественным тоном, решив, что поймал собеседника на слове. – А как же мог ты знать, что в доме, куда ты, по твоим словам, никогда не входил, есть телефон?

Каскариллья сокрушенно покачал головой.

– Ну, и бестолочь же ты, не в обиду тебе будь сказано! Зная имя хозяина дома, мне стоило заглянуть в любую телефонную книжку, чтобы знать не только что здесь есть телефон, но и номер этого телефона.

Тапиока угрюмо молчал, но сейчас же с упрямством, составляющим отличительную черту существ простых и невежественных, спросил еще раз:

– А что ему нужно, этому секретарю?

– Он уведомил меня, что мой поезд готов.

– Твой поезд?

– Ну, да. Специальный поезд, который я заказал, чтобы быть в Лондоне завтра вечером.

– Ты заказал специальный поезд?

Тапиоке, которому не удалось понять абсолютно ничего из всех этих таинственных ответов, ничего более не оставалось, как повторять машинально фразы Каскарилльи. Тот между тем давал свои ответы с невозмутимым спокойствием, словно не замечая, что они лишь увеличивают путаницу в голове его собеседника.

– Я уже сказал тебе, – продолжал Каскариллья, – что завтра ночью мне обязательно надо быть в Лондоне, а между тем курьерских поездов прямого сообщения до завтрашнего дня нет. Поэтому я и вынужден был заказать поезд, который и ждет меня этой ночью на станции. Буду завтра в полдень в Париже, а к вечеру в Калэ, где сяду на зафрахтованное для меня судно, которое и доставит меня немедленно в Саутгемптон. Но так как до отъезда из Италии мне необходимо сделать важное неотложное дело, то мы и условились с секретарем, что он протелефонирует мне, когда все будет готово согласно моим инструкциям.

Тапиока молчал, погруженный в глубокомысленные расчеты.

– Но ведь все это, – сказал он, глядя на Каскариллью, словно человек, бредящий наяву, – все это должно стоить бешеных денег.

– О! Тысяч двадцать лир…

– И ты бросаешь двадцать тысяч лир на путешествие в двадцать четыре часа?

– Вот именно.

– Зря, значит, ни за что, ни про что?

– «Ни за что, ни про что» не совсем верно сказано… – заметил Каскариллья, и губы его искривились легкой улыбкой, насмешливой и высокомерной в одно и то же время, которая обладала способностью переворачивать вверх дном все незатейливые логические построения наивного Тапиоки.

И он смотрел на Каскариллью, пытаясь прочесть в его лице и фигуре разгадку тайны, которая ему не давалась.

Перед ним стоял элегантный молодой человек, в новеньком с иголочки, шикарном светском костюме. С высокого породистого подъема ноги в лакированном ботинке взгляд Тапиоки перескочил на изящный пробор каштановых волос, опущенных со лба и коротко подстриженных с затылка по последней американской моде; испытующе остановился на выразительном, энергичном, худом, бледном, бритом лице; скользнул по роскошной белой розе, эффектно воткнутой в петличку фрака, и несколько более настойчиво побродил вокруг нежного опалового отлива запонок из восточного жемчуга, замыкавших края белоснежной манишки.

– Понял! – воскликнул неожиданно Тапиока, в мозгу которого загадка осветилась словно вспышкой молнии. – Дело в женщине…

– Ровно ничего не понял! – оборвал Каскариллья. Тогда Тапиока обозлился не на шутку.

– Для чего ты меня задержал? Чтобы насмехаться? За нос водить?

– Ничуть! Напротив: я сказал тебе остаться, чтобы доказать, что Каскариллья не из тех, кто забывает старых друзей. Успокойся! Ты хочешь, стало быть, знать, что я пришел тут делать?

– Я добиваюсь этого чуть не час…

– Я пришел взять три миллиона… – произнес просто Каскариллья.

Тапиока подскочил и выпялил глаза на Каскариллью, очевидно, думая, что видит перед собой сумасшедшего.

– Три ми… мильона? – прошептал он, запинаясь.

– Три миллиона, – повторил насмешливо Каскариллья.

– Здесь… в этом доме… три мильона? – спрашивал Тапиока, совершенно подавленный величием цифры.

– Здесь, сейчас.

– Черт возьми! – произнес Тапиока, оглядываясь с ошалелым видом вокруг и воображая себя, должно быть, в волшебном замке. – Как же ты об этом

узнал? – добавил он, поднимая на Каскариллью взгляд, полный детского восхищения.

Каскариллья вместо ответа опустил руку в боковой карман фрака и из маленького портфеля зеленого сафьяна с золотой каймой достал сложенное письмо.

– Читать умеешь? – спросил он, протягивая письмо Тапиоке.

Тот почесал в затылке.

– Видишь ли… Читать я… учился, только в тюрьме. А так как я предпочитаю быть на свободе…

– Ладно. Тогда слушай…

Каскариллья развернул письмо и прочел:


«Пользуюсь свободной минуткой, чтобы уведомить тебя как можно скорее, что завтра ночью поездом в 2.50 ночи мы будем в Милане.

Муж мой только что продал сбой дом и место на улице св. Духа Конгрегации французских ассумпционистов, явившихся обосноваться в Италии, и получил полностью продажную сумму, кажется, три миллиона.

Ты хорошо знаешь, любовь моя, моего мужа: и жаден, и ревнив…

Купчая была совершена в субботу вечером, слишком поздно, чтобы успеть внести деньги в банк. А так как банк будет закрыт и в понедельник по случаю праздника, то муженек мой, не рискуя оставлять деньги на два дня в свое отсутствие, едет в город. А не рискуя оставить жену одну на дане, берет меня с собой.

Представь себе, мой милый, мою радость, когда он мне об этом объявил. Ужасно боялась, что глаза меня выдадут.

Однако, взяв себя в руки, стала даже нарочно возражать, ссылаясь на пыль, жару, усталость, бессмыслицу моего присутствия и прочее, и прочее.

А сама дрожала: ну, как скажет: хорошо, оставайся, поеду один.

Ревнивец остался, однако, верен себе и, желая поддержать свое реномэ «мужа не дурака», каким он хотел бы себя считать, настоял на своем.

Пойми же, любовь моя: в 2.50 будем в Милане, а ключ у тебя, конечно, цел, не правда ли?

Как только приедем, я почтительнейше раскланяюсь с супругом; он отправится в свои комнаты, а я удалюсь в свои, где и буду ждать тебя, трепеща от ожидания, как эту зиму… А ты ведь не забыл, надеюсь, этой нашей зимы?

Но только не приходи раньше четырех: дай ему уснуть крепко-крепко.

Буду ждать и нетерпеливо прислушиваться, когда же раздадутся легкие шаги обожаемого властителя моего сердца.

Будь осторожен, но и не заставляй долго ждать твою ласковую кошечку».


– Понял теперь? – заключил свое чтение Каскариллья, бросая взгляд на Тапиоку, который слушал с таким усиленным вниманием, что пот выступил каплями на его лбу.

– Понял словно бы… – пролепетал Тапиока, проводя по лбу концом рукава. – Выходит, стало быть… – продолжал он, не желая сознаться, что не понял ровно ничего… – выходит значит… а письмо-то от кого будет?

– От жены…

– От жены… его… хозяина здешнего?…

– Коммерции советника Орнано.

– Так… так… жена коммерции советника Орнано… у которой… смекаю… есть любовник… а любовник этот…, ну, все; кажется, разобрал… выходишь ты… так, что ли?

– Ничуть не бывало.

– Как? Так это не ты?

– Я знаю жену столько же, сколько знаю мужа, и в третий раз повторяю тебе, что никогда не бывал в этом доме.

– Тогда это письмо? Как же ты получил его? Каскариллья нетерпеливо махнул рукой.

– Как бы не получил, не все ли равно. У нас нет времени пускаться в мелочи.

Тапиока почувствовал себя несколько уязвленным, однако не устоял перед еще маленьким поползновением любопытства.

– И ты явился «работать» в таком наряде?

– Ну, эти тонкости тебе, друг милый, вряд ли понять… Брать чужие деньги в обиходе цивилизованных народов признается «воровством», не правда ли?

– Что говорить! – вздохнул простодушно Тапиока.

– Тогда как, – продолжал Каскариллья, – брать чужих жен признается…

– Глупостью, – подсказал Тапиока, никогда не бывший соблазнителем.

– Благородством, – кончил Каскариллья. Тапиока вздернул протестующе плечами: поправка

была не в его вкусе.

– А по-моему, один черт…

– Может быть, – продолжал Каскариллья. – Во всяком случае, как бы я ни презирал среди пород животных породу «благородных господ», я предпочитаю оказаться в шкуре одного из «этих», особенно тогда, когда необходимость заставляет действовать как один из «тех»… В твоем туалете, видишь ли, в случае несчастья… ты идешь прямо на каторгу, тогда как в моем наряде, на худой конец придется прогуляться в загородную рощу на восходе солнца в компании с пятью субъектами и парой шпаг или револьверов… Понял?

Тапиока снял фуражку, чтобы проветрить мозги.

– Гм… Задурил ты меня совсем твоими историями…

Каскариллья заговорил тоном учителя, убедившегося в бестолковости ученика.

– Слушай: письмо, которое ты видел, вот оно, здесь, в моем кармане…

– Ну?

– Если бы, предположим, мы были «сцапаны», это письмо оказалось бы для меня спасительнее всякого оправдательного вердикта. Самое большее, муж узнал бы, что у жены его есть любовник.

Луч света прорезал мрак, в котором беспомощно бился мозг Тапиоки: его внезапно осенило.

– Ты притворился бы, что любовник это ты?

– Если бы спасение мое того потребовало… Тапиока возмутился в своих рыцарских чувствах.

– Но тогда все узнали бы, что та… синьора…

– Не беспокойся, голубчик, знают и так, все знают… В этих делах в блаженном неведении остается, обычно, один муж…

– Бедняга!

– Успокойся! Поскольку это будет зависеть от меня, я сделаю все, чтобы избавить почтенного коммерции советника от неприятного сюрприза, хотя, будь уверен, что если бы ему предложили выбор между ударом, который я ему готовлю, и тем, который наносит ему супруга, он не задумался бы избрать второй.

Тапиока расплылся в скромной улыбке.

– Черт возьми, – философски решил он, – три мильона вполне стоят пары рогов…

Каскариллья перебросил накидку на руку.

– Ну, ладно! – отчеканил он, становясь холодным и повелительным. – Довольно болтовни! Вперед!

Оба направились к двери, которую Каскариллья указал движением головы.

– А как думаешь, – спросил Тапиока шепотом, в то время как Каскариллья осматривал замок, – где она может быть?

– Кто она?

– Ну… княжна…

– Ты хочешь сказать…

– Касса.

– Не знаю. Должно быть, в кабинете…

– А может быть в спальне?

– Там увидим.

– Долгонько придется повозиться с проклятой… Каскариллья вынул из кармана жилета кожаный

футлярчик, герметически закрытый, похожий на карманную чернильницу.

– Видишь эту игрушку?

С этими словами Каскариллья нажал внутреннюю пружину, и отскочившая крышка открыла глазам флакончик с притертой пробкой и рядом острие кисточки.

– Немного этого снадобья, и ты увидишь, какие курьезные гримасы начнет корчить блестящая и твердая физиономия твоей княжны… Это кислота, изготовленная в моей лаборатории, разъедающего прикосновения которой достаточно, чтобы превратить сталь в труху…

В мозгу Тапиоки не возникло сомнений: его преклонение перед Каскарилльей сделалось слепым и фанатичным.

Вдруг Каскариллья, уже распахнувший дверь в коридор, повернул голову к выходу и насторожился.

– Что сие значит? – быстро спросил он себя вполголоса с жестом удивления.

Тапиока растерянно смотрел на него.

– Что там?

Каскариллья, не отвечая, запер снова внутреннюю дверь и подойдя к наружной, прислушался.

Тогда среди глубокого ночного безмолвия и до слуха Тапиоки долетел шум шагов и голоса на лестнице.

– Что ж такое? Они, значит? – испуганно забормотал он.

– Не может быть! – процедил Каскариллья, взглядывая на часы. – Сейчас два… а они не должны были

быть раньше трех…

Тапиока хотел что-то ответить, но Каскариллья энергичным знаком заставил его замолчать. Шум шагов приближался. Голоса доносились явственней.

– Электрический свет. Живо! – прошипел Каскариллья.

Тапиока дрожащей рукой повернул выключатель и торопливо перекинул через плечо мешок с инструментами.

С темнотой вернулось и молчание, но оно длилось недолго. За дверью послышался молодой женский голос:

– Уф! Наконец-то! – произнес голос совершенно ясно.

– Пропали! – пролепетал Тапиока.

– Удирай! Живо!

– Веревки не найду… – плакался Тапиока, потерявший вместе с ней и голову.

Луч белого света показал ему путь. Каскариллья, сохранивший все свое хладнокровие, пустил в дело свой электрический фонарик.

Тапиока схватился за веревку и исчез в куполе с быстротой преследуемой кошки.

Через минуту вслед за ним исчезла и веревка.

Шум отворяемой двери заглушил легкий звон спускаемого на место стекла.

Передняя, осветившаяся тусклым светом дорожного воскового фитиля, была пуста.

Каскариллья неподвижной невидимой тенью стоял за спускающейся до пола драпировкой одного из окон.

VI

Ввалившись в переднюю, коммерции советник Орнано поспешил осветить ее и сложить на ларь свою верхнюю одежду; плед с зонтиком жены, свою палку, чемоданчик, ридикюльчик, дорожный несессер, которым наградила его синьора, поднимаясь по лестнице; коробку со шляпой супруги и множество других вещей, нагружавших его руки и персону, и без того перегруженную жиром, с бесцеремонной откровенностью изобличавшим обильное эгоистическое питание, доставляемое четырьмя сотнями тысяч лир годового дохода.

Освободившись от поклажи, коммерции советник испустил глубокий вздох удовлетворения животом, где, по-видимому, находились его легкие: так высоко вздымался он под объемистым жилетом.

Сняв затем соломенную шляпу, слегка помятую дорогой, он принялся обмахивать свою голову, жарой и усталостью превращенную в поля орошения, где, словно чахлая солончаковая растительность, торчала то тут, то там, коротенькими вихрами темно-серых волос.

– Следовало слушаться тебя? – произнес советник голосом, звучавшим жаждой мщения за пролитый пот, обращаясь к жене, искавшей ключ от чемодана среди связки ключиков, висевших на ее поясе. – Почему было не взять с собой горничную? Замучила меня хуже всякого носильщика…

Синьора Орнано, своей изящной свежей фигурой оттенявшая еще ярче (хотя вряд ли в этом представлялась нужда) вульгарную апоплексическую комплекцию своего супруга, отозвалась резким тоном, плохо гармонировавшим с музыкальностью ее голоса:

– Следовало оставить меня в деревне.

Под ложечкой коммерции советника, за отсутствием губки осушавшего платком свой лоб и лысину, закопошилась змея глухой ревности.

– В деревне… В деревне… – проворчал он. – Не понимаю, чего далась тебе эта «твоя» деревня… Другие женщины чуть попадут в деревню, уже рвутся в город, а ты…

Тут синьора перешла в нападение, хотя причиной ее раздражения было скорее упрямство ключика, не желавшего проникать в скважину чемодана, чем воркотня мужа.

– Если ты воображдешь, что я достаточно развлекаюсь… – начала она, нервно встряхивая связкой ключей, исполнявших своим бряцанием нечто вроде маленькой симфонии.

– Ну вот… ну вот… я того и ждал… Развлечения… вечно развлечения. Ты ни о чем больше не думаешь…

Синьора, прерванная в развитии своей мысли, вскинула головку великолепным жестом презрения.

– Вы, кажется, намерены мне проповедь читать, друг мой?

В голосе синьоры звучали нотки такого подавляющего превосходства, что советник счел более благоразумным отступить в добром духе.

– Проповедь… проповедь… никаких я проповедей не читаю. Всего только замечание сделал… простое маленькое замечание… Или, может быть, я и замечаний не имею права делать?

Ответ синьоры Орнано мог бы служить образчиком простоты и лаконичности.

– Нет! – отрезала она словно ножом.

Супруг, видимо, не удовлетворенный краткостью этого отрицания, пожелал выяснить дело.

– Но тогда что же я могу делать? – осведомился он, изображая изумление.

– Единственную вещь, которую умеешь делать… Деньги!

Советник хотел было протестовать против такого ограничения его правоспособности, показавшегося ему оскорбительным.

– А разве я их не делаю? – вырвалось у него вместо того.

Синьора, сдерживавшая свое раздражение на линии горделивого пренебрежения, направилась к двери в свою половину.

– И прекрасно! – заключила она. – Счастливого успеха… и… доброй ночи!

И делая полуреверанс, слегка негодующий, слегка насмешливый, она распахнула дверь в свои покои.

Разговор принимал дурной оборот, совсем не входивший в планы советника. Расстегнув три нижние пуговицы своего жилета и две верхние брюк и выпустив на свободу часть своего живота, он чувствовал себя в более миролюбивом настроении и знаком остановил жену.

– Ну, ну, милочка… не будем сейчас ссориться… Ты же хорошо знаешь, что мне нельзя было не приехать в город…

– И тебе понадобилась провожатая?

– Ну, хотя бы и так… Почему упрекать меня за желание возможно меньше расставаться с тобой…

– А потому, что ты делаешь из меня манекен, рекламу для твоих банкиров, для твоих клиентов, для твоих поставщиков и прочих грязных личностей, с которыми ты знаешься…

– Ах, Норис… Ну, что ты такое говоришь? Завтра утром, пока я съезжу в банк положить туда то, что ты знаешь, ты можешь оставаться дома, в постели, сколько твоей душе будет угодно… А после обеда, прежде чем возвратиться назад, в деревню, я свожу тебя, если захочешь, к твоему ювелиру… Как знать, может быть, у него найдется какая-нибудь новинка по твоему вкусу? А? Как ты думаешь?

Эта перспектива, имевшая свою соблазнительность даже для чудных синих глаз синьоры Орнано, несколько ослабила ее натянутые нервы.

Однако синьора Орнано, упрямая, как все молодые жены, обожаемые и избалованные, не хотела уступать и ограничилась в качестве неуловимого дара благосклонности за любезность супруга, переменой в направлении своего дурного расположения духа.

– Завтра, – ответила она, берясь за ручку двери, – я буду оставаться в постели вплоть до того часа, когда придется садиться на твой дурацкий поезд, такой же дурацкий, как и сегодняшний, пришедший на… пятьдесят минут… раньше назначенного времени.

– Что такое? – спросил изумленно советник. – Мы приехали, как обычно, с опозданием на четверть часа.

– Здравствуйте! – с торжествующим сарказмом раскланялась синьора. – Я нарочно посмотрела на вокзальные часы, и на них было два, когда мы приехали…

– Так что ж?

– А по расписанию поезд приходил в 2.50!

– По какому расписанию?

– Как, по какому расписанию? По расписанию! По расписанию железнодорожному, по расписанию печатному, по расписанию бумажному… Словом, вот по какому!

И синьора, вытащив из своего ридикюля совсем смятое расписание, потрясла им, точно боевым знаменем, перед носом супруга.

Советник взял расписание с недоверчивым видом, взглянул на желтую обложку и разразился громким смехом.

– Счастье, что не ты занимаешься делами, – воскликнул он. – Смотри сюда: видишь, первое ноября 1907 года… Это зимнее расписание… прошлогоднее…

Советник продолжал хохотать, и жирный живот его весело прыгал под жилетом, тогда как синьоре Орнано ничего более не оставалось, как сознаться в своем промахе.

Чтобы не обнаружить досады, которую возбуждало в ней поражение, она повернулась к мужу спиной.

– Спокойной ночи! – сказала она просто.

– Это так-то ты со мной прощаешься?

И советник собирался уже последовать за своей супругой, чтобы получить супружеский поцелуй, стоивший ему в год не менее двадцати тысяч лир на одних туалетах, когда возле одного из кресел он заметил предмет, приковавший все его внимание.

– Что за черт! – воскликнул он удивленно. – Башмак!

Это был на самом деле башмак, соскочивший с ноги Тапиоки в момент его поспешного бегства.

Синьора Орнано, уже запиравшая за собой дверь, обернулась.

– Норис!… А ведь это башмак!…

Синьора приблизилась и, несмотря на причудливую форму обуви Тапиоки, должна была признать справедливость умозаключения своего мужа.

Советник нагнулся и поднял эти жалкие останки обуви, брезгливо держа их двумя пальцами, словно труп отвратительной гадины. Между супругами водворилось на минуту молчание.

Скрытый за драпировкой Каскариллья почувствовал, как пот выступает на его спине. «Кончено!» – мысленно сказал он себе и застыл в улыбке невозмутимой готовности на всякий исход.

– Кто бы мог оставить здесь этот башмак? – спрашивал себя громко советник, напрасно пытаясь скрыть страх, все сильнее его охватывающий.

– Швейцар, должно быть! – решила синьора, которая чувствовала необходимость поскорее исчерпать инцидент.

– Швейцар! Выдумает тоже! Я сам покупаю обувь моему швейцару и уж, конечно, не награждаю его подобной мерзостью.

– Чей же это может быть, по-твоему, кроме как швейцара? Он обул, вероятно, старые вместо новых туфель, когда приходил сюда сметать пыль, и, уходя, усталый, забыл здесь этот башмак…

Советник покачал головой, плохо удовлетворенный объяснением.

– Не станешь же ты, надеюсь, делать трагедию из-за какого-то башмака! – убеждала синьора, внутренне готовясь к нападению.

– Злоумышленники могут скрываться во всяком углу, – глубокомысленно заметил советник, беспокойно озираясь кругом, словно ожидая появления таинственных рыцарей грабежа из окружавших его стен. – Пойми, что ради той суммы, которая заперта здесь…

– Итак, чего же проще! Ступай, беги, взгляни, все ли на месте?

Советник озабоченно направился к двери, ведущей в его комнаты.

– А ты не пойдешь со мной? – спросил он у жены с легкой дрожью в голосе.

Синьора Орнано усмехнулась с состраданием.

– А один боишься?

– Не боюсь, а так надежней… Четыре глаза видят лучше двух…

Синьора повиновалась, и парочка скрылась в глубоком коридоре. Голоса замерли в отдалении.

VII

Каскариллья раздвинул драпировку и перевел дух.

Ему было не по себе. Непрочность положения, еще увеличившаяся благодаря ротозейству Тапиоки, вызывала в нем нервное раздражение, преодолеть которое ему стоило немалых усилий.

Он бросил взгляд на входную дверь и в голове его мелькнуло искушение, воспользовавшись благоприятным моментом, бежать, укрыться в безопасности.

Но ранее, чем кончились его колебания, в глубине коридора прозвучал мелодичный насмешливый голос синьоры Орнано:

– Ну, что? Убедился теперь?

Каскариллья вернулся за драпировку, а супруга вновь появилась в передней.

Советник, хотя и разуверенный произведенной ревизией, пожелал еще раз осмотреть башмак.

– Странно, все-таки! Не могу понять, как это наш швейцар, являющийся сюда для уборки, для наведения чистоты, оставил бы вдруг здесь эту гадость, точно нарочно предназначенную для разведения грязи… Полюбуйся хотя бы на пол…

Действительно, место, где разувался Тапиока, было покрыто пылью и кусочками засохшей грязи.

Но синьора Орнано оставалась на этот раз безучастной к следам грязи, за которые в иной момент она не задумалась бы уволить прислугу, не разбирая даже, виновата она или нет.

– Друг мой, – заявила она брюзгливо-скучающим тоном, – уже поздно, и вся эта история мне надоела… Оставляю тебя предаваться на досуге твоим размышлениям… Захвати, если хочешь, этот башмак в свою комнату, возьми его с собой в постель, если это тебе нравится, изучай его, сколько твоей душеньке угодно, если он тебя так интересует, но меня, прошу тебя, оставь в покое… Я совершенно разбита дорогой, едва на ногах стою от усталости и до смерти хочу спать… Советник что-то промычал в знак своего дурного расположения духа, но у него не хватило смелости проявить свое недовольство более определенно.

– Что с тобой? – спросила у него синьора.

– Что со мной? А то… что… что… в сущности, конечно, ничего особенного… но эту ночь я предпочел бы спать…

Синьора Орнано, проникнув в прозрачные намерения мужа, поднялась на дыбы как горячая дикая лошадь.

– А? Что такое? – заговорила она, сбрасывая мгновенно личину томной усталости и принимая вид неприступной баррикады.

В ту же минуту муж принял вид собачонки, ползающей у ног хозяина в надежде получить лакомый кусочек.

– Норис!… Ну, будь мила хоть разок с твоим Колино… Ведь он же тебя так любит!

Синьора Орнано разразилась бурей притворно подогретого негодования.

– Но… но ты с ума сошел!… с ума сошел… Нет, положительно с ума сошел. Ведь то, что ты говоришь… ведь это возмутительно… прямо возмутительно!… чудовищно… да, да чудовищно!… именно чудовищно… В три часа утра… после этого ужасного семичасового путешествия… по такой жаре… смертельной жаре… ты хочешь… о-о-о! это чудовищно!… невероятно… просто невероятно!…

Советник пытался было вставить слово успокоения, но синьора, взвинтив себя собственными сильными выражениями, не давала ему времени даже сделать жеста.

– Нет, твое поведение положительно невыносимо… понимаешь ли?… не-вы-носимо!… У тебя нет ни капли уважения ко мне… Да ты и не имел его никогда… Даже в первые дни нашего супружества… У тебя сердца нет… и не было никогда… Я умираю… ты сам видишь… умираю от усталости, бессонницы, жары, всей этой дорожной возни… Я больна, меня лихорадит: смотри… голова горит, а руки словно во льду… Мало того! Ты же знаешь, что я страдаю сердечными припадками… Ты слышал, что сказал доктор: малейшее волнение, малейшее переутомление… самое пустяшное противоречие могут убить меня… И ты смеешь требовать!… О!

И синьора Орнано, не сознавай она необходимости сохранить в неприкосновенности ясность и свежесть своих прекрасных очей, вероятно разразилась бы слезами: так расчувствовалась она над своей участью в пылу разыгрываемой ею комедии.

Под этим ураганом упреков муж стоял перед женой раздавленный, уничтоженный, как человек в парадной одежде, которого внезапно хлынувший ливень мгновенно превращает в мокрую курицу.

– Ну, хорошо… хорошо, успокойся… Прости меня… – лепетал он. – Я ведь думал тебе удовольствие сделать…

Неуклюжее выражение лишь подлило масла в огонь: синьора Орнано почувствовала себя оскорбленной в эстетическом отношении, ведь он посягнул на, святая святых, ее физиологию.

– Удовольствие? Ты думал сделать мне удовольствие?… – повторила она с презрительно-сострадательной улыбкой. – Но какое же и где получил ты воспитание?… Я не узнаю тебя… решительно не узнаю… После цинизма – вульгарность… Ах, Николай… В довершение всего ты опускаешься до вульгарности… ты, который отлично знаешь, что я готова все допустить, все перенести, все простить, но только не вульгарность. Ведь это же пошлость, то, что ты мне говоришь… Отвратительная пошлость, пойми это. Ты говоришь со мной, как с какой-нибудь цветочницей… хуже: как с горничной… хуже: как…

Синьора Орнано, очевидно, из боязни унизить свое достоинство, не дерзнула продолжить дальше нити сравнений.

Советник понял, что он объяснился недостаточно или, вернее, дурно объяснился и спешил поправить свой грех.

– Я неудачно выразился… – заметил он с улыбкой, пытающейся восстановить униженное достоинство. – Но как бы то ни было, но я ведь муж тебе…

Синьора Орнано смерила его изумленным, нагло-вызывающим взглядом.

– И что из этого следует? – дерзко бросила она.

Советни, атакованный в лоб, счел уместным застегнуть ж лет, из щели которого с очевидным подрывом для его авторитета выбивалась рубашка вместе со складкой жира. Но синьора Орнано не отступила перед этим умилостивительным маневром.

– И из этого следует, – продолжала она, – что ты воображаешь себя вправе обращаться ко мне с речами, которым место в кабаке или непристойном доме? Да. Ты мой муж… знаю это… даже слишком хорошо знаю… а я твоя жена… Ну, и что из того? Что? Что?

Синьора Орнано так настаивала на своем вопросе, что муж ее не счел возможным уклониться от ответа.

– Что? Мне кажется то же, что… ну, что делают другие мужья со своими женами?…

– Об этом можешь пойти справиться у твоего швей ара, – с горделивым презрением отрезала синьора Орнано. – Но если ты намекаешь на мелочные торговые сделки, эти грязные сделки, в которые вступают еженедельно или ежедневно все добрые супруги земли… то ты глубоко ошибаешься… Синьора, – заруби это себе на носу, – синьора из порядочного общества не опускается до роли машины для фабрикации… ребят… И ты, который принадлежишь к высшему классу общества и дорожишь тем, что к нему принадлежишь, ты должен уметь себя сдерживать, как сдерживают себя особы нашего ранга, и ждать, пока сама жена не напомнит тебе о твоих обязанностях по отношению к ней… Обязанностях… слышишь? Но – не правах…

Советник пробормотал несколько невнятных слов, но так как жена его взывала к правилам порядочного общества, то он, который из чувства ребяческого тщеславия разжиревшего буржуа, обычного у разбогатевших выскочек, старающихся свои грубые вкусы и привычки перекроить на образец принятых среди кровных аристократов, он почувствовал себя почти довольным и польщенным полученным отказом, который по его глубокому убеждению, был внушен природной деликатностью жены, одаренной возвышенной чувствительностью и воспитанной в утонченном понимании жизни. С другой стороны, несмотря на свое выдающееся промышленное и финансовое положение, коммерции советник Орнано не скрывал от себя разницы в общественном положении и развитии между ним и женой, выуженной им соблазном миллионов из кровной аристократической среды, где он встретил ее девушкой, если не невинной, то оттого не менее гордой своим именем, титулом и воспитанием.

И хотя для коммерции советника не существовало иного смысла жизни, иной власти и иного авторитета, кроме денег, он подпал немедленно под влияние, чтобы не сказать под башмак, своей жены, принесшей в приданое лишь несколько бриллиантов, скорее исторической ценности, но зато находящейся в родстве со всеми аристократическими фамилиями города и обладающей талантом устраивать грандиозные приемы с самым изысканным вкусом и утонченным шиком. А это имело громадную важность для человека, которому, в интересах развития своих предприятий, необходимо было распускать по белу свету славу княжеской роскоши своих салонов и избранного характера своих связей и знакомств.

Да не удивится поэтому читатель, что могущественный промышленник проглотил безропотно отказ, который всякий другой муж, принимая законность своих желаний и томную обольстительную грацию синьоры Орнано, счел бы очень и очень спорным.

Итак, советник покорно сложил оружие.

– Как хочешь, милочка… – сказал он после минутного колебания… – не будем больше говорить об этом… то есть я не буду больше говорить, пока, пока ты сама не дашь мне слова… Не сердишься на меня?

Синьора Орнано не пожелала злоупотреблять своим триумфом. Она милостиво протянула руку мужу.

– Доброй ночи! – пожелала она. – И – до завтра! Советник медленно направился к своей двери и

обернулся на пороге, чтобы бросить еще взгляд на жену, рывшуюся в ридикюле.

– В конце концов, – заметил он, покачивая головой, словно каясь и желая загладить то, что теперь сам считал грехом, – в конце концов, всему виной этот проклятый поезд…

– Что такое? – спросила синьора, которая, разбираясь в своих вещах, уже думала совершенно о другом.

– Не знаю что, но только на меня всегда этот поезд производит… действие… вроде того, какое производило первое время верховая езда…

Синьора Орнано не удостоила заинтересоваться этим физиологическим вопросом и удалилась к себе, звонко щелкнув ключей… На этот звук, решительный и ясный, откликнулся металлическим эхом другой, более медленный и меланхоличный, полный разбитых надежд и тоски по родине.

Передняя опустела бы, если бы из-за драпировок не выглянуло худое лицо Каскарилльи, губы которого кривились тонкой язвительной улыбкой Мефистофеля…

VIIІ

Прежде чем двинуться со своего поста, Каскариллья подождал несколько минут.

Прилив запоздалой энергии, часто наблюдаемый у людей слабых, мог заставить мужа раскаяться в своей уступчивости и привести его снова к дверям жены для последнего героического приступа.

Этого не случилось, и гробовое молчание водворилось в доме.

Каскариллья чувствовал себя в глубоко нелепом положении.

Пустяшный недосмотр грациозной, ветреной дамочки, неумевшей разбираться в железнодорожных расписаниях, «вынимал» у него из кармана крупный куш, который еще так недавно он считал неотъемлемым своим достоянием.

Сумма эта лежала тут, недалеко от него. Каска-риллье казалось, что он чувствует сдавленное тяжелое дыхание банковских билетов, связанных в плотные, тяжелые пачки и покоящиеся между крепкими стенами несгораемого стального ящика, который ему ничего не стоило открыть.

Где могла находиться «она», эта заветная касса?

Каскариллья размышлял, сидя в глубоких потемках в одном из кресел четырнадцатого века.

«Если бы касса, – говорил он сам себе, – находилась в кабинете, может быть, еще можно было бы сделать попытку…»

Каскариллья, хладнокровнейший стратег, не скрывал от себя всего безумия подобного предприятия.

Открывая кабинет, вероятно, запертый, пришлось бы шуметь. Да и где был расположен этот кабинет? Можно было попасть вместо него в спальню. Они уже думали о местонахождении кассы с Тапиокой.

«Тапиока! – вспомнил он. – И нужно же было ему подвернуться мне под ноги: примись я за дело тотчас по приходу, не заболтайся с ним – все было бы кончено к их приезду».

Невольно взор его поднялся вверх, на купол, к тому его месту, где было вынуто стекло.

Одно мгновение ему показалось, будто какая-то черная тень копошится на стеклах купола, но это была лишь галлюцинация зрения, обман глаз, напряженно стремившихся проникнуть во мрак.

Никакой шум не нарушал течения его мысли.

– Трусишка! – процедил презрительно Каскариллья. – У него не хватит смелости вернуться… хотя бы посмотреть…

Он снова задумался над неопределенностью местоположения кассы.

«Невозможно! – внутренне заключил он. – Она может быть в кабинете, а может быть и в спальне… Малейшего шума будет достаточно, чтобы разбудить этого орангутанга… тем более, что он будет спать беспокойно и чутко, благодаря подозрениям… А я не для того приехал в Италию, чтобы позволить себя «сцапать», как карманника. К черту! Пропало дело. Удираем!»

Каскариллья встал, зажег электрический фонарик и взглянул на часы.

«Половина четвертого. Нечего терять времени. Прежде, чем лечь спать, придется послать телеграмму в Лондон… То-то удивлен будет Вилькопс этим контрприказанием… Но что поделаешь? Это будет первая моя неудача. Остается утешаться, что дело провалилось не по моей вине».

Едва успел закончить Каскариллья этот свой похоронный монолог, как внутри помещения, куда скрылась синьора Орнано, чья-то рука осторожно повернула ключ в замке.

Каскариллья с середины передней не имел времени скрыться в свое убежище и замер на том месте, где стоял. Но дверь осталась закрытой, и Каскариллья слышал легкое шуршание удаляющейся одежды.

– Она! – прошептал он. – Отперла дверь для любовника… А я и забыл совсем о нем…

Каскариллья усмехнулся.

«Бедняжечка. И для нее это будет «пустая» ночь…»

И Каскариллья готов был уже удалиться, когда вдруг странная идея блеснула в его мозгу. Он остановился и склонил голову на грудь, поднеся руку к подбородку.

Казалось, он прислушивался. На самом же деле – погрузился в анализ открывшихся ему перспектив и возможностей.

«Почему нет?… Почему нет?… – повторял он. – Там увидим… Ведь он… Посмотрим прежде всего его имя…»

Он положил накидку на ручку кресла, где только что сидел, достал из внутреннего кармана фрака письмо синьоры Орнано и осветил фонарем конверт.

«Графу Гвидо Мирабелли, – прочел он, – поручику I кавалерийского, имени герцога Аостского, полка… Могло ли быть иначе? Поручик кавалерии. Этим животным больше нечем заниматься…»

Каскариллья положил письмо обратно в карман и поднял голову, точно желая проследить в пространстве с величайшей тщательностью цепь своих соображений.

– Иду! – решительно произнес он.

Взял накидку на руку, поднес руку к галстуку, чтобы убедиться в неизменной элегантности его позиции, одернул жилет и, весь подобравшись, с эластичным изгибом фигуры, легкими шагами направился к покоям синьоры. Без малейшего внешнего признака волнения, лишь слегка вздрагивая крыльями носа, он открыл затянутой в перчатку рукой дверь и вошел.

Часть вторая

I

В то время как Каскариллья, неподвижный в темноте передней, взвешивал одну за другой все возможности плана, молнией озарившего его мозг, синьора Орнано в мягком свете желтых и розовых абажуров, рассеянных в ее грациозном, полном таинственности будуаре, вся отдавалась сладострастным мечтам, каким может отдаваться влюбленная женщина, предвкушающая с минуты на минуту восторги любви. Едва заперла она за собой дверь, как совершенно забыла о своем муже, бесцеремонно отосланном восвояси, словно уволенный за неловкость слуга.

Душа ее немного легкомысленная и немного жестокая, как у большинства женщин, воспитавшихся в роскоши, перенеслась немедленно к красивому обольстительному поручику, которому последние месяцы она отдавала все часы, остававшиеся у нее свободными от приемов, визитов, заседаний в благотворительных комитетах и прочих обязанностей великосветской синьоры.

Не нам, конечно, осуждать внебрачные увлечения существа столь возвышенного и привилегированного, как синьора Орнано; тем более, что муж ее был человеком, который в искупление страданий, причиняемых окружающим своей обрюзглостью, физической, нравственной и финансовой, заслуживал вполне рогов, которые наставляла ему жена с такой развязностью и изяществом.

С другой стороны необходимо признать, что достойные резца ваятеля мускулы и белые зубы кавалерийского поручика, призванного судьбой отомстить за оскорбления, которые могущественный промышленник рассыпал направо и налево со спесью толстого брюха и медного лба, вполне стоили того времени, которое уделяла им прелестная синьора.

Добавим, чтобы быть вполне справедливыми, что Норис Орнано отдавалась бы с одинаковым пылом своим чувственным капризам и увлечениям, будь ее мужем вместо фабриканта фармацевтических продуктов глубокомысленный ученый или гениальнейший изобретатель, и будь ее любовником, вместо блестящего титулованного кавалерийского поручика, суданский атлет-геркулес из приезжего цирка или тонконогий мистический поэт из заоблачных сфер.

Синьора Орнано принадлежала к той расе женщин, – а их немало, – для которых мужчина является не более, как принадлежностью туалета, которую выбирают, берегут, подчас страстно любят, чтобы затем, по прошествии сезона, с переменой моды, с исчезновением каприза, выбросить вон смятой, надоевшей, ненужной.

Единственная дочь разорившегося идиота-князька и его жены, ханжи и лицемерки, готовой на всякую низость лишь бы устроить для дочери выгодную «приличную» партию, Норис девушкой пользовалась свободой поведения, ни в чем не стесняемой отцовским авторитетом, подорванным скудностью мысли и доходов, и всячески поощряемой матерью во имя ее тайных и грязных расчетов на поимку жениха.

При этой полной внешней свободе, при отсутствии каких-либо нравственных принципов и с ее ослепительной раздражающей красотой, Норис Орнано, несмотря на всю ее непомерно раздутую родовую гордость и хитроумное сводничество матери, могла бы легко погибнуть в руках одного из великосветских хлыщей, которые увивались вокруг нее пестрой стаей мотыльков, привлеченные блеском красоты и кажущейся легкостью победы.

Но Норис Орнано была слишком эгоистична и слишком благоразумна, чтобы пасть жертвою страсти.

А без того бесполезного балласта, который зовется сердцем, женщина и даже девушка может безопасно пускаться в самые дерзкие любовные полеты. Норис развлекалась и, воспламенив одного за другим окружающих ее поклонников, она переносила свои божествен? ные циничные глаза дальше, на других, не заботясь нимало о том, мерцает ли зажженное ею пламя тихим блуждающим огоньком или бушует всеистребляющим пожаром.

Став женой коммерции советника Николо Орнано и обеспечив себе, таким образом, атмосферу роскоши и власти, являющуюся кислородом для ее породистой аристократической крови, она привыкла смотреть на мужчин тем взглядом опытного знатока, испытующим и милостиво благосклонным, каким она смотрела на лошадей, наполняющих ее конюшни, на которых она ездила, которыми правила, которых она то била хлыстом, то ласкала, которых она покупала, продавала, меняла или уступала и, сообразно настроению, то пришпоривала, несясь бешеным галопом по тенистым аллеям скакового парка, то пускала, запряженных четверкой в легкий брик, мелкой плавной рысью, в часы парадных гуляний, направляя по желанию уверенным движением изящной, затянутой в перчатку ручки их покрытые пеной, грызущие удила морды.

И как попадал в ее конюшни всякий жеребец, имеющий что-либо выдающееся по стати или масти, так доходила в свое время очередь до всякого мужчины, обладающего теми или другими притягательными индивидуальными чертами, выделяющими его из среды других мужчин.

Женщин подобного типа, встречающихся чаще, чем думают, современная наука в объяснение их безнравственности любезно зачисляет в разряд эротичек, истеричек и другие клинические категории. На самом деле они не имеют ничего общего с психическими расстройствами, которые так предупредительно им навязывают господа ученые.

Просто Норис Орнано не придавала отношениям между полами того важного значения, той святости, какую придает им общество. Вот и все.

Искала ли она любви или просто развлечений?

Она и сама этого не знала. Несомненно одно: она не искала грубого наслаждения. Она обладала умом слишком чутким, аналитическим и аристократическим, чтобы не замечать или, вернее, не чувствовать тех пошлых, грубых, смешных, отталкивающих сторон, какие заключают в себе отношения между полами, даже самые изысканные.

Когда в кругу ее поклонников, вечно пополняемом и обновляемом, кто-либо из мужчин привлекал к себе ее внимание чем бы то ни было, начиная от политического успеха, громкого изобретения, репутации светского льва, подвига смелости, колкого остроумия, художественного таланта, и кончая замысловатым узлом галстука или оригинальным фасоном бороды, она просто говорила себе: «Посмотрим! Что это такое?»

Но проходило немного времени и она была уже так далека и так чужда своему капризу, что могла впредь до нового увлечения повторять аксиому Альфонса Kappa:

– Чем больше их меняешь, тем больше убеждаешься, что все они на один лад.

Как бы то ни было, но во всех своих нарушениях супружеской верности, как бы рискованны они ни были, Норис Орнано умела удержаться на высоте положения существа привилегированной расы, надменной и циничной, тонкой и наглой, которая свела все общественные отношения к большего или меньшего изящества гигиенической формуле.

Что же касается того презренного совместительства в любви, которое, окрещенное именем прелюбодеяния, карается, как грех, религией, преследуется, как правонарушение, законом и низводится на уровень скотства мужчиной, то в языческом истолковании Норис Орнано оно приобретало характер своеобразного восстановления равновесия полов и не менее своеобразного художественного творчества.

II

Из ванной комнаты Норис перешла в гардеробную.

Открыв шкаф и погрузив руки в двойной ряд юбок, висевших на медных крюках и распространяющих удушливый, одуряющий запах духов, Норис пожалела, что не взяла с собой в город горничной, заведовавшей ее обильным и постоянно пополняемым гардеробом.

Норис вспомнила о сундуках с платьями, которые были отправлены в деревню, и несколько изумилась открывшемуся ее глазам богатству. Привыкшая к льстивым внушениям и предупредительным услугам камеристки, она не знала, что выбрать.

«Лечь ли в постель или подождать его?» – размышляла она, думая о Гвидо. Забросив руки на затылок и откинув назад голову, она сладко потянулась. Трепет страсти пробежал по поверхности зеркала, отразившего соблазнительный изгиб нагого тела.

«Нет, нет… – решила она, – подожду лучше… Гвидо не видал меня еще в моем новом парадном каш-корсэ…»

И Норис блаженно улыбнулась.

Поверх тонкой упругой шелковой сети, матово блестящей кожицей облегавшей ее бюст и охватывавшей недоразвитые высокие нервные бедра, она набросила длинный, древнегреческого фасона капот из легчайшего батиста, оставлявший обнаженными руки, с глубоким вырезом на груди.

С белокурыми золотистыми волосами, небрежно свернутыми узлом на затылке и перехваченными белой шелковой лентой, пропущенной между прядями волос, словно между стеблями цветочной гирлянды, Норис Орнано была обольстительно прекрасна.

Она перешла в зал, расположенный перед спальней, легким прикосновением карандашика киновари оживила пурпуровое пламя жадных губ и в ожидании мягко вытянулась на низком кресле.

В этот момент у входа послышались легкие шаги, и дверь бесшумно отворилась.

Норис не двинулась и приняла ту томную позу, немного усталую, немного безучастную, какую принимают аристократки адюльтера, чтобы заставить любовника возобновить приступы, усиливающие впечатление сдачи.

В дверях появилась элегантная фигура Каскарилльи, остановившегося с изящным поклоном и выражением самой изысканной вежливости на лице.

Пораженная этим неожиданным появлением, Норис не в силах была ни сделать движения, ни издать восклицания.

Водворилось короткое, тяжелое, драматическое молчание.

Каскариллья, неподвижный, первый прервал его.

– Успокойтесь, синьора, – произнес он тихим голосом и тоном глубочайшей почтительности. – Я пришел по поручению Гвидо, моего лучшего друга.

С порывистостью умозаключений, свойственной всем женщинам, Норис решила, что случилось несчастье.

– Гвидо болен!? – взволнованно воскликнула она, поднимаясь и делая шаг по направлению Каскарилльи.

Тот сделал успокоительный жест.

– Нет, синьора, он не болен, но по причинам, которые я вам сейчас объясню, если вы позволите, он оказался в полной невозможности явиться лично на приглашение, заключавшееся в вашем письме.

У Норис вырвалось неуловимое движение возмущения, не ускользнувшее от Каскарилльи; взгляд его, хотя и подернутый вуалью самой успокоительной учтивости, начинал приобретать свой пронизывающий, властный блеск.

– Поверьте, – продолжал он, – что лишь с чувством величайшего сожаления вынужден был Гвидо послать меня вестником странной случайности; но письмо ваше, как объяснил мне Гвидо, было получено им так поздно и так неожиданно, что он не имел никакого другого способа предупредить вас, кроме того, может быть, несколько смелого, который он избрал, положившись на мою искреннюю, испытанную дружбу.

Норис, в которой заговорила врожденная гордость, передернула плечами с такой холодной надменностью, которая смутила бы самого невозмутимого собеседника.

– Но каким другим путем, синьора, – продолжал Каскариллья, не изменяя ни на йоту преданно-почтительного тона голоса, – мог бы он избавить вас от ожидания… может быть, раздражающего… и дать вам оправдание своего отсутствия, которое могло бы показаться вам необъяснимым и быть истолкованным в неблагоприятном для его чувств смысле?…

Норис чувствовала комичность своего положения перед лицом этого незнакомца. Легкомыслие и непростительная фамильярность, с какими любовник вверял ее честь третьему лицу, уязвили ее сильнее, чем неявка на свидание.

Поэтому она обернулась к Каскариллье с выражением сарказма в позе и голосе.

– Не могу не восхищаться, – сказала она, нервно поправляя волосы, – благородным чувством, побудившим вас принять на себя поручение, возложенное на вас вашим другом, которое, – нужно отдать вам справедливость, – вы выполнили с искусством, делающим вам честь. Позвольте же и мне воспользоваться вашим необыкновенным тактом и попросить вас передать графу Мирабелли, что ему нет нужды представлять мне какие-либо оправдания, потому что никаких оправданий я не прошу.

Норис сделала несколько шагов и повелительным взглядом указала Каскариллье на дверь.

Тот улыбнулся с самым невозмутимым благодушием.

– Синьора, – сказал он, делая легкий поклон головой, – истинные друзья не скрывают друг от друга ничего, а Гвидо верит в мое благородство…

– Не сомневаюсь в нем и я, синьор, но в такой поздний час ночи у меня нет никакой охоты разбирать ся в этих тонкостях… Прошу удалиться…

Каскариллья не шелохнулся.

– Я имею сказать вам еще несколько слов, синьора…

Норис нахмурила брови с гневным нетерпением. Каскариллья сделал вид, что ничего не замечает

– Гвидо дал мне прочесть ваше письмо… Норис презрительно пожала плечами/

– И что же?!

– Не кажется ли вам, синьора, что писать подобные письма немного неосторожно?

Норис взорвало.

– Довольно! Вы, кажется, забываетесь… переходите границы всяких приличий… Не забывайте, что у меня есть муж и что мне стоит лишь позвать его для того, чтобы…

– А что вы ему скажете? – спокойно осведомился Каскариллья.

Вопрос, нанесенный словно удар шпаги опытного фехтовальщика, произвел мгновенно ожидаемое действие.

Норис, пораженная хладнокровием и полнейшим самообладанием Каскарилльи, взглянула на него, как смотрят на противника, которого считали ничтожным и который неожиданным смелым маневром взял над вами верх.

Только теперь бросилась ей в глаза необыкновенная аристократичность человека, стоящего перед ней. Этот экзамен подействовал успокоительно на ее возбужденные нервы.

– Что вы хотите сказать?

Каскариллья заметил происшедшую в его пользу перемену, но сделал вид, что не придает ей никакой важности, и продолжал сохранять строгую сдержанность в позе и манерах.

– Любовное письмо, – продолжал он, – написанное замужней синьорой человеку, причем не своему мужу, факт не бог весть какой важности. Каждая синьора, находящаяся на высоте своего положения, писала таких писем сама или заставляла писать других, чтобы не скомпрометировать себя, вероятно, не одну дюжину. Любовное письмо, приглашающее сверх того на свидание, представляет тоже дело обычное, не заслуживающее быть отмеченным: почти все мужчины, неженатые по преимуществу, получают подобные письма, по меньшей мере еженедельно от множества синьор по преимуществу замужних…

Норис трепетала негодованием от скрытой дерзости этих речей Каскарилльи, безукоризненно деликатных по форме.

– Но письмо ваше, синьора, – продолжал тот, – заключает, как мне кажется, кое-что гораздо более важное, чем приглашение на любовное свидание.

Рассчитанно оборвав речь, Каскариллья принял таинственный вид.

Норис не могла сдержать движения нетерпения.

Каскариллья бросил красноречивый взгляд на дверь, остававшуюся незапертой, и изобразил на лице легкую нерешительность.

Синьора Орнано поняла и проявила минутное колебание, которым и воспользовался Каскариллья: он пошел к двери и запер ее поворотом ключа.

И в этом своем движении он был так быстр, прост и решителен, что Норис, растерявшись, смотрела на него с удивлением, к которому примешивалось чувство, близкое к восхищению.

– Вы помните, – начал снова Каскариллья, возвращаясь к Норис и садясь напротив нее, – точные выражения вашего письма?

Норис молчала. Каскариллья, подождав минуту, опустил руку в боковой карман фрака, вынул оттуда розовый листик бумаги, аккуратно сложенный.

– Вот оно, письмо ваше, синьора…

– Мое письмо? У вас? – воскликнула ошеломленная Норис.

– Простите… Потом я скажу вам все… А сейчас позвольте вам напомнить следующее место…

И, развернув листок, он стал читать, комбинируя отрывочные фразы письма:

«Купчая была совершена слишком поздно, чтобы успеть внести в банк продажную сумму, кажется, три миллиона, почему он и запер ее в своем несгораемом шкафу… Жадный и ревнивый… он, не рискуя оставлять в свое отсутствие, деньги, едет в город, а не рискуя оставить жену одну на даче, берет меня с собой…»

– Остальная часть письма, – продолжал Каскариллья, складывая листок и опуская его обратно в карман, – как я уже говорил вам, имеет мало важности, тогда как то место, которое я вам напомнил, содержит, очевидно, источник опасности, на которой я и желал бы остановить ваше внимание.

Норис испытующе смотрела на Каскариллью, который остановился, чтобы положить на стул накидку, висевшую до сих пор на руке, и цилиндр, который он изящно придерживал на боку затянутой в перчатку рукой.

– Продолжайте… – промолвила Норис, испытавшая против воли легкое беспокойство.

– Позвольте мне допустить одну гипотезу, синьора, – продолжал Каскариллья, и улыбка откровенности осветила его бледное лицо. – Предположите на минуту, что письмо ваше затерялось… было перехвачено… Вы тем охотнее допустите это предположение, что оно более чем правдоподобно, по отношению к письму… подобно вашему, оплаченному простой маркой, сданному в маленькой деревенской почтовой конторе и предназначенному для адресата, живущего в большом городе. Вам, синьора, приходила, конечно, в голову эта возможность, но так как письмо ваше не было подписано или, вернее сказать, ваша особа скрывалась под грациозным загадочным инкогнито, ясным и красноречивым лишь для подлинного адресата, то вы и не обратили должного внимания на некоторые другие подробности, содержавшиеся в вашем письме, которые, в случае его пропажи, могли быть тем более неблагоразумны, чем более они ценны.

Норис хотела прервать, но Каскариллья продолжал:

– Следите, прошу вас, за нитью моих мыслей. Итак, письмо – я продолжаю свою гипотезу, – затерялось… попало в чужие руки: где и как – неважно. Неизвестный, его получивший, смотрит на него: дорогой, роскошный конвертик, почерк женский, изящный, более того, раздражающий, манящий… прибавьте еще более раздражающий запах духов… Искушение, как хотите, сильное, почти непреодолимое… Тайна, приключение, интрига?… Может быть, с подробностями… вольными, игривыми… ведь на бумаге влюбленные женщины не стесняются в выборе выражений… Как бы то ни было, конверт вскрыт и содержимое прочтено с жадностью… Никаких игривых подробностей… Полное разочарование… Но в то же время нескромный, неизвестный читатель не может не задуматься с вполне понятной грустью и завистью над тем обстоятельством, что в необитаемом доме, запертые в несгораемом шкафу, никем не охраняемом, лежат три миллиона. Сумма достаточная, чтобы не оставить индифферентным ни одного человека…

Норис Орнано, вытянувшись на кушетке, следила за речью с ленивым, несколько ироничным вниманием.

– Однако, история ваша не особенно занимательна, – заметила она.

– Подождите, синьора… Итак, я прихожу к заключению: ваше письмо содержит в себе след, путеводную нить…

– Вы, очевидно, страстный читатель газетных приложений… – прервала его снова Норис с наигранной улыбкой.

– Минутку, синьора, и я кончил… Письмо ваше говорит: «Муж мой продал Конгрегации французских ассумпционистов свой дворец на улице св. Духа…» Что же делает неизвестный?… Из любопытства, из чистого любопытства, он отправляется на улицу св. Духа… Улица невелика, дворцы на ней редки… Почти тотчас же находит тот, который несколько дней назад был продан Конгрегации, и без малейшего труда узнает, что продавцом был коммерции советник Николо Орнано, знаменитый фабрикант фармацевтических продуктов, крупный промышленник, известный чуть не каждому мальчишке… Заходит затем в первый попавшийся ресторан… заглядывает в коммерческий справочник-календарь, и вот вам найден адрес частного дома, где находится незащищенная касса, иначе сказать, три миллиона… Здесь – и я приближаюсь к концу моей гипотезы – возможны два исхода. Или неизвестный – жалкое трусливое ничтожество, почтенный образчик человеческой зоологии, – и тогда он раздумывает, вздыхает, поглядывает искоса, боязливо ежась при встрече жандармов и карабинеров, и гасит под пеплом посредственности живые искры, еще вспыхивающие в его высохшей в мумию душе, или он, – человек сильный волей и богатый энергией, в котором кипит искрометный сок гордых, честолюбивых стремлений, беспощадно выжимаемый из человечества социальным прессом, – и тогда…

Каскариллья на мгновение умолк, и Норис, которая при последних его фразах побледнела, бессильная победить чувство смутного страха, ее охватывающего, уставилась на него растерянным, расширенным от тревоги взглядом. Ей удалось, однако, на минуту подавить свое волнение.

– И тогда? – повторила она с дрожью в голосе, которому напрасно пыталась придать насмешливый тон.

Каскариллья отыскал глазами глаза Норис и невидимой магнетической силой взгляда приковал к себе взгляд молодой женщины.

– И тогда… – продолжал он, понижая голос, но отчеканивая каждое слово со спокойствием и простотой, – тогда… вам должно быть ясным, почему нет здесь графа Мирабелли и почему вместо него являюсь я…

Норис испустила сдавленный крик. Сделала попытку подняться, словно собираясь бежать, но ноги отказывались служить.

– Боже мой! Вор! – пролепетала она, сжимая трепещущими руками лихорадочно бьющиеся виски.

Каскариллья не двинулся с маленького кресла, на котором сидел. Молчал, склонив голову, точно в этой комнате он был один, отдаваясь на свободе водовороту мыслей.

Драматическое молчание, водворившееся между ними, нарушалось лишь легким шуршанием двух ночных бабочек, пробравшихся в комнату через шторы окна и кружившихся в безумной пляске вокруг укрепленной на потолке электрической лампочки.

Норис вздрогнула и, опомнившись, взглянула на Каскариллью.

После его последних слов она ждала немедленного нападения, ждала, что ее схватят, скрутят, может быть, убьют, если она осмелится сопротивляться или звать на помощь.

Каскариллья оставался неподвижен, с согнутой спиной, точно забыв о ней и о ее страхе.

В тот же момент он поднял взгляд и глаза их снова встретились.

Во взгляде его было столько горечи и грусти, что Норис почувствовала, как вдруг исчез ее страх, и волна темных противоречивых чувств, в которых она не могла разобраться, нахлынула на нее.

– Я… не… вор, синьора, – произнес медленно Каскариллья.

– Боже мой! – воскликнула она, поднимаясь, в безотчетном порыве. – Кто же вы такой? И чего вам нужно? Говорите! Говорите!

Каскариллья провел рукой по лбу, оправляя спустившиеся вниз волосы.

– Не вор, по крайней мере в том смысле, в каком обычно принято употреблять это слово…

Его голос звучал торжественно и проникновенно, точно прорывался из каких-то сокровенных источников нежности, похороненных глубоко на дне души.

Норис растерялась.

– Но… ваша речь… ваше присутствие… мое письмо…

– Странная, причудливая идея, – сказал Каскариллья, – пришла мне в голову после того, как я выслушал объяснение ваше с вашим мужем…

Смятение и испуг снова овладели Норис.

– Вы были там?… Прятались… в доме?

– Да. В передней, за драпировкой…

– Значит, вы хотели… и вам помешали… накрыли врасплох?…

И в ту же минуту молнией мелькнула в мозгу ее подробность, совсем забытая, красноречивая подробность.

– Башмак! – воскликнула она. – Башмак!

Глаза ее, скользнув по фигуре Каскарилльи, устремились невольно на лакированные ботинки, под изящной шнуровкой которых просвечивал черный шелк носков.

– Вы видите хорошо, – заметил Каскариллья, спокойно выдержав экзамен, – что башмак этот принадлежит не мне.

– Тогда я ничего не понимаю… – пробормотала Норис, опускаясь беспомощно на рядом стоящий низкий диван.

– Выслушайте меня, синьора, – начал Каскариллья твердым тоном, – а главное успокойтесь… Не для грубого насилия явился я сюда… Я не громила, не сатир, не сумасшедший… Взгляните мне в лицо, синьора… Видите ли вы в глазах моих свирепый блеск кровожадного убийцы или беспокойный бегающий огонек хищника?…

Горячий, искренний, убедительный тон голоса Каскарилльи подействовали успокоительно на нервы Норис, напряженные предчувствием близкой опасности.

– Как я уже говорил вам, – продолжал Каскариллья, – разговор, который вы имели несколько минут тому назад с вашим мужем, внушил мне проект, для выполнения которого мне необходимо ваше содействие. Вот об этом сотрудничестве я и пришел вас просить… Слушайте же меня, синьора… Дело ясное, что вы не любите человека, ныне состоящего вашим мужем… Весьма возможно, что вы никогда и не любили его… Более того: вы никогда не могли и не можете любить его!

Норис сделала слабый жест протеста.

– О! Мне нет надобности, – поспешил добавить Каскариллья, – ссылаться в этом случае на документ, который вы только что видели в моих руках, то есть на письмо ваше к графу Мирабелли, для подтверждения справедливости моих заключений… Достаточно видеть вас и видеть вашего мужа, чтобы понять, что есть лишь одна причина, лишь одна сила, которая может заставить аристократизм вашего темперамента, – гораздо более ценный, чем аристократизм вашего имени, – выносить покорно соприкосновение с безнадежной пошлостью, которая бьет через край из жира, слов и самой мысли вашего мужа, как бьет зловоние из бочки с нечистотами… И эта сила, которая сильнее смерти, которая одна только может гнуть вас в дугу под иго воплощенной пошлости, эта сила – деньги!

– Синьор!

Каскариллья печально улыбнулся снисходительной улыбкой.

– Не будьте щепетильно обидчивы, синьора, – сказал он – Все женщины, начиная от бедных и скромных и кончая богатыми и светскими, перед лицом денег будут поступать так же, как вы, если даже не хуже…

– Простите, – прервала Норис, к которой вместе с душевным спокойствием вернулась ясность ума, всегда настроенного на саркастический лад, – Вам, вероятно, приходилось терпеть неудачи в любви благодаря соперничеству какого-нибудь миллиардера?…

– Я никогда не любил ни одной женщины!

– Ах, бедняжка! Это ужасно! Но, может быть, вы последователь известных склонностей…

– Что вы хотите сказать? – спросил Каскариллья, сбитый с толка.

– Но… почем я знаю… Всюду, в салонах, в театрах, газетах с некоторого времени только и речи, что о склонностях мужчин к мужчинам, и некоторые из друзей моих говорят об этом с блаженной улыбкой.

Каскариллья поднял голову.

– Но мы-то говорили, кажется, о женщинах, синьора… – заметил он с ироничной улыбкой. – И если люди в извращениях чувств падают ниже животных, а ласки животных с их драками из-за самок мы не называем любовью, то остается предположить, что или вы злоупотребляете словом, или представления ваши о любви несколько широки и туманны… Но мы уклонились в сторону, ибо вопрос этот не имеет никакого отношения к проекту, который я имею в виду вам предложить. Вернемся к вашему мужу, если позволите… Вы вышли за него замуж из-за денег… И это логично. Вы ему изменяете. И это справедливо… Но этого недостаточно. Вы изменяете потому, что вы красивы, а он безобразен, вы интеллигентны и утонченно изящны, а он грубое толстокожее… Итак, неверность ваша не подчиняется никакому иному закону, кроме закона эстетики, перед которым вы благоговейно преклоняетесь по недостатку ли сознательности, или из праздности, по инстинкту ли, или из порочных влечений… Но никогда не нарушаете вы вашего, выражаясь принятым языком, супружеского долга во имя мщения за те оскорбления, какие наносит начиненное банковыми билетами ничтожество вашего мужа талантам и уму, вынужденным пресмыкаться в муках и нищете. Никогда не говорите вы: «А! Ты взял меня слепым ненавистным насилием твоего богатства… я отдалась тебе потому, что ты богат. Хорошо же! Так вот именно потому, что ты богат, я буду отдаваться другим, обладающим иными достоинствами, помимо богатства». Вы не говорите этого, потому что не идея руководит вами. Ни вы, ни другие женщины не мыслят достаточно глубоко, чтобы поднять знамя восстания во имя высшей справедливости, во имя чистой красоты. И вот, синьора, я прихожу, чтобы подвинуть вас на измену, может быть, более высокую и несомненно более чистую.

Норис, помимо воли заинтересовавшаяся резкой пылкой речью Каскарилльи, закинула голову на низкую спинку кресла движением сладострастного животного, расправляющего свои члены под ласкающей его рукой.

– У вас совершенно такой вид, будто вы мне в любви объясняетесь, – сказала она, кокетливо поворачивая к нему голову.

– Вы находите?… Позвольте мне продолжать… Ваш муж не только один из тех представителей грубой посредственности, которые душат человечество под тяжестью своих достопочтенных животов и перемалывают его в порошок движением своих ненасытных челюстей. Нет! Ваш муж нечто бесконечно более презренное!

– А!

– Он просто мошенник в самом прямом и грубом смысле слова.

Каскариллья остановился на минуту, чтобы измерить впечатление своего утверждения.

Норис, нимало не смущенная, сохраняла безоблачную ясность.

– Продолжайте… продолжайте… – отозвалась она с насмешливой улыбкой.

– Я знаю вашего мужа только по имени, но мне нет нужды ни быть его приятелем, ни быть его рабом, чтобы прийти к моим заключениям. Мне было достаточно взглянуть на его физиономию сквозь щель драпировки несколько минут тому назад…

О! Нет сомнения, он крупный промышленник, ведущий с математической точностью свои счета и обороты. Это не мешает ему быть мошенником… Возможно, что он великодушен с друзьями, приветлив с гостями; быть может, почем знать, он даже меценат и филантроп. Но какие бы роскошные обеды он ни давал, как бы ни был доступен для бескорыстных займов, какие бы богатые приобретения ни делал на художественных выставках, какие бы величественные больницы и богадельни ни воздвигал, – он остается все-таки мошенником!

Я готов идти до гипотез самых рискованных, предположив, что муж ваш не только добрый католик и пламенный патриот, но что он уделяет частицу своего драгоценного времени для того, чтобы принимать участие во всевозможных общественных и частных начинаниях, склоняющихся к укреплению престижа науки и облегчению социальных бедствий, к поднятию благосостояния страны, к содействию прогрессу земледелия, к уменьшению и уничтожению безграмотности… Пусть он будет щедрым патроном, ревностным деятелем и неутомимым основателем всяких обществ, комитетов, патронатов и комиссий, уже возникших и имеющих возникнуть в целях борьбы с социальными язвами и пороками, будь то небесный бич или земное бедствие, – и несмотря на все это он был и остается мошенником!

Он – крупный фабрикант фармацевтических продуктов, не правда ли?

Он владеет, если не ошибаюсь, пятью или шестью грандиозными фабриками, рассеянными в разных концах Италии, которые, выражаясь принятым языком, кормят все окрестное население от мала до велика…

Восемь или десять тысяч рабочих мужчин, женщин и детей существуют на свою еженедельную заработную плату, которую, допустим, супруг ваш выдает им с особой образцовой добросовестностью.

Число рабочих часов не носит обычного убийственного характера… Повинуясь собственным гуманным побуждениям, ваш муж сделал в этом смысле все возможные уступки ранее, чем получил к тому приглашение от какого-либо полицейского чина, вроде секретаря Камеры Труда.

Мастерские – последнее слово гигиены и техники: просторные помещения, громадные окна, свежий воздух, беспрерывно возобновляемый, чистая вода, струящаяся ручьями… Чистота безукоризненная, гигиенические приспособления в совершенстве, дисциплина образцовая, порядок изумительный…

Ваш муж готов из кожи вылезть для своих рабочих… Школы для детей… Страхование от несчастных случаев… Пансионы для престарелых… Убежища для рожениц… Больницы для больных… Приюты для сирот… Приданое для девиц… Капеллы для верующих… Ранцы для школьников… Инструменты для оркестра… Знамена для гимнастических обществ… Театры для праздничных развлечений… Питьевая вода… Электрическое освещение… Домики с огородиками… Потребительские магазины… Бесплатные врачи… Бесплатная медицинская помощь… Все! Он позаботился обо всем! Все предвидел и все осуществил!

Но, увы! Какой фарс – вся жизнь колосса промышленности, подобного вашему мужу!

Рассмотрим ее спокойно и внимательно, синьора… Ваш муж избрал специальностью химико-фармацевтическое производство, не правда ли? Но безразлично, занимался ли бы он сталелитейным делом, хлопчатобумажным производством, производством вин и ликеров, или чем другим.

Все великие отрасли промышленности бегут по тем же рельсам, подлежащим той же браковке, и все великие спекуляторы действуют, движимые одним и тем же рычагом.

Ваш муж производит пилюли, порошки, декокты и сиропы, исцеляющие все болезни… Анемия? Пилюли Орнано! Подагра? Облатки Орнано! Хлороз? Железо Орнано! Золотуха, туберкулез, рахит, малярия, неврастения, рак, варикозные язвы, глисты?

Орнано! Орнано! Орнано!

Здания и заборы пестрят его именем, вагоны трамвая дают звонки не для того, чтобы предупредить об опасности прохожих, а для того, чтобы заставить их поднять глаза на картоны и объявления, занимающие их снизу доверху; ночью электричество кричит с крыш снопами света о чудесах, производимых его продуктами… Литература и живопись железнодорожных станций возвещают путешественникам его мировые заслуги… Поезда, прорезая деревенскую глушь, несутся сквозь строй вывесок, словно поля расцвели новой флорой железа и картона, распыляющей его неувядающую славу…

Поэты слагают оды в честь действия его специфических средств; художники потрясают кистями и расточают все краски, чтобы изобразить наглядно значение его изобретений, а газеты и журналы переполняются самыми трогательными описаниями случаев выздоровления, самыми красноречивыми излияниями благодарности, самыми внушительными удостоверениями действительности, спасительности, чудесной целебности, исходящими от людей всех званий и положений, начиная от простых смертных и кончая представителями и авторитетами науки, религии, родовой знати и государственной власти.

И вот толпа, безбрежная и безличная толпа, ошалелая, доверчивая, такая огромная и в то же время такая маленькая, толпа человеческая, которая боится страдать и боится умереть, бежит, покупает, глотает, мучится и умирает.

И муж ваш, спекулирующий на этом страхе, не заслуживает разве клички мошенника?

Но этого мало!

Все эти его пилюли, все эти его мази ничего ровно не стоят.

Достоинства? Вымышлены. Выздоровления? Воображаемые. Удостоверения? Куплены. Газеты? Наняты. Врачи? На откупе.

Все ложь, подделка, сплошной обман.

И ваш муж знает это, имейте это в виду, знает отлично, а следовательно, знает раньше еще, чем показывают опыты его лабораторий, где изобретаются его мистификации при хорошо оплачиваемом сообщничестве алчных преступных врачей и раскрывают со всей злой иронией, путем истребления кроликов, собак и баранов, «гуманность» его изобретений.

Он знает это раньше, чем печальные свидетельства, одобряющие действие его товаров, проверенное на несчастных телах, занумерованных и нагроможденных в госпиталях, знаменитыми клиницистами, которые последними заведуют и тайно получают от вашего мужа щедрые подачки, провозглашая с возмутительным цинизмом основную формулу всего его производства.

Формула эта, искусно скрытая под многообещающими эпитетами, наклеенными на банки, флаконы и коробки, гласит:

«Даже если бы не принесло пользы, вреда не сделает».

Сарказм великолепен, не правда ли?

Закон ловко обойден, критика парализована, чувство успокоено и человечество одурачено.

Недоставало только, чтобы завтра возникла громадная булочная, которая на основании того же принципа принялась бы печь хлеб, вкусный и якобы сытный, но лишенный малейшей примеси питательных веществ для того, чтобы человечество, это животное, страшное своей тупостью и кротостью, могло в конце концов умереть с убеждением, что оно поело и хорошо поело.

И этот принцип, посягающий на карман ближнего, им руководит. Его знают отлично и вы, и газеты, и ученые, и опекающая власть, и все те, кто теснится вокруг вашего мужа, благосклонно предоставляя ему свободу действий или горячо помогая ему заманчиво разукрашивать его жирные спекуляции в расчете попользоваться крохами, падающими со стола пиршества, образуя в общей массе чудовищную разбойничью ассоциацию, которой ваш супруг – сознательный и уважаемый глава…

На этом пункте голос Каскариллья, чуть охрипший от напряжения, оборвался.

Вероятно, он ждал вмешательства, протеста, возмущения со стороны Норис, которая слушала его с лицом, наполовину погруженным в мягкие подушки кресла, с глазами, иронически прищуренными, и губами, чуть тронутыми снисходительной усмешкой.

– И ваше заключение? – протянула Норис после минутного молчания.

Певуче-насмешливый тон вопроса, видимо, глубоко задел Каскариллью.

Огонек презрения сверкнул в его глазах, на мгновение освободившихся из-под длительного надзора его властных нервов.

– Еще несколько минут… и вы будете его иметь… – ответил он, овладев собой, с прежней строгостью движений и голоса. – Я изобразил вам только что вашего мужа во весь его рост… Теперь я позволю себе в качестве его противоположности представить вам одного индивидуума, – курьезный тип, который я когда-то знавал, человека, может быть, единственного человека, которого я встречал за всю мою жизнь. Другие, которых наблюдаете вы, я, все мы, это не люди, это утробы…

Это своеобразное существо росло в дни своего детства так, как растет трава между камнями мостовой на глухой улице города: его трепали и топтали прохожие, ею поил дождь, его питали подачки нищих и отбросы помойных ям.

Он не знал ни отца, ни матери, не имел ни братьев ни друзей.

Кажется, он был случайным сыном монарха и проститутки.

Помесь великолепная, чтобы создать или генерал-адъютанта, в том случае, если родительская струнка звучит достаточно громко в отцовском сердце, или динамитчика, в том более частом случае, когда высокому родителю плевать на естественные последствия любовных похождений юности. Как бы то ни было, странный представитель рода человеческого рос. С первым трепетом наступающей юности он почувствовал, что судьба наградила его проклятым роковым даром.

Умом!

Он заметил это по тому страданию, жестокому страданию, какое он испытал в один вечер, в тот вечер, когда, покинув в первый раз предместье, где он до сих пор жил, он увидел свою худую, оборванную жалкую фигуру отраженной в зеркале роскошного магазина на одной из центральных улиц, когда он двигался в нарядной густой толпе, подстегиваемый тысячами лучей яркого света, толкаемый, увлекаемый, крутясь словно мусор в мутном, пенистом человеческом потоке, медленно разливающемся по каналам улиц.

В первый раз измерив всю глубину своей нищеты, он прочел в предательском зеркале свой приговор, ужасный приговор своей жизни.

Он был осужден быть никем. Он был живой мертвец.

Скопление карет и автомобилей и собрание людей перед громадным зданием привлекли его внимание…

Это был театр перед концом спектакля.

В волнах ослепительного электрического света, льющихся из фонарей, окон и дверей, он почувствовал себя привидением, выходцем с того света, почувствовал, как кожа его судорожно свертывается и трескается, точно кусок бересты, брошенной в пламя костра.

Вдруг он услышал шум, словно шум водопада, вырвавшегося через открытые шлюзы, и из распахнувшихся дверей на него хлынул людской поток. Он смотрел, и в душе его поднималось страстное желание броситься вперед, разбиться самому и разбить вдребезги эту изящную толпу и кусать, кусать направо и налево в исступлении отчаяния и ненависти это голое тело, украшенное брильянтами, такое нежное и благоуханное, которое двигалось мимо в бесстыдно роскошных туалетах, и которое так сладко было бы истязать, так сладко измучить до смерти.

Сильный толчок кулаком в бок отбросил его в сторону. Это усердствовали блюстители порядка, расчищавшие путь для карет и автомобилей плутократии.

С головой, словно налитой свинцом, вернулся он на свой сеновал. Это была его первая стычка с судьбой в широком житейском поле, и он вышел из нее с душой униженной и раздавленной, нанесенными ему оскорблениями, но с тайной необузданной жаждой мятежа и отмщения…

Нищета и сознание: вот химическая комбинация, результатов которой наверное не знает ваш муж.

Это угольный газ, синьора, ужасный угольный газ в соприкосновении с пламенем.

Взрыв неминуем, а с ним и крушение кого-нибудь или чего-нибудь.

Ах! Если бы несметная орда пресмыкающихся в грязи и нищете обладала сознанием. В какой танец, страшный похоронный танец пустилось бы человечество!

Но будьте покойны, синьора: на ваше счастье большинство, подавляющее большинство бедняков – это тупой вьючный скот… И духовенство прилагает достаточно энергичные усилия, чтобы сохранить его в этом состоянии безнадежного идиотизма, именуемого смирением…

Мой странный знакомец, питаемый крепкими возбуждающими соками, которые бродят лишь в кубке страданий, насытил молодую кровь свою всеми ферментами мятежа, собрал в клеточках своих всю силу стремлений к широкой и полной жизни и очертя голову ринулся в свалку. Столкновение было ужасно для него.

Бродяга, проситель, приказчик, служащий, умирающий от физического и духовного голода, с душой, терзаемой всеми унижениями и издевательствами, низкими, подлыми, какие только позволяет себе человек, имеющий что платить по отношению к тому, кто нуждается в плате, он не раз чувствовал себя разбитым, выбившимся из сил.

В один прекрасный день он отказался повиноваться.

А знаете ли вы, синьора, что значит не повиноваться?

Это значит – иметь собственную волю. И он, мой тип, не имевший ни имени, ни семьи, ни сольдо в кармане, вдруг дерзнул иметь свою волю… Помилуйте! Допустимо ли это?

Он был, конечно, уволен.

Он бродил наугад по дорогам как бесприютная собака. Буря бушевала в его груди. Он поднимал время от времени голову и устремлял глаза свои, полные отчаяния и горделивого презрения в лица встречных.

И глаза его видели насквозь их души, как глаза ясновидящего, и пронизывали стены дворцов, мимо которых он проходил и за которыми скрывался этот мир сильных, – избранный, чиновный, укрепленный традициями, холодный, жестокий, недосягаемый, – ради благосостояния которого бесформенная, оскотинившаяся масса гнула свои хребты, заключенная, словно в острогах, на фабриках, цинично грандиозных, загнанная в смрадные предместья, ютящаяся рядом с больницами, кладбищами, под солнцем, без тени, без зелени.

О, Люди! Как глубоко понимал вас теперь мой герой!

Он видел их, проходящих мимо него, и читал на лицах их давление их инстинктов, как читают на манометре давление пара в котле.

И во всех глазах, усталых, ввалившихся, наглых, алчных, лживых, бегающих как мыши, во всех, во всех был все тот же нечистый блеск, напрасно сдерживаемый, угашаемый, прикрываемый, предательский, ядовитый, пожирающий, как лихорадка, блеск денег!

И во всех ртах была та же черство-деловитая алчная складка, отвратительно пошлая, завернутая в тысячу улыбок, припрятанная под тысячью гримас: денег!

И на лбах та же печаль, и в ноздрях содрогание, и на плечах та же тяжесть, и в сердцах та же забота, гнетущая забота: денег, денег, денег!

Ни одного ясного взора, на котором мог бы отдохнуть глаз, ни одного лица с выражением идеальной чистоты, благородства, свежести, силы, великодушия, отваги… Куда возложить надежды, где искать утешения, откуда ждать помощи?…

Все эти люди были бесчувственны, глухи и безгласны, закованы в тройную броню посредственности, корыстолюбия, лицемерия.

И проходили все они: фарисеи, казнокрады, шулера, фальсификаторы, палачи, ростовщики, шарлатаны, разбойники пера, шпионы, инквизиторы под своими этикетками: священнослужителей, чиновников, биржевиков, промышленников, администраторов, финансистов, врачей, писателей, учителей, судей – проходили довольные, чванные, упитанные.

И проходили все они: развратницы, ханжи, проститутки, сплетницы, сводницы, лицемерки в своих одеждах: монахинь, придворных фрейлин, благотворительниц, великосветских дам, проходили под изящными

покровами святости, целомудрия, приличия, любви к ближнему.

И эти-то люди обрекали его на страдание, это они отгоняли его от себя, они осуждали его на пытку одиночества, на смерть в глубоком безмолвии, под гробовой плитой их безразличия. И не иметь возможности защититься, не быть в силах отвечать ударом на удар, не мочь унизить их, показав им их место, бросив их на колени в грязь, в их собственную грязь.

Социализм! Восстание! Динамит! Но что все это? Громкие слова, красивые теории, мелодраматический романтизм.

Денег хотят они, денег, денег и денег, и деньги единственное оружие, способное их уязвить.

Бросить им пригоршни золота в разгаре их мирной деловой суеты, и они поползут на четвереньках, будут ругаться, драться, кусаться, рвать друг друга на клочья, они сами, между собой, друг с другом, обезумев от своей страсти и падая сами жертвой этой страсти.

Пригоршни золота в салоны, театры, церкви, улицы, собрания, чтобы посмотреть, как треснут, наконец, гнойные корки лицемерия и продажности, которые называются искусством, религией, честью, моралью, политикой, цивилизацией…

И мой чудак чувствовал, что грудь его разрывается.

Он пересек город и оставил его за собой. Вот он среди полей под тенью деревьев. Он остановился. Ему казалось, что он слышит нежную гармонию кипучей мировой работы, таинственной, сладкой, неустанной, струившейся с неба в лучах солнца, поднимавшейся из земли в растущей траве, в распускающихся цветах, в пении птиц… И казалось, лес, воды, животные, вся природа, зачарованные этой гармонией, прислушиваются к ней вместе с ним…

Он бросился на землю и распростерся на ней в порыве самозабвения.

«Ты одна добра… ты одна чиста… земля, земля моя!…»

Он уткнул лицо в траву, орошаемую его слезами, и судорожным сокращением рук ногти его глубоко впились в сырую почву, точно он хотел одним безумным объятием охватить эту землю, поднять ее и прижать, трепещущую жизнью, к своей груди в порыве неизъяснимого восторга.

«Прими меня… прими мою душу, которую они хотят стереть, обезличить, со всей таящейся в ней нежностью и любовью, которые меня душат, мучат, которые никому не нужны, которых никто не хочет и не может понять… Прими меня, прими с моей мыслью… Ибо не могу я жить без мысли… не могу… не могу… не могу…»

И с закрытыми глазами, с лицом, смоченным слезами, слезами скорби и любви, мук и страсти, он целовал и снова целовал влажную землю, принося на алтарь ее в жертву все существо свое, всю свою молодость…

«Родная моя… мать… мать всех… мать моя… земля моя…»

Мало помалу он успокоился; его рыдания растворились в сладком бесконечном покое, охватившем его душу.

К утру камень, давивший его грудь, был сброшен, раны души его исцелены.

Он поднялся. Он чувствовал себя спокойным, чувствовал себя ясным как кристалл алмаза, той твердой, почти жестокой ясностью, какой еще никогда не испытывал.

Он размышлял долго, рассматривая свою душу, свою жизнь с беспристрастием хирурга, выбирающего безопасное место, куда погрузить скальпель, глазом охотника, составляющего план засады для поимки дичи.

Он читал книги, много книг… А книги, синьора, учат многому, и особенно отрицанию действительности, то есть преступлению… Было время, излюбленной темой романистов были любовные похождения; ныне мода изменилась: стали уделять больше внимания краже… И он перечитал на эту тему всю литературу, поразительно разнообразную и глубоко поучительную…

Он презирал жалкие поползновения мелких жуликов, нищих, паразитов, готовых обобрать и уволенную горничную, и голодающего крестьянина, хватающих случайные куски как голодные собаки…

Он пустился в дальний путь.

Первый удар дал ему восемьдесят тысяч лир.

В роскошном экспрессе старуха с почтенными сединами и глазами святоши сторожила сумку с деньгами и бриллиантами своей дочери, которую она вывозила для выгодной проституции в Монте-Карло и которую провожала теперь назад в родной город, где она должна была изображать «синьору».

С помощью десяти граммов хлороформа он взял сумку и заставил обеих женщин вернуться к их гнусному ремеслу.

Солидный базис был заложен. Оперируя на нем, он стал брать миллионы… Он располагал теперь несметным богатством, которое он выставил в витрине мира, перед глазами всех, вызывая зависть, алчность, раболепство и низость представителей того общества, которое он грабил со всей глубиной своего презрения и со всей неутомимостью своего гения. И это общество распростерлось ниц у его ног.

И если бы ему пришлось даже быть накрытым на месте преступления в одном из его неподражаемых предприятий, никто не поверил бы своим глазам, никто не осмелился бы обвинить его, никто не дерзнул бы осудить, потому что он все купил бы, ибо все было продажно: общественное мнение, честь, энтузиазм, юстиция…

Что же делал он с баснословными суммами, которые брал?

То, что мог делать человек не только ума, но и сердца. Ломал и строил, разрушал и созидал.

Слишком внушителен был его житейский опыт, слишком глубоко впечатление мук, вынесенных в детстве и юности, и слишком велика ненависть, накопленная в его сердце, чтобы этот человек не умел управлять определенно и решительно той мощной силой, оплодотворяющей и разрушающей в одно и то же время, какую представляют деньги.

Однажды, в Северной Америке, где на деньги, отобранные у оскотинившихся крезов этой страны, он приобретал громадные площади земли, наделяя ею всех обделенных судьбой, которых он считал заслуживающими помощи, однажды, говорю я, он был приглашен на охоту одним из тамошних миллионеров, удостаивавшим его своей дружбой, несмотря на ходившие о нем сенсационные слухи, будто он «делает деньги».

По окончании охоты, когда разгоряченные гости собрались освежиться и подкрепить силы в павильоне, хозяин, собственник громадных стеклянных заводов, страдавший, как и все его коллеги, манией оригинальничанья, обратился к присутствующим со странной речью:

– Хочу угостить вас, господа, – заявил он с загадочной улыбкой, – водой, но водой особенной, какой вы никогда не пили, водой из новых, открытых мной источников…

И он пустил в круговую бокалы, наполненные великолепной, чистой, свежей водой, которую каждый отведал.

– Ну, что? – спросил миллионер с улыбкой, предвкушающей триумф.

– Вода превосходная…

– А знаете, что это за вода?

– Скажите…

– Это вода… гуманизированная… Никто не понял. Миллионер расплылся в широкой улыбке, улыбке

чудовища.

– Это пот, – пояснил он, – самый подлинный пот, пот моих четырех тысяч рабочих.

Это была правда.

Под предлогом гигиенических соображений, он распорядился обтирать пот своих рабочих тряпками и губками, которые выжимались затем в поставленный на дворе завода чан, пот четырех тысяч человеческих существ, который бил ключей из их нагих тел, нагружающих в адски раскаленной атмосфере стеклоплавильные печи и выдувающих огненно-жидкое стекло.

Из чана пот пропускался через множество фильтров, дистилляторов, змеевиков, обложенных льдом, пока наконец после продолжительной тщательной перегонки, он не поступал по трубам в виллу хозяина в виде воды, свежей, кристально прозрачной, как вода девственных горных источников.

Несколько дней спустя громадные несгораемые шкафы стеклоделательной фирмы, хранившие большую половину акций предприятия, оказались пустыми. Выброшенная одновременно на рынок по ничтожной цене громадная масса акций вызвала немедленное разорение миллионера, покончившего с собой выстрелом из револьвера.

Как ни возмутителен может показаться вам этот акт, синьора, я упомянул о нем потому, что он символизирует циклопическую работу, предпринятую этим человеком и выполняемую им одним.

Ни одной из передовых партий, как бы сильна и революционна она ни была, не удавалось никогда


с такой легкостью разбить в куски одну из стольких гнилых кариатид, поддерживающих на себе современное общество. И ни одному философу, ни одному агитатору, ни одному поэту, как бы глубоки, человечны и бессмертны ни были их труды, не удавалось никогда своими личными усилиями достигать с такой быстротой перераспределения в человечестве жизненных благ, а, стало быть, и изменения его нравственной физиономии.

Партии, люди, идеи, в своем движении через века, слагались и разлагались по различным формулам, под различными этикетками, но сущность их стремлений оставалась неизменно та же: утопическая справедливость; неизменным оставался и их результат – бесплодие.

Все эти работники возрождения человечества, начиная от безвестных мучеников и кончая вождями толпы, черными, красными, белыми, голубыми, – все они были или праздные шуты, или искренние, но бессильные фантазеры.

Для обновления человечества нужно кровопускание или подлинное, или денежное.

Для того и другого есть различные пути, ибо неисчислимы способы убийства и грабежа.

Реформатор, гений – тот, кто убивает и грабит больше всех.

Наполеон был провозглашен императором. Равошоль был гильотинирован как обыкновенный убийца.

И тот и другой убивали ради торжества их идеала: первый уложил в своих бойнях сотни тысяч людей, второй прикончил семь или восемь бездельников.

Некий, укравший пару кур, посажен в тюрьму; Рокфеллер, ворующий миллиарды, – властитель мира. Истина, ставшая банальной: так она проста и ясна.

Мой герой, как человек, испытавший на своей шкуре прелести современного общественного устройства, открыл и усвоил ее моментально: повторяю, он был умен и добр.

Но никто знать не хотел о его уме и доброте, пока он был беден. От бедняка требуют лишь одного: подчинения. Тогда он возмутился и все силы ума своего направил на осуществление того, что подсказывала ему открытая истина.

Он не был охотником пролития крови не из чувства уважения или отвращения к этой жидкости, а потому, что был убежден, что эта человеческая кровь, так возвеличиваемая, так обожаемая, охраняемая и защищаемая, как драгоценнейшее сокровище, представляет, наоборот, исторический навоз крайне сомнительного достоинства. Несмотря на реки крови, которые орошали землю во все века ради увеличения благосостояния, счастья и братства людей, человечество остается сейчас на том же месте, на каком находилось двадцать веков назад, в дни Менения Агриппы на Авентинском холме: немногие монополисты с одной стороны, и с другой – несметное стадо, то брыкающееся, то покорное, ручное, смиренное, но всегда и вечно подвергаемое энергичной стрижке.

Поэтому в заботах своих о восстановлении то тут, то там нарушенного равновесия, мой странный тип, вместо того, чтобы убивать, предпочел…

– Красть… – Норис подсказала это заключение утомленным голосом.

Каскариллья понял.

– Вот именно, – отрезал он.

– И этот человек вы!

Каскариллья, проводя слегка платком по вспотевшему лбу, поклонился.

– Вы сказали!

– Мне не нужно было для этого много воображения… – добавила Норис с насильственной иронией.

– Если так, то, надеюсь, вы догадались уже о предприятии, для которого я сюда явился и для которого несколько минут назад просил вашего благосклонного содействия. Более того, надеюсь, что вы не задумаетесь совершить этот возвышенный акт, который гордая душа ваша и ваш тонко развитый ум должны подсказать вам после всего мною сказанного…

– То есть?

Каскариллья принял свой сдержанный, спокойный, решительный тон.

– В этом доме, в несгораемом шкафу, помещающемся в неизвестной мне точно комнате, находятся три миллиона, представляющие плод самого гнусного мошенничества, какое можно лишь себе представить: мошенничества на нужде, нищете, невежестве и горе. Виновником мошенничества, как я уже доказал вам, является ваш муж.

Я, приехавший в Италию случайно, отчасти для отдыха, отчасти из той тоски по родине, которую испытывают все, давно эмигрировавшие, я узнал из вашего потерявшегося письма о существовании этих денег и о мошенничестве, которое служило их источником.

Банальная ошибка, сделанная вами при справке в железнодорожном расписании, помешала мне совершить конфискацию этой суммы, предпринимаемую на основании безукоризненно нравственных принципов и имеющую целью назначение, которое после всего сказанного считаю излишним называть.

Вы, синьора, жена вора, вора, пошлого и презренного.

Вы содействовали и содействуете обеими руками, вашей красотой и вашей родовой гордостью успеху мошенничества вашего мужа.

Итак, вы его сообщница.

И вот, я надеюсь, что хоть раз в жизни вы захотите восстать против этого грязного ненавистного сообщничества, искупив благородным порывом чуткой души молчаливые унизительные сделки с совестью, которые вы заключаете ежеминутно, живя бок о бок с существом, подобным вашему мужу.

И если вам приходится выбирать между вором и вором, то ваше утонченное эстетическое чувство и сама аристократичность вашего темперамента, толкающие вас к более возвышенной человечности, должны подсказать вам без колебания, кто из двух более человечен, более «элегантен», если хотите, – словом, более достоин располагать той скромной суммой, которая находится в ваших руках и которую вы сами, надеюсь, пожелаете вручить мне…

Норис вскочила как под ударом кнута, ошеломленная, растерянная.

Неумолимая, сатанинская логика Каскарилльи с высоты надменной насмешливости, с какой она следила за его опутывающей диалектикой, бросила ее неожиданно на край зияющей пропасти.

– Я?… – пролепетала она машинально. – Вы хотите, чтобы я…

Каскариллья спокойно улыбался.

– Неужели вы стали бы колебаться? – спросил он с холодной вежливостью.

Норис вспыхнула.

– Слушайте, – заговорила она гневно, резким тоном, с дрожащими руками. – В порыве эксцентричности… или учтивости… может быть, по слабости… может быть, также из страха… я терпела до сих пор ваше присутствие… ваши слова… ваши оскорбления… Теперь довольно, понимаете, довольно!…

Каскариллья сделал рукой движение, словно успокаивая ее.

– Вы видите отлично, – заговорил он сухо, – что я имел основание несколько минут назад высказать предположение, что женщины принадлежат к животным низшего порядка…

Послушав вас сначала, затем увидев вас, я думал, что вы дадите наглядное опровержение моему убеждению.

Я обращался к вашему уму, пытался затронуть струны вашего сердца, измерить вашу душевную впечатлительность… Я надеялся… Я ошибся… С женщинами возможен лишь один путь общения… Но я не сатир… не кавалерийский поручик… Я только вор, как вы изволили выразиться, синьора… Но могу вас уверить, что ваше упорство напрасно: с вами или без вас, а я возьму сумму…

Норис хотела закричать. Но у нее не хватило мужества.

– Уходите!… говорю вам… уходите, – твердила она вне себя. – Смотрите! Берегитесь! Я позову мужа…

– И чего вы так волнуетесь? – спросил невозмутимо Каскариллья. – Вы не хотите выдать мне деньги? Но мне этого и не нужно: я возьму их сам… Будьте лишь любезны, во избежание возможных осложнений, лишнего шума, наконец, для избавления меня от долгих поисков и возни, будьте любезны указать мне точно, где находится касса…

– Но вы сходите с ума… Вы с ума сходите… Боже! Умоляю вас… Уходите отсюда… Вы сумасшедший… право сумасшедший… Ах! Боже мой! Что ж мне делать? Что сказать вам, чтобы вы ушли?…

В глазах Каскарилльи сверкнул властный огонек.

– Синьора, не будем терять времени… Уже поздно… а нелепое положение не в моем вкусе… Будьте добры сказать мне, где касса?

– Нет!… Никогда!…

Каскариллья с ленивой беззаботностью развалился в кресле.

– Что ж! Будь по-вашему! – решил он. – Подождем…

В этот момент в передней послышались грузные шаги, и у дверей в комнаты Норис жирный, тягучий голос коммерции советника Орнано окликнул:

– Норис!… А, Норис!…

Синьора Орнано побелела как полотно.

– Боже! Мой муж! – сдавленным голосом воскликнула она, судорожно ломая руки. – Это мой муж…

Каскариллья сохранял свою невозмутимость.

– Не беспокойтесь… Дверь заперта…

– Но он захочет войти… – взволнованно шептала Норис, теряя голову. – Он захочет войти… Если я не отопру, у него явятся подозрения… А если он найдет здесь вас… Боже!… Что делать? Как быть?

Голос советника после выжидательной паузы послышался снова:

– Спишь, Норис?… Норис!… Стук в дверь костями пальцев, сначала осторожный, раздался громче и настойчивее.

– Отвори, Норис, – продолжал муж, – это я! Норис, совершенно разбитая и обессиленная, упала

на кресло.

– Вот полюбуйтесь на этих женщин! – проворчал Каскариллья. – Вы только что грозили мне вмешательством вашего мужа. И вот добрый человек, словно угадав ваше желание, внезапно является сам, а вы с ума сходите от запоздалого страха перед скандалом, который сами же хотели вызвать… Попробуйте, отоприте ему… Что за важность… Увидит меня… Потребует объяснений… Вы скажете, что я вор… А я представлю ваше письмо… без конверта с адресом, конечно… Зачем ему адрес? Не все ли равно вашему мужу… кто любовник его жены, – я или другой кто…

Молния гнева мелькнула в глазах Норис, и с лицом, искаженным презрением, она прошипела:

– Не-го-дяй!

Судорога передернула Каскариллью. Щеки его побледнели. Но он моментально овладел собой.

– Может быть! – отрезал он. – Вопрос оценки… Во всяком случае, это вы вынуждаете меня прибегнуть к оружию, к которому я лично, кстати сказать, не питаю никакой симпатии… Удовлетворите мою просьбу, и я спасу вас…

– Но как? Как? – молила Норис, протягивая в отчаянии руки.

Каскариллья наклонился к ней и настойчиво, словно делал внушение, прошептал:

– Скажите мне, где касса? Скажите! В кабинете? Да?

Удары все более энергичные и нетерпеливые сыпались в дверь.

– Норис, отопри! Неужели не слышишь? Это я… Синьора поняла, что нужно подать признак жизни.

– А? Кто там?… Что такое?… Это ты? – бормотала она полусонным голосом, точно человек внезапно разбуженный. – Он слышал! Он, наверное, слышал наши голоса! Боже мой! Я пропала! Что делать?

Каскариллья бесшумно поднялся с места.

– Успокойтесь, – сказал он, беря руку Норис.

– Да, да… это я! – повторял между тем советник, вертя ручкой двери. – Отопри! Ты спала, Норис? Прости меня… Знаешь… Я хочу сказать тебе…

– Ну, видите, – прошептал Каскариллья, – он ничего не слышал… Это все, очевидно, последствия поезда… Слушайте же меня… Вы пойдете отпереть… Дверь открывается сюда, вовнутрь… Я помещусь между ней и стеной… Он войдет… Со свойственной вам ловкостью вы примете меры, чтобы он не оборачивался закрывать дверь, и в то время, как вы увлечете его в свою комнату, я скроюсь… не бойтесь… Итак, скажите; в кабинете она?

Почти против воли, одним из тех автоматических движений, какие вырываются в момент грозящей опасности или настойчивых требований, Норис сделала утвердительный кивок головою.

– Еще одно слово, – прибавил Каскариллья. – Для вас, едва я окажусь за пределами этой комнаты, исчезает всякая опасность… Но не для меня… Помните, на всякий случай, что письмо ваше в моем кармане… И если… потому ли, что времени у меня осталось немного… потому ли, что я чувствую себя немного утомленным… или, наконец, потому, что задача нелегка… вы понимаете… если бы мне пришлось произвести некоторый шум… о, самый легонький… защитите меня… целуя вашего мужа… в уши…

– Проснулась, Норис? – осведомлялся между тем советник Орнано, голос которого после полученного ответа стал снова податливым и медовым.

Норис с шумом передвинула кресло, чтобы оправдать молчание, и пошла открыть дверь.

Каскариллья с поразительным спокойствием собрал свою накидку, цилиндр и перчатки. Горькая усмешка кривила его тонкие губы.

– Услуга за услугу, – прибавил он легким, как дуновение ветерка, шепотом. – Как только я закончу свое дело, я извещу вас с улицы куплетом песенки… Я не хочу слишком долго затягивать вашу пытку… По этому условному знаку вы можете отправить вашего мужа восвояси… Он уж тогда уплатит по своему счету.

Каскариллья простился легким безукоризненным поклоном, и глазами дал знак Норис отпереть дверь, за которой советник Орнано, в голубом шлафроке, ожидал, улыбаясь.

III

Но, очутившись лицом к лицу с женой, коммерции советник моментально потерял свою улыбку.

Он ожидал, правда, хорошей головомойки за визит, который осмеливался нанести после полученной им час назад отставки, но только сейчас по взволнованному, искаженному лицу жены он сообразил, какую грозную бурю вместо ожидаемого преходящего гнева поднял он.

Он попробовал было изобразить жалостную улыбку, но губы его сложились в неопределенную гримасу, колеблющуюся между страхом и развязностью: гримасу слуги, пытающегося после совершенной вины спастись при помощи нелепого и идиотского оправдания.

– Я тебя потревожил, Норис? Ты спала уже?

Синьора, не произнося ни слова, схватила его за рукав и чуть не бегом протащила в глубь комнаты, где безумным взглядом приковала его на месте лицом к себе, а спиной к двери, через которую тем временем Каскариллья скрылся как тень.

Норис заметила его исчезновение и расширенными глазами продолжала смотреть вслед.

Советник обернулся; увидев раскрытую настежь дверь, он поспешил в этот критический для него момент проявить любезность, более чем должную, и бросился со всех ног запирать, путаясь в своем шлафроке.

Когда он вернулся, охорашиваясь, чтобы придать своей персоне возможно более подкупающей грации, ураган разразился над его головой.

– Ну, чего тебе нужно? Чего нужно? Зачем сюда явился? Говори!… Говори! Говори! Даже спать не даешь… Даже сна не уважаешь… Ну что? Что случилось? Пожар в доме? Это пришел сказать? Это, это? Да, говори же! Говори! Говори!

Закрутившись под этим натиском, словно подхваченный смерчем, коммерции советник совершенно потерял дар слова.

– Я… я… ничего… ты… усн… об…

Но Норис, заряженная всеми испытанными треволнениями, была неукротима.

– Этого нужно было ожидать, – продолжала она, бешено метаясь по комнате, задевая и опрокидывая подушки и кресла. – Этого нужно было ожидать! От человека… от подобного человека. Боже! Что за каторга! Нет! Лучше умереть… в тысячу раз лучше умереть… Даже ночью… даже ночью… от тебя покоя нет…

Советник, совершенно уничтоженный, нервно теребил пуговицу своего шлафрока; перед лицом бешеной ярости своей жены он понял ясно всю громадность содеянного им преступления.

– Прости меня, Норис… Я прошу прощения… Я не знал… Понимаешь, не спал… не мог заснуть… не знаю… жара… поезд… мне почудилось, что ты зовешь… Тогда… я подумал, что и ты тоже не спишь… Ну, полно, Норис, успокойся… Я ухожу… сию минуту ухожу…

И он на самом деле направился к выходу.

– Нет! – крикнула Норис с движением испуга. – Оставайся! Мне нужно переговорить с тобой.

Советник остановился и изумленно посмотрел на свою жену.

– Как хочешь, – покорно согласился он, с тревогой готовясь встретить новый шквал.

Норис бросилась на диван и молчала, тогда как грудь ее беспорядочно колыхалась под давлением внутренней бури.

Прошла минута, показавшаяся советнику бесконечно долгой и томительной.

Вдруг с безмолвной улицы донесся звучный веселый голос, который пел куплет из популярной в те дни оперетки:

Вспорхнув, умчался соловей,
И весело поет,
А дома старый дуралей
Развесив уши, ждет.
То был Каскариллья.

Он выполнял свое обещание.

– Поет кто-то, – скромно заметил советник, чтобы нарушить неловкое молчание.

Песенка смолкла.

Издалека донесся стук захлопываемых дверец, затем треск автомобиля, исчезающего в глубине улицы.

– Убирайся! – бросила Норис своему мужу.

И глаза ее, дерзкие и влажные, словно искали в пространстве скрывшуюся тень.

Часть третья

I

«Редко, – писали газеты, – приходилось нам видеть большой двор и коридоры Дворца Правосудия, переполненными такой громадной разношерстной толпой, какая стекалась отовсюду присутствовать при развязке этого интереснейшего в уголовной хронике случая, который публика, охотница до кратких характеристик, окрестила именем «Процесса трех миллионов».

Если бы зловещая архитектура сурового храма Фемиды не воздвигала перед ними своих мрачных облезлых стен, своих холодных закоулков и могильно величественных залов, вызывая в нас почтительно жуткий трепет, мы подумали бы, что находимся на одном из торжественнейших праздников искусства или на арене какого-нибудь страстного опасного спорта: так велика, разнокалиберна и жадно-лихорадочно настроена была толпа, занимавшая огромный зал суда присяжных, куда уважаемый председатель нашего Трибунала счел удобным перенести заседание, принимая во внимание исключительную важность дела и болезненное любопытство, которое возбуждали в гражданах, как фигура печального героя процесса, так и почтенная особа потерпевшего.

Явившись сегодня утром к воротам Дворца Правосудия, перед которыми уже с рассвета толпились серые группы рабочих, праздношатающихся и мелких лавочников, мы пережили впечатление, будто находимся у дверей галереи оперного театра за двенадцать часов до появления «публики первого яруса», которую лишь бессмертное имя Джузеппе Верди умело расшевелить и воспламенить.

Несколько позже, хотя опять-таки далеко не в обычный час, мы имели возможность наблюдать, как из всех улиц и переулочков, ведущих к уединенно стоящему зданию Суда, стали подъезжать экипажи и автомобили, подвозя сюда все, что есть значительного и блестящего в таком огромном городе, как наш, – в среде промышленников и родовой аристократии, в рядах финансистов и политических деятелей, в сфере искусства и мире театральном.

Среди этой массы лиц, продефилировавшей мимо нас, мы отметили весь главный штаб итальянской литературы, проследовавший к специально для него отведенным местам.

Так, возле разряженной и вылощенной фигурки Габриэля д'Аннунцио, с его вечной усмешкой, приводящей в смущение юношей, мы заметили Винченцо Морелли, замкнутого в неподвижную иронию своего непроницаемого лица, а рядом с гордой энергичной персоной итальяно-французского поэта Ф. Маринетти, с его лихорадочно декламаторскими жестами, аскетическую фигуру Э. Бутти. Дальше, из-за нероновой головы Джиованни Борелли, последнего великого трибуна, выглядывал сатанинский лик Джакино-Пьетро Лучини, первого агитатора итальянской литературной фронды. Далее – прочие гении: и Роберто Бракко, и Артуро Лабриола, и Уго Онести, и Иноченцо Каппа…

Таким образом, даже сливки литературы, избранники мысли не устояли против затягивающей силы того водоворота любопытства, какой вызвал в обществе герой одной из колоссальнейших краж, когда-либо отмеченных судебными летописями. Очевидно, не одна только кровь с ее тайной зверства, с ее пряным запахом и багровым ореолом, порождает нездоровые чары, превращающие величайшего злодея в героя современности: золото, в свою очередь, обладает раздражающим действием на нашу психику. И, наблюдая лихорадочно нетерпеливую толпу, собравшуюся в этом величественном зале, невольно приходишь к заключению, что в наши дни золото сильнее крови.

Есть ли это знамение вырождения чувства, или только знак перемещения алчности современного человечества от жизни к деньгам?

Много размышлений и, конечно, далеко не оптимистических, могли бы мы высказать по поводу поистине неожиданного зрелища, развернувшегося перед нашими глазами, если бы наш долг прилежного хроникера не возлагал на нас обязанности прежде всего излагать факты, оставляя на долю других задачу, быть может, не слишком приятную, – критического их анализа.

Скамьи, отведенные для прессы, переполнены армией коллег, явившихся со всех концов Италии.

Если все большие газеты полуострова сочли необходимым послать на разбирательство дела специального корреспондента, то можно сделать отсюда вывод, что вся нация ощущает необходимость быть тщательно осведомленной обо всех подробностях этой исключительной кражи. Для того ли, чтобы защититься от других возможных конкурентов современного Рокамболя, или… чтобы при случае воспользоваться их системами?…

Трибуны по трем сторонам зала, на высоте первой галереи театра, – сплошной цветник из представительниц прекрасного пола.

Несомненно, синьора Орнано, вызванная вместе со своим супругом, коммерции советником, для дачи свидетельских показаний, никогда не воображала, чтобы значительное в общем число ее высоких связей достигало таких необычных размеров.

Элегантной, напудренной толпы, сидящей на этих трибунах, с избытком хватило бы наполнить все гостеприимные салоны дворца Орнано, с блеском роскоши и аристократизма, обычно отличающими царственные приемы, устраиваемые щедрым промышленником и его прелестной супругой.

Проходы кишат адвокатами и юрисконсультами, покинувшими под теми или иными предлогами все прочие залы и дела, чтобы всем составом присутствовать при разбирательстве этого дела-монстр.

Многие из них в поисках за крошечным, свободным местечком, достаточным для удовлетворения их необъятного любопытства, не погнушались примоститься на скамье, предназначенной для подсудимого, приказа о вводе которого председатель, по вполне уместным соображениям, еще не отдавал.

Среди этой беглыми штрихами набросанной картины необходимо дать читателю хотя бы слабое представление о том, что происходит на местах, отведенных для так называемой «большой публики».

За балюстрадой, отделяющей ее от судебного «претория», видна лишь темная, бесформенная, приплюснутая к стенам масса, одно продолговатое, беспокойное чудовищное тело, над которым движутся и волнуются тысячи голов без шей, без плеч, без туловищ.

Двойная цепь карабинеров с трудом сдерживает это трепещущее тело, которое в своих судорожных сокращениях поминутно выбивается из оков, жмет и давит, давит с такой силой, что вот-вот, сокрушив недостаточно солидный барьер, ввалится в свободные промежутки между креслами и скамьями судебной коллегии.

А сквозь входные двери, остающиеся открытыми, мы видим в обширном коридоре ту же давку голов, то же напряжение шей и слышим внушительный, несдержанный гул человеческого потока, который растет неудержимо на лестницах и на внутреннем дворе, который напирает, протестует, угрожает.

Нечеловеческим усилием двух десятков полицейских агентов удается оттеснить назад несколько бурных валов, чтобы наконец закрыть и забаррикадировать двери.

Этот маневр вызывает настоящую бурю, но спасает нас от катастрофы, которая иначе была бы неминуема.

В этот момент голос судебного пристава, похожий на крик молодого задорного петуха, возвещает о приближении Суда. Зал с трудом, словно расколыхавшееся море, мало-помалу успокаивается.

Председатель входит в зал в сопровождении судей, прокурора и длинной вереницы привилегированных лиц судебного ведомства, которые заполняют узкий промежуток позади кресел судебной коллегии, чтобы, хоть стоя, присутствовать при деле, которому суждено остаться навеки памятным в судебной хронике.

Назойливое упорное гуденье громадной толпы продолжает раздаваться в зале.

Председатель энергичным звонком кладет ему конец, после чего, обращаясь к судебному приставу, говорит:

– Прикажите ввести подсудимого.

Эти три слова производят эффект решительнее всякого колокольчика, эффект необычайный.

Словно по мановению волшебной палочки воцаряется гробовая тишина».

ІІ

Под конвоем четырех карабинеров появился Тапиока.

– Черт возьми! – пробормотал он, подавленный величавым зрелищем человеческого улья.

И благодушно опустился на скамью среди долго несмолкаемого гула голосов.

Щелканье затворов множества направленных на него фотографических аппаратов заставило его улыбнуться с ребяческим тщеславием.

– Вишь ты: честь какая… ровно бы я Америку открыл! – подмигнул он унтер-офицеру, стоявшему рядом с ним.

Воин, польщенный откровенностью, которой удостаивал его обвиняемый, сумевший привлечь внимание всей страны, кивнул с одобрительным подобострастием.

– Встаньте! – приказал председатель.

Тапиока с предупредительной готовностью поспешил подняться.

– Ваше имя?

– Тапиока.

– Это не имя… – рассудительно заметил судья. Тапиока открыл было рот, чтобы возразить, что его

всегда так звали, но споткнулся, поперхнулся, спутался, потерял присущую ему ясность соображения и уныло замолчал.

– Секретарь! – приказал председатель, который ввиду важности предстоящего процесса вырос на голову и жаждал проявить всю свою энергию и все свои таланты. – Потрудитесь прочесть акты.

С торжественностью церемониймейстера поднялся секретарь и принялся читать громовым голосом:


«Анджело Подкидыш, сын неизвестных родителей, родившийся в Милане в декабре 1864 года, по прозванию Тапиока, был присужден:

1. В 1878 году к шести месяцам двенадцати дням заключения за кражу со взломом. Похитил из складов железнодорожной станции 18 килограммов медной проволоки, принадлежавшей администрации дороги.

2. В 1880 году к одному году двум месяцам 24 дням заключения и ста лирам штрафа за взлом витрины в колбасном магазине, с похищением десяти коробок, содержащих страсбургские пироги.

3. В 1883 году к одному году восьми месяцам заключения и двум годам особого надзора за покушение па карманную кражу на площадке трамвая окружной электрической дороги, выразившемся в введении в карман одного пассажира режущего инструмента с целью обрезать цепь из так называемого полузолотого металла, на которой сохранялись часы того же металла.

4. В 1891 году к двум годам восьми месяцам 25 дням заключения и 200 лирам штрафа за кражу с проникновением в чужое помещение, причем подсудимый перелез через ограду прачечной, вынеся оттуда полотняные одеяния, как-то: рубашки, носовые платки, кальсоны и тому подобное, развешенные на веревке на предмет просушки их на солнце.

По наведенным справкам отзыв королевской квестуры:

Опасный рецидивист. Имеет пристрастие к краже пищевых продуктов. Бродяга без определенного местожительства».


Секретарь кончил чтение и сел.

– Вы слышали, Тапиока? – спросил председатель.

– Так точно.

– Все правильно?

– Да уж словно из лавочки счет. Легкий смех пробежал по залу.

– Прекрасно, – продолжал представитель правосудия, возвышая голос, чтобы подавить в зародыше неуместную веселость. – Сегодня вы обвиняетесь в гораздо более тяжком преступлении. Вы обвиняетесь в том, что в ночь на 17 августа прошлого года, в часу, точно неустановленном, но приблизительно между 11 часами ночи и 4 часами утра, вы проникли, вынув стекло из верхнего купола передней, в дом на улице Мира, номер седьмой, принадлежащий коммерции советнику Николо Орнано, и затем, взломав с помощью химических средств, установить которые еще не удалось, несгораемый шкаф упомянутого Николо Орнано, похитили сумму в три миллиона сто восемьдесят семь тысяч лир, заключавшуюся частью в банковых билетах на предъявителя, частью в железнодорожных акциях, также на предъявителя, и частью в золотой монете…

Ради экономии во времени я опускаю другие, менее важные, подробности обвинительного акта, к которым мы еще вернемся в течение вашего допроса. Пока же послушаем, что вы имеете ответить по основному пункту обвинения. Говорите, Тапиока… Говорите свободно и изложите нам со всеми подробностями, как происходило дело… Правосудие сумеет, поверьте, поставить вам в число смягчающих вашу вину обстоятельств ваше чистосердечное признание… В голосе председателя звучали отеческие нотки.

Тапиока в своей простоте душевной был искренне тронут таким чисто родительским увещанием. Привыкнув к быстрой и суровой процедуре, с какой прежние судьи отправляли его в тюрьму, он принял ласковый тон председателя за чистую монету:

– Только перво-наперво, господин председатель, – начал Тапиока, – осмелюсь я у вас одолженьица маленького попросить… Так… Пустяки сущие… А уж вы явите такую милость…

Тапиока поднял руки с надетыми на них наручниками.

– Вишь вот… Браслетики эти… жмут мне малость сильно… Вроде, знаешь, башмаки узкие… Ну, и говорить свободно мешают… рассказывать о себе и о прочем всем… Ну, да вы господа – ученые… можете понимать… А я объяснить складно не умею… Вот оно дело какое…

Председатель запросил взором прокурора: тот подал знак снисхождения.

– Карабинеры, – приказал председатель, – снимите с подсудимого наручники.

Четыре воина бросились на Тапиоку, как один человек, и с рвением, доказывавшим, на каком хорошем счету был у них обвиняемый, исполнили приказ.

Освобожденный Тапиока энергично потер запястья, размял хорошенько затекшие руки и поблагодарил карабинеров и судей широкой улыбкой полного удовлетворения.

– Ну, говорите же, Тапиока, – подгонял его председатель.

Внимание публики и суда напряглось до крайности. Тапиока начал:

– Да что говорить-то? Сказать по совести, так все это дело, в котором меня обвиняют, смех один. Как только подумаю, что я такое дельце обстряпал, так, не во гнев вам будь сказано, господа хорошие, за животики хватаюсь… Смех берет, ей-богу, смех…

И Тапиока, словно для наглядного подтверждения своих слов, расплылся в гримасе смеха, немного нервной, немного идиотской.

Судьи недоумевающе смотрели друг на друга. В толпе пробежал ропот. Многие улыбались, заряженные улыбкой Тапиоки.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил председатель.

– Черт побери! Дело ясней ясного. Неужели ж вы думаете, господин председатель, что человек, который три миллиона свистнул и все те штуки проделал, которые вы здесь рассказываете, мог бы очутиться здесь, на вот этой скамье?…

В своей простоте и доверчивости Тапиока полагал, что представил блестящее доказательство своей невинности.

И он был поэтому немало озадачен внезапной переменой в тоне и выражении лица председателя.

– Берегитесь, Тапиока! – сказал строго председатель, когда ему удалось наконец продолжительным звоном колокольчика прекратить оживленный обмен замечаний, вызванный в публике выходкой Тапиоки. – Имейте в виду, что здесь не место для острот, а тем более дерзостей. Еще раз повторяю вам: будьте откровенны и не делайте игрушки из правосудия… Вы можете себе сильно повредить таким поведением.

Тапиока от такой головомойки совершенно растерялся.

– Да что же я говорить буду, коли не брал я ничего? – пробормотал он.

– Другими словами, вы продолжаете упорно стоять на линии защиты, которой вы держались на предварительном следствии: вы отрицаете, что кража совершена вами?

– Само собою разумеется, господин председатель.

– Вам известно, что здесь имеются против вас свидетели и весьма тяжкие улики?

Тапиока пожал плечами.

– А по-моему, – заметил он, – уж одни мои прежние дела лучше свидетелей всяких показывают, что ни в чем я не виноват.

– Как? – изумился председатель. – Вы решаетесь ссылаться на ваши прежние преступления?

Тапиока не выдержал.

– Да когда ж у меня за всю мою жизнь пороху не хватало больше, чем на 100 лир за один раз! – выпалил он.

Это признание было встречено общим взрывом хохота.

Председатель рассвирепел и пригрозил очистить от публики зал заседания.

Тогда счел уместным вмешаться один из четырех почтенных защитников Талиоки, не побоявшихся, несмотря на бедность клиента, принять на себя бремя его защиты.

Я попросил бы уважаемого господина председателя воздержаться от неправильного толкования слов нашего подсудимого, в своем неведении выразившегося, быть может, несколько двусмысленно и тем, конечно, неумышленно нарушившего должное к высокому собранию уважение… Говоря по существу, наш клиент, ссылаясь на свое прошлое, полное нищеты и унижения, хотел лишь этим сказать, что его, если можно так выразиться, преступная способность не преступает определенной возможности, всегда ограничиваясь лишь мелкими кражами съестных припасов и предметов низкой стоимости.

Прокурор, большой казуист в области юриспруденции и морали, прервал речь защитника:

– И вы полагаете, господин защитник, – ядовито заметил он, – что преступник, вынужденный обстоятельствами красть лишь малоценные предметы, остановился бы перед весьма редким, но удобным случаем украсть три миллиона?

– Скажу даже, – отразил тонкий удар адвокат, – что перед подобным соблазном, при наличии благоприятствующих обстоятельств и обеспеченной безопасности, не устоял бы не только признанный преступник, но признанный джентльмен.

Неистовые крики огласили зал.

С галереи и мест, отведенных чиновникам, поднялись негодующие протесты против слишком «откровенной» фразы пылкого адвоката.

Что касается серой массы публики, она смеялась тем первобытно-грубым, наивно-глуповатым смехом, каким гогочет толпа перед праздничным балаганом.

Одна фраза, брошенная Тапиокой как бы в оправдание, особенно развеселила всех.

– Коли все воруют. Председатель, сидя между двумя непроницаемыми,

словно пара сфинксов, судьями, потряс звонком, как сумасшедший.

– Прошу прекратить беспорядок, – крикнул он, успев водворить относительное молчание. – А вы… – продолжал он, обращаясь к Тапиоке, мирно усевшемуся в ожидании, – извольте встать и отвечать… Где были вы вечером 17 августа прошлого года?

– Где был? – повторил Тапиока в большом затруднении. – А кто ж его знает. Разве упомнишь… столько-то времени спустя?

На лице прокурора изобразилась ирония.

Тапиока, который после враждебности, проявленной по его адресу суровым представителем закона, немедленно почувствовал к прокурору глубокую антипатию и снова не выдержал.

– Извините, пожалуйста, – возбужденно воскликнул он с язвительным смешком. – Ну, а если бы вас кто спросил вдруг, где вы провели ту или эту ночь, вы могли бы ответить?

– Конечно, – холодно-сардонически ответил прокурор с успокоительным жестом по адресу председателя, уже собиравшегося вновь обрезать Тапиоку, – я всегда мог бы ответить и доказать, что ту или иную ночь, в ту или иную эпоху, я провел именно у себя дома.

– Чего проще! Хорошо, как у кого дом есть! А вот у меня нет его? Мне как прикажете быть?

– И поэтому, – по-прежнему насмешливо заметил прокурор, – вы и забираетесь в чужие?

Тапиока пробурчал себе что-то под нос.

– Впрочем, – добавил председатель, – если память у вас такая короткая, мы вам можем помочь.

В августе прошлого года вы избрали себе, предположим случайно, пристанищем чердак одного несколько подозрительного дома на улице Торкио. И именно на этом-то чердаке, спустя три дня после кражи, вы были найдены полицейскими агентами и арестованы. Помните?

– Как не помнить? Еще хороших пинков мне надавали, как забирали… Потому рано было и спросонок вставать мне не хотелось…

– Оставим в покое пинки, – продолжал председатель. – Чины полиции, которые заслуживают большего, чем вы, доверия, будут здесь и покажут, что вы, напротив, яростно им сопротивлялись. Но в данный момент это важности не представляет. С чердака на улице Торкио, откуда из слухового окна прекрасно виден дом, где совершена кража, можно без труда, как это установлено следствием, пройдя по крышам, спуститься как раз на стеклянный купол, освещающий переднюю дома коммерции советника Орнано на улице Мира. Правильно?

– Может быть, и можно, нам это неизвестно…

Чай, не господа мы: у окошечка не стоим, по сторонам не смотрим…

– Пусть так… Перейдем к другому… Признаете ли вы, что утром 17 августа, то есть приблизительно за двенадцать часов до кражи, вы являлись в дом Орнано, в помещение швейцара дома Орнано, где, притворившись подмастерьем стекольщика, болтали со швейцаром, с целью выведать у него, что намеченный вами дом необитаем?

– Ни от чего я не отпираюсь и ничего не признаю… Со многими швейцарами приходилось болтать… и швейцары болтают со всяким народом. Может статься, швейцар дома Орнано болтал со мной, а может, и я когда перекинулся словечком с иной жирной скотиной…

– Кого вы разумеете под словами «жирная скотина»?

– Да так… никого собственно… Это я по привычке, величаю так всех господ, которые насчет понятия туговаты…

– Признаете ли вы далее, что уверяли швейцара, будто посланы хозяином починить стекла в стеклянной крыше дома коммерции советника Орнано?

– Ну уж нет, господин председатель: чего не было, того не было. Откуда мне было знать, что есть на белом свете такой коммерции советник?

– Действительно, вы с хитростью, достойной лучшего применения, назвали какое-то вымышленное имя, которого швейцар не разобрал, так как вы его произнесли умышленно неразборчиво с целью выпытать настоящее. Во всяком случае вы настойчиво расспрашивали о стеклянном куполе, о том, какую он комнату освещает… высоко ли от пола… о том, живут ли хозяева на даче…

– Я? – прервал Тапиока. – Ничего такого я не спрашивал. А если швейцар выкладывает все господские дела, так я-то чем тут виноват? А потом опять же повторяю: никакого такого разговора не помню… ничего не признаю и признавать не могу…

– Послушаем, что об этом скажет швейцар, – заключил председатель. – Пойдем дальше, и смотрите, Тапиока, берегитесь упорствовать в своем запирательстве, чтобы не ухудшить тем безнадежно своего положения, – оказывается, повторяю, и притом с полной достоверностью, что в тот же день, 17 августа, два часа спустя после вашего посещения швейцара, вы приходили к некому Джованне, известному скупщику краденого, от которого получили отмычки, веревку, нож и разные другие вещи, необходимые вам для преступления, в котором вы обвиняетесь. Этот Джованне, арестованный после вас и освобожденный за недостаточностью улик, сознался и подтвердит это на суде, – что он продал вам перечисленные предметы, заявив, однако, что он не знал, для какой цели они вам нужны, но и не скрыв в то же время подозрения, что они могли вам потребоваться для какого-то «большого дела», которое вы затеяли. Правда это или неправда?

Тапиока колебался и, казалось, соображал.

Председатель настаивал:

– Правда ли, что вы были у этого Джованне?

– Бывал я у него много раз…

– А не припомните ли, не говорили ли вы ему в последний раз о «большом деле»?

– Эх! Все вы свое. А вы взгляните на меня, каков я есть, да прикиньте, велики ли мои нужды… Тогда смекнете авось, что по этим моим нуждам мои «большие дела» дальше сотни лир не идут…

– Возможно, конечно, что вы проникли в дом советника Орнано с такими скромными расчетами… Но вот вы натыкаетесь на несгораемый шкаф… Открыв его, как это вполне естественно, и найдя там ни больше, ни меньше, как добрых три миллиона, вы сочли уместным изменить свои взгляды… а?… как вам это кажется, Тапиока?

– Слушайте, не знаю я, ей-Богу, что бы я сделал, если бы повстречался завтра с несгораемым шкафом. Это штука серьезная… такая, с какой я дел не имел, и какое с ней обращение иметь – не знаю; ну, а ежели бы научился да нашел бы такой шкаф с тремя мильонами, тогда знаете, что бы сделал, господин председатель?…

– Скажите?…

– А то бы сделал, что все делают, которые могут и умеют по три мильона зараз хапать…

– То есть?

– Сел бы в первый поезд и… «покойной ночи», господа хорошие! Однако я вот здесь, и это, как я с самого начала сказал, лучшее доказательство, что ничего я не крал.

– Однако судебный следователь считает вас хитрее и высказывает предположение, – слушайте внимательно, Тапиока, и смотрите мне в лицо, – предположение, что вы скрыли эту сумму в надежном месте или, возможно и так, что вы передали ее товарищу-сообщнику, чтобы затем, на случай беды, иметь возможность разыгрывать здесь роль простака.

– Да, и позволить этому товарищу улизнуть с деньгами, а самому сесть в тюрьму?… Нет, уж это вы оставьте. Может, я и дурак, да только не такой, за какого вы меня почитаете…

– Тогда, может статься, – заметил вкрадчиво прокурор, – что существует другое лицо, которое, скажем, было главным деятелем, тогда как вы были лишь сообщником…

– Уж не вы ли там со мной были? – огрызнулся Тапиока.

Эта выходка порождает новый взрыв веселости среди публики, которая следит за процессом с оживленным вниманием и нескрываемой симпатией к подсудимому и его благодушным остротам.

– По вопросу о сообщниках, – вмешался председатель, – считаю долгом обратить внимание суда на выдвинутые судебным следователем и обвинительной камерой предположения, сущность которых сводится к тому, что обвиняемый, несмотря на его отрицания, действовал не один, и именно по следующим соображениям: 1) несгораемый шкаф был взломан при помощи кислот и других химических составов, предполагающих в преступнике познания, каких Тапиока не имеет, или, точнее сказать, до сих пор не обнаруживал; 2) исчезновение денег и ценных бумаг покрыто таинственностью, так как, несмотря на тщательнейшие розыски полиции всех стран и на ряд запросов главным банкирским домам, не обнаружено до сих пор ни малейших их следов. Отсюда возникает предположение, что эта крупная добыча скрыта другим лицом, быть может, тем самым, которое взломало шкаф в сообщничестве с Тапиокой.

– Черт побери! – зарычал Тапиока, близкий к отчаянию. – Да говорю ж я вам, что ничего я не ломал, ничего не скрывал и не крал ничего…

– Замолчите и не прерывайте, – закричал раздраженно председатель. – Я не кончил еще… Еще один вопрос…

Председатель протянул руку к куче предметов, завернутых в бумагу и разложенных на скамье. Взяв один из них, он развернул бумагу и двумя пальцами вынул из нее содержимое.

– Узнаете вы это? – спросил он, протягивая в сторону обвиняемого безобразный предмет.

Это был башмак, забытый Тапиокой во время бегства из дома Орнано.

Тапиока вытянул шею и, прищурившись с видом добросовестного исследователя, оглядел со всех сторон то, что ему преподносили.

– Словно бы башмак… – произнес он с невинным видом.

– Вот именно. Это один из пары башмаков, бывших на вас в ночь на 17 августа, каким-то образом забытый вами в одной из комнат той квартиры, где, по вашим словам, вы никогда не бывали.

– Как? Этот башмак… мой?

– Да, ваш.

Тапиока вздернул плечами.

– Выдумают тоже.

– А вот посмотрим, кто выдумывает. Карабинеры! Подведите сюда обвиняемого и посадите его на секретарскую скамью.

Приказ был выполнен среди благоговейного молчания.

Каждый ощущал важность момента.

– Снимите башмак… Мне кажется, что это правый… – продолжал председатель, пытаясь расшифровать тайну подошвы.

Тапиока, не употреблявший носков, остался с босыми ногами.

– Наденьте ему это, – вновь приказал председатель карабинерам.

Нога вошла сразу, как в лохань.

– Теперь вы убедились? – заметил председатель тоном едва сдерживаемого триумфа.

Все смеялись с выражением одобрения, усмехнулся и Тапиока.

– А знаете что, господин председатель, – предложил он с выражением фамильярности, не лишенной доли почтительности. – Вот с истинным моим к вам уважением, – продолжал он, сняв башмак и протягивая его, – желаете биться об заклад, что этот башмак и вам по ноге придется.

Вместо ответа председатель судорожно схватился за звонок, чтобы сдержать бурный восторг собрания.

– Возможно, – оборвал он, – но вы забываете, что на чердаке, где вы были арестованы, был найден брошенный в угол, очевидно, за ненадобностью, другой башмак, парный с этим, вернее сказать, такого же плачевного вида. И вы не сможете, конечно, сказать, куда вы дели другой, недостающий, то есть именно тот, который и найден в доме Орнано и который вы видите здесь. Что вы можете теперь возразить?

Тапиока почесал в затылке.

– Все это может показаться странным, – отозвался он, – ежели кто способа моего не знает…

– Какого способа?

– А способа, каким я себе башмаки добываю.

– Объяснитесь.

– Извольте… Я, видите, как делаю: нужна мне, скажем, пара башмаков, а нет таких средств и случая подходящего не выходит… Тогда иду я, значит, к какому-нибудь приятелю, обведу это глазом его гардероб, увижу башмаки, и того… и стяну один…

– Только один?

– Один, истинная правда, один: потому как два в историю могут запутать, да и трудненько, знаете, оба под полой пронести… А потом, дня через два-три опять иду к приятелю… Вижу, валяется один башмак: видно, за ненадобностью брошен. «Эге! – говорю ему, будто ничего не знаю, – у тебя тут башмак…» «Да, – отвечает тот обычно, – не знаю вот, куда я другой забросил». «Подари, говорю, мне его…» – «Да на что он тебе?» «Гм! все ж несколько сольдо можно за него у сапожника вытянуть…» Ну, ясное дело, приятель мне говорит: «Бери…» Вот вам остался… Поняли теперь, как дело было?…

Весь зал разразился неистовым хохотом, и даже судьи, помимо своего желания, не могли удержаться от скромного участия в общей веселости.

– И выходит, значит, – заключил Тапиока, сияя от своего триумфа, – что башмак, который у меня нашли, и был аккурат добыт по этому моему способу: надо бы мне ему второй под пару доставить, а тут как раз и помешали мне: забрали вдруг… Ну, этот башмак так, значит, вдовый и остался. Поняли теперь, как дело было?

III

Допросом Тапиоки закончилось первое заседание.

Слухи, добавляемые к газетам, разожгли любопытство публики до белого каления.

Тапиока стал единственным предметом разговоров, и его ребяческое наивное добродушие толковалось, как тонкая маккиавеллистическая политика.

В глубине души никто более не сомневался, что он виновник колоссальной кражи. Но огромное большинство сходилось на том, что благодаря избранной подсудимым ловкой защитной тактике, становилось вероятным оправдание его за отсутствием доказательств.

Сначала его считали дураком, так как, сумев похитить три миллиона, он позволил себя арестовать. Но затем он был возведен в гении, лишь только узнали, что деньги исчезли бесследно: очевидно, он скрыл их в надежном месте.

Но где могло быть это сокровище? Кому доверено? Сообщнику! Любовнице? Закрыто где-нибудь за городом в укромном уголке?… Или припрятано в каком-нибудь тайном погребе?

Все эти предположения подвергались страстному обсуждению.

Чердак на улице Торкио, где жил Тапиока, был уже тщательнейшим образом обыскан полицией. Однако слух о том, что здесь известным разбойником спрятан громадный клад, привлекал сюда по ночам импровизированных сыщиков, которые проникали через слуховое окно на чердак и здесь скребли, копали, рыли, словно бы это было местонахождение золотоносной руды.

Старые приятели и публичные женщины, которые имели с Тапиокой случайные отношения, возобновляли в памяти былые встречи с ним, и хотя все они привыкли считать Тапиоку за изрядную дубину, однако теперь, среди смрадного дыма, сомнительных кабачков, среди непристойного гама публичных домов, среди шушуканья ночных притонов, каждый последний жест Тапиоки вспоминался, как героический жест нового Наполеона – Наполеона воров.

Не было ни одного самого несчастного бродяги, который не называл бы себя личным другом Тапиоки; не было ни одной самой несчастной проститутки, которая не кричала бы во все горло, что она делила с Тапиокой ложе и доходы его ремесла.

Хозяева и управляющие разных фабрик и заведений, где Тапиока когда-то искал работы, втайне упрекали себя за то, что так грубо обращались со своим бывшим рабочим.

Его бывшие квартирохозяева жестоко каялись, что не отнеслись к нему снисходительно, когда он, не имея чем уплатить за квартиру, просил обождать, уверяя, что скоро он обделает одно выгодное дельце.

Весь этот люд, ослепленный миллионами, которые Тапиока согласно общему убеждению похитил и скрыл неизвестно где, искал какого-нибудь повода заслужить право на благодарность гениального вора, у которого впоследствии, если он будет оправдан или присужден к пустяшному наказанию, можно будет урвать кусочек из его огромной добычи.

Таким образом, каждый по мере своих умственных и финансовых сил старался засвидетельствовать Тапиоке все то сердечное к нему расположение, всю ту мягкую снисходительность, искреннее сочувствие, почтительное удивление, наконец, каких раньше никто к нему не думал питать и проявлять.

На следующее утро после первого заседания, тюрьму наводнил поток соболезнующих и льстивых записочек, писем, полных энтузиазма и счастливых пророчеств, коробок с сигарами, бутылок вина, фотографических карточек, газет с отчеркнутыми статьями о нем, и тому подобное.

Были и такие, которые препровождали Тапиоке скромные суммы денег, занятые у него в отдаленные времена и невозвращенные своевременно единственно лишь по незнанию его адреса.

Посылали локоны волос, перевязанные розовыми ленточками и голубыми шнурочками.

Прибавим еще: роскошный символический букет лилий, корзиночку миндальных пирожных из Кремоны со вложением пылкого объяснения в любви, и молитвенник, посланный одной набожной женщиной, укрывавшейся под псевдонимом, но заявившей, что она заказала трехдневный усердный молебен о спасении души заключенного.

Разумеется, Тапиоке ничего этого не доставили, но перед тем, как отправить в суд, его оповестил обо всем подробно начальник тюрьмы, который расточал Тапиоке столько любезных улыбочек, что мог бы заткнуть за пояс самого ловкого содержателя отеля.

Тапиока был так изумлен происшедшим за эти двадцать четыре часа вокруг его особы, что мало-помалу стал думать, не стянул ли уж он действительно три миллиона.

Ночью его дважды навестил тюремный врач под предлогом, что у Тапиоки ускорился пульс.

Тапиока чувствовал себя великолепно. Он с большим аппетитом съел обед из изысканных блюд, присланный ему соседним трактирщиком, в кредит, разумеется, – и задремал, блаженный и сытый, каким никогда раньше не бывал. При виде доктора, который так заботливо его расспрашивал, ощупывал, выстукивал, выслушивал со всех сторон и заставлял высовывать язык, Тапиока не на шутку струхнул.

– Не умру я? – спросил он с тоской.

– Нет, нет… – ободрял его врач с отеческой ласковостью. – Дело идет на поправку… Не унывайте, друг мой…

– Ну, а как все-таки? – настаивал Тапиока, не вполне разуверенный.

– О, не волнуйтесь… Все обойдется превосходно… Завтра у вас решительный день. Желаю успеха, и надеюсь, что мы с вами не увидимся уже здесь завтра вечером…

– А? Почему? – удивился Тапиока, который под влиянием сна и процесса пищеварения запамятовал немного, где он и что с ним.

– Помилуйте! Вы будете оправданы. Так говорят все: десять вероятностей против одной… А от счастья, говорят, не умирают… Ха… Ха…

– Правда? Что ж… Это хорошо… – протянул Тапиока по виду равнодушно, но в глубине души довольный, что здоровье его не внушает тех опасений, которые возникли у него под впечатлением докторского усердия.

У дверей камеры доктор, воспользовавшись минутным отдалением присутствовавшего при его визите надзирателя, добавил:

– Вы видите, голубчик, что я пользовал вас со всем вниманием… словно брата родного… Кстати, – продолжал он, снова подходя к Тапиоке, – я забыл дать вам…

Тапиока удивленно посмотрел на доктора. Тот сунул руку в боковой карман сюртука, вытащил бумажник и достал из него визитную карточку, на которой торопливо написал несколько слов.

– Это что ж такое? – спросил Тапиока, машинально беря карточку, которую врач совал ему в руки.

– Адрес мой… на случай, если захотите обо мне вспомнить… там… на воле… Ну всего-всего вам хорошего.

Тапиока снова задремал. Минут через десять его вновь разбудили.

Это был тюремный смотритель, пришедший осведомиться, не нуждается ли в чем-нибудь заключенный.

При внезапном пробуждении Тапиока сильно ударился локтем о деревянные нары.

– Ах, грех какой! Больно, что ли? – участливо спросил смотритель… – Может быть, еще одеяло подослать?

– Отчего ж, можно, – отозвался Тапиока, все тело которого затекло.

Принесли три одеяла и две подушки, и смотритель сам их устроил, словно он был сиделкой. Тапиока растянулся с наслаждением.

– Ну, спокойно почивать, – пожелал ему смотритель, в последний раз оправляя складку одеяла.

– И вам так же. Смотритель повернулся к выходу.

– Эх, – прибавил он прежде, чем затворить дверь. – А вот я… так не добыл… трех миллионов…

И вздохнул.

Тапиока так чудесно чувствовал себя среди одеял и подушек, что утратил всякую охоту ворочаться.

Спустя несколько часов такого блаженного покоя он услыхал, как дверной замок осторожно скрипнул и кто-то пошевелил его кровать.

Он открыл глаза.

Перед ним в несколько подобострастной позе стоял другой надзиратель.

Тапиока собирался опять задремать, как вдруг заметил позади смотрителя какую-то бабищу, толстую и жирную, как нормандская лошадь.

– Наша тюремная лавочница, – пояснил смотритель с лукавой улыбкой.

– Ага, – пробурчал Тапиока, который прежде всего хотел спать.

Но женщина придвинулась к нему, как гора к Магомету.

– Не узнаешь меня? – произнесла она голосом, от которого заколыхалась паутина в углах камеры.

Смотритель тем временем скромно ретировался.

– Я – Пия… – продолжала женщина, фамильярно усаживаясь на кровать прямо Тапиоке на ноги.

– Какая Пия? – спросил тот.

– Ну, Пия… из «Золотого Лебедя»… Аль забыл. Еще макароны мы с тобой устраивали… на дантистовы денежки… Неужели не помнишь? А славно было выпито… Да, погуляли… А теперь вот третий год здесь лавочницей…

Тапиока не помнил никакой Пии, никаких макарон, никакой попойки и никакого дантиста.

Он оставался спокойным и попытался лишь высвободить свои ноги из-под непомерной тяжести этой бабищи. Та привстала на минуту, чтобы пересесть поближе к его голове.

После минутного молчания женщина склонилась огромной грудью к Тапиоке.

– Скажи, – начала она, нежно проводя рукой под его подбородком. – Это ты был, или не ты?

– Чего это?

– Ну… Хапнул-то?…

Тапиока почувствовал в этом намеке такое льстивое участие, что не решился опровергать.

– Гм… Кто ж его знает… – ответил он, зевая. Попытался было освободить плечо от навалившейся

на него огромной туши, но та прижалась еще сильнее, чтобы не дать ему высвободиться.

После новой и тщетной попытки Тапиока решил взять терпением и предоставить лучше раздробить себе кости, чем позволить разгулять свой сон.

Снова молчание.

– Тебе ничего не нужно? – спросила наконец женщина масляным голосом и выразительно подмигивая.

Увы! Тапиока, никогда не бывший дамским кавалером, ответил самым невежливым храпом.

На рассвете явился тюремный капеллан. Это был высокий жилистый поп с острыми бегающими глазками и густыми черными бровями.

Он приблизился к Тапиоке, ступая на цыпочках, словно в церкви.

Тапиока открыл глаза и не мог сдержать движения ужаса при виде черной и молчаливой фигуры у своей постели.

Священник успокоил его елейной улыбкой.

– Ну, как? Отдохнули немножко? – спросил он, беря его за руку, удерживая в своей и легонько похлопывая ее пальцами, словно это была табакерка.

Тапиока инстинктивно не питал большой симпатии к духовному люду, которому он, хотя и без определенных мотивов, не доверял.

– Да, так… ничего будто… – отозвался он, чтобы не выказать себя невежей.

Поп замолчал и нежно смотрел на него своими черными пронзительными глазами.

– А вы давненько не исповедовались, сын мой? Несмотря на медоточивый тон этого «сын мой»,

Тапиока под взором духовного отца своего почувствовал себя скверно.

– Давно… надо полагать… – пробормотал он, поборов смущение. – Потому… потому не приходилось все как-то…

– Нехорошо, нехорошо, – продолжал поп, покачивая головой, снисходительно-вкрадчивым полушепотом. – Нехорошо, сынок. Не отступись вы от Бога, и он бы от вас не отступился; держались бы поближе к нему, и он бы вас поддержал… Да не преткнешься о камень ногой твоей, как сказано в писании… Не надо, однако, впадать в отчаяние… Отчаяние – сугубый грех… Ибо неизреченны милость и всемогущество господни… Согрешивший покаяться может, а покаявшийся спасется… Каешься ли в грехах своих, сын мой?

– Это насчет чего же? – спросил Тапиока, не смекнув сразу, куда гнет его собеседник.

– Каетесь ли в прошлом вашем, в вашей жизни, в дурных делах?

– Кабы смог я чем другим хлеб добывать, отчего же… можно бы и покаяться… дело нехитрое, чай… – рассуждал Тапиока, будучи вообще парнем сговорчивым.

Поп сделался еще убедительнее.

– И вы это несомненно сможете, сын мой. Господь будет с вами… С твердым желанием, с терпением, с верой, прежде всего с верой во всемогущего…

Но Тапиока, малоубежденный, тряхнул головой, капеллан изменил тон на более деловой.

– Выслушайте меня, Тапиока. Мне неизвестно, виноваты вы или нет. Но если подлинно вы впали в грех, и если судьи, которые вас судят, вместо того, чтобы наказать вас, должны будут, как это часто случается, оправдать вас, помните, что есть на небесах высший судья, который в противоположность земному правосудию, никогда не ошибается, и что наказание Божие вас рано или поздно, а постигнет. Бог все видит, все знает, сын мой, и вы ничего от него скрыть не можете… Вот, обвиняют вас, что вы похитили у законного собственника большую сумму денег… Правильно это обвинение или нет, осудят вас или оправдают, но моя совесть, вера моя, мой долг служителя господня обязывает меня преподать вам совет… совет духовного отца блудному сыну… блудному, но, милостью Божией, не погибшему… Если вы раскаиваетесь, сын мой, если хотите вступить на путь истинный, вы должны вернуть кому следует то, что взяли.

Тапиока сделал движение протеста, но священник не дал ему вставить слова.

– Словом, – продолжал он, – вы должны вернуть коммерции советнику Орнано сумму, которую у него похитили. Так хочет господь, и господь вам поможет. Сказано: принесите плоды, достойные покаяния… Жертва, которую вы принесете во искупление греха вашего, будет угодна Богу, и он в небесном милосердии своем не замедлит вас вознаградить… Со своей стороны, господин Орнано, человек, как говорят, очень щедрый, сумел бы, будьте уверены, отблагодарить вас за подобный поступок, либо облегчив вам при помощи своих огромных связей тюремное наказание в случае вашего осуждения, либо обеспечив ваше семейство, если таковое имеете, либо сделав вам лично добровольный дар, который вам поможет покойно дожить до старости… И если вы пожелаете, я мог бы сам передать господину Орнано ваши добрые намерения и исхлопотать у него…

Тапиока прервал речь.

– Очень я сожалею, батюшка… от всей души сожалею… потому… со своей стороны… прямо говорю… я бы готов…

Поп не мог сдержать в своем взгляде молнии алчности.

– Да благословит вас господь, сын мой!

– Да все горе-то мое в том, – заключил Тапиока, – что не брал я ничего…

Пораженный капеллан выпустил руку Тапиоки и смотрел на него молчаливо-испытующе.

– Так, кто же это был? – спросил он. Тапиока замялся на минуту.

– Коли Бог все знает, так он и это может узнать… А нам где ж… Мы народ темный…

В черных зрачках священника сверкнул злобный огонек.

– И не знаете также, где деньги спрятаны? – спросил он, стараясь скрыть ярость разочарования, бушевавшую в его темной душе.

Тапиоке надоел этот допрос.

– Говорю вам нет, нет и нет, и ступайте вы к… господу Богу…

И внезапно успокоенный своей собственной вспышкой сплюнул.

– Тьфу! – пробормотал он. – Недоставало только попа, чтобы человека в грех ввести!

Капеллан понял, что дело его прогорело.

– Бог покарает вас муками ада! – торжественно провозгласил он.

– Ладно! – огрызнулся Тапиока, – по крайней мере там ко мне архангелы таскаться не будут.

Служитель церкви возвел очи к потолку камеры, словно призывая Бога в свидетели такого закоренелого бесчестия, и затем, сложив смиренно руки на груди, поспешно вышел в коридор.

IV

Дорогой из тюрьмы в суд Тапиока размышлял обо всех этих происшествиях и думал о Каскариллье.

Он не питал к нему никакого злобного чувства за то, что ему, Тапиоке, пришлось нести на себе последствия великолепного дела, так мастерски обделанного Каскарилльей каким-то способом, так и оставшимся для Тапиоки тайной.

По своей бесхитростной логике Тапиока сразу сообразил, что ему не было бы никакой выгоды оговаривать своего друга былых дней.

Притом у Тапиоки был свой собственный, несколько варварский, но благородный взгляд на дружбу, свойственный вообще отсталым людям, и он ни при каких условиях не предал бы Каскариллью. Но в то же время, в течение месяцев, проведенных им в тюрьме в ожидании процесса, он не переставал в тайниках души лелеять надежду, что вот-вот Каскариллья даст ему какой-нибудь знак, подаст голос, словом, проявит так или иначе свое участие к его судьбе, свою товарищескую солидарность.

Но Каскариллья словно в воду канул. – Вот так штука! – размышлял Тапиока, шагая между карабинерами, сопровождавшими его с очевидной гордостью. – При чем же тут собственно я во всей этой истории? Ведь деньги-то он взял, и они и посейчас у него…

И он улыбался покорно и благодушно, в глубине души довольный шумом, поднявшимся вокруг его особы.

«Если я, ничего не укравши, получаю со всех сторон такие низкие поклоны, и только потому, что подозревают меня, так что ж бы такое было, – спрашивал он себя, подводя итоги своим думам, – ежели бы я и впрямь эти мильоны тяпнул?»

И он замер с открытым ртом перед вопросом, который его ограниченная фантазия отказывалась разрешить.

– Одно верно, – заключил он, – что я здоровый осел…

И он вновь с искренней завистью думал о Каскариллье.

Впервые пришлось Тапиоке получить некоторое понятие о том, что представляют из себя деньги в преступном обществе, подобном тому, которое тянулось к нему, обвиняемому, словно жадные щупальцы спрута, со всех этих трибун, скамей и из проходов залы.

Допрос свидетелей шел быстро.

Пристав, руководивший его арестом, агенты полиции, швейцар дома Орнано, старый Джованне и разные другие лица, заявлявшие о своих отношениях с Тапиокой, давали такие сумбурные показания, что в них ясно сквозило если не робкое почтение к обвиняемому, то, во всяком случае, желание выгородить его во что бы то ни стало.

Тапиока, ожидавший от слов председателя подавляющих обвинений, не верил собственным ушам.

Даже сам потерпевший, коммерции советник Орнано, приглашенный судом сесть, как это и подобает его званию миллионера, не выказал против него никакого раздражения и даже употреблял очень скромные и любезные выражения всякий раз, как судьи спрашивали его мнения о Тапиоке и его подвиге.

Правда, коммерции советник питал надежды на успех миссии, возложенной им на тюремного капеллана, результата которой он еще не знал: отсюда нежелание враждебными заявлениями портить побуждения нравственного порядка, которые могли дать благие результаты. К тому же громадная кража, о которой судили и рядили газеты всего мира, оказалась для его имени, для его спекуляции и продуктов его фабрик такой рекламой, что обороты и доходы его учетверились.

Синьора Орнано, получившая через несколько дней после кражи обратно почтой компрометирующее письмо, написанное ею своему любовнику и теперь любезно возвращаемое Каскарилльей, решительно высказывала убеждение, что автором кражи было лицо, богато одаренное, не похожее на Тапиоку, дьявольски хитрое и с несравненно более высоким умственным развитием.

Вот все, что могла себе позволить аристократическая дама во имя истины и благоразумия.

По заключении дебатов защитники полагали, что им остается мало что прибавить, чтобы добиться полного оправдания их клиента.

И потому велико было удивление толпы, в несметном числе наполнявшей зал в ожидании вердикта суда, когда председатель прочел приговор, которым Тапиока присуждался к шести годам тюремного заключения.

– На сколько? – переспросил Тапиока, плохо расслышавший.

– На шесть лет, – грустно повторил ему начальник карабинеров.

Тогда Тапиока со своеобразной торжественностью поднял руку по направлению к судьям и возгласил несколько приподнятым взволнованным голосом.

– Я не крал ничего… Но если за кражу трех мильонов полагается всего шесть лет отсидки, – ладно же!…

Все замерли в ожидании.

– Ладно! Тогда даю слово, что как только выйду на волю, все сделаю, чтобы и впрямь их украсть!

Среди оглушительного шума публика поднялась уже, чтобы направиться к выходу, как вдруг громкий, звучный и властный голос, заставивший вздрогнуть синьору Орнано, покрыл собою весь этот гвалт.

– Маленькое заявление, господин председатель! – крикнул этот голос.

Высокий молодой человек, элегантной внешности, одетый в безукоризненный серый редингот, стоял посреди претория[1], окруженный судьями и адвокатами, с недоумением смотревшими на него.

– Эге! – воскликнул Тапиока, остановившись вместе с карабинерами, которые загляделись на незнакомца. – Да то же Каскариллья!…

Это был действительно Каскариллья, с высоко поднятой головою, с его худым бесстрастным лицом и ясным, стальным, повелительным взглядом. Он стоял с непокрытой головой, и в руках его был чемоданчик желтой кожи.

– Заявление как нельзя более простое! – повторил он высоким голосом среди напряженного молчания.

– Что вам угодно? – спросил один из судей.

– Виновник кражи трех миллионов – я!

Фраза, произнесенная со спокойствием и уверенностью великого артиста, произвела потрясающий эффект. Все остолбенели.

– Как? Что вы такое говорите? – пробормотал прокурор, который счел незнакомца за сумасшедшего.

Каскариллья поставил чемоданчик на председательский стол.

– Миллионы, хранившиеся в несгораемом шкафу коммерции советника Орнано, украл я, я один, и я явился представить тому доказательства.

При этих словах коммерции советник Орнано, стоявший тут же в претории, окруженный всякого рода высокими особами, почувствовал себя от волнения близким к апоплексии. С багровым, налившимся кровью лицом, точно притягиваемый магнитом, он придвинулся на несколько шагов к Каскариллье, безотчетно опасаясь, как бы тот не исчез так же быстро, как появился.

Каскариллья взглянул на него, и в его ироничных глазах сверкнул загадочный огонек.

Норис Орнано с бледным как смерть лицом, полузакрытым полями ее эффектной шляпы, последовала за мужем, стараясь овладеть своими, охваченными беспокойством, нервами.

В толпе поднялось перешептывание, сначала тихое, затем усилившееся от ожидания и нетерпения и грозившее перейти в бурю.

– Повторяю, миллионы взял я… – раздался снова голос Каскарилльи. – И вот они…

Он открыл чемоданчик, вынул оттуда пачки и мешки и разложил их на председательском столе. Мешки при опускании издали металлический звон.

Одновременно головы всех находившихся в зале вытянулись и нагнулись к деньгам, словно колосья в поле под внезапно налетевшим порывом ветра.

– Прошу коммерции советника Орнано, – добавил Каскариллья, – проверить, те ли это пачки и мешки, которые находились в его несгораемом шкафу и сохранили до сих пор свою подлинную упаковку.

Коммерции советник Орнано в присутствии этой огромной толпы, в животном дыхании которой он чувствовал алчность, еще более страстную, еще более наглую, чем его собственная, не осмелился приблизиться к деньгам. Но он прекрасно видел и убедился, что это его деньги.

Председатель, совершенно оторопелый, тупым бессмысленным взглядом смотрел то на холодно улыбающегося Каскариллью, то на Орнано, который выглядел таким растерянным и сконфуженным, словно его раздели.

– Так как же, синьор Орнано? – промямлил он, наконец. – Ваши это деньги или нет?

– Да, да, господин председатель, – хриплым, сдавленным голосом поспешил отозваться советник. – Я узнаю… узнаю прекрасно… мои деньги…

– Вы убедились, господин председатель, – насмешливо раскланялся Каскариллья. – Позвольте же мне воздать дань преклонения перед величием правосудия, вновь увенчавшего себя сегодня осуждением невинного.

Такая пощечина вернула председателю его самообладание.

– Карабинеры! – крикнул он, протягивая руку. – Арестовать…

– Одну минутку, господин председатель, – прервал Каскариллья. – Разрешите также и мне выполнить в свою очередь акт справедливости, позвольте мне сначала вернуть эту сумму ее законному собственнику. Коммерции советник приблизился, инстинктивно протягивая руки. Каскариллья остановил его.

– Господин советник! – заявил он резко. – Я сказал, что желаю возвратить эти деньги их законному собственнику. Но этот законный собственник – не вы!…

Зал казался пустым: так глубоко было молчание, среди которого прозвучали металлически отчеканенные слова Каскарилльи.

– Нет, не вы! – повторил он… – Вы… по отношению к деньгам… к этим деньгам, не более как простой вор, пошлый, презренный воришка, неизмеримо пошлее Тапиоки. Только вы для взламывания замков употребляете отмычки более усовершенствованные, более злоумышленные, более преступные, которые называются «аферами» и «спекуляциями»… Хотите знать, кто собственник этих денег? Вот… глядите…

Каскариллья схватил один из мешков, быстрым резким ударом надорвал его вдоль и, взмахнув вскрытым таким образом мешком, словно пращой, швырнул его содержимое в глубину зала.

В косых лучах солнца, врывавшихся в зал через высокие окна, стрелой пронеслись желтые блестки, точно промчался рой золотых жучков.

Раздался сначала дробный треск об двери и стены, затем певучий звон отскакиваемой монеты, словно обрушился целый град разбитых стекол.

На мгновение все замерло в испуге, затем так же внезапно последовал оглушительный взрыв.

Казалось, что пол заколебался под давлением огромной, неведомой силы.

Толпа в каком-то судорожном приступе, одновременно охватившем всех, заметалась и обрушилась на золото как туча саранчи. А Каскариллья хватал одну за другой пачки и мешки и разбрасывал их во всех направлениях.

Сладострастная жестокость, почти зверская жестокость светилась во влажных складках его лба и растягивала плотно сжатые углы его сухих губ в то время, как он безумными лихорадочными движениями нервных дрожащих рук безостановочно расшвыривал деньги. И казался он в эти минуты каким-то страшным, могущественным магом, по мановению и заклинаниям которого вертится и кружится человеческая масса.

Весь зал был теперь зверем, сорвавшимся с цепи. Деревянный барьер, защищавший судебный преторий, треснул и разлетелся в куски.

Грозный человеческий вал нахлынул и перекатился через слабых, нерешительных и опоздавших. Крик ужаса раздался с трибун.

Горсти золота и банковых билетов сплотили воедино эту разношерстную толпу и заставили ее кататься по полу в дикой оргии долго сдерживаемого, но наконец восставшего голода.

Судьи, адвокаты, карабинеры, скамьи, кресла, – все было перевернуто, смято и увлечено ураганом безумного грабежа, для которого уже не было более препятствий, который не знал границ и который затопил зал бушующими волнами ползающего и корчащегося тела, жалкого, несчастного, отвратительного человеческого тела…

V

Каскариллья воспользовался свалкой, чтобы пробраться к Тапиоке, которого нахлынувшей волной грабителей отнесло в угол, далеко от приставленных сторожить его карабинеров.

Он схватил его за руку и потащил вон, расталкивая и топча тела.

На лестнице человек, одетый шофером, подал Каскариллье широкое пальто и дорожную шапочку, которые тот передал Тапиоке.

– Живо! Надевай это! – скомандовал Каскариллья. – Тебя могут узнать…

Тапиока машинально повиновался. Зрелище, при котором он только что присутствовал, отняло у него всякую способность соображать. На площади перед зданием суда Каскариллья, сделав несколько поворотов между рядами автомобилей, ожидавших своих владельцев, приехавших на заседание, остановился перед солидной машиной. Другой шофер, сидевший у колеса, тотчас сошел, чтобы завести машину.

Каскариллья втолкнул Тапиоку внутрь машины, сел рядом с ним, и автомобиль полетел по направлению к городской заставе.

Около часа автомобиль несся среди полей и деревень.

Каскариллья, выглядевший несколько уставшим, не проронил ни слова. Тапиока, мало-помалу вернувшийся к пониманию действительности, не осмеливался нарушить молчания товарища.

Время от времени он высовывал голову из окна и смотрел на пейзажи, как смотрит курица, когда ее в клетке несут на рынок.

Группы домов, попадавшиеся все чаще, заставляли предполагать близость города.

Наконец автомобиль остановился перед отелем. Тапиока немного осмелел.

– Это что ж за город? – спросил он у соскочившего с автомобиля Каскарилльи.

– А не все ли тебе равно? Тапиока смолк.

– Сходи! – пригласил Каскариллья.

Он распорядился затем выгрузить большой чемодан, который внесли в зал отеля, где Тапиока с покорностью побитой собаки расположился в первом попавшемся кресле.

Каскариллья подошел к нему.

– Этот чемодан, – сказал он ему, понижая голос и указывая на багаж, – твой… В нем разная одежда, из которой ты выберешь на досуге во что тебе переодеться в одной из комнат этого отеля…

Тапиока смиренно молчал.

Каскариллья вынул из кармана бумажник и сунул ему в руку.

– Я должен был тебя спасти, – продолжал он. – Как видишь… я успел в этом… Теперь я тебя покидаю… Возьми это и… учись!… Всего хорошего!…

Тапиока не имел времени поблагодарить. Каскариллья, вскочив в автомобиль, мгновенно скрылся из вида.

Тапиоке все пережитое казалось сном наяву.

По любезному приглашению управляющего отелем, он поднялся в приготовленную ему комнату.

Его оставили одного.

Он огляделся кругом, посмотрел на внесенный за ним чемодан, посмотрел на бумажник, который он положил на мраморную доску комода.

– Учись, говорит! – пробормотал он, размышляя о последних словах Каскарилльи. – Эко словечко загнул… Чему? Как? Для науки-то прежде всего нужно… нужно тово…

И Тапиока постучал себя по лбу.

Затем он развернул бумажник, но не в силах был сосчитать содержавшихся в нем банковых билетов. Понял одно: что сумма тут немалая…

«Что ж я теперь делать буду со всеми этими деньгами?» За все его существование у него было их всегда так немного. Он почувствовал приступ мрачной тоски… Вздернул плечами… «Еще украдут у меня», – заключил он.

С минуту он смотрел на себя в зеркало: комический вид представляла его худая фигура в дорожном костюме.

И он начал раздеваться, продолжая размышлять сам с собою:

«Либо сам воруй, либо других заставляй… Н-да! И вся жизнь тут…»

Примечания

1

Преторий – в Древнем Риме – место в военном лагере, где располагалась палатка полководца, его ставка; военный совет при полководце. Здесь – место, где располагается высшее должностное лицо, осуществляющее судебно-правовые функции.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   І
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIIІ
  • Часть вторая
  •   I
  •   II
  •   III
  • Часть третья
  •   I
  •   ІІ
  •   III
  •   IV
  •   V
  • *** Примечания ***