Города и встречи [Елизавета Григорьевна Полонская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Е.Г. Полонская Города и встречи
Елизавета Полонская — ее жизнь и стихи, ее «Города и встречи»
«Знаешь, я боюсь грубых рук, любопытных взглядов. То, что выдумано, можно писать откровенно, но то, что пережито, — нельзя, или еще написать в сонете. Форма держит…» «Конечно, „муза цензуры“ стоит на страже, и я не забываю о ней…»Книги Елизаветы Полонской выходили с 1921 по 1966 г., а потом — как отрезало. В ее домашнем архиве еще с начала 1920-х гг. хранилось немало неопубликованных стихов, масса писем, проза, переводы и, наконец, книга мемуаров, печатавшаяся лишь в периодике — изредка, фрагментарно и разрозненно. Нет сомнения, что сегодня Полонская — забытый автор. Добавлю только: несправедливо забытый. Специфика всех подцензурных мемуаров советской поры, написанных с надеждой на публикацию в СССР, — в недосказанности, в избегании острых углов, в вольных или невольных поправках к истории. Оттого при нынешней их публикации обязательны комментарии: раскрытие сокрытого, объяснение намеков, исправление неточностей. Помимо этого читателю полезен ключ к тексту, владея которым, он не пропустит значимых эпизодов и упоминаний, обратит внимание на те или иные детали. Словом, будет иметь соответствующие ориентиры в мемуарном пространстве. В этом смысле книга нуждается как в предисловии, так и в послесловии.Из писем Елизаветы Полонской Илье Эренбургу 1960-х гг.
Лодзь — Петербург — Париж
Елизавета Григорьевна Полонская (урожд. Мовшенсон) родилась 26 июня 1890 г. в Варшаве в еврейской семье. Ее отец — родом из Двинска (теперь Латвия), диплом инженера он получил в Риге. Мать родилась и обучалась в Белостоке (теперь Польша). В отчем доме Лизы говорили по-русски, еврейского образования детям не дали, предпочитая обучение европейским языкам (еврейский мир оживал, лишь когда она была в гостях у бабушек и дедушек). Большую часть детства, включая почти все гимназические годы, Лиза прожила в Лодзи — по собственному признанию, в «польско-еврейской среде»; обучалась в Лодзинской женской гимназии с ее характерно многонациональным составом девочек (польки, еврейки, русские, немки). В гимназии и многие учителя, и «надзирательница», которую Полонская запомнила как директрису (она была сестрой министра народного просвещения Н.П. Боголепова, а другой ее брат — М.П. Боголепов — был директором Лодзинской мужской гимназии), иначе как «жидовками» учениц-евреек не именовали; впрочем, полькам тоже было неуютно: в гимназии им категорически запрещалось разговаривать на родном языке. Гимназию Лиза ненавидела, но училась хорошо (она росла умной, способной девочкой). Интерес к политике, к чтению газет (в Лодзи владевшие иностранными языками черпали информацию о России скорее из «Берлинер тагеблатт», нежели из «Русского слова») сформировался благодаря влиянию матери, которая в 1880-е гг., учась некоторое время на Бестужевских курсах в Петербурге и общаясь с разночинно-студенческой молодежью, испытала оставившее прочный след влияние революционного народничества. Его идеалы были деликатно переданы Лизе вместе с любовью к русской, немецкой и французской поэзии — особенно к боготворимому Некрасову (обожание читаемого в оригинале Гейне было в большей мере личной Лизиной заслугой). Герои-революционеры, жертвовавшие жизнью ради «народного счастья» (они воспринимались только так, террористами их стали именовать в послесоветские времена), вызывали уважение, но, благодаря прирожденному чувству юмора, до обожествления и культа дело не доходило. Неуважение к царской власти укоренилось в Лизе с юности. Ожидание погрома в Лодзи, пережитый ужас погрома в Белостоке (по счастью, прошедшего почти стороной) принадлежали к числу самых жутких впечатлений ее жизни. Так с детства мостилась дорожка к социал-демократическим идеалам справедливой организации жизни и к революционным способам их реализации. В 1906 г. семья переехала в Петербург, где Лиза закончила гимназию, уже имея представление о марксизме (перед тем в Берлине она посещала русский марксистский кружок). Самый приезд в Петербург оказался окрашен в кровавые тона: Лизина семья на лето обосновалась в Териоках, и тогда же в Териоках был убит черносотенцами московский депутат разогнанной царем Государственной думы, кадет, профессор-экономист М.Я. Герценштейн. Лиза участвовала в его похоронах, прошедших в Териоках, так как Столыпин фактически запретил провезти тело убитого через столицу в Москву. Власти изъяли номер кадетской газеты «Речь», посвященный убийству Герценштейна; социал-демократические газеты (ежедневное Лизино чтение) закрывались одна за другой… Уже с начала 1907 г. гимназистка Лиза Мовшенсон вела рабочий кружок за Невской заставой и вскоре стала техническим секретарем комитета РСДРП(б) Невского района. Непосредственным Лизиным «партначальником» вплоть до его ареста весной 1908-го был товарищ Григорий (знаменитый впоследствии Зиновьев). Она познакомилась и с другими крупными деятелями большевиков, в том числе с Л.Б. Каменевым (и Каменев и Зиновьев были старше ее на семь лет), со старшей сестрой Ленина и т. д. Когда во второй половине 1908 г. Лизе, чтоб избежать ареста, пришлось уехать в Париж, она стала учиться на медицинском факультете Сорбонны (наказ родителей) и одновременно регулярно посещала собрания большевистской группы, где снова встретилась с Зиновьевым и Каменевым, познакомилась с Лениным, Луначарским, Семашко, Сокольниковым… В группе тогда выделился молодежный кружок бежавших из России большевиков (в нем заметные роли играли Лиза Мовшенсон из Питера и Илья Эренбург из Москвы). Ранней весной 1909 г. кружок поставил для благотворительного «русского бала» пьесу Л. Андреева «Дни нашей жизни» — на представлении были все «вожди», включая Ленина. Эта пьеса послужила толчком к завершению «политической карьеры» Лизы Мовшенсон. Ситуацию разъясняют несколько схожих признаний. Вот что писала Полонская 19 мая 1967 г. («Открытое письмо редактору»): «Вы упрекнули меня, товарищ редактор, в том, что я без особого благолепия говорю о Ленине. В моем характере нет благолепия, больше юмора. Слава партии, я сохранила юмор до семидесяти пяти с лишним лет. Как бы я прожила без него? В эмиграции большевики показались мне в другом свете. Вырванные из России, брошенные в чужую среду, они не интересовались ее жизнью, были погружены в свои дела, казавшиеся мне мелкими и скучными… В сборнике „Знание“ вышла в тот год пьеса Леонида Андреева „Дни нашей жизни“. Андреев бичевал мещан, называя их бывшими людьми. И мы применили эту кличку к людям будущего — членам партии, увлеченным своими, казалось нам, схоластическими спорами о том, каким должен быть социализм»[1]. А вот письмо Полонской другому адресату — участнику рабочего кружка за Невской заставой М. Бублиеву (он прочел ее воспоминания в журнале и спросил, почему она ушла из партии; отвечать ей показалось легче в третьем лице): «Лиза, отдавая должное руководителям партии, не могла закрывать глаза на догматизм теоретиков и неизбежные склоки эмигрантской жизни. Зыбкий, неясный свет этого полуголодного существования рисовал людей зловещими карикатурными тенями, а литература, приходившая из России, усиливала это впечатление. Сборники „Знание“, самые прогрессивные печатные органы того времени, поместили пьесу Леонида Андреева „Дни нашей жизни“, персонажи которой являлись по терминологии самого автора „бывшими людьми“. Как это ни странно, но это прозвище стало для Лизы и приехавших вместе с нею в Париж молодых членов партии как бы символом людей революции, потерпевших крушение»[2]. Наконец, строки из письма 1924 г. критику П.Н. Медведеву: «Эмигрантщина оттолкнула меня от партии <…>. С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала „Тихое семейство“ и „Бывшие люди“». Это ее единственное упоминание тех безусловно сатирических, а не юмористических парижских журналов — никогда после 1924 г. Полонская не говорила о них; ее соавтор по «Бывшим людям» и «Тихому семейству» Илья Эренбург вообще никогда не упоминал об этой странице своей биографии. Зато о журналах написала в своих воспоминаниях посещавшая в 1908—1909 гг. собрания парижской группы большевиков Т.И. Вулих. Рассказав, как Эренбург принес в группу первый номер журнала «Бывшие люди» и молодежь с живейшим интересом принялась его рассматривать, листать, повторять вслух шутки, она засвидетельствовала: «Заинтересовавшись, Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо; под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону. Все веселье группы сразу пропало, все притихли как-то <…>. Потом мне передавали, что Л[енину] журнал ужасно не понравился, и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Э[ренбург] отпечатал и, по-видимому, собирается широко распространить. На этом кончилась в Группе деятельность Эренбурга»[3]. Лиза Мовшенсон, чью фамилию Вулих не запомнила или даже не знала, также перестала посещать собрания большевистской группы. Она закончила медицинский факультет Сорбонны и, когда в 1914 г. началась война, стала военным врачом, приняв участие в обороне Нанси. Через год российское правительство разрешило своим гражданам подтвердить зарубежные врачебные дипломы сдачей экзаменов в России. Лиза вернулась домой и получила диплом в Юрьевском университете. Необходимо было зарабатывать на жизнь (отец умер, брат учился в университете, средств у семьи не было). Через Земский союз она оформилась в эпидемический отряд, приданный 8-й армии Юго-Западного фронта; отряд объезжал участки фронта в Галиции и Буковине. Полонская вернулась в Петроград в 1917 г., будучи уже замужем, имея сына. Когда осенью большевики взяли власть, имя петроградского врача Е.Г. Полонской им ничего не говорило — даже тем, кто помнил по Парижу медичку из Сорбонны Елизавету Мовшенсон. Об ее отношении к большевистскому перевороту, что бы она впоследствии об этом ни писала, исчерпывающе говорит всего одна дневниковая строчка о том, что на выборах в Учредительное собрание она проголосовала за кадетов. Добавлю, что немало существенных подробностей на сей счет можно найти и в ее вполне откровенных стихах 1920–1922 гг. … Пожалуй, только к 1924 г. поэтесса Елизавета Полонская полностью смирилась с новым режимом и, судя по ее автобиографии того времени, вспоминая революционную молодость, с восхищением заговорила о прежних своих товарищах. Зиновьев в 1924-м входил в правящий страной триумвират, причем в Питере был всевластным хозяином, тем не менее Полонская в биографических текстах нигде не называет его фамилии, ограничивая себя сердечными упоминаниями товарища Григория — может быть, это ее и спасло в 1937-м: ни в одном доносе ей не припомнили былые знакомства, ни один следователь не выбивал на нее показаний у арестованных. (Замечу в скобках, что в последней своей книге, которую ему уже не дали закончить, Зиновьев вспоминал, как в Париже их с Лениным «поливали» враги, и припомнил к слову тот самый журнал «Бывшие люди»[4].) Близкими друзьями времен парижской группы остались для Полонской Маруся Левина, Илья Эренбург, Надя Островская — о них чуть позже.Петроград (стихи и отклики)
Навсегда вернувшись в 1917 г. в Петроград, Полонская служила врачом в фабричных амбулаториях; как все интеллигенты, вела скудную жизнь беспартийного служащего эпохи военного коммунизма. Чтобы как-то прокормить семью (мать, маленького сына, брата-студента), надо было тащить лямку нескольких совместительств. При этом она много писала, печаталась, участвовала в литературной жизни города — в заседаниях и вечерах студии издательства «Всемирная литература», Вольфилы, Союза поэтов, Дома искусств (где собирались «Серапионовы братья»). Это были годы очень трудного быта и ее лучших стихов. Полонская познакомилась со многими литераторами: Андреем Белым, чьей прозой восхищалась, Замятиным, Ремизовым, дорожила дружбой и прислушивалась к мнению Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Корнея Чуковского и Маршака, подружилась с «серапионами» и стала членом их «братства». Но только два человека оказались ее настоящими учителями: Николай Гумилев и Михаил Лозинский. Это вовсе не означает, что, скажем, поэзия Гумилева оказала заметное влияние на ее стих, — недаром писавшие о стихах Полонской не упоминали в рецензиях имени Гумилева, они отмечали следы иных влияний: Мандельштама, отчасти Ахматовой… Точно так же это не означает, что стихи Полонской Гумилев принимал благосклонно, — прочтите в ее воспоминаниях, как он выскочил из комнаты Дома искусств, где вел поэтическую студию, услышав ее новые стихи «Я не могу терпеть младенца Иисуса». Совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но не созданный ею режим, и человек иных, нежели Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, говоря о пророческой силе стихов Полонской, написал: «Ее стихи об Иисусе с невиданной, опять же пророческой! — дерзостью восстают на христианскую мораль. И мне смешно, когда благонамеренная критика возмущается этими „кощунственными“ стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка. Стихи Полонской построены точно из одного камня и, в лучшем смысле этого слова, однообразны. Их единое дыхание — пафос»[5]. Все так, но именно Гумилев профессионально дал Полонской очень многое как поэту. Первая книжка стихов Полонской («Знаменья») вышла в петроградском издательстве «Эрато» в 1921 г. «Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала она десятилетия спустя, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935-м госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья…»[6] Ее первая книга была, что называется, замечена — М.А. Кузмин даже говорил, что «Знаменья» произвели «настоящий шум лопнувшей петарды», который «помешал разглядеть действительные достоинства сборника, имеющего известную лирическую напряженность и тон»[7]. Более всего в «Знаменьях» поразили стихи о современности, чей буднично-революционный лик выглядел в них угрюмо и страшно. Б.М. Эйхенбаум писал: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму. В ритмической напряженности стиха, в синтаксисе (иногда затрудненном и не совсем русском) и в заключительных pointes есть следы его манеры. В последних строках вступительного стихотворения мне прямо слышится голос Мандельштама». (Эти строки очень любил Виктор Шкловский, неизменно их цитировавший, когда говорил о Полонской:«Города и встречи» — от жизни к рукописи
В рабочих тетрадях Полонской с начала 1920-х гг. сохранилось немало дневниковых записей, интересных для историков литературы. В конце 1945-го — начале 1946 г. Полонская вела записи, открывающие первую часть этой книги, но вскоре она их оборвала — «литературные» события 1946 г. к жизнеописанию не располагали. Тем не менее сам замысел не раз напоминал о себе и в 1958 г. стал наконец реализовываться. Время — неслучайное: хрущевская «оттепель» не одну Полонскую подвигла к написанию мемуаров (напомню, что в 1959-м к работе над книгой «Люди, годы, жизнь» приступил друг ее юности Илья Эренбург, и эта книга, за написанием которой Полонская заинтересованно следила, стала знаковой для наших 1960-х гг.). Как и Эренбург, Полонская боялась Сталина, ее страх был не только за себя, но и за близких. Она, конечно, старалась приписывать все его преступления той черной сотне, которая-де его окружала; страх страхом, но обходиться газетными клише и не думать о том, что она видела вокруг, Полонская не могла. В подтверждение приведу фрагмент ее письма Эренбургу из Перми 5 сентября 1943 г.: «Дорогой Илья. Мне очень понравилась твоя статья в еврейской газете, особенно заключительные слова о месте за судебным столом[17]. К сожалению, кроме самого страшного, есть еще и менее страшные — фашистские плевелы, залетевшие в нашу вселенную. Как их судить? Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков, и что может выжечь их души?»[18] Черные годы сталинщины не сделали ее сталинисткой, как, скажем, давнюю подругу Мариэтту Шагинян; поэтому она радовалась «оттепели», хотя и не обольщалась ею. Приведу еще один фрагмент из письма Эренбургу (25 мая 1964 г.): «Очень ценю, что тебе понравились воспоминания о Зощенко. О себе я написала тоже, о маме, отце, об еврейско-польской среде, где росла до приезда в Петербург. О 1906—08 годах, о Париже, войне (той), о 20-х годах, о серапионах. Пока никто не хочет печатать. Перед смертью продам в Архив. Главное — писать без „сладких слюней“. Сейчас все пишут так красиво-противно…»[19]. Конечно, ей хотелось напечатать свои воспоминания, и успех опубликованных ею в «Трудах» Тартуского университета мемуаров о Зощенко подхлестнул ее, но цензуру никто не отменял. Работа над книгой подходила к концу, и она поняла, что напечатать ее шансов мало, а потому стала писать более откровенно, иногда даже (по тем временам) — резко; это видно по написанному в последние перед болезнью годы — в главах о Тынянове (сравните написанное там о Маршаке с главкой о нем, напечатанной в Тарту), о Лозинском, Есенине, Выгодских… Вначале были написаны две мемуарные повести — «Детство» и «Мои школьные годы». Они были слишком беллетризованы; Полонская не стала их печатать, а, существенно уплотнив и переписав текст, превратила в начальные главы публикуемой книги. Это было примерно в 1961 г., тогда же она написала о поездке в Берлин и про Белостокский погром. А дальше, отойдя от хронологической канвы, обратилась к сюжетам 1921 г. («Дуэль Виктора Шкловского» и «Эрато»), затем всю зиму 1961–1962 гг. писала главы о Петербурге 1906–1908 гг., следом — о Париже 1910 г., после чего — о поездке в Коктебель в 1924-м и о «серапионах». «Вспоминаю только то, что хочу, — даже удивительно», — сообщила она в 1964 г. Илье Эренбургу[20]. Полонская написала о своем детстве, о Лодзи, которую мы знали по стихам Тувима, переведенным, кстати сказать, Полонской, и главным образом по фильму Анджея Вайды «Земля обетованная» (1975) — фильму, который Полонская уже не увидела, и, скажем прямо, это была не ее Лодзь. Она написала о гимназии, которую ненавидела, и о людях, что ее окружали, — родственниках, симпатичных и не очень, о подружках, которых всегда было маловато, о молодых людях, что нравились ей или не очень, — их она предпочитала девчонкам. О сильных впечатлениях детства — скажем, о страхе погрома в Лодзи или в Белостоке, о поездках, запомнившихся навсегда, будь то в очаровательную Одессу или в деловой, сугубо немецкий Берлин, о дивном Париже, оставшемся в сердце, или о провинциально-еврейском Двинске, который тоже не уходил из головы. Она написала о тех, кому хотела, хоть немного, усилиями своей памяти продлить жизнь. Написала с симпатией, но не олеографично. Когда вспоминала о цензуре, спохватывалась: ведь так не напечатают, и начинала себя редактировать. Получалось хуже, да и неточно, и теперь, бывает, приходится гадать: так сознательно или просто ошибка памяти? Ну, скажем, очень симпатичный ей дядя Гилярий назван редактором либеральной газеты «Южное обозрение», которую-де издавали его богатые родственники, но он был именно издателем газеты, а вовсе не ее редактором… В наибольшей степени самоцензура коснулась описания начала ее революционной деятельности. В личном архиве Полонской сохранилась первая ее запись, касающаяся будущей главы о Петербурге 1906–1907 гг. Это всего несколько строк (они озаглавлены «Невский район»); отметим, что первые мысли автора были не о рабочей молодежи, рассказ о которой фактически и составил главу, а о старших товарищах — тех, о ком она почти ничего не смогла написать. Это запись для слабеющей памяти, зафиксированы имена, вытравленные из памяти поколения: «Абрам — Крыленко был агитатором и выступал на митингах. Зиновьев Григорий был организатором Невского района. Маруся — Лилина была секретарем Стеклянного подрайона. Злата Ионовна (З.И. Лилина — будущая жена Зиновьева. — Б.Ф.). Каменев был пропагандистом. Лев Борисович». Чуть подробнее Полонская написала только о реабилитированном Крыленко. Зиновьев и Каменев лишь мельком упоминались без каких-либо суждений, Лилина даже не упоминалась. Сознательные неточности или умолчания делались, чтобы обойти цензуру или чтоб не навредить человеку, его близким (скажем, в главе о «серапионе» Никитине Полонская даже не упомянула любимую всеми «серапионами», лучшую его повесть «Кол» — она ведь хорошо знала, что сам он смертельно боялся про свой «Кол» вспоминать). Отказ от иных сюжетов связан не только с цензурной «непроходимостью», нежеланием причинить вред или предположением, что читателям это не будет интересно. Иногда это понятное нежелание «исповедоваться на площади» — скажем, «любознательных» читателей заинтересовал бы рассказ о ее замужестве, о Л.Д. Полонском, но тут уж она точно предпочитала замкнуть уста (иное дело стихи, где поэт приоткрывается куда больше, нежели в мемуарах; стихи Полонской, увы, не все опубликованы; ряд стихотворений, имеющих прямое отношение к тексту мемуаров, помещен в качестве приложения 2 к этой книге). Иногда не было точной информации о событиях прошлого, а «история» не спешила рассекретить сюжеты (самостоятельные же архивные разыскания в России — дело сплошь и рядом изматывающе безнадежное, тем паче для поэтессы в 70 лет…) Вот, скажем, меньшевистское восстание в Грузии в августе 1924-го — это фон большой главы о Тифлисе. В силу сугубо личных обстоятельств Полонская помнила об этих днях многое, но политическая подоплека и важные подробности остались неведомы ей, а потому и читателю. Впрочем, и публикатору тоже; в трехтомном курсе истории Грузии о них — всего несколько бессодержательных фраз, в других книгах — вообще ни слова; люди, занимающиеся историей Грузии, говорят о меньшевистском восстании 1924 г. невнятно. Была ли это провокация грузинской ЧК? А если так, какова ее цель? Отсылки, скажем, к роману Робакидзе «Хранители Грааля», который никак не заменяет сколько-нибудь строгого описания событий, мало что дают. Немногое прибавляет и обращение к тогдашней кавказской прессе, подтверждающей лишь общую канву описанного Полонской и порождающей новые вопросы. 22 октября 1924 г., выступая на совещании секретарей деревенских ячеек при ЦК РКП(б), Сталин высказался о восстании без подробностей: «В газетах у нас пишут о бутафорских выступлениях в Грузии. Это верно, ибо в общем восстание в Грузии было искусственное, не народное»[21]. Через 11 лет Берия повторил это суждение, оснастив его лексикой, предвосхищающей грядущий 1937 г.: «Грузинские меньшевики, опираясь на грузинских князей, дворян, лавочников, попов и др., на деньги и средства англо-французских империалистов и их генеральных штабов организовали бутафорское восстание против советской власти <…>. Подонки фашистско-контрреволюционной меньшевистской партии, во главе с Н. Жордания, окончательно продавшись империалистам и интервентам, возлагая все свои надежды на контрреволюционную войну и интервенцию империалистических государств против Советского Союза, превратились в заурядных шпионов…»[22] Живший в 1924 г. в Ленинграде французский литератор и русский революционер, будущий участник левой оппозиции Виктор Серж, которому международная поддержка помогла двенадцать лет спустя выбраться из оренбургской ссылки за границу и рассказать о пережитом, написал о закулисной стороне грузинских событий 1924 г.: «Грузию охватило брожение, национальные чувства были унижены, ЧК организовала провокацию с целью выявить и ликвидировать повстанческие настроения; члены грузинского меньшевистского ЦК, узнав в тюрьме о готовящемся восстании, умоляли выпустить их на несколько дней на свободу, чтобы предотвратить непоправимое, обещали даже принять яд, прежде чем выйти, — их не выпустили, они не смогли ничего сделать и затем были расстреляны…»[23] Страницы тифлисских воспоминаний Полонской передают обстановку того времени, тогдашнее восприятие ее невольным свидетелем, реакцию конкретных лиц — в этом достоинство честных показаний. Упомяну еще об одном сюжете этой книги. Полонской очень хотелось рассказать в своих мемуарах о Н.И. Островской, с которой она познакомилась и подружилась в Париже в самом начале 1910-х гг. Островская тоже была большевичкой, эмигрировавшей в Париж, где она, как и Полонская, посещала собрания Группы содействия большевикам, Но, кроме того, она увлеченно занималась скульптурой у Бурделя и при этом — в отличие от Полонской — с партией не порвала. По возвращении в Россию она приняла активное участие в революции, стала влиятельным членом ЦИКа. Но в 1920-е гг., когда стала складываться диктатура сталинской партбюрократии, Островская ее не приняла и вошла в троцкистскую оппозицию, за что на XV съезде ВКП(б) ее исключили из партии и вскоре отправили в ссылку. Понятно, что Полонская могла надеяться напечатать воспоминания об Островской только в одном случае — скрыв факт участия Островской в оппозиции. А в итоге из ее воспоминаний у читателя складывается не вполне точное представление о жизни, борьбе и гибели Н.И. Островской в сталинскую пору… Воспоминания — вообще трудный жанр; у мемуариста много тормозов; у него, конечно, нет права на ложь, но бывает право на умолчание. Когда человек думает о происшедшем, о многом догадывается, а кое-что и видел своими глазами, и когда он не поддается вранью власти, не принимает очевидное преступление за высшую необходимость — даже в этом случае нет гарантии, что с годами общепринятые лживые клише, давящие — хочешь не хочешь — на психику, не исказят реальную картину описываемого. Никто бы не мог убедить Полонскую, что Гумилев не был мастером стиха, не могла она забыть и как многому он ее научил, но то чувство яростной ненависти к его убийцам, которое владело ею в 1921–1922 гг. (уцелели черновики ее стихов!), постепенно слабело, таяло. Кажется, что ее стихи 1921–1922 гг. корректируют написанное потом о Николае Степановиче, оживляют, утепляют его образ (не говорю о тех воспроизводящих официальные клише набросках, которые Полонская сама забраковала). Или Блок — его стихи она любила сильнее всего в русском XX в., но к Блоку-человеку относилась сдержанно, однако распространяться на сей счет не стала. Возможно, какие-то документальные детали в комментариях дадут читателю возможность представить и эти страницы мемуаров более многоцветно… Подробнее скажу об одном сюжете, связанном с Виктором Шкловским, — как оно было на самом деле и что и как об этом написано Полонской (случай в некотором отношении характерный). Елизавета Григорьевна относилась к Виктору Борисовичу сердечно, безусловно ценила его как литератора и ученого. Приведу здесь отрывок из ее письма, где рассказывается о выступлении Шкловского в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Письмо отправлено в Москву М. Шкапской в несладкое время — 27 декабря 1938 г. (о том, что в этот день не стало Мандельштама, Полонская еще не знала): «Вчера был роман Виктора Шкловского о современном романе. Блестяще! Было много молодежи, которая слушала его в первый раз. Они слушали, широко открыв глаза и рты, видно было, что у них перехватывает дыханье. Вход в клуб Маяковского был объявлен свободным, и зал ломился от людей. Никогда не было такого чисто литературного интереса у писателей. Он избил Германа, Чуковского Колю, уничтожил Слонимского, давнул Каверина, захвалил Тынянова и Форш. Словом, это трактир в Гамбурге, где за закрытыми дверьми бойцы дерутся взаправду»[24]. Пожалуй, взаимоотношения Полонской и Шкловского были взаимно уважительными. В рабочих планах мемуаров Шкловский упоминается дважды на одном листе: в названиях глав «Пролеткульт, Вольфила, побег Виктора» и «Расстрел Гумилева — арест Шкловского. Кронштадтское восстание. Беглец». А реализован сюжет, о котором речь, в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». В ней речь идет о том, как в феврале 1921 г. Петроградская ЧК, проводившая поквартирный обыск дома 12 на Загородном, где жила Полонская, заявилась в ее большую квартиру № 6. Цель операции-де «борьба со спекуляцией и уголовщиной»; обыск длился много часов, после чего ЧК изъяла из квартиры Полонской корзину книг и рукописей (!) и оставила в квартире засаду, просидевшую трое суток, не выпуская из квартиры никого[25]. И это в квартире женщины-совслужащего, врача амбулатории рабочей фабрики! Что и говорить, мотивация столь длительных и, заметим, безуспешных обыска и засады — неубедительна. Почему же Полонская, спекуляцией и уголовщиной не занимавшаяся, так перепугалась, когда во время обыска вспомнила, что в клавир «Пиковой дамы», лежавший на рояле, засунула письма В. Шкловского к их приятельнице А. Векслер? Перепугалась так, что тихонько попросила мать клавир незаметно вынести из комнаты, а письма уничтожить? Весь рассказ дополняется фразой о том, что, когда чекисты наконец удалились, автор еще долго не видела ни Векслер, ни Шкловского, а потом вдруг узнала, что его уже «нет в Петрограде». Думаю, Елизавета Григорьевна могла придумать про цель засады что-нибудь более убедительное, но не стала этого делать — ведь людям, способным догадаться, что происходило на самом деле, легче было раскусить нелепую ложь, чем правдоподобную (речь не о простодушных читателях). А на самом деле было вот что. ВЧК готовила провокационный процесс над эсерами. Шли аресты. В Петрограде считали необходимым изловить Шкловского. После того как за ним пришли на Мойку, а он, подойдя к Дому искусств, где жил, учуял это и бежал, Виктор Борисович десять суток скрывался в городе. В это время на него устроили несколько засад (засада на квартире Тынянова, вместе с которым жил Каверин, описана им в неподцензурных мемуарах «Эпилог»[26], издания которых Каверин не дождался). Такую же засаду устроили и на квартире Полонской, где Шкловский прежде бывал, — вот она-то и описана в главе «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада». Долго скрываясь от ЧК, Шкловский подготовил побег и по льду Финского залива ушел в Финляндию… Помилуйте, скажет исторически подкованный читатель, но Шкловский сбежал в марте 1922-го, а не 1921 г.! Да, конечно. Но тут-томы имеем дело всего лишь с неумышленной ошибкой памяти: со временем в голове Полонской побег Шкловского и тогдашняя городская обстановка связались с Кронштадтским восстанием 1921 г., а вовсе не с процессом по делу эсеров 1922-го. Похоже, что рукопись этой главы Полонская никому из друзей не показала, а уточнить у самого Виктора Борисовича год его побега, если б у нее возникли сомнения, да еще для того, чтобы описать это в мемуарах, она, естественно, не решилась. Кстати сказать, когда Шкловский прочел первую публикацию воспоминаний Полонской, он их одобрил, однако заметил: «Но меня в воспоминаниях Ваших нет, поэтому мне здесь скучно…» (уже через год он прочел и ее воспоминания о 1920-х гг., где была главка о Викторе Ш.) Что можно сказать в итоге? Что глава написана зря? Нет, конечно. Ведь в ней есть много живых картинок и деталей той эпохи, важных исторических подробностей, значение которых никак не меняется при замене приведенной мотивации обыска или года — с 21-го на 22-й. Глава остается историческим свидетельством. Вернусь к заголовкам из рабочих планов Полонской. Упомянутый там Беглец — это, конечно, «Баллада о беглеце», написанная в 1922-м и напечатанная в 1923-м в книге «Под каменным дождем» с посвящением «Памяти побега П.А. Кропоткина». Посвящение было липой, призванной обмануть цензуру. Несколько слов об истории этой публикации. В конце 1922 г. в Москве Полонская прочла «Балладу о беглеце» во 2-м Доме Советов своей подруге парижских лет (любившей ее стихи), влиятельной тогда большевичке, члену ВЦИКа Н.И. Островской. Из осторожности она могла читать балладу лишь с посвящением Кропоткину или — объясняя ее сюжет историей побега знаменитого анархиста. Островской баллада очень понравилась, и 13 января 1923 г. она писала автору в Петроград: «А Ваш Беглец у меня до сих пор в ушах не отзвучал»[27]. 17 января Полонская получила из типографии гранки своей второй книги, которую собиралась назвать «Под смертным острием» — в ней было 26 стихотворений 1921–1922 гг. «Баллады о беглеце» среди них не было — включить ее в книгу Полонская не рискнула, хотя несомненно считала своей удачей. Может быть, именно под влиянием восторженного отзыва Н. Островской она решила напечатать балладу с посвящением побегу идеолога анархизма Кропоткина из царской тюрьмы за границу (1876). Но предварительно хотела знать мнение Островской насчет этого посвящения, и та — в ответ на несохранившееся письмо подруги — написала ей 4 марта 1923 г.: «Лизетта, польщена очень, но с П.А. Кропоткиным конкурировать не могу. Не забудьте только проставить на посвящении год побега. Если бы оно не было написано на его побег и если бы написала стихотворение я — я бы его посвятила просто Большевику. Вот все, „что я об этом думаю“»[28]. Год побега Полонская не проставила, но балладу разрешили и так. Мистификация удалась. Однако после 1923 г. балладу долго не печатали. (По-видимому, Шагинян рассказала Полонской, как еще в феврале 1932 г. к ней в Москву приехал Д. Выгодский от Издательства писателей в Ленинграде, готовившего к печати дневники Шагинян[29], с требованием, чтобы убрала место про побег Шкловского[30], — и она сняла все — и про побег, и про «серапионов»)… Только в 1960 г. Полонская решилась включить эту балладу в свой сборник «Стихотворения и поэма», но, опасаясь, что цензура балладу зарубит, сменила посвящение (благо тогдашние издательские клерки первой публикации баллады не видели). Вместо анархиста Кропоткина, которого в 1960-м в СССР уже не почитали за святыню, его место в посвящении досталось Я.М. Свердлову, а под балладой появилась знаковая дата «1917, июнь». Так «Баллада о беглеце» начала очередную жизнь. О том, что она посвящена на самом деле побегу В.Б. Шкловского, впервые написал в «Эпилоге» В.А. Каверин[31]. Приведенные здесь названия глав из рабочих планов Полонской, где слова «побег Виктора», «арест Шкловского» и «Беглец» соседствуют, подтверждают версию Каверина; глава «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада» ей также не противоречит. Добавлю вот еще что. В архиве Полонской мне удалось обнаружить рукописный текст «Баллады о беглеце» под названием «Баллада о победителе» — разумеется, без посвящения, причем автограф не закончен, но выглядит как чистовик; в нем имеется единственное разночтение с напечатанной балладой: вместо «Дерзость дает ему легкий шаг» написано: «Ангел дает ему легкий шаг». «Дерзость», мне кажется, лучше… Конечно, в поединке с ВЧК Шкловский был и беглецом, и победителем, хотя дальнейшая его судьба показала, что долговременных побед над «советской властью» не бывало. Не знаю, известен ли был Шкловскому вариант «Баллада о победителе», но «Балладу о беглеце» он знал и несомненно ею гордился. Главы воспоминаний Полонской писались и публиковались не в порядке их следования в книге; это привело к некоторым повторам — об одних и тех же сюжетах Полонская хотела рассказать или, по крайней мере, упомянуть в разных мемуарных публикациях. Некоторые из этих повторов она, просматривая перепечатанные машинисткой тексты, устранила, другие остались и сохранены в данной публикации. В заключение разговора о рукописи Полонской «Города и встречи» перечислю существенные, как кажется, главы, которые автор не успела (или раздумала) написать. Во-первых, широкоохватная глава «Варшава: Юзовский, Юзефа, Бронка, гетто. 1890–1962» и две биографические главы о Первой мировой войне: «1916: Ромны, Киев, Фастов, Тарнополь, Черновицы, Киев» и «1917: Киев, Коломыя, Петроград». Затем главы, завершающие книгу: «Хореографическое училище в Перми» и «Возвращенный дом. Работа по восстановлению Ленинграда». И, кроме того, главы «Моя работа разъездным корреспондентом Ленправды», «Детская литература», «Дружба с антифашистами (Бехер, Броневский, Вайнерт, Бертольт Брехт)», главы об Ахматовой, Ларисе Рейснер, Шилейко, Замятине, «серапионах» (Груздеве, Слонимском, Каверине, Тихонове) и, наконец, главы о группе «Звучащая раковина» и об издательстве «Островитяне», Колбасьеве, Вагинове и «Орде» Тихонова.«Города и встречи» — от рукописи к книге
Каждое лето, начиная с 1949 г., Полонская с братом, женой сына и внуками проводила в эстонском местечке Эльва, где они из года в год жили у одних и тех же хозяев. Елизавете Григорьевне нравилась природа этого края, его несуетные и нелюбопытствующие люди. В Эльве она подружилась с не раз отдыхавшими там Ю.М. Лотманом и З.Г. Минц; делилась с ними литературными планами, читала стихи. Лотманы знали о ее работе над книгой воспоминаний «Годы и города» — так, почти по Федину, она первоначально называлась. Летом 1962 г. зашел разговор о том, как непросто стало публиковаться. Лотман, работавший на кафедре русской филологии в Тарту, предложил напечатать несколько глав о писателях в Ученых записках Тартуского университета, прежде всего главу о Зощенко, у которой вообще не было тогда шансов пробиться на журнальные полосы в России (отдельные издания прозы Зощенко изредка выходили, но только не правдивые воспоминания или исследования о затравленном властью писателе). Конечно, и в Эстонии цензура не дремала, но все-таки русская литература ее заботила не так, как в России. Полонская согласилась, не вполне уверенная, что получится. Чтобы увеличить вероятность успеха, придумали двойной камуфляж: главу о Зощенко окружить с обеих сторон главками о вполне «кошерных» авторах, а также открыть публикацию взвешенным историко-литературным предисловием. Получив корректуру, Ю.М. Лотман писал ответственному редактору выпуска Б.Ф. Егорову: «Полонская написала замечательные воспоминания. Боюсь, что затруднения с трамвайным сообщением могут воспрепятствовать реализации этого плана»[32]. Опасения Лотмана не оправдались, и в 1963 г. в выпуске № 139 Ученых записок (Труды по русской и славянской филологии VI, отв. редактор Б.Ф. Егоров) появилась публикация «Из литературных воспоминаний Е. Полонской», которой предшествовала статья З.Г. Минц «Е.Г. Полонская и ее литературные воспоминания», а также библиографический список ее стихов, переводов, прозы и критических статей о ее творчестве. Открывала публикацию главка о Федине, а замыкала — о Маршаке Советского Союза (согласно тогдашней комплиментарной шутке). Все было исполнено академично и уважительно. Издания Ученых записок Тартуского университета еще не были в большом ходу за пределами Эстонии, еще не имели той исключительно высокой репутации, какую заслужили какое-то время спустя, а потому сенсацией публикация Полонской не стала, однако и незамеченной не осталась. Оттиски, полученные из редакции, Елизавета Григорьевна разослала друзьям, некоторые из них (например, В.Б. Шкловский) специально выписали себе этот том из Тарту. Отклики профессиональных читателей были единодушно одобрительные, характерно, что все писали только о «Зощенко», даже Федин, разумеется, поблагодаривший за написанное о себе. Вот подборка цитат из почты Полонской: «Спасибо за оттиск. О Зощенко — замечательно. Особенно вторая часть: о его трагическом умирании. Палачи не только оскорбили и ранили его, но обрекли на голод, на нужду» (К. Чуковский. 7 ноября 1963 г.); «Центральная глава их — о Зощенке — лучшая во всех отношениях: хороши факты, точна, изящна характеристика, и Миша грустновато, но усмешливо проглядывает почти из каждого абзаца» (К. Федин. 1 июля 1964 г.); «Спасибо за то, что ты написала о Мише. Это — очень хорошо. Воспоминания, конечно, надо продолжить» (В. Каверин, у которого в «Новом мире» цензура уже несколько лет мариновала статью о Зощенко. 1964); «Вы пробили брешь в молчании, которым окружено имя Миши Зощенко… Федин у Вас написан хорошо…» (В. Шкловский. 5 февраля 1964 г.); «Я не помню, ответил я тебе или нет о твоих воспоминаниях о Зощенко. Они мне очень и очень понравились, они близки мне не только по отношению к Зощенке, но и по тону, который ты взяла» (И. Эренбург. 20 мая 1964 г.); «Твои воспоминания о Мише в печатном виде кажутся мне еше интереснее, чем при чтении их в рукописи» (М. Шагинян. 14 июня 1964 г.); «О Зощенке ты написала свободно и легко. Жаль, что мало» (Н. Тихонов. 6 февраля 1966 г.)[33]. Все эти высказывания служили несомненной поддержкой мемуаристке, но пресса о ее работе помалкивала. Только журнал Твардовского — а именно его слова и ждали некосные читатели — напечатал статью М. Чудаковой, посвященную «Трудам по русской и славянской филологии» Тартуского университета, в которой воспоминания Е. Полонской были признаны «очень значительными» в ряду тартуских публикаций по литературе 1920—1930-х гг. «Они читаются с большим доверием к писательнице, потому что с первых страниц заметна собственная ее требовательность к своему слову и памяти, стремление сообщить читателю только то, что было[34], и только в тех очертаниях, которые действительно помнятся, а не домысливаются задним числом»[35] — это высказывание М. Чудаковой сопровождалось фразой, по существу совпадавшей с приведенными здесь суждениями адресатов Полонской: «Лучшая часть мемуаров — глава „Мое знакомство с Михаилом Зощенко“». В начале 1963 г., еще до выхода тартуской публикации, Полонская подготовила для журналов подборку мемуарных глав «Начало двадцатых годов», но в марте просталинские силы ЦК КПСС спровоцировали Хрущева на скандально-безграмотный разнос мемуаров Эренбурга, прозы В. Некрасова, стихов молодых поэтов. Литературные редакции перепугались и от предложений Полонской отказывались. Заинтересовались лишь в алма-атинском «Просторе»; приличную репутацию сделали этому журналу писатели И. Шухов (редактор) и Ю. Домбровский (член редколлегии), — тексты, не проходимые в Москве и Питере, они «пробивали» в Казахстане. Так совпало или придумали специально, но воспоминания Полонской появились в тематическом ленинградском номере «Простора» (1964. № 6): «Студия Всемирной литературы», «Серапионовы братья», «Константин Федин», «Всеволод Иванов», «Дуэль», в которой Виктор Шкловский именовался Виктором Ш., и «Эрато». Не прошел только «Лев Лунц» (алма-атинских литературоведов от цензуры его имя смутило, и они решили не рисковать). 28 июля 1964 г. «серапион» М. Слонимский писал Полонской о публикации в «Просторе»: «Очень рад, что Ваши интереснейшие воспоминания напечатаны. Теперь нужно печатать и остальное, в том числе и те очерки, что Вы оставили у меня, они — хороши. А впереди — книга»[36]. Над книгой Полонская продолжала работать. Еще в августе 1963-го в Эльве она закончила часть, названную «Мой Париж», но и фрагментарно ее не печатали. В журнале «Звезда», членом редколлегии которой был М.Л. Слонимский, литературные воспоминания Полонской печатать не желали. В июне 1965-го Елизавете Григорьевне исполнилось 75. Юбилеи неопальных авторов в СССР отмечали в соответствии с табелью о рангах. Из всего предложенного Полонской «Звезда» взяла главы о ее революционной работе в Петербурге 1906–1908 гг. После редакционной «обработки» они появились в июльском номере заметно обкорнанными. Открывавшая публикацию врезка поздравляла «старейшего автора журнала» с юбилеем и бегло перечисляла «вехи» на ее жизненном пути, не обмолвившись о «Серапионовом братстве». Воспоминания печатались под обеспечившим благосклонность цензуры заголовком «До Октября еще 10 лет». Из них испарилось териокское черносотенное убийство 1906 г., но уцелел депутат Думы от большевиков, будущий «ренегат» Алексинский, зато, понятно, напрочь исчезли Л.Б. Каменев и руководитель невских большевиков товарищ Григорий — осторожная Полонская не желала дразнить быков и ни разу не упоминала его фамилию, но ушлые редакторы догадались о ней сами (забавно, что в ту же пору редакция «Нового мира» добивалась от Эренбурга, чтобы со страниц мемуаров «Люди, годы, жизнь» исчез другой безфамильно одиозный товарищ — Николай, про которого было ясно, что это Бухарин, но Эренбург ответил с нескрываемым сарказмом, и редакция смутилась; ну, а с Полонской-то в «Звезде» справились шутя). И наконец, о последней прижизненной публикации: в № 1 за 1966 г. вполне массовой «Невы» под общим заголовком «Встречи» появились главы «Мое знакомство с Михаилом Зощенко» (перепечатка из тартуского сборника) и — впервые — «В Тифлисе»; один из главных героев этой главы Н.С. Тихонов 6 февраля 1966 г. писал автору: «Получил твои воспоминания и прочел их, переносясь в давно прошедшие, замечательные времена… Ты воскресила уже не существующий Тбилиси и милых людей, состарившихся вместе с нами»[37]. Название публикации «Встречи» принадлежало автору — именно под таким заголовком в 1966 г. она предложила издательству «Советский писатель» включить в план 1967 г. книгу своих воспоминаний, повествующих о событиях 1905–1925 гг. Тяжелая болезнь, свалившая ее в конце 1967 г., сделала невозможной какую-либо работу над завершением книги. А в 1969 г. Елизаветы Григорьевны не стало. Конечно, если быть точным, надо упомянуть и подготовленную в Тарту публикацию главы о поездке в Берлин в 1906 г.; она дважды стояла в «Трудах по русской и славянской филологии» — в № 8 за 1963 г. и в № 9 за 1966 г., но так и не была напечатана… В 1982 г. мы с сыном Е.Г. Полонской Михаилом Львовичем снова подали в «Советский писатель» заявку на книгу «Встречи», имея в виду напечатать в ней две части книги: «Мой Париж» и «Петроградские встречи». Исходили, конечно, из авторской заявки 1966 г., хотя просмотрели и другие варианты, о которых думала Елизавета Григорьевна: план книги «Петербург. Париж. Петроград» в двух частях и полный свод всего написанного. Издательство предложило представить не аргументированную заявку, а уже готовую рукопись — ее проще было бы отклонить. С началом перестройки попытки публиковать главы мемуаров продолжились; несколько глав из парижской части напечатали в «Неве» (1987. № 4) — не забуду, как «прогрессивная» редакция выкинула напрочь из номера само упоминание о Н.С. Гумилеве, даже не уведомив нас об этом; а «Вопросы литературы» (1995. № 4) без купюр поместили главу о Лунце и его письмо… Готовя к изданию книгу в 1987-м, мы снова просмотрели все авторские варианты названия, о которых думала Елизавета Григорьевна, и вариант «Города и встречи», объединяющий в себе два других — «Годы и города» и «Встречи», показался нам наилучшим. Книгу мы составили, а вот издателя не нашли. В 1995 г. не стало М.Л. Полонского. После смерти матери он ежедневно и скрупулезно занимался ее огромным архивом (в течение четверти века я был свидетелем этой его самоотверженной деятельности). И вот наконец мемуары Елизаветы Полонской приходят к читателю. Выявить их полный свод удалось благодаря приемному сыну М.Л. Полонского — Игорю Николаевичу Киселеву. В нелегких житейских условиях он сохранил архив своей «бабы Лизы». Без свободного доступа к этому архиву издание книги «Города и встречи» было бы куда менее содержательным и полным. Описки и опечатки в машинописи исправлены без оговорок; выявленные неточности и ошибки оговариваются в комментариях.Борис Фрезинский
Города и встречи
Посвящение
Дорогие внуки Саша и Игорь[38]! Когда вы приходите ко мне в комнату, вас оттуда не выгнать. Я не обманываю себя, хоть и знаю, что мы с вами любим друг друга: вас, я это знаю, влечет сюда любопытство. У вас блестят глаза, когда вы перебираете разные вещички, лежащие в беспорядке на моем письменном столе, или перелистываете книги, или смотрите картинки. Ваши руки сами тянутся к замысловатым укладкам с кованым ключом, и вы спрашиваете: «А можно я поверну его?», хотя уже не раз слышали, как поет его замок скрипучим голоском. Потом вы начинаете просить: «Расскажи, откуда это у тебя, а простой деревянный ножик в накрашенной оправе, который ты хранишь столько лет? А портрет молодой девушки с бархоткой на шее, одетой по моде восьмидесятых годов?» — портрет, над которым вы с трудом разбираете подпись иностранными буквами: Флоранс. «А что это за кинжал, кривой с замысловатыми арабскими письменами? А что это за пистолет, неужели настоящий дуэльный?» А в ящике лежит еще альбом, и я рассказывала вам, что переплет у него из настоящего пальмового дерева и внутри на пожелтелых картонных листах наклеены непонятные цветы и их можно нюхать — они еще пахнут. А книги, написанные мною и напечатанные в издательствах со странными названиями «Эрато», «Полярная звезда» «Радуга», или книги, написанные моими друзьями, теперь знаменитыми писателями, которых вы «проходите» в школе и которые, возможно, вам здорово надоели! Но у меня вы можете их увидеть иногда даже в черновиках с собственными рисунками авторов или в тонких обложках на шероховатой бумаге двадцатых легендарных годов. А письма! Но не будем пока говорить о письмах — это письма с марками разных стран, и когда-нибудь я их еще разберу… А книги переведенных мною поэтов. Они стоят на полках над моим диваном и занимают стеллажи в углу комнаты. Переводы с иностранных языков — немецкого, французского и английского, с испанского и итальянского. Некоторые из этих языков я знала в детстве, другим научилась сама, уже будучи взрослой. Я переводила стихи поэтов, которые мне нравились, и поэтов братских народов, с которыми была связана моя страна. В моих ящиках хранятся и ноты, рукописи песен, слова которых я сочинила сама. Когда ваш отец был еще маленьким, я сочиняла детские стихи, и они были положены на музыку. Песенки, выпущенные музыкальными издательствами Москвы и Ленинграда, лежат отдельно в специальном шкафу для рукописей, который проектировал еще мой отец, а значит, ваш прадед. Вы уже прошли историю нашей страны, хотя родились в годы Отечественной войны, в годы борьбы с фашистскими захватчиками, напавшими на нас. С антифашистами я вела долголетнюю дружбу, у меня сохранились их письма ко мне из Испании, Италии, Дании и Норвегии. Я писала тексты песен, которые пелись в Испании в годы революции. Некоторые из моих стихов переведены на иностранные языки, и я бережно храню рукописи этих переводов, авторы которых уже давно погибли в годы Гражданской войны. Пока я решила рассказать вам о том, что сохранилось в этой комнате и, разумеется, в моей памяти. Пусть это будет путешествие на машине времени, с остановками по желанию путешественников. Маршрута и расписания нет, есть дорога. Итак, в дорогу!Часть первая Лодзь[39]
1. Моя мама[40]
I
С тех пор как мама постарела, она стала похожа на маленького ребенка. К вечеру, часам к девяти, она очень устает и начинает капризничать. Говорит, что у нее болит голова или что она попала в заколдованный круг. Объяснить, что это за заколдованный круг, она не может, но тихо жалуется, что-то лепечет, иногда в глазах у нее появляются слезы. Сама она ни за что не попросится спать, но если ей предложить — соглашается с охотой. Я веду ее под руку к постели, помогаю сесть на край кровати, снимаю с нее платье через голову, снимаю с ног теплые туфли и хочу помочь ей лечь. Она тихим голосом говорит: «Не надо, я сама», но ей самой не сделать этого. Я кладу ее ноги на кровать, прикрываю одеялом. Она спрашивает по-детски: «Можно положить голову?» Я говорю: «Конечно, положи». Через две минуты она засыпает. Лежит тихо, на бочку, уткнувшись щекой и носом в подушку. Теперь она уже не требует, чтобы погасили свет, как несколько месяцев тому назад, и не заботится о том, чтобы я тоже легла и не сидела поздно. В нашем доме всегда сидели поздно, часов до 2–3 ночи, и мама воевала со мной и братом[41] по этому поводу. Но теперь свет горит у меня на столике у кровати, я лежу и читаю, а мама даже этого не замечает. Иногда часа в два проснется и спрашивает: — А что сейчас, день или ночь? — Мамочка, еще ночь. Спи спокойно. — Ну, хорошо. Тогда буду спать. Зато утром в начале шестого она просыпается и окликает меня: «Лизочка, ты здесь?» Вначале я очень сердилась, так как по утрам мне хочется спать. Мы оба, брат и я, уговаривали маму, чтобы она не будила меня по утрам. Но она забывала, и каждое утро чуть свет, а иногда еще и в темноте начинала спрашивать: «Который час? Какой сегодня день? Где я нахожусь?» Когда я объяснила ей, что мне очень мало приходится спать, она сказала: «Хорошо, больше ты от меня не услышишь ни слова». И сдержала обещание. Как-то часов в восемь я встала и вижу: мама сидит на постели, опершись на руку, глаза ее открыты и полны нетерпения. Увидев меня, она сделала движение, но не говорит ни слова, пока я не окликнула ее: «Мамочка, уже утро». Тогда она спрашивает: — Ну сегодня я тебя не беспокоила? — Нет, не беспокоила, ты у меня молодец. Хочешь одеваться? — Конечно, хочу. Я уже давно не сплю. И сразу же садится на край кровати и протягивает ко мне руки: «Ну, что теперь надеть?» Я даю ей туфли, и она обувается. Прежде, когда она была молодая, она вставала раньше всех. Встанет пораньше, накроет к столу, приготовит завтрак, сядет шить. Она делала сама все домашние пошивки, а их у нее бывало немало. У мамы всегда все было в порядке — белье перестирано, чулки заштопаны, на столе всегда чистая вышитая скатерть. Когда папа[42] был жив, мы жили небогато и в доме была строжайшая экономия. Мама получала свои деньги на хозяйство и с них еще откладывала на разные необходимые мероприятия. За квартиру платил папа. Бюджет был очень строгий, не то, что у нас теперь. В молодости мама жадно читала и запоминала наизусть стихи Некрасова, у нее была прекрасная память, и я с детства слышала, как она читала «Русских женщин»:С каждым днем мама стареет все заметнее. Теперь она уже очень плохо стала ходить. Ноги у нее немного заплетаются, и она совсем тихонько переставляет их, причем впереди все время одна и та же нога. Иногда она беспомощно вытягивает вперед руки, чтобы ухватиться за какой-нибудь предмет и подтянуться на руках поближе. Особенно часто это случается, когда она подходит к своему диванчику, на котором лежит днем по целым часам или вечером, когда ложится спать. Я не позволяю ей слишком откровенно хвататься за все. Мне иногда инстинктивно кажется, что она вот-вот перейдет на ползанье. Это ужасное чувство, и я говорю ей строго: «Нет, нет, иди ногами, иди твердо». И тогда она берет себя в руки и, твердо переступая ногами, идет туда, куда ей нужно. Я думаю, что ей передается твердость моего голоса, и она тогда приободряется. Особенно тяжело, когда вспоминаешь, какая она всегда была быстрая и самостоятельная. У нее и сейчас очень самостоятельное мышление, и больше всего ее возмущает, если ей вдруг покажется, что от нее требуют автоматических действий. «Я не могу быть манекеном!» — это была ее любимая поговорка еще совсем недавно. А вчера она сказала мне: «Шура[48] велит, чтобы я не думала и отдыхала. Я не могу не думать!» Мама всегда была очень легка на подъем. Подняться с места и уехать куда-нибудь ей ничего не стоило. Когда мы были маленькими, она всегда ездила с нами за границу или куда-нибудь на лето, подальше от того места, где мы жили. Когда я выросла, она стала ездить ко мне в гости. Два раза приезжала в Париж, потом в Ромны и в Фастов — это уже во время Германской войны, когда я работала врачом в эпидемическом отряде. Даже в Юрьев она как-то съездила. А в молодости она много путешествовала против воли своего отца. Уехала из дома, жила в Швейцарии, была в Париже, в Вене. У нее всегда был независимый характер. Независимый и нежный, в отличие от тети Сони[49], у которой нрав был тоже самостоятельный, но очень резкий и нетерпимый…
Мамы уже нет в живых. 13 января 1946 года она ушла от нас[50]. Мы схоронили ее на Преображенском еврейском кладбище, направо от главной аллеи, на окраине, напротив Обуховского поста. Все было покрыто снегом, когда мы привезли ее на кладбище, и только закат пылал, багровый и черный, точно крылья разметались по горизонту. Мы привезли маму на грузовике вчетвером: Шура, Настя[51], Юрий Осипович Слонимский (старый друг нашей семьи) и я. Там мы ее и оставили. Несколько ночей я спала у Шуры в комнате на переносном матраце — никак не могла остаться одна. Чтобы успокоиться, мы вместе переводили с английского — перевели две новеллы из ежемесячника, который я привезла из Москвы. В день смерти мамы Игорь, Мишин[52] пасынок, заболел скарлатиной, и его пришлось отправить в больницу на Васильевском острове. Иза[53] работала, потом ездила к нему с передачей. Она жила в моей комнате. В марте 1946-го вернулся Миша из армии, и к тому времени мы приготовили для наших молодых мамину комнату. Очень грустно было переставлять мебель, как будто стирая мамин след. Но жизнь требует своего. Мы все поставили по-новому. Одновременно приготовили комнату мне, и я в нее перебралась. Напротив моего дивана повесили большой мамин портрет. Она изображена на нем девятнадцатилетней девушкой. У нее открытое лицо, пушистые волосы зачесаны назад, большие продолговатые глаза смотрят правдиво и внимательно на мир. На ней белая блузка с черной бархоткой на шее, что еще увеличивает какое-то ощущение прелести чистоты, которым дышит портрет. Этот портрет у меня всегда перед глазами. А на полочке того же туалета мама старенькая, вся в морщинках, улыбающаяся и бесконечно добрая, воплощение той настоящей кротости души, которая встречается так редко и которая, должно быть, и есть настоящая святость. Да, мамочка. Мне хотелось бы рассказывать без конца. Не знаю, кто будет читать эти заметки, только Шура и Миша или еще много других людей, но я думаю, что должна написать о ней и о всех других людях, которых видела и знала в жизни. Это мой долг. Страшно подумать, что, если я этого не сделаю, все пропадет бесследно — все, чем они жили, что чувствовали. Я не имею права не писать о них. Лучше было бы, если б удалось напечатать эти записки, но если они останутся лежать хотя бы в рукописном отделе Публичной библиотеки — и то хорошо.
2. Мамины сестры
У мамы было пять сестер. И все по характеру и по наружности очень разные. Старшая, Марта, принадлежала целиком к старшему поколению. Я помню ее сгорбленной и очень близорукой, согбенной под тяжестью хозяйственных забот, громадной семьи, бедности. Ее муж был ничтожный человек, я почти его не помню. Но детей они наплодили множество: семеро были живы во времена моего детства — пять дочерей и два сына. Тетя Марта была очень добрая, но несчастная женщина. Ее выдали замуж за служащего дедушки, и она жила с ним по Ветхому Завету. Кажется, она еще носила парик. Ее сестры уже росли в лучшее время. Но, чтобы понять, что это были за женщины, нужно рассказать обо всей семье и о том времени, и о городе, где они жили. Я вспоминаю, как мама рассказывала, что бабушка и тетя Марта ходили беременными одновременно: Марте было 15 лет, а бабушке — 30. Бабушку выдали замуж в тринадцать лет, дедушке было 15 лет. Бабушку остригли, из ее чудных черных кос сделали парик на толстой черной сатиновой подкладке. Каждый день приходила парикмахерша и причесывала этот парик, а потом укрепляла его у бабушки на голове. В жаркие летние дни бабушка очень тяготилась этим париком и снимала его с головы, когда никто не видел. Один раз летом она сняла его и завернула в него куклу (она еще играла в куклы после замужества до рождения Марты). Вдруг пришел кто-то из стариков и увидел ее бритую голову. Это был большой грех с ее стороны, ей пришлось его отмаливать. Бабушка носила и кормила тетю Цецилию[54] тогда, когда Марта носила и кормила свою старшую, Фанни. Тетя Циля и Фанни были однолетки, как я однолеткой была с Фаниной старшей дочкой Идой, которую в детстве не могла терпеть, как немку. Вообще, это была немецкая ветвь нашей семьи, и мы, дети, с детства ненавидели их — не знаю почему, должно быть инстинктивно, за мелочность, мещанство и благонравие. Но мама, которая когда-то училась в Кенигсберге в пансионе, восприняла у немцев идеализм, аккуратность и добросовестность и пронесла их до седин. И до сих пор где-то в хозяйстве у нас валяется вышитая настенная папка для пыльных тряпок, и на ней крестиком вышита надпись: «Аккуратной будь — лампы чистить не забудь». Вообще, надписи и подписи у нас были в ходу. На покрывале, вышитом маминой рукой, изображены были пляшущие «хохлы», и под ними красовалась подпись крестиками: «Ой, надину черевики та пийду я до музыки!» Во время моего детства это покрывало лежало на какой-то корзине в спальной, а потом постепенно перешло на кухню, на корзину для дров и во время блокады исчезло. Мама вышивала его собственными руками, как собственными руками связала кружева и прошвы ко всем занавескам на окнах и т. д. Без дела она не сидела ни минуты. А сейчас она хоть и просит работы, но делать ничего не может, путается — ассоциации у нее нарушены. Она, бедняжка, даже путается утром в рукавах своего платья, никак не может их найти и наконец натягивает платье задом наперед.Вторая мамина сестра, Берта, была красавицей. В старом семейном альбоме сохранились снимки с портрета, написанного с нее в Италии. Она похожа на Мадонну с громадными печальными черными глазами, романтически закутанную в кружевную мантилью. У нее удивительная фигура, высокая грудь, благородной формы плечи, гордая посадка головы. Всю свою молодость она провела в Италии, и для нас, детей, всегда была романтической незнакомкой, о которой говорили в доме только шепотом. Дед был с ней очень суров, а бабушка ее побаивалась. Мама, которая всегда оказывалась в роли миротворца, помогала ей и долгое время служила посредником между нею и семьей. Она чем-то «опозорила» семью — такие слухи ходили о ней. Говорили, что она знает шесть языков, что она живет во Флоренции, окруженная двором поклонников из художников и итальянской знати. Позже, уже будучи подростком, я узнала ее настоящую историю — вернее, фактическую подоплеку ее жизни, переданную прозаическими словами (в ночь своей свадьбы она выпрыгнула из окна первого этажа, спасаясь от брака с нелюбимым мужем, которого навязали ей родители), но в детстве это была незнакомка из Флоренции, присылавшая картины (небольшая пастель, изображавшая мою собственную особу в четырехлетием возрасте с корзинкой — рисунок исполнил кто-то из поклонников по фотокарточке). Ходили слухи о том, что Берта проживает состояния, дедушка хватался за голову, проклинал, но в конце концов посылал деньги. Самое интересное в моей комнате — это портрет молодой девушки с бархоткой на шее, который занимает место зеркала на моем туалете. Мою маму звали Шарлотта Мейлах. Это редкое имя, но восьмидесятые годы девятнадцатого века сделали это имя модным. Так звали героиню книги Гете «Страдания молодого Вертера». Мама и ее подруги знали немецкий язык и любили произведения немецких поэтов Шиллера и Гете. В детстве мама читала со мной пьесу Шиллера «Дон Карлос» и с восторгом произносила монолог маркиза Позы, который обращается к жестокому императору Испании Филиппу IV, пылко декламируя: «Государь, дайте свободу совести!» В наше время такие слова называли бы либеральной болтовней, так называли их и в годы моей юности. Либеральные болтуны сделали свое дело, они занимались не только болтовней, но и террористическими актами… Я отвлеклась от портрета мамы, под которым написано слово «Флоранс» латинскими буквами. «Флоранс» — это город Флоренция в Италии, где жила Берта. Мама переписывалась с ней и однажды послала свою фотографию. С этой фотографии знакомый художник Берты сделал портрет, который красуется на моем туалете. Берта — это романтика. Следующая за Бертой — Соня, тоже очень интересная и характерная фигура. Четырнадцати лет она уехала в Петербург, поступила в русскую гимназию и окончила ее. Из дому она бежала против воли деда, и мама, разумеется, приезжала к ней, привозила ей деньги, все улаживала. Мама тогда уже кончила в Белостоке пансион для девиц и держала экзамен на домашнюю учительницу. В Петербурге она поступила на Высшие женские курсы[55]. Но прежде, чем рассказать об этом времени, нужно представить себе Белосток тысяча восемьсот восьмидесятых годов… 1960, май. Незаметно прошло пятнадцать лет, и только сегодня, 15 мая, я продолжаю эту запись. О Белостоке помню немного: только те улицы, где жили наши родные, и речку с деревянным мостом, с берегами, поросшими крапивой. Должно быть, это и была Белая. Бабушкин и дедушкин дом помещался на Зеленой улице, на углу безымянного переулка, узенького, шага в три в ширину. Туда выходило парадное крыльцо, двери дома с красными, зелеными и синими стеклами. Во второй этаж вела красивая лестница, навощенная, накрытая ковром. Перила были блестящие, полированные. Во втором этаже жил мамин брат, дядя Исаак, с женой, тетей Матильдой. Но это была только внутренняя дверь, а наружная была тяжелая, дубовая. Мы не входили в эту дверь, а ходили всегда через двор, в калитку. Рядом с калиткой были ворота, которые распахивали на обе половины, и тогда виден был мощенный булыжником чистый прямоугольный двор. Мыс мамой часто приходили к бабушке и дедушке. Вблизи от калитки было крыльцо и на нем железный косяк, чтобы счищать грязь с сапог и калош. С крыльца входили в сени, где стояла бочка с водой и откуда видны были те красные, зеленые, синие стекла парадной двери, о которых я уже говорила. Направо лестница поднималась во второй этаж, где находились девичьи комнаты мамы и ее сестер, — о них я скажу позднее. Слева от двери с цветными стеклами помещался главный вход в дедушкину квартиру. Когда мама и ее сестры жили в девичьей комнате, это было самое интересное место в городе Белостоке, куда собиралась молодежь. Туда приходили ученики реального училища и гимназии, туда же они приходили уже студентами, когда на каникулы возвращались в город. Здесь были многие впоследствии известные люди, между прочими изобретатель языка эсперанто доктор Заменгоф, который жил тогда в доме насупротив и дружил с моими тетками. Впоследствии та узенькая улица, куда выходила дверь с цветными стеклами дедушкиного дома, получила название «Улица Заменгофа», а во время войны, как и весь старый Белосток, должно быть, была сметена с лица земли. Заменгофу очень нравились мои тетки, но они его не захотели, хотя мама всегда тепло о нем вспоминала, а тетя Берта даже писала и свободно говорила на эсперанто. Но тетя Соня, буйная и властная, тетя Соня влюбилась в нахального мальчика-реалиста[56] и уехала с ним в Петербург, где он поступил аптекарским учеником в аптеку, а она была принята в казенную гимназию в 5-й класс и блестяще сдала экзамены. Мама показывала мне дом на Фонтанке, где жила Соня и где мама ее навещала. Это четырехэтажный доходный дом на углу Гороховой и Фонтанки, где снимали комнаты студенты и курсистки. Когда дедушка проклял своевольную дочь, бабушка заложила свои бриллиантовые серьги и дала деньги маме, чтобы мама отвезла их Соне в Петербург. Мама только что кончила пансион в Белостоке и получила звание домашней учительницы. Дедушка отпустил ее в Петербург учиться, и мама прожила год в Петербурге. Соня не кончила гимназию. Живя на вольной квартире, мама и Соня вошли в гущу студенческой среды. К ним приходили земляки-студенты, учившиеся в Петербурге, приводили товарищей и подруг. У мамы были друзья-народовольцы, между ними Дина Сандберг, будущий врач, вышедшая замуж за швейцарца-врача Дебело. Но тогда она была невестой Иосифа Дементьевича Лукашевича, который по приговору 1881 года был осужден на пожизненное заключение в Шлиссельбургской крепости. Приходила и Геся Гельфман, та, которая была присуждена к смертной казни, но получила от суда присяжных замену казни каторгой, когда выяснилось, что она беременна. В Петербург приехали мамина подруга Эсфирь — позднее мы знали ее под фамилией ее мужа Вейнрейх — и сестра Сониного жениха Берта Фин (Заблудовская — это тоже была фамилия ее мужа). Обе поступили на Высшие женские курсы (Бестужевские) и уговорили маму тоже подать туда заявление. В 1879 году открылись в Петербурге курсы, где женщины могли получить высшее образование — в университеты и тем более технические высшие учебные заведения их не принимали. На курсах мама проучилась недолго, до лета, когда Соня окончила гимназию, и обе сестры вернулись в Белосток. Дедушка простил Соню и разрешил ей поехать в Париж учиться. Такое волнение! Поехать в Париж шестнадцатилетней девочке, да к тому же одной, и учиться там медицине! К счастью, старшая сестра Берта согласилась изменить Флоренции ради Парижа, поселиться с Соней и опекать ее. Берта все-таки побывала замужем, и дедушка скрепя сердце дал согласие — потому что, если Соня что-нибудь втемяшила себе в голову, это неизменно выполнялось. Мамочку дедушка уговорил поехать в Германию совершенствоваться в немецком языке — он был умный старик и понимал, что в Петербурге уже «земля горит под ногами» — шел 1880-й год. В Белостоке говорили, что студенты вызывают подозрения полиции, и лучше девушкам уехать подальше. В Кенигсберге жила старшая сестра мамы Марта, которую давно выдали замуж за еврея-купца из тех, с кем дед вел торговые дела. Марта была спокойная, близорукая и глазами, и умомженщина, заботившаяся и думавшая лишь о муже и детях. Мама поступила в немецкую женскую школу (школа для германских дочерей). Она не хотела жить у Марты и быть у нее под наблюдением. Хозяин квартиры, где мама сняла комнату, был телеграфистом и служил на Кенигсбергском почтамте. Русские газеты не приходили в Кенигсберг — не было подписчиков. Мама каждый вечер ждала прихода хозяина-телеграфиста, который рассказывал ей все новости. 1 марта 1881 года он сообщил ей, что днем в Петербурге убили русского царя — бросили бомбу в его карету. Маме очень хотелось поделиться этой радостью с близкими. Она написала письмо Соне и Берте в Париж, а также решила написать дедушке, зашифровав сообщение: для конспиративности она написала открытку и сообщила в ней по-немецки: «Сегодня праздник, день, когда мы избавились от Амана». На почте не знали библейской истории, и намек на гибель притеснителя иудейского народа, царя Амана, остался непонятым. Мама хотела было дать телеграмму, но хозяин отговорил ее и взялся отправить открытку сам. Открытое письмо пришло в Белосток на второй день и вызвало недоумение в конторе дедушки: в городе еще ничего не знали о смерти Александра II, и только через несколько дней мамин намек был понят. Столичные газеты приходили в Белосток на пятый день, к тому же цареубийство некоторое время держали в секрете. Вскоре маме пришлось по поручению дедушки поехать в Париж выручить Соню и Берту, так как легкомысленная Берта растратила все деньги, и мама должна была освободить ее от квартирной хозяйки, которой задолжали сестры. Мама заплатила хозяйке, переселила Соню в другую комнату и увезла Берту в Цюрих, где стала жить с нею вместе. Туда же приехал и Заменгоф, которого исключили из Петербургского университета, и поступил в Цюрихский. Заменгоф, по рассказам мамы, был очень беден и ходил зимой и летом в клетчатом пледе, перекинутом через плечо. Он и тогда уже работал над созданием своего будущего универсального языка. Туда же приехала тогда и Дина Сандберг и поступила на медицинский факультет и благополучно окончила его. Когда мадемуазель Софи Мейлах защищала диссертацию по гинекологии и акушерству, в одной из парижских газет появилась ее фотография в докторской мантии и шапочке. Под снимком была подпись: «Docteur-bébé» — ей было тогда 22 года. Софья Ильинична очень гордилась этим «сувениром», много лет сохраняла вырезку из газеты и в последний раз показывала ее мне уже в 1938 году в Москве. В статейке сообщалось, что мадемуазель Мейлах получила степень доктора медицины Парижского университета. У тети Сони на этом снимке действительно был наивно-детский вид, который еще усиливался большим бархатным квадратным беретом, возвышавшимся над ее маленьким личиком. Софья Ильинична вернулась в Россию, где ее ждал жених, аптекарский ученик Исаак Осипович Фин. Нахальный мальчик-реалист тем временем окончил фармацевтическое училище и получил звание провизора. Дедушка дал денег, и молодая пара купила аптеку в Царицыне, на Волге, где тетя Соня развила могучую акушерскую практику, а дядя Исаак стал быстро богатеть. Когда ожидали моего рождения, тетя Соня приехала в Варшаву, где мы тогда жили, и принимала меня у мамы. Она сфотографировалась со мною на руках: я в подушечке, она — молодая, волевая, напористая, настоящая docteur-bébé. Тетя Соня была еще подростком, когда начался ее роман с дядей Исааком. Небольшого роста щеголеватый мужчина с резкими чертами лица и редкими черными волосами, в поздние годы крашеными, как и его усы и эспаньолка, он, казалось, не старел. В цилиндре, всегда хорошо и элегантно обутый, в превосходно сидящих на нем костюмах и пальто, он был резок, насмешлив, самоуверен, грюндерского типа[57]. Он разбогател еще в Царицыне, где дружил с местными богатеями, и, переехав в Москву, купил аптеку на Пречистенке и поставил так, что она считалась одной из лучших в городе. Софья Ильинична с дочкой Сильвой, хорошенькой и избалованной, составляли всю его семью. У тети Сони была хорошая практика в Москве, да она и знала свое дело. Была она безалаберна, одевалась модно в платья стиля «princesse»[58], ратовала за женское равноправие, состояла во многих обществах, благотворительных и научных. Для нас она была московская тетка, мы немного опасались ее болтовни и посмеивались над нею. Мама ее любила и доверяла ей во всем. Полученное после смерти деда наследство доверчивая мама отдала на хранение в Москву Финам и в революцию не получила обратно: они сослались на большевиков, которые будто бы их «обобрали». Но я глубоко убеждена, что Исаак Фин прожил эти деньги. Его высокомерие раздражало меня, а папа сердился и, может быть, немного завидовал его удаче. После смерти деда была колоссальная ссора из-за наследства. Помню семейные советы в Белостоке, куда приехала и Берта, где мужья дочерей сцепились между собой и с ней: она требовала себе большую долю. Исаак очень любил показывать свое превосходство. Моего брата, когда тому было три года, он выучил подавать ему «шляпу и палку», за что давал ему три копейки, и тот, глупенький, бежал со всех ножек за цилиндром и тростью, а Исаак с гордостью и важно принимал их из его рук. Папа долгое время сердился про себя, потом вспылил и запретил подобные развлечения. Исаак красил свои вьющиеся волосы, эспаньолку и усы, носил белые пикейные жилеты, издевался над большевиками, но его быстро выперли из аптеки, и он потом служил там управляющим. Часть квартиры в первом этаже заселили, а также и ту ее часть, которая была во втором этаже. Умер Исаак в конце двадцатых годов. Тетя Соня кремировала его и урну с пеплом поставила у себя в передней на камине. Было довольно неприятно проходить мимо праха дяди, когда входили в переднюю, потом привыкли. До революции Софья Ильинична развлекалась устройством вечеров. Это было ее любимое занятие — разумеется, совершенно бесплатное. На стенах домов и на тумбах красовались афиши о лекциях и вечерах в пользу каких-нибудь «интеллигентных женщин» или студентов университета или общества помощи. Принимали участие видные лекторы и певцы или певицы, а внизу афиши крупными буквами было начертано «устроительница доктор Мейлах-Фин». Когда я приезжала в Москву в 1921–1924 годах, я сама видела эти афиши. Знаю, что около 1912 года тетя Соня устраивала выступления поэта Константина Бальмонта, и не только в Москве, но и в Петербурге в Соляном городке. Бальмонт относился к ней хорошо, целовал ей руку, и она рекламировала его повсюду. Он был рыжебородый, громкоголосый, закатывал глаза и завывал свои стихи. Тетя дрожала перед ним. В каких обществах она участвовала, я узнала от сына маминой подруги д-ра Павла Заблудовского: 1. Общество свободного воспитания и обучения детей[59]. 2. Общество свободных игр. 3. Общество распространения среди интеллигентных женщин технических знаний. 4. Концерты в пользу учащихся, курсисток Высших женских курсов медицинских знаний[60] и т. п. Сильва имела две комнаты — будуар и гостиную, в первом этаже. Ее воспитывали в школе «свободного воспитания»[61], у нее были гувернантки немки, француженки, англичанки. Летом — заграница или дача под Москвой. С начала революции она пошла в театральную студию, где встретила своего будущего мужа Ваню. Он был из купцов — очень богатых, был очень красив и обаятелен, много пил. Чем-то напоминал Есенина. В середине 1920-х годов он покончил с собой, совсем молодым. У Сильвы от него был сын Юра, и Софья Ильинична привязалась к нему, обожала его. Сильва поступила на работу бухгалтером — к этому времени она окончила юридический факультет. Юра был оставлен на руках Софьи Ильиничны, которая частично сохранила частную практику и не могла отказаться от устройства вечеров. Я приехала в Москву в 1922 году и поселилась на Пречистенке. Было холодно, темно. Во втором этаже жили какие-то непонятные, вселенные Моссоветом люди. У тети был ее кабинет и приемная и передняя с прахом Исаака Фина, а пройдя полуперестроенную комнату, попадали в квартиру Сильвы. Кухня была наверху, надо было подняться по внутренней винтовой лестнице в третий этаж, где была также уборная. Стряпали на электрической плитке или на маленькой буржуйке в передней. Тетя брала обед из Дома ученых, где присутствовала на всех лекциях и пыталась играть роль. За Сильвой ухаживал друг Вани, архитектор Деребизов, она вышла за него, и он организовал для нее и Юры прочное гнездо. Софью Ильиничну оттеснили от Юры, у нее начались приступы шизофрении с переменными периодами возбуждения и упадка. Сильва боялась, что мать вредно влияет на мальчика. Отношения обострялись с каждым годом. В 1941 году Софья Ильинична бросилась под поезд метро «Кропоткинская».
3. Отец
Папа родился в Двинске[62], который долгое время носил немецкое имя — Динабург (город на дюнах). Город был построен при крепости, а сейчас входит в Латвийскую ССР и называется Даугавпилс. Папа окончил Рижский политехникум, имел склонность к математическим наукам и технике. Он был гораздо практичнее, то есть правее мамы, и взял с нее слово забыть о знакомстве с народовольцами, понимая, что это весьма опасно и для нее, и для него. В гимназические годы папа много читал, увлекался авантюрными романами. У него и у его брата Якова, тоже инженера, была большая библиотека. Живя в Двинске летом 1904 года, я сделала открытие в доме папиных родителей на Петербургской улице. В той комнате под крышей, которую занимал папа, когда учился в реальном училище, я обнаружила ход на чердак: встав на диван, можно было приподнять трап. Подтянувшись на руках и толкнув его головой, я уперлась ногами в толстую балку и без особого усилия пролезла внутрь просторного и светлого помещения, где навстречу мне встали клубы пыли. Под наклоненным потолком стояли ящики и лубяные корзины, наполненные книгами. Косые лучи заходящего солнца лились откуда-то снизу, освещая пыль и паутину в углах. Откинув крышку плетеной корзины, я увидела сброшенные туда навалом книги и тетради, исписанные четким папиным почерком, который был мне хорошо знаком. Папа и его брат Яков были погодки, почерка у них были схожие, очень твердые и настойчивые. В корзине лежали тетради с геометрическими и алгебраическими задачами, старинные учебники, географические карты. А под всем этим наследием школьной учебы были сложены французские и немецкие романы в переводах на русский язык и в оригиналах на иностранных языках — там были Поль де Кок и романы Эжена Сю и Дюма-сына. Помню обтрепанную книгу без переплета, которую я прочла не отрываясь, — это была «Золотая карета» Ксавье де Монтепена[63], фантастическая повесть о золотой карете с двойным дном, в которой прятались дерзкие преступники… В лубяной корзине лежали разрозненные тома русских классиков, учебники химии и тригонометрии и сборники математических задач. Там же я нашла старинную хрестоматию Галахова[64]. На этом пыльном чердаке, куда сквозь грязные окна проникали багровые лучи вечернего солнца, проходили мои летние каникулы. Отец и мама любили читать и выписывали множество журналов и собраний сочинений. Журнал «Нива» давал подписчикам полные собрания сочинений Лескова, и Мельникова-Печерского, и Гаршина, а позднее Конан Дойля, Уэллса[65] и, конечно, Антона Чехова. Когда я стала брать в городской библиотеке романы Гюстава Эмара, Вальтер Скотта и Фенимора Купера, отец отнимал их у меня на ночь и зачитывался ими. Это он купил мне в подарок «Восемьдесят тысяч лье под водой» Жюль Верна, когда мне исполнилось семь лет, и мы с ним вместе читали эту книгу, то есть я читала ее днем, а папа вечером. Позднее, в Лодзи, когда я взяла в библиотеке роман «Таинственный остров» и выяснила, что это продолжение романа «Восемьдесят тысяч лье под водой», папа с таким же восторгом, как и я, зачитывался похождениями капитана Немо. В журналах папа читал только беллетристику, а статьями не интересовался, в отличие от мамы, которая любила читать критические статьи. Я знала, что папа терпеть не может играть в карты — в преферанс или винт, в который усаживались играть наши соседи, как только выпадал свободный вечер. У папы было красивое смуглое лицо, он походил на итальянца. Он любил музыку, очень любил песни. У него был приятный баритон, и он охотно напевал и насвистывал мотивы разных песен. У мамы, должно быть, не было слуха, и эта особенность перешла ко мне. Но впоследствии я полюбила музыку и песни, ходила в оперу и на концерты и, должно быть, развила в себе слух. Я даже сочиняла песни и переводила тексты опер, но это было много позднее. Папино пение я слушала с удовольствием. Музыкальные инструменты были его слабостью, и он купил цитру и самоучитель игры на цитре. И с удовольствием тренькал пальцем, вооружив его металлическим колечком с острием. Папа очень любил песню «Нелюдимо наше море»[66] и насвистывал ее, стоя за чертежным столом. Он любил и граммофоны (тогда это были старомодные аппараты с трубой), покупал новые пластинки с записями известных певцов, как, например, Собинова, Шаляпина и знаменитых цыганских певиц Вяльцевой и Вари Паниной. У нас в доме был музыкальный ящик — полифон, куда вставляли металлическую пластинку и заводили пружину рукояткой, после чего раздавались звуки популярных вальсов и полек из оперы «Кавалерия Рюстикана»[67] и других модных музыкальных отрывков… Папа всю жизнь интересовался техникой, придумывая разные усовершенствования по своей специальности, даже организовал «Бюро по техническим изобретениям» совместно с двумя инженерами. По их чертежам фабриковались в какой-то артели различные усовершенствования в виде электрических спиралей для кипячения воды, щипцов для завивки волос и еще «массажного аппарата» с набором инструментов. Мы уже переехали в Петербург, когда в Царском Селе была организована промышленная выставка[68], и «Бюро», в котором папа принимал участие, имело на этой выставке павильон, где демонстрировались чудесные изобретения. В тот год я приехала из Парижа на каникулы, и папа поручил мне занять место продавца в киоске этого «Бюро». Мне было назначено жалованье, кажется, пятьдесят рублей. С утра я отправлялась в Царское Село в наш павильон, открывала его, выставляла на прилавок товары и готовилась демонстрировать их: я познакомилась с соседями: «Производство сосисок и колбас» и «Производство шоколада». Там были очень приятные молодые люди и девушки, и мы весело проводили время. Из моего первого жалованья я купила мамочке шерстяной платок. Он до сих пор хранится у меня. Всю жизнь мой отец искал счастья в жизни и не находил. Он работал честно и добросовестно, старался не портить отношения с начальством, но ему мешали вспыльчивый нрав и горячность. Он хотел, чтобы я была врачом, делал все возможное, чтобы дать мне широкое образование и знание языков. С мамой он не соглашался в ее «смелых» взглядах и пытался держать меня в строгости. По глупости я считала его самодуром, а, может быть, он и был таким. Несколько месяцев мы с ним не разговаривали, но он меня любил, я многое взяла из его характера. В последние годы жизни он заинтересовался кинематографом и даже построил здание для кино в компании с одной предприимчивой деловой дамой (это здание стоит и сейчас в глубине дома на Невском проспекте против улицы Маяковского). Мама, терпеливо выносившая и его опоздания к обеду, и поздние приходы домой, почему-то возненавидела эту даму, вообразив, что папа забывает семью. Но я убеждена, что никакой измены с его стороны не было, а имелась свойственная ему халатность и невнимание к самому себе. Мой младший внук Саша очень похож на своего прадеда. В моем семейном альбоме хранятся старинные фотографии восьмидесятых годов, на которых отец очень смахивает на моментальное фото Саши.4. Жанна Нико
В детстве у меня была бонна-француженка. За двадцать рублей в месяц швейцарская контора по найму вербовала для поездки в Россию девушек, нуждающихся в заработке. Жанна была бретонка, сирота. Она воспитывалась в городе Нанте в монастырском пансионе за счет дальних родственников. Из стен монастыря она попала в польско-литовско-еврейский город[69], где мой отец строил в то время рельсовую конку. Жанна была третья по счету бонна в нашем доме. Первая вышла замуж за пристава, вторая ставила меня на колени и щипала, за что и была изгнана со скандалом, когда мама обнаружила эти методы воспитания. Ей на смену выписали Жанну Нико. Мне тогда исполнилось шесть лет: коренастая, черноглазая, румяно-скулая Жанна была ровно втрое старше меня, но в душе оставалась ребенком. Мы подружились. Она пела мне бретонские песни и рассказывала страшные истории про утонувших моряков, про вампиров и про лунатиков в белых одеяниях, бродящих по откосам домовых крыш. Она привезла с собой толстую тетрадь с застежками и замочком. В тетради были трогательные стихи, записанные ее монастырскими подругами. Вечером, если Жанна была довольна мной, она читала мне стихи из этой тетради. Помню стихотворение о язычнице самаритянке, полюбившей Христа. Самаритянка унижалась перед своим избранником, но он гордо отвергал ее. У меня мороз проходил по спине, когда Жанна читала эти стихи. У нее был низкий, немного грубоватый, но задушевный голос. Я давно знала «Самаритянку» наизусть и читала ее про себя шепотом, лежа в постели, но чтение Жанны нравилось мне больше. Жанна научила меня французской грамоте, и мы читали с нею вместе «Отверженных» Виктора Гюго. Это была ее любимая книга, и мы вместе плакали над бедной Козеттой. Любимым героем Жанны был Наполеон. Как мы восторгались им, как нас волновал его трагический конец! «Самаритянку» я, к сожалению, забыла, но и сейчас, когда меня одолевает бессонница, я декламирую вполголоса про себя «О, завтра — Ватерлоо… Утес святой Елены… И камень гробовой…» Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново. Под влиянием Жанны я тоже стала писать стихи. По-французски, разумеется. Но дни рождения меня не вдохновляли. Мое первое стихотворение было посвящено Эльзасу и Лотарингии, в нем проводилась идея французского реванша за Франко-прусскую войну[70]. С восторгом я описывала, как «мы» будем бить немцев и вернем «себе» отторгнутые у нас провинции. Немцев я не любила с детства. У меня были на это персональные причины помимо отторгнутых провинций. Две мои кузины, с которыми я не ладила, были немки. Их постоянно ставили мне в пример как образец бережливости и аккуратности. Бережливость и справедливость были двумя лейтмотивами моего детства. Я возмущалась против них всем существом, инстинктивно, не умея объяснить почему. Теперь я знаю, что за ними крылось расчетливое смирение и социальное лицемерие. В детстве я просто презирала их. «Наполеон и умеренность»! «Самаритянка и справедливость»! Мое сердце выбирало Наполеона и отвергало скучную справедливость. Так было написано мое первое стихотворение. Юноши и девушки, которые будут читать мои стихи, счастливее моего поколения, — им не нужно преображать действительность мысленно, им суждено лепить и формировать ее реально. Но у них нет той ненависти к старому, которую в детстве воспитывали в себе мои друзья и подруги.5. Моя Одесса
Одессу я узнала благодаря тете Фанни. Правда, я лишь частично приобщилась к прелести Одессы, но все же поняла очарование этого южного пышного русско-украинско-еврейского и приморского города. Надо начать рассказ о тете Фанни. Она была младшей из маминых сестер. Я помню ее молоденькой, миниатюрной, стройной девушкой с прелестным личиком и кротким характером. В отличие от старших сестер она не стремилась учиться и властвовать над окружающими. Она, как и мама, любила стихи, и когда все четыре сестры съезжались на лето, любимым развлечением их было гулять по лесу, читая стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Многие из этих стихотворений я выучила с их голоса и незыблемо помню до сих пор. Фанни любила посмеяться, хотя мне кажется теперь, что в ее улыбке было что-то грустное, как это бывает у еврейских девушек. Фанни выдали замуж по сватовству, но она очень полюбила своего мужа, да он и стоил того. С этого и началось мое знакомство с Одессой. После пышной свадьбы, которую справляли на перепутье между родными городами обоих супругов, то есть не в Белостоке и не в Одессе, а в Варшаве, молодые поселились на родине мужа. Помню розовое платье, которое мне сшили по поводу свадьбы, и ту веселую легкомысленную атмосферу праздника, всю сотканную из шуток, радости, остроумия — я бы назвала ее «варшавско-одесской». Гилярий, муж Фанни, незадолго до того окончил Демидовский юридический лицей и сделался редактором большой одесской газеты «Южное обозрение»[72], которую основали мужья его сестер, состоятельные прогрессивные одесситы Абрамовичи. Кроме сестер и остальной родни он привез в Варшаву на свою свадьбу несколько сотрудников газеты, наиболее близких ему. Это был цвет журналистов, собравшихся тогда в Одессе вокруг новой газеты, — Александр Яблоновский, позднее блестящий публицист, писавший в столичных газетах, и ряд других, чьих фамилий я не знала, кроме одного, который был известен всем под псевдонимом. Настоящая фамилия его была Герцо-Виноградский, но его называли Лоэнгрином: таков был его псевдоним. Он очень любил стихи, и это сдружило нас, хотя мне было всего семь лет, а ему лет на двадцать больше. Когда я с волнением прочла перед гостями стихотворение Некрасова «Застенчивость»:6. Лодзинская женская гимназия
В мое время, поступая в гимназию, нужно было читать, писать и знать счет. Моей первой учительницей была моя мама. Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам. Мама знала все — так мне казалось. Папа тоже знал много и даже умел рисовать и петь, но папа был очень занят своей инженерной работой и у него не было времени для нас, детей. Нас было двое, мой маленький брат и я. У папы даже не было времени, чтобы пообедать вовремя, он всегда опаздывал к обеду, а мама не плакала при нас, но у нее часто бывали красные глаза. Тогда папа сердился на нее, — мы знали, что он очень вспыльчив. В такие дни за обедом мы сидели совсем тихо и старались говорить шепотом — брат Саша, я и наша бонна, мадемуазель Жанна. Мама выучила меня читать и писать и весной повела на экзамен в первый класс лодзинской женской гимназии… В город Лодзь мы переехали совсем недавно, после того как папа получил там работу. В этом городе мы еще никого не знали. Это был центр текстильной промышленности Привислянского края Царства Польского[77]. Закончив постройку в Белостоке, папа получил заказ на большую работу в Лодзи — там предвиделись еще постройки, и папа, всегда искавший счастья в новых местах, решил попытать его здесь. Маме пришлось расстаться с родителями и сестрами, но она не возражала. Она очень любила новые города. Нам с Жанной Лодзь понравилась: там было много интересных мест для прогулок. Город сильно строился, и мы, бродя по новым кварталам, даже доходили до леса, где собирали грибы. За рынком строилась новая гимназия, и я знала, что буду ходить в нее, а не в старое грязное здание, перестроенное когда-то из жилых квартир. Новый дом с большими широкими окнами, красивым входом, просторным вестибюлем, куда мы с Жанной по любопытству как-то заглянули, произвел на нас самое хорошее впечатление, и я с нетерпением ждала дня, когда пойду туда… В гимназии самым интересным и новым для меня уроком был так называемый Закон Божий, или история еврейского народа. В детстве, хотя оно и прошло в еврейской среде в маленьком патриархальном Белостоке, я почти ничего не знала об еврействе. Мама, мамины сестры и подруги любили русскую литературу и привили мне любовь к ней. В семье у деда, на торжественных праздничных собраниях, я принимала участие в обрядах (например, в шуточной краже мацы на пасхальном вечере, когда старшему из внучат полагалось украсть кусочек мацы, за что он или она получал выкуп). Родители мои не были религиозны, и мне никогда не говорили ни о боге, ни о вере. Если, живя в Белостоке, они еще исполняли некоторые необходимые требования обрядности, то делалось это только ради деда. С переездом в Лодзь все это было отменено, семья перешла на общую посуду для мясных и молочных блюд, что по еврейской религии считалось грехом. На нашем столе появилась ветчина. Но в гимназии я была еврейкой и должна была проходить уроки Закона Божьего так же, как православные, католики и лютеране. На урок пришел учитель еврейского Закона Божия, немолодой, с приятным ласковым лицом, одетый не в учительскую форму, а всюртук, — ученый раввин, доктор Донхин. Очень сильное впечатление произвели на меня его рассказы о сотворении мира, о первых людях, о патриархах. Что-то необыкновенно обаятельное было в этом человеке, что привлекало к нему сердца детей, да и то, что он рассказывал, было так непохоже на французские сказки, которые я читала с моей бонной, и на стихи Некрасова, которые мне читала мама. Сейчас, когда я вспоминаю образ Донхина, мне кажется, что он походил на негритянского проповедника, который умеет подходить к сердцам простых неискушенных людей. Я с удовольствием выучила все десять заповедей и с восторгом отвечала их Донхину. Он слушал меня, улыбаясь, потом похвалил с очень серьезным видом. «Ты отвечала лучше всех, — сказал он мне. — Я ставлю тебе пятерку». И хотя он не ставил других отметок, кроме пятерок, но пятеркой, полученной у Донхина, я гордилась больше всего. Из его уст я узнала трогательные легенды еврейского народа: историю Иосифа, проданного братьями в Египет; историю Моисея, которого родная мать, чтобы спасти его от смерти, положила в ивовую корзинку и пустила плыть по течению Нила, где его и нашла в тростниках дочь фараона; историю о том, как Моисей, став взрослым, вел свой народ из Дома Рабства; историю Ноэми, которая была так бедна, что собирала колоски на поле после жатвы. Во втором, в третьем, в четвертом классе Донхин рассказывал нам о правлении еврейских царей. С каждым годом это делалось менее интересным, и я уже без всякого чувства отвечала урок — о каком-нибудь Оссии, который «не ходил по путям праведным». С четвертого класса у меня были уже другие интересы и мысли. Но любовь к Донхину я сохранила надолго. Из учителей я запомнила толстого, обрюзгшего, затянутого в синий форменный сюртук Святухина[78], преподававшего нам русскую историю. Русскую историю начинали проходить с третьего класса, а всеобщую историю — с четвертого. Святухин был очень строг и требователен. Думаю, нелегко было ему внушать одиннадцатилетним девочкам, да еще плохо понимавшим его литературную речь (среди нас было много полек, немок, евреек)[79], казенные формулы самодержавия и православия. Помню, он бился с нами целый урок, как кто-то из царей принял из рук патриарха венец, скипетр и державу. Он требовал от нас, чтобы мы обозначили все это одним словом, а за неверный ответ ставил одну двойку за другой. И вдруг меня осенило, и я сказала: «Это называется знаки царского достоинства». Святухин был поражен: «Откуда вы знаете?» — «Я придумала». Он поставил мне пятерку и с тех пор отличал меня среди прочих учениц. Мне кажется, что с этого раза я поняла, какое удовольствие можно получить, дав точное название категории понятий. Замечательным персонажем была наша классная дама (теперь это называется классная руководительница). В те годы начальство требовало, чтобы классные дамы не выходили замуж или же были вдовами. Наша Александра Ивановна Яроцкая была крошечной женщиной с бледным рыхлым лицом и редкими волосами, зачесанными на макушке головы, где возвышался небольшой узелок. Ее синее форменное платье с белым воротничком всегда было гладко выглажено, хотя носила она его много лет подряд. У нее был резкий и повелительный голос, доносившийся от столика, за которым она сидела, до самых отдаленных парт. Придя в класс, она производила перекличку — я до сих пор помню в алфавитном порядке фамилии всех сорока двух учениц нашего класса: Адам, Букет, Блюмина, Браун, Буткевич и т. д.[80]. Отметив отсутствующих, Александра Ивановна начинала кричать, обзывая неугодных ей учениц жидовками, польками и компанией, ставя нам на вид неаккуратность нашего внешнего вида. «Редькина, опять голая пришла! Что на вас надето? Опять голая пришла!» И Редькина смущенно закрывала воротничок своего форменного темно-красного платья, который оказывался на один сантиметр ниже положенной вышины наших стоячих воротничков. Александра Ивановна присутствовала на всех уроках, строго наблюдая за тишиной и порядком. Самостоятельно она вела уроки рукоделия и чистописания. Во время этих уроков она заставляла нас читать вслух, выбирая тех, кто читал бегло по-русски и умел читать осмысленно и выразительно. Мы читали прозу — в младших классах Гоголя, в старших — Тургенева, например, «Бежин луг». Для освоения русского языка это было очень полезно, а тем ученицам, которые читали, — и очень приятно, так как освобождало их от переписывания прописей и обрубливания носовых платков. Несмотря на ее крики, она была неплохим человеком[81] и принимала участие в наших школьных и личных огорчениях, но была очень подозрительна и обидчива. В те дни, когда у нас оставался свободным урок из-за неприхода кого-либо из преподавателей, она тоже заставляла нас читать вслух, а сама уходила давать свой урок в другом классе. Тут мы, конечно, давали волю своей любви к озорству. Каждая из нас занималась тем, что ей нравилось, — кто причесывался, кто пел, кто закусывал, а самая маленькая в классе Сима Санина, забравшись на стул Александры Ивановны, положила голову ей на стол и делала вид, что спит. Нагрянув неожиданно во время этого спектакля, «Курка»[82] — таково было переходившее из поколения в поколение прозвище Александры Ивановны — вдруг вообразила, что мы изображали ее похороны. «Рано стали отпевать меня! — кричала она. — Распустили волосы, как плакальщицы! Надгробные песни пели? Думали, что я не пойму? Я с вами справлюсь!» За эту неделю весь класс получил тройки по поведению. Много лет подряд она попрекала нас тем, как мы ее отпевали. Лодзинская женская гимназия научила меня грамотно писать, разбираться в арифметике, алгебре и геометрии, преподала основы физики в объеме курса женской гимназии, но вразумительно и ясно. Наш преподаватель физики, чех по национальности, хромоногий и безобразный, по фамилии Педаль, настолько вдолбил своим ученицам известные в то время начала науки об электричестве, теплоте и свете, что, очутившись в Париже на медицинском факультете, я без труда слушала и понимала лекции. То, что я узнавала, непосредственно вытекало из знаний, полученных мною в гимназии. Педаль, над которым мы тогда смеялись, любил разъяснять все наглядно, с применением к жизни. Мы хихикали после уроков, когда этот кривоногий урод объяснял нам устройство барометра, добавив в виде пояснения, что, поехав в воскресенье в ландо на экскурсию с молодыми дамами, он захватил с собой два зонтика, потому что предварительно рано утром посмотрел на барометр. Смешно было представить себе нашего Педаля в ландо с дамами в белых платьях, но когда он укрывал дам под зонтиками, он делался в своих глазах героем — ведь благодаря науке он сумел предвидеть дождь! Чего не давала гимназия, возмещало домашнее чтение. Тогда еще не было Географгиза, но детский журнал «Юный читатель»[83], который мне выписывали, давал два раза в месяц увлекательнейшие книги приложений: путешествия в дебри Африки, путешествия к Северному полюсу, рассказы о жизни детей в разных странах — на южных островах и на Крайнем Севере. Библиотека гимназии не имела увлекательных книг Майн Рида и Вальтер Скотта, но мама записала меня в городскую библиотеку. В нее же были записаны и некоторые мои подруги, и не только Ливингстон и Стэнли, но и «Всадник без головы», и «Квентин Дорвард»[84] переходили из рук в руки, удовлетворяя нашу жажду к путешествиям, к познанию мира. Во втором и в третьем классах мы, девочки, играли в краснокожих индейцев, похищающих жен и невест американских фермеров, или в благородных разбойников, спасающих нежных девушек, посаженных в тюрьму жадными опекунами или мачехами. Каждую субботу после занятий меня приводили к двум сестрам, моим подружкам[85], и мы разыгрывали с ними втроем невероятные волнующие пьесы: мы опрокидывали столы, закрывали их скатертями, залезали в получившиеся пещеры или палатки, ползали на четвереньках между кадками с цветами и зелеными плюшевыми креслами, что должно было изображать блуждание по непроходимым джунглям. Из произведений русских писателей мы играли в «Ледяной дом» Лажечникова и «Князя Серебряного» Алексея Толстого. И мстительную, злобную Анну Иоанновну с «золотым» подносом на голове, и грозного Иоанна Четвертого доставалось изображать старшей из сестер, кроткой и терпеливой Соне, а мы с хорошенькой, склонной к буйным приключениям Женей жили в ледяном доме, на Неве (для чего открывалось окно во двор, чтобы создать впечатление петербургского зимнего холода) или прятались в чулане от настигающих нас опричников.7. На Западной Двине
Лето мы проводили на даче недалеко от Лодзи; снимали у разорившегося помещика его большой дом. Как правило, это делали сообща несколько знакомых семейств — обычно с нами бывали мои подруги Женя и Соня Дрейцер с их матерью и еще одна красивая дама с маленькой дочкой. Папа приезжал в субботу утром и проводил с нами два дня. Мы гуляли по лесу, собирали цветы и ягоды, купались в речушке, по вечерам папа пел нам свои любимые песни. В доме имелся старый рояль, и мадам Туркельтауб (так звали нашу красивую соседку) аккомпанировала папе по слуху; он очень любил петь — даже без аккомпанемента — песни, которые были в ходу у студентов его поколения. Но мадам Туркельтауб, которой папа, по-видимому, очень нравился, постоянно зазывала его в свои комнаты, чтобы аккомпанировать ему. Мы с мамой немного ревновали, а папу тяготили эти авансы, но, может быть, он не хотел огорчать маму. Приезжая на дачу из Лодзи, папа по субботам привозил мне книги из библиотеки и целую груду газет за неделю, которых он не успел прочитать и на которые набрасывались дачники и хозяева нашего дома, газет не получавшие. Не помню уже теперь, по какому случаю, но именно в связи с тем, что напечатано было в газете, красавица Беатриса (Туркельтаубшу звали Беатрисой) пристала к папе с просьбой объяснить ей начало какой-то истории. Я в это время читала с увлечением свое любимое «Южное обозрение» и не расслышала, о чем они говорили, и поняла только, что папа иронически сказал: «Неужели вы этого не знаете? Спросите у Лизы, — пусть она вам расскажет; это ведь уже древняя история, с евреями это случается постоянно». Беатриса ласково поглядела на меня своими волоокими глазами и сказала: «Ну, если вы не хотите, то пусть Лиза расскажет, а потом вы не сможете отказать мне в объяснениях». Папа ушел, а Беатриса стала ожидать моего рассказа о евреях, о гонениях на них. Я сперва неохотно, а потом с увлечением начала рассказывать: «Был такой король, всемогущий и жестокий, и у него имелся министр, очень злой, человеконенавистник. Министр этот задумал погубить евреев и приказал уничтожить их племя. В определенный день, назначенный министром, все евреи — мужчины, женщины и дети — должны были собраться на городской площади и ждать смерти. Никто из придворных не смел сказать об этом королю, который всецело доверял своему министру. Евреи стали думать, как бы сообщить королю о том, что готовится такое чудовищное преступление, и один из старейшин вспомнил, что у короля есть молодая жена-еврейка, только недавно взятая им во дворец. „Ее надо умолять о помощи!“ И старый еврей пробрался во дворец и упал на колени перед Эсфирью». Но тут Беатриса прервала меня: «Что ты мне рассказываешь? При чем тут Дрейфус?» Я удивилась: «Какой Дрейфус? Кто такой Дрейфус?». В «Южном обозрении» правда писали о Дрейфусе, но я не обращала на это особого внимания. Рассердившись на Беатрису за то, что она прервала меня, я вспылила: «Вы просили про древнюю историю и гонения на евреев, — я вам про них и рассказала. А хотите про Дрейфуса, — могу и про Дрейфуса. Но только надо самой читать газету, а не приставать к другим!» Пани Беатриса посмотрела на меня сверху и отправилась жаловаться папе на мою дерзость, но папа встал на мою сторону и сказал: «Нельзя требовать слишком многого от девочки. Она еще маленькая». А над моей рассеянностью они вместе с мамой посмеялись оба. В одно лето, помню, мы устраивали живые картины и разыгрывали разные отрывки, для чего переодевались в фантастические наряды, сооружаемые из всего, что имелось под рукой. Мы с мамой на одном из таких спектаклей изобразили «Сцену у фонтана»[86] — мама была в плаще и изображала Самозванца, а я Марину Мнишек. В другой раз это был отрывок из «Русских женщин»[87] — тот, где Волконская приезжает в Томск и разговаривает с губернатором. Костюмов на этот раз не было, читали мы в своих платьях, наизусть, и помню, с каким волнением я произносила, обращаясь к губернатору-маме:8. В Японскую войну
Через год или два действительность, окружавшая нас, стала менее романтичной: началась война с Японией. Война шла, и многие уже разбогатели на поставках интендантскому ведомству. Среди них был и отец Ани Теплицкой, владелец трикотажной фабрики. От родителей Аня стала получать деньги «на карманные расходы», каждый день покупала пирожные в гимназическом буфете и даже пользовалась кредитом у буфетчицы. Наша компания сначала презирала ее, но Аня так искренне хотела водиться с нами, давая нам понять, что мы выше по развитию, чем другие девочки, что мы в конце концов сдались и стали гулять с нею в большую перемену, хоть и не делились тем, что нас волновало. Как-то она принесла в класс стихотворные переводы веселых стишков Вильгельма Буша, сделанные Льдовым. Мы стали читать эти веселые остроумные стишки вслух и увлекались ими. Теперь мы декламировали отдельные строки из «Приключений мартышки Жако» или из истории двух собачек Плиша и Плума[88]. Звонкие стихи, звучные рифмы…9. Двинск
В 1904-м учебный год кончился, но Японская война тянулась бесконечно. В это лето мы уехали на родину папы. Обнаружив в доме его родителей на чердаке массу увлекательных книг из библиотеки отца, я не читала тех книг, которые захватила с собой из Лодзи, чтобы «выработать миросозерцание», то есть пренебрегла «Историей культуры» Липперта[95]. «Золотая карета» Ксавье де Монтепена на время захватила мои мысли. Мама тщетно предлагала мне томик Чехова, вышедший в приложении к журналу «Нива»… Мне нравился Двинск. Это был спокойный городок на Западной Двине, с двухэтажными домиками и собором на главной, Петербургской, улице, с одним большим магазином, который в наши дни назывался бы «Гастроном». А тогда на нем была вывеска «Колониальные товары». В магазине можно было купить чай, сахар, кофе, шоколад и консервы, инжир, финики и фиги, а также вино. У кассы временами сидела наша бабушка[96], папина мама, а в подвале заправлял всем Шлема, как называли Соломона, старого приказчика. С детских лет, бывая у бабушки, я спускалась «в гости» к дяде Шлеме в подвал. Он был любитель и ценитель вин, как царь Соломон, по имени которого был назван. Меня он встречал с удовольствием, расспрашивал, чему я научилась в гимназии, и брал меня с собой, отправляясь в обход глубокого и темного подвала, где так вкусно пахло изюмом, корицей и вином. В подвале стояли бочки с густым старым польским медом. Соломон разливал его по бутылкам. Иногда он давал мне попробовать вина и меду. Бабушка не знала об этом — а быть может, и знала, но не делала выговора ни Соломону, ни мне — ей было не до меня. Когда бабушка на лето уезжала на дачу — а она была уже стара, и дети настаивали на том, чтобы она жила летом за городом, — ее место за кассой занимала молоденькая веселая воспитательница детей моего дяди, Елена Борисовна, или, как мы ее называли, «Елембс» — тоненькая черноглазая брюнеточка, большая любительница чтения. Елембс была страстной читательницей, каких в то время можно было найти в любом провинциальном городке; она полюбила меня. С нею бабушка не боялась отпускать меня купаться на Двину, и мы поскорее бежали к реке, чтобы поспеть выкупаться и поболтать в короткие минуты, отпущенные Елембс на обед. По дороге она жаловалась мне на свою жизнь (мало денег, хочется учиться, надо воспитывать брата)… Я искренне сочувствовала ей, проникаясь недружелюбным отношением к ее хозяевам, то есть бабушке и тантэ[97] Мари, вдове моего старшего дяди, которая, собственно говоря, обещала маме следить за мной. Бедная тантэ Мари, ей нужно было спешно попасть на примерку к местной портнихе, в совещаниях с которой проходили ее дни. Впрочем, у этой тантэ Мари мне удалось ловко утащить очередной номер журнала «Иностранная литература»[98], где я взахлеб прочитала роман Эмиля Золя «Нана». Елембс пересказывала мне все книги, которые успела прочесть зимой, говорила о своих планах на будущее. На ее плечах была больная матушка и маленький брат, которого она сама подготовила в гимназию и за которого платила. Ей-то самой не придется получить высшее образование, но она учится английскому языку по самоучителю и уже договорилась с англичанкой, которая обучает дочек полицмейстера, что будет учить ее по-русски, и так Елембс и сама выучится английскому разговору. Ведь очень важно знать иностранные языки, и она, Елембс, делает все возможное, чтобы изучить их серьезно. Конечно, это не заменит высшего образования, но Елембс уже научилась говорить по-французски у мадемуазель Люси, парикмахерши, которую она учила говорить по-русски. Она может поступить на хорошее место в богатый дом, где будет воспитательницей, и тогда непременно выучит своего брата «на доктора». Ведь докторам в Двинске хорошо платят, у них положение — не то, что у кассирши! А пока она посоветовала мне познакомиться с очень интересным человеком — приехавшей из Петербурга Маней Ратнер, дочкой самого важного в Двинске доктора, поступившей в этом году в Женский Медицинский институт[99]. Маня тоже будет жить вместе с нами в Стропах. Стропы — название небольшого дачного местечка на берегу озера, где нам предстояло провести лето вместе с бабушкой. Книги, найденные на чердаке, я увезла в Стропы и с упоением читала их, пока не исчерпала эту первую партию целиком. В Стропах я действительно познакомилась с Маней Ратнер — это оказалась очень умная девушка, хотя вначале она презирала меня (ведь я была пятиклассница!). Но как-то, гуляя по лесу, мы разговорились, и она позвала меня к себе. От нее я узнала, что она хочет стать врачом, чтобы служить народу. Тут я впервые услышала, что надо быть революционером, чтобы служить народу. Надо не бояться ни полиции, ни жандармов, не пугаться, если тебя вдруг запрут в тюрьму, сошлют в ссылку. Настоящие революционеры смело идут на подвиг, даже на цареубийство. От Мани я впервые услышала о Софье Перовской и Желябове, убивших царя Александра и сложивших головы. У меня горели глаза, когда она рассказывала об этих бесстрашных людях. Конечно, я знала от мамы о декабристах, но декабристы пытались поднять народ на царя, и это им не удалось. А выступать против царя в одиночку! Это казалось мне страшным. — А тебе не страшно думать о том, как этот царь и самодержец мучает людей? — строго спросила меня моя собеседница, и я промолчала. Прощаясь, она сунула мне в руку книгу Степняка-Кравчинского «Записки революционера»[100] и велела прочитать, никому не показывая. Я прочла потихоньку, а потом показала книгу маме. Мама вначале испугалась и посоветовала мне спрятать эту книгу подальше, а потом призналась, что она ее читала. — Когда, мама? — Давно, еще до твоего рождения. В Петербурге. Тут уж я не отстала от мамы, пока она не рассказала мне, как ездила в Петербург по поручению своего отца, чтобы заботиться о младшей своей сестре Соне, которая тогда убежала из дома и тайно от дедушки поступила в русскую гимназию. — Мама, сколько ей было лет? — Четырнадцать. — А тебе? — Восемнадцать. — А в каком это было году? — В тысяча восемьсот восьмидесятом. Я стала просить маму рассказать, как она жила в Петербурге. Мне казалось, что теперь ей скрывать от меня нечего. Ведь я уже была взрослая, четырнадцатилетняя. Взяв маму за руку, я потянула ее в лес. Часа два мы бродили по лесным солнечным дорожкам. То останавливались, когда входили в прохладную густую тень, то ложились на мох, и мама внимательно, чтобы не запачкать платье, собирала ягоды земляники и клала их в корзиночку, которую по привычке машинально захватила из дому. Но я не давала ей прекратить рассказ, потому что она слишком часто задумывалась, и я опасалась, что могу не узнать того, что так хотела знать. Да, в восемьсот восьмидесятом, осенью, мама приехала в Петербург и поселилась на Фонтанке в четвертом этаже у хозяйки, сдававшей комнаты студентам. Соня поступила тогда в гимназию Таганцевой[101] и поставила себе задачей окончить ее за год. Она выдержала вступительный экзамен в седьмой класс и собиралась в Париж на медицинский факультет, для чего ей нужно было предварительно получить еще русский «аттестат зрелости», то есть сдать все экзамены за восемь классов мужской классической гимназии, включая латинский язык. В те годы в России еще не было женщин-врачей, и Соне предстояло быть одной из первых. С нею в одной комнате жили две девушки из провинции, которые учились для того, чтобы стать «повивальными бабками» — так в это время называли акушерок. А вместе с моей мамой их жило в комнате четверо девушек. Тогда же в Петербурге жили и учились несколько молодых людей, из одного города с девушками. Каждый вечер все собирались вместе, рассказывали друг другу о прочитанных новых книгах, пели песни. И какие же интересные были песни в те годы! Про солдатскую нагаечку, про то, как жандармы искали динамит под подушкой у курсистки:10. Снова в Лодзи
По приезде в Лодзь город показался мне еще грязнее, чем раньше. Недаром его называли польским Манчестером. Десятки фабрик дымили здесь днем и ночью, окутывая небо пеленой копоти. Стекла домов покрывал налет пыли, и только на нашей улице Пассаж Шульца у обочин домов пробивалась жалкая трава. — Что за город, — жаловалась мама. — Ни деревца, ни цветов! Даже нельзя выйти в белой блузке на улицу — через час она покроется сажей. А ведь люди живут здесь и зимой и летом, матери с маленькими детьми. Отец молчал. Он прожил это лето в Лодзи. У него была трудная полоса с деньгами. Он, очевидно, рассчитывал, что мы привезем ему что-то, но Яков отказал. У нас не принято было говорить о деньгах в присутствии детей, но я догадывалась, что мама не проявила достаточной настойчивости в разговоре с дядей Яковом и предпочитала занять у своих родственников. Когда жил дедушка, это было легче сделать, но сестры… Старшая бедствовала в Кенигсберге за неудачником-мужем, раздумывала, как бы выдать замуж своих бесприданниц-дочерей, которых старалась спихнуть более богатым сестрам. Лучше всех была обеспечена младшая мамина сестра Софья, которую мама опекала в Петербурге в 1880-м, — она имела хорошую практику в Москве[102] и была замужем за преуспевающим аптекарем. У нее-то мама и рассчитывала взять денег взаймы. Ей уже было послано письмо, но почему-то ответа не было. Вот почему после нашего возвращения в Лодзь мама грустила. Во время нашего отсутствия дядя Вовси (тот старик, что жил в нашем флигельке) привык приходить к папе по вечерам и читать газеты. Он все беспокоился о своем младшем сыне, которого весной приняли в Технологический институт в Петербурге. Сыну уже исполнился 21 год, и, если бы он провалился на экзамене, его могли бы мобилизовать и отправить в Маньчжурию. Как сейчас, вижу седую голову дяди Вовси с крупными чертами лица и его карие, вечно тревожные глаза. Он продолжал приходить к нам каждый вечер, и мама не могла говорить с отцом без свидетелей. Шел разговор о войне, о том, что мы видели в Двинске, откуда и дядя Вовси был родом. Меня все это не интересовало, я уже была поглощена встречей с подругами и событиями нового учебного года. В шестом классе мы начали изучать всеобщую историю, и в гимназию приехала из Петербурга новая учительница Любовь Петровна Окорокова. В прежние годы всеобщую историю изучали по учебнику Иловайского; реакционному и старомодному языку этого пособия мы не удивлялись, но учащиеся старших классов, да и студенты, приезжавшие в Лодзь из Варшавы, потешались над такими фразами из древней истории, как, например, «История мидян темна и непонятна». В заграничных университетах уже давно изучали историю Вавилона и Месопотамии, а русским школьникам еще внушали понятия прошлого века. Исторические науки двигались вперед семимильными шагами, а Иловайский даже не сообщил своим соотечественникам о раскопках древней Трои, совершенных немцем Шлиманом. В текущем году нам предстояло изучать историю средних веков и начать новую историю Европы. Это было очень интересно, и все мы читали исторические романы Вальтера Скотта, а ведь были и романы о Французской революции. У нас не разрешали даже упоминать такие слова. Но мы хотели знать все о том, что происходило в Европе, и очень многого ждали от новой учительницы. Моя подруга Рая выросла за лето, загорела и стала совсем серьезной. Она сообщила мне по секрету, что у себя на родине в Локне познакомилась со студентом из Киева, который вел кружок по истории классовой борьбы. Студент дал Рае листовки на еврейском языке, изданные нелегально Бундом[103] (организацией еврейских рабочих). В Киеве Бунд очень силен и учит рабочих правильному классовому отношению к людям… Курка встретила нас ворчаньем, она пытливо вглядывалась в наши лица, ожидая каких-нибудь подвохов с нашей стороны. Мадемуазель Гуляницкая рассказывала нам, что ее брат окончил корпус и был направлен на фронт, но почти сейчас же пропал без вести, перестал писать письма матери, так что она теперь беспокоится. У нас появился новый учитель русской словесности, очень вежливый лысый человек, рассказавший про «Поучение» Владимира Мономаха, называвший нас не просто по фамилии, как это делал Святухин. Нет, Минкевич произвел каждую из нас в «госпожи». Мы фыркали, когда он в первый раз вызвал: «Госпожа Дубовская», — и вежливо поблагодарил после того, как Фелиция бойко рассказала ему о том, как женщин нужно держать в строгости. После этого урока Фелиция спросила у меня, когда же мы начнем занятия нашего литературного кружка. Люба и Рая поддержали ее, а последняя сказала, что передаст Владеку о том, что мы хотели бы продолжать заниматься с ним. Дома я сообщила об этом деле маме, но она отнеслась несколько холодно к моему предложению. — Так вы хотите продолжать заниматься? — спросила она. Я горячо подтвердила это, и в следующую субботу мы снова собрались в нашей квартире. Пришел и Владек, расспросил, что мы читали летом, и предложил нам взяться за Гончарова и Тургенева. — Вы, конечно, уже читали «Обломова»? Мы не все знали «Обломова», но зато читали «Первую любовь». Ведь «Бежин луг» мы знали по классному чтению. Курка заставляла нас читать «Записки охотника», и как же было не прочесть в этом же томе «Первую любовь»? Владек объяснил, что «Первая любовь» — это очень поэтическое произведение, но «Обломов» имеет значение общественное, и обещал принести статью Добролюбова, благодаря которой эта мысль станет ясной и для нас. Действительно, на следующем занятии мы уже познакомились и с героями Гончарова, и с критикой. У нас разгорелся яростный спор. Что-то было симпатичное в ленивом, спокойно благодушном Илье Ильиче, но Владек сказал, что Обломовы — враги народа и с ними нужно бороться. Люба сердито возразила, что тот немец, который изображен Гончаровым в качестве идеала, не может понравиться никому из нас и что она лично считает его прообразом будущего капиталиста. Конечно, Обломов вконец разленился и продал свои юношеские идеалы за пироги с капустой, но все же он милее немца. На следующей неделе мы читали «Накануне» и были одного мнения с Добролюбовым. Каждая из нас хотела бы уехать в Болгарию вместе с любимым человеком и была готова порвать с обществом и родными. Мама тоже присутствовала при этом чтении, и я думала, что она расскажет нам о Петербурге, но после занятия мама сказала мне, что оно было последним, и просила предупредить девочек — у нее больше не было денег на кружок. На другой день в гимназии мне не пришлось говорить об этом, потому что Курка сообщила нам, что педагогический совет отказал трем ученицам нашего класса в просьбе их родителей об освобождении от платы за учение. — Может быть, старшие классы устроят благотворительный вечер, это разрешается, но пусть ваши родители обсудят этот вопрос между собой. Конечно, это хлопотно, но у начальницы в этом году нет свободных средств для помощи ученицам. От Раи мы узнали, что шестые и седьмые классы решили устроить благотворительный концерт. Примет участие гимназический хор, и регент согласился принять участие, учитель танцев поставит два балетных номера с ученицами старшего класса и устроит «живые картины» на патриотический сюжет. Будет участвовать учительница пения, которая выступит под аккомпанемент рояля, может быть, если будет разрешение, покажут еще школьный спектакль-шутку. Все это было захватывающей новостью, и я с гордостью рассказала о ней дома. Мама предложила неуверенно: — Может быть, ты, Лиза, захочешь выступить с какими-нибудь стихами? Я смутилась, нет, я не решусь выступить с чтением стихотворения; но, если мне дадут роль в спектакле, я согласна. Выяснилось, что будет поставлен шуточный спектакль из гимназической жизни под названием «Хочу быть поэтом»[104], и никто не соглашался изображать гимназиста. Можно было пригласить кого-то на роль из мужской гимназии, но наша начальница Анна Павловна Эрдман была против того, чтобы вводить гимназистов в наш спектакль. Когда я сказала, что могу изобразить гимназиста, она согласилась. Благотворительный вечер решили устроить на рождественских каникулах. Меня пригласили в дом, где должны были происходить репетиции, и я присутствовала при том, как читали пьесу и распределяли роли. Я должна была изображать маленького гимназистика, решившего сочинить стихотворение. Он придумал первую строчку «Люблю тебя, мой милый ангел!» и никак не мог подобрать рифму к слову «ангел». Он шагал с огорченным видом по сцене, повторяя слова: «ангел, мангел, фангел, дангел…» Это должно было быть очень смешно, и я согласилась выучить эту роль… С каждым днем мы все дальше отходили и от Курки, и от тех благонамеренных девочек, дочерей военных и чиновников, которые думали или делали вид, что думают, будто все благополучно. Шел одиннадцатый месяц осады японцами крепости Порт-Артур[105], ее героические солдаты и матросы голодали. Положение дел становилось все труднее. Уже десятки тысяч солдат убито и отдано на пытки взявшим их в плен японцам. Куда девались теперь лубочные картинки времен начала войны, изображавшие русского богатыря, нанизавшего на штык десяток «япошек»? К Новому году каждый класс собирал посылку в действующую армию — махорку, рубахи, катушки ниток и иголки. Посылки сопровождались письмом с пожеланиями счастья и победы. Известие о Цусиме и гибели всей русской эскадры было неожиданным и потрясающим. Сначала оно появилось в заграничных газетах, а потом и в наших — очень осторожно. В журналах о войне помещали только ободряющие рассказики с хорошим концом, и вдруг в сборнике «Знание» напечатали повесть Леонида Андреева «Красный смех»[106]. Слухи об этом произведении просочились в Лодзь, и считанные экземпляры [, которые] пришли в книжный магазин, были расхватаны мгновенно. Мама получила книгу от кого-то из знакомых на одну ночь, и я прочла ее утром, встав пораньше, перед уходом в гимназию. Новое страшное изобретение японцев, колючие заграждения, встало на пути наших солдат, и Леонид Андреев в своей натуралистически-мистической манере описывал, как это было. Я прибежала в класс и на первом же уроке пересказала содержание повести Рае, сидевшей со мной на одной парте. Она уже слышала об этой книге — о ней писали в польских газетах, которые тайно получал Раин дед. Весь день мы ходили как потерянные. Курке об этом не сказали ни слова: «Пусть верит в то, что на фронте все благополучно».Наконец газеты радостно сообщили, что германский император Вильгельм выступил с предложением о мирных переговорах. Портсмутский мир[107]наступил неожиданно. Граф Витте, заключивший его, стал героем газет. Раненые солдаты начали возвращаться с Дальнего Востока в родные места.
Я не помню, как начались забастовки. Должно быть, постепенно, нарастая, вспыхивая в больших фабричных городах, и наконец докатилось до Лодзи. Бастовали у Шайблера, бастовали у Познанского — фабрикантов, где производились дешевые лодзинские сукна. Эти модные сукна для мужских костюмов были известны своей элегантной расцветкой и доступной ценой. Продавцы в магазинах осторожно указывали на их плохое качество по сравнению с английскими, но английские были много дороже, и покупатель брал лодзинский товар, владельцы лодзинских фабрик наживались не столько за счет плохого качества товара, сколько за счет чудовищной эксплуатации рабочих. Вернувшиеся живыми с войны люди потребовали повышения заработной платы. Мы еще были детьми, но время подгоняло нас. Время шло быстро, и в следующем учебном году, в пятом классе, мы тоже организовали кружок изучения политэкономии. Я уже давно читала тайно газету «Южное обозрение», которая была для меня и университетом, и школой жизни. Теперь в нашем доме все читали газеты — и не только отец и мать, но и соседи, и старик Вовси, живший в дворовом флигеле, приходил к нам по вечерам осведомиться, что пишут о войне. Я проглатывала «Варшавский курьер», а после обеда нам приносили немецкую «Берлинер тагеблатт», где были самые свежие новости с фронта военных действий. Правда, часть телеграмм была замазана «икрой», то есть черной краской, — это научилась делать цензура на почте. Но все взрослые пытались прочесть замазанный текст и отгадать, какое поражение скрывается под запретной фразой или абзацем. Иногда нам в руки попадал остроумный немецкий «Симплициссимус»[108] или польский юмористический журнал, издававшийся в Львове (в то время польский город Львов входил в состав Австро-Венгерской империи, где не было цензуры). На страницах этих журналов обидно потешались над поражениями русских генералов в борьбе с японцами: особенно насмехались над генералом Куропаткиным, главнокомандующим на Дальнем Востоке. Командующим японскими войсками был генерал Куроки, и «Симплициссимус» изобразил генерала Куропаткина со всеми регалиями, а на спине у него сидел генерал Куроки, маленький, похожий на обезьянку. Куроки схватил его за горло. Подпись под карикатурой была: «Куроки пакт ийн», то есть «Куроки хватает его». В польском журнале в шутливом тоне рассказывалось о горестном положении Николая Романова, у которого «Флоты нема, а маринарка подмочена» — по-польски «Флота» означает и флот, и наличные деньги, а «маринарка» — и матросская форменка, и личный состав флота. Эти насмешки были неожиданностью, потому что в начале войны мы, дети, пережили патриотический подъем под влиянием учителей гимназии: на уроках рукоделия Александра Ивановна дала нам выкройку солдатской косоворотки, и мы тщательно шили ее руками из специально купленной белой ткани.
11. Лодзь, 1905 год
Еще когда у нас в доме жила мадемуазель Жанна — а она ушла от нас в 1904 году, тоже соблазнясь более высоким жалованьем, которое ей предложили знакомые в полюбившейся ей Одессе, — мы с нею и братом много гуляли по городу. Однажды, в воскресный день, пройдя до конца красивый бульвар, где возвышались дома богатых лодзинских фабрикантов, мы завернули на улицу Анджеа, прошли под какой-то аркой и очутились в невиданном нами мире: тесные улочки, застроенные высокими кирпичными неоштукатуренными домами, вместо панелей у домов канавы, куда выбрасывали мусор и выливали нечистоты. Ни деревца, ни травы, полуодетые дети, ползающие по редко мощенной, засыпанной копотью почве, ребятишки постарше, сбежавшиеся поглядеть на нас с испуганным и любопытным видом. Мне стало совестно за нарядный матросский костюмчик брата, за мое хоть и небогатое, но хорошее платье. Я потянула Жанну за рукав: «Уйдем отсюда». Мы почти бегом выбрались опять на бульвар. Жанна сказала: «Так живут рабочие. Так и у нас в Нанте». В газетах не писали о забастовках — цензура не разрешала. Но в городе говорили о том, что фабрики стоят, что Шайблер и Познанский терпят большие убытки, но не хотят уступать, что и торговля падает. В нашем классе с начала года создался кружок по изучению политэкономии — его предложила организовать Рая по совету своей двоюродной сестры, связанной уже с молодежью, принимавшей участие в революционных партиях. Мальчик из Згержской буды[109], который занимался с нами на квартире у Раиного деда, принес толстую книжку «Политическая экономия» Железнова[110]. «Эту книжку трудно достать, — сказал он, — берите ее на дом, читайте каждая по очереди». Это была легальная, разрешенная цензурой книга, так же как «История культуры» Липперта, которую мы читали несколько ранее. В нашем кружке было пять девочек — у меня сохранилась фотография, на которой мы сняты кружком, без форменных платьев, с «вольными», неказенными прическами, пять девочек с блестящими, широко раскрытыми на мир глазами, серьезных, гордых, несломленных, готовящихся к встрече с жизнью. Подводя итоги жизни, вижу, что я одна из нас пятерых сохранила физическую и моральную возможность писать о нашей жизни в те годы, сыгравшие столь важную роль в подготовке поколений, принимавших участие в войнах и революциях нашего, двадцатого столетия. Теперь в гимназии на переменах между уроками мы ходили своим кружком, обсуждали животрепещущие новости, которые приносила нам Рая. «В варшавских гимназиях забастовка учащихся, — как-то сообщила она, — будем бастовать и в Лодзи. Не говорите никому дома». Через день: «Ученики мужской гимназии и коммерческого училища вырабатывают текст протеста, который будет подан гимназическому начальству». «А как же мы?» — спрашивали девочки. Рая поясняла, что шестой и седьмой классы гимназии соберутся — надо было понимать, что это будут не весь шестой и седьмой классы, а только избранная, революционная часть учениц соберется завтра вечером у Раиного деда. Мы, наш кружок, ждали с волнением этого завтрашнего вечера. Настало «послезавтра». Рая, которой удалось присутствовать на собрании (вначале ее даже не хотели пускать как пятиклассницу, сказав «нечего цацкаться с маленькими»), шепотом сказала: «Было много споров. Присутствовал представитель ППС (то есть Польска партия социалистична)». Мы уже знали тогда, что кроме Польской партии социалистов существует еще Польская партия социал-демократов — ПСД. Нам, нашему кружку, она казалась более справедливой, так как входила в состав социал-демократической партии России, а мои подруги и я были более связаны с русской культурой, чем с польской, и вообще, мы не желали отделяться от России, так как слышали одним краем уха, что польские партии требуют отделения Польши от России. Рая тоже не желала отделяться от России: ее мать жила в Белоруссии и была там служащей на почте в маленьком городке Локня. «Они ни до чего не договорились, — продолжала Рая, — и решили пригласить кого-нибудь из социал-демократов и из Бунда (Бунд в то время считался социал-демократической еврейской партией и был ближе к социал-демократам, чем польские социалисты и особенно „народовцы“). Собрание будет в среду». Мы опять с волнением ждали четверга, а между тем по нашей гимназии пошли разговоры о забастовке в варшавских школах. Одна девочка из параллельного пятого класса сообщила мне, со слов своей сестры, ученицы седьмого класса, что в седьмом классе уже решили бастовать. На переменах девочки с таинственным видом шептались, собирались в уборной, где обсуждали требования, которые старшие классы намерены предъявить гимназическому начальству. Девочки-польки, учившиеся с нами в одном классе, тоже вели себя таинственно, и даже Курка кричала на нас каждое утро перед началом занятий: «Жидовки и польки все замышляют что-то! Все стараются что-то сделать тишком, смотрят исподлобья!» В среду за обедом — а мы обедали всегда в половине четвертого, и папа всегда старался прийти к этому времени — выяснилось, что мои родители слышали о предстоящей забастовке в женской гимназии. Не знаю, откуда они об этом узнали, но папа неожиданно спросил: «Куда ты собираешься сегодня, Лизок?» Я объяснила, что никуда не собираюсь, но, может быть, зайду к Рае — мне нужно взять у нее книжку. «Какую книжку?» — продолжал настаивать папа. Я соврала, что книга та, которую я одолжила Рае, — по истории, а история будет послезавтра. «Незачем тебе ходить к Рае. Пусть она принесет тебе книгу сама». Я не стала спорить с папой, но вечером тихонько выбралась и побежала на знакомый двор, где жила Рая. Она ждала меня у ворот и с таинственным видом повела по лестнице, но не в ту квартиру, где жила сама, а этажом выше. Там мы прошли коридором и спустились по черной лестнице. Рая открыла дверь, мы прошли через какие-то закоулки; издали слышался гул голосов. «Здесь!» Мы очутились в большой комнате, неярко освещенной висячей газовой лампой. Тут стояли какие-то столы, на которых сидело несколько девочек. Это были все, по-видимому, гимназистки старших классов — я мало кого из них знала в лицо. Другая группа стояла, обступив высокого худого человека, который что-то читал вслух по бумаге. Его я тоже видела в первый раз. Он горячился, убеждая в чем-то своих слушательниц: «Вы можете прибавить свои требования, то, что я прочел, это основные пункты. Так будет написано и в протесте мужской гимназии, и в коммерческом училище». Кое-кто стал возражать. Я не совсем поняла, о чем шла речь, и Рая пояснила мне: «Требования читали, когда тебя еще не было. Это общее требование о том, чтобы польский язык ввели наравне с русским по шесть раз в неделю и чтобы он был обязательным, чтобы разрешили разговаривать по-польски на переменах, чтобы проходили польскую литературу — обязательно. Ты согласна?» Я, конечно, была согласна. «А теперь политические требования, — громко заявил высокий человек и взмахнул гривой волос. — Мы требуем свержения самодержавия!» Тут все зашумели, и те, кто сидел на столах, спрыгнули со своих мест и обступили говорившего. «Кто это?» — спросила я. «Из Згержской буды, социал-демократ, из последнего класса». — «Но как мы можем требовать свержения самодержавия от Александры Ивановны?» — «Я тоже не знаю», — сказала Рая. Тогда, превозмогая застенчивость, я сказала вслух: «Этого мы не можем». «Кто там говорит? Почему мы не можем?» — спросил тот, с гривой. Одна из больших девочек, стоявших рядом с ним, обернулась в мою сторону: «Я ее знаю — это из пятого А», — сердито сказала она. «Я говорила, что не надо было их приглашать!» — громко выкрикнула другая. Я узнала ее по голосу — это была двоюродная сестра Раи Сима. «Не слушайте ее!» Тот, с гривой, повернулся ко мне: «Я вам разъясню, это политическое требование. Мы не можем требовать от ваших учителей, чтобы они свергли самодержавие, но от политических требований мы не можем отказаться». В душе я не согласилась с ним, но промолчала. «Политические требования» были тем, против чего нельзя было возражать. «Значит, приняли?» Я была так взволнована всем происходящим, что даже не заметила, как все стали расходиться. Рая проводила меня до моего дома. «Что же теперь будет?» — спросила я. «Узнаем завтра». Дома меня ждал папа, и я получила взбучку за то, что ушла из дома. «Ты не должна делать всегда только то, что хочешь сама, теперь не такое время». Мама видимо была огорчена тем, что отец накричал на меня, но я не придала особого значения тому, что он рассердился, так как знала, что папа очень горяч, и когда рассердится и вспылит, то не знает, что говорит. Еще два дня прошло в напряженном ожидании, и наконец Рая сообщила, что решили подать протест гимназическому начальству в понедельник на большой перемене. Переписанный от руки текст заявления учениц седьмого, шестого и пятого классов лодзинской женской гимназии Рая принесла в уборную показать нам. Я не помню всех пунктов, затрагивавших защиту наших важных интересов, — там был и протест против грубого обращения, и против полицейского надзора классных дам, и против запрета посещать театры без особого разрешения, и против обязательной школьной формы и гладкой прически. Было также требование ввести преподавание современной русской и польской литературы. В числе политических требований было требование созвать Учредительное собрание, избранное прямым, равным и тайным голосованием. В пятницу у нас был свободный урок: Святухина вызвали куда-то — говорили, что на педагогический совет в мужскую гимназию, где он также преподавал. Вместо него второй час занималась с нами учительница французского языка Гуляницкая. В младших классах многие ученицы «обожали» ее, так как она была очень красивая, стройная, с пышными белокурыми волосами, которые выбивались колечками из-под высокого черепахового гребня. Моя соседка по парте Рая почему-то отсутствовала, и Гуляницкая — она любила прохаживаться по классу во время урока — села рядом со мной на свободное место. «Ну, чем будем заниматься?» — спросила она меня. «Давайте разговаривать». Она охотно болтала со мной. Курки на уроке не было, и девочки обступили мою парту. «Что вы задумали?» — неожиданно спросила она по-русски. Мы сделали удивленные лица. «Ничего не задумали». — «Вчера был педагогический совет. Смотрите!» — «А что говорили там?» — спросила я. «Всех будут исключать из гимназии, которые собираются выступать». — «Мы ничего не знаем, о чем вы говорите», — сказала я. Гуляницкая сделала страшные глаза: «Всех исключат!» — сказала она и повторила почему-то по-французски. Мы не подали и вида, что понимаем, о чем она говорит, но нам стало не по себе: мысль о возмездии нам и не приходила в голову. Гуляницкая рассказывала нам еще о своем брате, который приехал с войны раненый, а вскоре урок кончился. В один из этих дней Рая принесла мне настоящую прокламацию. Она сказала мне: «Спрячь в карман и прочти дома, чтобы никто не видел!» Это был небольшой кусочек папиросной бумаги, сложенный вчетверо, с текстом, отпечатанным расплывающимися лиловыми чернилами. Я завернула его в носовой платок и спрятала в карман платья. «Откуда у тебя это?» — «Мне дали», — ответила Рая уклончиво. Прокламацию я прочла дома в уборной, единственном месте, где я могла уединиться: я жила в одной комнате с младшим братом. Тут-то я и узнала впервые о Девятом января. Рассказ о том, как Николай Кровавый расстрелял мирных рабочих и детей, заканчивался словами: «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!» Субботний день в гимназии был исполнен волнений — в пятницу ничего не произошло. Даже Александра Ивановна не кричала на нас, а напряженно вглядывалась в наши лица, словно желая отгадать, что мы думаем. Мы старались не шуметь в классе и даже не болтали во время уроков. На большой перемене наш кружок ушел в уборную, и к нам присоединилось еще несколько девочек — четыре польки, та ученица, которая предлагала устроить кружок астрономии (ее звали Густава), и еще одна очень тихая девочка по фамилии Янина Гаммер. Мы ее немного побаивались, потому что она была любимицей Курки и постоянно читала вслух на уроках рукоделия. В наших кружках она не принимала участия, хотя была очень способной и, как мы все, брала книги в городской библиотеке. В уборной мы поговорили всласть и условились молчать при родителях, не ходить в гости в субботу, в понедельник прийти пораньше в класс, приготовив хорошо все первые три урока. Что будет после большой перемены, мы не знали. Рая передала от имени забастовочного комитета, что мы получим добавочные распоряжения во время большой перемены. В конце дня Курка неожиданно отпустила нас по домам, сказав, что торопится на педагогическое собрание. Мы вышли вместе с Раей на улицу, удивляясь, какое могло быть педагогическое собрание в субботу, да еще в середине четверти. Дома мама сказала мне перед обедом: «Я слышала, вы будете подавать протест». — «Откуда ты знаешь? — возмутилась я. — Это неправда!» Оказалось, что мама встретила отца Фелиции Дубовской, одной из нашего кружка. «Он сказал мне: „Не пускайте Лизу в понедельник в гимназию. Они там что-то выдумывают“. Он был очень сердит и сказал, что с вечера спрячет Фелины ботинки. — Мама посмотрела на меня очень внимательно: — Надеюсь, что с тобой не придется прибегать к таким мерам». Папа за обедом мрачно молчал, но его нахмуренный вид не предвещал ничего доброго. Субботний вечер я просидела дома, а в воскресенье утром ко мне неожиданно пришла Эстер Шнеерсон, девочка старше меня на два года, с которой мы когда-то дружили. Она не училась в гимназии, так как ее родители, патриархальные евреи, не могли допустить, чтобы их дети нарушали отдых субботнего дня. «В понедельник вы выступаете?» — спросила она. «Откуда ты знаешь?» — «Мне сказал Ноях, ведь он в Бунде» (Ноях, ее старший брат, тоже учился дома, где прошел курс коммерческого училища, держал экстерном экзамены и теперь уже служил в какой-то еврейской конторе.) — «Ничего не знаю, — отперлась я. — У нас в пятом классе никаких разговоров не было». Когда-то мы с Эстер занимались тем, что собирали сборник пословиц. Она много читала русских книг и всегда находила какие-нибудь новые для нас поговорки и пословицы, мы записывали их в тетрадь и потом щеголяли ими при случае. Я как-то похвастала своим собранием пословиц новому учителю русской литературы, Минкевичу, — это был очень вежливый и внимательный человек, весьма любезный, называвший каждую из нас «госпожа», прибавляя это слово перед фамилией. «Я должен огорчить вас, госпожа (далее следовала моя фамилия), но такой сборник существует у Михельсона[111]. Не знаю, удастся ли вам прибавить что-нибудь к его работе». Критика Минкевича так расхолодила меня, что я бросила собирать пословицы. Но Эстер продолжала это занятие. В то воскресенье она принесла мне тетрадку с новыми записями. Мы почитали ее новые находки и пробовали искать соответствия среди французских поговорок. Это было очень смешно, и мы хохотали. В это время в комнату вошел папа и спросил, что тут у нас происходит. Я показала ему тетрадь и рассказала несколько смешных примеров. Он улыбнулся и сказал: «Ну, то-то же». Уходя, Эстер все же доверила мне, что в понедельник выступят мужская гимназия и коммерческое училище. В понедельник, проснувшись рано, я прежде всего посмотрела на пол, но мои ботинки стояли в полной боевой готовности. Мама ждала меня в нашей столовой — она всегда завтракала со мною вместе, — поцеловала, как всегда, на прощание и ничего не сказала. Я пошла в гимназию. К моему удивлению, в классе отсутствовали Рая и Феля Дубовская. Польки и остальные девочки были на своих местах. На первом уроке почему-то присутствовала наша начальница, Анна Павловна Эрдман, высокая худая дама с поджатыми губами. Мы никогда не слышали от нее ничего, кроме слов: «Подбирайте бумажки!» — когда в перемену, носясь по коридору, случайно роняли обертку от завтрака. Надо было ухитриться поднять бумажку с пола и одновременно низко присесть в поклоне, а потом, держа бумажку в руках, проследовать под ее ледяным взглядом к мусорному ящику в конце коридора. А после этого происшествия Курка кричала на нас: «С ума посходили! На людей натыкаетесь! Поклониться не умеете! Держать себя не умеете!» На второй урок пришел, как всегда, Минкевич, почему-то вызвал к доске всех полек и, задавая им каверзные вопросы, приговаривал: «Русскую литературу надо знать, а не каких-то Сенкевичей!» Наконец прозвенел звонок к большой перемене. Мы выбежали из класса. Я была обескуражена отсутствием Фелиции и главным образом Раи, которая должна была передать нам указания, как действовать дальше. Люба Блюмина, тоже член нашего кружка, подошла ко мне и спросила: «Что делать?» В нашем обычном клубе было много старшеклассниц. Раина двоюродная сестра улыбнулась мне: «Пришла? Ну, хорошо. А Раю дедушка не пустил в гимназию. В конце перемены идите в первый этаж к часам», — на площадке первого этажа на лестнице стояли в дубовом футляре массивные часы с маятником, которые неуклонно отстукивали минуты и отбивали часы нашей гимназической жизни: каждые полчаса они били густым и басовитым голосом, и по их звону мы знали, что прошло пол-урока или что мы опоздали к началу занятий. Довольные, мы с Любой побежали в буфет, который находился в подвальном этаже. Мы взяли по стакану чая и по пирожному «наполеон» в честь торжественного дня: кто знает, может быть, уже не придется лакомиться гимназическими «наполеонами»! Столов и стульев не было, комната переполнена маленькими девочками в красных пелеринках и черных передниках: они болтали наперебой, уплетая бутерброды с колбасой и пирожные. Буфетчица передавала через их головы стаканы с горячим чаем, принимала деньги, давала сдачу, громко ведя свои кассовые расчеты. Мы с Любой устроились в углу на прилавке. «Что-то вашей компании нет сегодня?» — спросила буфетчица. «Должно быть, заболели, — нашлась я, — завтра придут». Буфетчица подозрительно глянула на нас обеих, а Люба шепнула мне между двумя глотками: «Папа сказал, что убьет меня, если меня исключат из гимназии. Он говорит, что я должна учиться и стать доктором. А если исключат, тогда не примут в женский медицинский институт». — «Что будет со всеми, то и с нами», — сказала я, повторяя обычные мамины слова. Пока мы разговаривали, комната незаметно опустела и раздался звонок, который возвещал начало уроков. Люба заплатила буфетчице, и мы побежали наверх, к часам. У часов никого не было. Мы стояли у часов и заглядывали направо и налево в коридор, ища, где могут быть уже, по-видимому, собравшиеся для подачи протеста ученицы. Никого не было видно, но вдруг со стороны учительской выплыла наша начальница Анна Павловна и подкатилась к нам, поджимая губы. «Что же вы остановились? — спросила она сладким голосом, — вас уже ждут, идите туда, — она показала в сторону учительской, и ее глаза блеснули злобным торжеством. — Все ваши уже там». — «Какие наши?» — спросила Люба. «Жидовки», — ответила Анна Павловна. И такое нескрываемое злорадство было в ее голосе, что я отшатнулась и, взяв Любу за руку, сказала: «Я иду в класс». Мы быстро поднялись по лестнице. Часы в это время пробили половину первого. Учительница французского языка Гуляницкая уже начала урок, когда мы с Любой вбежали в класс. Курка посмотрела на нас с удивлением, но ничего не сказала. Мы сели вдвоем на мою парту, где пустовало место Раи, и, немного передохнув, стали оглядываться по сторонам. В классе не хватало многих учениц — не было наших полек, отсутствовала Густава, та, которая занималась астрономией, не было также и Янины Гаммер. Мы не слушали объяснений учительницы, урок прошел быстро, и в перемену все отсутствовавшие пришли за своими сумками и быстро ушли. На пятом уроке мы занимались рукоделием. Против обыкновения, никто не болтал. Александра Ивановна тоже сидела молча, буравя девочек своими пронзительными глазами. Дома я не стала рассказывать о только что происшедшем в гимназии: я не могла объяснить своего поступка, я сама не понимала его, но мне казалось, что я поступила правильно. Несколько лет спустя я рассказала об этом дне своей жизни одному человеку, которого очень уважала. Это был профессиональный революционер, старый партийный работник. Он сказал мне: «Конечно, от вас хотели избавиться, и вы, очевидно, почувствовали это подсознательно и не попались на провокацию». Через несколько дней мы узнали, что всех, принимавших участие в петиции, исключили из нашей гимназии, и то же было и в мужской гимназии, и в коммерческом училище. Уцелели только мы с Любой, да еще те девочки, которых предусмотрительные родители не пустили в тот день в гимназию. Вскоре начались события, которые вытеснили из нашей памяти и наших умов и неудавшийся «протест», и гимназические дела. Трудно представить себе теперь, как мало мы знали тогда о том, что происходило в России. Я не помню, какую мы тогда выписывали газету, — кажется, «Русские ведомости»[112], ее называли тогда «профессорской газетой», она была либерально умеренная, помещала регулярно «ученые подвалы» о конституционных гарантиях в западных странах, о новых педагогических течениях за рубежом, об охране здоровья в Германии, а о том, что происходило в России, писали мало, и можно было только догадываться о происходящем, читая «между строк», — с давних пор это называлось «эзоповским языком». Даже о Кровавом воскресенье 9 января 1905 года русские газеты не писали. Мы узнали об этом событии, которое потрясло мир, из немецкой газеты «Берлинер тагеблатт», сообщившей, что некий революционный священник Гапон повел петербургских рабочих к царскому дворцу, а Николай Второй испугался и приказал стрелять в толпу. Об убитых и раненых передавали только слухи, из уст в уста. С весны 1905 года стали проскальзывать сведения о крестьянских волнениях — для их усмирения посылались войска, уезд объявляли на военном положении. Впоследствии мы хорошо запомнили фамилии тех офицеров, которые отличились в усмирениях. Прежде всего начались крестьянские волнения в прибалтийских губерниях и у нас, в Привислянском крае. После окончания войны с Японией не хватало хлеба вдеревнях, у крестьян, но в помещичьих амбарах хранились большие запасы. В Лодзи также начались демонстрации. Мы все знали, что социал-демократическая партия ведет агитацию за однодневную забастовку 1 мая. Весна приходит в Польшу рано. Уже в апреле деревья покрываются листвой, но в школе принято было отмечать приход весны еще раньше. В конце марта мы все играли в «зеленое» — надо было приколоть под пелеринку форменного платья зеленый листочек и каждый день не забывать делать это снова. Играли «в зеленое» на пари, спрашивали друг друга: «Играешь в зеленое?» — «Играю». — «Есть зеленое?» — «Есть». — «Покажи». — «Не хочу». — «Значит, нету?» — «Есть». И пелеринка торжественно открывалась, обнаруживая свежий зеленый листок. В ту весну мы вместо «зеленого» играли в «красное»: «Играешь в красное?» — «Играю» и т. д. Это было опаснее, наше гимназическое начальство неведомо каким путем обнаружило эту крамолу и стало преследовать даже игру «в зеленое». «Выбросьте немедленно эту траву! — кричала Курка. — Нацепят какую-то дрянь на мундир, и все исподтишка!» Мы послушно откалывали булавочку с зелеными листочками, но оставались при своем мнении. Польские рабочие, наиболее организованные, давно уже праздновали «маевку», собираясь после работы где-нибудь за городом в лесу, с семьями. В 1905 году революционные партии СД, ППС и Бунд предложили бастовать 1 мая. Слух о том, что предполагается однодневная забастовка, прошел по городу. Говорили, что полиция примет ответные меры и будет стрельба. Мама заявила мне: «Ты не пойдешь в гимназию! Я боюсь за тебя». Даже папа, который теперь очень следил за тем, чтобы я не пропускала занятий, согласился с ней: «Сиди дома». Но разве усидишь дома? Мы встретились с Любой на углу улицы Пассаж Шульца, где мы жили, и пошли по направлению к гимназии. Проходя мимо полицейского участка, мы видели, как из-за ворот выглядывали полицейские и подозрительно оглядывали всех прохожих. Мы прошли мимо рынка и остановились, не доходя гимназии: на улице никого не было видно. Рынок точно вымер. Да и гимназисток не было видно. Наконец мы увидели, как быстрыми шагами прошла Редькина — дочка околоточного надзирателя, потом еще две-три ученицы из старших классов. Маленьких, должно быть, родители совсем не пустили в этот день. В костеле около рынка стали звонить к утренней девятичасовой службе. И тогда мы вернулись домой. «Уже пришла?» — спросил папа. «В гимназии никого нет, уроки отменили». — «Если отменили, то очень хорошо». Вечером дядя Вовси, живший в одном доме с нами, рассказал, что рабочие собрались на маевку в лесу за Эленувом — это был загородный увеселительный сад — и полицейские хотели разогнать их выстрелами. Дядя Вовси прибавил: «Говорят, есть раненые в больнице». 2 мая мы пришли в гимназию, но Курка объявила нам, что педагогический совет решил распустить нас на каникулы до 3 мая. «В виде исключения», — добавила она. Так кончился 1904–1905 учебный год в гимназии. 3 мая, в субботу, с утра прибежала Люба и сообщила со слов своей кузины, которая работала в больнице, что двое из раненых скончались. «Хоронить будут завтра», — сказала она. Днем мы встретились с Раей и узнали подробности, которые сообщил ее дед, который был мастером на фабрике Шайблера. Выстрелами городовые убили двух рабочих-ткачей, еврея и поляка. Их товарищи собираются проводить похоронные процессии на кладбище — от синагоги и от костела. Не сговариваясь, мы решили пойти в синагогу. Вечером мы были у Раи. В тесной комнате, заставленной кроватями, где жили дед и его три внучки, было много народа, в том числе гимназисты и двое молодых рабочих, а также тот, «с гривой», который выступал на нашем собрании перед «протестом» и настаивал на свержении самодержавия. Теперь я увидела его ближе. Это был совсем молодой парень со светлыми глазами и открытым лицом. Гриву густых волос он по-прежнему откидывал назад, встряхивая головой, когда начинал говорить. «Революционные партии, — сказал он, — решили устроить торжественные похороны жертвам кровавого насилья! Мы приглашаем молодежь присоединиться к рабочим и пойти с нами вместе на кладбище». Мы с Раей переглянулись и решили пойти на похороны. До этого я никогда не была на похоронах, да и не бывала ни в синагоге, ни в костеле. В воскресенье утром мы встретились с Любой на углу Пассажа Шульца и направились к синагоге, которая была недавно построена и возвышалась на левой стороне бульвара среди особняков лодзинских богатеев. Как сейчас помню мавританский стиль ее архитектуры. К синагоге со всех сторон уже стекались люди, останавливались группами, переговаривались и входили внутрь в распахнутые настежь огромные двери. Там были и молодые, и старики, и незначительное число женщин. Но женщины не поднимались на галерею, где, как мне объясняла мама, находились на хорах особые места для женщин, отделенные занавеской от главного помещения. Эти женщины в платочках, накинутых на голову и запахнутых накрест на груди, смешивались с толпой, которая все плотнее окружала одинокий гроб, стоящий на полу перед кафедрой. Гроб был накрыт тканью с черными и белыми полосами. Мы с Любой озирались на голые стены и на исписанную квадратными буквами деревянную дверь позади кафедры. Ближе к гробу стоял тот мальчик «с гривой» и несколько девушек, которых я видела накануне у Раиного деда. Они о чем-то спорили вполголоса, жестикулировали. Народу все прибавлялось, но полиция не входила. Я каким-то чутьем поняла, что полицейские не смеют входить в храм — может быть, не сами полицейские, а те, кто дают им распоряжения. Должно быть, это понимали и все присутствующие в синагоге, потому что держали себя свободнее, с достоинством. Товарищи убитого, молодые рабочие, входили на кафедру, говорили о нем, о беззаконии, которое было совершено. Я не все понимала из того, что они говорили. Народ все прибывал, и меня с Любой, которую я крепко держала за руку, вытеснили вперед к самому гробу. Тогда какие-то люди подняли гроб и понесли к выходу. И мы тоже поспешили за ними. У входа на улице стояли полицейские, но кто-то подхватил меня под руку, и я увидела, что это была Раина двоюродная сестра, а рядом с ней шли, тесно схватясь за руки, какие-то незнакомые мне люди — по-видимому, рабочие. Гроб уже стоял на катафалке, запряженном лошадьми. Это был совсем бедный, лишенный каких-либо украшений катафалк, но за ним теснились многие сотни людей, и когда лошади двинулись, все потянулись за гробом, рядами, крепко держась за руки. Меня с Любой увлекали в движении вперед, но я совсем не боялась толпы, а словно чувствовала себя под ее защитой: меня охватило чувство уверенности и спокойствия, как будто все люди, шедшие со мною рядом, были мне родные. Внезапно Раина двоюродная сестра запела высоким звонким голосом, и сразу десятки голосов подхватили песню: «Кровь нашу проливают каты! Вся наша жизнь — тяжелый труд!» Я давно знала эту песню — она была революционной, и то, что народ запел ее без страха перед полицией, наполняло меня ощущением дерзости. Люди шли и пели, полицейские следовали за ними — угрожающе, но безмолвно. Так мы дошли до рынка, где помещался костел, и остановились. Из костела вынесли второй гроб — убитого рабочего-поляка, — а впереди него шел в облачении католический ксендз и хор певчих, который продолжал начатую еще в костеле какую-то похоронную мелодию. Польская процессия двинулась вперед, а наша за нею, и так мы прошли через рынок и мимо здания нашей гимназии, направляясь по широким пригородным улицам к кладбищам, польскому и еврейскому. Когда польские певчие переставали петь, наш хор снова начинал революционную песню, и к ней присоединяли свои голоса и те, кто шли за гробом польского рабочего. Я вернулась домой поздно и никому не сказала, что была на похоронах, но отец узнал об этом от кого-то из своих знакомых. «Безумная девчонка! — сказал папа. — Ведь на кладбище могли стрелять!» — «Они не посмели», — сказала я. «Они все смеют, — возразил папа, — ты ничего не понимаешь». На кладбище действительно не стреляли, но были аресты, и стало известно, что в Лодзь прибывают казачьи войска. На той же неделе отец отослал нас в безопасное место, на курорт в окрестностях Кенигсберга, где мы и пробыли до осени 1905 года. Там мы и узнали о лодзинском восстании и о героической эпопее «Броненосца „Потемкина“», о крестьянских восстаниях. Помню, с каким волнением мы читали в немецких газетах сообщения о том, что румынские власти отказали матросам с «Потемкина» в праве убежища. В сентябре 1905 года мы вернулись в Лодзь.12. Берлин
I
17 октября 1905 года во всех русских газетах был опубликован манифест Николая Романова, императора всероссийского. Царь обещал свободу всем своим верноподданным.II
Впрочем, это была не та железная дорога, по которой мы обычно ездили за границу, а маленькая, недавно построенная ветка — узкоколейка, кажется. Путь проходил не через Варшаву, а вел нас через маленькие провинциальные польские станции. Я не запомнила их названия, но в памяти остались новые деревянные строения вокзалов, множество людей, входящих в поезд и выходящих из него, польских крестьянок в белых накрахмаленных косынках и передниках, с золотыми крестиками на цепочках, евреев в длинных сюртуках и с локонами перед ушами. Я запомнила статую Божьей матери в стеклянной нише на каком-то из маленьких вокзалов и большое, в два человеческих роста, распятье при въезде в лес. Мы приехали на станцию Скерневицы. Тут была таможня. Немецкий досмотрщик быстро проходил через вагоны, спрашивая: «Вино? Папиросы? Табак?» У нас взяли паспорта в таможенной конторе и внимательно рассматривали их. Ехавшие с нами пассажиры только показывали свои проездные пограничные свидетельства и тотчас же клали в карман пиджака. «У них гренцкарта, постоянный пропуск жителей пограничных местностей, — пояснила мама, — они ездят часто». Сразу же началась Германия, типичные фольварки[117], каменные ограды, аккуратные полоски полей, красивые стандартные вокзалы, стандартные крики кондукторов: «Выходить! Поезд стоит одну минуту. Садиться! Отъезд!» Все двери в поезде захлопывались, а дверей было столько, сколько купе в вагоне, и мы с грохотом катили дальше. Впрочем, это было не ново. Мы нередко проводили лето в Германии. На этот раз поезд шел не на Кенигсберг, куда мы обычно направлялись, а прямо в Берлин. Мы ехали в третьем классе — как всегда за границей. Чистые, пропахнувшие лизолом[118] купе с длинными скамьями, окна без вторых рам, через которые все время проникал запах дыма от встречных поездов, станции со множеством автоматов на платформе — все это было мне знакомо также, как немецкие пассажиры — краснолицые, толстые бюргеры, курящие вонючие сигары, тощие аккуратные немки с чистенькими корзиночками, в накидках и нитяных перчатках, с маленькими шляпками на макушке гладко прилизанных волос. Мы прогрохотали мимо множества подъездных путей, пронеслись по эстакадам, углубились в тесно застроенные улицы с многоэтажными, слепыми, лишенными всяких украшений фасадами и под крики «Вильмерсдорф» остановились. Я выглянула в окно, но мама потянула меня к двери. Мы приехали. Нас встретили младшая мамина сестра тетя Фанни с мужем дядей Гилярием и повели к метро, облицованному кафельными плитками, пахнущему мылом: это было первое в моей жизни метро, и оно показалось мне чем-то вроде подземного царства — немецкого подземного царства. Надо было торопиться, все куда-то торопились, и люди, и вагоны «подземки». Мы мчались в темноте, иногда окна озарялись ярким светом рекламных плакатов «Пейте пильзенское пиво!» и «Страхуйте вашу жизнь и имущество!». Толпа молодых людей, одинаково одетых в котелки и с пестрыми галстуками, вынесла нас на перрон. Тетя сказала: «Гилярий поедет дальше, ему надо на работу. У них начинают в восемь». Из-за стекла вагона метро дядя Гилярий грустно улыбнулся и помахал нам рукой, и подземка умчала его. «Тут близко, мы донесем вещи сами, — сказала тетя Фанни, и мы стали подниматься по бесчисленным ступенькам метро, — сейчас за углом». Мы двинулись по безукоризненно чистой улице мимо массивных светло-серых домов с широкими окнами и маленькими железными балкончиками. Все фасады были одинаковые. «Новый район. Нам удалось снять приличную квартиру не очень дорого, — сказала тетя. — А Гилярий недавно устроился на работу в одно страховое общество».III
Мы поселились в Шарлоттенбурге, на Ноллендорф-платц, не так далеко от квартиры тети Фанни и близко от русской столовой, где мы должны были получать обед. Вообще, с того времени, как мы приехали в Берлин, все в нашей жизни стало рационально, чтобы дешевле стоило, чтобы меньше ходить. Тон задавала тетя, которая очень быстро приняла немецкий образ жизни — как будто она никогда и не живала в «безумной, роскошной Одессе». Мы поселились у вдовы служащей, сдававшей комнаты с завтраками зажиточным студентам и иностранцам. Тогда еще в Берлине было мало гостиниц и приличнее считалось жить у хозяйки. Уходя на службу, наша хозяйка оставляла нам на кухне горячий кофейник, полбутылки молока и три бутерброда, слегка смазанные маслом. Вместе с кофе и бутербродами проникала в нашу комнату застенчивая беленькая пятилетняя дочка хозяйки Эрна. Девочку оставляли в квартире одну, и мы подружились, и она рассказывала мне о Берлине в меру своего разумения. «Ты посмотри кайзерский дворец и Зоологический сад! Там живут обезьяны! А каждый день перед кайзерским дворцом играет военная музыка и маршируют солдаты!» С утра мама водила моего брата по врачам, а я сидела дома и беседовала с Эрной — я с детства свободно говорила также и по-немецки. К трем часам мы отправлялись в «столовую». Берлин уже был переполнен евреями из России, спасавшимися от погромов. Столовая, где подавались русско-еврейские борщи, котлеты с кашей и чай из самовара, не только кормила привычной едой своих посетителей: она стала центром, объединяющим всех, кто скучал по России, жаждал новостей из дому. Здесь получались русские газеты, продавались билеты на русские вечера и лекции, здесь встречались на чужой почве люди, тесно связанные с Россией. Здесь, в стеклянной витрине, лежали запретные в России книги, продававшиеся в Берлине свободно: журнал «Освобождение» Петра Струве[119], роман «Степан Кожухов» Степняка-Кравчинского[120]. Столовую содержал польский эмигрант, и его древняя мама управляла кухней, а жена и сестры мыли посуду и, в черном гладком парике, подавали тарелки и тот серый и пышный хлеб, который ели в городах Царства Польского. Этот эмигрант — его фамилия была Ротштейн — потом уехал в Англию и стал одним из деятелей коммунистического движения. В отдельной комнате, в послеобеденное время и по вечерам, шли занятия общеобразовательных кружков для русской молодежи. Вначале я записалась в кружок по изучению политической экономии и встретила там нескольких своих земляков, бывших гимназистов и гимназисток лодзинских гимназий, исключенных за участие в школьной забастовке. Мы читали и реферировали Железнова, как и в школьных лодзинских кружках, но это было малоинтересно, и я рискнула записаться в кружок, где изучали «Капитал» Карла Маркса. Молодая преподавательница этого кружка возбуждала в нас, совсем юных, бесконечное уважение. Высокая, стройная, с толстыми белокурыми косами, уложенными венцом на голове, с тонким бледным лицом, на котором светились проницательные умные синие глаза, она вела занятия сухо, резко подчеркивая мысли Маркса, выделяя основное из всего того, чем он сам окружал свою теорию, она заставляла нас думать и принимать участие в диалектическом построении мысли автора, с презрением опровергала казавшиеся мелкими попытки оспаривать и спорить. Стройная экономическая теория представала перед нами реальнее, чем грязные стены кухмистерской и запахи борща и каши, доносившиеся из близлежащей кухни. Помню, после главы о прибавочной стоимости мы вышли гурьбой из дома. Берлин уже стал вечерним, и яркие, залитые рекламными огнями улицы были переполнены праздной веселящейся толпой, а мы, горстка мальчиков и девочек, шли гурьбой, по-российски толкаясь и обмениваясь мыслями о том, как теория Маркса победит буржуазно-капиталистический Берлин. Раиса Григорьевна Лемберг — так звали нашу преподавательницу — недолго занималась с нами (ее вызвали в Россию), и вскоре ее место занял другой руководитель: это была немолодая некрасивая партийка, с тяжелыми веками, с низким грубоватым голосом. «Называйте меня Землячка», — сказала она, знакомясь с нами. Вначале нам недоставало нашей молодой руководительницы, но у Землячки был большой жизненный опыт, она рассказывала нам эпизоды из революционного движения и расспрашивала о наших нехитрых биографиях. На втором или на третьем занятии она сказала ласково и решительно: «Я считаю, что вам рано заниматься „Капиталом“». Один мальчик возразил ей, смутясь: «Мы так хотели узнать учение Маркса». — «Вы его узнаете, — ответила Землячка. — Мы будем читать другое его произведение, — и она вытащила из своего тоненького потрепанного, видавшего виды портфеля брошюру „Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта“[121]. — Очень интересная книга. Мы будем ее изучать. Она вам пригодится в жизни». Мы согласились, хотя и не были убеждены, но вскоре «Восемнадцатое брюмера» так увлекло нас, что мы просили дать нам дополнительные материалы по истории Франции 1848–1851 годов. «На русском языке ничего нет, но напишут, конечно, напишут — после революции». Наш кружок сделал два реферата по «Восемнадцатому брюмера», и, помню, мы не могли понять утверждение Маркса, что всякое событие в истории повторяется два раза — один раз трагически, а во второй раз пародийно как фарс[122]. Теперь мне ясно, что это утверждение — не что иное, как убийственный полемический прием Маркса. Вскоре мы привязались к Землячке, но спустя несколько месяцев она исчезла так же внезапно, как и Лемберг. Мы так и не закончили изучение первого тома «Капитала». Один из юношей, с которым мы занимались вместе, подарил мне экземпляр этой книги, изданной в Берлине, с личной надписью. Я храню эту книгу до сих пор… Настал Новый год. Этот день берлинцы встречают особенно. Всегда расчетливые и аккуратные в своих привычках, в эту ночь они не ложатся спать, как принято, спозаранку, а веселятся до утра. Помню буйные ватаги подвыпивших бюргеров и студентов, шатающихся с вечера по улицам тихого обычно Шарлоттенбурга, помню, как открывались окна во всех этажах домов (зима в Берлине теплая, и окон никто не замазывает), всюду горели электрические (или газовые) лампы, и отовсюду раздавались возгласы: «Прозит Нойар!» — «С Новым годом!». Первое января было праздничным днем, а второго будничная жизнь началась снова. Я много бродила по Берлину в теплые январские дни. Мне он нравился. Посмотрела я и кайзерский дворец, и смену караула перед ним, когда солдаты шествовали «гусиным шагом», задирая вытянутую ногу выше собственного носа. Перед дворцом во время этой процедуры собирались толпы зевак, иногда некоторые кричали: «Вот кайзер! Кайзер смотрит!», указывали на одно из окон дворца, и все аплодировали. Не обремененная никакими школьными занятиями, я шаталась по Курфюрстендаму, рассматривала статуи немецких полководцев, выстроившиеся двойной цепью вдоль Аллеи Победы, символизируя заядлое пруссачество. С мамой я проходила «Под липами» (Унтер ден Линден) — самой популярной улице Берлина. Мы заходили делать покупки в единственный тогда, недавно открывшийся универсальный магазин Вертгейма, где все продавщицы были одеты одинаково и одинаково любезно встречали покупателей. Мы закусывали в одной из множества закусочных Ашингера, лакомясь «венскими сосисками» с картофельным салатом. Пива мы с мамой не пили, в отличие от немцев, поглощавших кружку за кружкой — то темное, то светлое пенное и дарящее легкое и недорогое веселье. Как-то проходя мимо рейхстага, я увидела надпись: «Бюро пропусков» и прочла на плакате правила посещения рейхстага. Оказалось, что любой иностранец, достигший двадцати одного года и представивший паспорт, может присутствовать на заседании палаты депутатов. Смелая мысль овладела мною: пройти с маминым паспортом и посмотреть, как выглядит народное представительство в действии. Без особого труда я убедила маму одолжить мне свой паспорт, хотя ей было тогда около сорока лет. Я взяла ее длинное платье и шляпу, а также ее ботинки на высоких каблуках. Свои длинные косы я заколола в шиньон на затылке и прибавила к головному убору вуалетку, которую заимствовала у тети Фанни. В таком виде я отправилась к окну, где выдавали пропуска. Стена была очень толстая, и дежурный сидел за столом по ту сторону глубокой ниши. Я протянула ему мамин паспорт и повернулась в профиль, так что вуалетка закрывала мое лицо. Немедленно паспорт был мне возвращен, и в нем лежал пропуск. Я не знала, в какие часы происходят заседания, но решила войти в зал немедленно. Стрелка указывала направление на галерею для публики. Я поднялась по пустой лестнице и попала в помещение, напоминавшее галерку какого-то театра: там было темно и малолюдно. Я села в первый ряд и стала всматриваться в происходящее внизу. Какие-то люди входили и выходили, не обращая внимания на происходившее в зале. Толстый человек в сюртуке за длинным столом, видимо, вел заседание. На скамьях, поднимавшихся амфитеатром, сидело много людей, но они почти не слушали, как мне показалось, то, что выкрикивал оратор на трибуне. За двумя маленькими столами у трибуны сидели две женщины и быстро что-то писали. Я решила, что это стенографистки, но не понимала, как они могли уловить смысл слов — такой гул поднимался к нам на галерею из зала. «Это заседание?» — спросила я соседа, который, перегнувшись через барьер, пытался вслушаться в речь. Он кивнул головой. По-видимому, он, как и я, был здесь сторонним человеком, любопытным, приехавшим из провинции. Скоро он ушел. Я посидела еще полчаса и последовала его примеру. «Народное представительство» оказалось непонятным для меня. Может быть, я была слишком молода. Мне очень хотелось увидеть Бебеля. Выйдя в гардеробную, я спросила у привратника, был ли здесь сегодня депутат Бебель. Он посмотрел на меня с удивлением и ответил: «Ах, найн» («О, нет!»). Дома дядя Гилярий и Фаничка расспрашивали меня, что я видела в рейхстаге. Я не скрыла от них, что заседание было неинтересным. Гилярий с огорчением заявил: «А я еще не был в рейхстаге. Все некогда». Вскоре после Нового года пришло важное письмо от отца. Он сообщал, что получил работу в Петербурге, мы переедем туда всей семьей осенью, но я должна закончить шестой класс гимназии в Лодзи. Он советовал устроить брата в какую-нибудь немецкую школу, чтобы он получил твердые основы немецкого языка и чтобы уберечь его от волнений, связанных с переездом в другой город. «Пусть приедет, когда мы устроимся окончательно, — писал папа. — Кстати, мне рекомендовали хорошую немецкую школу в Вольфенбюттеле, возле Брауншвейга». Через неделю мама отвезла брата в немецкую школу-интернат. Вернувшись в Берлин, она очень скучала, часто писала письма брату и плакала, читая мне вслух его ответы. Нашему малышу в немецкой школе не понравилось. Он жаловался на грубое обращение, на то, что учителя бьют воспитанников за малейшие проступки (указкой по ладони), оставляют без обеда, сажают в карцер. Мама пересылала эти письма отцу и спрашивала, не надо ли взять ребенка обратно, но папа был другого мнения. Каждую субботу мама отправляла брату маленькую посылку — тогда в Германии это можно было делать — и посылала ему не только лакомства, но и котлеты, кусочек курицы и тому подобное. Почта в Германии действовала безотказно, и наша квартирная хозяйка, вернувшись из почтового отделения, где она служила, авторитетно объясняла, что наш пакет, отправленный в восемь часов утра, ушел с утренним поездом и в тот же день будет доставлен в Вольфенбюттель. Так оно и было. В начале января мой кузен Артур[123], который кончал Гейдельбергский университет, перевелся на последний семестр в Берлин. Вскоре мы подружились с ним, и он предложил маме, что будет заниматься со мной немецкой литературой. Еще в Лодзи мама читала со мной вместе «Минну фон Барнхельм» Лессинга и «Коварство и любовь» Шиллера. Артур принес из университетской библиотеки том Шиллера, и мы стали читать «Разбойников», потом он повел меня в Королевский драматический театр, и мы посмотрели эту пьесу. Мне она очень понравилась, но Артур иронически отнесся к постановке и игре актеров. «Для вас все это ново в России, — сказал он, — вам еще нравятся такие фантастические разбойники». Мы часто спорили с ним. Я с детства любила стихи, помнила наизусть много стихотворений и с удовольствием их декламировала. Чтение стихов вслух было принято в нашей семье, и я читала Артуру Надсона и Некрасова — любимых поэтов моей мамы. Он категорически отверг Надсона и сказал: «Это не искусство! Некрасов, конечно, другое дело, но мы в Европе сейчас далеки от него. Будем читать с тобой „Фауста“ Гете». Каждый день часов в десять утра он приходил к нам на Ноллендорфплатц, мы устраивались у окна, и я читала вслух, а он меня останавливал, растолковывая образы, мысли. Мы прочли все, начиная с пролога в театре, пролога в небе и вплоть до конца второй части — продолжались эти занятия месяца три. До сих пор я помню наизусть отдельные куски текста. Вначале меня особенно удивило заявление Господа Бога:13. Белостокский погром
11 июня 1906 года мы с мамой покинули Лодзь навсегда. Мы уезжали в Петербург, где уже несколько времени работал папа. Мы не взяли с собой ничего из обстановки: старую мебель продали почти всю и решили начать новую жизнь. Брат должен был приехать к нам, когда мы устроимся на новом месте, и поступить в гимназию. Мы с мамой были в очень хорошем настроении. Мама всю жизнь любила переезды и поездки, а за мною было шесть классов надоевшей мне гимназии, и предстояло начало жизни в прекрасном Петербурге, где сосредотачивалась, по моим представлениям, вся культурная жизнь России. Я не могу вспомнить, с какого времени моей жизни я почувствовала себя революционеркой. В нашем доме никогда не существовало ни уважения к царской фамилии, ни преклонения перед доблестями российского правительства. Должно быть, мое отношение к существующему режиму передалось мне незаметно через маму и ее подруг, благодаря рассказам о жизни мамы в восьмидесятых годах в Петербурге. Ни мой отец и никто из наших друзей не был сторонником самодержавия. Отец, которому приходилось иметь дело со всяким начальством, был очень осторожен в выражении своих мнений и того же требовал и от меня, и от мамы. Мама была гораздо «левее» отца, но не говорила об этом, хотя при случае и прилагала усилия к тому, чтобы развить во мне стремление к справедливости, возмущение социальным угнетением. Я мечтала о том, что в Петербурге попаду в революционную среду, сумею окончить гимназию и университет, получить профессию и работать на пользу революции. Итак, 11 июня 1906 года мы выехали в Петербург, куда должны были прибыть 14 или 15 июня, так как мама хотела остановиться на несколько часов в Белостоке, на своей родине, чтобы повидаться с бабушкой, своей мамой. Бабушка была уже очень старенькая и слабая. Дед умер в 1901 году. В Белостоке на вокзале нас неожиданно встретил дядя Виктор[124] — это был муж младшей маминой сестры Цецилии, врач. Высокий и костлявый, с маленькой черной бородкой, в пенсне на близоруких глазах, он сочетал деловитость и доброту, у него была наружность земского врача и оставшиеся от студенческих годов присказки, вроде «винте ли» (вместо «видите ли»), «так-то», «как бы сказать» и тому подобное. От него мы узнали, что жену с детьми он отправил за границу на курорт, а бабушка на даче, в лесу. Он советовал поехать маме со мною в лес, а утром приедет за нами — если все будет благополучно. «Винте ли, в городе небольшое волнение, — сказал он, — поговаривают, что завтра, в воскресенье, выступит черная сотня. Я-то думаю, что ничего не будет, но… Лучше ехать сразу к бабушке в лес. Вещи оставьте на хранение на вокзале. Я сейчас найду вам извозчика». Он вышел вместе с нами на мощеную площадь перед вокзалом, где всегда дожидались извозчичьи пролетки. Он довольно долго выбирал извозчика и толковал с ним вполголоса. «Я, винте ли, выбирал надежного человека, — сказал он. — Можете садиться спокойно, он вас довезет». Мы сели в пролетку, мама положила к себе на колени маленький чемоданчик, с которым она не расставалась. Я не знала, что в этом чемоданчике наши серебряные ножи, вилки и ложки — единственное имущество, которое мы везли с собой в Петербург. Под любопытные взгляды остальных кучеров мы простились с дядей Виктором, и наша пролетка задребезжала по булыжнику вокзальной площади. Когда мы выехали за город и лошадь потащилась по сыпучему песку проселочной дороги, наш возница обернулся к нам и завел разговор. Он осведомился, откуда мы приехали и куда едем, и собираемся ли жить в лесу; посочувствовал нам, что мы приехали в такой неудачный день. «Церковный праздник, — объяснил он, — и хулиганы собираются бить евреев. Конечно, полиция их настропалила. Но у нас есть самооборона и нас голыми руками не взять». Он сунул руку в карман, как будто нащупывая там что-то — может быть, ножик или револьвер, — подумала я. Это был широкоплечий парень; извозчичий армяк сидел на нем ладно, голову он держал прямо и зорко смотрел по сторонам, не забывая оглядываться и на нас, чтобы посмотреть, какое впечатление производят на нас его речи. Мама придвинулась ко мне поближе, а мне стало не по себе. «Вы, барышня, не расстраивайтесь. Ночку в лесу переночуете, а завтра в Петербург поедете. Счастье-то какое!» «Завтра день моего рождения», — сказала я. Действительно, 14 июня был день моего рождения, и мы с мамой совсем забыли об этом. Извозчик взмахнул кнутом и погнал свою лошадку. Видимо, день моего рождения его мало интересовал. Мы въехали в лес — это был густой бор с могучими столетними соснами, с широкими просеками-дорогами. Принадлежал он кому-то из богатых городских купцов, и тот построил несколько дач, которые сдавал внаймы. Бабушка из года в год снимала на лето одну и ту же дачу, и я в раннем детстве жила с мамой летние месяцы у нее, пока наша семья не покинула Белосток. С подругами детства мы обегали весь лес и знали превосходно все дорожки и тропки. «Может быть, застану кого-нибудь из старых подруг», — подумала я. Но дачи стояли заколоченные, и не видно было ни детей, ни взрослых. «Доктор велел подъехать к леснику», — пояснил наш возница, и мы, повернув на одну из дорог, покатили к опушке леса, где стоял маленький домик. Навстречу нам выбежала пожилая женщина, которую мама назвала по имени Шошке. Мама поцеловалась с нею и объяснила: «Вот моя дочка». «Она тут за бабушкой ухаживает, чтобы бабушке не было скучно», — сказала мне мама. Мы вошли в дом, и я очень удивилась, что бабушка лежала в кровати под одеялом, несмотря на жаркий день. Она узнала маму, но поздоровалась с ней как-то вяло и несмело. Это уже была не та заботливая хлопотунья, хозяйственная и ласковая, которую я знала по прежним годам. Меня она даже не узнала. Я поняла, что бабушка уже очень больна и слаба. Мама пошла расплачиваться с возницей, и я вместе с ней вышла из дома. Получая деньги, он сунул их в карман, не считая. «Ну вот, доставил вас, барыня. Сейчас поеду к доктору, сообщу, что вы прибыли на место». Мама открыла портмоне и сунула вознице еще какую-то мелочь. «Благодарю покорно, — и он, также не глядя, сунул деньги в карман, — счастливо оставаться» — «Завтра приедете? — спросила мама. — Нам обязательно нужно на вокзал к вечернему поезду». «Неизвестно, как что будет, — неопределенно сказал он. — Ежели можно будет — приеду». Мы с мамой остались в домике лесника. Шошке объяснила нам, что в этом году в лесу никто не живет — боятся. Только безумная Берта сняла полдачи для бабушки в домике лесника, да она, Шошке, сидит здесь со своим внуком. Он побежал в город, но скоро должен прийти. Жалуясь на «безумную Берту», которая бросила бабушку на произвол судьбы, а сама уехала за границу, и выхваляя собственные заслуги перед бабушкой, за которой она ухаживает днем и ночью, Шошке усадила нас за стол, притащила самовар, напоила чаем со свежими булками: «Это мой Абраша принес сегодня утром. У него такие ноги! Он в город за один час добежит и вернется обратно. Нет ни у кого такого внука, как у меня». Покушав, я вышла в лес побродить, обошла все знакомые места. В лесу действительно никто не жил. Странно было видеть пустынное дачное место в этот жаркий послеполуденный час. Деревья зеленели, цветы цвели, качели висели на своих столбах, гигантские шаги[125] свешивали свои петли над желтым песком, как будто ожидая, что какой-либо мальчишка лихо закинет ногу в стремя или девчонка с визгом закрутится, то взлетая вверх, то волоча по земле длинные ноги подростка. Даже пестрых зонтиков не было видно в лесу. Куда же девались все дамы, тети, бабушки, да и сами мои подружки? Боялись, не приехали сюда, в это глухое место. Вернувшись в дом, я услышала, как Шошке рассказывала маме о том, что даже помещики не приехали в этом году в ближнюю усадьбу: «Они знают, о чем думают крестьяне, а ничего хорошего для них они не думают», — говорила она. Поздно вечером прибежал Абраша, мальчик моих лет, который, как оказалось, учился в ремесленном училище в Белостоке. Мне понравилось спокойствие и невозмутимость, с которыми он принимал крики и упреки своей бабушки. Глотая суп и заедая его большими ломтями серого белостокского хлеба, он объяснял мне и маме, что погром будет обязательно. «После обедни из церкви пойдут с крестным ходом, и на крестный ход нападут. Будут стрелять». — «Кто это будет стрелять?» — возмутилась Шошке. «Ты их спроси, — невозмутимо отвечал Абраша. — У них уже все подготовлено». Мама очень вежливо удивилась тому, что кто-то посторонний будет стрелять в крестный ход: «Ведь его охраняет полиция и войска!» Абраша пожал печами: «Как будто вы не знаете, как это делается? Стреляет кто-нибудь, кому дали оружие, потом кричат, что это жиды стреляли, и начинается погром! Вы разве не читали про Кишинев и Одессу?» — «Да, но теперь существует Государственная дума! — возмутилась мама. — Депутаты не допустят погромов!». «Ха! Кто на них обращает внимание, на депутатов?» Наши разговоры прервал приход лесника. Это был плотный, небольшого роста крепыш с молодцеватой военной выправкой. За плечом у него висело охотничье ружье, которое он, войдя в комнату, снял и поставил в угол. Мы его пригласили, и он подсел к столу. Он внимательно выслушал мамин рассказ, хотя, оказывается, уже знал от дяди Виктора о том, что мы переночуем в лесу и уедем в Петербург завтра — «если все будет благополучно». «Пока ложитесь спать и спите спокойно, пани. И паненка тоже пусть не беспокоится. Наши мужики тихие. Сюда не придут». Он улыбнулся мне — должно быть, у меня был сильно перепуганный вид, и его серые глаза из-под лохматых бровей блеснули усмешкой. «Вот у нас тут для защиты молодой хлопец есть, — мотнул он головой в сторону Абраши, — а у меня, если потребуется, и флинта[126] наготове». Ян Каспшек — так его звали, — оказывается, побывал на Японской войне и, вернувшись домой, поступил на службу к владельцу лесного участка, который поручил ему сторожить дачи и лес. «Жечивисте, я естем струж (В действительности я сторож), — пояснил он маме, — но они все называют меня лесником, потому что у меня ружье. А пани докторова?» — «Нет, это моя сестра — доктор, а я училась, а дочка моя хочет быть врачом». Он поговорил еще немного с нами и ушел. Надо было выспаться, предстоял трудный день. Жена пойдет в костел к заутрене, а он сам весь день пробудет с нами. Вечером мы прошлись с Абрашей по лесу, и он рассказал мне о своей жизни. Приходится сидеть с бабушкой Шошке в лесу и помогать ей. Ему-то, конечно, интереснее быть в городе, особенно в такое время. В их районе сильная рабочая самооборона — его хотели взять в связные. А вот приходится торчать в лесу. Но завтра утром он убежит в город. Ему даже браунинг обещали дать. «И ты совсем не вернешься?» — спросила я. Нет, он вернется и принесет свежие булки для бабушки и для нас. Что будет дальше, он не объяснил. Мы легли спать рано, ночь прошла тревожно — я, должно быть, не спала, да и мама все время ворочалась. Только бабушка да Шошке безмятежно храпели. Утром во время чая Абраши действительно не было. Не видели мы и Яна. Я вышла на опушку леса, обращенную в сторону города, и напряженно вслушивалась. Мне показалось, что я услышала несколько выстрелов, а потом какие-то крики. Но, может быть, мне все это только показалось… Однако часа в два прибежал Абраша, весь потный, с булками в руках — все так и было, как он мне сказал: стреляли в крестный ход, а потом толпа пошла разбивать еврейские лавки. Он только успел купить булки, как хозяин задвинулставни и повесил замок. Шошке громко закричала и заплакала. Мама стала ее успокаивать, уверяя, что полиция обязательно вмешается и не допустит погрома. Пришел Ян, как-то посуровевший, и объяснил, что жена его вернулась из костела чуть не бегом, так как в городе неспокойно. Он сказал маме и Шошке, чтобы они не показывали носа на улицу и сидели дома. «А хлопчик пусть посторожит на дороге». Увидит, что кто-нибудь подозрительный идет сюда, пусть немедленно сообщит ему, Яну, и тот выйдет немедленно навстречу «со стшельбой», то есть с ружьем. Абраша сейчас же побежал на дорогу, а мы с мамой и Шошке сели у окна. Мы вслушивались во все звуки, доносившиеся со стороны города, но мало что можно было услышать, кроме какого-то отдаленного крика и грохота. Наконец мама закрыла окно и сказала: «Не могу слушать». «Можно мне пойти?» — спросила я. «Куда?» — «К Абраше. Если мы что-нибудь увидим, я прибегу к вам первая». — «Иди». Я не сразу нашла Абрашу. Он лежал в глубокой сухой канаве, вдоль дороги. Я села на землю и тоже стала смотреть в сторону города. Но пустая дорога была залита ослепительными лучами солнца и даже не пылила. Мы сидели так молча часа два, пока меня вполголоса не окликнула мама: «Вот поешьте. Я принесла вам закусить. Ну как? Ничего не видно?» — «Только слышен шум. Верно, бьют стекла и кричат», — пояснил Абраша. «Как будто гарью пахнет», — заметила мама. Абраша стал внюхиваться в воздух. «Запалили, наверное. Пойду скажу Яну. А вы посидите тут». Мама уселась возле меня на траву, а Абраша неслышно исчез. Вдруг мне показалось, что над городом показался легкий дым. Но мама ничего не видела — она была близорука. Она изо всех сил щурила свои большие серые глаза, но ничего не могла разглядеть. Я внезапно вспомнила, как совсем еще недавно мы с нею ходили по берлинской картинной галерее, смотрели бесконечные натюрморты с распластанными на блюдах рыбами и дичью. Мне это не нравилось, и я хотела скорее пойти в другие залы, но мама аккуратно смотрела одну картину за другой, самые скучные. «Вот так и сейчас она старается рассмотреть что-нибудь в этой скучной раскаленной дороге, а там, за нею, скрыты реальные страшные грозные картины!» Мне стало жаль маму. «Не утомляй глаза. Все равно узнаем потом». Пришел Ян Каспшек с «флинтой» и с ним Абраша, который как будто уже не собирался удирать в город. «Добрже, — сказал Ян, — хорошо, что паненка здесь. А пани пусть идет обратно в дом. Теперь вы сядайте оба в ров, и пусть один из вас бежит ко мне, если что увидит, а другой, как стража, караулит». Ян вышел на дорогу и сразу увидел то, чего мы не могли разобрать: в городе начался пожар. Он увел маму в дом, объяснив, что сам пойдет с «флинтой» по направлению к соседней деревне. «Пусть они видят, что тут есть флинта!» Мы с Абрашей уплели булку с колбасой, не покидая своих мест во рву. Мы разговаривали. Абраша доверчиво рассказал мне, что хочет учиться. Об университете, конечно, и мечтать нельзя, но он добудет у знакомых «гренц-карту», переберется за границу, посмотрит, как живут в других странах, где сильные социал-демократические партии, побывает в Берлине. «А я была», — сорвалось у меня. Он с удивлением посмотрел на меня. Пришлось и мне рассказать про Берлин. Стемнело, и вместе с дымом на дальнем небе стали вырисовываться невысокие языки пламени. Этот запах чего-то паленого и горящего, казалось, долетал сюда, в гущу соснового леса. Когда стало совсем темно, опять потихоньку подошла мама и велела нам по очереди идти обедать. Она увела меня, а на мое место пришел Ян и уселся на краю рва, поставив «флинту» между ногами. «Пусть паненка поспит часика два», — бросил он нам вслед. Но я и не думала о том, чтобы спать, и только с удовольствием напилась горячего чая. Всю эту ночь мы просидели вдвоем с Абрашей во рву, зорко наблюдая за тем, что делалось на дороге. Звон стекол и крик, несущийся со стороны города, не стихал. Я вспомнила, как боялась год тому назад погрома в Лодзи. То ли я стала старше и умнее, то ли на меня действовал пример спокойных и мужественных людей, как Ян, как мой ровесник Абраша, но мне кажется, что я в ту ночь на дороге в лесу даже не боялась и только думала о том, чтобы выполнить то, что мне поручили. Утром 15 июня Ян послал свою жену в город на разведку. В белой крахмальной косынке, в шелковом платке на плечах, из-под которого виднелся маленький серебряный крестик, в длинной юбке с оборкой, держа в руках ивовую плетеную корзинку, покрытую чистой полотняной тряпочкой, Каспшакова медленно просеменила ножками по большой дороге мимо нас, лежащих во рву. Каспшакова, видимо, была добрая женщина. Проходя мимо рва, откуда выглядывали наши головы, она ласково улыбнулась нам, потом сразу приняла серьезный вид и, не останавливаясь, двинулась в путь. Мы с нетерпением ждали, когда она вернется. В городе все, казалось, было тихо, и мама, пришедшая кормить нас завтраком, высказала предположение, что полиция, наверное, прекратила погром. «А вечером, — сказала она с надеждой, — приедет за нами и Виктор». Вскоре, однако, мы опять услышали со стороны города тот же надрывающий душу вопль и грохот. Выстрелов не было. Около четырех часов мы снова увидели на дороге женскую фигурку в длинной юбке с оборками и в белой накрахмаленной косыночке. Мы высунулись изо рва, ожидая, когда она дойдет до нас, чтобы поговорить с нею, но она даже не поглядела в нашу сторону, торопливо шагая по пыльной дороге. Ян, должно быть, тоже увидел ее, потому что он торопливо вышел ей навстречу. Мы только слышали, как она, подходя к нему, вскрикнула: «Иезус Мария! Цо се на святе дее!» Абраша посмотрел на меня: мы поняли, что дело плохо. Мы не смели уходить изо рва без распоряжения Каспшека, и только мама, навещавшая нас время от времени, наконец сообщила нам, что видела Каспшекова в городе. «Вчера громили на песках, а к вечеру подожгли. Сегодня утром было тихо, но полиция заняла все улицы и не подпускала рабочих и самооборону. А погромщики часов в двенадцать опять начали громить, уже в другом районе. Там вояки и сброд, который сама же полиция набрала и подпоила. Это сказал Каспшековой ксендз. Она ходит к нему, и он сказал ей, что бог накажет тех, кто взялся за такое гнусное дело». «Тоже выдумал — бог», — насмешливо протянул Абраша. «Ты не прав, — возразила ему мама, — священники, и русские и польские, бывают иногда порядочными людьми». — «Ненавижу их всех!» — сверкнул глазами Абраша и замолчал. Когда мама ушла и мы заняли наши позиции во рву, он продолжал молчать, но я видела, что все в нем кипело: «И польские, и православные, и еврейские, — сказал он, — все одна шайка! Стоило бы им сказать только одно слово губернатору, и погрома бы не было. Но они все заодно. Громят только бедных, а богатых не трогают». «За границей теперь не бывает погромов», — вспомнила я. Он посмотрел на меня с удивлением. «Теперь? Не бывает? А как нас преследовали раньше? Нет! Надо все, все изменить!» Я тоже думала, что надо все изменить, и, должно быть, об этом думали и многие взрослые и умные люди. Но как это сделать? Ночью мы еще говорили с Абрашей об этом, и на следующий день нашего караула во рву. Перед третьей ночью Ян велел нам переменить наш наблюдательный пункт. «Дети, — сказал он, — терас пачьте в другом строне (Смотрите теперь в другую сторону)». Нужно было смотреть в сторону ближней деревни, так как Яну сообщили, что некоторые мужики намерены воспользоваться погромом и пограбить дачи в лесу. «Сказали мне, что готовятся приехать на фурах по большой дороге и увезти имущество к себе, псья крев! Как увидите, что едут со стороны деревни, — бегите ко мне. Я буду стрелять». Эту последнюю ночь мы сидели на обочине и смотрели в ту сторону, где с проселочной дороги, ведущей из деревни, должны были свернуть на большак крестьянские фуры. Ян то сидел вместе с нами, то, решительно шагая, уходил по направлению к дачам и производил свой регулярный обход. «Если что увидите — кричите!» Ночь прошла. На рассвете нам показалось, что какие-то телеги сворачивали на большак, но мы их так и не увидели. Утром Ян прошел в сторону проселочной дороги и с удовлетворением отрапортовал нам: «Были ночью две телеги. Стояли на перекрестке — свежий навоз от лошадей остался и следы колес. Но, певне[127], испугались, повернули до дому». В этот день было тихо, а к вечеру со стороны города задребезжали колеса извозчичьей пролетки. Приехал дядя Виктор, но привез его не тот извозчик, который привозил нас. Дядя Виктор ничего не рассказывал. Он велел нам сесть вместе с ним и поторопиться, чтобы добраться до города засветло. «Завтра утром я отвезу вас на вокзал. Переночуете у меня». — «А бабушка?» — спросила я. «Бабушка может остаться пока в лесу вместе с Шошкой. Теперь в городе спокойно. Была телеграмма от Виленского губернатора прекратить беспорядки». Я попрощалась с бабушкой и Шошкой и хотела найти Абрашу, чтобы сказать и ему «до свидания», но Абраши не было. «Убежал в город, паршивый мальчишка», — пояснила тетя Шошке. Она все хотела задержать Виктора, расспросить его, что в городе, кто пострадал, какие улицы громили, какие дома пострадали, есть ли раненые. «Раненые есть, — сказал дядя, — а кто — не знаю. Отнесли в больницу. Не задерживайте нас». Ян вышел нас проводить с «флинтой» на плече. «Ну, счастливой подружи[128]», — промолвил он. Мы ехали очень быстро и ни о чем не разговаривали по пути. Было уже темно, когда мы въехали в Белосток. Окна домов были закрыты ставнями, на дверях лавчонок, показалось мне, не везде висели, как обычно, тяжелые замки: двери некоторых лавок были открыты, хотя внутри лампы и не светились. Запах дыма и еще какая-то отвратительная вонь застоялись в узких каменных улочках, мимо которых мы проезжали. Мостовая была усеяна разбитыми стеклами, кусками дерева, обломками мебели. Наш возница молча объезжал все эти груды свежего мусора, следы вчерашних разрушений. Так же молчаливо он подвез нас к дядиному дому и остановил лошадь. Пока дядя Виктор расплачивался с ним, он нерешительно спросил: «Как похороны? Завтра?» Дядя объяснил ему что-то по-еврейски, но я не поняла, о чем они говорили, и спросила у дяди, когда мы поднимались по лестнице в его квартиру, о каких похоронах говорил старик-возница. «Его сына убили вчера во время погрома. Он был в самообороне — хороший был, смелый парень, да какой сильный! Да вы его знаете — это он вас вез в лес, когда вы приехали». Трудно было вытянуть подробности у скупого на слова Виктора, но все же мы узнали печальную правду. Во время погрома было много убитых и раненых. Убивали тех, кто защищался сам или вступался за других. Из самообороны убито пять человек, а еще трое умерло от ран в больнице. А всего будут хоронить завтра тридцать человек. Так сказали дяде в больнице его товарищи-врачи. Виктор хотя и окончил медицинский факультет Московского университета, но не любил своей профессии и быстро оставил ее. Из его слов мы узнали, что, когда начался погром, от имени городской ремесленной управы были посланы телеграммы в Государственную думу с просьбой принять меры к прекращению бесчинств. Ответа не было. Были отдельные телеграммы от врачей, адвокатов, преподавателей гимназий, обращавшихся к руководству кадетской партии с отчаянными призывами о помощи, о присылке войск. Громилы действовали, очевидно, по плану, согласованному с полицией. На главных улицах не громили, и квартир богатых еврейских предпринимателей и купцов не тронули. Я крепко заснула на дядином диване — после трех ночей, проведенных во рву, меня сморил сон. Было прекрасное июньское утро, когда я проснулась. Мы так и оставили дверь на балкон открытой, чтобы отдышаться от томящей с самого утра жары. С улицы слышен был какой-то крик и женские стоны, кто-то выл на улице, и раздавалось громыхание по булыжной мостовой окованных железом тяжелых колес. Еще не опомнясь со сна, я выскочила на балкон. Дядин дом помещался почти на окраине города, против тюрьмы и неподалеку от больницы. Со стороны больницы и раздавался тот грохот и леденящий душу вой, который разбудил меня. Это были похороны убитых. Вдоль нашего дома со стороны больницы тянулись ломовые телеги, на которых сложены были тела убитых. Их везли на кладбище, где по еврейскому обычаю должны были похоронить в одних саванах, без гробов. Не успели, что ли, сшить саванов, но голые тела лежали вповалку по три или четыре на подводе, ничем не прикрытые. С балкона второго этажа мне видны были окровавленные лица и изуродованные тела во всей своей неприкрытой жалкой наготе. Рядом с телегами, держась рукой за их края, шли женщины, старики и дети. Они кричали и громко молились. И под палящими лучами июньского солнца ко мне поднимался тот страшный отвратительный запах окровавленных тел, который я услышала в первый раз на разбитых улицах, а название которого узнала только сейчас: запах убийства и крови.Часть вторая Петербург[129]
1. Приезд. Териоки. Гимназия Хитрово. Публичная библиотека
Папа ждал в Петербурге нашей телеграммы о приезде. Он рассчитывал, что мы прибудем во вторник, но телеграммы не было ни во вторник, ни в среду. Он даже съездил в среду на вокзал к поезду Вержболово — Петербург, так как подумал, что телеграмма могла потеряться. В тот же день он телеграфировал по адресу бабушки: «Тревожусь отсутствием Лизы, Шарлотты. Григорий». В четверг кто-то из знакомых газетчиков сказал ему, что в Думе имеются сведения о беспорядках в Белостоке. Он бросился к кому-то из депутатов, но не застал его дома. В газетах ничего не писали о Белостоке. Мы приехали в пятницу. К этому времени у него уже была наша короткая телеграмма из Вильны. Папа встречал нас на вокзале и только от нас узнал о погроме. Он посадил нас в четырехместную извозчичью карету и повез от Варшавского вокзала через весь город в меблированные комнаты, которые занимал на углу Садовой и Невского[130]. Я увидела Петербург с изнанки: запущенные и закопченные железнодорожные постройки, фабричные здания на берегу грязного Обводного канала, забитого баржами с дровами, плоскодонками с глиняной посудой, звездный купол Измайловского собора, Сенной рынок с деревянными ларьками и открытые галереи Апраксина рынка и торжище Гостиного двора. И всюду люди, люди, люди! Нарядные, веселые, занятые своими делами. И наконец мы въехали на Невский, он расстилался по обе стороны с широкими панелями, просторный, величественный, с красивыми домами, каких я не видела прежде, — берлинские дома были совсем иными. Только когда мы очутились в папиной комнате, мама стала рассказывать о трех днях, пережитых нами в Белостоке. У папы две комнаты — одна большая с окнами на Невский и маленькая полутемная, выходящая во двор. Здесь стояла кровать папиного слуги Ивана, который принес нам самовар и стаканы, разложил булки на тарелке и вообще старался всячески заслужить наше расположение. Но мама, едва сняв шляпу и перчатки, стала проверять, как ведется хозяйство по существу. Папа пытался шутить, объясняя ей, что завтракает и ужинает дома, а обедает в очень хорошей еврейской столовой, где питается много деловых людей и куда он обещал повести нас сегодня же. Но мама немедленно двинулась к папиному ложу. Это была деревянная узкая кровать, покрытая небрежно наброшенным на нее ватным одеялом. Проверив простыни, мама с известной мне гримаской расстегнула пуговицы наволочки на маленькой подушечке-думке и немедленно сбросила на пол верхнюю наволочку, под которой оказалась еще одна такая же наволочка, не менее грязная. «Григорий!» — сказала мама с упреком, глядя на отца и поспешно расстегивая пуговички второй наволочки. Увы, третья была не чище! «Как вам не совестно, Иван», — сказала мама, глядя на злополучного слугу, который кротко ответил: «Это барин не велели нести к прачке, а натягивать одну на другую». Эта история вошла в золотой фонд рассказов о нашем семействе, которые, надеюсь, еще много лет будут вызывать веселье у наших отдаленных потомков. На маленькой подушечке-«думке» было надето одна поверх другой двенадцать наволочек — весь запас, который мама дала отцу с собой. Но нельзя же было все время говорить о погроме. Поэтому папа спросил, довезли ли мы до Петербурга фамильные ножи, вилки и ложки, о которых мама писала ему из Лодзи. «Довезли до Вильны, — весело сказала мама, — а там их украли у Лизы». И действительно, порученный мне чемоданчик с фамильным серебром был украден у меня из рук каким-то талантливым вором. Драгоценности никогда не накапливались в нашей семье, а уходили куда-то дальше; как всегда. Мы пообедали с папой в еврейской столовой «Домашние обеды», после чего мама повела меня к Медному всаднику и Неве, потом мы вышли на Дворцовую площадь, где караул гвардейцев охранял цвета бычьей крови Зимний дворец[131]. Мне показалось, что это кровь жертв Девятого января запеклась на стенах жилища царя[132]. Я смотрела в окна, не увижу ли самого Николая Романова, как годом раньше видела лицо императора Вильгельма в окне его дворца. «Как он может там жить? Разве он не боится?» — «Их величество там не живут, — пояснил мне Иван, которому я вечером рассказала о моей первой прогулке по Петербургу и впечатлениях. — Да разве их увидишь? Они в других дворцах живут, а охраны у них в тысячу раз больше. Все войска, которые с войны вернулись, теперь их охраняют. Вот. Они народ и не отпускают по домам». Иван тоже воевал в Японскую войну, но был ранен и освобожден «под чистую». Но он не захотел идти снова по крестьянству и решил лучше пойти в лакеи. «В деревне теперь все бастуют, да арестуют, как и в городах». От него я узнала, что и в Петербурге все время бастуют. Я не могла сказать Ивану, что очень хотела бы познакомиться с какими-нибудь забастовщиками или студентами, вроде тех, с которыми я встречалась в Лодзи у моих подруг. Вообще, здесь, в Петербурге, я оказалась совсем одна — у меня не было ни подруг, ни знакомых, а отец и мать были заняты только своими делами. Первые дни я выходила из дома вместе с мамой, но тут же прощалась с нею и пускалась в бесконечные путешествия по городу: все мне здесь нравилось, все вызывало воспоминания о прочитанных книгах, об исторических событиях. Жаль только, что я была одинока. К обеду мы встречались с мамой в столовой, и потом она снова уходила — осматривала квартиры, которые наметил для нас папа. Ей они не нравились — было то слишком дорого, то слишком шумно. Мама если бралась за какое-нибудь дело, то уже не оставляла его, не доведя до конца. Она так извелась от беготни по Петербургу, да еще и дни, проведенные в Белостоке, не могли не отразиться на ней. Она нервничала, жаловалась на головные боли. Папа решил, что нам необходимо отдохнуть хотя бы месяц в Финляндии. А он тем временем подыщет более подходящую квартиру. На последней странице газеты «Биржевые ведомости»[133] помещались объявления, и мы сообща нашли там объявление, что сдается комната в Териоках[134], «в тихом семействе». На другой день мы с мамой поселились в деревянном финском домике, принадлежавшем семейству Кокка, мужу и жене, сдававшим комнаты. Тогда то, что сейчас мы называем Карельским перешейком, было покрыто густым дремучим бором, не похожим на культурные леса Польши и Пруссии, которые я знала до сих пор. Густое мелколесье, куда не проникал луч солнца, топи, болота, заросли малины, огромные валуны, лежавшие повсюду, и, наконец, дюны — желтые, сыпучие, спускающиеся к мелководному, прогретому солнцем до песчаного дна Балтийскому морю. В отличие от берегов Померании здесь можно было долго-долго бродить по воде, которая едва доходила до колена. Старик Кокка, с которым я подружилась, плохо говорил по-русски. Он повел меня посмотреть праздник Ивана Купалы, и я увидела то, о чем только читала в книгах: в заболоченном мелком сосновом лесу пылали костры, и пары прыгали через огонь, крепко взявшись за руки. Они пели какие-то странные, непривычные мне мелодии. Все это было интересно, но я не могла забыть о том, что оставалось для меня самым главным: ведь я еще в Белостоке, да и раньше в Лодзи и в Берлине, решила, что найду себе место среди революционеров. Мне надо было отыскать людей, которые бы меня понимали, и связаться с ними. Я снова бросилась читать газеты. Каждый день я ходила на станцию, покупала одну газету и старалась прочесть еще несколько! Однажды я прочитала в «Речи»[135] потрясающее сообщение об убийстве депутата Государственной думы Герценштейна[136]. Его убили черносотенцы, как еврея и прогрессивного деятеля. Его должны были хоронить не то в Куоккале, не то в Териоках[137]. Я с утра убежала на станцию и ждала, когда вынесут из товарного вагона гроб. Если бы я не знала, что гроб находится в товарном вагоне, который отвели в дальний конец станции, то догадалась бы об этом по людям, которые прибывали неизвестно откуда и сосредотачивались вокруг этого незаметного вагона, ничем не отличавшегося от остальных. Какие-то молодые люди, железнодорожники, раскатили двери, и мы увидели красный гроб, засыпанный ельником и цветами. Гроб сняли, спустили из вагона наземь, и как это все было похоже на то, что я видела на похоронах рабочих, убитых во время маевки в Лодзи! Только здесь цветов было больше и венки были не из полевых цветов, а садовых и оранжерейных, были и металлические венки, и алые розы из воска. Рядом со мною девушки, по внешнему виду курсистки, несли в руках большой металлический венок из таких красных вощеных роз; «От Бестужевских курсов» — прочла я на широкой красной ленте. Я пошла с ними, и одна из них сказала мне: «Помогите нести». Я с гордостью подержала венок обеими руками за край. Сколько здесь было людей! Сколько цветов! За нами шли еще люди, несли еще венки, перед нами на руках сменяющих друг друга носильщиков колыхался гроб человека, убитого черной сотней за то, что он выступил от имени народа против насильников. Тут я впервые услышала песню «Вы жертвою пали в борьбе роковой»… Я опять почувствовала, что я не одна, а крепко связана с теплыми руками идущих со мною рядом людей в одном порыве. Мы дошли до места погребения; кажется, это было в лесу. Я слушала речи ораторов, слова людей, говорящих откровенно все, что каждый из нас думал про себя. Потом, когда все стали расходиться, кто-то закричал: «Товарищи, разбирайте цветы на память. Все равно полиция их не оставит!» Я посмотрела вопросительно на свою соседку, держа руку на красной розе. «Возьмите», — кивнула она. Я отломила розу и понесла ее в руке, стараясь не сломать ее лепестков. Так с розой в руке я пришла домой уже поздно вечером. «Была на похоронах Герценштейна». — «Одна?» — удивилась мама. «Не одна. Нас было много. Мы были все вместе». Однажды утром я купила на станции газету и тут же прочла императорский указ о роспуске Первой Государственной думы[138]. В это время пришел поезд Петербург — Выборг. Меня поразило, что в окнах было много мужчин в котелках и мягких шляпах, и казалось, поезд был переполнен: явление необычное для утреннего поезда в будний день. Все, кто был на териокском вокзале, тоже останавливались и смотрели на окна поезда. Через несколько минут пришел еще такой же поезд из Петербурга, и тоже переполненный. «Кто это?» — спросила я продавца газет. «Депутаты думы». — «Почему и куда они едут?» — «Читайте газеты», — сердито сказал он, распаковывая пакеты с газетами, только что сброшенными ему с отошедшего поезда. На следующий день в газетах появилось сообщение о том, что депутаты Первой Государственной думы, распущенной указом Его Императорского Величества, не подчинились и решили собраться на следующее заседание в Выборге — вне досягаемости царской полиции. Газета «Речь» через день напечатала воззвание депутатов Первой думы к гражданам России[139]. Напечатанное в одной из выборгских типографий, это воззвание было выпущено большим количеством экземпляров и переправлено в Россию. Мой знакомый продавец газет на териокском вокзале тоже получил пачку этого «Выборгского воззвания» и хранил ее несколько часов, выдавая только тем, кого хорошо знал, всовывая между страницами обычных газет. Вечером его все же арестовали, и киоск был закрыт день или два. Во всех киосках все газеты, кроме черносотенных, были конфискованы. Потом за прилавком появилась незнакомая женщина. Она уже не оставляла мне моей излюбленной недорогой социал-демократической небольшой газеты «Волна»[140]. Вскоре эту газету закрыли, ее сменило «Эхо», которое я продолжала читать и по возвращении в Петербург. Свобода слова еще не была отменена. Редактора сажали в тюрьму, а газета выходила под новым названием. Папа приехал за нами и привез нас на новую квартиру, которую снял в наше отсутствие. Из этой квартиры я пошла в первый раз в седьмой класс женской гимназии, куда папа определил меня, пока мы были в Териоках. Это была частная гимназия Веры Николаевны Хитрово[141] на Первой роте Измайловского полка. Гимназия была не особенно дорогая[142], но все же плата за право учения была здесь выше, чем в казенных женских гимназиях. Меня окружили незнакомые девочки, рослые, белокурые, озорные. Я вскоре узнала, что большинство девочек, учащихся в этой гимназии, — купеческие и чиновничьи дочки. Среди них было много состоятельных и очень мало «сознательных», как мы говорили тогда. Спехина, Черногорова — это все были фамилии, которые значились на вывесках Апраксина и Гостиного двора. По составу преподавателей гимназия Хитрово была неплохой. Математик, физик, историк были опытными педагогами, знающими свои предметы, умеющими подойти к обучению молодежи. С учителем русского языка Смирновым-Кутачевским я скоро подружилась… Это был недавно окончивший петербургский факультет филолог, он хорошо знал литературу и увлекательно рассказывал о современных писателях, хотя это и не входило в курс. К сожалению, лишь две-три ученицы внимательно слушали его, остальные же шепотом переговаривались между собой, рассказывая соседкам о том, что произошло у них дома накануне: «Папка пришел пьяный вдрызг и говорит мне: „Надька, спляши матчиш — дам пятерку!“ Мамаша и тетушки закричали, а он как стукнет кулаком по столу: „Кто здесь хозяин? Учат тебя в гимназии танцам, ну и пляши!“ Я и сплясала», — и в доказательство из кармана форменного платья вынималась пятирублевка. Действительно, танцы были одним из самых любимых предметов в гимназии Хитрово, и обучал им артист Мариинского балета Кусов[143]. Большое значение придавали также немецкому и французскому языкам. В каждом классе были две классные дамы, которые разговаривали один день по-французски, а другой — по-немецки. При гимназии имелись музыкальная школа для учениц[144] и интернат, где жили приезжие из других городов. Всем этим большим хозяйством ведала Вера Николаевна, которой помогала ее старушка-мать, сухая, в белых седых буклях, с безукоризненной фигурой и строгими манерами. Девочки говорили шепотом, что «маман» (так ее называли) имела или имеет какое-то отношение ко Двору. Перед классными работами, в большую перемену, девочки бегали в часовню на Первой роте, где молились о получении пятерки. Впрочем, учились они большей частью на тройку, а были и закоренелые двоечницы, здоровенные девки, говорившие между собой только о кавалерах и замужестве. Когда я впервые принесла в гимназию купленную на углу у газетчика социал-демократическую «Волну» и устроилась на подоконнике в коридоре, чтобы прочитать новости, на меня смотрели с нескрываемым презрением. За весь учебный год я нашла всего одну девочку, с которой могла иногда обменяться несколькими словами. Нас сблизил французский язык, на котором у нас говорили дома. Это была Лиля Лапина, дочь врача Государственного банка, которая жила в казенной квартире на Садовой, в здании банка: перед зданием был сад с прудом, закрытый для посторонних. Когда мы в конце учебного года стали готовиться к экзаменам, Лиля пригласила меня заниматься вместе с нею. Я, несколько робея, приходила в их чопорный дом, горничная помогала гостям снять пальто, а Лиля провела меня в гостиную и представила своей матери, после чего мы спустились в сад, перешли через мостик на заманчивый островок, которым посторонние могли только любоваться через чугунную решетку. Правда, мы не столько занимались, сколько болтали. Лиля рассказывала о Париже, куда она с матерью ездила прошлым летом, о магазинах и музеях. Она прекрасно рассказывала. Впоследствии я нисколько не удивилась, когда в 1935 году на вечере в одном из Домов культуры, где я читала стихи, ко мне подошла русская красавица в кокошнике и сарафане и, коснувшись моей руки, воскликнула: «Не узнаешь? Я же Лиля Лапина. Я выступаю с народными сказками». Но, кроме Лили Лапиной и моей собственной семьи, у меня долго не было в Петербурге знакомых. Это очень огорчало меня, мучило. Иногда, прочитав в газете «Волна» о какой-нибудь открытой лекции для рабочих (а их читали много в рабочих клубах — таков был тогда единственный вид легальной пропаганды), я ездила вечером на паровичке или шла пешком в какой-нибудь рабочий район, где в небольшой квартирке, которую занимал профессиональный союз, читались лекции. Часто случалось, что лектор, в потрепанном пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, приезжал одновременно со мной из центра города. Войдя в помещение, он кивал головой сидящим на скамьях или стульях, он говорил с ними, как со знакомыми, словно продолжая давно начатый разговор. Я садилась на свободное место и слушала. Мне очень хотелось заговорить с кем-нибудь из молодых, а иной раз и пожилых слушателей, так внимательно следивших за тем, что нам рассказывали о положении женщины, о борьбе профессиональных союзов. Иной раз, встретив одни и те же лица, я обменивалась с ними улыбкой или коротким кивком, но разговора, который мне так хотелось, и знакомства у нас не выходило: по окончании лекции они расходились быстро, иногда уводя с собой и лектора куда-то в им одним известные места. Я тоже быстро отправлялась восвояси. Придя домой, я стучала в парадную дверь условленным с мамой стуком, и мама открывала мне. Отца часто не бывало дома — у него были дела, разъезды. В другие дни, быстро приготовив уроки, я родила в Публичную библиотеку. В 1906 году я начала знакомство с Публичной библиотекой и навсегда полюбила ее — это таинственное хранилище книг, по которому можно бродить мыслью часами, не сходя с места, перебирая карточки каталогов. А какая радость найти нужную тебе книгу и вызвать ее из таинственных глубин, где она дремлет, написав ее название на листке требования! В то время был всего один читальный зал, и всякий грамотный человек мог иметь туда доступ. У меня не было паспорта, да его никто там и не требовал. Заказанные книги привозили очень быстро, и сколько уважения я испытывала к тем, уже немолодым, но проворным связным, которые на своих руках доставляли требуемые книги из нижнего этажа в читальный зал. Я с интересом наблюдала седых стариков профессорского вида, которые выписывали не одну книгу, а груды каких-то сочинений и небрежно перетаскивали их на свой стол. Против каждых двух стульев на столе была электрическая лампа с зеленым абажуром. Вскоре я уже узнала, что не все лампы действуют, и научилась выбирать удобное место у того прохода, который был ближе к окнам. Оттуда можно было взглянуть на площадь Александрийского театра и на заснеженный сквер, посреди которого красовалась бронзовая Екатерина Вторая. Можно было также изучать лица людей, сидевших против тебя за столом. Там было много молодых — большей частью мужчин, — но бывали и старики, и мне казалось, что я встречала эти лица не то в газетах, не то в собрании сочинений. В читальном зале было тихо, никто не разговаривал. Буфета не было. Иногда, чтобы прервать молчание и поговорить хоть с кем-нибудь, я спускалась в женский туалет, который охраняла восковая старушечка в длинной черной юбке, в шерстяной безрукавке поверх ситцевой кофты. Она скоро полюбила меня и рассказывала мне о своих детях и внуках. Поговорив с нею, я возвращалась на свое место в читальный зал. С гордостью узнала я, что книгу не нужно возвращать каждый раз и выписывать снова, а можно ее «оставить за собой». С начала года я выписала две книги — те, с которыми начала знакомиться в Лодзи: «Историю культуры» Липперта и «Политическую экономию» Железнова. Я читала их по очереди, часа по два, и старательно конспектировала для себя. Я поставила себе целью составить свое «собственное миросозерцание», и если у меня нет связи с людьми, которых я ищу, то постараться не терять времени, а учиться самой.2. Неожиданная встреча
Однажды, проходя перед деревянным диванчиком у туалета, я увидела товарища Елену[145], мою берлинскую руководительницу кружка. Издали она казалась еще строже и недоступнее, чем тогда, но, увидев меня, вдруг расцвела улыбкой. «Вы в Петербурге?» — спросила я. «Да, я живу здесь с сестрой и братом. Помните Алешу?» Я решила, что она должна быть связана с социал-демократической организацией и что ее-то я и попрошу помочь мне найти настоящее дело. «Выйдем вместе, — предложила она. — Я сдаю книги. Подождите меня у выхода». Через несколько минут мы шагали рядом по искрящемуся снегу под лучами фонарей. Я выложила ей все, что наболело, — и про Лодзь, и про белостокский погром, и про мои попытки «создать себе миросозерцание». «А вы тогда хорошо у нас занимались, — вспоминала товарищ Елена. — Нужно кончить гимназию, и тогда найдете применение своим силам». Но я настаивала на том, чтобы немедленно связаться с социал-демократической организацией и делать хоть что-нибудь. Она пригласила меня зайти к ней на дом в воскресенье и дала адрес где-то на Лиговке: «Я узнаю, что можно для вас сделать». В воскресенье в квартире зубного врача, куда я пришла аккуратно, ко мне вышла Елена, теперь Раиса Григорьевна Лемберг, и просила запомнить адрес: туда мне придется пойти в один из вечеров к товарищу — она назвала его фамилию. Елена предупредила его о моем приходе, и он введет меня в школьную революционную организацию социал-демократов. Он объяснит мне все, что я должна буду делать. На другой день вечером я поднялась по крутой вонючей лестнице на шестой этаж жилого дома на Десятой роте[146] и со страхом и волнением позвонила. Мне открыл дверь студент-технолог, и когда я спросила у него, здесь ли живет Валентин Иванович, он пропустил меня вперед в маленькую, бедно обставленную комнату, объяснив, что он меня ждет. У него было приятное открытое лицо, которое располагало к нему с первого взгляда. Он попросил меня рассказать ему о себе, где я учусь, в какой гимназии, где училась раньше, что я читаю и что хотела бы делать в жизни. Я говорила, ничего не скрывая. «Хотите работать для революции? — повторил он мои слова и задумался. — Не знаю, что бы вам лучше подошло. Попробую связать вас с группой учащихся, которая помогает Петербургскому комитету. Устраивали ли вы когда-нибудь вечера?» Я в жизни не устраивала вечеров, но немедленно согласилась принять участие в организации любого вечера, если мне объяснят, что я должна буду делать. Оказалось, что группа, работающая по устройству вечеров, собирается на следующий день в семье одного из учащихся. Валентин Иванович направил меня туда, сказав, что он и сам там будет, познакомит меня, и мне разъяснят все, что мне предстоит делать. Я с удовольствием поговорила бы с ним еще, но он, видимо, куда-то торопился и, пожав мне руку, недвусмысленно повел меня к выходной двери. Дом, где решили собраться, тоже находился где-то в Ротах, где именно, не помню. Я пришла аккуратно, так как очень волновалась и думала, что наконец-то осуществится мое желание сблизиться с настоящими людьми, делать то, что я про себя называла «настоящей работой». В просторной квартире жила, видимо, большая семья. В широкой передней висело множество пальто, жакетов, гимназических шинелей, фуражек и меховых шапок, девичьих шляпок. Я сказала маленькой, полной, румяной, как зимнее яблоко, женщине, которая открыла дверь, что пришла к Валентину Ивановичу. Ведь я не знала никаких других имен, а он не назвал даже фамилии хозяев квартиры. Женщина ответила, что Валентин Иванович здесь не живет, но, может быть, будет сегодня, и пригласила подождать его в столовой. Вслед за ней выбежали в переднюю двое ребятишек лет семи-восьми, мальчик и девочка, и сейчас же отправились обратно впереди меня. «Маруся, — закричали они, — к Валентину Ивановичу пришли!» Женщина, встретившая меня, вышла, и я осталась в передней, смущенная и подавленная собственной застенчивостью. Потом решилась войти в ту дверь, за которой слышались громкие голоса и смех. За длинным столом, на котором кипел самовар, происходило чаепитие. Кроме маленьких, сидевших рядышком, было две девочки лет четырнадцати-пятнадцати, в коричневых форменных платьях с черными передниками, и гимназист постарше. Они о чем-то переговаривались и нисколько не удивились моему приходу. Одна издевочек, высокая тоненькая блондинка, сказала: «Садитесь. Чай будете пить?» Я отказалась, так как пришла сюда не за тем, чтобы пить чай, но мне все же налили чашку и подвинули блюдо с нарезанным яблочным пирогом. «Пейте, пейте — Валентин скоро придет». Сидевшие за столом продолжали какой-то непонятный мне разговор, а я сидела и напряженно ждала прихода Валентина. Наконец высокая блондинка, которую, как я узнала, звали Марусей, предложила мне пройти в «классную», как она сказала, комнату. Я не успела ответить, как дверь из передней снова отворилась и появилась новая гостья, костлявая, широколицая, с гладко причесанными волосами. У нее были удивительно тяжелые веки — я никогда не видела раньше на молодом лице таких старых, усталых век. «Конкордия!» — закричали малыши. Поздоровавшись со всеми за руку, Конкордия подсела к столу, попросила чаю и с удовольствием принялась за пирог. «Еще не завтракала, — сказала она, — да и не обедала. Некогда было». Хозяйка, — по-видимому, ею была та румяная женщина, которая меня встретила, — радушно потчевала Конкордию, а та, с удовольствием набивая рот, продолжала вести с гимназистами какой-то им одним понятный разговор. Я смотрела на нее, делая вид, будто чувствую себя совершенно свободно. Она, видимо, все же поняла мое состояние и сказала, обращаясь к Марусе: «Пусть товарищ посидит в классной. Там уже кто-нибудь есть?» — «Мальчики все там», — отвечала Маруся. В «классной» действительно было несколько журналистов[147], которые тоже ждали Валентина. Вскоре он появился, и я очень обрадовалась. Вслед за ним вошли те две девушки, которые пили чай, и Конкордия. Тут стали говорить о ближайшем вечере, который собирались устроить. Я не понимала, в чем состояла работа этого кружка, но в ходе разговора выяснилось, что нужно пригласить участников концерта, нанять зал, заказать афишу, получить разрешение в канцелярии градоначальника на устройство концерта. «С танцами! — закричала Маруся. — Ну, конечно, с танцами: иначе не продашь билетов!» Обсудили, кого из писателей и артистов пригласить выступать на вечере. (Маруся с одним из гимназистов взялись позвать поэтов Дмитрия Цензора и Якова Година, писательницу Тэффи, кого-то из певцов и драматических артистов — не помню, кого именно.) Конкордия обещала заказать в типографии билеты, Валентин принесет заявление в канцелярию градоначальника с просьбой разрешить вечер в пользу недостаточных студентов. Не занятые этими поручениями гимназисты взялись продавать билеты в Технологическом, университете, на курсах Раева[148], в Институте гражданских инженеров и Путейском. Я не знала, как распространять билеты, и не умела приглашать поэтов и актеров. Оттого-то, когда возник вопрос, а кто отнесет наше заявление в градоначальство и пойдет за ответом, я вызвалась сделать это. Валентин посмотрел на меня одобрительно и объяснил, что нужно прийти завтра в двенадцать часов в столовую «Техноложки», а он к этому времени принесет заявление. Завтра предстоял обычный гимназический день, и я тут же решила уйти с большой перемены и прихватить последние два урока — французский и танцы. «Скажу, что заболела голова». Улизнув на другой день с большой перемены, я разыскала столовую Технологического института. Для этого надо было войти в величественный подъезд, с независимым видом миновать наряженного в ливрею швейцара, а если спросит, объяснить, что ищу брата, и назвать вымышленную фамилию. Это мне подсказал Валентин Иванович. Но самое страшное заключалось в том, что мне пришлось снять пальто, а появление гимназистки в форме в часы занятий могло вызвать нежелательное любопытство к моей персоне. Поэтому я быстро сняла черный передник, укрывшись за одной из колонн вестибюля, и заколола на затылке косы захваченными из дома шпильками. Только теперь я могла спокойно снять пальто и шапочку, и молоденькая девушка в коричневом платье и дамской прическе с независимым видом поднялась по мраморной лестнице, завернула в коридор и, спрашивая дорогу в студенческую столовую у наиболее симпатичных на вид студентов, добралась до столовой. С бьющимся сердцем я открыла дверь, на которой была наклеена бумажка с надписью «Столовая для господ студентов». В столовой стоял гул, не уступающий крику на нашей большой перемене в лодзинской гимназии. Всюду сидели за столами студенты, студенты стояли группами, разговаривали, спорили. В одной из групп читали вслух газету, — здесь стоял и Валентин Иванович. Я постаралась привлечь его внимание. Он не сразу заметил меня, но, увидав, не подал виду и ушел в одну из соседних комнат, куда дверь была закрыта. На этой двери была надпись «Совет старост». Я терпеливо ждала, прислонясь к одному из окон. Вскоре Валентин Иванович вышел и, проходя мимо меня, бросил: «Идите вслед за мной в коридор». В коридоре, где образовался водоворот входящих и выходящих людей, Валентин незаметно передал мне конверт и объяснил, что надо подать заявление сегодня же. Я была так рада, что уже решила не возвращаться в этот день в гимназию. От Технологического да Адмиралтейства мне пришлось идти пешком: у меня не было денег на конку. Адрес канцелярии градоначальника узнала еще накануне, заглянув в лежащий у нас в передней справочник «Весь Петербург»: старинный ампирный дом, массивные многокирпичные стены, коридоры с арками, в нижнем этаже маленькое окошечко, полузакрытое дубовым ставнем и снабженное надписью «Прием заявлений». Прижавшись к стене, чтобы меня не видели из окошка, я сунула свое заявление в каменную дыру. Через мгновение оно исчезло, и скрипучий голос сказал: «Ответ завтра в это же время». Теперь я могла неторопливо отправиться домой, осматривая по пути ту часть старого Петербурга, которую до сих пор недостаточно знала: широкий рукав Гороховой, упиравшийся в Адмиралтейский шпиль, Синий мост через Мойку, крутой мостик через Екатерининский канал, где стоял наготове конюх с лошадью, которую припрягали к безрельсовой пароконной конке, людный перекресток Садовой, а потом Чернышевым переулком по красивому мосту с башенками и цепями на Загородный проспект и домой. К обеду я поспела вовремя и тут же решила на следующий день не ходить в гимназию, а с утра погулять по городу и пораньше прийти в градоначальство за ответом. На этот раз я спокойно ждала ответа у каменной дыры и получила свое заявление обратно с надписью: «Разрешается при условии предоставления программы и текстов выступлений». Помчалась к Валентину в Технологический и показала ему бумагу. Он поморщился и объяснил, что мне следует самой взять тексты у Маруси Васильевой и доставить их в градоначальство. «Это новости, — сказал он, — прежде не требовали текстов!» Я ждала Марусю Васильеву у ворот и от нее узнала, что поэты не дали текстов и этим делом придется заняться мне. Тут же Маруся дала адреса и попросила не задержать, так как билеты уже заказаны. Я не решилась пропустить еще один день в гимназии и для посещения Дмитрия Цензора и Тэффи располагала только получасовой большой переменой. Кроме них двоих должен был выступить еще поэт Яков Годин. Каждого из них я попросила четко переписать текст стихотворения, которое они собираются читать, и оставить для меня дома. Помню, очень любезны и внимательны были Цензор и Годин, а Тэффи передала текст через горничную в переднюю. До сих пор в моем архиве где-то хранится стихотворение Тэффи о каких-то марионетках — типичные стихотворные упражнения тех лет:3. Снова Петербург
Москва мне не понравилась. Я с удовольствием вернулась в Петербург, опять бродила вечерами по городу и набережным Невы, сидела допоздна в Публичной библиотеке. Однажды в марте на лестнице Публичной библиотеки я встретила Землячку, вторую руководительницу берлинского марксистского кружка, в котором я занималась, и бросилась к ней. Она мне очень обрадовалась, мы вышли вместе и в скверике у памятника Екатерине проговорили часа полтора. Она расспросила меня обо всем, я не скрыла от нее моего разочарования в группе содействия. Землячка улыбнулась и сказала: «Это не для вас. Вы способны к более серьезной работе. Я подумаю, куда вас направить». Немного спустя она встретилась со мной и спросила, не побоюсь ли я пойти в рабочий район. Я не знала рабочих районов Петербурга, но согласилась пойти, куда она направит. «За Невскую заставу, в Семянниковский подрайон хотите?» Итак, мое заветное желание исполнится. Я еще не знала, какая работа мне предстоит, но в душе дала себе слово выполнять ее как можно лучше, насколько хватит моих сил. Землячка тут же объяснила, что надо одеться поскромнее, голову закрыть платком, не надевать хорошей обуви и перчаток и не отличаться от толпы. Мне предстояло сесть на паровичок у «дома Фредерикса»[152] на Лиговке, предпочтительно на империал[153] и доехать до остановки у церкви «Всех скорбящих»[154], «Скорбященской», как называли ее тогда. От остановки надо было пройти вперед по правой стороне улицы (кажется, она называлась Шлиссельбургским трактом) и, не доходя до завода Семянникова[155], повернуть в переулок направо, войти в последний дом на правой стороне. В воскресенье утром я, стараясь не показать и вида, что волнуюсь, нарядилась в старую мамину юбку и кофту, накинула на голову платочек и выскользнула из дома. Паровую конку нашла без труда, взгромоздилась на империал поближе к паровозу (эти места стоили три копейки), и старый паровичок, треща и извергая клубы черного дыма, потащился под арку Первой Рождественской. Рядом со мной сидели рабочие, женщины с детьми, никто на меня не обращал внимания. Я с интересом присматривалась к тому пути, который мне предстояло проезжать много раз. Лавра с белеными стенами, купол собора и, наконец, по обеим сторонам дороги кирпичные красные лабазы — Калашниковские склады, выстроившиеся вдоль берега Невы. Потом потянулись деревянные домишки с палисадниками. Направо — улицы, широкие и пыльные, налево — гладь реки. По обеим сторонам проспекта были проложены деревянные мостки, заменявшие тротуары, а под ними — канавы. Я не знала, где находится Скорбященская церковь, и не смела спрашивать, так как должна была казаться хорошо знакомой с этим районом. К счастью, ударил колокол, и я увидела у Невы очертания церкви и вместе со многими женщинами, сходящими с империала, спустилась вниз, перешла улицу и пошла по мосткам. Лязганье железа и грохот молота доносились из широкого здания, почти упирающегося в реку. Оно было отделено от улицы деревянным забором, и оттуда слышались голоса: там работали люди. Справа оказались ворота, перед которыми дежурил городовой. Я смотрела на него и чуть было не прошла мимо узенького прохода, который тянулся вдоль заводской стены. «Семянниковский переулок» — было написано на синей дощечке, прилаженной к высокой стене завода. Переулок был пуст, там росли трава и крапива, валялись мелкие куски шлака. Совсем узкие мостки тянулись вдоль одноэтажных домишек. Последний дом упирался в стену завода, он был двухэтажный, выкрашенный в желтый цвет, обнесенный низким заборчиком. Сбоку над крыльцом — табличка «Дом Пушкарева»[156]. Я поднялась на крыльцо, постучала в дверь и, не получив ответа, вошла в маленькие темные сени, а оттуда в кухню. Маленький ребенок ползал по полу, женщина возилась у плиты. Я спросила Таню, как мне велела Землячка. Женщина повернулась ко мне, и я увидела добродушное лицо, голубые ясные глаза. «Пройдите в комнату, там Петр Николаевич. Спросите у него». То, что мой приход приняли как нечто обыкновенное, придало смелости. Следуя жесту хозяйки, я вошла в следующую комнату. Там за столом, углубившись в книгу, сидел сутуловатый худой юноша, с виду похожий на конторщика, в косоворотке и сапогах. Ему могло быть года двадцать три-двадцать четыре. — Заходите, товарищ, садитесь. Я окинула взглядом комнату: этажерка, аккуратно заставленная книгами, железная кровать, покрытая суконным одеялом, с плоской подушкой блином. Один только стул, с которого поднялся говоривший со мной человек. Я поискала глазами, куда бы сесть, но он перехватил мой взгляд: — Садитесь прямо на кровать. Вам будет удобнее. Я села. — Вас как зовут? — спросил он. — Лиза, — сказала я, забыв, что должна была придумать себе какую-нибудь кличку. — А я Кирсанов, Петр Николаевич, — отрекомендовался он и спросил, учусь ли я на курсах. Пришлось сознаться, что я только что окончила гимназию и хочу поступать на курсы, но пока занимаюсь самообразованием. — Читали? — спросил он, снимая книгу с этажерки. «Август Бебель. Женщина и социализм» — увидела я на обложке. Читала я, конечно, эту книгу, и мне казалось странным, что она лежала здесь, в переулке у Семянниковского завода. — Нравится? Пришлось объяснить, что книга полезная, но мне не особенно интересна. Дело в том, что в моей семье не существует вопроса о том, надо ли женщине учиться и работать. Кирсанов вскочил и забегал по комнате. — Но ведь вы должны думать не только о себе! Для пропаганды эта книга необходима. — Я еще не пропагандист, — созналась я. — Мне сказали, что я буду техническим секретарем. — Вместо Вали, — подхватил Кирсанов. — Не знаю. Я здесь никого не знаю. Смущаясь, я подошла к этажерке и стала перебирать книги. Там было довольно много брошюр, которые я читала, и, к моему удивлению, томик стихов Гейне в переводе Вейнберга. — Вы любите Гейне? — Не ожидая ответа, я стала перебирать страницы, находя и угадывая знакомые мне стихи. Я давно знала и любила поэзию Гейне, но никогда не видела переводов: они казались мне слабыми. — У поэта гораздо лучше, — сказала я. — Вот послушайте. — Я прочла две строчки по-русски:4. Невский район
Литейная, старая прокатная, кран, воздуходувка, котельная, эллинги — я понемногу узнала очертания всех мастерских Семянниковского завода, расположенных по правой, береговой стороне Шлиссельбургского тракта. Закутавшись в платок или надвинув шапку с наушниками на глаза, я пробегала по этой дороге четыре-пять раз в неделю, поддерживая связь города с районом. То нужно было вызвать и проводить агитатора туда, где его встретят верные люди и доставят за ограду завода к месту намеченного митинга, то приходилось незаметно пробраться вместе с агитатором за линию Николаевской железной дороги на какой-нибудь пустырь, под укрытие насыпи, на место сбора массовки. В этих делах мне помогали ребята из моего подрайонного комитета — молодые рабочие парни, с которыми я быстро освоилась. Им было лет по семнадцать-восемнадцать, то есть они были моими сверстниками, но в жизни оказались гораздо опытнее меня, испытали уже такое, о чем я и слышать не могла. До сих пор отчетливо помню их лица, повадку, уверенность движений, которая, как я понимаю теперь, происходила оттого, что парни выросли в большом городе и прошли школу заводского труда. Политической грамоте они обучались отнюдь не из книг. Я запомнила их имена и фамилии, как список учениц моего класса: Миша Иванов[159], Миша Смирнов, Федя Ляпунов[160]. Все трое учились в Корниловской школе — воскресной вечерней школе, этом рабочем университете, созданном еще в девяностых годах на Шлиссельбургском тракте. Михаил Смирнов, широкоплечий, с румянцем во всю щеку, был добродушнее других. Худой, высокий, желчный Федя Ляпунов весьма иронически относился ко всему происходящему. Михаил Иванов был деловит, имел большие способности к организаторской деятельности. Все трое знали обо всем, что происходило в районе. Они умудрялись поддерживать знакомство и с текстильщиками, и с железнодорожниками Александровского вагоно- и паровозостроительного завода, и с рабочими Фарфоровского завода. Только к обуховцам они относились полувраждебно: на Обуховском заводе преобладали меньшевики, а наши семянниковцы были ярыми большевиками. В подрайонный комитет входили еще мастер котельной мастерской Пушкарев (это в его домике происходили наши явки) и два конторщика Леонов и Кирсанов. Помню первую массовку, куда я пробралась вместе с Мишей Ивановым, перелезая через заборы и прыгая через канавы. Мы пришли первыми, и Михаил, велев мне сесть на траву и объяснять, что собрание будет здесь, занял пост за насыпью, у подхода к намеченному для собрания месту. Уже смеркалось, и люди появлялись незаметно, возникая то с той, то с другой стороны, скатываясь с насыпи или вылезая из-за кустов. Народ должен был собраться после работы, и все являлись, не заходя домой, в чем были на заводе. Собралось человек шестьдесят из разных мастерских, больше молодежь. Вскоре пришел и Ляпунов, строго посмотрел на меня и объявил, что сейчас приведет агитатора, а мне велел посторожить за насыпью. Агитатор уже ждал нас. Вместе с ним стоял и Миша Иванов. «Вот, знакомьтесь. Это товарищ Алексинский. А вот наш секретарь Лиза», — представил он меня. Алексинский порывисто потряс мою руку и пошел в сторону собрания вслед за Ляпуновым. — Это член Думы Алексинский? — спросила я Мишу. — Да, участник социал-демократической фракции, большевик. Я уже читала о выступлениях Алексинского в Думе и знала, что его считали хорошим оратором. Мне интересно было послушать его выступление, о чем я и сказала Мише. — Ничего особенного, — ответил Миша снисходительно, — но умеет заострять вопросы. Если хотите, пойдите послушайте. У Алексинского был высокий, громкий голос, и мне не пришлось подходить близко, чтобы услышать его речь. Он говорил об отношении к буржуазным партиям в Думе, разоблачал кадетов, которые чуть было не заключили соглашения с правыми, и ругал меньшевиков. Я читала в газете отчеты о его выступлениях, но только теперь поняла, как действовали его резкие, отточенные фразы. Люди слушали внимательно, изредка прерывая его возмущенным возгласом или гулом одобрения, когда он отпускал особенно меткую остроту. — Слишком кричит, — встревожился Миша, — пойду скажу ему. А вы глядите в оба, не идет ли полиция. Миша ушел, а я стала напряженно вглядываться в неяркий свет, идущий со стороны города. Один раз мне показалось, что к нам движется группа каких-то людей, но вскоре глаза привыкли к полутьме. Вокруг было тихо-тихо, и даже гул голосов, доносившийся оттуда, где шло собрание, умолк. А вскоре, должно быть, все стали расходиться, потому что фигуры людей, возникая за моей спиной, соскальзывали с насыпи и направлялись к городу. Вскоре появился Миша вместе с Алексинским и Федей. Мы двинулись по направлению к заводу, но Алексинский простился и быстро пошел в сторону железнодорожного полотна, видимо, чтобы пройти другой дорогой. Организатором нашего подрайона был товарищ Сергей — под этой кличкой мы все его знали, а настоящую его фамилию (Комаров) я узнала лишь десятки лет спустя[161]. Он был студентом Технологического института, но жил не в городе, а за Невской заставой, на Хрустальной улице, что позволяло ему встречаться с ребятами в любое время, не навлекая на себя никаких подозрений. После собраний он часто уходил с ними в чайную «Перепутье», где можно было посидеть, подробно поговорить, завести знакомства. Мне же посещение трактира и даже чайной было недоступно, — в то время женщины не ходили по трактирам и чайным. Если наше собрание затягивалось, Петр Николаевич Кирсанов всегда провожал меня до паровичка, так как вечером ходить одной по Шлиссельбургскому тракту было небезопасно. За Невской заставой уже разгуливали молодцы из Союза русского народа, как они себя называли. Заставские рабочие вели с ними жестокую борьбу и старались их осадить. Однако полиция поощряла «союзников» — у них было еще характерное название «черная сотня», — и они, не смея проявлять себя днем, буйствовали с наступлением вечерней темноты, особенно возле трактиров и чайных. Петербургский комитет партии призвал рабочих отпраздновать Первое мая 1907 года, где возможно, прекращением работ и митингами. Начальство же запретило митинги под угрозой закрытия казенных заводов. О забастовке не могло быть и речи. Невский районный комитет организовал митинг на правом берегу Невы, «у Киновея»[162] (ребята рассказали мне, что Киновейский монастырь, расположенный на правом берегу Невы, издавна был местом ссылки самых строптивых и охальных монахов Петербургской епархии, а потому полиция боится наводить там порядок и предпочитает даже не проникать в окрестности монастыря, в окружающий его лесок). Первого мая (разумеется, по старому стилю) я надела специально сшитую мной ситцевую красную кофточку и по обычному маршруту отправилась в свой Семянниковский подрайон. Петр Николаевич ждал меня. Вместе с Зиной Козиненко[163], секретарем Палевского подрайона, черноглазой веселой украинкой, слушательницей естественного отделения курсов Лесгафта, мы подошли к парому, соединяющему правый и левый берег Невы, и устроились на скамейке. Кирсанов был в своем праздничном костюме, Зина в пестром платье, а я скрывала красную блузку под старым маминым платком. На пароме кроме нас было еще несколько человек, среди них знакомый Петра Николаевича конторщик со своей барышней. Правый берег Невы был весь зеленый: здесь уже выросла трава, которой мы почти не видели в городе, а среди нее желтела куриная слепота, на кустах ольшаника распускались листочки, в лицо нам веял свежий благоуханный весенний ветер. Петр Николаевич повел нас по дороге, к моему удивлению, почти безлюдной. Конторщик со своей барышней тоже направлялись в монастырь, и Петр Николаевич, чтобы отстать от них, предложил нам свернуть в сторону и будто бы зайти к каким-то его знакомым. Мы сделали большой крюк, забрались в лес, топкий и сырой, прошли насквозь через какие-то заросли и наконец увидели справа купола Киновейского монастыря. Довольно долго добирались мы до места, где предполагался митинг, попали в болото и, обходя его, только издали видели, как люди густо шли по дороге, ведущей к реке. Откуда они взялись, было непонятно. Петр Николаевич объяснил, что есть перевоз прямо к монастырю, да и многие переправлялись на лодках. — Кто будет говорить? Алексинский? — спросила я. — Нет, — сказала Зина, — Алексинский выбран на съезд[164] и уехал за границу. Будет выступать товарищ Абрам[165]. Тропинка, по которой мы шли, уперлась в широкую многоводную канаву, через которую когда-то были, видимо, проложены мостки. По другую сторону канавы начиналась поляна, заполненная людьми — женщинами в пестрых кофточках и мужчинами в розовых, голубых, желтых косоворотках под пиджаками с брюками, заправленными в высокие сапоги. Кто-то прихватил с собой гармонь, и она заливалась. Многие сидели на траве. Иные громко обменивались приветствиями с вновь пришедшими. Создавалось впечатление веселого бездумного праздника. Мы с Зиной попытались найти переход через канаву. Зина поставила ногу на бревно, оставшееся от мостика, но оно немедленно ушло под воду, и Зина погрузилась по колено в мутную грязь. Петр Николаевич схватил ее за плечи и вытащил. Что делать? — Я прежде всего разуюсь, — сказала Зина, хохоча. — Набрала в новые туфли воды! — Она села на пенек и стала выливать воду поочередно из каждого башмака. — Лучше прыгнуть, девочки, — сказал Петр Николаевич, — разбегайтесь. За канавой раздался звучный молодой голос: — Товарищи, поздравляю вас всех с праздником Первого мая! — Абрам! — сказал Кирсанов. — Вот послушайте, как он говорит! Мы решили послушать речь, сидя на обочине канавы. У Абрама был красивый и звонкий голос, доносившийся свободно и до нас, и до самых дальних концов поляны. Такого оратора я слышала впервые! Небольшого роста, с откинутой назад буйной шевелюрой темных волос, с открытым лбом, в косоворотке и куртке, расстегнутой на груди, он производил впечатление какой-то большой открытой силы, внутреннего напора. От него веяло убежденностью, которая заражала всякого, кто слушал его. Он говорил о том, что во всех уголках земного шара собираются сегодня рабочие, чтобы отпраздновать день международной солидарности. В одних странах они уже завоевали право собираться и отмечать этот день, свой день, а в других, как в России, еще идет жестокая борьба за человеческие права для всех людей. Но мы победим, товарищи! Мы с увлечением слушали его. Но на поляне началось какое-то замешательство: люди посматривали в сторону дороги и уходили в лес, стараясь скрыться. Мы тоже посмотрели в сторону дороги и увидели, что по ней от реки мчалась группа всадников. «Казаки! Уходите в разные стороны!» Мы узнали голос Сергея, организатора нашего подрайона. — Товарищи! Мы победим! — выкрикнул Абрам и спрыгнул с пня, на котором стоял. Участники митинга не успели разойтись, как на поляну на всем скаку влетел отряд казаков, размахивающих нагайками. Кирсанов увлек меня и Зину вглубь леса и велел нам лечь в мох. Мы слышали крики и брань казаков, визг женщин. К счастью, никто, по-видимому, не попытался перепрыгнуть через нашу канаву. Люди разбежались в разные стороны, кое-кто скрылся в монастыре, куда казаки не рискнули заявиться. Втроем до позднего вечера пролежали мы в лесу, и, только когда стемнело, Кирсанов перевез нас на левый берег на лодке, неведомо где добытой. Мы пришли к нему в комнату, переобулись, он дал мне свой пиджак вместо моего насквозь мокрого платка и проводил обеих, Зину и меня, до паровичка. К счастью, папы не было дома. Я узнала это, придя с черного хода, чтобы не звонить и не будоражить всех домашних. Мама подозрительно посмотрела на чужой пиджак, но промолчала. На другой день мы узнали, что никто не был арестован. Митинг в нашем районе можно было считать вполне удачным.5. Тревожные будни
Пожалуй, празднование Первого мая было последним спокойным днем моей работы за Невской заставой. 2 мая я прочла в газете про обыск у руководителя социал-демократической фракции Думы Озола[166], узнала, что полиция рылась в помещении фракции. Приехав в «свой район», я выяснила, что в помещении фракции арестовали некоторых партийных работников, но кого именно — еще неизвестно[167]. К тому времени связь рабочих Питера со своей фракцией была тесной, и каждый день туда приезжали представители районов. В тот день Сергей, организатор нашего подрайона, не ночевал дома, и на явке Таня, секретарь района, сообщила мне, что, видимо, он попал в облаву при обыске в помещении думской фракции. Она добавила, что вместо него будет работать товарищ Иван, продолжая оставаться организатором у ткачих в Палевском. Иван был эстонец, огромного роста, заросший бородой и вообще лесного вида человек. Но из-под спутанных волос его гривы смотрели проницательно ярко-синие и наивные глаза, которые внезапно зажигались необоримым упрямством. Ребята рассказывали, что он был приговорен к каторге за организацию крестьянских восстаний в Прибалтийском крае и совершил рискованный побег. Он хорошо говорил по-русски, но с легким эстонским акцентом, что не мешало ему отлично объясняться с рабочими. Ивана любили. Зина хорошо с ним ладила, понимая с полуслова. К сожалению, оказалось, что Зина схватила воспаление легких, промочив ноги в киновейских канавах, и ее уже свезли в больницу. Иван быстро договорился с нашими ребятами о том, что надо сделать на Семянниковском, как провести летучие собрания в мастерских с протестами против ареста думской фракции, и повел меня на конспиративную квартиру своего подрайона. На Палевской улице, в трехэтажном здании с облупившейся штукатуркой, где сдавались комнаты «под углы», у девушек-ткачих была небольшая комната, разгороженная на части занавесками. Здесь они жили шумной товарищеской компанией. Двери в комнаты были постоянно открыты, по лестнице и коридору ходили бесцеремонно, на кухне готовили обед, стирали белье, все было на виду. Иван привел меня в комнату, где за пестрой занавеской жила Нюша Матвеева: — Договаривайтесь, а я пойду. Нюша была чем-то вроде живой газеты партийной организации Палевской прядильной фабрики[168]. Конечно, это была не «живая газета» двадцатых годов, так что это определение неправильное, но для того времени Нюша была живой газетой, поскольку знала все, что происходит на любом этаже и в любом отделении фабрики. Острый и меткий язык ее никому не давал спуску, но она была отличная прядильщица, и за это мастера щадили ее. Она расспросила меня, была ли я когда-нибудь на текстильной фабрике, и обещала при случае секретно проводить туда и показать мастерские. Матвеевой нужна была хорошая пропагандистка для начального кружка работниц. Нюша уже сколотила маленькую группу, с которой сама занималась, но нужен был более подготовленный человек. Нюша предложила взяться за это дело мне, но я не считала себя способной справиться с такой работой и отказалась. Нюша пробовала меня уговорить, но согласилась на то, что я приведу к ним какую-нибудь женщину помоложе, которая бы «не держала фасон». Через несколько дней я приехала с Долей. Это была маленького роста полная женщина с гладко зачесанными волосами, уютным выражением лица, пристальным взглядом близоруких глаз — она не носила очков — и мягким голосом. Признаться, я побаивалась, подойдет ли она моим текстильщицам, но Доля, умная и кроткая, сумела подружиться с ними и работала в Палевском подрайоне всю трудную зиму 1907–1908 годов. Каково было мое изумление, когда через много времени я узнала, что Доля — сестра Раисы Григорьевны Лемберг, моей руководительницы по марксистскому семинару в Берлине! Обе были социал-демократки, но их никак нельзя было принять за сестер. Уже в 1920-х годах я встретила Долю в гостинице «Астория», где она занимала подвальную комнату, полутемную, заставленную книгами: она была одним из последних старых членов партии, которые оставались жить в этой гостинице, долгое время носившей название «Второй дом Советов». Доля воевала с администрацией вновь организованной гостиницы, систематически выживавшей из ее стен всех старых большевиков, поселенных там в годы Гражданской войны и военного коммунизма. Доля еще вела кружок марксизма на дальней пригородной фабрике и получала за это жалкие гроши. Она голодала и спешно, работая днем и ночью, писала учебник для пропагандистов, который, как она утверждала, должен был открыть новые принципы педагогики. Однажды, когда я пришла навестить ее, в комнате шла генеральная уборка, полки и ящики с книгами были вытащены в коридор. «Где Ольга Григорьевна?» — спросила я. «Увезли к Николаю Чудотворцу[169]», — ответила коридорная. В мае 1907 года было много событий, запомнившихся мне: закрыли несколько мастерских на Семянниковском заводе, закрыли невское отделение Союза металлистов, полиция установила слежку за домиком Пушкарева в переулке у завода, и Петру Николаевичу Кирсанову пришлось искать жилье в другом месте. Он поселился на Зеркальной, подальше от поста городового, и мы стали собираться у него. В те дни мы еще толком не знали о событиях на Лондонском съезде[170], но, по слухам, там произошла драка с меньшевиками, так как решались крайне важные для партии вопросы. Наконец в последних числах мая в Смоленской школе один из делегатов съезда должен был сделать сообщение о его работе. В одном из классов, вместо какой-то назначенной лекции, собралась районная конференция, где выступил товарищ Григорий[171], — он уже давно работал в районе как организатор, был послан на съезд в Лондон и там избран в ЦК. На конференцию собрали лучших и наиболее надежных из рабочих района — по одному, по два человека от каждой фабрики или завода. Мы, секретари подрайонов, из предосторожности не были званы на это собрание, но мне поручили оповестить Нюшу Матвееву, чтобы она вызвала с фабрики Торнтон[172] товарища Тюшина. Он был старым ткачом, когда-то занимался в кружке у Ленина, и его мнением организация очень дорожила. Рабочие с фабрики Торнтон редко бывали на левом берегу Невы, так как администрация фабрики установила очень строгую слежку за общежитиями. Должен был прийти также старый социал-демократ с Обуховского завода, Чиркин, — он был меньшевик, и, благодаря его авторитету, вся организация там испытывала меньшевистское влияние. Я знала, что с его появлением на собраниях всегда возникали споры, не приводившие ни к каким результатам. Люди тех лет возникают в моей памяти внезапно, ясно, объемно. События появляются, как в дымке, они напоминают мне фотографию реки, где движения нет, а есть только некоторые элементы пейзажа. Это грустно, ведь хочется передать атмосферу тех дней — стремительных и накаленных, когда на каждый удар правительства мы должны были отвечать контрударами, перестроившись для нового наступления. Стоило правительству закрыть газету, как уже спустя два дня она выходила под новым названием, а если сотрудников сажали в тюрьму, то оказывалось, что «обезвредили» только мелочь, и то на время, а статьи, которых правительство боялось, снова писались и печатались. Полиция знала, что их привозят из Финляндии, где правительству приходилось соблюдать из приличия внешнюю видимость автономии. Иногда в сети полиции попадались и руководители, их судили, но закон был законом, и у нас находились товарищи, сведущие в нем и умело толковавшие его не в пользу правительства. И что такое год заключения в крепости или четыре года каторги с последующим поселением в северных губерниях, если из крепости выходят, с каторги можно бежать, из северных губерний приехать в Петербург под чужим именем и вернуться на свою партийную работу под старой или новой кличкой! Правительство потребовало ареста социал-демократической фракции Государственной думы, и, несмотря на то что Дума отказалась выдать своих депутатов, полиция арестовала их и произвела еще множество арестов по всему городу. Но в течение двух-трех дней организация перестроила свои кадры. Так было и у нас, в Невском районе. Таня, секретарь нашего района, серьезная и строгая Таня сделалась секретарем Петербургского комитета, а секретарствовать в районе предложили мне. Я приняла это поручение не раздумывая, ведь знала и людей, и обстановку в районе. Правда, было одно обстоятельство, которое меня смущало; мои товарищи не показывали и вида, что догадываются о нем. Как-то мы возвращались в город пешком — на паровичок опоздали. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич провожали меня. По пути нас нагнал Александр Александрович Кузьмин — преподаватель Смоленской школы[173],большевик. Он сразу же начал разговор о позиции Ленина на съезде, о лицемерии меньшевиков. Федя, который не упускал случая подразнить меня, сказал: «При Лизе не говорите плохо о меньшевиках; она этого не любит». Кузьмин возмущенно вскинулся: — Вы кто? Меньшевичка? — Нет. — Так в чем же дело? Пришлось ответить, что я еще не разобралась окончательно. — Идите домой, ребята, — строго сказал Кузьмин, — вам завтра работать. А я провожу товарища, и мы поговорим. Помню, как теплой августовской ночью мы шли с Кузьминым по рельсам паровичка, вдоль спящих заставских домиков, мимо лабазов, выстроившихся на берегу Невы, потом по пустынному Староневскому. Шли мы медленно, не торопясь, и вели разговор. Кузьмин был замечательным пропагандистом, в тот день я поняла, за что его любили: за искренность и ум, умение разговаривать с людьми, входя в строй их мыслей. Он разобрал со мною все вопросы, разделявшие большевиков и меньшевиков, и по большинству вопросов я, как выяснилось, была согласна с ним. Отношение к буржуазным партиям, конечно же, у большевиков было правильное, пролетарское отношение, исключающее компромиссы; относительно подготовки к вооруженному восстанию я читала статью Ленина и была убеждена, что к восстанию надо готовиться, а не полагаться на волю случая и воображаемую слабость врага. Аграрный вопрос… Вот здесь я не была уверена. — Читайте по этому вопросу, — сказал Кузьмин, пожимая мне руку на прощанье уже у ворот дома на Боровой, где я жила[174], — и читайте Ленина. — Потом сверкнул черными глазами и с беззлобной улыбкой прибавил: — Ну, и Чупрова и Маслова, и Валентинова читайте тоже. — Он ушел, широкоплечий, немного похожий на Карла Маркса в молодости. Времени у меня было немного, так как я должна была изучать латынь — готовилась сдавать экзамены на аттестат зрелости в объеме мужской гимназии: это требовалось для поступления на медицинские курсы, куда меня издавна прочил отец. Три-четыре вечера в неделю отнимал район, но я все же стала читать и конспектировать работы Маслова и Валентинова, идеологов муниципализации земли и теории «отрезков». Читала Ленина. Помню, уже зимою мы снова встретились с Кузьминым на улице, и он, не забыв, по-видимому, нашего разговора, сразу спросил: — Ну, как с аграрным вопросом? — Считаю себя большевиком, — ответила я. — То-то же! — расхохотался он и хлопнул меня по плечу. Тогда я видела его в последний раз. Позднее я узнала, что в январе 1908 года Кузьмина арестовали в Колпине и отвезли в жандармское управление. Больше я о нем ничего не слышала[175]. В 1907 году было собрание выборщиков Семянниковского завода, когда выдвигали депутатов по двухстепенной системе в Третью Государственную думу. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич Кирсанов провели тогда большую работу, агитируя в цехах завода за большевистского кандидата Полетаева. Пришлось повоевать с «черной сотней», организовавшей к этому времени отделение в Невском районе, и с полицией, которая ей покровительствовала. Потом Федя рассказал мне под большим секретом, что их тройка принимала участие в нападении на трактир «Тверь», где черносотенцы устроили свою штаб-квартиру[176]. Кто-то кинул бомбу в окно комнаты, где заседали «союзники»: убитых не было, но имелись раненые. Черносотенцы перепугались и стали собираться по частным квартирам и не столь открыто. У полиции были подозрения, но непосредственных участников этого дела тогда не арестовали — улик было слишком мало, а тех, кого задержали, вскоре выпустили. Я тогда и не думала, что одним из организаторов этого налета был Петр Николаевич Кирсанов, всегда такой сдержанный и спокойный. Когда в конце 1908 года его судили, прокурор припомнил ему участие в боевой организации социал-демократов Невского района и в налете на трактир «Тверь». В ноябре 1907 года мне поручили привезти из Териок нелегальную литературу. Мы должны были отправиться туда втроем: Зина Козиненко, о которой я уже вспоминала, Варя Суханова — секретарь Фарфоровского подрайона, учившаяся на фельдшерских курсах, и я. Меня предупредили, что необходимо сшить, и по возможности прочнее, две пары плотных панталон и в промежуток между ними запрятать листовки — нашу контрабанду. Я стащила у мамы две пары плотных бумазейных панталон и ночью, чтобы никто не узнал, сшила их по нижней кромке. Для верности я пришила несколько прочных пуговиц у талии и обметала соответствующие петли. Пришлось сказать дома, что в воскресенье собираюсь с компанией поехать на прогулку за город и, возможно, задержусь до вечера. Натянув эти штаны, нахлобучив шапку-ушанку и надев собственное пальто (в район я ходила в самом старом мамином жакете), зашла за Варей на Вторую Рождественскую в общежитие, где она жила. Туда же пришла и Зина, и все втроем мы отправились на Финляндский вокзал. Погода стояла чудесная, у нас было возбужденное, веселое настроение: мы в этом году впервые выбрались за город и давно уже не видели зимнего пейзажа, заснеженных деревьев и полей. В поезде было тепло и пусто. До Териок мы ехали часа четыре — поезда тогда ходили редко и медленно. Перед отправлением станционный жандарм с важным видом прошел по вагонам, но мы болтали напропалую и хохотали. Пока все шло благополучно. Уже смеркалось, когда мы приехали в Териоки. Перейдя через пути, мы направились к морю. Варя уже бывала здесь и уверенно вела нас по деревянным, заменявшим тротуары, мосткам вдоль заколоченных дач. Прохожих почти не встречалось. Лавки были закрыты по случаю воскресенья, и мы, не обратив на себя ничьего внимания, прошли через городок, потом безлюдным лесным участком добрались до маленькой дачки, в окне которой виднелся свет. Варя велела нам подождать, спрятавшись за деревом, и постучала в окно. Вскоре дверь отворилась, и Варя вошла в дом. Она вернулась за нами, и мы, следуя ее указаниям, поодиночке, прокрадываясь между деревьями, тоже вошли в дачу. В сенях встречала высокая женщина со знакомым лицом, которую я где-то видела раньше, — кажется, на одной из явок в Технологическом институте. Она пригласила нас в маленькую комнатку, предложила снять пальто и погреться у печки, где весело трещали дрова. — Когда отдохнете и согреетесь, заходите поодиночке в соседнюю комнату, — сказала она, — и берите литературу со стола, там все для вас приготовлено. Листовки сложены пачками. Мы немножко погрелись, но нам не терпелось. Зина первой вошла в соседнюю комнату. Она пробыла там довольно долго. Пока мы ждали, в комнате опять появилась хозяйка. Она принесла два чайника. — Да что вы! Не надо, Анна Ильинична[177], — запротестовала Варя. — Как это не надо?! Владимир Ильич спросил, напоили ли девочек чаем, а я вот и не предложила! Поставив чайник на стол, она отправилась за чашками. Тут вернулась Зина, с трудом передвигая ноги. Она сделала знак, чтобы я отправилась в соседнюю комнату. — Сейчас будет чай. Садись, — сказала Варя, но Зина поежилась: сесть ей было очень трудно. Анна Ильинична вернулась с чашками и сахарницей и стала объяснять непомерно пополневшей Зине, что нам придется же сидеть в вагоне, а потому не след жадничать и начиняться листовками сверх всякой меры. — Поделюсь с Варей, — ответила Зина, — но вообще мне хотелось привезти побольше. Не теряя времени на эту перепалку, я вошла в соседнюю большую комнату, где на столе лежали стопки листочков папиросной бумаги, пахнущие свежей типографской краской. Это была газета «Пролетарий»[178] и какие-то листовки. В комнате горела одна керосиновая лампа, и я лишь мельком взглянула на текст. «Товарищи железнодорожники!» — вот все, что успела прочесть: надо было спешить. Расстегнувшись, я стала набивать пачками пространство, предназначенное для их транспортировки. Анна Ильинична вошла следом и помогла разместить пачки так, чтобы они равномерно облегали фигуру, не мешая мне двигаться и не вызывая подозрений. Когда я вернулась в первую комнату, девочки уже напились чаю и, видимо, поделились «Зининой начинкой». Я наскоро отхлебнула из налитой для меня чашки, пока девочки надевали свои пальто и шапки. — Поблагодарите от нас Владимира Ильича, — промолвила, смущаясь, Зина, — мне очень хотелось чаю. Как это он догадался? Мы вышли осторожно из дома, поодиночке. Варя все так же уверенно вела нас в темноте через лесной участок, а потом по главной улице к вокзалу. — Надо разговаривать погромче и повеселее, — сказала она, — чтобы не подумали, что мы боимся кого-нибудь. Зина была по характеру хохотушка, и ее нетрудно было рассмешить. Я принялась рассказывать ей, как мы деремся с моим братом и мне приходится прятаться от него в уборную и там запираться на крючок, а он сторожит меня и время от времени колотит в дверь, крича: «Лизка! Выходи!» Зина так заразительно смеялась, что даже строгая Варя тоже к ней присоединилась и стала заливаться хохотом. Так мы и дошли до вокзала, и, право, никому со стороны не могло прийти в голову, какой груз мы несем в своих двойных штанах! Поезд уже стоял у перрона, хотя уходил он еще не скоро. Мы забрались в вагон и устроились в дальнем уголке на удобной скамейке. Когда станционный жандарм прошел по вагону, мы болтали, не обращая на него внимания, а в душе было чувство вызова, гордости. С Финляндского вокзала мы приехали в общежитие фельдшерских курсов на Рождественской, где выгрузили свою контрабанду и запрятали ее под Варин матрац. На другой день газеты и листовки начнут разносить по районам. Веселая, раскрасневшаяся, я вернулась домой и рассказала папе, что хорошо повеселилась в Финляндии, ходила на лыжах, играла в снежки. В эту зиму я серьезно поссорилась с отцом. Как-то в воскресенье я с утра выстирала и выгладила красную ситцевую кофточку, которую сшила себе к прошлому Первому мая, — ту самую, в которой я пряталась в Киновейском лесу. Мне захотелось надеть ее. День был зимний, солнечный, я не пошла гулять, а полюбовалась на себя в зеркало и легла с книгой на диван. Папа вошел ко мне в комнату и, увидев мой наряд, нахмурился. — Что за маскарад? — Я ответила, что, кажется, имею право одеваться, как хочу, особенно у себя в комнате. Папа не сказал ничего и ушел. Вскоре позвонили, я открыла дверь и увидела перед собой высокого студента, которого с трудом узнала. Это был Владек, тот мальчик из Згержского училища, который занимался с нами чтением Белинского и Писарева в Лодзи[179], когда я была в пятом классе гимназии. Оказалось, что он учится в Петербургском университете, что из Лодзи кто-то прислал ему мой адрес, и он пришел меня проведать. Я попросила его к себе в комнату, он хотел поздороваться с мамой, но ее не было дома, и мы с ним принялись болтать, вспоминая Лодзь, общих знакомых, наши гимназические «требования» о свержении самодержавия. Внезапно в комнату вошел отец. Увидев нас, он вспылил и резко сказал, обращаясь к Владеку: — Что вам угодно здесь? Владек ответил, что он с визитом, но отец, еще больше рассердись, заявил ему: — Когда приходят с визитом в приличный дом, то прежде всего здороваются со старшими! Не слушая объяснений Владека, отец сердился все больше и больше, выпроводил моего гостя в коридор, и когда смущенный Владек стал искать свое пальто и фуражку, отец схватил его вещи в охапку и вышвырнул на лестницу, а потом, захлопнув дверь, вернулся ко мне в комнату и закричал, протягивая руку к моей блузке: — Сейчас же снять этот красный флаг! Я по свойственному мне упрямству не могла подчиниться этому, как я считала, самоуправству, но отец схватил рукав блузки и вырвал его из проймы — должно быть, все-таки я вшивала рукава «на живую нитку». Пришлось мне переодеться, но обедать я не вышла, и с этого дня началась моя ссора с отцом, которая продолжалась более полугода: в дальнейшем я выходила к столу, садилась на свое место и молчала — отец тоже молчал. Той зимой мама очень заболела, и ее поместили для операции в клинику на Васильевском острове, неподалеку от университета. На этом настояла моя московская тетка, мамина младшая сестра, доктор. Перед самой операцией мы встретились с отцом в приемной клиники: маму уже отвезли в операционную. Как-то незаметно мы начали разговаривать с отцом (не помню, кто из нас заговорил первый). Зима была суровая, почти небывалая (во всяком случае, на моей памяти): птицы замерзали на лету, лед на Неве был такой крепкий, что по нему проложили рельсы и пустили конку от Адмиралтейства до Первой линии. Несмотря на жестокую стужу, в клинике стояла ровная приятная температура, было чисто и уютно. Небольшие палаты на двух больных с превосходными кроватями, пружинные матрацы, белье меняли ежедневно, над кроватями были прикреплены к стене откидные столики, на которые можно было поставить еду. Ежедневно в концертном зале лучший из петербургских органистов исполнял произведения классической музыки, которые могли слушать лежачие больные, пользуясь наушниками, имевшимися возле каждой кровати (о радиофикации тогда никто еще и не помышлял). Все это организовал в специально построенном здании профессор Отт[180]. Больница была очень дорогая, операция стоила больших денег, и отцу пришлось влезть в долги ради этих непредвиденных расходов. А весной я уехала, сопровождая маму на Кавказ, в Ессентуки. До отъезда я сдала экзамены на аттестат зрелости при Петербургском учебном округе, в здании на Чернышевой площади[181]. Все это время я продолжала исполнять свои обязанности технического секретаря в Невском районе. После ареста Григория[182] секретарем стал Владимир[183], и он был прекрасный организатор, и, несмотря на усиливающиеся репрессии, мы продолжали работу, заседали, собирали регулярно бюро и кружки — на Семянниковском, на фабриках Паля и Максвеля[184], на Александровском[185] и Фарфоровом[186] заводе. От Фарфорового завода на собрания партийного комитета стала приходить работница, которую все называли Зинкой, — молодая, очень красивая, цыганского типа девушка, порывистая, не знающая удержу в деле. Она рассказывала, как воюет с мастером, как ведет агитацию среди рабочих в цехах, как раздает товаркам свои собственные книги, и потребовала от нас, чтобы мы завели в нашей собственной районной подпольной библиотеке не только брошюры политического содержания, но и книги увлекательные, воздействующие своим содержанием, такие, которые хотелось бы читать не отрываясь. Я тогда достала для нее романы «Овод» Войнич, «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского, «Что делать?» Чернышевского. Это были книги, напечатанные легально в 1906 году, но вскоре конфискованные в типографиях и книжных магазинах. Чтобы не ставить под угрозу квартиру — место наших явок, я приносила книги Зинке в клуб Фарфорового завода, куда она по вечерам ходила танцевать. В первый раз я даже не узнала ее, когда она в условленное время вошла в сени в нарядном платье, разрумянившаяся, с розовой лентой в волосах. С ней были какие-то два парня, которые крепко держали ее под руки и не хотели отпустить. Но она ловко освободилась от них и, взяв у меня книгу, сказала: «Это мои кавалеры. Так и липнут. Никак от них не отвязаться». Они проводили меня недружелюбными взглядами, когда я уходила. К этому времени библиотека района перешла ко мне. Я хранила ее у себя дома и, за неимением штампа, на каждую книгу ставила инициалы Б.Н.Р., что означало: Библиотека Невского района. Но те три книги, которые дала Зине, я так и не получила обратно. Вернувшись с Кавказа, я осведомилась о Зине у наших ребят. Федя желчно ответил: — Убили ее, шальную. — Кто? За что? — Неизвестно. Нашли убитой в саду. Владимир уже не работал в районе: его арестовали. Арестовали также эстонца Ивана. Его взяли случайно, долго держали в участке, потом перевели в Кресты и включили в общий список обвиняемых по делу РСДРП. Зина Козиненко долго ходила к нему, носила передачи в участок, а потом в тюрьму, для чего назвалась его невестой. На суде прокурор, обвиняя Ивана, упомянул о том, что филеры называли его «Орангутангом» — под этой кличкой он значился в донесениях, поступавших в Департамент полиции, и будто бы охотно отзывался на эту кличку. Молчаливый и, казалось, неповоротливый, Иван неожиданно построил свою защиту на этой небольшой детали — показаниях филеров. — Может ли быть, господин прокурор, — сказал он, — чтобы разумный человек сам называл себя орангутангом и даже отзывался на эту кличку? Это очевидная выдумка, ложь! И такой же выдумкой являются и все остальные приписываемые мне преступления. Ивану все же дали по суду восемь лет каторжных работ, и я о нем больше ничего не знаю. 1 ноября 1907 года открылась Третья Государственная дума, и хотя вначале намечалось бойкотировать ее, бойкот не состоялся: Ленин высказался против него, и рабочие его поддержали. Третья дума, хоть и была кадетско-октябристской, имела несколько депутатов социал-демократов большевиков, избранных в рабочих районах страны. С ними связались и большевистские организации Петербурга. Несмотря на то что аресты следовали один за другим, на предприятиях и в городе наши социал-демократические депутаты выступали на митингах в районах, на больших и малых собраниях. У нас в Невском районе выступали Полетаев, Алексинский и другие. Организатором Невского района вместо Владимира стал Филипп Голощекин, опытный профессиональный революционер, много раз сидевший в тюрьме. Он умело проводил повседневную организационную работу в условиях усиливавшейся реакции. Рабочие фабрик и заводов района, входившие в большевистскую организацию, как-то дружнее сошлись между собой под его спокойным и умелым руководством. И мы, технические секретари, тоже ближе подошли друг к другу, стали чаще бывать в районе и встречаться. Вернулась Валя, та, которую я замещала, когда пришла в район. Федя Ляпунов и Миша Смирнов привели на собрание районного комитета бывшего председателя профессионального союза металлистов Илью[187], высокого красивого человека с открытым лицом, который стал «работать профессионалом» у нас в районе. Веселый, добродушный, начитанный, он был старше нас годами и опытом и казался нам воплощением настоящего питерского рабочего-металлиста. Его жена Поля была секретарем Стеклянного подрайона[188]. Первого мая 1908 года, когда в Петербурге не могло быть и речи о забастовках и манифестациях, мы решили собраться своей компанией и устроить маевку на Черной речке, в Новой Деревне. Илья, который раньше работал на Петербургской стороне, взялся быть нашим проводником. С нами были Кирсанов, Леонов, Ляпунов, Смирнов, Илья, его жена Поля, Филипп Голощекин, Зина и я. Мы отправились с вечера на конке, забрав с собой еду. Филипп подготовил доклад о праздновании Первого мая на Западе. Стояла теплая петербургская белая ночь, настроение у всех нас было превосходное. Зина затянула песню, остальные подтягивали, кто как мог. Было удивительно светло. Розовая полоска светилась на западе. Мы устроились на открытой полянке, и Филипп, разложив на коленях бумаги, начал читать. Он собирался повторить этот доклад на рабочем собрании в районе. Внезапно Илья сказал шепотом, что надо поскорее уходить в другое место, так как за нами следят. Действительно, в полумраке белой ночи мы заметили какие-то силуэты, возникшие на опушке в тени деревьев. Было их немного, но они, видимо, подстерегали нас и ждали подкрепления, чтобы на нас напасть. — Возьмитесь под руки, идите и пойте, — сказал Илья. — Мы просто гуляем в лесу. Мы двинулись в сторону от наших преследователей, шли гурьбой, распевая, изредка поглядывая в их сторону и надеясь, что они вскоре потеряют нас из виду. Но те упорно нас преследовали, их становилось все больше. Илья распорядился, чтобы мы шли, не останавливаясь, а сам решил вместе с Федей подойти к этим людям и узнать, кто они такие и почему преследуют нас. Мы быстро пошли вперед и скоро услышали голос Ильи, какой-то громкий разговор, за которым последовала брань. У речушки нас догнал Федя и объяснил, что это банда местных хулиганов-черносотенцев, которые узнали Илью и стали требовать, чтобы мы не уходили от них, а присоединились к их компании. Федя сказал, что Илья постарается их задержать, а нам велел переправиться за речку и спрятаться в первом попавшемся доме. Делать нечего, — мы перешли вброд речушку и побежали куда глаза глядят в поисках какого-нибудь жилья, где можно было бы спрятаться. На другом берегу речки появились те, от кого мы хотели скрыться. Они стали кричать и требовать, чтобы мы остановились и вернулись. Я видела, что наши мужчины перепугались не за себя, а за нас, трех женщин, — на том берегу наших преследователей было уже человек двадцать. На всякий случай наши ребята наломали палок, — оружия ни у кого из наших не было, и мы пустились бегом. Вдруг мы заметили, что в той стороне, куда мы бежали, через речку проложен мостик, и охотившиеся за нами стали кричать: «Вот мы вас сейчас поймаем!» Зина, которая бежала быстрее всех, остановилась и стала делать нам знаки. Против спуска с моста стоял дом за высоким забором, и Зина колотила изо всех сил кулаками в калитку. Калитка отворилась, и какой-то худенький мальчик сейчас же закрыл ее за нами на железный засов. — Входите в дом, — сказал он. — Они сюда не доберутся. Мы вошли, расселись на табуретки и скамьи. Мы здорово перепугались и лишь теперь постепенно пришли в себя. Мальчик объяснил нам, что живет здесь с родителями, но они в городе, куда ушли с вечера, а он их поджидает. Он уже давно заметил, что на том берегу шатаются хулиганы, и опасался за своих. «Но забор и запор у нас крепкие, — сказал он, — вы здесь ничего не бойтесь». Мы, правда, тревожились за Илью — особенно волновалась его жена Поля, но ничего нельзя было предпринять, и пришлось ждать до утра. Мы с Зиной уснули, прикорнув в углу и прислонившись друг к другу, и проснулись лишь тогда, когда солнце уже ярко светило. В полдень хозяин дома, вернувшийся вместе с женой из города, указал нам другую, обходную дорогу, где, по его словам, можно спокойно пройти. Мы действительно спокойно дошли до Старой Деревни, а домой добирались уже поодиночке, не желая возбуждать подозрений. Прощаясь со мной, Петр Николаевич Кирсанов тихо сказал: — У меня в кармане браунинг, но лучше было обойтись без него. У Филиппа, я знаю, тоже было оружие. Илья, как мы потом узнали, благополучно отделался от черносотенцев.6. Легальные возможности
Вопреки начавшемуся разгулу реакции партия приняла решение максимально использовать легальные возможности, предоставленные куцей Октябрьской Конституцией[189], то есть лекциями, собраниями, выступлениями на дозволенные темы. Мне лично не приходилось принимать участие в легальной работе, но товарищи рассказывали о том, что делалось в других районах Петербурга. В Лесковском районе[190] имелся Народный дом имени графини Паниной[191]. Графиня Панина была кадетка, феминистка, пожертвовавшая большие средства на устройство этого Народного дома, где происходили большие собрания и шли занятия по просвещению рабочих и работниц. У нас в Невском районе существовала так называемая Смоленская школа на Шлиссельбургском проспекте, где происходили занятия с рабочей молодежью, которая не удовольствовалась начальной школой. Смоленскими классами сразу же овладели большевики, преподавали в ней сестры Менжинские, Надежда Константиновна Крупская, Прасковья Францевна Куделли. В Народном доме имени Паниной с разрешения пристава устраивались собрания легальных марксистов с докладами о трудовой жизни работниц и рабочих в Англии, Швеции и других странах. Партия постановила организовать в Песковском районе Общество женской взаимопомощи с тем, чтобы преградить влияние буржуазных феминисток, уже начавших свое наступление на Народный дом имени Паниной. Одним из лучших легальных лекторов (то есть лекторов-марксистов, не возбуждавших пока подозрений у полиции) был Юрий Михайлович Стеклов, которому и поручили сделать доклад в Доме графини Паниной. Следующим оратором должна была выступить Александра Михайловна Коллонтай, давний член большевистской партии, писательница, много лет жившая за границей и хорошо знакомая с рабочим движением в Германии и Англии. После нее должна была рассказывать о положении женщин на Востоке Зоя Леонидовна Шадурская. В конце вечера предполагалось выступление работниц фабрики Лаферм[192], наиболее подготовленных и языкастых, которым предстояло высказаться о своем желании учиться и развлекаться вместе, в женском обществе, как это делают работницы на Западе. После явки в Технологическом институте одна из секретарей Лесковского района подробно рассказала мне об этом собрании в Народном доме Паниной. Юрий Михайлович Стеклов выступил скучно, говорил книжным языком, с потугами на остроумие, и все присутствующие скучали и хлопали ему нехотя. Александра Михайловна Коллонтай, хорошо причесанная, в темно-синем костюме, сразу заинтересовала слушателей рассказом о том, как в Германии в женских клубах устраиваются занятия по кройке и шитью, в которых могут принимать участие жены рабочих и одинокие женщины, не имеющие швейной машинки у себя дома. По субботам, рассказывала она, в этих женских кружках организуются песни и танцы. Разрешается приглашать в кружки и мужчин, но, конечно, таких, которые не пьют и ведут себя прилично. Нельзя же танцевать только «шерочка с машерочкой», как на институтских вечерах. Этот рассказ вызвал веселый смех женщин, и я вспомнила о шальной Зинке, которая ходила танцевать в клуб на Фарфоровом заводе и которую убили в саду неизвестно кто и неизвестно за что. Конечно, на табачной фабрике Лаферм были свои петербургские Кармен[193], которых не интересовало танцевать «шерочка с машерочкой». Секретарша из Песковского района еще раз подтвердила, что Александра Михайловна имела большой успех у слушательниц. На другой день ее пригласили на квартиру к Коллонтай, где составлялся устав Общества женской взаимопомощи. Необходимо было прежде всего обеспечить партийную явку и более или менее безопасное место для собрания кружков и пропагандистской коллегии. Устав нужно было зарегистрировать «явочным порядком» в канцелярии градоначальника (в той самой, где я когда-то получала разрешение на вечера). Нужно было иметь пять крепких подписей, и моя собеседница со смехом рассказала мне, что в число учредителей пришлось записаться и ей, как дочери коллежского советника (это был маленький чин, но все же чин). Мужчины принимались в члены-соревнователи, и Юрий Михайлович Стеклов был таким членом-соревнователем. На следующий день я узнала, что градоначальство не чинило препятствий к устройству Общества женской взаимопомощи и, к счастью, уже нашлась подходящая квартира на Преображенской улице в конце Лиговки около церкви Преображения. Это была большая квартира с комнатой для собраний и для библиотеки-читальни и с маленькой полутемной комнатой для партийных явок. Первого мая у песковцев было собрание в поле за Обводным каналом, где кончалась Лиговка. Но полиция была начеку, и собрание отменили. У Общества женской взаимопомощи было пять швейных машинок, которые сильно привлекали женщин-работниц. Машинки не выдавались на дом, но можно было приходить на Преображенскую улицу и шить там. Имелась даже учительница кройки и шитья, не из модниц, но все же достаточно толковая. Библиотека-читальня тоже росла, в ней появлялись те же книги, которые я покупала для нашей районной библиотеки, к ним прибавилась еще и «Мать» Горького, которую вскоре кто-то зачитал. Моя приятельница рассказывала, что Александра Михайловна Коллонтай приходила на Преображенскую первой с самого утра (у нее был ключ от квартиры). Она приносила с собой пачку свежих газет, покупая на Лиговке у газетчика те социал-демократические издания, которые очень быстро конфисковывались (днем их нельзя уже было застать). Но в квартире на Преображенской они лежали под каждой швейной машинкой — их клала туда Александра Михайловна. С утра, когда приходили жены рабочих, чтобы взяться за швейную машинку, Александра Михайловна, улыбаясь, рассказывала, как выхватила газеты у газетчика, и читала вслух новости — те, которых не было в буржуазных газетах. А в газетах уже писали об аграрных беспорядках, происшедших в южных губерниях, о карательных отрядах, выехавших в окрестности Риги и Ревеля[194]. Ожидались сообщения о числе казненных…7. Перед отъездом
В июне или в июле 1908 года полиция арестовала Кирсанова. В районе узнали об этом по тому, что он не ночевал дома и на вторую или третью ночь у него был обыск, о чем сообщила его квартирная хозяйка нашим ребятам. Она сказала, что жандармы рылись в комнате всю ночь, а потом увезли на извозчике много книг и бумаг. На явке в Технологическом институте стало известно, что Петр Николаевич был арестован на общегородском собрании вместе с несколькими другими товарищами. Полиция выследила собрание. Через несколько дней в районе прошел слух, что он и Илья сидят в полицейском участке Александро-Невской части. Поля, жена Ильи, отправилась туда первой и связалась с мужем. Из полученной записки мы узнали, что арестованных плохо кормят и надо организовать передачу Кирсанову. Поля объяснила мне, как это делается, и я подготовила у себя дома пакет, в котором были сахар, чай, булка, колбаса и апельсины. В специально подготовленные апельсины вкладывали записку, которую писали молоком на папиросной бумаге и закатывали в станиолевую бумажку[195] из-под чая: получался тоненький острый штифтик, который нужно было осторожно протолкнуть внутрь апельсина, сняв крышечку в месте прикрепления цветоножки и потом тщательно приклеить ее снова. Апельсин вновь приобретал натуральный и нетронутый вид и попадал в руки заключенным. К сожалению, они не могли отвечать подобным же образом, а писали ответ на бумажке карандашом. Под видом невесты Петра Николаевича — ибо полицейские всегда осведомлялись, кем просители приходятся арестованным, — я несколько раз передавала ему курево и писчую бумагу в Александро-Невскую часть. В августе мы узнали, что арестованных перевели в Дом предварительного заключения. Туда я тоже ходила несколько раз, писала Кирсанову и получала от него короткие сдержанные записки. Нам действительно очень недоставало Петра Николаевича. Его умной и спокойной тактике мы были обязаны тем, что в самом районе не было провалов среди рабочих и организация сохранилась, несмотря на все происки и поиски полиции. Мне пришлось снова восстановить явку на Семянниковском переулке в домике Пушкарева, где я и встречалась с секретарями подрайонов и активистами-рабочими фабрик и заводов района. Придя снова к Пушкареву, я удивилась, не встретив в сенях того малыша, который, бывало, ползал по кухне и радостно цеплялся за мою юбку. — Умер маленький, — мрачно сказал Пушкарев, когда я спросила его, где малыш. — Долго ли у нас! — А жена где? — В больнице. Животом заболела. Это лето было жарким и пыльным. В Петербурге появились заболевания холерой. В газетах поначалу писали очень осторожно и пытались скрывать от публики, что на окраинах, в рабочих районах, с каждым днем заболеваний все больше. Наконец кадетская «Речь» забила тревогу, социал-демократические и левые газеты были уже закрыты, статьи о холере и о борьбе с нею появились во всех буржуазных и бульварных газетах, до «Петербургского листка» включительно, и наконец газеты стали печатать каждый день цифры заболевших и отвезенных в эпидемические бараки. Вначале официально сообщалось о десятках больных, но число их росло и в июле-августе дошло до многих сотен ежедневно. Появились повсюду надписи: «Не пейте сырой воды!», «Не ешьте сырых фруктов и овощей!». Но окраины по-прежнему были грязны, по субботам и воскресеньям перед «казенками» валялись пьяные, и только запах карболки плыл над пышущими жаром улицами. Во всех церквях служили молебны об избавлении от бича божия. В одной из газет появилась статья, что холера прекратится с появлением холодов, и петербуржцы с нетерпением смотрели на термометр у Публичной библиотеки. Несмотря на холеру и аресты, работа социал-демократических организаций в районах шла по-прежнему, Петербургский комитет организовывал явки в Технологическом институте. Я подала заявление с просьбой принять меня в слушательницы Женского медицинского института, но принимали только достигших девятнадцати лет, а мне едва исполнилось восемнадцать. Итак, учиться в Петербурге я не могла — можно было только работать в партии, а для этого нужно было перейти на нелегальное положение и порвать с семьей. Отец предложил мне учиться за границей — в интеллигентных среднезажиточных еврейских семьях это тогда было принято. Я колебалась, не желая бросать партийную работу. Но в один из жарких августовских дней наша кухарка Нюша сообщила мне по секрету, что ее жених-городовой, стоявший на посту на Боровой улице у Круглого рынка, предупредил ее: «За твоей барышней следят. Готовьтесь к обыску». Я стала жечь все, что могло показаться подозрительным, но прежде всего этим вызвала подозрение у отца, который категорически предложил уехать, и как можно скорее, в Париж или в Женеву, на выбор, так как благодаря знанию французского языка я смогу там сразу начать слушать лекции. Я выбрала Париж, и отец на следующий день взял для меня заграничный паспорт. На явке в Технологическом институте я сказала секретарю Петербургского комитета, что вынуждена уехать. Мне предложили сдать работу в районе Вале, которая уже некоторое время снова начала секретарствовать в Семянниковском. Меня же попросили прийти на другой день за рекомендацией в парижскую социал-демократическую группу. Валя как раз в этот вечер зашла ко мне, и я передала ей все, что было нужно. Мне не пришлось поехать попрощаться с районом, но, пожалуй, это было лучше, спокойнее. Валя обещала передать привет товарищам. На другой день я получила в Технологическом маленькую записку, которую зашила в подкладку своего осеннего пальто. Вечером отец и мать проводили меня на Варшавский вокзал. В Париж я должна была приехать на четвертый день утром.Часть третья Париж[196]
1. Париж открывается с Северного вокзала
На Варшавском вокзале перед отходом поезда папа сказал мне, что написал о моем приезде в Париж своим родственникам, семье Динесманов. Сегодня он даст им телеграмму, и они встретят меня у поезда. Я не хотела ссориться с папой и не возражала ему, но сразу решила, что этих родственников я буду избегать. Я в первый раз уезжала за границу одна и чувствовала себя независимо и самостоятельно. «Уезжаю из России, — думала я, — увижу новую жизнь, новых людей». И меня радовало сознание того, что в подкладке моего пальто зашита записка, которая откроет мне доступ к товарищам по партии, я свяжусь с ними, буду продолжать борьбу и знать все, что делается в России, помогать революции. Я буду учиться, обрету настоящую профессию и сделаюсь врачом, буду сама зарабатывать себе на жизнь, буду полезна людям. С дорожными попутчиками я не знакомилась и ничего не сообщала им о себе, помня твердо усвоенные мною правила конспирации. В Вержболове, пограничной станции с Германией, на вокзале я вышла в пункт таможенного досмотра, сама вынесла свой чемоданчик и раскрыла его перед профессионально любопытными взглядами досмотрщиков. В чемодане у меня не было ни чаю, ни папирос, ни вина, ни кружев, и мне равнодушно разрешили занять место в немецком вагоне, чтобы уехать дальше — уже в Париж. Дул холодный ветер — по новому стилю стоял уже октябрь, — но записка за подкладкой моего пальто грела меня и наполняла веселым вызовом мою душу. Толстые немцы с сигаретами во рту пытались заводить со мной разговоры, но я пренебрегала дорожными знакомствами. Проехав, не выходя в город, мимо Кенигсберга, где жили двоюродные сестры, потом мимо Берлина, где я не так давно прожила полгода, я теперь только вышла на перрон и купила несколько немецких газет, чтобы узнать, что делается на свете[197]. Газета «Берлинер Тагеблат» была полна сообщений о том, что в партии социалистов-революционеров обнаружен провокатор по фамилии Азиев[198]. В моем купе оказался русский попутчик, который, заметив в моих руках берлинскую газету, заговорил со мной все о том же, о деле Азиева. Он рассказал, что предателя обнаружил известный журналист Владимир Бурцев и что предполагают вызвать Азиева в третейский суд, чтобы он мог оправдаться. Но Азиев до настоящего времени отказывается явиться в суд и, по-видимому, находится за границей. Из разговоров моего попутчика я поняла, что он имеет какое-то отношение к социалистам-революционерам. Он обладал талантом рассказчика, и я слушала его с удовольствием. О себе он говорил как-то уклончиво, но все же случайно проговорился, что едет в Париж, и, узнав у меня, что я направляюсь туда же, стал расспрашивать меня о том, где я хочу жить и есть ли у меня знакомые. Конечно, я ему ничего не рассказала о себе, но он, по-видимому, догадался, что у меня нет никого, кто мог бы мне служить проводником в чужом огромном городе. Правда, там были папины дальние родственники, но, судя по рассказам отца, — это были зажиточные, состоятельные купцы-буржуа, давно принявшие французское подданство. Мой новый знакомый иронически отнесся к рассказу о них и предложил мне, если захочу, указать, где бы я могла остановиться в Латинском квартале, — ведь я, разумеется, захочу жить в Латинском квартале, поближе к университету, где неизменно селятся все студенты. Мой новый знакомый — его звали Алексей Павлович (фамилии он не назвал) — сказал мимоходом, что и сам жил в той гостинице, которую мне рекомендует, но сейчас по некоторым причинам (тут он сделал крайне таинственное лицо) должен поселиться в другом месте. Я не стала расспрашивать его и сама ничего ему не рассказала, но мы разговаривали с приятностью. Когда мы добрались до Кельна, то уже были приятелями. Здесь мы вышли на перрон, и тут я обратила внимание на то, что Алексей Павлович по виду сильно отличался от хорошо одетых и спокойно-самоуверенных немцев. Он был худ, высок, с маленькой козлиной бородкой, редкими, светлыми, зачесанными назад волосами, быстро бегающими глазами, пронзительными и любопытными. Его ноги, обутые в высокие сапоги, как-то быстро и ловко несли его поджарую фигуру в коротеньком потрепанном пальтеце. Из-под черной мятой фетровой шляпы поблескивали стекла пенсне на шнурочке — классическая внешность эсера. Мы несколько раз обежали с ним перрон Кельнского вокзала, вышли на привокзальную площадь, в новых для меня автоматах получили за никелевую монетку в десять пфеннигов маленькую бутылочку настоящего одеколона («кёльнской воды»!) фирмы Мария Фарина и издали увидели силуэт Кельнского собора. Потом в окна поезда мы смотрели на Рейн, и я по-немецки прочла стихотворение Гейне о Лорелее и вспомнила о Петре Николаевиче Кирсанове, который сидит в пересыльной петербургской тюрьме и ждет царского суда. Я проснулась на рассвете, ноги у меня онемели от непривычного сидения в течение многих часов, но я жадно смотрела на новый для меня промышленный пейзаж, когда километр за километром тянулись поселки, небольшие дома с крохотными палисадниками, закопченные здания заводов, и снова поселки, как две капли воды похожие друг на друга, и так до края горизонта. Ни широких полей, ни пустырей, обнесенных плетнями из жердин, которые я привыкла видеть в России, ни бора, ни леса. У каждой железнодорожной станции свое лицо — пассажиры веселые, шумные, с независимой осанкой, в рабочей блузе входящие в вагон, чтобы через несколько остановок выйти. Вдоль железнодорожных путей тянутся мощеные дороги, по которым быстро катят велосипедисты в количествах, не виданных мною ранее. Никаких базаров у станций и нищих на перронах. Молодцеватые полицейские (ажаны-агенты) в коротеньких синих пелеринах и кепи с горизонтальным козырьком. Незаметно возникли большие заводы, и пейзаж перешел в пригородную равнину. Я разбудила Алексея Павловича, крепко спавшего, скорчившись на скамейке. Он глянул в окно и сказал мне: «Подъезжаем. Следующая остановка Париж». — Так вы будете поджидать ваших родственников? — иронически спросил он. Я решительно отвергла его предположение. — Тогда выйдем со мною, как только поезд остановится. Ваш чемодан я беру. Поезд нырнул под застекленные крыши Северного вокзала, проезжая мимо стены, мы прочитали закопченную надпись — «ГАР ДЮ НОР». Как только поезд остановился, мы с Алексеем Павловичем вышли из вагона, протискиваясь через толпу носильщиков и встречавших кого-то людей, не глядя ни на встречающих, ни на пассажиров, двинулись по направлению к выходу. — Париж! — сказал Алексей Павлович. Вокзал был некрасивый, грязный. Приземистое здание не походило на нарядные берлинские вокзалы с их сутолокой и свистками надземных и подземных поездов, множеством лестниц, — ведь вокзалы Берлина были вместе с тем и станциями кольцевой подземной дороги (унтергрунд бан), опоясывавшей город. На вокзальной площади полукругом стояли фиакры. Они были гораздо красивее наших извозчиков. Кучера в нарядных бежевых сюртуках сидели высоко впереди просторных мест для пассажиров, а на головах у них возвышались такие же бежевые цилиндры. У нас тогда еще извозчики носили черные армяки, подпоясанные красным поясом, и далеко не имели такого светского облика. Я с удовольствием наняла бытакой фиакр, чтобы прокатиться по Парижу, но Алексей Павлович безапелляционно повел меня мимо фиакров и немногочисленных автомобилей, быстрыми шагами пересек площадь, ловко ныряя между экипажами, подъезжающими к вокзалу, и подошел к потрепанному паровичку, стоящему в стороне и очень напоминающему тот поезд, в котором я ездила еще совсем недавно за Невскую заставу. Не говоря ни слова, мой спутник начал подниматься по узкой лесенке на империал второго вагона, до сих пор еще пустой, который, в отличие от петербургского паровичка, имел железную крышу. Мы сели рядом в конце скамейки и поставили мой чемодан на пол. Вскоре империал наполнился пассажирами, так же как и вагон, раздался пронзительный, настойчивый звонок, и все наше сооружение, дребезжа и громыхая, двинулось в путь. Я забыла сказать, что на боку паровичка, закрывая собой решетку империала, красовалась непонятная мне еще надпись: ГАР ДЮ НОР — МОН-РУЖ. — А в Латинский квартал мы попадем? — осторожно, чтобы не рассердить Алексея Павловича, осведомилась я. Куда еще повезет меня мой новый знакомый? Но Алексей Павлович успокоил меня: — Поедем через весь Париж и через Латинский квартал. Там вы выйдете! Я не успела разглядеть окрестности вокзала, как на империал взобрался кондуктор и начал взимать плату за проезд, протискиваясь между пассажирами и решеткой. Это происходило точно так же, как и на петербургском империале. Алексей Павлович заплатил за мой билет, отдав за нас обоих шесть больших медяков, которые вынул из своего кармана. — Я сохранил их с прошлого приезда в Париж, — пояснил он мне. — Вы должны мне три су. У меня не было французских денег, и я в смущении пробормотала, что верну эти три су, как только разменяю русские деньги. — Мы как-нибудь встретимся, — успокоил меня Алексей Павлович. — В Париже все люди встречаются. Улица, по которой мы ехали, была широкая, асфальтированная. Середину ее занимали две линии рельсов, а по обе стороны тянулись панели из каменных плит, усаженные большими деревьями с толстыми стволами, под которыми время от времени стояли деревянные скамьи со спинками, где сидели какие-то люди. Дальше по обеим сторонам улицы тянулись дома пяти- и шестиэтажные, примечательные лишь рядами окон с деревянными ставнями. В ставнях были сделаны прорези, чтобы пропускать дневной свет, но я заметила, что в некоторых (главным образом внизу домов) прорези были закрыты наглухо. В верхних этажах ставни были распахнуты, так же как и окна, и туда свободно можно было запустить любопытный взгляд, особенно нам, восседающим на империале трамвая. Впрочем, ничего особенно интересного нельзя было приметить: обыкновенная домашняя обстановка, стол, стулья, диваны, в некоторых окнах были портьеры, но самое замечательное состояло в том, что окна достигали пола комнаты, так что жизнь человека являлась нашим взглядам, как будто она происходила на сцене театра. А люди? Они не обращали ни малейшего внимания на то, что жили как будто на сцене… Только в нижних этажах окна были закрыты наглухо, очевидно, там жили богачи или «деликатные» люди, которые не хотели жить напоказ. Улица была людная, со множеством магазинов и лавок, вся как на ладони. На панелях стояли столики и стулья, отгороженные от прохожих балюстрадами с кустиками в кадках: это были ресторанчики, вынесенные на улицу, и над входом в каждый ресторан имелась вывеска, оповещавшая, что перед вами кафе-ресторан с продажей вина. За столиками сидели люди и завтракали. Я жадно вглядывалась в эту незнакомую мне жизнь, и Алексей Павлович не мешал мне, не разговаривал со мной, только иногда пояснял: «А вот начинаются Большие бульвары… Теперь мы едем по бульвару Себастопол». Правую сторону улицы пересекали тенистые проспекты, усаженные по краям панелей старыми, толстыми деревьями. Под деревьями стояли скамьи, иногда по две-три рядом. Вдоль проспектов почти беспрерывно тянулись кафе и рестораны с полотняными тентами-навесами, появилась большая арка, поставленная вкось. Вдали я успела заметить большое здание, но паровик быстро проехал, и видение скрылось за домами. Алексей Павлович сказал: «Там, видите, Большая опера. ГРАНД ОПЕРА!» Мы дважды проехали по мосту через Сену, по которой медленно тянулись маленькие пароходики, напоминавшие мне щитовские пароходики[199], сновавшие по Фонтанке, только они не были так запружены пассажирами и кладью, как наши, петербургские. Вообще поначалу Сена показалась мне ничуть не шире Фонтанки, но в самой середине реки плавал большой остров[200], который мне очень понравился. Но Алексей Павлович внезапно сказал: «Не на то смотрите, любопытная россиянка!» Я не успела обидеться на «любопытную россиянку», как он показал мне рукой в другую сторону, добавив: «Вот куда глядите! Это собор Парижской Богоматери!» Я быстро повернулась, но увидела только край соборного фасада с каким-то каменным чучелом, свешивавшимся с верхнего этажа, и наш паровичок со звоном оказался на другой стороне Сены! — Прозевали! — подразнил меня Алексей Павлович. Но тут я заметила, что его настроение стало портиться, и ничего не ответила. Что-то было в этом человеке пугавшее меня, и я подчинялась ему с непонятным для меня терпением. Я охотно вышла бы из паровичка, чтобы рассмотреть все подробно, но это сооружение беспощадно быстро двигалось вперед со звоном и гулом. — Вот Латинский квартал! — неожиданно буркнул мой провожатый и приказал мне: — Спускайтесь по лестнице, да быстрее, я снесу ваш чемодан. Сейчас налево будет ваша улица. Это улица Гэ Люссак! По правой стороне первый отель, тот, где я жил. Там вы можете остановиться! Там всегда есть свободные комнаты! Я была обескуражена такой переменой настроения у моего чичероне, но постаралась скрыть это и стала поспешно спускаться по винтовой лестнице. Паровик остановился. Алексей Павлович, перешагивая своими длинными ногами через три ступеньки, снес мой чемодан и поставил его на мостовую. Паровик зазвонил, и Алексей Павлович, схватившись одной рукой за поручень, указал мне другой куда-то налево и поспешно сказал: «Вон там отель, простите, я очень тороплюсь!» Я даже не успела поблагодарить его за любезность, как паровик скрылся в конце улицы, увозя с собою моего единственного знакомого в Париже. Таща за собой чемодан и дорожную сумочку, которую мне дала мама, я прошла по улице Гэ Люссак и действительно увидела на правой стороне высокий дом с вывеской «ОТЕЛЬ ГЭ ЛЮССАК». Пройдя мимо столиков, расставленных на улице, где люди что-то ели и пили, я вошла в полутемный вестибюль, где горела одна электрическая лампочка, и увидела перед собой стойку, за которой стояла толстая немолодая женщина с черной челкой на лбу. Мне нечего было терять, и я сказала ей: «Здравствуйте, мадам!» — и она, улыбаясь, ответила на мое приветствие. Я спросила, есть ли комнаты. «Недорогие», — прибавила я. — В пятом этаже, — ответила толстуха и спросила: — Вы русская? — Только с вокзала. Буду учиться медицине. — Жозеф! — позвала она. — Покажите мадемуазель 37-й номер. Внезапно вынырнувший из-за ее спины Жозеф, с черными усиками и гладко приглаженными волосами, повел меня по винтовой лестнице в пятый этаж и распахнул передо мной одну из дверей длинного коридора. Окно комнаты было открыто на улицу, теплый ветер повеял мне в лицо и донес запах зелени, звуки голосов, дальнюю музыку. Я подошла к окну, оно открывалось прямо на улицу, как те, которые я видела с паровика. Внизу был Париж, в зелени бульваров и садов. Он протянул вдаль просторные улицы с высокими домами, где под крутыми крышами лепились мансарды, а крыши уходили все дальше, а между ними появлялись то круглые купола каких-то зданий, то готические стрелы церквей и часовен, а дальше текла река, обвивая берега, и все это было залито солнцем, радовало глаз. — Я беру эту комнату, — сказала я, — сколько она стоит? Жозеф назвал какую-то сумму за день, что-то очень незначительное. Я попросила его принести мой чемодан и протянула ему паспорт, но он сказал: «Паспорта не нужно, а чемодан принесу». Это еще были те незапамятные времена, когда в Европе можно было переезжать из страны в страну и селиться в любом городе, не предъявляя паспорта. Жозеф принес мой чемодан, а я тем временем с восторгом смотрела на чудесный город, раскинувшийся там внизу. — Пусть мадемуазель заплатит за три дня, — сказал Жозеф, ставя мой чемодан на пол у кровати. Я ответила, что у меня нет французских денег, но я сейчас разменяю свои русские деньги, и спросила, как пройти в ближайшее отделение банка. Жозеф объяснил, что отделение банка имеется на бульваре недалеко от улицы «Медицинской школы», которое помещается совсем близко, в десяти минутах хода. Я оставила чемодан, спустилась, сказав толстухе, что прошу считать номер за мной, и пошла в первое путешествие по Парижу. В маленьком отделении банка «Креди Лиона» («Лионский кредит») я обменяла двадцатипятирублевую бумажку на целую груду серебряных франков и золотых монет. Я набила ими сумочку и с восхитительным чувством свободы и независимости вышла на улицу. Это были мои первые деньги, в которых я не должна была давать отчет. Правда, мне уже случалось зарабатывать деньги собственным трудом, но нужно было сразу думать, куда их лучше употребить. А теперь! Я вышла на бульвар Сен-Мишель. На улице было много народа, почти все без пальто, мужчины в мягких фетровых шляпах, женщины с непокрытыми головами, хорошо причесанные. Все веселые, молодые. Я уселась за столик одного из кафе, выпила чашку кофе с хрустящим рогаликом, заплатила гроши и стала бродить по бульвару Сен-Мишель, заглядывая во все пересекавшие его улицы, читая их названия на дощечках: улица Суфло, улица Дантона, улица Кота-рыболова. Я дошла до Сены, перешла мост, полюбовалась на знакомые пароходики, перешла еще мост, узнала виденный мною на открытках собор Нотр-Дам, но заставила себя повернуть обратно по направлению к улице «Медицинской школы». В это красивое величественное здание из серого камня, где на фронтоне было написано: «Парижский университет. Медицинская школа», я впоследствии ходила ежедневно. Но в тот первый день, прочтя почтительно на листке бумаги, прикрепленном к двери, что документы принимаются от желающих поступить, а занятия начнутся первого ноября, я вошла, решительно, открыв необыкновенно легкую дверь. Я оказалась в просторном вестибюле, а потом и в коридоре, где за стеклянными окнами-витринами сидели очень любезные сотрудники учебной части, узнала, что требуется подать заявление на имя ректора, приложив свидетельство об окончании среднего учебного заведения и двадцать пять франков в оплату за первое учебное полугодие. Мои документы лежали в сундуке, который еще находился в багажном отделении Северного вокзала. Я поспешила в гостиницу, оплатила комнату: за три дня (хотела было заплатить за месяц, но почему-то сдержалась), оставила осеннее пальто в шкафу, потому что парижское солнце было очень жарким, причесалась перед зеркалом, поправила косу, которая была заколота железными шпильками, и подумала, что, может быть, переменю прическу. На мне было домашнее платье, нисколько не смятое в дороге, и я подумала, что в нем можно спокойно выйти на улицу, и пошла искать гарсона гостиницы Жозефа, который почему-то внушил мне доверие тем, что совсем не походил на лакея. Найдя его в одном из коридоров, я отозвала его в сторону, дала на пиво Жозефу и попросила его привезти с вокзала мой сундук. Он ответил, что выполнит это завтра утром, перед началом работы, сегодня он занят. Теперь, когда у меня была комната, когда я была уверена, что завтра подам бумаги на медицинский факультет, я успокоилась и с удовольствием снова ушла на улицы. Где только я не побыла в этот день! Прошла по обеим сторонам широкого бульвара Сен-Мишель, полюбовалась на мраморный фонтан на площади, где святой Михаил подвергается дьявольскому искушению, и купила на одно су жареный картофель в бумажном кульке, необыкновенно вкусный и греющий мне руки. Потом я вернулась к началу бульвара и зашла в Люксембургский сад, с удовольствием посидела на широкой решетчатой скамейке. Рядом со скамейкой стояли плетеные стулья, но я заметила, что к сидевшим на этих стульях время от времени подходит какая-то женщина и берет с них плату, выдавая взамен билетик. Я поняла, что стулья платные, и решила садиться только на скамейки. Я погуляла по дорожкам и обнаружила прелестный фонтан, где, укрывшись от водяной струи под глыбой камня, сидела пара мраморных влюбленных, скрываясь от них за скалой, чудовищный гигант готовился напасть на них. На мраморной чаше бассейна была высечена надпись: «Фонтан Медичи». Я пробовала вспомнить, какой мифологический сюжет воплощала эта мраморная группа, но, пошарив мысленно в памяти, отложила это на другой раз. С того дня я часто приходила в Люксембургский сад, но, кажется, так и не удосужилась вспомнить, хотя много-много раз сиживала под платанами у прелестного фонтана. А ведь в аллее этого сада, под впечатлением первой моей любовной обиды, я стала писать стихи, чего не делала уже со школьной скамьи… Но в тот первый день в Париже я ушла бродить по городу, спустилась снова по бульвару Сен-Мишель, стала заходить во встречные улицы и переулочки, а их было много, один интереснее другого. Дойдя до рю Суфло, я увидела в глубине улицы красивое здание с колоннами и направилась к нему. О! Это был Пантеон, знаменитая усыпальница великих людей Франции. Туда я вошла и, так как вход был бесплатный, там и осталась. Мне захотелось посмотреть на могилу Вольтера, но пришлось посмотреть и на всех других покойников, так как их не показывали в одиночку. Усталая, я вышла из этого храма покинувших наш мир великих людей и решила пообедать. За один франк мне дали обед в ресторане «Под голубой звездой», что, как я узнала впоследствии, означало, что хозяин ресторана принадлежит к «обществу трезвости». Мне все же подали полбутылки белого вина, которое я от волнения оставила на столе, к удивлению гарсона-официанта. На Бульварах уже зажглись огни, вспыхнули рекламы на витринах, когда я снова добралась до своего отеля «Гэ Люссак». Придя в номер, я не чувствовала под собою ног и повалилась на кровать. Заснула я мгновенно крепким сном молодости и только засыпая вспомнила, что не удосужилась послать телеграмму домой о благополучном приезде, как было условлено с мамой[201]. В комнате было темно, когда я проснулась. С улицы доносился шум, дальняя музыка, отсветы огней пробегали по потолку. Я зажгла свет и с удивлением увидела, что мои часы показывают одиннадцать часов вечера. Я решила позвать горничную, чтобы она постелила мне постель, — я теоретически знала, что в гостиницах полагается быть горничной. Звонка в моей комнате не было, и я выглянула в коридор. Совершенно пустой утром, он теперь был густо заселен какими-то молодыми людьми и сомнительного вида женщинами, которые входили в соседние со мною комнаты и выходили из них, громко разговаривали и немедленно заговорили со мной, предлагая присоединиться к их компании. Двое молодых людей, очень любезных, бесцеремонно вошли в мою комнату и завели со мною разговор. Я попросила их выйти и хотела запереть дверь изнутри, но не обнаружила ключа. Это мне очень не понравилось, и я спустилась в первый этаж, чтобы потребовать у толстухи ключ от моей комнаты. Но толстухи не было на месте, вместо нее за конторкой сидел лысый старик с черными усиками, который, поискав на доске мой ключ, внезапно вспомнил, что ключ от 37-го утерян еще на прошлой неделе. Я потребовала, чтобы позвали слесаря, но, увы, это было невозможно, и старик успокоил меня, сказав, что мадемуазель может придвинуть к двери два стула, и никто не потревожит ее до утра. Мне это чрезвычайно не понравилось. Мысль о том, что я проведу ночь в гостинице в комнате с открытой дверью, не пугала меня, но я подумала об отце и о том, что он пришел бы в негодование. Внезапно я решила немедленно отправиться к своим презренным буржуазным родственникам, чей адрес, к счастью, отец записал в своей записной книжке. Они жили не в самом Париже, а в одном из предместий, у Булонского леса. Не теряя времени, чтобы подняться к себе, я вышла на улицу Гэ Люссак и спросила у симпатичного ажана-полицейского, как мне скорее доехать до Нейи. Он объяснил, что можно ехать метрополитеном или по кольцевой железной дороге. Вокзал кольцевой железной дороги (Шмэн де фер сэнтюр) помещался за углом, я обратила на него внимание еще днем. Через пять минут я была на перроне кольцевой дороги и заняла место в вагоне пригородного движения. Было двадцать минут двенадцатого. С того вечера я больше никогда не ездила в Париж кольцевой дорогой, но тогда я вдоволь насладилась этим старомодным средством передвижения. Поезд шел медленно, объезжая все окрестности Парижа, и наконец в начале второго часа я прибыла в Нейи сюр Сэн. Только выйдя на улицу, я поняла, что уже поздний час и все порядочные люди мирно спят в своем тихом буржуазном гнезде. К счастью, полицейские не спали. Один из них мне объяснил, как пройти к дому моих родственников, не без удивления осведомясь, что случилось со мной. Пришлось ответить, что я приехала из России и что поезд опоздал. Ажан, должно быть, не поверил мне и долго следил за мною взглядом, когда я шагала по безлюдным улицам мимо нарядных особнячков, окруженных решетчатыми оградами, из-за которых виднелись клумбы и палисадники. Дом, который был мне нужен, я нашла погруженным во тьму. Калитка и ворота были заперты. Но все пути у меня были отрезаны, и я нажала с опаской кнопку электрического звонка. Мне долго пришлось ждать, пока дверь в комнату привратницы приоткрылась и из нее высунулась удивленная голова пожилой женщины. Пришлось опять объяснять, что я приехала из России, что меня ждут в доме, а поезд опоздал. Привратница из предосторожности оставила меня на улице и пошла будить хозяев… Только около двух часов ночи я попала в родственные объятия несколько смущенной хозяйки дома, которая сообщила мне, что меня встречали утром на Северном вокзале и были донельзя удивлены моим отсутствием.2. Школьный тупик. Тургеневская библиотека
Я нашла комнату в очень живописном месте. По левой стороне Рю дез-Эколь (Школьная улица) имелась широкая лестница, спускающаяся к подножию холма, на котором расположен Латинский квартал. Лестница продолжалась двумя рядами высоких домов, обрамлявших извилистую улочку (Школьный тупик), в конце которой была еще одна лестница, поднимающаяся вверх. У входа в один из этих домов висел зеленый бланк с надписью, что здесь сдаются комнаты. Хозяйка жила на третьем этаже, ее квартира, полная закоулков, была загромождена мебелью, зато из окон открывался чудесный вид на крыши и мансарды, на зеленые деревья. Хозяйка — сморщенная, худая, ярко-рыжая мадам Грелюше — была исключительно ласкова и объяснила, что осталась только одна свободная комната, потому что скоро начинается учебный год и все студенты хотят поселиться именно здесь, в центре Латинского квартала, так близко от Сорбонны, Медицинской школы и Библиотеки святой Женевьевы. Узнав, что Библиотека находится за углом, я не стала подробно рассматривать комнату, хотя хозяйка, помнится, предупредила меня, что водопровода в квартире нет, а есть только кран на площадке лестницы. Потом оказалось, что в квартире нет и электричества, а на письменном столе красовалась старинная бронзовая керосиновая лампа со всякими вычурными завитками и выцветшим красным шелковым абажуром с длинными кистями. Кровать была двуспальная деревянная, широкая, с красной перинкой на ногах, и хозяйка подчеркнула, что за перинку не берет лишних денег оттого, что молодежь очень мерзнет, когда спит одна. В утешение она сказала мне: «Но вы можете взять в постель бутылку с горячей водой — в моей кухне много пустых бутылок. За бутылку я с вас ничего не возьму». В комнате имелся камин с потускневшим зеркалом над ним. Я, разумеется, не догадалась, что мне придется самой топить его, но хозяйка любезно предупредила меня, что дрова и уголь продает овернец-угольщик в конце переулка, у начала второй лестницы. Потом она попросила деньги вперед за один месяц, и я немедленно уплатила ей. Прощаясь, она любезно осведомилась, не интересуюсь ли я бегами и скачками: к ней приходят знакомые жокеи и дают ей ценные беспроигрышные сведения. «Вы мне так симпатичны, мадемуазель, — прибавила она, — что я охотно поделюсь с вами этими „ходами“». Сказав, что принесу вещи в тот же день, я вышла на лестницу и обнаружила на площадке общую темную уборную для всего этажа, — но было уже поздно: в те годы я была очень застенчива и не решилась бы ни за что отказаться от комнаты, которую мне так любезно сдала эта обязательная француженка. Потерять пятьдесят франков и не привозить вещей? На это я не решилась. В тот же день я попросила гарсона из отеля перевезти мои вещи на новую квартиру, но оказалось, что их возможно лишь перенести на руках, оттого что фиакры могли подъехать лишь к основанию лестницы. Жозеф, гарсон, который помогал мне переезжать, заметил насмешливо: «Мадемуазель сама выбрала такую дыру? Ведь у нас в гостинице электричество во всех этажах, а внизу кафе, где можно получить кофе и перекусить». Я рассердилась на него за это замечание, но про себя подумала, что действительно влипла с этой «приличной квартирой, подходящей для молодой девушки из хорошей семьи». В тот же вечер, разложив свои вещи по ящикам и шкафам, я отправилась бродить по Парижу; оказалось, что действительно за углом стоит здание Библиотеки святой Женевьевы, покровительницы Парижа, где много поколений студентов Сорбонны читали книги в просторном двухсветном зале, — на дом книги здесь не давали. Читатели сидели за широкими и длинными массивными дубовыми столами, поставленными в два ряда, начиная со стойки библиотекарей. У каждого места имелась своя электрическая лампочка, в отличие от петербургской Публичной библиотеки, где в те времена одна лампочка приходилась на двоих читателей. Стены были украшены фресками. Я тут же записалась в библиотеку, порыскала в каталоге и выбрала какую-то книгу. Увлекшись чтением, я не заметила, как стемнело, а когда вышла на улицу, уже горели фонари. Лестница, ведущая в Рю дез-Эколь (от нее отходил мой «Школьный тупик»), была плохо освещена, и такое же жалкое освещение (газовое!) оказалось в подъезде и на лестнице. Я позвонила, хозяйка открыла дверь, вручив мне ключ, сказала: «Вы забыли взять его утром. С вас за ключ пять франков. Ведь жильцы их часто теряют». Моя пятифранковая монета исчезла в ее прожорливом кармане, и она, держа керосиновую лампу, проводила меня до моей комнаты. «Разве, покупая керосин, мадемуазель не взяла заодно и спички?» — увы, я не покупала ни керосину, ни спичек! Я спросила у хозяйки, не может ли она занять мне керосина. «95 сантимов, — сказала она, протягивая непочатую бутылку, — а коробок спичек вы мне вернете» Дома меня не научили наливать керосин в лампу, и я проделала это очень неловко: лампа сразу стала коптеть, и я долго не могла отрегулировать горелку. Вообще, керосиновая лампа стала моим врагом № 1 в Париже. Я забывала гасить ее вовремя, засыпая с книгой в руках: она продолжала чадить и осыпала меня черной копотью. Фитиль, оказывается, нельзя было резать, а если я его обрезывала, то пламя получалось неровным, цилиндр стекла покрывался изнутри сажей, так что мне долго приходилось чистить его по утрам. Я с горечью вспоминала немецкую пропись, вышитую крестиком на мешочке для пыльных тряпок у нас дома: «Время даром не теряй, лампы утром заправляй!» Но утром мне приходилось бежать на занятия — на первый курс медицинского факультета. Он назывался в общежитии «PCN», что составляло первые буквы названий трех наук, которые там проходили: физика, химия, зоология и ботаника (последние две объединялись понятием естественные науки)[202]. Лекции начинались в 8 часов утра в специальном здании, расположенном довольно далеко от моей новой квартиры — рядом с Ботаническим садом. Мне очень трудно было попадать к восьми утра на лекции, но ровно в 8 часов двери аудитории закрывались и против вашей фамилии ставили буквы «abs», обозначающие отсутствие[203]. За три отсутствия лишали права посещать лекции, и нужно было много хлопот, чтобы смыть это позорное пятно! Факультет «PCN» помещался в новом здании, построенном по последнему слову техники. Большие аудитории, расположенные амфитеатром, удобные сиденья и столы с откидными дощечками перед каждым слушателем. Стеклянный потолок, который можно было задернуть черной непроницаемой занавеской, после чего в зале автоматически загорались лампочки. Эстрада и кафедра, черная доска и мел, деревянная палочка и указка и — новинка из новинок! — проекционный фонарь для демонстрации мелких объектов изучения. Когда я впервые вошла в просторный вестибюль факультета и дежурный поставил крестик против моей фамилии в списке студентов, лежащем перед ним на полированном круглом столе, я поняла, что вступаю в новый этап моей жизни, где каждое мое движение будет иметь значение для моего будущего, и только тогда уразумела, что выбрала трудный и ответственный путь. Каждый дальнейший шаг представлял для меня неожиданность. Попав в эту строгую аудиторию, я увидела, что все места поближе к кафедре уже заняты тетрадями, портфелями студентов, пришедших раньше меня. Мне досталось неудобное место у прохода в одном из верхних рядов сбоку, и когда началась лекция, я с огорчением убедилась, что улавливаю далеко не все слова. Студенты, сидевшие впереди меня, стали быстро записывать в тетради карандашами или даже вечными ручками, которые я в тот день увидела впервые. У французских студентов, пришедших в этот зал прямо со школьной скамьи, были навыки, приобретенные ими в школе: записывать объяснения учителя точно, аккуратно, быстро делая в тексте рисунки, которые они копировали с начерченных лектором на доске. В гимназии, где я училась, таких навыков мне не привили. Даже проходя физику, хорошо мне известную, — мы изучали ее по учебнику «отселе доселе», — что же говорить о ботанике и зоологии? Я стала внимательно слушать, стараясь уловить смысл объяснений, потом, отчаявшись, начала рассматривать моих товарищей по аудитории. Это были все молодые мальчики, с розовым цветом лица, коротко постриженные, в аккуратных костюмчиках. Изредка среди них попадались бородатые, с буйной шапкой волос мужчины, небрежно одетые, и я понимала, что это мои земляки — русские, приехавшие учиться в Париж. Женщин в аудитории было очень мало. Француженок я не видела, но сразу различала русских по одежде, по прическе, по шляпкам, по моде того времени похожим на грачиные гнезда, которые они почему-то сочли возможным не снимать. В перерывах русские подходили друг к другу, знакомились. Из аудитории полагалось выходить всем, а помещение проветривалось. Студенты выходили с шумом, переговаривались, называя друг друга по именам, — ведь многие из них вместе кончали одни и те же колледжи. Они действительно были очень молоды, им было лет по семнадцать, в отличие от русских, по большей части зрелых людей. Я обратила внимание на одну хорошо одетую и причесанную статную молодую женщину, вокруг которой толпились студенты, — они говорили между собою по-французски, пропустили ее вперед и уступили ей место на одной из первых скамеек. Она держалась уверенно, но сдержанно. Я узнала впоследствии, что это была единственная француженка на нашем курсе мадемуазель Берто. Она была много старше мальчиков — должно быть, лет двадцати пяти. Позднее мы работали с нею в одной больнице, и она была все такой же строгой, сдержанной, почти суровой. В полдень, после трех лекций, наступал перерыв на обед, и вся толпа веселой молодежи хлынула на улицу. Ко мне подошла блондинка с пышными золотистыми волосами и спросила: «Вы из России?» Мы познакомились. В течение всех лет моей парижской жизни Лена Гершанович была моим спутником — то несколько дальше, то ближе. После обеда в институте были практические занятия в лабораториях, где так же строго учитывалось присутствие и отсутствие студентов. А по окончании занятий Лена повела меня обедать в русскую столовую на улицу Муффтар, так называемую «Муффтарку». Улица была рабочая, населенная ремесленниками, тесно заполняющими старые, облезлые, еще времен Великой революции дома. Столовая тоже была грязная, из нее на всю улицу пахло борщом и кашей. К обеду не подавали вина, как во французских ресторанчиках, одно блюдо стоило 30–40 сантимов, хлеб и булка лежали на столах и ничего не стоили. Публика напоминала мне посетителей столовой Технологического института в Петербурге, но была еще беднее. Многие посетители подсаживались к столикам, заказывали какие-либо овощи и ели их с хлебом или даже просто перекладывали хлеб в свои карманы. Тут было много эмигрантов из России, бежавших от преследований царского правительства. Лена мне показала несколько матросов с «Потемкина», приговоренных к смертной казни, был там и Хрусталев-Носарь, председатель Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1905 году. Обросшие, плохо одетые, с голодным блеском в глазах, не знающие французского языка, они давно уже скитались по Парижу в поисках работы, готовые взяться за любой труд. Те из них, у кого была профессия монтеров, механиков, слесарей, иногда находили занятие на предприятиях рабочих окраин — Иври или Монружа, — но редко застревали там, оттого, что их тянуло в свою среду, где они могли говорить по-русски, обмениваться новостями из России, которая оставалась для них любимой и желанной, где могли почитать газету на родном языке. Этот серый русский хлеб, который подавали только здесь, в «Муффтарке», притягивал их как весть из России, извергшей их и все же бесконечно дорогой им. Поглощая блюдо из белых фасолей под мясным соусом, самое дешевое и сытное, Лена тоже рассказывала мне о родине, о своих братьях. Потом она повела меня на улицу Рю де Гобелен в Тургеневскую библиотеку. Тургеневская библиотека была центром русской эмигрантской жизни тех лет в Париже. Мне, вероятно, рассказывали историю ее возникновения, но я ее запамятовала. Она, кажется, чем-то была связана с именем или личной библиотекой Тургенева[204]. Библиотека занимала длинную нескладную квартиру дома на Авеню де Гобелен, всю заставленную стеллажами, на которых до потолка высились книги: число их все увеличивалось, потому что библиотека бесплатно получала многие журналы и газеты из России, а также все заграничные издания на русском языке. Кроме того, многие писатели, живущие за границей или бывающие там, дарили свои книги «Тургеневке». Раз в год русская колония в Париже устраивала роскошный бал-маскарад, и часто выручка от билетов и буфета шла в пользу библиотеки. Библиотекой заведовал Мирон[205], худощавый сутулый человек, казавшийся не особенно крепким и словно не имеющим возраста. Но под этой незаметной внешностью скрывалась незаурядная сила воли и характера. Почти никто не знал фамилии Мирона, но не было русского эмигранта в Париже или студента, приехавшего туда из России, которого бы Мирон не знал. Я сказала бы, что он знал все о всех. Любя книги, беззаветно преданный им, он страстно интересовался также людьми, знакомился со всеми, кто приезжал в Париж, а все, приезжавшие в Париж, обязательно бывали в библиотеке и рассказывали ему о себе. Мирон глядел на вас своими добродушными глазами из-под толстых выпуклых стекол очков, задавал невинные вопросы, и вы рассказывали ему все — простодушно или хвастливо, с желанием поразить его воображение, или невинно желая получить от него какую-нибудь книгу, которую он давал только избранным, только на короткий срок, только вам. Этот человек оставался для меня тайной во все время моей парижской жизни и относился ко мне очень хорошо, но я слышала от многих, что его не любят. В тот день, когда я познакомилась с ним, Мирон был необычайно внимателен ко мне, предложил дать мне на руки сборники «Знание» (кажется, тогда только что вышел четвертый номер, где была напечатана «Жизнь человека» Леонида Андреева[206]). У Мирона на стенках были повешены объявления о том, что сдается комната в русской семье и что интеллигенты берут любую работу, не стесняясь расстоянием. Были также объявления о предстоящих собраниях революционных партий, о чьих-то докладах — чьих именно, не помню теперь, но тогда они меня очень заинтересовали. Потом я уже узнала, что парижская группа содействия РСДРП соберется и в эту субботу, как обычно, в помещении кафе де Гобелен. Унося сборники «Знание» и адрес кафе, куда я решила пойти в следующую субботу, чтобы передать там мою явку указанному мне товарищу, я вернулась к мадам Грелюше в свой «Школьный тупик». Лена Гершанович проводила меня до дому, полюбовалась моей роскошной комнатой, сказала, что живет гораздо хуже, — правда, и платит она в три раза дешевле. После ее ухода я обнаружила, что моя новая длинная шерстяная юбка, купленная по совету моей французской кузины, забрызгана грязью до колен и что мне придется сушить и чистить ее. Длинные плиссированные юбки, доходящие до земли, которые мы носили в тот год, были в Париже моим врагом № 2. С первого ноября шли дожди и дожди. Парижские улицы не подметались, не чистились.3. Парижская группа содействия большевикам
В субботу вечером с бьющимся сердцем я отправилась на Авеню де Гобелен в кафе, где происходили собрания группы большевиков. Я очень волновалась, потому что никогда не бывала одна в парижском кафе и не знала, к кому обратиться. К счастью, когда я вошла, никто не смотрел на меня, и я просто села за первый попавшийся столик, а подошедшему гарсону заказала черный кофе. Почти все столики были заняты, но посетители не походили на тех, кого я ожидала встретить: не было ни русских рабочих, ни интеллигентов, имеющих такой характерный вид, что даже в парижской толпе их можно было отличить и по кепке, одетой как-то по-русски, и по нескладному костюму, непохожему на платье француза, и особенно по выражению лица, чуть растерянному, проникнутому какой-то неколебимой верой, что все должно произойти именно так, как надо, — с каким-то отчаянным упорством в глазах. Люди, которые сидели за столиками около меня, были уверены в своих движениях, перекидывались словами с соседями, спорили или болтали. Некоторые играли в шашки, другие в какую-то непонятную мне игру, которая, как я потом узнала, называлась «трик-трак»[207]. За некоторыми столиками пили пиво, а иным посетителям подавали кофе с маленькими рюмочками спиртного, и они медленно потягивали его, читая газету или разговаривая. Некоторые вставали с места и подходили к стенам, где тоже висели какие-то игры: я видела, что они опускали монету в дырочку, продолбленную в ящике, и потом нажимали на рычажок — по-видимому, там был шарик, который крутился и куда-то падал, потому что я слышала возгласы радости со стороны игроков. Я решила посмотреть поближе и подошла к ящику, висевшему на стене, возле которого никого не было. Над щелью было написано: «Бросьте пять сантимов». Я бросила монетку и сразу нажала на рычажок, шарик выскочил и покатился внутри ящика, ныряя между остриями торчавших там шпеньков, потом остановился в углублении, на котором написано было: «Одна выпивка». В ту же минуту из другого отверстия пониже щели, куда я бросила монету, выпал металлический кружок с надписью: «Одна выпивка». Я взяла его с удовольствием, а сидящий за ближним столиком человек сказал: «Прекрасно, мадемуазель, вам везет. Играйте еще». Но я не стала играть, вспомнив, что не за этим пришла сюда, и вернулась к своему месту за столиком поблизости от входа. Что было делать? Продолжать пить кофе? В эту минуту дверь открылась, и в кафе вошел Лев Борисович Каменев, которого я знала по Петербургу, где он работал за Невской заставой пропагандистом. Я не раз встречала его и отводила на какое-либо из собраний, где ему предстояло выступать. С ним была какая-то дама. При виде меня он поднял брови и спросил: «Что вы тут делаете? Когда вы приехали? Зачем?» Я объяснила, что приехала на днях, чтобы учиться, пришла на собрание и жду, когда оно начнется. «Собрание во втором этаже, — объяснил мне Каменев, — пойдемте, там, наверное, уже началось». — Но ведь я должна расплатиться за кофе! — Гарсон уже стоял около меня. — Платите, — сказал Каменев. — Где у вас деньги? Я неловко вертела в руках металлический, только что выигранный мною жетон. — Ну вот, — сказал Каменев, — это и отдайте гарсону. Познакомив меня со своей женой[208], он повел нас в дверь позади стойки, откуда лестница вела во второй этаж. Во втором этаже столики стояли также, как в первом, всюду были зеркала, запах пива висел в воздухе. Но тут за столиками сидели как раз те люди, которых я хотела видеть, — русские. У самого входа за столиком, поставленным поперек, сидел высокого роста мужчина с острыми чертами крупного лица. Каменев поздоровался с ним, кивнул в мою сторону и сказал: «Этого товарища я знаю. Лиза, вот наш секретарь, товарищ Ильин. Если у вас есть что-нибудь, передайте ему». Я достала из сумочки тот листик бумаги, который хранился в подкладке моего пальто и где рукой секретаря П[етербургского] к[омитета] была написана рекомендация мне. Пока я говорила с Ильиным, к его столику подходили товарищи, которых я не знала, и здоровались со мной, расспрашивая, когда я приехала, что слышно в Петербурге, кто на свободе, кто сел. Я была очень довольна, что оказалась среди своих. Если люди не знали меня, то знали тех, о ком я говорила. Среди других подошел и Григорий[209], которого я узнала сразу и очень обрадовалась, — я ведь не знала, что ему удалось бежать и пробраться за границу. Ильин сказал: «Садитесь, товарищи, начнем собрание». — Садитесь с нами, — сказал мне Каменев, — вот за тот столик. Там петербургские. Я заняла место на красной бархатной банкетке рядом с Ольгой Давыдовной Каменевой, а по другую сторону сел красивый маленький брюнет с пронзительными черными глазами и точеными чертами лица. Знакомясь со мной, он назвал себя. «Ваня Залкинд, а вот это моя жена, — сказал он, указывая на сидящую рядом тоненькую женщину со взбитыми, уложенными в шиньон волосами, — Таня. Она тоже из Петербурга». За соседним столом сидел немолодой брюнет с приветливым лицом. Он несколько раз выступал по организационным вопросам. Его фамилия была Отцов[210], — я тогда же обратила на него внимание. Он несколько отличался от остальных товарищей каким-то спокойствием и уверенностью. В перерыве он подошел ко мне и поздоровался со мною. Собрание началось. Не помню, чему оно было посвящено, — по-видимому, речь шла о растущей в России реакции, о тех небольших проявлениях солидарности, которые имели место в разных городах. О происходящем в России мы знали только из буржуазных газет, приходящих в Париж с большим опозданием, да из частных писем, где новости передавались в иносказательной форме и не всем были понятны. После доклада о России, который сделал Ильин, перешли к текущим делам. Я смотрела на собравшихся в зале товарищей. Они резко отличались друг от друга. Те, которые уже пожили несколько времени за границей, приобрели внешнее обличье, делавшее их похожими на французов, — особенно это относилось к тем, кто приехал учиться. Рабочих было меньше, чем интеллигентов, у них был довольно независимый вид — особенно у тех, кто сумел получить работу на парижских заводах. Были и такие, кто — я это поняла позднее — понемногу приобрели внешний вид «люмпенов», опустились наружно, пооборвались, но все же сохраняли вечный русский задор. Я обратила внимание на старого рабочего в поношенной куртке. Плешивый, кривой на один глаз, с сардонической усмешкой на толстых выпяченных губах, он походил на ремесленника. Так оно и было: Исаак приехал из Вильны, где работал в сапожной артели, и привез с собой в Париж русско-литовско-еврейский говор и весь пламенный темперамент оратора революционных собраний. Его фамилия была Иголкин[211] — а может быть, это была его кличка? Как только какой-либо вопрос бывал поставлен на собрании, как Иголкин требовал слова и яростно начинал громить всех соглашателей, буржуазных прихвостней и меньшевистских обманщиков и лицемеров. Слушая его, вы уже теряли нить того, о чем он говорил, и только думали о том, когда же прекратится это вулканическое словоизвержение. Кроме Иголкина были и другие, фамилии которых не помню, но явно принадлежавшие людям, за месяцы эмигрантской жизни не потерявшим вкуса к догматическим речам, подкрепленным ссылками на непререкаемые авторитеты. Очень хорошо говорил Ваня Залкинд — ясно, точно, образно и коротко. Жена его не выступала, а только с удовольствием слушала, как он говорил, потягивая розовый сироп, который нам подавали в стаканах с соломинками. — Что это вы пьете? — тихо спросила я у нее. — «Гренадин», — и она подтолкнула ко мне блюдечко, на котором была напечатана пена этого напитка — сбоку, большими буквами. Я тоже захотела выпить гренадина и заказала себе стакан поднявшемуся к нам во второй этаж гарсону, и он сейчас же принес мне (как правило, он не входил в помещение во время собраний — так объяснила мне Таня Залкинд — и появлялся только, чтобы получить деньги перед окончанием). Собрание скоро кончилось, Ваня и Таня пошли проводить меня до моего Школьного тупика. Я узнала, что Ваня работал в Выборгском районе, был арестован и приговорен к каторжным работам. Ему удалось бежать, и вместе с ним уехала Таня. Фамилия Тани, как я узнала потом, была Иоффе. В Париже Ваня Залкинд учился на юридическом факультете, занимался теорией марксизма и, насколько я поняла, получал деньги из дому. Он рассказал мне о прочих товарищах, участниках собрания, на котором мы присутствовали, и объяснил, что рядом с нами сидел Житомирский — его партийная кличка Отцов, он врач, имеет право практики вПариже, живет в центре города. Кроме питерцев большую часть собрания составляли москвичи, есть и приезжие с Волги, с Дона. Рабочих немного, и большей частью, получив занятие в каком-либо из парижских пригородов, они перестают приходить на собрания. — Нужно было бы начать с ними работу, заниматься, читать, но об этом теперь пусть заботится французская социалистическая партия, — сказал Ваня. Я вернулась домой с новыми впечатлениями и решила про себя посещать все собрания большевиков. Луначарский бывал на этих собраниях, часто делал доклады — необычайно увлекательные. По вопросам бытовым он не высказывался. На одном из собраний, когда я уже была знакома с доктором Отцовым-Житомирским и заседание шло уже к концу, он в качестве старшего партийного товарища пригласил нас троих — Таню, Ваню и меня, недавно приехавшую, — посмотреть ночной Париж. Он усадил нас в фиакр и велел вознице ехать на Большие бульвары, в «Каво-дез-Инносан» (то есть «Погребок невинных»), Погребок помещался не на самих Больших бульварах, а поблизости, в небольшом тупике. В темной улочке вспыхивали и гасли на фронтоне дома огни рекламы. Под выведенным электрическими буквами названием кафе то загорался, то гаснул человеческий череп, излучавший призрачный зеленый свет на две скрещенные берцовые кости. Расплатившись с фиакром, Отцов повел нас в подвал вниз по лестничке. У входа на нас накинулись какие-то люди в одежде служителей похоронных процессий — черные до полу пальто со стальными пуговицами и цилиндры с траурными повязками из крепа. Они отворили дверь и втолкнули нас в помещение, задрапированное в виде склепа, со сводами, низко нависшим потолком, кое-где горевшими красным светом фонарями. Вместо столиков повсюду стояли гробы, а вокруг гробов табуретки на трех ножках. Гарсоны, тоже в форме гробовщиков, указали нам свободный гроб, и мы, несмотря на неприятное чувство, которое овладело нами, сели вокруг этого своеобразного столика. Гробовщики-гарсоны принесли нам какой-то ликер в черных рюмках. Мы с Таней даже боялись пробовать этот ликер, но мужчины выпили, и доктор Житомирский спросил, будет ли сегодня спектакль. Гарсон показал рукой на одну из стен, возле которой стояла ранее не замеченная нами эстрада, освещенная тоже красными лампочками. За занавесом, казалось, не было ничего, но вдруг пронзительно зазвенел звонок, и на эстраде оказался человек с киркою в руке, который предложил всем желающим посмотреть, что с ними станется после смерти. В зале у других столов-гробов тоже сидели веселые компании, не перестававшие болтать между собой и смеяться. Человек на эстраде повторил настойчиво свое предложение — «Посмотрите, посмотрите!» — и сказал, что если никто не захочет добровольно, то он будет назначать. Тогда Ваня вызвался: — Я хочу посмотреть, что со мною будет на том свете, — и он сделал шаг в сторону эстрады. Таня вцепилась в его рукав и стала умолять его не делать этого, но он отстранил ее и забрался по шаткой лестнице на помост. Тут конферансье пожал ему руку и объявил громогласно, что «месье согласен узнать тайны гроба и просит всех смотреть внимательно». Зажегся прожектор, обращенный в сторону Вани, где-то раздалась барабанная дробь, и мы все увидели Ваню Залкинда, освещенного ярким светом прожектора, в его скромном черном костюме и рубашке без галстука, как обычно приходил на собрания. Конферансье предложил ему уйти за занавеску, снять пиджак и прислониться грудью к занавеске. Свет погас, раздался звук включения рентгеновского аппарата, и мы все увидели на экране (а занавеска была только экраном) сначала череп Вани, а потом его ребра, лопатки, позвоночный столб, таз, кости ног и рук. Это было так неожиданно, что многие женщины закричали — между ними и Таня, повторявшая: «Не надо! Не надо!» Но все это длилось одно мгновение, и вот уже Ваня, живой и невредимый, весело улыбаясь, вышел на эстраду, раскланялся и направился к своему месту возле нашего гроба. Отцов пояснил, что нам показывают рентгеновский снимок и что это можно увидеть в любой больнице. Но Таня никак не могла успокоиться и потребовала, чтобы мы поскорее ушли. Вслед за Ваней и другие захотели посмотреть на себя в загробной жизни, но мы уже уходили. Отцов предложил нам побывать еще в притоне разбойников, но было уже поздно, и тогда он повел нас на городской главный рынок, что было довольно далеко от Больших бульваров. Зато по дороге мы посмотрели ночной Париж — веселый, с подвыпившими прохожими, с ночными ресторанами и кафе, из окон которых доносилась музыка, с полуодетыми женщинами, с мрачного вида молодыми людьми, о чем-то шептавшимися на углах. Когда мы добрались до рынка, уже светало. Со всех сторон к рынку подъезжали ломовики и фургоны, прибывающие из-за города, нагруженные зеленью и овощами, рыбой, огромными мясными тушами. Мы прошли по рядам, полюбовались на поистине голландский натюрморт, на целые аллеи цветов, срезанных где-то на юге Франции или под самым Парижем. Потом мы зашли в ресторан для кучеров — так написано было на вывеске, — Отцов объяснил нам, что именно здесь, и только здесь, можно съесть самый лучший свежий бифштекс во всем Париже[212]. Мы съели по бифштексу, выпили по кружке пива и разошлись по домам. За все время моего пребывания в группе Отцов разговаривал со мной очень любезно, обращаясь ко мне как к «молодой коллеге», спрашивал, не надо ли мне чем-нибудь помочь в отношении моей медицинской работы, но я никогда не любила, чтобы мне помогали, и предпочитала открывать все перипетии своей медицинской службы сама. Поэтому он перестал навязывать мне свои услуги, и я с годами совершенно забыла о нем, особенно с того времени, когда перестала бывать в группе. Каково же было мое удивление, когда в 1917 году, в журнале «Былое», уже после свержения царской власти, издатель этого журнала Бурцев опубликовал первый список агентов-провокаторов, в котором я прочла: доктор Житомирский, кличка «Отцов»[213]. Я была поражена, и мне стало понятно, почему этот человек так старался знакомиться с только что приехавшими из России и поддерживать с ними хорошие отношения, так выспрашивал об их связях на родине, о том, с кем они встречались, с кем работали. Это был матерый волк, на протяжении многих лет пригревшийся в парижской группе и, очевидно, причинивший немало вреда. Мне говорили, что, когда разоблачение его сделалось известным в Париже, оно тоже произвело сильное впечатление на всех тех, кто еще там; оставался.4. Кого я помню из Парижской группы (Забытые имена)
1. Яша Вишняк приехал в Париж в конце 1908 года или в начале 1909-го. Красивый еврейский мальчик из зажиточной семьи. Поступил на юридический. Бойкий, веселый, жизнерадостный, не особенно интеллектуальный, но компанейский. Состоял в группе большевиков, потом «отсеялся»[214]. Кажется, был москвич. Остался во Франции, приезжал несколько раз в Советский Союз; во время оккупации Франции участвовал в Сопротивлении. Коммунист, живет в Париже.2. Александр Коржанский — очень деятельный член группы. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе (в 1910 году) и неожиданно встретила уже во время Первой мировой войны, будучи врачом эпидемического отряда, который стоял в Фастове. Он, очевидно, следил за моей судьбой, потому что приехал именно ко мне, зная, где я нахожусь, просил разрешения переночевать, и я устроила ему ночевку в отряде. Держался очень таинственно, сказал, что едет на фронт по делу, что мы можем с ним встретиться, но чтобы я его не узнавала. Назвал себя какой-то другой фамилией — какой, не помню. Больше я его не видела. Полагаю, что он работал в качестве эмиссара партии в воинских частях, пользуясь корреспондентским билетом какой-то из московских газет. Я тогда подумала, что партия продолжает работать в массах, но у меня это не вызвало немедленного желания включиться в такую работу — я была слишком занята своей работой врача, лежавшей на мне ответственностью, тем, что я считала настоящим вступлением в жизнь.
3. Надя Островская на протяжении всего моего проживания в Париже оставалась моим другом, и позднее встреча с нею в послеоктябрьском Петрограде сыграла большую роль в моей жизни (но об этом позднее)[215]. В Наде меня привлекала ее честность и прямота, переходящая в прямолинейность. В ней была приветливость по отношению к людям и отсутствовало пристрастие к вещам, какое-либо стяжательство, какой-либо карьеризм и желание устроить себя и своих близких получше. В послеоктябрьские годы она могла бы по своим связям выдвинуться в первые ряды руководителей, но ей чужда была даже мысль об этом, и люди, с которыми она сближалась, могли привлечь ее только своей убежденностью, прямотой или поэтической сущностью. Так, я знаю, она дружила с Николаем Горбуновым, который был секретарем Совнаркома при Ленине. Надя шла на любую работу — всегда только на ту, которую считала нужной. Она пошла на работу в кооперацию, имевшую тогда громадное значение, а потом ее «перебрасывали» на любой «узкий участок»[216]. Она работала среди женщин[217] и там подружилась с Надеждой Николаевной Алексеевой, с которой подружила и меня, но об Алексеевой я должна написать полнее и отдельно[218]. Маленького роста, миниатюрная, с крохотными руками и ногами, худощавая, черноволосая, а с конца 1920-х годов с проседью, Надя никогда не умела одеваться и напяливала на себя какие-то балахоны, привлекавшие ее количеством карманов, куда она запихивала блокноты, исписанные ее крупным почерком — вдоль и поперек, даже под прямым углом к написанному. В те годы, когда не было бумаги, она очень ее экономила, особенно же берегла книги, к которым у нее было необычайно трогательное отношение. Мои книги стихов, подаренные ей, сопровождали ее во многих путешествиях, и первыми словами, которыми она встречала меня после разлуки, был вопрос: «Что написали?» — и в России после революции, и в Париже, в «Русской академии», куда она ввела меня. Но об этом позже. Надя Островская — из самых своеобразных и интересных людей, кого я встречала в жизни. Родом была из Симферополя, где ее отец имел большую врачебную практику. Надя участвовала в Симферопольском восстании, — ей было тогда лет 19, — состояла в боевой группе и была связана с флотом. Из России ей пришлось спасаться бегством, так как ее заочно приговорили к смертной казни. Она с детства очень любила скульптуру и в Париже поступила учиться сперва в какую-то студию, потом перешла в «Русскую академию»[219] — здесь давали натуру. Жила она очень скромно, тосковала по семье — отце с матерью, сестре Марусе, брате Алексее. Родители ей помогали — высылали деньги на жизнь. Мы с нею очень подружились. Она сразу по отношению ко мне заняла позицию старшей, — ей было 23 или 24 года, мне — девятнадцать[220]. У Нади всегда были резкие и определенные суждения обо всем. Она любила стихи и заставляла меня читать ей то, что я писала, но далеко не все одобряла и даже частенько поругивала меня. Она знала, что я учусь медицине и готовлюсь стать врачом, — я рассказывала ей разные забавные эпизоды из моей студенческой практики, в частности, о детской больнице Труссо, где я месяца три работала в отделении недоношенных младенцев. Надя безудержно смеялась, когда я сообщила ей, что мои пациенты, крошечные, без ногтей на пальцах рук и ног, без всякой растительности на черепе, с неоткрывающимися глазами, лежали каждый в специальной колыбели-инкубаторе, обогреваемой трубами парового отопления, и пищали тоненькими голосами, совсем как мышата. Однако на деревянной дощечке в ногах каждой колыбели висела пухлая тетрадка с историей болезни, и именовались они господин или мадемуазель, а дальше следовало имя (иногда тройное) и фамилия. Наш профессор придумывал для этих недоносков, которых дважды в день взвешивали, особые диеты, поскольку некоторые недоноски не переносили чистого молока — человечьего или коровьего, — так как оно для их желудков слишком густо, тяжело и жирно. Когда мы брали младенцев на руки и подносили к уху, чтобы выслушать сердце или легкие, нами овладевал страх, как бы они не переломились. Один из них, Антуан-Мари Селье, был так плох, что профессор попытался спасти его, прописав ему, вопреки всем правилам, чистый крепкий бульон. И действительно, кажется, его вытянул. Надю этот эпизод очень веселил. Особенно это меня удивляет теперь, когда я вспоминаю, что она была лишена чувства юмора и на редкость серьезно принимала все в жизни… Меня она всегда поила черным кофе с сухим печеньем, и мне кажется, это была главная ее пища. Когда приехала в Париж ее шестнадцатилетняя сестра Маруся, Надя развеселилась, учила ее жизни, главным образом поучала. У толстенькой Маруси были пышные черные стриженые волосы, которые разлетались при любом движении (она, оказывается, остригла косу сама). Надя постоянно говорила ей строго: «Маруся, убери крылья в ангар!», и Маруся смущенно приглаживала свои пышные пряди, убирая их за уши. В те годы мы еще не стриглись, разве только случайно — по болезни. «Убери крылья в ангар» — это было время увлечения первыми летчиками: Блерио, Фарманом, Латамом и др.
4. Оскар Лещинский, когда я с ним познакомилась, входил в Парижскую группу большевиков. Стройный, белокурый, очень подвижный, с приятным одухотворенным лицом, он мне напоминал тех юношей из-за Невской заставы, с которыми я работала последние два года. Лещинский только недавно приехал в Париж, бежав из тюрьмы, как и многие другие товарищи. Потом я узнала, что он пишет стихи, хочет стать художником. Где-то на юге России жили его родители, но, по-видимому, небогатые, так как он не получал никаких средств из дома и сразу стал нуждаться. С каждым собранием, на котором мы встречались, Оскар казался мне все более нервным, и его узкое выразительное лицо становилось угловатее и прозрачнее. Он, по-видимому, жестоко голодал, но все же аккуратно приходил на очередные встречи, а для этого нужно было заплатить 30 сантимов за обязательный напиток (пиво, черный кофе). На таком условии хозяин кафе на Авеню де Гобелен соглашался сдавать зал для собрания. Наша группа увеличивалась день ото дня — за счет беглецов из царских тюрем, и если в начале осени приезжали интеллигенты, надеющиеся поступить в учебные заведения, то зимой в Париж нахлынули рабочие из Средней России, с Волги, с Украины… Трудно жилось этим пролетариям в Париже. Те, кого голод заставлял согласиться на любой труд, хватались за любую работу, даже за такую тяжелую и беспросветную: по 14 часов в сутки мыть грязную посуду, не вынимая рук из горячей воды, пропитанной помоями (мужчин-судомоек называли «ныряльщиками»), — и в конце концов деквалифицировались. В январе 1909 года я не видела Лещинского ни на одном собрании группы — мне объяснили, что Оскар поступил «ныряльщиком» в большой дешевый ресторан на Бульварах и работает в вечерние часы. С этих пор я долго не встречала Оскара и не знала о его судьбе. Социалистическая партия Франции жила собственной жизнью, и мы фактически не принимали в ней участия. Но иногда, время от времени, в мире разражались международные события, и тогда отдельные стороны и явления жизни народа Франции — парламентские прения, крупная стачка или воспоминания о значительном историческом событии — внезапно начинали звучать на весь мир. Тогда рабочие парижских предместий выплескивались на улицу — среди них были и русские революционные рабочие, нашедшие приют во Франции и прошедшие там «университеты классовой борьбы». Предполагаю, что и Оскар Лещинский прошел через эту учебу. Начав с работы «ныряльщика» в дешевом ресторане и расклейщика афиш и продавца газет, он нашел прямой путь к распространителю партийной прессы. Весной 1911 года я узнала от Нади Островской, что Оскар Лещинский (был арестован 18 марта на улице. В тот день отмечалось сорокалетие Парижской коммуны. Был организован поход рабочих на кладбище Пер-Лашез, к месту расстрела коммунаров. Русские революционеры и социал-демократы, эсеры и анархисты приняли участие в демонстрации. В кафе де Гобелен состоялась лекция А.В. Луначарского о Парижской коммуне. На лекции я была, но на демонстрацию пойти поленилась. Надя рассказывала, что во главе демонстрации шли члены центрального комитета Социалистической партии Франции. Впереди колонны мужчины несли знамена. Март в Париже — теплый, солнце сияло и грело. Было воскресенье, и, подходя к кладбищу, затянули «Интернационал» — песню про коммунаров. Надя шла в одном ряду с Оскаром. Рядом была женщина с девочкой, которую она держала за руку. Оскар всю дорогу шутил с девочкой, хотел взять ее на руки, когда подходили к кладбищу и девочка устала. Но тут ажаны (полицейские) у входа на кладбище напали на демонстрацию сбоку, сталкивая людей с мостовой на панель. Девочка заплакала, и в этот момент в давке ее сбили с ног. Ажаны выхватывали людей из толпы и волокли в тюремные фургоны (у нас их звали «черными воронами», а французы именуют «мешком для салата»). Надя прижалась к стене кладбища, а оказавшего сопротивление Оскара ажаны потащили в «мешок для салата», его судили и приговорили к трем месяцам заключения в тюрьме Сантэ. В тюрьме он писал свои первые стихи… Месяцы тюрьмы ожесточили Оскара, усилив его революционный дух, выдохшийся было под влиянием богемной жизни. Выйдя из тюрьмы, он стал одним из слушателей школы Ленина в Лонжюмо. Но стихи он писал и потом[221].
5. Александр Моисеевич Биркенгейм[222] — москвич, широкоплечий, с гривой черных волос, несколько похожий на Маркса в молодости. Часто бывал у меня почти все годы моей парижской жизни, кроме последнего. Учился на философском факультете, был много старше всех участников группы. Любил музыку, играл на скрипке. Увидав как-то у меня взятое напрокат пианино, предложил мне поиграть вместе, для чего принес какие-то ноты. Он так обрадовался нашему совместному музыкальному времяпрепровождению, что просил у меня разрешения привести сына своего приятеля, большевика, недавно приехавшего из Женевы, тоже скрипача — Членова. Мы тщетно пытались сыграться вместе. Меня это не особенно увлекало, и я предпочла уклониться от дальнейших трио. Александр Моисеевич при каждой встрече меня попрекал, что я не захотела с ними играть: «Это совсем нетрудно, вы бы убедились. А какое удовольствие!..»
6. Эрнест Пурин — латыш, член боевой организации, был приговорен в Риге к смертной казни и бежал за границу. Один из самых ревностных участников группы. Любил рассуждать. Эта любовь была у нас с ним общей, и он стал часто приходить ко мне — приходил пораньше на целый вечер. Я поила его чаем с сухим печеньем, «пти-берами», которое я всегда покупала. Он выпивал один стакан, съедал два печенья и больше не притрагивался ни к чему. Мы разговаривали о России, обо всем, что читали в газетах, — о Горьком, об Андрееве. Он много читал, имел на все свой особый взгляд и свое мнение. Бывал у меня не чаще раза в неделю, хотя мы иногда засиживались до полуночи. Мне приходилось вызывать консьержку для того, чтобы она отворила парадную: дверь открывалась при помощи шнура, протянутого через отверстие в стене помещения консьержки, которое называлось «ложей». Надо было перегнуться через перила лестницы и крикнуть вниз в темноту лестничной клетки: «Кордон, с’иль ву пле!» — то есть «пожалуйста, шнур!». И гроза всех жильцов дома, — ибо она собирала квартирную плату, и следила за поведением всех живущих в доме, и приносила им почту, засовывая письма и газеты под дверь, — гроза всех жильцов, лежа на своей перине, протягивала руку к шнуру, и наружная дверь отворялась. После того как ей кричали «Мерси, мадам!», она отпускала шнур, и дверь захлопывалась, оставляя запоздалого посетителя на улице. Если посетитель засиживался у меня слишком поздно, она неизменно делала мне замечание на следующее утро: «Мадемуазель, вам нужно вставать рано. Зачем вы принимаете гостей так поздно?» Ключей от входной двери консьержка не доверяла никому. На Пурина она смотрела довольно благожелательно, так как он был высокий блондин и отличался вежливостью, всегда говорил «мерси» и «с’иль ву пле». Когда однажды я пригласила Эрнеста приходить ко мне почаще, он строго сказал: «Вы ведь учитесь. У вас много знакомых?» — «Много», — ответила я чистосердечно. «Если все будут приходить по два раза в неделю и вы будете всех угощать, то у вас не хватит денег. А ведь вам надо еще заниматься по вечерам». — «Надо», — призналась я. «Ну, вот. Один раз в неделю, а больше этого мне приходить нельзя». Я никогда не спрашивала у Эрнеста, на какие средства он живет. По-видимому, он получал из дому какую-то маленькую сумму, франков сорок, то есть рублей десять. На эти деньги можно было впроголодь прожить в Париже в то время. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе, и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Вернулся ли он в Россию после революции, а если вернулся, то был ли в латышских войсках и погиб? Я спрашивала о нем знакомых латышей, но никто даже не слыхал его имени.
7. Антось Антоненко[223] был большевик, украинец, веселый черноглазый хлопец. Ему был 21 год. Он тоже, как Пурин, был приговорен к смертной казни и также бежал из царской России. Но, очевидно, он был из более культурной семьи, чем Пурин, потому что немного говорил по-французски. Приехав в Париж, он поступил на подготовительное отделение к одному из технических высших учебных заведений и упорно готовился к вступительным экзаменам. Мы встречались на собраниях группы, откуда он провожал меня домой, рассказывая о Киеве, о студенческой жизни. Вскоре он стал бывать и у меня в Школьном тупике, и даже моя хозяйка, мадам Грелюше, сказала про него, что он милый (жантий[224], сказала она). Он жаловался на то, что с трудом записывает лекции французских преподавателей и что французские мальчики из провинции, которые учатся с ним на подготовительных курсах, гораздо легче разбираются в математических трудностях, чем он, хотя он был уже на втором курсе Киевского политехникума и все это успел пройти. Мне тоже было трудновато на первых порах постигать физику, химию и естественные науки, и я вполне понимала его. К счастью, у него был добрый и счастливый характер: он сразу же переходил на что-нибудь смешное и рассказывал забавные случаи, происшедшие с ним в попытках усвоить разговорный французский язык. Однажды он был в гостях в одной французской семье и оставил у входа в дом свой велосипед, который приобрел и за который очень беспокоился. Он сказал об этом хозяйке дома, переведя просто с русского: «Я оставил внизу велосипед», на что дама улыбнулась и промолвила: «Так зовите к нам и ее». Антось очень смутился и объяснил, что оставил внизу машину, а не женщину. Оказалось, что хозяева были введены в заблуждение его неосведомленностью в тонкостях французской речи, где слово «бисиклетт», употребленное без артикля, означает прозвище и может быть применено к человеку, в частности к женщине. И мать его товарища, у которого он был в гостях, решила, что он пришел с подружкой по прозвищу Бисиклетт, и предложила ему привести ее тоже. Мы много потешались над этой историей. Иногда Антось потихоньку, чтобы не услышала моя хозяйка, напевал украинские песни. Прошло несколько месяцев моей парижской жизни. У меня уже успела побывать в гостях мама; она рассудила своим хозяйственным умом, что комната в Школьном тупике мне не подходит, и нашла для меня жилье рядом с моим факультетом возле Ботанического сада (в Париже Ботанический сад называют «Сад растений» («Жарден де Плант»), но живут в нем также и звери: медведи и тигры, которые по ночам рычат страшными голосами, но особенно страшно и противно кричат моржи!). Моя новая комната была удобная, хозяйка не играла на скачках, а обслуживала своих постояльцев, и, самое главное, из окна был виден вход в здание моего факультета. Теперь я уже не могла опоздать: без пяти минут восемь входные двери призакрывались, и я понимала, что надо сломя голову бежать по лестнице и перебежать через дорогу прежде, чем двери захлопнутся и следящий за проверкой посещения ассистент не успеет поставить перед моей фамилией нолик. Приближались рождественские каникулы, и Антось пришел ко мне в очень мрачном настроении, заявив, что убедился в невозможности попасть в институт в Париже, так как конкурс очень строг, и он решил уехать в провинцию, в Тулузу, вместе с еще двумя мальчиками, учившимися, как и он, на подготовительных курсах. В Тулузе будто бы делают поблажки иностранцам, особенно учившимся уже в аналогичных заведениях в России. Вскоре он уехал. Из Тулузы он писал мне несколько раз, но вскоре замолк. Больше я его не встречала. Не сомневаюсь, что он стал инженером, но имени его я нигде не видела. 8. Эренбург[225].
5. 1908 год. Занятия медициной. Новые друзья
Октябрь и ноябрь 1908 года были для меня месяцами знакомства с медицинской учебой. Оказалось, что она занимает большое место в моем бюджете времени. С 8 до 12 утра — лекции, посещение которых было обязательно, и хотя основы физики были мне знакомы, но остальные три предмета, входящие в курс, — химия, зоология и ботаника — были для меня совершенно новыми. Французские мальчики, которые учились вместе со мной, проходили химию в своих колледжах, также начала ботаники и зоологии. Я слушала лекции профессоров с большим интересом, но оказалось, что они читали не по учебникам, которые были только пособиями: требовалось записывать лекции в тетрадку, делать рисунки, и все это с быстротой человеческой речи. Моего знания французского языка оказалось недостаточно — пришлось просить соседей-французов одалживать мне свои тетрадки, а поскольку я только в конце года догадалась, что это необходимо, то и отстала и не могла следить за дальнейшим ходом изложения. Французских студентов еще в колледжах научили записывать уроки и делать рисунки на полях. Я этого не умела, и почти все русские студенты были в таком же положении, как и я, а многие даже с трудом понимали лекции. С 12 до 1 часу дня мы обедали, а с половины второго начинались практические занятия, где нужно было закрепить все, услышанное утром, — построить аппарат для добывания того или иного газа, для титрования жидкостей, научиться определять состояние части смесей: для этого на месте каждого из нас имелась таблица, указывавшая, какими реактивами проявляется тот или иной металл или металлоид. Каждому из нас вручали по стеклянной пробирке, наполненной жидкой смесью, а мы должны были определить, какие металлы или металлоиды входят в эту смесь. Вначале это были простые двухсоставные смеси, но с каждым днем содержимое пробирок делалось более разнообразным, и приходилось пытать его то соляной, то азотной, то серной кислотой, — большие бутыли с этими реактивами стояли в центре зала, где мы работали. А за сероводородом надо было сходить в соседнее помещение и осторожно пустить газ в пробирку, открыв кран резиновой трубочки. На практических занятиях по физике мы должны были сами построить аппараты для изучения всех разделов физики, включая электричество, а для этого нас учили обращаться со стеклом — резать и изгибать на огне стеклянные трубки, мы должны были устанавливать удельный вес тел, строить простейшие электрические аппараты. Студенты-французы и это тоже умели делать и обычно ловко и умело выполняли то, что нам доставляло много хлопот и трудностей. И тут нам тоже приходилось обращаться за помощью к кому-либо из соседей. По практическим занятиям я с трудом получила тройку, — и по физике, и по химии. По зоологии мы резали лягушку, пиявку, червя, изучали строение раков. Помню, когда мы изучали строение насекомых, наш препаратор, молодой веселый парень, сообщил нам, что специально ездил в какой-то приют для бродяг и набрал там целую коробочку вшей, которые роздал нам по одной на брата, и мы рассматривали их в микроскоп или в лупу. По ботанике мы учились определять растения, для чего выезжали на экскурсии за город, но это было уже весной, а пока все время уходило на лекции и практические работы. Все же я решила обязательно познакомиться с Парижем, с его музеями, побывать в Лувре, в Люксембурге. К сожалению, время так было занято учебой, что только в одно из воскресений мне удалось утром побывать в Лувре, и я убедилась, что бывать здесь надо много раз и подолгу. И действительно, в первый год моей парижской жизни я старалась часто бывать и в Лувре, и в Люксембургском музее, да и потом не оставила этой привычки. Люксембургский музей меня особенно привлекал современными картинами и скульптурой, мне тогда особенно нравились статуи скульптора Менье — бельгийца, который брал темы из жизни рабочих. Очень сильное впечатление произвели на меня только что приобретенные музеем работы Родена — «Мысль» и «Мыслитель», а также его группа «Граждане города Кале», необычайно выразительные фигуры во весь рост, больше натуральной величины. Из картин привлек меня «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна — фигура одинокого рыбака на фоне светлой реки и туманного неба. Только это казалось мне новым. Здесь же, в Люксембургском музее, я несколько раз встречала А.В. Луначарского, который приходил сюда смотреть на работы скульптора Менье. Закусив, я родила в библиотеку и обычно сидела там до вечера. Однажды, вернувшись домой, я нашла у себя телеграмму «Встречай скорым петербургским. Мама». Очевидно, мама осталась недовольна моими сообщениями о том, как я устроила свою парижскую жизнь, и решила навести порядок. Я встретила маму, и мы прожили короткую и радостную неделю. Мама проверила, как я устроилась, решила, что живу я слишком далеко от факультета, да и хозяйка, и квартира моя ей не понравились. Она быстро перевела меня на другую квартиру, близ Ботанического сада, проверила состояние моего белья и платья. Мы походили с ней вместе по Парижу, я показала ей и Пантеон, и собор Парижской Богоматери, и Большие бульвары. Пахнуло на меня домом, Россией. Не знаю, откуда мама взяла денег, чтобы приехать, — думаю, что она сэкономила на хозяйственных расходах. Для меня ее приезд был большой радостью. Он как раз совпал с Новым 1909 годом. Мы даже сфотографировались вместе у уличного фотографа перед Пантеоном, и у меня до сих пор хранится эта фотография. После отъезда мамы я опять стала бывать на собраниях группы, или, как ее тогда называли, фракции. 3-я Дума, как выяснилось, была черносотенной, за исключением рабочих курий больших городов. У некоторых товарищей возникла даже мысль о необходимости в виде протеста отозвать из Думы социал-демократических депутатов. Начались споры в партийной печати. Ленин выступил против отозвания. Как раз в эти месяцы он приехал в Париж вместе с Надеждой Константиновной Крупской. Помню, как они вместе пришли в кафе на Авеню де Гобелен на собрание фракции. Ленин сделал сообщение о политике партии, и, как это ни кажется странным теперь, нашлись товарищи, которые возражали ему, предлагая все же отозвать депутатов; они считали, что это будет воспринято как протест рабочего класса. Помню, выступил с необычайным задором кто-то из молодых членов партии, а Ленин спокойно, не повышая голоса неопровержимыми доводами поставил его на место. Я тогда впервые увидела Ленина и почувствовала, что это человек большого характера, ясно понимающий, чего он сам хочет и что должны хотеть другие. Луначарский, который выступал до него, как будто еще допускал какие-то колебания, но все его романтические доводы развеялись перед ясной логикой ленинской речи. На этом собрании кроме членов партии большевиков были также меньшевики-интернационалисты, и тогда-то я познакомилась с одним из них — Германом Данаевым. Данаев был родом из Симферополя. После крымских событий пятого года он бежал из тюрьмы, побывал в Швейцарии и очутился в Париже, где поступил на юридический факультет. Он был высокий, тонкий, черноглазый, с небольшой бородкой, приятным голосом и умел завладеть вниманием слушателей; он хорошо говорил и, как я потом узнала, писал стихи. Через несколько дней после этого собрания мы встретились в Тургеневской библиотеке, где он бывал ежедневно. Ему удавалось первому получать прибывающие из России журналы, — а Тургеневская библиотека выписывала много периодических изданий, некоторые же издания прогрессивных издательств получала даром. Мы поспорили с Данаевым из-за новой книги журнала, и он предложил мне вместо нее стихи Брюсова, пообещав прийти ко мне и обменять эту навязанную мне книгу на журнал, который я хотела получить. Так мы и сделали. Герман побывал у меня, посмеялся над Надсоном, любимую книжку стихов которого я привезла с собой из России, зато одобрил Гейне, моего неизменного спутника: его «Книгу песней» в дешевом издании «Универсальной библиотеки» Реклама я постоянно возила с собой. Герман продекламировал мне некоторые стихи Брюсова, которого я почти не знала тогда, и они мне очень понравились. Я, разумеется, знала «Каменщика», но такие вещи, как «Ассаргадон», были мне неведомы. Герман читал своим звучным и гибким голосом, и я приходила в восторг от металла этих строк.6. Русский бал (1909)
Наступила весна 1909 года, и как-то, на одном из собраний группы, заговорили о том, что уже пора устроить ежегодный «Русский бал». Этот бал устраивали под флагом Тургеневской библиотеки, но библиотека получала только часть вырученных денег, а остальная сумма делилась между партиями с[оциал]-д[емократов] и с[оциалистов]-р[еволюционеров]. Поэтому нужно было создать «бальную комиссию» из представителей обеих партий и заняться программой будущего вечера. В комиссию входили еще представители революционного Красного Креста и, конечно, Тургеневской библиотеки. Наиболее солидным и хозяйственным людям поручали выбрать и снять залу, заказать и распространять билеты. Им предстояло также пригласить влиятельных членов русской парижской колонии, а в Париже тогда жили многие русские, как связанные с посольством, так и далекие от него. Но чтобы получить разрешение полиции на устройство вечера, нужно было заручиться согласием посольства. Для танцев приглашали французский оркестр, в зале устраивалось несколько киосков, где дамы (наиболее красивые и хорошо одетые) торговали цветами и шампанским. В общем, церемония была совершенно такая же, как в любом русском провинциальном городе. Все это было налажено, оставалось только найти самое главное: «гвоздь программы». И Виталий, который был заводилой всяких живых и веселых мероприятий в нашей фракции, вдруг предложил поставить спектакль. В это самое время Данаев принес от Мирона только что прибывший из Петербурга сборник «Знание» с напечатанной там пьесой Андреева «Дни нашей жизни»[230]. «Давайте поставим это», — сказал Виталий. «Но ведь мы никогда не играли на сцене», — возражали мы. Но оказалось, что Данаев играл, и он поддержал Виталия, который предложил себя в качестве режиссера и исполнителя. Нас всех увлекла мысль впервые сыграть новую пьесу Леонида Андреева перед парижской публикой, эта идея завладела нами, и нам удалось уговорить наших строгих старших товарищей[231], занятых размежеванием с меньшевиками и сохранением чистоты политической веры, доверить нам и утвердить выбранный нами «аттракцион». Мирон поддержал нас. «Все хотят читать эту пьесу, и все придут ее смотреть, — твердо заявил он. — В русскую библиотеку приходит много народу. Я поищу среди них подходящих для вас актеров, а может быть, и настоящего режиссера. Начинайте». И мы, недолго думая, начали. Денег на расходы у нас было очень мало. Поэтому мы начали с того, что решили сами расписать все роли: Наташа, Виталий, Герман, я, а также еще несколько человек. Благодаря этому мы узнали текст пьесы еще задолго до начала репетиций, и многие из выражений героевАндреева стали у нас ходовыми. Так, например, «тихое семейство», «бывшие люди»[232], «Вставай, адвокат, и жену буди! Идем на бульвар гулять, — на бульваре хорошо, грачи поют!» Мы стали применять эти выражения во многих случаях нашей отнюдь не веселой жизни, но они облегчали нам эту жизнь, и когда наши строгие товарищи по партии косо смотрели на наше молодое веселье, мы, не раздумывая, называли их бывшими людьми, а такое название обязывает: если такой человек ходит в «бывших», то он теряет и очарование, и авторитет, хотя, может быть, и обладает множеством достоинств. Мы начали репетировать. Виталий играл роль «вечного студента» Онуфрия, Герман — главного героя пьесы, неврастеника студента Глуховцева, женские роли перераспределялись несколько раз и наконец достались кому-то из незнакомых, не принадлежащих к нашей компании студенток. Спектакль имел большой успех, и вечер прошел с блестящим материальным результатом[233]. В киосках красивые русские дамы продавали цветы и шампанское бокалами, и ничего не подозревавшие об истинных целях этого вечера богатые посетители охотно клали золотые десятифранковики на прилавки. Были, разумеется, и танцы, а к концу вечера многие, дорвавшись до русской водки, оказались весьма навеселе. Конечно, никто из студенток-эмигранток не мог сравниться с этими богатыми русскими дамами, так как у нас не было туалетов, а основная масса зрителей с трудом набрала по три франка на билет. Однако в танцах участвовали все, — кто как умел, и если появлялась хорошо танцующая пара или даже солист, исполняющий русский, гопак или лезгинку, то их окружали тесным кольцом, хлопали им и требовали повторения. В конце вечера, когда «шикарная публика» разъехалась, эмигранты, которые тосковали по родине, собирались группами, начинали петь сначала революционные, а потом и просто русские народные песни. На этом вечере я впервые снова встретила Кудрявцева[234], который был моим первым проводником по Парижу. В том же потертом костюме, в высоких сапогах, он сидел за столиком с несколькими эсеровского вида мужчинами и пил, и пел. Он поздоровался со мной: «Видите, я вам сказал, что мы еще встретимся: в Париже все встречаются». После вечера у Виталия начался какой-то необыкновенный подъем настроения, он стал каким-то возбужденным и при любой возможности читал нам свои стихи. Мы с Наташей слушали их с интересом, так как они действительно были лиричны, хотя в них попадались грубые ошибки против грамматики, рифмовки и размера. Как раз в это время Герман Данаев перестал бывать в нашей компании, — говорили, что он влюблен в ту студентку, которая играла роль Оль-Оль[235], и бывает только у нее и у своей сестры Веры, где наш Виталий встречал его, — он тоже часто бывал там. Мы стали замечать, что Виталий очень плохо выглядит, сильно похудел, стал раздражительным и даже неохотно поет свои любимые песни. Я подозревала, что у него плохи денежные дела, и моя хозяйка подтвердила, что он давно не платит ей, ссылаясь на то, что не получал денег из России. Я знала, что он ищет работу и даже пробовал наниматься временным грузчиком на центральном рынке. Его единственный синий костюм, который он старался содержать в чистоте, заметно пообносился, и он даже перестал носить галстук. Мне было трудно уделять ему много внимания, так как подошло время экзаменов и нужно было спешить повторять все, что я пропустила. А тут еще Наташа получила приглашение вернуться в Петербург. Зачем ей надо было возвращаться, я не знаю, это она держала в тайне. Как бы то ни было, она уехала, и только через некоторое время я узнала, что она уже в Лондоне, уехала туда со своим женихом, талантливым молодым экономистом[236], который получил там работу в отделении Русско-Азиатского банка. Всю жизнь мы с ней переписывались, хотя и с большими перерывами, и знали все друг о друге. Для Виталия отъезд Наташи был очень тягостен. Он пытался в качестве постоянного соседа заходить ко мне каждый вечер, читать мне свои стихи, но большое количество средних стихов всегда приводило меня в дурное настроение, а иногда и в ярость. Виталий был не единственным, читавшим мне свои стихи. Другой наш сосед, тоже русский эмигрант, постоянно являлся в мою комнату с тетрадкой стихов[237]. Поэтому я предложила обоим поэтам встречаться в своих комнатах, а мне дать возможность готовиться к моим экзаменам. К сожалению, я провалилась на экзамене по химии; «провалила химию», как мы тогда говорили. Мне предложили пересдать через месяц или отложить экзамен на осень. Но отложить на месяц означало не поехать домой, в Россию, или, во всяком случае, сократить каникулы. Я решила уехать, как только будет возможно, и вернуться в августе, а дома готовиться к экзамену. За несколько дней до моего отъезда мадам Обино, хозяйка наших меблированных комнат, с криком вбежала ко мне, сказав, что не может достучаться до Виталия. Ключа от комнаты он не оставил, и она уже два дня не убирает комнату. Я спросила, не подойдет ли мой ключ, но оказалось, что ключи все разные, и вообще этот съемщик уже давно не платит за квартиру и, должно быть, тайком переехал куда-нибудь, чтобы не платить. На ее крик собрались другие жильцы, и мы стали уверять, что Виталий непременно вернется, что он должен получить деньги из России и тогда расплатится с ней. Но мадам Обино уже твердо решила обратиться к полиции, и действительно через некоторое время пришли два ажана, осмотрели дверь комнаты и заявили, что ключ торчит в замочной скважине изнутри. «Значит, он дома и не отзывается! Негодяй! — сказала наша хозяйка. — Сейчас я отворю!» Она побежала в кладовку и принесла оттуда топор, сама всунула лезвие в щель и надавила. Дверь отворилась, она первая вбежала в комнату и громко, раздирающим голосом закричала: «Господи! Господи! Он повесился!» Все, кто толпился перед дверью, вошли в комнату, поднялся невообразимый шум, ажаны стали снимать тело с петли и укладывать его на кровать. «Он мертв уже два дня», — сказал один из них. Наша партийная организация взяла на себя организацию похорон и расходы по ним. После Виталия не осталось ни одного су, его кошелек был пуст и его чемоданы тоже. В комнате из его вещей не было ничего: у него имелся тот синий костюм, в котором он и ушел из жизни, да на этажерке несколько книг из Тургеневской библиотеки или взятых у товарищей для прочтения. Клеенчатая тетрадка со стихами, переписанными его крупным уверенным почерком, без помарок. На столе нашли письмо к жене в один из волжских городов, — мы даже не знали, что у него есть жена, учительница, и маленькая дочь. Письмо не было запечатано, он написал в нем, что жить незачем, не для чего[238]. Хоронили Виталия в воскресенье, было много народу. Всю дорогу до кладбища пели революционные русские песни: «Вы жертвою пали» и другие. Он действительно пал жертвой бесцельной, бессмысленной жизни человека, оторванного от родины, заброшенного в чужую сторону. Через несколько дней я должна была уехать. Перед моим отъездом ко мне зашел Герман Данаев и сказал, что вместе с другими товарищами просмотрел тетрадку, где были записаны стихи, которые Виталий читал нам как свои. Но все эти стихи были чужие, написанные Германом и другим молодым поэтом, моим соседом по квартире[239]. Мне и Наташе Виталий читал стихи Германа, а сестре Германа, у которой часто бывал, декламировал стихи нашего соседа. У бедняги своих стихов не было. Каждый вечер он читал где-нибудь чужие стихи и за это получал ужин. Мы вспомнили с горестью, как Виталий посмеивался вместе с нами над теми, кого мы называли «бывшими людьми», но он и сам оказался лишним для жизни человеком, одним из «бывших». Я написала Наташе в Петербург о самоубийстве Виталия, но ответа не было. В этой мешанине самых разных людей, бежавших из России и не нашедших себе места в чужой стране, я не видела никого, кто сохранил ясность ума и твердость духа, я не смогла разглядеть тех, кто пронес через годы испытаний и эмиграции могучую веру в то, что личные судьбы не имеют значения, что русский народ должен встать из-под развалин революции и отбросить все то, что стоит на его пути. «Через десять лет», — сказал Ленин, и действительно, через десять лет рухнули дворцы и сам он встал во главе народа, восставшего, чтобы строить новый мир.7. Реферат Ленина
Ленин приехал в Париж в 1909 году вместе с Надеждой Константиновной Крупской и выступил на одном из собраний нашей группы содействия РСДРП. Это собрание было не в кафе де Гобелен, а близ Орлеанского вокзала, тоже в кафе[240]. Приходящие на собрание направлялись вглубь кафе, обходили хозяина, стоявшего за прилавком, и подымались по узкой лестнице на второй этаж, где занимали места за столиками. Мы сидели, как всегда, за столиками, на которых стояли напитки, заранее заказанные гарсонам, — пиво, черный кофе или гренадин. Во время важных собраний гарсоны не входили в зал, разве только по вызову. У входа в зал за столиком, поставленным поперек двери, сидел, как всегда, секретарь нашей группы товарищ Ильин. Слева у зеркала был оставлен столик для Владимира Ильича и Крупской. Оба пришли вместе, Ленин пропустил Крупскую вперед, поздоровался с товарищем Ильиным и другими. Он был в скромной поношенной паре с воротничком и галстуком. Обращаю внимание на эту деталь, потому что наши русские эмигранты имели привычку приходить в кафе без галстука, в сорочке с открытым воротом. А в таком виде их не допускали. Мы все были очень взволнованы, когда Ильин объявил, что товарищ Ленин ознакомит присутствующих с первыми главами своей книги. Все мы знали, что Владимир Ильич будет говорить о «богдановщине», как называли в те времена философскую теорию русских последователей Маха. Все с нетерпением ждали, как Ленин расправится с этой теорией. Ленин читал около часа по клеенчатой тетрадке, далеко отставив писаный текст перед собой. Решительные минуты. Недаром противники большевизма изображали вождя с метлой в руке[241], расчищающего наши мозги от накопившегося там мусора. Насупив брови над стеклами очков и глядя перед собою вдаль, Владимир Ильич глубоко проникал в мысли и чувства своих сторонников, и мусора не должно было остаться. В Парижской группе имелись сторонники Богданова и немало философски образованных товарищей, от кого можно было ждать резких возражений докладчику. Помню, как Анатолий Васильевич Луначарский делал пометки в блокноте и вскоре попросил слова. Он немного волновался, возражая Ленину, и, выступив, скромно сел на свою банкетку у зеркала, ожидая ответа докладчика. Помню, с Анатолием Васильевичем пришла на реферат Владимира Ильича одна русская эмигрантка, которая иногда, чрезвычайно редко, посещала наши собрания. Ее звали Маргаритой, она была москвичка, где-то служила в Париже и, по слухам, имела ребенка, которого ей не с кем было оставить дома. Эта женщина долгое время интересовала меня, и я пыталась у всех русских, живших тогда в Париже, узнать ее фамилию (мы знали друг друга только по кличкам). Позднее один из тех, кто вырос в Париже в те годы, высказал предположение, что это могла быть Маргарита Сабашникова, дочь издателя Сабашникова, но уверенности я так и не получила. Луначарского тогда обвиняли в богоискательстве и богостроительстве. Это были смертные грехи, и обвинение надо было опровергнуть. Помню, с каким нескрываемым задором выступил в прениях наш питерский товарищ, студент юридического факультета Сорбонны и ярый защитник теории Маха. Это был Ваня Залкинд, ставший в Октябре комиссаром финансов Северной Коммуны. Помню некоторую манерность, с которой он преподнес нам окончание своей речи: — Так предполагает Мах, Богданов и ваш покорный слуга. За ленинскую позицию выступили Зиновьев, Каменев, Окулов[242] и другие. Владимир Ильич спокойно разобрался в возражениях, отстоял учение о познаваемости мира, раскрыл сложность процесса познания, словом, раздолбал идеологическую философию, так что от нее ничего не осталось. На нас, зеленую молодежь, не подготовленную к философским диспутам, логика и эрудиция Ленина произвели неизгладимое впечатление. Если у кого-нибудь из нас еще были сомнения в пользу Богданова и его группы, то теперь мы беззаветно поверили Ленину. Да, наука всемогуща, и нет предела ее развитию.8. Янина и Ян
В лодзинской женской гимназии, где я училась шесть лет, в одном классе со мной была Янина Гаммер. Маленькая беловолосая девочка с длинной косой, всегда аккуратно заплетенной и завязанной на самом конце тесемочкой, она для всего нашего класса была символом аккуратности и трудолюбия. Ее отец, бухгалтер одного из лодзинских текстильных фабрикантов, держал детей в строгости и не разрешал никакого отступления от гимназических правил. Янина училась хорошо, наша классная дама Александра Ивановна любила ее, несмотря на то что она была еврейкой, и пользовалась ее помощью при всяких почетных для нас поручениях, — например, ей доверялось раздавать тетради после классной работы. При заполнении четвертного табеля Янина вписывала своим аккуратным почерком наши двойки и тройки и редкие пятерки в наши школьные дневники, а Александра Ивановна диктовала ей хриплым, профессионально-педагогическим осипшим голосом. Когда Александра Ивановна была сердита на меня, она поручала Янине читать вслух на уроках рукоделия рассказы из «Записок охотника» или «Воспоминания Багрова-внука», и Янина, скромно взобравшись на кафедру, читала всему классу приятным голосом про Хоря и Калиныча. Янина переходила с хорошими отметками из класса в класс, не принимала участия в наших литературных и поэтических кружках, не участвовала в шалостях, направленных против нашего учителя рисования Андреева, и, в общем, была примерной ученицей до того дня, когда неожиданно для всех нас примкнула к забастовке девочек-полек, требовавших от нашего директора права говорить на своем родном польском языке в школе, а заодно и свержения самодержавия. Янина, как и все участницы этой забастовки в нашей гимназии, а наша гимназия бастовала, как и все учебные заведения Польши в 1905 году, была исключена с «волчьим билетом». Это означало, что ее не примут отныне ни в одну школу, ни в один университет в России. Неожиданно я встретила на бульваре Сен-Мишель Янину Гаммер. Она первая узнала меня — очевидно, я изменилась меньше. Янина положительно стала хорошенькой, и я только сейчас обратила внимание на ее глаза — зеленые, продолговатые, как у русалки на картинах модного в то время Беклина. Она улыбалась мне как давней подруге. Я сразу забыла то неприязненное чувство, которое жило во мне с гимназических времен к тихоне и чистюле, подлизе Гаммер. Оказалось, что она тоже учится на медицинском факультете, но уже на третьем курсе (а я была на первом). Она уехала в Париж после того, как ее исключили из казенной гимназии, подготовясь экстерном к экзаменам на «аттестат зрелости». Теперь она очень увлекалась своей практической работой в клинике и, как она сказала мне, собиралась специализироваться по микробиологии, совершенно новой в то время области медицины. Мы обменялись адресами, и в одно из воскресений я побывала у нее в гостях. Ее комната не походила на парижские меблированные комнаты, — не было ни двуспальной кровати, ни крытого бархатом кресла с помпончиками и бахромой, а стоял просто пружинный матрац на ножках, покрытый пестрой веселой тканью, маленький письменный стол, на котором лежали в порядке книги и тетради, а на стене висела замечательная восточная вышивка на грубом холсте, изображающая огромное черное солнце с красными лучами. Я сразу заинтересовалась этим ковром, и Янина объяснила мне, что это «сартская[243] вышивка». Я спросила, очень ли она дорогая. «Не знаю, — ответила Янина, — я получила ее в подарок». И, заметив изумление в моих глазах, тут же пояснила: «От одного коллеги. Он приехал из Средней Азии и учится вместе со мной». Потом мы заговорили о Лодзи, о нашем классе, об Александре Ивановне, и Янина сказала: «Старушка совсем растерялась. Ты знаешь, ведь у нее убили сына на войне». Я этого не знала, — ведь по правилам учительницам в царской гимназии полагалось быть старыми девами или бездетными вдовами. Но у Александры Ивановны был сын, которого она скрывала и о существовании которого никто не знал. Янина заходила к ней проститься перед отъездом за границу и видела его фотографию на столе. Как это было неожиданно для меня! Но вскоре наступила еще одна неожиданность. Перебирая книги на полке Янины, я увидела рядом с польскими и русские книги. Там была и книга стихов, и я узнала ее: эта книга незадолго до того побывала в моих руках. Это были стихотворения Брюсова, а книга принадлежала моему знакомому, молодому поэту Данаеву. Вот и его фамилия написана на титульном листе, — наверху справа: Г. Данаев. «Ты знакома с Данаевым?» — «Да. Он принес мне ее вчера». — «Тебе нравятся эти стихи?» — «Не очень, — сказала она. — Но он уверяет меня, что это превосходно. Ведь он и сам пишет стихи». В это время в дверь постучали, и в комнату вошел высокий, гладко причесанный блондин с некрасивым, но привлекательным славянским лицом: голубые глаза, длинный нос, какая-то милая усмешка на детских губах. «Янек, познакомься. Это моя гимназическая подруга Лиза, я тебе рассказывала о ней». Он сказал, протягивая мне руку: «Ян Новицкий. Здравствуйте. Так вы та самая Лиза, с которой Янина не разговаривала в течение многих лет?» А я даже не помнила, что мы с нею действительно долгое время не разговаривали. Я объяснила, что все мы были глупые, и мы посмеялись втроем. Янина сказала: «Вот коллега Новицкий и подарил мне эту сартскую вышивку. Он тебе все расскажет о сартах, если хочешь». Мы просидели весь вечер вместе, пили чай, и Ян Новицкий рассказывал мне о Средней Азии, где он родился. Еще отец его был выслан туда в начале восьмидесятых годов, а жена последовала за ним, и они так и остались в одном из городов Закаспия. «Сарты — это их бранное прозвище, а они сами называют себя узбеками, — пояснил мне Ян. — Отец мой собирал эти вышивки, и я взял с собой в Париж несколько штук, чтобы украсить свой дом. В моей комнате их еще больше, посмотрите». И он открыл дверь в стене, за которой оказалась такая же комната, так же обставленная. Стены ее были сплошь завешаны такими же вышивками, «сюзанэ» называются они по-узбекски, пояснил мне Ян. На пружинном матраце, заменявшем кровать, так же, как и в комнате Янины, было брошено такое же сюзанэ. «Извините, у меня не убрано», — сказал он и закрыл дверь. Наговорившись вдосталь, я ушла, обещав заходить, и действительно стала бывать у Янины и Яна, — не слишком часто, но достаточно часто, чтобы понять, что это семейная пара, очень счастливо нашедшая друг друга в джунглях Парижа. Герману Данаеву я ничего не сказала, что видела принадлежащую ему книгу у Янины. Я поняла, что Янина ему нравится, и, вспоминая ее русалочьи глаза, не удивилась этому. Через некоторое время он женился на другой моей подруге, тоже из лодзинской женской гимназии, но это другая история. Янина иногда бывала у меня, рассказывала о необычайных способностях Яна, о том, что он одновременно стажирует также в Институте Пастера и что после революции, — а он уверен, что непременно будет революция в России, — он поедет в Варшаву и Янина поедет вместе с ним. Там они откроют лабораторию по микробиологии со всеми новейшими методами, чтобы помогать врачам в диагностике. «В Польше такая нищета, — говорила она, — так умирают дети! Я буду детским врачом, а Ян — микробиологом. Нам предстоит много работы». Однажды Янина прибежала ко мне утром, когда я еще лежала в постели, и сообщила мне потрясающую новость: ее отец, бухгалтер, получил от своего патрона командировку в Берлин, чтобы разъяснить какие-то недоразумения с немецкими фирмами, и отец решил воспользоваться случаем и навестить дочку в Париже, куда до сих пор только писал ей письма. Он хотел посмотреть, как она живет, занимается ли серьезно, не разболтала ли ее парижская веселая жизнь? Ведь он посылал ей 25 рублей в месяц и имел право знать. — Ян, разумеется, ушел ночевать к товарищу, — говорила Янина, — и унес свои вещи. Но как быть с его комнатой? Отец непременно спросит, зачем мне вторая комната и кто в ней живет. Я, конечно, могу соврать, что там живет подруга, которая уехала ненадолго, но папа не поверит и подумает бог знает что. Не знаю, кого мне просить пожить у меня на время его приезда. — Хочешь, я поживу у тебя? Янина даже не поверила, — она не смела мне предложить такой выход, но сразу ухватилась за него. А меня, разумеется, увлекла мысль о таком романтическом обмане: обмануть отца, помочь подруге, сыграть роль соседки, живущей постоянно рядом. — Чудно. Я принесу свои вещи к тебе вечером после занятий. Янина посмотрела на меня с испугом: — Поезд приходит в восемь утра. В половине девятого папа уже будет у меня. — Бегу с тобой, — сказала я. — Уже половина восьмого. Я сунула кое-какие вещи в маленький чемоданчик, схватила свой портфель, с которым бегала в клинику и на занятия, и мы с Яниной вышли из дома. — Не знаю, что сказать консьержке, — говорила Янина. — Придумаю что-нибудь. Мы добежали до ее дома вовремя, и не успели мы войти в комнаты, как услышали на улице шум подъехавшего фиакра, — тогда еще в Париже было очень мало такси и у входа на вокзал ждали извозчики в белых цилиндрах, сидящие на высоких козлах одноконных карет. Янина побежала встречать отца, который расплачивался с кучером, а я стояла в передней и ждала у отпертой двери. Я слышала, как Янина задержалась у окна консьержки и сказала громко: — Здравствуйте, мадам. Ко мне приехал отец, познакомьтесь, пожалуйста. Он проживет у меня несколько дней. Тем временем я успела сунуть свой чемодан в комнату Яна и в ужасе увидела, что он забыл свой узбекский халат, который лежал на стуле у его матраца-кровати. Я быстро сунула халат в свой портфель и стала закрывать его. Были там еще ночные туфли Яна, но их мне окончательно некуда было девать, и я сунула их под подушку. Янина с отцом уже входили в квартиру. Я успела вовремя встретить их в передней. — А вот моя подруга, которая живет со мной, — веселым голосом сказала Янина. — Лиза, ты ведь знаешь папу еще по Лодзи! Я, конечно, улыбнулась и подала руку, а папа тоже улыбнулся и любезно сказал, что знает моего отца и крайне удивлен тем, что Янина не сообщила домой о том, что мы с нею живем вместе. — Мы неожиданно решили устроиться вместе, — объяснила я, — нашли подходящую квартиру, — знаете, это гораздо дешевле, чем снимать меблированную комнату у хозяйки. Отец Янины с удовольствием кивнул головой, одобряя эту мысль. Я поспешила извиниться, объяснив, что мне надо пораньше в больницу, и поспешила скатиться по лестнице. По дороге я выпила в баре черного кофе с рогаликом и пришла в больницу необычно рано. Я очень быстро решилась на этот обман, но теперь надо было подумать, как играть взятую на себя роль. Впрочем, утром времени подумать у меня не было, так как пришлось заниматься своими больными, потом был обход профессора, потом снова больные. Около часу дня я оказалась снова на бульваре Сен-Мишель и медленно пошла по правой стороне, ожидая, что мне попадется навстречу Ян. И действительно, он ждал меня на углу у кондитерской, несколько смущенный, но милый и любезный, как всегда. — Ну, как они? — спросил он. — Янина и отец? — Все в порядке. Получите ваш халат. А ночные туфли я сунула под подушку. — Спасибо, спасибо… А что будет дальше? — Дальше я буду ночевать там вместо вас. — Как это неприятно… — смущенно пробормотал Ян. — Ничего неприятного, очень интересно. Ян, по-видимому, не был согласен со мной. — А что они сейчас делают? — Не знаю. Янина не пойдет в клинику, — она не хочет оставить отца одного. Я приду туда после практических занятий. — Может быть, нужны деньги? — спросил Ян. — Ничего не нужно. — Но мне нужны мои книги и тетради. Я забыл их взять. Посмотрите, пожалуйста, у меня на столе. Оказывается, этот обманщик еще навязывал мне поручения. Но я решила исполнить свою роль до конца, узнала, какие ему нужны книги, и обещала принести их вечером в библиотеку святой Женевьевы. — Не опоздайте, мне надо еще готовиться вечером, — напутствовал меня Ян. Мы расстались, и я ушла в свою молочную столовую, где обедала, как и все в Париже, между часом и двумя. Настроение у меня было самое веселое. Вечером, после практических работ, я забежала на собственную квартиру, собрала кое-какие необходимые вещи, сунула в тот же портфель на этот раз свой собственный халат и отправилась рано вечером на свою вторую чужую квартиру. Я не успела предупредить свою собственную привратницу-консьержку о том, что не буду ночевать, но зато, проходя с чемоданчиком мимо консьержки Янины, поздоровалась с нею громко и сказала: — Здравствуйте, мадам. Я буду жить у мадемуазель Гаммер два дня. Если меня будут спрашивать, то вот моя фамилия, — я написала ее на этой бумажке. Консьержка посмотрела на меня своими живыми черными глазами и улыбнулась мне: — Вместо мсье Новицки? А мсье Гаммер знает? Эта проныра сама все понимала, и никакие наши хитрости не могли ее провести. Янина и ее папа встретили меня радостно и сказали, что Янина водила отца по Парижу, была с ним на Больших бульварах и даже обедала в «Бульон Дюваль», дешевом ресторане. Мне необходимо было поговорить с Яниной с глазу на глаз, но папа все время ходил за нами следом — и в кухню, и даже пробовал войти в «мою» комнату, но я невежливо закрывала дверь перед его носом, боясь, что он обнаружит что-нибудь совсем неподходящее для жилья приличной молодой девушки. Этот бухгалтер был человек дотошный. Он хотел все знать и вникал во все мелочи, — где и что мы покупаем на завтрак и на ужин, кто убирает наши комнаты. Янина пыталась его убедить, что мы сами моем полы, но он не поверил. И действительно, у Новицких полы мыла Джульетта, подавальщица из столовой, где они обедали, — некрасивая, но романтическая девушка. Джульетта была леновата и в последний раз замела окурки папирос Яна под газовую плиту, откуда папа их вытащил, желая показать нам, как надо подметать комнаты и кухню. Обнаружив окурки, он стал требовать объяснений, и мне пришлось и это взять на себя. — А ваш отец знает, что вы курите? — строго спросил он. — Он сам курит, — пыталась я оправдаться, — и ничего не имеет против того, чтобы я покуривала. — Ну, знаете!.. Мой папа был скомпрометирован вместе со мною, но благодаря этому бухгалтер Гаммер уже не пробовал проникнуть в мою комнату. Я, конечно, не могла ссориться с ним из-за Янины, но понемногу уже начинала чувствовать к нему неприязнь. Поэтому я с удовольствием ушла в библиотеку, захватив с собой книги и тетради Яна и потихоньку заперев его комнату на ключ, который унесла с собой. В библиотеке я просидела до поздней ночи и, когда вернулась, вспомнила, что у меня нет ключа от квартиры. Я позвонила тихонько, и Янина открыла мне, — она ждала меня в передней. Папу она уложила спать на своей кровати, а самой ей негде было лечь, потому что комнату Яна я заперла. Мы легли вдвоем на кровати Яна и долго не могли успокоиться, то разговаривая шепотом, то громко смеясь, совсем забывая о том, что в комнате рядом спит усталый папа. Но папа, видимо, сильно устал с дороги и от гуляния по Елисейским Полям и теперь крепко спал, храпя во все носовые завертки, как и полагается человеку со спокойной, не омраченной никакими обманами совестью. — Он уезжает завтра утром, — шептала мне Янина. — Он очень сердился, что ты заперла на ключ свою комнату и он не мог войти туда. Он сказал, что так подруги не поступают, что это признак недоверия. Тогда и я должна закрывать свою комнату. Я очень плохо спала эту ночь и утром ушла пораньше, попросив Янину передать отцу поклон от меня и пожелание счастливого пути. Его поезд уходил днем, и я больше не собиралась встретиться с ним. Вечером Ян принес ко мне на квартиру мой халат и свои ночные туфли, которые он по ошибке принял за мои, — хотя это были его собственные. Из этого можно видеть, до какой степени он был «не в своей тарелке». С Новицкими я потом встречалась много раз в дальнейшие годы моей парижской жизни. Они оба уехали в Россию еще до Первой мировой войны. К тому времени отец Янины умер, а оба молодых врача поселились в окрестностях Варшавы, где, по слухам, открыли что-то вроде лаборатории для микробиологических исследований. Дальнейшая их судьба мне неизвестна.9. Париж, 1910 год
Более глубокое знакомство с жизнью Парижа я начала уже после того, как мне опротивели эмигрантские склоки и дрязги. Это было года через два после моего приезда. Проходя по правой стороне бульвара Монпарнас, я остановилась у вывески, которую, конечно, видела много раз, но оставляла обычно без внимания. На строгой чугунной ограде небольшого особняка имелась возле калитки эмалированная дощечка с надписью: «Student Hostel»[244]. Калитка была приоткрыта. Недолго думая, я вошла в нее. Дорожка, обрамленная газонами, привела меня к дубовой двери, которая открылась в небольшой вестибюль с деревянными панелями и отлогой лестницей. Я поднялась во второй этаж и попала в просторную комнату с дубовыми книжными шкафами вдоль стен и светлыми окнами, выходившими в сад. Рамы были распахнуты, шкафы тоже были открыты, и я принялась рассматривать книги. Я увидела нарядные томики Диккенса, Вальтера Скотта, Китса, Теннисона. На другой полке стояли Корнель и Расин, Мольер и Шатобриан — все на английском языке. Тут же стоял небольшой столик, и на нем лежала пачка библиотечных карточек. «Запишите книгу, которую вы выбрали, подпишите разборчиво свою фамилию и проставьте свой адрес», — записка с этими словами лежала под стеклом на столике. Я ждала, что сейчас явится заведующая библиотекой, но никто не входил в комнату. Только ветер шевелил белые занавески на окнах, да из сада доносились отголоски негромкого разговора. Подсев к столику, я записала на себя томик стихотворений Вальтера Скотта — с прелестными гравюрами. До сих пор я не знала поэтических произведений великого шотландского рассказчика. Вдруг я услышала шаги и повернулась. За моим плечом стояла тоненькая смуглая девушка с бронзовыми волосами и короткой челкой. — Вы русская? — сказала она, глядя в заполненную мою карточку. — Познакомимся. Я — Одетта Сен-Поль. — Вы библиотекарь? — Нет. Я, как и вы, посетительница. — Она улыбнулась, и тут я впервые увидела ее большие глаза, полные насмешливого ума и веселья. Было в этих глазах столько пытливого внимания и доброжелательного интереса к собеседнику и столько лукавства, что я, откинув смущение, которое мне полагалось бы проявить, спросила простодушно: — А где мы находимся? — Здесь женский студенческий клуб, — объяснила Одетта. — А почему английские книги? А можно в нем участвовать? Сколько надо платить? Моя собеседница коротко хохотнула, показав белые зубы, и взяла меня под локоть: — Забирайте вашего Скотта и пойдем пить чай. Вы все увидите сами на месте. По другой лестнице мы спустились в сад за домом. Это был прелестный городской садик — из числа тех, которые так украшают Париж, внезапно возникая подобно зеленому островку среди каменного моря, огороженный высокой стеной, радующий глаз раскидистыми яворами, каштанами, лиственницами, островерхими тополями. В аллее перед лужайкой был раскинут длинный, покрытый скатертью чайный стол, уставленный чашками и бутербродами. На столе красовался никелированный самовар — да, именно самовар, которого я не видела уже со дня отъезда из дома. А у самовара сидела английская леди — такая, какими их изображали в «Ниве» и «Солнце России», — долговязая, тощая, в платье из тяжелого сиреневого шелка, с кружевным воротничком и рюшкой, подпирающей уши. Лошадиный подбородок и зачесанные в крошечный шиньон желтые волосы увенчивались модной шляпой с торчащим кверху перышком из хвоста «райской птицы». Такие перья стоили очень дорого, и их называли «эспри». Леди любезно улыбнулась и вопросительно поглядела на нас. Одетта представила меня: «Мисс Моррисон, это наша новая подруга, она приехала из Петербурга, чтобы учиться медицине». Мисс Моррисон благожелательно кивнула мне. «Хау ду ю ду? — спросила она и, не давая себе труда остановиться, продолжала: — Фоор у фэйбл?»[245]. Увидев, что мисс Моррисон взяла в руки чайник, я поняла ее вопрос: она хотела узнать, пью ли я крепкий чай или слабый. «Фоор», — ответила я, невольно переняв ее английское произношение французских слов, и она с удовольствием плеснула мне в чашку кирпично-красного настоя, а потом слегка разбавила его водой из самовара. «Дю лэй, силь ву пле?»[246] — продолжала она. Мы с Одеттой долили по нескольку капель молока из фаянсового сливочника и, наполнив свои тарелки белым хлебом с маслом, расположились в конце аллеи, за деревянным столиком. Мы стали беседовать. Одетта разъяснила мне, что клуб, где мы находимся, основан английским филантропическим обществом с целью дать подобие «родного гнезда» девушкам-студенткам, приехавшим учиться на чужбину. В его члены принимаются студентки любой национальности, веры и цвета кожи. Во главе клуба стоят несколько пожилых состоятельных англичанок, постоянно живущих в Париже, и одна из этих дам-патронесс поочередно дежурит каждый день в особнячке на Монпарнасе. В свою очередь я рассказала Одетте о России, о снеге на улицах, о закованной в лед Неве. От Одетты я узнала, что она живет в маленькой квартирке вдвоем с отцом, неподалеку от «Student Hostel», на улице д’Ассас. Ее мать умерла давно, хозяйство ведет молоденькая бретонка Мари, очень упрямая, и кормит их своими родными блюдами. Мы обменялись с Одеттой мыслями о романе Анатоля Франса «Пьер Нозьер», который только что прочли, и она посоветовала мне взять в библиотеке его же новый роман «Восстание ангелов»[247]. «Шикарная книжка! — сказала Одетта. — Все ставится на голову». В тот же вечер я выписала «шикарный роман» в библиотеке святой Женевьевы, где обычно брала только медицинские книги, и прочла его взахлеб. С тех пор я каждый вечер брала там книги современных писателей и последние номера литературных журналов. Оказалось, что не я одна из числа студентов Медицинской школы тратила время на чтение современных французских книг: у стойки седого библиотекаря в ермолочке я познакомилась с двумя молодыми людьми, которые тоже выписывали последние номера журналов и выхватывали их у меня из-под рук. Мы сперва поссорились с ними, потом подружились. Это были французские мальчики, лет по двадцати, учившиеся на одном курсе со мною. Один из них был родом из Оверни, — широкоплечий неуклюжий парень с острым взглядом из-под нависших темных бровей. Его фамилия была типичная овернская крестьянская — Пюифулу, — и он очень ее стеснялся. Его товарищ Геган был из Прованса — худой, стройный, говорливый, сын отставного военного, пославшего его обучаться медицине. Но сын сразу же стал пренебрегать практическими занятиями и пропускать лекции. Он бойко владел пером, и ему ничего не стоило в один присест написать статейку и пристроить ее в какой-нибудь журнальчик. Пюифулу завидовал Гегану и старался не отставать от него. Это они посоветовали мне познакомиться с «Песнями Билитис» Пьера Луиса, которыми оба восторгались. Геган однажды положил мне на стол поверх учебника оперативной хирургии легкомысленно-игривую, только что появившуюся книгу того же Пьера Луиса «Приключения короля Павзолия». По воскресеньям оба друга ходили в симфонические концерты лучшего в Париже оркестра, созданного дирижером Колонн. Для популяризации этого начинания организаторы продавали билеты в верхние ярусы театра Шатлэ, где давались эти концерты, чрезвычайно дешево — по 50 сантимов и по одному франку, — это были входные билеты без обозначения места. Концерты начинались в час дня по воскресеньям, но очередь за билетами выстраивалась с ночи. Первые места в очереди занимали обычно студенты Консерватории, молодые музыканты и любители музыки из неимущих, студенты других специальностей. Отправлялись туда со своими подружками, целыми компаниями, захватив с собой еду, — из очереди нельзя было выйти, так как чугунный барьер, который спиралью вел от входа до самой кассы, ограничивал стоящих в очереди с обеих сторон. Правда, имелась возможность в случае нужды выйти из очереди, нырнув под чугунный барьер, но вернуться на свое место было почти невозможно. С моими друзьями Пюифулу и Геганом мы забирались спозаранку за барьер, чтобы попасть к началу концерта в один из первых рядов, откуда было не только слышно, но и видно. Мы слушали Девятую симфонию Бетховена, симфонии Берлиоза, произведения Сезара Франка и Дебюсси и даже русскую музыку, которая вошла в моду после успеха дягилевских концертов. Услышав впервые «Шахерезаду»[248], мои мальчики влюбились в ее фантастически-изысканную по тем временам фактуру, и лейтмелодии Синдбада и моря стали у них призывными сигналами и вошли в быт. Таким же призывным сигналом стал у них мотив «Трех волхвов» из музыки Бизе к «Арлезианке»[249]. К этому времени Геган влюбился в какую-то неизвестную мне русскую девушку, которую он называл «Вэра». Сперва он держался очень таинственно и уверял нас, что она дочь какого-то великого князя, приехавшая для усовершенствования во французском языке, потом она стала дочерью генерала и, наконец, дочерью гвардейского полковника. Дальше снижать ее по социальной лестнице он ни за что не соглашался. Но когда он привел ее в очередь на концерт Колонна, она оказалась очень милой и простенькой девушкой: она простояла с нами все восемь часов за чугунным барьером, закусывала дешевыми апельсинами (по одному су за штуку) и жареным картофелем, который Пюифулу добывал для нас и приносил нам в бумажном картузике от ближайшего овернца, который жарил и продавал эту излюбленную закуску небогатых жителей Парижа. Вместе с нами Вэра сидела в ожидании начала концерта на галерее театра Шатлэ и запускала в лысины восседавших в партере буржуа бумажные стрелы из рекламных вкладных листочков, розовых или голубых. Благодаря этой рекламе, щедро прилагавшейся к программам, каждый посетитель получал бесплатно названия и порядок всех исполняемых произведений, а также краткое их содержание. Молодежь на галерке вела себя шумно и непринужденно. Хохотали, веселились, обменивались замечаниями и остротами. Особенно же радовались, когда какая-либо стрела попадала в декольтированную спину высокомерной аристократки или в лысину богатого меломана. Позднее, вспоминая об этом времени, я написала стихи о Париже:10. Одетта Сен-Поль
Недавно я узнала о смерти Одетты Сен-Поль. Умерла она еще в 1941 году. Подумать, что целых двадцать лет я считала ее живой, думала о ней как о живой, пыталась узнать ее адрес в послевоенной Франции! А ее, оказывается, уже давно приняла земля, — но где и при каких обстоятельствах, этого я еще не знаю, да и узнаю ли? А видела я ее в последний раз почти полстолетия тому назад, когда в феврале 1915 года навсегда покидала Париж. В начале тридцатых годов я еще переписывалась с ней, получала от нее письма[252], изящные и остроумные, как сама она. Наша дружба с нею никогда не переходила тот предел, когда человек раскрывается перед другим человеком, рассказывает свою жизнь, открывает свое детство. В Одетте не было любопытства, она никогда не расспрашивала меня ни о чем, и это, может быть, я ценила в ней больше всего. Я и сама узнавала о ней только по ходу наших изредка соприкасающихся жизней. Мы встречались в английском филантропическом клубе для студенток, пили вместе в саду или в гостиной чай, слегка подкрашенный молоком,обменивались улыбками с миссис Моррисон, брали книги в открытых библиотечных шкафах во втором этаже и шли вместе бродить по Парижу — вдоль Люксембургского сада, вдоль той его стороны, где входили в театр Одеон, вместе листали книги у букинистов под аркадами театра, спускались по улице святого Сульпиция до церкви его же имени, останавливались у витрин книжной лавки, принадлежавшей церковному издательству, где за гроши можно было купить проповеди Папы римского или брошюры духовного содержания. Одетта посмеивалась, когда я перелистывала их, и даже покупала какую-нибудь книжечку с затейливым названием, вроде «Искупление страданием». Одетта была атеисткой до глубины костей, но терпимой, как самой высокой школы дипломат. При мне она никогда не высказывалась о религии. Через несколько месяцев после знакомства с нею я случайно узнала, что отец ее был лютеранским пастором где-то во французских колониях, а потом, уже давно, снял с себя сан и переехал в Париж[253]. Мы доходили до набережной Сены и шли по направлению к Французской академии, любуясь необычайной гармонией этого прекрасного здания, олицетворяющего столько веков французской интеллектуальной жизни, превратившейся в камень. Одетта относилась к академии с уважением и легким оттенком иронии. Мы обе как раз недавно читали забавный роман Мориса Леблана «Заколдованное кресло», где рассказывалось о том, как кандидаты во Французскую академию, претендующие на освободившееся место только что умершего академика, погибали один за другим на пленарном заседании академии, едва закончив свою вступительную речь, где прославляли заслуги покойного: под конец только единственный кандидат осмелился претендовать на освободившееся место — единственный, чьи заслуги были никому не ведомы. Академики единогласно проголосовали за него, и он стал одним из сорока Бессмертных. Журналисты, наводнившие его кабинет после этого спектакля, не могли добиться от него, почему он не боялся участи, которая постигла его предшественников, но самый ловкий из газетчиков узнал правду и поведал ее миру: оказалось, что новый академик никогда не написал ни строчки, и даже более того, не умел ни писать, ни читать. Мы с Одеттой вспоминали об этом последнем академике, любуясь мраморными бюстами славных Бессмертных, украшающих фасад великолепного здания. Потом мы шли дальше по берегу Сены, безмятежно катившей свои мутные грязные воды мимо старинных мостов, мимо деревьев, старых, почти как сам Париж, и опять мимо букинистов, разложивших книги на парапете набережной. У этих книг, перелистывая их, постоянно стояли какие-то молодые люди и почтенного буржуазного вида старики и еще какие-то тощие неопределенного возраста люди, от которых, казалось, оставался только череп, обтянутый кожей под черной шелковой ермолкой. Так мы гуляли с Одеттой, а однажды она пригласила меня к себе обедать. Было это, должно быть, уже почти через год после нашего знакомства. Одетта сказала, что Мари, маленькая бретонка, которая вела хозяйство отца и дочери, обещала открыть привезенную летом из Севенн банку с кизиловым вареньем и приготовить для нас пирог на сладкое. Квартирка была небольшая, по парижским понятиям, — три комнаты и кухня. Мари жила на чердаке, который хозяин дома предоставил целиком в распоряжение отца Одетты. Туда же были выселены и книги, которые заполняли высокие стеллажи в кабинете господина Сен-Поля. В первый раз я увидела эти полки мельком через приоткрытую дверь, когда Одетта вошла в кабинет отца, чтобы позвать его обедать. Потом мы сидели втроем в небольшой столовой с широким венецианским окном-дверью, выходящим на старинную тенистую улицу Ассаз. Небольшой буфетик и стол с четырьмя стульями составляли всю обстановку комнаты. Стены и портьеры были светлые, свеженакрахмаленная скатерть сверкала на столе, хороший фарфоровый сервиз радовал глаз. Мари в белом переднике и крахмальной наколке с улыбкой подавала и уносила блюда, — обед был очень вкусный. Что-то домашнее, чего я уже давно не ела. Господин Сен-Поль оказался худеньким, смуглым, с эспаньолкой, с черными пронзительными глазами, напоминавшими глаза Одетты, но не излучавшими такого сияния. Он любезно осведомился, из какого города я приехала и чем занимается мой отец, строит ли он здания или занят на производстве, не скучает ли моя мать о том, что отослала меня так далеко, и остались ли в доме у нас еще мои сестры и братья. В его расспросах не было ничего назойливо любопытного, вроде расспросов моих парижских родственников, и я охотно рассказала ему все о себе. Он спросил, нравится ли мне медицина и люблю ли я вообще читать. Одетта ответила за меня, что я много читаю и люблю французскую литературу, и на этой почве мы с нею и подружились. Тут Мари вынесла торт, и на него переключилось всеобщее внимание. Когда Одетта разрезала торт, ее отец спросил, тот ли это кизил, который она с опасностью для жизни этим летом собирала в горах. Тут Одетта стала оживленно рассказывать, что кизил действительно растет на очень крутом склоне, куда почти невозможно добраться, и что она уже несколько раз щелкала зубами на его красные спелые ягоды, пока в этом году, при помощи горных башмаков на шипах и альпенштока, не добралась до самой вершины и не обобрала дразнивший ее куст. — Вы должны были посмотреть на нее, когда она вернулась! — сказал отец Одетты, улыбаясь. — Когда-нибудь она побывает у нас в деревне, не правда ли, отец? Потом мы пили кофе вдвоем с Одеттой, пока ее отец отдыхал на диване у себя в кабинете. После кофе мы болтали в комнате Одетты — строгой, почти монашеской комнате, где не было ничего, кроме зеркала над столиком, служившим, очевидно, и письменным и туалетным столом, а также столика с новыми книгами и журналами. В это же первое мое посещение квартиры Одетты полку с книгами я обнаружила даже в маленькой чистой уборной. Она стояла справа от стульчака на расстоянии вытянутой руки, так что любую книгу можно было взять, не утруждая себя. Я нашла там Монтеня, Ларошфуко и Паскаля. Когда я с улыбкой вернулась в комнату, Одетта понимающе взглянула на меня и сказала: «Да, Лиза, папа и я, мы любим, чтобы все было удобно, под рукой». С каждым годом моего пребывания в Париже я все больше отходила от обычного стандарта эмигрантско-студенческого существования. Мне надоело снимать комнаты у хозяек меблированных комнат в разных районах Латинского квартала, на ближайших маршрутах от Медицинской школы до столовой и библиотеки, надоело ссориться с хозяйками из-за того, что у меня бывали товарищи и засиживались слишком поздно, из-за того, что я передвигала мебель и сдвигала ее с установленных мест, из-за того, что лампа коптила и портила обои, из-за того, что я вздумала завести кошку, которую спасла из какой-то канавы, а один раз попыталась даже поселить у себя маленькую обезьянку-уистити[254]. Обезьянка не переставляла мебели, она мирно сидела в моем отсутствии на подоконнике и щелкала орехи, оставленные ей в большом количестве, однако на улице перед окном собирались дети, а потом и взрослые — те, кому нечего было делать, — и глазели в мое окно, а это был непорядок. Один раз я повесила оранжевую занавеску на окно, выходящее на запад, и она горела ярким светом в лучах заходящего солнца, и это тоже было неприлично. Наконец, я решила отказаться от меблированных комнат и поселиться в собственной квартире, для чего пришлось завести собственную мебель. Это было очень увлекательное занятие, ходить по воскресеньям на «блошиный рынок» (так называлась парижская «барахолка») и покупать там по дешевке разную прелестную дребедень: я купила широкий матрац на ножках — заготовку для будущей тахты и несколько метров желтого кретона[255] с нежно-розовыми цветами на покрывало для своего будущего ложа. Я купила один церковный стул из тех, какие стоят в католических церквах и предназначаются для коленопреклонения: сиденье было из отличной итальянской желтой соломы и могло прослужить еще очень долго, и только спинка потрескалась, видимо, от неосторожного обращения и была приколочена несколькими гвоздями. Этот стул я решила поставить перед камином в моей будущей квартире. Я приобрела также качалку из обстановки старой буржуазной квартиры, письменный столик с одним выдвижным ящиком и этажерку для книг. Все это стоило гроши и, покрытое листами новой блестящей настольной бумаги, могло составить приятный ансамбль с покрывалом на будущей тахте. Но надо было все это сразу куда-то везти. Я решила отвезти мои покупки к Лене Гершанович на «Муффтарку», что и сделал владелец тачки, подряженный мною тут же на «блошином рынке». Безропотная Лена была поражена появлением всех этих вещей в ее убогой комнате, но я объяснила ей, что в течение недели увезу их на свою новую квартиру. На следующий день я действительно нашла двухкомнатную квартирку без мебели в первом этаже небольшого особняка. За три месяца мне пришлось уплатить вперед только 30 франков, а меблированная комната стоило мне 40–50 франков в месяц. В квартире были водопровод и электричество, причем все эти прелести входили в квартирную плату. В течение недели я перевезла свои вещи, которых хватило только на то, чтобы омеблировать первую комнату, а во второй я поставила ведро и табурет, на котором водрузила спиртовку, — это были еще те времена, когда в подавляющем большинстве старых парижских домов не было газа, а электрических плиток вообще еще не существовало.11. Клиники. Знакомство с Нелли Лафон
В 1910 году я почти не встречалась с русскими в Париже, не бывала на собраниях группы, очень увлекалась медицинской учебой и даже во второй раз пошла на практику к профессору Полю Реклю, хирургу больницы Отель-Дье, где уже занималась в прошлом году. Реклю был очаровательный седой профессор, с живыми черными глазами и молодой усмешкой. У него имелись хирургические убеждения, и главным из них было применение в хирургии йодистой тинктуры при всевозможных операциях и ранениях (в те времена йод вовсе не был еще так распространен, как ныне). Вторым убеждением профессора Реклю было применение местной анестезии вместо общего усыпления хлороформом или эфиром, применявшегося тогда, — тоже для своего времени весьма передовое убеждение. Реклю заставлял нас заучивать формулу того состава, которым он достигал местной анестезии, а именно соединения новокаина с адреналином, обезболивающего и сосудосжимающего. В клинике Реклю впервые производились под местным наркозом такие операции, как аппендицит и грыжа, не говоря уже о всевозможных хирургических разрезах. Он заставлял нас, своих учеников, делать все эти операции, ассистируя ему и двум его шефам клиники — Кенержи и Пренану. Длинный хвост студентов в белых халатах тянулся за ним, когда он обходил свои палаты. У постели каждого больного он останавливался и задавал студентам вопросы об этиологии и лечении данного случая. Он очень хорошо относился ко мне, постоянно спрашивал меня, и я даже отказалась от полагавшегося мне занятия в терапевтической клинике, чтобы еще раз пройти курс у Реклю. На летнее время, когда многие экстерны его палат разъезжались по домам, он пригласил меня работать экстерном у него, хотя я и не экзаменовалась по экстернату, как делали медики-французы по окончании первого года занятий. Работа у Реклю дала мне очень много, когда через несколько лет с началом Франко-германской войны я записалась ехать на фронт. В профессоре Реклю меня поражала его терпимость ко всему и его необычайный гуманизм, а также интерес ко всему окружающему. Он мог прервать свои объяснения у постели какого-нибудь больного, чтобы спросить у русского студента: «А как это делают у вас?» — и, если видел, что тот, кого он спрашивал, понимает вопрос, готов был слушать, не прерывая, хотя его собственные минуты были на счету. Помню, какой-то старый врач, приехавший из России, косноязычно рассказывал нам об организации земской сети медицинских учреждений. Выслушав его внимательно, Реклю сказал: «В стране с такими пространствами это понятно и необходимо. У нас большая специализация потому, что больше врачей приходится на каждую сотню народонаселения. И все-таки каждому из молодых врачей надо уметь не потеряться, надо уметь найтись в любом случае, научиться заменить сложный аппарат простым, а иногда просто собственными пальцами». Он любил повторять старинную французскую медицинскую поговорку:«Аван ке де труэ…» («Раньше чем кожу больному проткнуть, Трижды твой нож не забудь повернуть!»)Реклю был родом из Швейцарии — вернее, он родился во Франции, но воспитывался у швейцарского пастыря, руссоиста, сторонника воспитания в естественных условиях, известного своей добротой и нелицемерной заботой о людях: этот пастор усыновлял и воспитывал всех детей, оставшихся без родителей в его коммуне, и всем им давал свою фамилию. Он воспитал таким образом тринадцать мальчиков и всем им дал высшее образование. Одним из его воспитанников был Элизе Реклю, впоследствии знаменитый французский географ. В детстве любимым занятием «сыновей» пастора Реклю было путешествовать по рекам и речкам Швейцарии на самодельных лодках. Элизе вместе с Полем в одно лето проехал на лодке по всем водным артериям страны и составил их карту — это и был его первый географический труд. В последний год моей парижской жизни мне пришлось хоронить Поля Реклю, моего дорогого учителя, который внезапно умер незадолго до начала войны от разрыва сердца. Он умер 74 лет, и до последнего его дня в нем не замечалось какого-либо ослабления его кипучей деятельности. Он все еще был заведующим хирургическим отделением парижской Городской больницы (Отель-Дье), учителем многих и многих поколений врачей. Это был тот год, когда я познакомилась с Нелли Лафон и решила поселиться с ней вместе. С Нелли меня познакомили два французских студента, с которыми я работала по оперативной хирургии. Один из них, Эрнест Лаженесс, часто помогал мне в прозекторской. Очень серьезный юноша, несколько старше своих товарищей по курсу, он готовился к экстернату, много читал по медицинским вопросам. В нем не было того буйного веселья, которое так привлекало меня во французских студентах-медиках и одновременно отталкивало меня от них. На лекциях профессора Николя, которого студенты-медики бойкотировали за то, что его назначили на эту должность вне очереди, бывали преимущественно русские студенты. Первые его лекции сопровождались буйными скандалами и кошачьими концертами, но, очевидно, этот тихий Николя обладал большим упорством и выдержкой, потому что неизменно профессор являлся в назначенный час на лекции в сопровождении своего прозектора, менявшего по его указанию учебные пособия на доске, а сам, подойдя к барьеру, отделяющему аудиторию от кафедры и доски, ровным голосом читал свою лекцию. Так продолжалось изо дня в день, и хотя студенты-французы топали ногами и кричали: «На фонарь Николя!» («Николя а ля лянтерн!»), сам профессор продолжал читать свой курс. В конце концов французы-студенты перестали ходить на его занятия, и только русские, да еще несколько более предусмотрительных французов продолжали посещать его лекции[256]. Эрнест принадлежал к числу слушающих Николя и разъяснил мне, что при любых обстоятельствах Николя будет принимать экзамены, а значит, и незачем куражиться. После лекций он провожал меня до дома и вел со мной серьезные разговоры о том, что провинциалу (а он был провинциалом, родом, кажется, из Пуатье) трудно устроиться в Париже, но что он собирается вернуться на родину, так как его отец, тоже врач, имеет там устоявшуюся клиентуру и практику, которую намерен передать ему. Эрнест был хром на одну ногу, перенес в детстве какое-то костное заболевание, но оно прошло и оставило только некоторую замедленность реакции. Это он уговорил меня работать в детской клинике Труссо, когда, с началом нового семестра, мне пришлось уйти из клиники Реклю, — мы обязаны были пройти стажировку по детским болезням, и Эрнест предложил мне работать в госпитале Труссо, где он сам был экстерном в отделении болезней недоношенных детей. Меня не особенно интересовали тогда недоношенные дети, но Эрнест прельстил меня работой в открытой детской амбулатории: три раза в неделю детская клиника госпиталя Труссо принимала больных детей со всего города. Там я впервые увидела оборудованные по последнему слову медицины «боксы». Студенты поочередно дежурили в этих «боксах», отсеивая больных заразными болезнями, а остальных детей принимали ассистенты. Мы помогали им. Тут я впервые увидела, что такое городская практика. Госпиталь Труссо был расположен в рабочем районе, и родители приводили и приносили детей со всевозможными заболеваниями. В просторной комнате за одним из больших столов начерно определяли, к какому специалисту направить того или иного ребенка, — тут работали особенно опытные детские врачи. В нескольких коробочках, стоявших перед каждым из нас, лежали напечатанные простейшие рецепты — от кашля, от чесотки, от расстройства желудка, от глистов. По указаниям наших старших коллег мы выдавали эти рецепты родителям, и они тут же в больнице, в конце коридора, бесплатно получали прописанные детям лекарства. Если у нас возникали сомнения, мы показывали ребенка старшему консультанту, а то и профессору, сидевшему в соседней комнате. Все это делалось быстро, весело, и дети, казалось, охотно подчинялись непринужденному ритму, и только иногда какая-нибудь мамаша-итальянка с кучей детей, державшихся за ее подол, нарушала порядок, не желая подчинить детей дисциплине и заставить их открывать рты, показывать языки и разные другие части своего тела. Веселая шутка ассистента обычно пресекала рев, а иногда действовал строгий взгляд профессора, в нужный момент сердито приоткрывавшего дверь из соседней комнаты. Я многому научилась в этой амбулатории и с благодарностью вспомнила ее, когда в начале войны мне пришлось работать с беженцами, целыми семьями прибывающими в теплушках в руководимый мною эвакопункт. Кроме амбулатории для приходящих больных детей была в госпитале Труссо еще и приемная для детей, нуждающихся в клиническом лечении. Особенной славой пользовалась среди парижских клиник клиника профессора Кирмиссона. Кирмиссон был детский хирург, очень грубый по внешности и по обращению, но на самом деле с добрым сердцем и золотыми руками. Со всей Франции к нему привозили детей с врожденными увечьями, а также пострадавших от несчастных случаев, и он совершал чудеса, — выправлял кривые бедра, ставил на место суставы, применяя и гипсовые корсеты, и повязки, и вытяжение. Он делал операции над «заячьей губой» или «львиным зевом» так искусно, что через несколько месяцев никто бы не мог догадаться, что вот у этой хорошенькой девочки рот сообщался с носом, а верхняя губа была расщеплена. Детей, которые были обречены на «утиную походку», вперевалку, он оперировал, и они становились нормально ходящими людьми. Он делал операции тем несчастным, у кого мочевой пузырь открывался наружу, через кожу живота, и делал им нормальные мочеточники, спасая их от мучительной жизни калек и уродов. Он оперировал тех, у кого в утробе матери не успел срастись позвоночник и спинной мозг не получил естественной охраны позвоночного столба, а значит, непрерывно подвергался опасности получить смертельную травму в обыденной жизни. Все эти операции он делал необычайно ловко и умело и научил им своих учеников. Он ненавидел матерей своих маленьких пациентов и обращался с ними бесчеловечно, но они все терпели от него. По всему Парижу передавали его меткие остроты и адресованные к матерям филиппики — так они были смешны, остроумны и попадали в цель. Надо сказать, что в его клинику привозили множество детей также из богатых и самых знатных семейств Франции, ибо он не посещал больных на дому, — принципиально, — а все и богатые, и бедные были для него одинаковы и стояли и ждали, когда он соблаговолит смилостивиться. Когда он показывал своих пациентов в большом амфитеатре госпиталя Труссо, кроме его студентов, занимавших первые места, амфитеатр был обычно забит до отказа лучшими врачами Парижа, Франции и приезжими из других стран, жаждущими посмотреть хоть издали на этого чудотворца. У него было грубое лицо служителя анатомического театра и соответствующие манеры — но это был Кирмиссон, и весь мир знал его имя! Кроме посещения этих клиник я получила право иметь своих больных в палатах, где лежали недоношенные дети, и там я проработала целый семестр. Это было в клинике профессора Комби, а там же работал и Эрнест. Сюда попадали по большей части дети парижской бедноты, чьи матери работали до последней минуты беременности. Они рождались где-нибудь на улице или в трущобах Парижа, и их привозили на каретах скорой помощи вместе с матерями, а иногда их извлекали после операции кесарева сечения из чрева больной, или слишком молодой, или слишком старой женщины, которая не могла родить. Все эти малютки поступали в распоряжение профессора Комби. В его палатах было тепло, даже жарко. Кровати на высоких ножках собственно представляли собой инкубатор, где вдоль стен тянулись трубы с горячей водой. В этих обогретых коробках, накрытые легонькими, но теплыми одеяльцами, лежали крошечные гомункулусы. У некоторых еще не открывались глаза, у других еще не было ногтей, некоторые не умели еще глотать, и почти все они кричали тоненькими, почти мушиными голосами — так, наверное, кричат мухи, если бы мы могли их слышать! Но у этих гомункулусов все было, как у людей, — и сердце, и легкие, и животик, и кишки. Нужно было следить за их отправлениями, — этим занимались сиделки, а мы, студенты, регистрировали и записывали в больничные листки все, что происходило за день: сон, еда, испражнения, хорошее или плохое настроение. Этим маленьким созданиям надо было ставить градусник два раза в день, и этому не сразу можно было научиться: только опытные сиделки знали, как поднять одной рукой лежащее на простынке такое хрупкое созданьице и сунуть ему в беззубый рот кончик градусника, придерживая его пальцем, чтобы он не вывалился. На дощечке у каждой из этих коробок-постелей висел температурный лист и история болезни, на котором были обозначены имя и фамилия, возраст, вес, диагноз, — отражалось все течение коротенькой жизни. Например: мсье Робер Дружан или мадемуазель Анн Маргерит Монж. Обязательно отмечалось, с аппетитом ли они ели. Профессор Комби, входя в палату, окидывал быстрым взглядом ряды своих подопечных и сразу подходил к тем, которые внушали ему опасения, а тот, кто курировал этого гомункулуса, уже стоял наготове и докладывал: «Немного кашляет, слева хрипы…» Комби подсовывал свою большую руку: под щуплое тельце, которое целиком помешалось на его ладони, и подносил его к своему уху. Он долго слушал, а мы стояли кругом, затаив дыхание. — Ничего. Сделайте маленькое горчичное обертывание. А как мадемуазель Монж? Ничего не хочет есть? А что вы ей давали? — Все, что полагается: соки, разбавленное молоко. — А вес? — Сбавила 25 граммов, — грустно говорит студент. Комби задумчиво смотрит на гомункулуса. — Попробуем бульон, — решает он. Мы знаем, что в желудке мадемуазель Монж нет ферментов, которые могли бы усвоить мясной бульон, и такое предложение профессора изумляет нас. — Ничего. Я понимаю ваши сомнения. Попробуем одновременно дать соляную кислоту в слабом растворе, а также пепсин. Мы переглядываемся, но профессор уже положил мадемуазель Монж обратно в ее коробочку и перешел к следующему пациенту, строго говоря мне: — Проследите сами за питанием. Посмотрите испражнения. Завтра расскажете. Сколько мы промучились с этой мадемуазель Монж, но все же в конце концов она стала есть, и желтые крупинки на ее пеленках сделались более отрадными для наших приобретших некоторый опыт глаз, а потом она стала открывать свои синие глаза и уже не кричать, как муха, а гудеть, как шмель. И через месяц-другой счастливая мамаша унесла ее в розовом чепчике, лежащую на кружевной подушечке из нашего дорогого госпиталя Труссо. Эрнест очень следил за моими успехами в клинике профессора Комби и однажды, провожая меня домой, сказал: — Когда вы окончите, мы можем открыть кабинет для лечения недоношенных детей. Я не сразу поняла его, но он, немного смутясь, спросил: — Разве вы не собираетесь ехать со мной в Пуатье? — С вами? Меня приглашала Нелли. Я, может быть, поеду на Пасху с нею к ее родителям. — Ну вот, я вас познакомлю и с моими родителями тогда. Разве вы не хотите? Я уже поняла, но только пробормотала, что до окончания медицинского факультета еще далеко, а с его родителями я, разумеется, охотно познакомлюсь. Не знаю, понял ли он меня, но больше разговоров об этом у нас не было. Однажды он познакомил меня со своей землячкой, только что приехавшей из Пуатье, чтобы держать конкурсные экзамены для получения диплома учительницы средней школы. Нелли Лафон, так ее звали, была очень красива, но застенчива и диковата, как все французские провинциалки. Приехав в Париж, она поселилась в так называемой «Конкордии», подготовительной школе с женским общежитием, где жили многие десятки француженок. Отец и мать Нелли тоже были учителями низшей школы в Пуатье, а она собиралась преподавать в средней школе, для чего помимо конкурсных экзаменов ей приходилось изучать английский язык. Вместе с Нелли и Эрнестом мы очень весело провели одно воскресенье, и Нелли рассказывала презабавные истории про свое общежитие, где не разрешалось принимать мужчин и куда нельзя было возвращаться позднее девяти часов вечера. Зато кровать и питание стоили очень дешево. Я рассказала ей о своем образе жизни: мне комната и питание стоили довольно дорого, но больше всего меня стесняли квартирные хозяйки, также не позволявшие принимать гостей мужского пола и шуметь по вечерам. Нелли сказала задумчиво: — А некоторые из наших девочек нанимают вместе квартиру от домовладельца, это стоит дешевле, и они сами себе хозяева. Слова Нелли заставили меня задуматься: если бы нашлась подходящая партнерша, я тоже охотно поселилась бы в собственной квартире. Эрнест поддержал меня, сказав, что сам уже давно живет так с одним товарищем по курсу. Мы условились встретиться в следующий праздник, который приходился в Масленицу, и Эрнест обещал привести своего сожителя по квартире, который ведет все счеты и может посоветовать, как и что нужно сделать. В следующий раз мы встретились во вторник на Масленице (карнавал!). Товарищ Эрнеста оказался веселым молодым парнем с весьма компанейским характером. Он приехал из Алжира, где отец его был военным врачом, и тоже собирался по окончании факультета вернуться туда. Мы весело провели время, бродили вчетвером, взявшись под руку, по Большим бульварам, осыпали прохожих конфетти, заходили в кафе, пели на перекрестках вместе с уличными скрипачами, танцевали, — это был исключительно веселый день: всей нашей четверке вместе было неполных восемьдесят четыре года. Жорж, так звали приятеля Эрнеста, рассказал нам, как снять квартиру на двоих: платить надо раз в три месяца, из мебели не нужно ничего, кроме пружинного матраца на ножках, который можно купить на «блошином рынке». Потом мы встречались еще несколько раз, и когда летом оказалось, что Нелли провалилась на экзамене, несмотря на подготовку в «Конкордии», и ей придется остаться еще на год в Париже, она сама первая предложила мне поселиться с нею. Жорж и Эрнест горячо поддержали ее: у Жоржа в данном случае были свои интересы, — между ним и Нелли возникла молниеносная любовь (удар молнии), по меткому выражению французов. Многому я научилась от Нелли Лафон, чьей нехитрой и поэтической жизни я была свидетельницей. Она пылко полюбила Жоржа, и вся ее жизнь была направлена на эту любовь. Правда, она не забывала своих занятий, ходила на уроки педагогической практики, изучала английский язык. Все новые слова, которые она узнавала, она немедленно пускала в ход в нашей совместной жизни. Я узнала от нее, что «пипинг-джаст» означает цыпленок, только что вылупившийся из яйца. Она и сама была таким «пипинг-джастом» по отношению к Жоржу, который обучал ее правилам жизни. Вернувшись от него рано утром, она с восхищением рассказывала мне, что он, придя домой, снимает брюки и кладет их под матрац, чтобы сохранить складку. По его примеру она купила резиновый «таб»[257], огромный складной резиновый таз, занимавший в раскрытом виде всю середину ее комнаты, и мылась в нем утром и вечером. А за ней и я тоже приобрела в аптеке такое приспособление, ибо в нашей общей квартире не было ни ванны, ни душа, — как, впрочем, во всех старых домах Парижа тех лет. Водопроводный кран имелся на кухне, но газа тоже не было еще, так что мы готовили утренний и вечерний чай на спиртовке. В каждой из наших комнат имелось по большому зеркалу над камином, но камины мы уже не топили, а заменили их особыми «долгогорящими» печками: мы с утра «заряжали» их углем, и они хранили в комнате тепло до вечера. Уголь нам приносил мальчишка от угольщика, по нескольку ведер в неделю, а расплачивались мы раз в месяц. По субботам Нелли получала посылки из дома от матери: традиционного жареного цыпленка, которого мы дружно съедали, и краснощекие яблоки. Получаемую мною из дома халву и клюкву в сахаре я тоже делила с ней. Перед пасхальными каникулами родители Нелли пригласили меня побывать у них. Нелли передала мне это приглашение, и я согласилась поехать с нею к ней на родину в Верак, маленький провинциальный городок вблизи Пуатье, который я давно знала по стихам Ронсара, — ведь там жила одна из любимых и воспетых им женщин[258]. Верак оказался прелестным городком. Центральную часть его занимал собор — старинное готическое сооружение, кажется, XII или XIII века, с химерами, символизирующими силы зла, страшными и черными чудовищами, которые изгонялись из всех окон, но порой застревали на карнизах в странных пугающих позах. В соборе были цветные витражи с изображениями святых и ангелов, но мне даже не удалось подробно их рассмотреть, так как родители Нелли требовали, чтобы я, как гостья, сидела дома и знакомилась с их друзьями, а те шли со всех сторон, желая посмотреть на приезжую из России и поговорить с нею. У нее можно было узнать, например, есть ли в России театры. Папа Нелли потчевал меня огромными румяными зимними яблоками. Я спросила: «Как вам удается сохранить их?» — «Я учился этому, окончил сельскохозяйственную школу», — ответил он. Оказалось, что Нелли единственная дочь двоих учителей, преподавателей городской школы. Отец был строгий, серьезный, худой, в пенсне. Мать немного располневшая, похожая на Нелли, такая же черноглазая и задумчивая. Они послали ее в Париж, желая дать ей возможность преподавать в старших классах, которые должны были открыться на следующий год в их школе. Они уже договорились с мэром, и он очень хорошо относился к ее кандидатуре. Нужно было ей только выдержать экзамены. Я, конечно, не сказала им о том, что Нелли мечтает поехать в Россию и там родить ребенка от Жоржа, хотя и не верила в серьезность ее намерения. Был парадный обед с очень вкусными кушаньями и легким вином, после чего мне пришлось рассказать, что я уже в детстве говорила по-французски и что мои родители тоже говорят по-французски. Рассказала я о катанье на санях, и о закованной в лед Неве, и о других реках. Когда все разошлись, Нелли повела меня гулять на дорогу Париж — Бордо, проходившую через город, и мы постояли несколько минут, глядя на огни редких еще тогда автомобилей. Мы ночевали в прежней комнате Нелли, куда для меня принесли складную кровать, и проговорили весь вечер, — о Жорже, о будущей его совместной жизни с Нелли, — ведь она не мыслила себе будущее иначе, чем бок о бок с ним. Утро приходилось на воскресенье, но родители Нелли были атеистами, школа не имела ничего общего с церковью, и мы пошли на большую базарную площадь. Там было множество запряженных мощными першеронами[259] двуколок, на которых приехали в церковь окрестные крестьяне, с утра работало большое кафе, где играла пианола. Все столики были заняты. Женщины были в нарядных головных уборах — крахмальных чепцах с бантами и кружевами, а мужчины в синих глянцевитых блузах толпились перед церковью, обсуждая новости, но не входили туда. Только некоторые хорошо одетые дамы с зонтиками и молитвенниками в руках чинно вышли из церкви, когда окончилось богослужение. Отец Нелли пригласил меня посидеть за столиком кафе и побеседовать, но я отговорилась тем, что стесняюсь, а к вечеру мы уехали домой в Париж, нагруженные домашней снедью, которую нам надавали, — яблоками, пирожками, соленьями, вареньями и т. п. Рядом с церковью возвышалось новое двухэтажное здание школы, и я представила себе, как моя Нелли обучает за этими раскрытыми окнами девочек и мальчиков, объясняя им, что «пипинг-джаст» по-английски означает только что вылупившегося из яйца цыпленка. Нелли очень хотелось иметь ребенка от Жоржа, но он был непреклонен. Нелли мечтала поехать со мной в Россию, чтобы там родить и воспитать этого ребенка, допытывалась у меня, найдет ли она в России работу, — уроки. А пока я познакомила ее с Одеттой, и та подыскала ей несколько уроков английского языка, которые Нелли вела с большим усердием. Мы очень подружились с Одеттой Сен-Поль в ту весну, много гуляли вместе, она приглашала меня к себе, а я знакомила ее с моими друзьями. Одетта часто бывала у нас. Она полюбила Нелли и в качестве высшего доказательства этой любви повела Нелли и меня к своей портнихе. Портниха жила на Рю Монтань Сент-Женевьев, сразу за церковью святой Женевьевы, где мы занимались по вечерам. Об этой портнихе, мадам Леже, тоже стоит рассказать. Это была маленькая мастерица в большой швейной фирме на бульваре. Ее муж, механик, работал на заводе Рено, и к вечеру они собирались в своем тесном жилье на Монтань Сент-Женевьев, поочередно, через день заходя по дороге с работы в детский сад за своим малюткой-сыном. По утрам, уходя на работу, мадам Леже одевала мальчика и спускалась вместе с ним со своего чердака в вестибюль, где и оставляла ребенка и убегала на работу: в дождь мальчик пережидал за дверью, в хорошую погоду он стоял на улице перед домом. В восемь часов утра по улице шла воспитательница детского сада, поднимаясь вверх по горке, к тому дому, где в самом крутом конце улочки помещался детский сад. Завидев свою воспитательницу, дети выходили из подъездов и шли за нею гуськом, пока не добирались до цели. У каждой из воспитательниц была группа человек в двадцать ребятишек, а у каждого из них на обороте воротника, вверх ногами, были написаны на пришитом кусочке материи его фамилия, имя и адрес; отвернув ворот, можно было сразу идентифицировать ребенка. По окончании занятий в детском саду ребятишки так же ожидали у двери детского сада прихода своих родителей. У мадам Леже был очаровательный вкус, и из любого обрезка материи она умела делать чудеса. За эти чудеса она брала недорого, но одному богу известно, когда она успевала их совершать. Ведь ей надо было приготовить еду для мужа и для ребенка, обшить и обстирать их обоих и себя. Тем не менее она всегда была весела и требовала, чтобы я рассказывала ей про Россию, — правда ли, что там зимой реки замерзают и что по ним можно ходить? За все семь лет моего пребывания в Париже Сена не замерзала ни разу. Иногда Одетта приглашала меня и Нелли пообедать у нее дома, и ее отец вел с нами краткие и поучительные беседы. К счастью, он не был моралистом и не требовал этого и от нас. Я познакомила Одетту еще с одним моим долголетним другом, итальянцем Таламини.
12. Таламини
Таламини был журналист, сотрудник маленькой, но очень популярной газеты «Ля птит репюблик». Он сотрудничал в ней нерегулярно, писал небольшие фельетоны на бытовые темы, но работал также в «Аванти»[260], органе Социалистической партии Италии, выходившем в Париже, — Социалистическая партия была в Италии под запретом. С Таламини мы познакомились на второй год моей парижской жизни: он подошел ко мне на улице, снял широкополую шляпу, низко поклонился и попросил разрешения пройти со мной рядом. Это не похоже было на обычные для французов способы знакомиться, и я не стала возражать. Он сказал, что видел меня на Русском балу, куда его привели знакомые русские студентки. Ему сказали, что я пишу стихи, и он хотел бы, чтобы я их прочла ему. — Вы же не поймете! — Стихи я понимаю. В тот вечер мы ходили вдоль ограды Люксембургского сада, я читала ему стихи по-русски, а он слушал. Потом он рассказал мне о себе, хотя весьма таинственно умолчал, каким образом попал в Париж. Через несколько дней, зайдя в библиотеку, чтобы обменять книги, я спросила у Мирона, не знает ли он Таламини, и тот, порывшись в своей памяти, молча кивнул головой, а потом сказал: «Кажется, аграрный агитатор. Приговорен к чему-то. Пишет в „Аванти“». В следующий раз, когда я встретилась с Таламини, я поведала ему полученные о нем сведения, и он, усмехнувшись, сказал: «Действительно аграрные дела, и еще разбойник — посмотрите». Туг он взмахнул полой своего широкого плаща, и она так живописно упала на его левое плечо, что я поразилась изяществу этого привычного движения. Высокий и худой, он показался мне еще выше, а его черные глаза зловеще засверкали из-под надвинутой на лоб шляпы. Он рассказал мне в эту и последующие встречи, что живет в Париже уже давно, но что в его квартире одна комната никогда не открывается и так и стоит с опущенными жалюзи. Он даже повел меня как-то показать с улицы эту комнату — и действительно, на бульваре Распай, во втором этаже углового дома, я увидела при ярком дневном свете плотно закрытые два окна с опущенными жалюзи. Это была романтическая история с изменой и предательством, о которой он долго не говорил, а потом, когда мы познакомились ближе, рассказал иронически: «Женщина ушла, не предупредив меня! С тех пор я им не верю». Иногда он предлагал мне поехать на Лионский вокзал, для чего подзывал такси, — они только что появились в Париже и были новинкой для меня. На Лионском вокзале мы садились в зале ожидания, и он угощал меня чашкой шоколада и пирожным, а сам пил пиво. Он расплачивался всегда толстыми серебряными пятифранковиками, которые вытаскивал пригоршней из кармана, — очевидно, это был день, когда он получал гонорар. А портмоне у него никогда не было: он просто сбрасывал полученные деньги в карман. Иногда он с гордостью приносил мне газету и показывал статью: «Это я написал!» — говорил он. Подписывался он «Тисбо», — это был его литературный псевдоним. Одетта нашла, что он очень забавен, но к себе домой не приглашала. Однако это и не нужно было. Он всегда знал, где и когда можно встретить человека, которого он хотел видеть. Все наши встречи были окружены таинственностью, но я думаю, что у него просто было очень много свободного времени и он любил показывать вам, что знает про вас что-то такое, чего вы никак не ожидаете. Когда в тот же год я случайно встретила Алексея Павловича Кудрявцева, с которым я не вела знакомства и не встречалась, Таламини сказал мне, что видел меня с ним, и допытывался, кто этот «конспиратор». С тех пор Алексей Павлович и ходил у нас с кличкой «конспиратор»! Однажды мы с Одеттой привели Таламини в «Student Hostel» и познакомили с миссис Моррисон, которую он очаровал. Она даже пригласила его бывать в нашем клубе, но он побаивался этого учреждения и предпочитал водить нас обеих, то есть Одетту и меня, в какое-нибудь кафе. Зато Нелли ему очень понравилась, и он зачастил к нам в гости на бульвар Арраго. Впрочем, он не одобрил ее романа с Жоржем. «Если она не покончит с ним совсем, он ее погубит. Я знаю этих французских мальчиков», — сказал он мне. В ту зиму и весну, о которой идет речь, Таламини часто встречал меня при выходе из прозекторской на Рю де л’Эколь де медисин и провожал. Как-то он рассказал мне, что завел знакомство с необыкновенным французским студентом — «неврастеником», по его словам. «Этот человек боится оставаться один и заставляет меня сидеть у него вечером и развлекать. Как-нибудь я и вас поведу к нему». Тот студент-неврастеник, о котором рассказывал мне Таламини, долго отказывался познакомиться со мной, так как немного побаивался женщин и вообще редко выходил из дома. Таламини объяснил, что это какая-то «фобия», что он боится пространства, живет один в бывшей квартире своих родителей, которые оба погибли в автомобильной катастрофе, — тогда он только что поступил на первый курс медицинского факультета. У него была опекунша, подруга его матери, певица-любительница, — она до сих пор заботится о нем, ее он не боится, — по-видимому, еще мальчиком он был в нее влюблен. У него в квартире есть пианино, и он занимается музыкой, неплохо играет, любит аккомпанировать ей. Когда погибли его родители, он растерялся и несколько времени не занимался, а потому отстал и никак не может войти в колею. Он лечился у парижских психиатров, потом ему посоветовали поехать в Вену к Фройду, в чьей клинике он и пробыл несколько месяцев. Теперь он успокоился, но работать ему трудно. Все же бросать медицину он не хочет. Таламини случайно познакомился с ним и считает причиной его болезни праздность и одиночество: «Если бы у него было какое-нибудь занятие, то он мог бы побороть себя, но он просто получает ренту и разболтался совершенно! Я его вылечу! По моему совету он отпустил кухарку, которая ему готовила, и теперь ходит по утрам на рынок, покупает продукты и стряпает обеды. Он знает итальянский, и я достал ему занятие: переводить на французский язык итальянский роман, который я отредактирую и непременно устрою в „Птит Репюблик“ — это очень интересный роман, и его будут печатать с продолжением. По вечерам я прихожу к нему с моим приятелем Феррари — вы его знаете, — и Карасале кормит ужином — правда, стряпает он очень плохо, но я учу его итальянской кухне.Вот я поведу вас к нему, и у нас будет настоящая итальянская еда». И действительно, в один из ближайших вечеров Таламини зашел за мной вместе со своим приятелем Феррари, молодым и необыкновенно легкомысленным парнем, и мы отправились к Карасале. Консьержка комфортабельного дома, куда мы пришли, посмотрела на нас подозрительно, но Таламини любезно заговорил с нею и объяснил, что я учусь медицине и он хочет показать мне своего друга, мсье Мориса[261], чтобы посоветоваться со мной о методе лечения: ведь раньше я училась в Петербурге у самого Бехтерева, и он желает знать мое мнение (подобное утверждение было характерно для внезапных импровизаций Таламини, который, впрочем, никогда не был пошлым лгуном, а всего-навсего вдохновенным фантазером). Старушка-консьержка посмотрела на меня с почтением, хотя вид у меня был не особенно внушительный, и тотчас нажала кнопку звонка к Карасале, вежливо сказав мне: «Мадам доктор, это в третьем этаже». Мы поднялись по покрытой ковром лестнице. Карасале уже поджидал нас у входной двери. Это был бледный, хотя и довольно плотный человек, с нездоровым цветом лица, какой бывает у людей, редко выходящих из дома. Его черные волосы были гладко причесаны на пробор, а лицо чисто выбрито. Глаза у него были скучные, немного испуганные. Он шаркнул ногой и пропустил меня вперед, а за мной вошли мои спутники. Квартира действительно была прекрасная и богатая. Хорошая мебель сверкала полировкой, двери с панелями из матового стекла и красивыми круглыми ручками откатывались в стороны, но все же намечался некий упадок: на пианино лежал густой слой пыли, хотя оно было раскрыто и какие-то ноты развернуты на пюпитре, а в дверь, распахнутую в соседнюю комнату, виднелась незастланная постель. Карасале быстро, инстинктивным движением, задвинул дверь (ведь она была на роликах!), и тогда сквозь матовые стекла стало видно, что там горела очень яркая лампа. Таламини непринужденно усадил нас на диван и стулья, уселся сам, не снимая плаща и шляпы, и обратился к нашему хозяину: «Ну, что вы приготовили на ужин? Мы голодны. Мадемуазель никогда не ела макарон по-итальянски». Оказалось, что наш бедный хозяин еще и не приступал к стряпне, а потому нам пришлось взять все дела на себя, он же только покорно исполнял быстрые распоряжения Таламини. «Макароны!.. сыр!.. томаты!.. масло!.. Великолепно! Все на столе? Давайте котелок!» К этому времени мы уже перешли в тесную кухню, носившую явные следы неумелого хозяйничания. Котелок, к сожалению, не был освобожден от остатков вчерашней еды. Таламини строго посмотрел на своего подшефного пациента и сказал укоризненно: «Все надо выбросить и котелок как следует вымыть». Пока Карасале без особого воодушевления выполнял приказ, Таламини рассказал мне, что был на сельскохозяйственных работах в Италии. Их артель состояла из двенадцати человек, и они все поочередно готовили еду на всю компанию. Их посуда так и называлась «котелок на двенадцать человек» — «ля мармит де дуз омм», и теперь он заставил Карасале купить такой же вместительный котелок — как он его называл, «на двенадцать человек». Тут я впервые услыхала от Таламини рассказ об его работе в итальянской деревне и вспомнила, что он ведь, по словам Мирона, был «аграрным агитатором». «Наши парни съедали все до дна, — продолжал Таламини, — так что нам не приходилось мыть котелок. Да у нас, кроме того, имелась кошка, которая вылизывала начисто все остатки». Тут Карасале не выдержал и сказал: «Какая гадость!», а Таламини подмигнул мне и бросил ему: «Оставьте ваши буржуазные предрассудки!» Тем временем Карасале наполнил котелок водой и поставил его на газовую плиту, потом сел на стул, вздохнул и сложил перед собою свои белые руки, но Таламини не позволил ему сидеть без дела, заставил вынимать макароны из большого пакета и, не ломая, бросать их в котелок. Но его подшефный проявил такую неловкость, что Таламини сам занялся этим делом, приговаривая: «Ломать их не полагается! Их едят на метры, несломанными!» Не буду описывать процесс приготовления макарон — густо наперченных, политых маслом и посыпанных сыром, который мы все тут же терли, и сдобренных густым томатным соусом из банки, стоявшей на полке. Когда все было готово, кухня походила на поле сражения: всюду лежали кульки, полуразорванная бумага, вскрытые банки от консервов, на столе была рассыпана соль. Таламини в последний раз помешал поварешкой в «котелке двенадцати человек» и сказал: «Давайте есть». В это время часы в столовой серебристым звоном пробили одиннадцать ударов. Феррари, который за все это время не произнес почти ни слова, а, сидя в гостиной, читал новый номер журнала «Иллюстрасьон»[262], заявил: «Уже поздно, в двенадцать часов я обязан быть дома, иначе меня не впустят!» Бедняга жил в общежитии для итальянской католической молодежи, а там были очень строгие правила. «Ничего, — сказал Таламини, составил все пустые банки и сбросил все бумаги на пол, потом водрузил на середину стола „котелок двенадцати человек“ и заявил: — Давайте ужинать здесь!» Мы принесли штофную мебель из гостиной и уселись вокруг маленького кухонного стола, а Таламини с гордым видом накладывал нам полные тарелки своих любимых спагетти. «Где вино?» — спросил он и, когда Карасале покорно принес две бутылки бордо, быстро откупорил их и налил нам полные стаканы. Макароны действительно были великолепны, и мы лопали их с удовольствием. Впрочем, когда мы насытились, котелок еще не был пуст, и я заметила грусть в меланхолических глазах хозяина, созерцавшего недоеденные макароны в котелке. Мы ели и пили за здоровье всех присутствующих, за хозяина, за международный пролетариат, за русскую революцию, за Жореса и т. д., и т. д. Феррари торопился уходить, и мы попрощались с хозяином, а Таламини сказал ему: «Ну что? Хорошо провели время? Не скучали? И на завтра утром у вас тоже будет работа», — и он широким жестом показал на тарелки, вилки, ножи и на четверть полный «котелок двенадцати человек».13. Еще о Таламини и Карасале и немного о Хрусталеве-Носаре
Таламини был убежден, что лечит Карасале трудом, но труд этот был не только кухонный и физический, а также и высокоинтеллектуальный. По убеждению Таламини, Карасале был превосходным стилистом (он строго придерживался всех правил, установленных Французской академией) и даже педантом. А сам Таламини частенько грешил против академических правил. Он решил поручить Карасале редактуру своих собственных трудов, а сам собирался подработать на переводе какого-то рабоче-уголовного итальянского романа, предложив еще не начатый перевод его в газету «Ля птит Ре-пюблик», печатавшую изо дня в день подобные романы фельетонами «с продолжением». Он начал этот перевод, но систематический труд ему быстро опостылел. А Карасале понравилась эта чистая работа, и он торопил его. Чтобы дать пищу беспокойному уму Карасале, неутомимый воспитатель решил помочь заработать и мне: он предложил мне перевести на французский язык «Записки» одного известного русского революционера, как он сказал с таинственным видом. Я возразила, что записки Кравчинского давно переведены на французский, а наши известные революционеры еще записок не пишут. Но Таламини ответил, что этот революционер уже давно во Франции, что ему нечем жить и он продает свою рукопись с тем, чтобы мы никогда не открывали прессе, каким путем она попала к нам в руки. Он уговорил Карасале купить записки за двести франков, а мне предлагает перевести их с русского на французский хотя бы начерно. После обработки, которую выполнит Карасале, любая газета возьмет этот перевод, а деньги мы разделим пополам. Действительно, через некоторое время в моих руках оказалась написанная от руки размашистым почерком на больших листах бумаги часть рукописи, на первом листе которой красовалось заглавие «Записки председателя первого Совета рабочих и крестьянских депутатов России Хрусталева-Носаря». Я даже взволновалась при виде этой рукописи. Хрусталев-Носарь — легендарный председатель первого Совета рабочих и крестьянских депутатов! Того Совета, который в 1905 году объявил полную и всеобщую железнодорожную забастовку! Девочкой я с огромным волнением читала прокламацию этого Совета «Обращение ко всем гражданам России!», в которой призывали всех сознательных граждан, рабочих и интеллигентов, примкнуть к забастовке, остановить заводы и фабрики, закрыть учреждения. «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание, созванное на основе…» и т. д., и т. д. У меня и моих подруг-однолеток захватывало дыханье при чтении этих воззваний. А потом был суд, жестокий военно-полевой суд со смертными приговорами, и тайные слухи о том, что председатель Совета Хрусталев-Носарь дерзко бежал из-под стражи и находится за границей. И вот теперь в моих руках подлинные записки этого Хрусталева-Носаря, героя-революционера, и мне предстоит перевести их на французский язык![263] Я стала читать рукопись. Она показалась мне написанной как-то скучно, неинтересно, хотя все события упоминались в надлежащей последовательности. Я прикинула, знаю ли все эти слова на французском языке, — оказалось, что в большинстве их я знаю, да к тому же у меня был с собой взятый из дома русско-французский словарь Александрова[264]. Я решилась: «Переведу!» О своем согласии работать над переводом я сказала Таламини. Тогда он пригласил меня и Карасале в кафе близ Биржи, где нам предстояло встретиться с автором записок. В назначенный час мы оба явились, и Таламини подвел к нашему столику высокого широкоплечего русского с маленькой бородкой, светлыми волосами и невыразительным, незапоминающимся лицом. На нем были косоворотка и потертый костюм. Он подал нам руку, потом вынул из портфеля конец своих записок и вручил его Таламини, а тот взял рукопись и предложил ему присесть к нам за наш столик и выпить чего-нибудь. Хрусталев-Носарь, как и оба другие мужчины, спросил пива, а я гренадину. Ни о чем значительном мы не говорили. Я не решалась говорить с этим героем, а он, видимо, недостаточно владел французским языком, чтобы вступать в беседу. Он жадно выпил пиво, поклонился и ушел. Карасале вынул из кармана пиджака записную книжку и пометил в ней, что такого-то числа за рукопись воспоминаний Хрусталева-Носаря им было уплачено двести франков. В тот же вечер я принялась за перевод. Тогда у меня еще не было никакого опыта в этом деле, и потому работа шла очень медленно. Я переводила слово за словом, потом вычеркивала, когда получались фразы, несвойственные духу французского языка. Переведя какой-нибудь абзац, я внезапно придумывала, как лучше перевести его, и снова черкала. За весь вечер я перевела около страницы и устала так, что решила лечь. Утром у меня были клиника, практические занятия, лекции, вечером я никуда не пошла и опять взялась за перевод. Я перечла написанное накануне, и многое показалось мне переведенным плохо. Да, француз сделал бы это гораздо живее и интереснее! Я снова переделала вчерашнюю страницу, но время шло очень быстро, и я едва успела перевести еще две фразы, как очень захотела спать. Я пробовала бороться со сном, но не устояла и завалилась спать. Нелли постучала ко мне утром, спрашивая, не больна ли я, — ведь я не выходила из своей комнаты вечером и не болтала с нею, как всегда. Тогда я решила, что заниматься переводом по вечерам очень утомительно, а надо делать это утром, до начала рабочего дня. Следующий день был воскресенье, и я работала на свежую голову утром до завтрака, а потом и после обеда. Нелли, вернувшись вечером от Жоржа, с удивлением застала меня в халате и строго сказала, что так работать не полагается: в воскресенье обязательно надо дышать воздухом — «принимать воздух», как говорят французы, и мне следует это знать. Потом она рассказывала о Жорже, и вечер прошел без пользы для перевода. Еще два-три дня я работала усердно, не отвлекаясь, а потом вспомнила, что давно не меняла книг в библиотеке, и решила пойти туда. Наш дорогой Мирон был очень строг со своими читателями. Новые русские журналы он давал на очень короткий срок, и возвращать их полагалось точно вовремя. На этот раз я сильно задолжала: последний номер журнала «Образование»[265] залежался у меня на полке лишних три дня — пока я работала над переводом воспоминаний Хрусталева-Носаря. Мирон хоть и относился ко мне хорошо, но не преминул сделать замечание, строго глядя на меня своими подслеповатыми глазами из-под толстых стекол очков: «Люди ждут, а вы задерживаете книги!» Я объяснила, что у меня была срочная работа — не медицинская, а литературная. Мирон изобразил вопросительный знак своим безбровым лицом: «Какая литературная работа? Стихи писать? Все их пишут!» Такое презрение вызвало во мне желание оправдаться, и я сказала, что перевожу на французский с русского очень интересную рукопись. — Это заказ? — спросил Мирон. — Для французского журнала? Для какого? Я не могла соврать и сказала, что еще не знаю, для какого журнала, и хотя мне до сих пор стыдно в этом признаться, но его настойчивые вопросы заставили меня признаться, что я перевожу очень интересную рукопись — записки председателя первого Совета депутатов. — Этого пьяницы Хрусталева? — удивился Мирон. Я была оскорблена тем, что он назвал Хрусталева пьяницей, и горячо возразила, что он играл большую роль в дни революции 1905 года. Может быть, он и пьет, но это герой! Мирон скривил губы. — Может быть, в 1905 году он и сыграл кое-какую роль, но он не может написать связно и двух слов. Когда он приехал в Париж, французские журналисты вытянули из него какой-то рассказ, но это был плод его воображения и ловкости. От таких слов мне стало обидно за Хрусталева и за себя. Я объяснила Мирону, что на руках у меня рукопись Хрусталева, написанная им самим, но Мирон был беспощаден: — Это он просто взял у кого-нибудь из журналистов записанный как бы с его слов рассказ. К этому делу многие приложили руку. Я все-таки настаивала на том, что рассказ очень интересен, и когда будет переведен, любой французский журнал напечатает его. — Так он и был напечатан в «Иллюстрасьон», — не унимался Мирон. — Вы мне не верите? У меня этого журнала нет, но возьмите в любой французской библиотеке номера «Иллюстрасьон» за 1906 или 1907 год и посмотрите номера за январь месяц. Там вы обнаружите эту брехню. Мне ее показывали в свое время. А Хрусталева я знаю. К сожалению, на нем не осталось и следа человеческого образа. С горьким чувством я ушла из библиотеки. Вечером зашел ко мне Таламини, но я ничего не сказала ему, пока лично не убедилась в правоте Мирона. Тогда я сообщила об этом Таламини, который не особенно удивился, но заявил мне: «Это будет страшный удар по Карасале. Ему нельзя говорить об этом. Прошу вас, продолжайте перевод». Я, конечно, отказалась продолжать эту дурацкую мистификацию. По просьбе Таламини, я отдала ему так называемую «рукопись Хрусталева-Носаря» и начало моего перевода. Не знаю, как выпутался Таламини из этого дела и что он сказал Карасале. Кажется, он не сразу открыл ему эту позорную тайну, и «блестящий стилист» еще некоторое время трудился, выправляя мою рукопись. Я отказалась ходить к Карасале после этой истории, а уже много месяцев спустя Таламини рассказал мне, что скупой Карасале был ужасно возмущен этим обманом, даже хотел подать в суд на Хрусталева-Носаря и обращался к своему юристу, который сказал ему, что поскольку у Хрусталева нет никакой собственности, то и получить от него ничего не удастся. «Он просто скуп, — сказал мне Таламини, — и вообще, он грязный буржуа». Так окончилось одно из добрых начинаний моего друга, но я с удовольствием вспоминаю о «котелке двенадцати человек» и о бедном богатом неврастенике, которого пытались лечить трудом. Лично я не очень больно пережила это разочарование в Хрусталеве. Сколько я видела за эти годы искренних революционеров, которые срывались с прямого пути под давлением голода и оторванности от родной страны и питательной среды, то ли от соблазнов этого города, где люди жили так беззаботно, а они не могли даже честным путем заработать на кусок хлеба!14. И еще о Таламини
Таламини рассказывал о себе урывками, случайно, и мне трудно объединить в связный рассказ эти отдельные воспоминания и намеки. Знаю, что отец его был богатым итальянским крестьянином близ Феррары, у которого было столько сыновей, что ему надоело придумывать для них имена, — а он в качестве главы семейства обязан был делать это. Когда родился последний мальчик в очень холодное декабрьское утро, наступившее внезапно после жарких дней, отец сказал: «Назовем его соответственно: к холоду — Альфредо», так мальчик и получил имя Альфредо. Отец был строгий, а мать — добрая и ласковая. Она всегда покрывала грехи мальчишек, а мальчишки были отчаянные. Отец заставлял их работать, хотя руки Таламини не были похожи на руки сельскохозяйственного рабочего: тонкие, нервные, с длинными смуглыми пальцами, всегда горячие, — это были скорее руки ремесленника. И сам он говорил, что мать его была родом из Феррары, дочь серебряных дел мастера, очень искусного, но разорившегося. Поэтому дед и отдал свою дочь за богатого крестьянина. Мать не любила работать — она лежала и читала книги, романы. Эту любовь к чтению романов она передала младшему сыну. Но он читал не только романы, а все, что попадало ему под руку, — брошюры, агитационные книжки социалистической партии Италии. С двенадцати лет он начал увлекаться социалистическим движением, а в Италии оно было очень сильно. Когда батраки отца забастовали, Альфредо все время ходил на их собрания, куда приходили агитаторы из Феррары. Однажды рабочие хотели его выгнать, но он сказал: «Я за вас, а не за него! Я с вами!» Пятнадцати лет он вступил в партию. Отец проклял его. Мать тайно помогала ему, стирала его белье и потихоньку подкармливала. Он хорошо говорил, у него был дар речи, а также хороший голос, но он «проговорил» его на собраниях. Он не остался в Ферраре, школы он не кончил, но пополнял свое образование самоучкой. Партия посылала его в различные города и районы Италии: он бывал и в Риме, и в Неаполе, и на Сицилии. С юных лет он стал работать в газете — это стало его ежедневным делом, интересом и средством добыть деньги. Он писал воззвания, профессиональную хронику — то, что во французской прессе называют «разные события», — нужно взять факт из жизни и подать его так, чтобы он заинтересовал читателя. Таламини хорошо умел делать это. Я много раз говорила ему, что следовало бы собрать лучшие из его небольших очерков, и получилась бы чудесная книга об Италии, но он в ответ только смеялся: «На протяжении пятнадцати лет я не могу таскать все свои произведения за собой. Они разбросаны повсюду, как золото в песке». А мне очень нравилось находить эти золотые песчинки хотя бы на страницах мелкобуржуазной «Ля птит Репюблик». Таламини сказал мне: «Вы одна из немногих женщин, которые ценят мою литературную работу. Когда я был моложе, этих женщин было больше, они встречались чаще, это потому, что я и сам был неплох тогда». У него была ироническая насмешливая улыбка, которая очень шла к его узкому смуглому лицу с резкими складками у тонких губ. Его глаза были то ласковыми, то гневными, но он очень быстро смирял свой гнев и снова улыбался. Он как-то сказал мне, что в юности был очень вспыльчив, даже чуть не убил человека. «Но было за что!» — добавил он. Я так и не узнала, за что он хотел убить его. Он много читал. «Даже Маркса читал!» — сказал он мне шутя. Но и я в юности читала Маркса, так что ему нечего было гордиться передо мной. Как-то он сказал мне, что ему интересно разговаривать только с русскими женщинами. «В них есть интеллект. Они вовсе не хотят, чтобы с ними сразу ложились в постель, как француженки и наши итальянки. Среди наших тоже встречаются женщины, обладающие интеллектом, но у них все должно кончаться церковной церемонией, а русские студентки прелестные собеседницы». Я спросила, много ли у него было знакомых русских студенток. Он задумался и сказал: «Две студентки из Риги, сестры, еврейки. Я очень люблю еврейских женщин. Все христиане любят еврейских женщин. В Ферраре я был влюблен в одну еврейку, дочь раввина, она была красавица и умница. Я из-за нее чуть не перешел в еврейство». — Разве это возможно? — спросила я. — У нас это бывало. — Отчего же вы не перешли? Он засмеялся и ответил: — Испугался ее родни. У нее была очень большая родня! А у вас много родни? — спросил он, переходя от дочери раввина ко мне. Я ответила, что, может быть, и много, но она меня не интересует, и я признаю только родных по духу. Он снова расхохотался и спросил: — А ваша мама? — Мама совсем особенная, я ее очень люблю, и она родная мне по духу. — А отец? — настаивал он. — С отцом я воевала. Однажды я не говорила с ним полгода. — Так и я, — сказал Таламини, — не говорил с моим отцом десять лет, с тех пор как он меня выгнал из дома. А теперь он взял и умер. — Откуда вы знаете? — спросила я. — Получил письмо от сестры. — Так у вас и сестра есть? — Да, есть. Сестра Маргарита. Она живет в Ферраре и очень хочет побывать в Париже, но я ведь не могу пригласить ее сюда. У меня нет дома. — Но у вас есть квартира, вы мне сами показывали ее. — Нет, — отрезал Таламини, — это невозможно. И я вспомнила два окна на улицу с опущенными жалюзи и то, как он сказал мне: «Это была измена, и она ушла. Я не простил». Весной 1913 года ко мне неожиданно приехала мама. Она почему-то решила, что я заболела, и, недолго думая, взяла билет в Париж. Действительно, она застала меня в постели — вернее, на койке больницы «Отель-Дье», в одной из палат моего любимого профессора Реклю. Она уже побывала у меня дома и, узнав, что я в больнице, примчалась туда. Мама была очень легка на подъем. Весьма рассудительная, она не задумывалась, когда надо было спешить кому-нибудь на помощь. В ранней молодости она так же поспешно ездила за границу выручать свою старшую сестру Берту, отличавшуюся легкомыслием и тратившую все, что присылал ей отец, и входившую в долги по уши. Мама приезжала выкупать тетю Берту у квартирной хозяйки и платить по ее счетам. Но о Берте разговор особый. На этот раз мама приехала «спасать» меня, хотя особой надобности в этом не было. В одно непрекрасное утро, когда веселая компания студентов болтала в перерыве между двумя лекциями на галерее больницы «Отель-Дье», мы увидели черного пуделя, собаку эконома больницы (то есть по-нашему заведующего хозяйством). Эконом был старый холостяк, и пудель был мрачен, как его хозяин. Не глядя на нас, он прошел по галерее, устремив глаза куда-то вдаль. В порыве веселого настроения я решила привести черного пуделя эконома на лекцию в амфитеатр, где нам демонстрировали больных. Пудель был ученый и твердо знал, что входить в учебные и лечебные помещения ему не полагается. Защищаясь, он укусил меня (прокусил мне руку). Последовало все, что должно было последовать. Мне перевязали руку, наложили несколько швов, сделали прививку против бешенства. Мой любимый Реклю с удовольствием собственноручно обильно мазал мои раны йодом, приговаривая: «Скажите, что это вам приятно! очень приятно!» — а мои однокурсники хохотали. Прокушена была у меня правая рука, она распухла, к тому же была завязана, и я не могла ни есть, ни писать ею. Таламини приходил каждый день кормить меня с ложечки, для чего надевал белый халат, который давали всем посетителям, как полагалось. Он снискал благоволение старшей сестры, которая считала его моим братом, и вел с ней бесконечные разговоры о всяких случаях жизни и больничных происшествиях. Он даже написал о ней маленький рассказ для «Птит Репюблик». Таламини как раз был у меня, когда пришла мама, потому что в первый раз он приходил с утра, еще до обхода профессора. Они познакомились, и мама произвела на Таламини очень хорошее впечатление. Он потом несколько раз повторял мне: «Ваша мама очень-очень мила!» Он предложил показывать ей Париж, но она возразила, что уже бывала здесь и сейчас хочет скорее взять меня домой. Профессор Реклю не сразу отпустил меня, потому что рана нуждалась в ежедневной перевязке. Еще раньше, как только упала температура, я стала учиться писать левой рукой и даже послала в Петербург открытку, написанную этим способом. Она и была причиной маминого приезда. Мама прожила в Париже около месяца, взяла меня домой, потом ходила со мной на перевязку. Таламини все время сопровождал нас, считая, что нельзя же оставлять на произвол судьбы двух женщин, из которых одна раненая, а другая — слабая и хрупкая: мама производила впечатление хрупкой, но в ее тоненькой фигурке заключалась стальная воля. Таламини понял это потом, и его уважение к маме еще усилилось. После ее отъезда он всегда просил меня не забыть в письмах передать его привет «вашей дорогой матушке». «С русскими женщинами можно разговаривать, — повторял он, — даже с пожилыми. У них есть общечеловеческие интересы, а не только дети и кухня». Когда я рассказала ему, что мама была близка к народовольцам, что когда-то, в юности, дедушка проклял ее за то, что она училась, желая получить образование, Таламини опять вспомнил своего отца: «И меня ведь тоже проклял мой отец! Говорят, это приносит несчастье». Я спросила: «Вы, может быть, и в джеттаторе (дурной глаз) верите?» Тогда он направил в мою сторону два растопыренных пальца — обычный в Италии жест, якобы спасающий от дурного глаза, и, рассмеявшись, сказал: «Да, я был наказан. Я поехал на Стокгольмский конгресс[266], это было очень скучно». Я, разумеется, про Стокгольмский конгресс читала, но о том, что это было скучно, слышала впервые. Я еще не совсем разочаровалась в увлечениях юных лет. «Стокгольм очень интересный город, — продолжал Таламини. — Если вы не видели его, непременно поезжайте». У меня не было средств на поездку в Стокгольм, но я решила, что непременно должна побывать там. «Если бы я был на вашем месте, — посоветовал он, — я бы поехал из Петербурга в Париж через Швецию. Это чуть дороже, но зато как интересно!» В нем было множество противоречий. Он очень любил жизнь и людей, но не приукрашивал их. Он ненавидел чиновников и скрывал мягкость своей души под внешней грубостью манер и напускным цинизмом. Парижская «богемная жизнь» помогала ему носить эту маску. Позднее, когда приехала его сестра Маргарита, я увидела, как внимателен он был к ней. Длинная белокурая девушка с несколько неподвижным лицом, которая редко улыбалась, — Таламини говорил про нее: «Она немного похожа на нашу маму, но больше на лошадь!» — в течение нескольких месяцев всюду ходила за ним, так как не говорила по-французски. Он сам обучал ее, а потом предложил мне учить ее немецкому в обмен на уроки итальянского, которому она будет обучать меня. — Это займет ее, и для вас будет полезно. А у меня останется немного свободного времени. И действительно, два-три месяца я занималась с Маргаритой немецким, а она говорила со мною по-итальянски, или, точнее, она поправляла мое произношение, когда я читала ей вслух итальянские газеты и переводила их содержание на смесь французского с немецким. Однажды она сказала мне, что решила уехать в Женеву, где живет ее подруга, которая замужем за швейцарцем. И действительно, вечером пришел Таламини и пропел, входя в комнату: «Потерял я Маргариту, нету радости конца!», пародируя начало знаменитой арии Орфея в опере Глюка[267]. Много-много лет спустя, когда меня и Таламини разделяли две мировые войны и культ личности, Таламини прислал мне через общих знакомых какой-то адрес в Женеве. «Это адрес мужа Маргариты, — написал он мне. — Сама Маргарита умерла, и ее муж безутешен — не перестает ходить на ее могилу». И тут я вспомнила старинную итальянскую песню, которую он когда-то мне напевал:15. «Русская академия» в Париже[268]
Летом 1913 года я снова работала экстерном у профессора Реклю. Все шло хорошо в моей жизни. Я писала стихи и делала это с большим удовольствием. Единственным человеком из партийной Парижской группы, с которым я продолжала дружить, была Надя Островская. Я часто бывала у нее дома. Надя увлеченно занималась скульптурой и брала уроки у знаменитого Бурделя. Она снимала маленькую комнатенку в «Улье» («Ла рюш») — новом доме, специально построенном для художников, где они могли снимать и комнатенки для жилья, и комнаты-мастерские, а кухня была общая на весь этаж. Своим названием «Улей» был обязан тому, что комнаты-мастерские напоминали соты, где бок о бок, стена в стенку создавался творческий мед. Комнатенка, где жила Надя в «Улье», была крохотная, голая, но Надя старалась скрасить ее тряпками, рисунками, мелочами. Уроки Надя брала у Бурделя, но работала (разумеется, первое время над глиной) в обшей мастерской, которую прозвали «Русской академией», но кроме русских и поляков в ней работали и южноамериканцы, и негры, было и несколько французов. Привела меня туда Надя. Так я познакомилась и подружилась с рядом русских художников и скульпторов, которых тогда было очень много в Париже, — все они были молоды и искали, увлекаясь то импрессионистами, то кубофутуристами, но все это делалось очень искренно и задорно. Некоторые из тех художников и скульпторов, которых я застала в «Академии», стали потом очень знаменитыми — живописцы Давид Штеренберг и Натан Альтман, скульпторы Александр Архипенко, Осип Цадкин, Эрьзя; другие менее известны — Старков, Иннокентий Жуков, Свирский[269]… были и такие, кому судьба не позволила стать профессионалами… Посредине общей мастерской, заставленной мольбертами и станками, помещались помост для натурщиков, отгороженный веревками, и ящик с мокрой глиной, а вдоль стен стояли начатые холсты и скульптуры, покрытые тряпками, скрывавшими их от нескромных глаз. Мастерская была вольная, на паях. Доступ в нее имели все желающие писать красками или ваять, независимо от принадлежности к тому или иному направлению. Далеко не каждый художник или скульптор имел средства, чтобы снять мастерскую для работы и пригласить собственного натурщика. Коллективная мастерская позволяла за небольшие деньги работать, иметь модель и выставлять свои произведения в «Салоне независимых»[270]. У моей давней приятельницы Елены Гершанович теперь был друг — живописец Старков. Он без конца писал ее портреты. Она была влюблена в него и уверяла меня, что эти портреты хороши. Одни из них, с рыжей копной волос на крошечной голове, она повесила у себя в комнате и так радовалась этому воображаемому портрету, что и я, чтобы доставить ей удовольствие, хвалила его. Вместе со Старковым она уехала куда-то на побережье Атлантического океана, кажется в Динар, где можно было недорого прожить. Там он без конца рисовал ее обнаженной, и она привезла с собой в Париж множество его холстов, из которых часть подарила мне. Я не могла от них отказаться, чтобы ее не обидеть, хотя Одетта, Нелли и Таламини громко выражали неодобрение этим произведениям нового экспериментального искусства. Однажды, когда к Нелли приехала на воскресный день ее мама из Пуатье, Нелли смущенно попросила меня снять эти «ню» со стен нашей прихожей. Я поставила их в чулан лицом к стене и больше на стены не вешала. Из скульпторов самым интересным был Александр Архипенко, ставший впоследствии одним из столпов модернистской скульптуры. Он был очень высокомерен и не терпел возражений против того, что делал. Я никогда не решалась спросить у него, почему у его статуй, изображающих обнаженные фигуры, такие крохотные головы при монументальных бедрах и тонких талиях. Я спросила об этом у его товарища Свирского, с которым была ближе, чем с Архипенко, и он объяснил мне, что художник должен творить так, как он видит: «Архипенко не замечает голов у своих моделей, так как считает головы незначительной деталью человеческого тела и наименее красивой». С этим объяснением я примирилась, но мне по-прежнему продолжали больше нравиться статуи Родена, Майоля и Бурделя. Бурделем увлекалась Надя Островская и пошла к нему учиться, решив лучше поголодать и сэкономить на еде, но иметь хорошего учителя. Бурдель со своих учеников брал очень дорого, но зато они имели право ходить в Театр Елисейских Полей[271], который он украсил барельефами: это было монументально, прекрасно и понятно. К сожалению, Наде не пришлось долго учиться у Бурделя, потому что она вдруг заскучала по родным и вызвала к себе из Симферополя (куда не могла поехать) свою младшую сестру Марусю, только что окончившую школу. Бурдель и Маруся были несовместимы. «Академия» была не только местом, где жили и работали художники и скульпторы. Здесь регулярно собирались молодые поэты, прозаики, критики. Каждую субботу по вечерам в мастерской, где днем усаживали или ставили натурщика, водружали столик и два стула для председателя очередного вечера и выступающего автора. Из поэтов, живших или приезжавших в Париж, здесь читали свои стихи Вера Инбер, Мария Шкапская, Илья Эренбург, Оскар Лещинский, Михаил Герасимов, Марк Талов, Герман Данаев. Длинный, занявший несколько вечеров роман о Сибири читал Ангарский[272], ставший после революции редактором альманаха «Недра»[273]; с рассказами выступали незнакомые мне по партийной группе Ширяев и Шимкевич. А.В. Луначарский обычно приходил на эти субботы и иногда выступал на них. Помню также выступления в «Академии» литераторов Александра Кайранского и Виктора Финка. Читались в «Академии» не только стихи и проза, но и статьи, критические очерки, оглашались разные художественные манифесты. Был в «Академии» Литературный совет, который предварительно рассматривал предназначенные для чтения произведения и мог разрешить или не разрешить то или иное выступление. Председателем на каждом вечере был обязательно дежурный член Литературного совета. Иногда выступали со стихами и рассказами товарищи, только что прибывшие из России. Вера Инбер была в Париже недолго, по дороге, если не ошибаюсь, в Давос, где она собиралась лечить легкие. Стихи, которые она прочла в «Академии», потом вошли в ее книжку «Печальное вино», вышедшую в Париже уже без нее[274]. Мария Михайловна Шкапская приехала в Париж в 1913 году вместе со своим мужем Г.О. Шкапским и другом И.М. Бассом. Они были участниками подпольного ученического кружка, «Витмеровского», как его называли, по имени частной гимназии Витмера в Петербурге[275], где училось большинство участников кружка. За плечами Шкапской было тяжелое детство (не потому ли она была позднее так строга и даже беспощадна со своими детьми? — была в ней какая-то смесь сентиментальности с жестокостью), участие в молодежном революционном движении, тюремное преследование и ссылка. В Париже спутникам Шкапской не удалось поступить в высшую Политехническую школу, и они все втроем уехали в Тулузу, где Шкапский, как и Илья Басс, получили инженерное образование и дипломы. Шкапская писала стихи. Помню, как она прочла в «Академии» стихотворение, показавшееся весьма эксцентрическим: «Хочу гроб с паровым отоплением…»[276] …Подойдя ко мне, Шкапская сказала, что хочет со мной познакомиться, знает мои стихи от Ильи Григорьевича Эренбурга. Но я отнеслась к ней тогда без интереса — стихи ее мне не особенно понравились. Спустя несколько месяцев, уже весной, когда я собиралась на каникулы домой, Шкапская приезжала в Париж из Тулузы, разыскала меня и попросила передать письмо в Петербург знакомому, у которого дома проходили собрания кружка. Поручение Шкапской я исполнила и отвезла письмо в Военно-медицинскую академию, где жил этот молодой человек — сын профессора академии и внук композитора Бородина[277]… Я сразу узнала в «Академии» Оскара Лещинского по его ярко-синим глазам и неповторимой осанке головы. Он показался мне несколько умиротворенным по сравнению с тем Оскаром, которого я знала в год его приезда в Париж. На нем была блуза из коричневого рубчатого вельвета, какую обычно носят парижские рабочие, и неожиданно он читал стихи «О тяжелых кольцах старинной работы». Я окликнула его, и он кивнул мне головой, а в перерыве подошел поздороваться. С ним был юноша, очень похожий на него, с которым он меня познакомил как со своим братом Марком, который сказал мне, что окончил школу и приехал в Париж учиться[278]. С ними была еще тоненькая блондинка, которую я встречала и прежде в «Академии», художница Лида Мямлина. Слушатели похлопали Лещинскому, и он прочел еще несколько стихотворений, которых я не запомнила, потому что мне самой пришлось читать после него и я волновалась. Все трое быстро ушли после выступления Оскара, и я жалела, что мне не удалось поговорить с ним. В 1914 году в Париже он выпустил книгу стихов «Серебряный пепел», но я не помню ее… Однажды в «Академии» выступил ветеран символизма Н.М. Минский, бежавший из России после 1905 года и обосновавшийся в Париже. Весьма популярный в старой России «Чтец-декламатор»[279] печатал стихотворение Минского «Тянутся по небу тучи тяжелые. Серо и скучно вокруг…», которое в ту пору затрепали в мелодекламациях. Наша компания еще в 1909 году сочинила пародию на это стихотворение; в ней были такие строки:16. Мои театральные впечатления[285]
В первый год моей парижской жизни я в театрах не бывала совсем. Билеты стоили слишком дорого для меня, а контрамарок я не получала, да и не знала об их существовании. Почти каждое воскресенье мы ходили с Леной Гершанович на концерты Колонна, а иногда в какую-то концертную залу, названия которой я не помню, где исполнялись лучшие произведения классической музыки, но иногда и камерные пьесы современных французских композиторов — например, Дебюсси, Сезара Франка,Сен-Санса, Габриеля Форе. Помню длинный узкий зал вроде кишки, в конце которого была большая эстрада. В зале помещалось человек двести, в середине зала был проход, по которому беззвучно двигались обслуживающие зрителей ловкие гарсоны. Цена билета была недорогая, один франк и двадцать пять сантимов, и за эти деньги вам подавали еще напиток по вашему выбору — пиво, кофе с ликером или гренадин. Все это ставилось на выдвижной столик перед вами совершенно неслышно, чтобы не помешать ни артистам, ни соседям. Программа концерта вывешивалась у входа в зал, и если вы приходили поздно, то видели еще с улицы, что все места уже заняты. В театры я стала ходить только на третьем году моей парижской жизни, когда начала жить уже не по течению, а с выбором. Эмигранты не посещали французских театров, или, побывав «для интереса» в «Комеди Франсез», классическом французском театре, говорили с отвращением о том, что актеры противно декламируют и далеки от реальной жизни. В «Комеди Франсез» действительно долгие годы читали стихи нараспев, произнося немые «е» и подчеркивая музыку александрийского стиха. Русские, любившие Александринку[286], не могли примириться с ложноклассическим произношением стиха французами. Под влиянием этих разговоров я тоже не ходила смотреть ни Расина, ни Корнеля! Но на третьем году моей парижской жизни, в кремери[287] на бульваре Монпарнас, за один столик со мною стала садиться компания французских студентов-филологов, то есть учащихся на факультете «леттр». Среди них были один турок и один армянин, со всем пылом Востока воспринимавшие французскую поэзию. Они проходили Гюго и были в восторге от его стихов. Придя в кремери, они заказывали дежурное блюдо, разворачивали книгу стихотворений Виктора Гюго и начинали декламировать вслух. В детстве я тоже любила Гюго и читала его стихи и романы вместе с моей воспитательницей. Но я даже не предполагала, что у Гюго могут быть стихотворения такой романтической силы, как те, которые я слушала между бараньей отбивной с картофелем и ванильным кремом. Мои соседи декламировали монолог Эрнани[288], наслаждаясь музыкой стиха и его смелым содержанием, захлопывая книгу и снова читая монолог наизусть. В тот же вечер я взяла в библиотеке драмы Гюго и прочла их взахлеб. Рюи Блаз, Марион Делорм[289], Эрнани поразили мое воображение. Через несколько дней я первая заговорила с моими соседями по столу. Они презирали медиков, а заодно и русских студенток, в которых, по их убеждению, не было ничего женственного. Все же они снизошли до разговора со мной. (Через несколько десятков лет, когда я посетила Советскую Армению, уже будучи советским поэтом, я узнала одного из моих собеседников. Это был Вштуни[290], турецкий армянин, несколько месяцев тому назад репатриировавший из Турции. Мы поговорили с ним по-французски, и он вспомнил свое увлечение Виктором Гюго. Меня он, разумеется, не помнил, но с удовольствием дал мне для перевода на русский язык свое парижское стихотворение «Голубая девушка». Я перевела стихи, живо напомнившие мне и ту молочную, где мы с ним встречались когда-то, и всю прелестно-беззаботную жизнь тех лет.) Итак, армянин не удостоил меня беседы, но турок — его фамилия была Гариди — оказался любезнее и посоветовал мне посмотреть в театре «Одеон» какую-нибудь из пьес Мольера, потому что пьес Гюго в настоящее время в репертуаре нет. «Мольер на сцене — это тоже великолепно! — сказал он. — Пьесу ставят в серии спектаклей для учащихся. Билеты недорогие. Вы можете пойти туда и одна, — это вполне прилично». В один из ближайших дней — это было воскресенье — я пошла в «Одеон», который до сих пор знала лишь по внешнему виду, робко вошла под его аркады и увидела на стене рамку с афишами: сегодня шли «Плутни Скапена». Я спросила билет в маленьком окошечке, затерянном в толстой стене между двух колонн. Нашлось свободное место в партере, спектакль начинался через полчаса. Я решила не идти домой, как полагалось бы, чтобы надеть платье более нарядное, — я привыкла к тому, что, идя в театр, надо нарядиться в лучшее платье. На улице шел дождь, и я даже не вышла из-под аркад «Одеона», а побродила под ними. Здесь оказалось множество букинистов, продававших как подержанные книги — главным образом романы, — так и дешевые издания современных авторов. На оставшиеся у меня монеты я купила новый роман Анатоля Франса «Пьер Нозьер»[291], о котором до тех пор не слыхала. Я решила, что не пообедать разок будет не так уж трудно, и понесла свое новое приобретение в театр, — у меня не было портфеля, и пришлось взять книгу в зрительный зал. К счастью, билетерша встретила меня как старую знакомую, любезно усадила на место и даже снабдила программой. В тот день я еще не знала, что такое билетерши французских театров, не понимала, что любезность их — профессиональное явление, а приняла ее на свой счет. Впрочем, билетерши, или «открывательницы» (предполагается, лож), как их называют во Франции, — это необходимый персонаж всех французских пьес, от них в большой мере зависит успех любого произведения в театре. Это они первые решают, провалился ли спектакль или был принят с громовым успехом. За бинокль тоже ничего не полагалось платить. Начался спектакль, и я оказалась в царстве неудержимого смеха. Каждое слово любого актера было слышно отчетливо, ясно, и от происходящего на сцене нельзя было оторвать глаз. Не помню, кто играл Скапена, но это был превосходный комик, которого я видела потом в этой роли несколько раз. А когда он обманывал скупого отца, на все лады повторявшего «Коего черта его понесло на эту галеру!», весь театр, от первых рядов партера до самого верхнего яруса, хохотал так искренне, так весело, что и актеры, и зрители составляли, казалось, как бы единое целое. Я давно так не веселилась в театре и с тех пор по-настоящему полюбила Мольера. Я ушла домой, унося под мышкой «Пьера Нозьера», а в душе у меня была глубокая радость, словно я получила большой подарок. И точно, в тот день я получила два подарка на всю жизнь: полюбила Мольера и прочла очаровательную историю жизни французского мальчика. Думая о том дне, я сказала бы, что открыла французскую литературу для себя лично, для моего собственного удовольствия. Быть может, я слишком подробно остановилась на этом дне, но для меня он означал очень многое. Ведь я и до того бывала в театре еще в России, а в Париже смотрела спектакль «Кармен» в театре «Опера-Комик». Эту оперу я видела раньше, в Петербурге, но в Париже она не произвела на меня большого впечатления. Из-за отсутствия денег и опыта мы попали на плохие места, где ничего не было видно, хотя слышно было прекрасно отовсюду. Тогда я еще не знала, что в театр можно ходить одной, и меня сопровождала Лена Гершанович. Я с детства ненавидела антракты, а в «Опера-Комик» антракты были ужасающе длинными. Приходилось выходить в фойе, гулять с Леной, которая не находила лучшей темы, чем рассказывать мне о смерти своего жениха, погибшего от чахотки в одном из знаменитых санаториев Европы. Кроме печальной истории, рассказанной Леной, меня поразило исполнение партии Хосе. Узнав от русских знакомых, что на Больших бульварах существует салон прослушивания музыкальных произведений, я как-то отправилась туда и выбрала по каталогу полюбившуюся мне арию Хосе «Цветок, что ты мне подарила». В этом салоне были маленькие одноместные кабинки: вы покупали фишку, опускали ее в отверстие, прорезанное в столе, надевали наушники и спустя минуту уже наслаждались вашей любимой арией. Для удовольствия русских там даже имелась «Дубинушка» в исполнении Шаляпина, но я только раз послушала ее, и она меня не пленила, несмотря на революционный текст. После моего посещения «Одеона» я решила побывать и в «Комеди Франсез». Туда было трудно попасть, но я все же посмотрела «Царя Эдипа»[292] с знаменитым трагическим актером Мунэ-Сюлли в заглавной роли. У него был замечательный по звучности и красоте голос, изумительная дикция, показавшаяся мне странной манера говорить нараспев — даже в моменты ярости или отчаяния. Русским эта манера не нравилась, она даже приводила их в негодование — «неестественностью и отсутствием правды»: у нас всегда требовали «правды на сцене» — таковы были традиции русской революции. Мне совестно признаться, но мне эта манера читать стихи тоже не понравилась. Впоследствии я привыкла к ней и даже полюбила ее пышность и нереальность, как, помнится, полюбила и написание церковнославянских текстов с их видимой сухостью и выразительными «титлами». К тому времени, когда я посмотрела «Федру»[293] (тоже в «Комеди Франсез»), игра произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не могла бы сказать, в какой манере читались эти могучие стихи. Передо мной была трагическая актриса, с необычайной силой и правдивостью играющая стареющую и влюбленную женщину. Я не запомнила фамилии актрисы (в те годы для меня главным был Расин и Федра, а кто его читал и изображал его героев на сцене, не имело значения). Думаю, что также и зрители театров для детей не интересуются, кто играет Золушку или Бабу-ягу. Для меня открылся французский театр. Мои знакомые французские мальчики стали доставать мне контрамарки, или, как их называли в Париже, «билеты по одолжению» (бийе де фавер), и я ходила вместе с ними на модные спектакли, о которых писали в газетах. Помню, в одном из театров (кажется, в «Порт Сан-Мартен») ставили пьесу Пьера Луиса «Женщина и паяц», где большая часть спектакля происходила на диване или в постели, а герой страдает от того, что любимая женщина не соглашается отдаться ему. Об этой пьесе много писали, она была «гвоздем сезона», и получить на нее контрамарку мог только такой способный и ловкий мальчик, как мой бывший коллега по медицинскому факультету, а ныне сотрудник маленьких газет Бертран Геган. Его Вэра (та русская девушка, в которую он влюбился) жила теперь на юге у его родителей, а он делал карьеру в журналистике, помещая то стихи, то небольшие, но острые отзывы о книгах. Впоследствии из него выработался реакционный и малозначительный критик. А пока он доставал контрамарки на пьесы Порто-Риша и Саша Гитри. Это он помог мне посмотреть в театре Сары Бернар «Сирано де Бержерака», от которого мы все были в полном восторге, тем более что и мой Бертран родился в Провансе и ему тоже была свойственна страсть к преувеличениям, но также и рыцарское преклонение перед женщиной и соленая галльская шутка. В театре Сары Бернар я видела также последнюю пьесу Эдмона Ростана «Шантеклер», вокруг которой создали громкий шум. Актеры изображали в ней персонажей птичьего двора — Курочку, Индейку, Домашнего пса и, разумеется, Петуха, который должен был олицетворять несгибаемый галльский дух. Костюмы были великолепны, сделаны лучшими портными-костюмерами, постановка — выше всяких похвал! Даже парижские дамы стали носить шляпы фасона «Шантеклер», но пьеса не имела успеха. Нам с Бертраном она тоже не понравилась. Бертран фыркнул и произнес: «Это просто ячменный сахар для детей!» И написал в этом духе рецензию. Но в газетах «Матэе» и «Журналь» отзывы были восторженные, а журнал «Иллюстрасьон» поместил фотографии красивых актрис в нарядных костюмах птиц, и весь Париж заговорил о «Шантеклере»! Тогда я впервые узнала, что внешний успех пьесы не имеет ничего общего с глубоким внутренним чувством, которое драматический писатель может вызвать у зрителя. Несколько месяцев спустя все газеты сообщили, что великая артистка Сара Бернар потеряла ногу. Ее ампутировали, и очень высоко, но Сара Бернар объявила, что не уйдет со сцены, — ни за что! И действительно, через полгода на здании театра Сары Бернар появилась громадная афиша: Сара снова играла Орленка. Париж давно насмотрелся на Орленка в исполнении Сары, и даже приезжие не хотели больше смотреть этот спектакль. Но тут произошло чудо. Сара с ампутированной ногой, Сара, чьи фотографии на костылях появлялись во всех газетах, вызывали горестные вздохи всех парижских консьержек, та самая Великая Сара снова играла Орленка! Геган сказал мне презрительно: «Старуха пустилась на низкопробную рекламу. Неужто вы поймаетесь на этот трюк?» Но я прежде не видела «Орленка», хотя и читала пьесу и по-русски, и по-французски. И я решила посмотреть Сару без ноги, играющую шестнадцатилетнего герцога Рейхсштадтского. Геган отказался достать контрамарку, так как никто не заказывал ему статьи о Саре. «Это древняя история!» — сказал он мне. Тогда я обратилась к Таламини, потому что выяснила, что билеты проданы на несколько месяцев вперед. Разумеется, все «метеки» будут там, а также все англичанки и американки! Таламини сделал гримасу, но достал два билета из своей газеты. Он тоже не видел Сары в этой роли и решил воспользоваться случаем и пойти вместе со мной. Это был замечательный спектакль! Во-первых, на сцене было очень мало света — должно быть, Сара приказала ставить «Орленка» в полумраке. Там, где по ходу действия герцог Рейхсштадтский вскакивает на стол, Сара уже сидела на столе там, когда занавес поднялся. Мы видели, что она в штанах и заложила ногу за ногу. Но, конечно, она не могла изобразить живость мальчика, хотя голос ее пленял какой-то юношеской сиплостью. Ведь сыну Наполеона было шестнадцать лет! Она сидела на столе всю сцену урока, когда мальчик вызывает в памяти образы сражений, выигранных его отцом. В следующем акте, в сцене с матерью, когда Мария-Луиза, забыв своего героического супруга, Наполеона, увлекается австрийским офицером и не скрывает этого, герцог Рейхсштадтский, казалось, потерял силы, он прячется за мебелью кабинета, старается не выходить на авансцену, чтобы зрители не видели, что перед ними инвалид. Это душераздирающие сцены, и Сара играла их превосходно. Она понимала, что дело Наполеона проиграно, и зрители тоже поняли это, и пылкие аплодисменты были ей заслуженной наградой. Но еще предстоял последний акт, — герцог Рейхсштадтский готовится бежать во Францию, он ходит по полю боя, по полю Ватерлоо… Не договариваясь с Таламини, мы одновременно встали с наших мест и ушли из театра. Таламини сказал мне: «Я не мог досмотреть это, хотя я вовсе не бонапартист. Ведь в последнем акте показано предательство и обман, и нечто еще более страшное, — потеря надежды. А бедная Сара! Для нее все уже кончено, все ясно. Нет, я не хочу смотреть этот акт!» Я тоже не хотела смотреть этот акт, хотя для меня жизнь еще только начиналась! Как-то Геган принес мне контрамарку в молодой экспериментальный театрик, носивший название «Театр Старой Голубятни». Этим театром руководил Жак Коппо, актер и режиссер. В тот вечер шли «Братья Карамазовы» в инсценировке самого Коппо. Спектакль шел почти без декораций, и о нем много говорили в те дни. На спектакле было много русских, но больше всего театральной публики, которую я позднее научилась распознавать сразу. В антрактах Геган бегал за кулисы и сообщил мне, вернувшись, что «спектакль этот не будет событием». И пояснил мне: «Русские писатели обожают расщеплять каждый волосок вдоль начетверо, но для театра это не годится. Вот Шекспир — это театр!» Через несколько недель мы смотрели с ним в том же театре Шекспира, тоже в оригинальной постановке, на этот раз в сукнах. Ставили «Ночь волхвов», то есть «Двенадцатую ночь», то есть «Крещенский вечер». Но и Шекспир в «Театре Старой Голубятни» тоже, как и Достоевский, не произвел на меня сильного впечатления. Должно быть, я была слишком молода для таких спектаклей! Мне не стыдно признаться, что самое сильное впечатление в те годы произвел на меня спектакль в театре Шатлэ, «Мишель Строгофф», по роману Жюля Верна (так французы произносили русские имя и фамилию Михаила Строгова, главного героя пьесы). Множество сценических эффектов, корабль, вмерзший во льды, северное сиянье, какое-то устройство, с помощью которого удавалось достигнуть впечатления, будто вся сцена и зрительный зал качаются, — все это было очень увлекательно! В наши дни, когда на помощь театру может прийти кино, все эти ухищрения театральной техники былых лет кажутся детскими забавами. Но какого большого искусства, изобретательности и огромных расходов требовали они тогда! И нет ничего удивительного в том, что парижский зритель валом валил в театр Шатлэ, а «Ночь волхвов», поставленная в сукнах, пустовала. Только теперь, спустя пятьдесят лет, я понимаю, что дягилевские спектакли, на которые сбегался «весь Париж», были ближе к театру Шатлэ (да некоторые сезоны и бывали там) и «Мишелю Строгофф», чем к «Ночи волхвов» Шекспира в сукнах. Дягилевские спектакли производили сильное впечатление именно тем, что воздействовали и на зрение, и на слух. Мы, студенты, не могли позволить себе ходить на столь дорогие модные зрелища, к тому же «так мало дающие уму и сердцу», как мы говорили тогда. Не помню, в котором году это было, но на меня произвел огромное впечатление спектакль «Весна священная». Неожиданная и необычная музыка Стравинского, декорации и костюмы по эскизам Рериха, необычный сюжет (первобытные славяне приносят жертвы своим языческим богам, да еще живую девушку!). Вместо пуантов и пачек — шаманские заклинания и пляски, вместо трико — голое тело! Все это поражало воображение, давало пищу глазам, шокировало мещан, щекотало нервы. И все эти постановки стоили страшно дорого, вызывали шум, неодобрение одних и восторги других! Могли ли подобные спектакли нравиться русским эмигрантам, ведущим полуголодное существование, лишенным родины, близких людей, привычного труда? Нет, они не нравились, они возмущали до глубины души, хотя некоторые и делали вид, будто им это нравится. Быть может, из духа противоречия я в тот год полюбила посещать районные театры, где ставились народные пьесы и мелодрамы в исполнении передвижных трупп актеров. Очевидно, это были те спектакли, которые показывали в провинциальных городах. Я смотрела «Нельскую башню» Александра Дюма и другие, подобные ей мелодрамы. На посещение подобных театров натолкнуло меня чтение романов писательницы и мимистки Колетты Вилли. Мне известно, что в России Колетта Вилли пользовалась репутацией автора скабрезных повестей о некоей Клодине, испорченной девочке-подростке. Между тем в действительности первый роман о Клодине был написан юмористом Вилли, за которого Колетта вышла замуж. Он описал историю их знакомства и приобрел этим литературную известность. Но на этой повести и кончились литературные успехи самого Вилли. Колетта же, героиня его повести, сама начала писать, увлеклась писательством, ушла от Вилли и написала ряд биографических повестей. В поисках заработка она стала выступать в качестве пантомимной артистки. Свою бродячую жизнь странствующего мима Колетта полюбила и не оставляла в течение многих лет. Она продолжала писать тонкие психологические миниатюры, создала множество прекрасных рассказов о животных — о кошках, о собаках. Ее повесть о собственной матери поражает тонкостью, любовью, необычайной человечностью. Колетта — так она стала подписывать свои рассказы — писала до последних лет жизни, и до последних своих лет она ездила по районным театрикам Парижа, изображая драматические пантомимные сценки, перевоплощаясь то в бездомную девушку, то в голодную, лишенную крова женщину, то в ревнивицу, страдающую, обреченную, гордую. Парижские рабочие охотно смотрели Колетту в ее коротких мимических сценках. И я в последний год моей парижской жизни, уже накануне начала войны 1914 года, жадно искала в газетах сообщения об ее спектаклях и ездила смотреть их — то в Бастилии, то на площадь Терн, всюду, где бы она ни играла. Несколько раз я брала с собой Таламини, и он охотно сопровождал меня, попутно рассказывая мне, как ходил в Италии на спектакли великих итальянских трагиков. Он, например, видел Росси, но рассказать об этом вразумительно не мог.17. Последний мирный год в Париже
В начале 1914 года я взяла свои предпоследние «инскрипции»: теперь имела право держать экзамены по оперативной хирургии и паразитологии, а также по акушерству, которое мы закончили в этом году. Занятия по акушерству и гинекологии были очень интересны, особенно практические. Мы должны были слушать лекции по акушерству и женским болезням и потом стажироваться в главном родильном доме Парижа. Сперва мы прослушали теоретический курс, который читал лучший акушер Франции, профессор Пинар, в одной из больших аудиторий Медицинской школы. Аудитория была заполнена, как всегда, главным образом врачами из французских колоний и испанцами, приехавшими, чтобы схватить последнее слово акушерской науки. Этих смуглых, черноглазых и чернобровых немолодых людей, располневших на богатой клиентуре Сан-Доминго и Гаити, Марокко и Кубы, мы называли «метеками». Они громко говорили, быстро жестикулировали, но толщина не позволяла им двигаться быстро. Зато они влеплялись во все свободные местечки амфитеатра, а во время обхода профессора ходили за ним длинным хвостом, вежливо и дотошно задавая вопросы. После занятий они старались знакомиться со студентками, заводили себе подружек в Латинском квартале, проводили вечера на публичных балах квартала, куда вход был свободный. Когда мы пришли в акушерскую клинику, нас разбили на группы, — каждой группе предстояло шестнадцать раз дежурить в родильной. Дежурство начиналось с утра, когда мы принимали поступающих в больницу женщин. Каждый студент из группы получал больную и обязан был вести ее до тех пор, как она выпишется из больницы вместе с новорожденным. Утро обычно протекало спокойно: знакомство с вновь прибывшими женщинами, с историями их жизней. Были такие, которые рожали здесь уже в пятый или шестой и даже восьмой раз. Они знали все порядки, знакомы были с сиделками, спрашивали, которая из акушерок сегодня дежурит. Иногда в родильную поступали женщины, пролежавшие некоторое время в отделении, такие, которых профессор подготовлял к родам, такие, у кого была плохая наследственность или предшествующее заболевание, создававшие опасения, не будут ли роды трудными. Обо всех этих случаях нам говорили на лекциях в клинике, где профессор представлял студентам своих пациенток. Любопытно отметить, что при каждом затруднительном случае он давал нам пояснения, как надлежит действовать, если такой случай попадется в частной практике, а как, если будет в городской больнице. Он вводил нас этим в обстановку работы частнопрактикующего врача-акушера, которому приходится сталкиваться с предрассудками родных, с отсутствием простейшей асептики или же, наоборот, с подавляющей роскошью, тоже способной повредить женщине в ту трудную минуту, когда она производит на свет человека. Наши «метеки» особенно жадно ловили всякие упоминания о таких аномалиях и случайностях, с которыми можно встретиться в частной практике. Помню, профессор рассказывал, как ему удалось добиться счастливого разрешения беременности у женщины, которая много раз приносила мертвых детей. У нее всякий раз начинались судороги, и дети умирали. Выяснив, что у этой женщины больные почки, он предписал ей строгую диету с первых дней беременности и был поражен, когда она опять выкинула. Диета соблюдалась, объяснила мамаша пациентки, она ни разу не ела ни мяса, ни яиц, ни соленого — «одни только овощи, фрукты и сосиски». Это признание было встречено громовым хохотом аудитории, но профессор разъяснил нам, что, добывая сведения о том, чем кормили родильницу, надо обязательно допытываться до тех пор, пока не будет ясна подробная картина, что именно и когда было съедено. «В народе сосиски и колбасу не принято считать мясом, — сказал он, — и в этом крылась причина недоразумения». В моей группе было восемь человек — трое мужчин и пять женщин. Каждому из нас предстояло в будущей практике самостоятельно проводить роды, а потому мы одинаково старательно изучали все попадавшиеся нам случаи, зная, что каждому, быть может, придется действовать совершенно самостоятельно и с полной ответственностью за свои действия. В родильной палате было восемь столов, и каждый из нас был прикреплен к одному из этих столов. Трое мужчин, которые состояли в нашей группе, сразу поняли, что им интересно изучить не все случаи, а только исключительные, и поэтому поспешили познакомиться с ассистентом профессора, являвшимся в родильную только по вызову, и стали приходить вместе с ним, отсыпаясь в свободные часы в дежурной комнате или же участвуя в карточной игре, которая шла в помещении для персонала больницы. Таким образом, все нормальные роды были оставлены нашей женской компании из пяти человек, и мы старались, не пропуская ни одного случая, поучиться измерять диаметры таза и сделать исследования роженице. Случалось иногда, что на всех кроватях лежали больные, испуская громкие крики, так как сиделки советовали всем кричать, утверждая, будто это «облегчает работу», и женщины начинали кричать загодя. В ночи дежурств нам не приходилось спать, а спать хотелось ужасно, — тем более что день накануне дежурства был обычным рабочим днем. Но спать нельзя было, так как от твоего присутствия часто зависела жизнь будущего ребенка. К счастью, в нашей группе была Зорка — маленькая сербка, которая научила нас, как сделать, чтобы не спать. Она приносила с собой из дома замысловатую машинку, где тонко-тонко молола кофе, и потом мы варили на операционной спиртовке турецкий кофе с большим количеством сахарной пудры. Это был божественный напиток, и наша пятерка наслаждалась им каждую дежурную ночь. Зорка говорила, что есть сербская поговорка: «Кофе должен быть черным, как ночь, сладким, как любовь, и крепким, как ненависть». Она приносила пять маленьких фарфоровых чашечек, и мы пили из них. По ее словам, эти чашечки были турецкие и хранились в ее семье, а она тайно от родителей привезла их из Сербии, так как знала, что придется дежурить и нельзя спать. Иногда она вполголоса пела нам песни. Мы опасались, что акушерки услышат, но они, к счастью, ничего не слышали, так как все женщины надсадно кричали. Зорка показала мне принадлежащий ей турецкий кинжал, маленький и двуострый, с которым она не расставалась. Худенькая, черноглазая, она походила на девочку, но руки у нее были ужасно сильные. Еще до начала Первой мировой войны Зорка уехала к себе на родину, где все время шла Болгаро-сербская война. Про эту войну мы читали в газетах, но относились к ней несерьезно. Ежедневно я читала газету «Матэн»[294], которую покупала у газетчика на углу по двум причинам: из номера в номер в ней тянулся интереснейший криминально-фантастический роман, которым зачитывались все консьержки Парижа, — автора я не помню, — но в моей памяти осталось воспоминание о тех страданиях, которые испытывал один из героев, когда замечательный хирург пересаживал ему кожу на обеих руках, чтобы изменить отпечатки его пальцев, которые уже имелись на его карточке в сыскной полиции: этот герой, хотя и преступник, но благородный человек, выл от боли по ночам в клинике знаменитого профессора, где ему произвели операцию, и кричал: «Только не кисти рук! Не надо кисти рук!» Этот страшный вой, раздающийся в глубине леса, служившего прикрытием для тайной хирургической клиники, как раз и привлек внимание двух мальчишек, попавших на каникулы в ту местность и решивших во что бы то ни стало открыть причину этих страшных криков. Разумеется, фельетон каждый раз обрывался на самом интересном месте, и невозможно было не купить следующий номер газеты. Вопрос о пересадке кожи как раз был в центре внимания медицинских кругов. Несколько раз в месяц появлялся репортаж о якобы достигнутых успехах, с фотографиями людей, обожженных во время пожаров и вновь получивших не менее красивую, чем прежде, внешность и прежнюю работоспособность. Причиной такого интереса был случившийся незадолго до того в Париже пожар в одном из самых популярных универмагов, где получило тяжелые ожоги множество покупательниц и продавщиц. Это был знаменитый «Бон-Марше» («По дешевке»). Незадолго до того в «Матэн» печаталась серия романов Мориса Леблана, героем которых был парижский юноша, ловкий и пронырливый, остроумный и отважный, — Рулетабиль, что, в сущности, означало в переводе «Катись шариком». Второй причиной, привлекавшей меня именно к этой газете, были маленькие фельетоны известного журналиста Клемана Вотеля на всевозможные темы дня, — остроумные, доходчивые и тонкие, они касались всего на свете, а главным образом, жизни Франции. Они восхищали меня своим легким юмором и блестящим стилем, тем искусством слова, хлесткого и невульгарного, которое так свойственно французам. Большое место в газетах того года посвящалось борьбе за жилища. Это был самый больной вопрос, — как сейчас в 1963 году он лихорадит всю Англию и выселенные семьи приходят бить стекла в домах, где они жили в течение десятков лет, так и французы в 1914 году накануне начала Первой мировой войны были взбудоражены до глубины души тем, что домовладельцы получили право неограниченно повышать квартирную плату и спешно воспользовались им. А некоторые решили воспользоваться своим правом выселить квартиронанимателей из старых парижских домов, помнивших еще времена Революции 1789 года. Они собрались снести эти дома и построить на их месте многоэтажные доходные жилые здания, оборудованные «всеми удобствами»: такой дом часто еще не был готов, а уже по всему фасаду висел плакат, оповещающий, что «водой, газом и электричеством будут обеспечены все этажи», — а ведь до того времени в старых кварталах вода и уборные имелись только на площадках лестниц, электричество не доходило до верхних этажей, а газа вообще не было. Во всех кварталах города стали возникать «комитеты квартиронанимателей» для борьбы с «господином Коршуном» — так в просторечии называли домовладельца-кровопийцу. Во всех газетах, рассчитанных на массового читателя, стали появляться карикатуры на «мсье и мадам Вотур[295]». Каждый район изобретал свой способ борьбы, начиная с мелкой партизанской и кончая петициями в Палату депутатов: петиции адресовались, конечно, к советникам районной мэрии, а те передавали их своим депутатам. Тогда еще не было не только депутатов-коммунистов, но и советников-коммунистов, однако были депутаты-социалисты, которым приходилось поднимать этот вопрос. Парламент не желал касаться этого вопроса, и вслед за отказом заняться им депутаты ушли на летние каникулы. Но квартиронаниматели не унимались. Они отстаивали свои права и устраивали демонстрации, — шествия направлялись к мэриям и давали кошачьи концерты перед их помещениями. В каждом районе был свой, пользовавшийся особой популярностью вожак, который умел влиять на остальных. В одном из районов — кажется, это был район Бастилии, самый бедный, или район Гренель — таким вожаком был некто Кошон, который придумывал такие штуки, что о нем писали во всех газетах, не говоря уже о том, что сам он писал письма во все редакции, и не только в «Юманите»[296], но и в наиболее многотиражные «Матэн», «Журналь», «Пти Паризьен». Однажды он написал в каком-то из своих писем, что ему известно свободное, никем не заселенное, пропадающее даром жилое помещение, настоящая палата, и он готов повести их туда в воскресенье: он предлагал всем нуждающимся в жилье собраться у мэрии с вещами и детьми, а он поведет их на место. В то воскресенье у мэрии собрались журналисты и фотографы, собралось и довольно много женщин и мужчин со своим скарбом на тележках и с детьми на руках. Все ждали, что предпримет месье Кошон, а он произнес речь о том, что депутаты, вместо того чтобы заниматься решением вопроса о квартирах, разъехались на каникулы, значит, их помещение пустует, и он предлагает всем, нуждающимся в жилье, поселиться там. Он сам поведет их. И действительно, кортеж двинулся в путь. Изумленные ажаны-полицейские отступали перед женщинами и детьми и давали им дорогу, а Кошон повел их прямо к зданию Палаты депутатов. Полиция, в последнюю очередь узнав об этой угрозе общественному порядку, — а дело было в воскресенье и начальство отдыхало, — отдало запоздалое распоряжение задержать кортеж, но он уже под руководством Кошона беспрепятственно достиг здания Палаты депутатов, смяв охрану, вошел за решетку парадного двора, и мужчины и женщины стали таскать вещи с тележек по парадной лестнице в служебные помещения и кабинеты депутатов. Разумеется, фотографы снимали все это, а репортеры брали интервью у многодетных матерей семейств, вселявшихся в «пустующее жилое помещение». Собралась толпа, кругом все хохотали, подбадривали таскавших свой скарб, помогали нести детей, а месье Кошон произнес торжественную речь сверху парадной лестницы. На другой день вся эта история на все лады комментировалась в газетах, снабженная фотографиями и интервью, взятыми у «многодетных» матерей, а также печаталась речь Кошона, которого полиция успела арестовать и отвести в полицейский участок. В тот год я несколько раз бывала и на собраниях Социалистической партии Франции, слушала Геда, Самба, даже Жореса. Митинги созывались в просторных помещениях, громкоговорителей не было и в помине, а потому только прекрасные ораторы, обладатели мощных голосов, могли рассчитывать на то, что их услышат и что они получат поддержку слушателей. Там я слышала Жореса. Он был красен от натуги и, сняв пиджак, повесил его на стул. Он не стоял на месте, а расхаживал по эстраде, и слушатели отвечали на его слова то криками возмущения, то громким хохотом. Очень мне понравился Самба. Высокий, тонкий, гладко причесанный, с черными блестящими волосами и лицом мечтателя, он стоял на кафедре и ждал, пока аудитория затихнет, потом начинал говорить звонким, красивым и бархатным голосом. Все замолкали, и он быстро овладевал вниманием слушателей, что даже самые непоседливые и шумливые не прерывали его, а внимательно следили за развитием его мысли, — он говорил образно, умно и так, как говорят с глазу на глаз с другом, зная, что и как надобно сказать. У меня от его речи осталось чисто физическое ощущение некоего гармонического целого, — не помню, о чем он говорил, но, кажется, о просторах России и о русской революции, о роли ее рабочего класса, который в 1905 году потерпел поражение, но о котором «мы во Франции еще услышим!». Это был самый сильный и умный из ораторов, которых я когда-либо слышала. Ленина я слышала только в маленькой аудитории нашей партийной группы, и его острополемический ум тогда покорил меня, но как оратора на многотысячных митингах я Ленина не знала. Бывала я и на районных собраниях Социалистической французской партии в Латинском квартале. Они происходили в небольших узких залах, — их называли «локалями», — там ничего не ели, только подавалось пиво каждому желающему, — гарсоны неслышно двигались между столиками, не нарушая течения речей и не мешая ораторам. В том же году я слышала известного певца-каберетье Монтегюса, который выступал в маленьком «локале» близ площади Бастилии. На эстраде он появлялся в синей блузе и каскетке, сдвинутой набекрень. Впрочем, слушала я его и раньше, еще до 1914 года, в тот год, когда восстали солдаты 17-го полка и отказались стрелять в бастовавших рабочих. Помню, перед выступлением Монтегюса всем, находящимся в зале, раздавали напечатанный текст его песни с нотами:18. Лето 1914 года
В апреле — мае 1914 года я слушала лекции профессора Бланшара по паразитологии. Об этом профессоре студенты отзывались хорошо, некоторые только говорили, что он любит пускать пыль в глаза, — очевидно, потому, что он обращал внимание на внешнюю форму своих лекций и требовал от своих студентов, чтобы они владели предметом. Бланшар был представительный, седой, со смуглым лицом и подвижными чертами, которые озарялись прелестной улыбкой. Он действительно «подавал» каждую из своих лекций как детективный роман — роман о том, как открыли возбудителя малярии, какие неожиданные превращения он проходит в теле человека и комара, роман о туберкулезной палочке, о возбудителе бешенства, о возбудителе столбняка. На лекции Бланшара приходили со всего Парижа его поклонницы, светские дамы, и когда он кончал свои выступления блестяще отточенным сравнением или метафорой, маленькие ручки в лайковых перчатках аплодировали ему с жаром. Эти предпоследние экзамены, в том числе экзамен по паразитологии, были обставлены на факультете очень пышно. Три профессора в черных тогах и горностаевых шапочках сидели за экзаменационным столом, к которому нас вызывали по очереди из коридора, где мы ждали. То ли я была в ударе, то ли весенний день был счастливый, но Бланшару понравился мой рассказ о комаре-анофелесе[297], и он поставил мне пятерку, а к нему присоединились и остальные два профессора, после же экзамена Бланшар лично поздравил меня с отличным ответом и сказал, что если я захочу работать в его области, то могу обратиться к нему. Я не собиралась работать в области паразитологии, меня интересовала поэзия, я решила в этом году не ездить домой, а отдохнуть где-нибудь под Парижем, а потом в течение лета приготовить дипломную работу. Таламини, с которым я поделилась этим намерением, предложил мне поселиться в «Версале» — «как Мария-Антуанетта», сказал он. Перебирая прославленные места под Парижем — Фонтенбло, известное своими дубовыми рощами, Фонтене-о-Роз, Севр, — я решила прожить лето в Севре. Таламини убеждал меня, что там нет ничего интересного, кроме фарфорового завода, который можно осмотреть в один день, но я настояла на своем. На следующий день мы с утра поехали с ним на поезде пригородной железной дороги в Севр. Это был прелестный городок, где виллы, и пышные, и скромные, утопали в садах, но нигде не было видно ничего похожего на меблированные или дачные комнаты, сдающиеся внаем. Красиво отделанные аллеи, собака за запертой калиткой… Мы прошли несколько улиц и на калитке вдруг увидели небольшую дощечку: «Мадам Жоффруа», а внизу кратко «Пансион». Я попросила Таламини спрятаться, чтобы не пугать эту мадам Жоффруа своим плащом и шляпой, и позвонила. Мне открыла дверь худощавая седая дама с маленьким узлом седых волос, строго зачесанных на темя. Она посмотрела на меня без всякого удивления и спросила: «А где ребенок?» Я решила, что это недоразумение, и сказала, что ищу комнаты для себя, объяснила, кто я такая, сообщила, что готовлюсь к выпускным экзаменам и до их начала хочу отдохнуть один месяц, в доказательство чего протянула мою «инскрипционную» зачетную книжку с фотографией. Мадам Жоффруа — это, очевидно, была она — оглядела меня с головы до ног (особенно внимательно она смотрела на мою талию) и спросила, замужем ли я. — Нет. — Вы одинокая? — Да. — Деньги я беру вперед. Тридцать франков. У меня есть свободная комната на чердаке. Я согласилась и попросила показать комнату. Это была мансарда с косым потолком и окном-балконом, от самого пола, а внизу был сад, а еще дальше еще сады, долина, лес. Ветер приносил чудесный запах жимолости. Я сказала: «Очень хорошо пахнет. Я возьму комнату, но хотела бы также столоваться у вас». — Невозможно, — возразила мадам Жоффруа. — Я, правда, кормлю детей, но вы не станете этого есть. Я уверила ее, что буду есть все, что мне дадут, и она согласиласьза восемьдесят франков в месяц кормить меня. — Перееду к вам завтра утром, — пообещала я и ушла, заплатив полностью за месяц вперед. — Вы сумасшедшая! — сказал мне Таламини, который ожидал меня за углом. — Я видел ее! Я знаю этих старых колдуний. Она вас уморит с голоду. Знаете, что это за пансион? Я расспросил в кафе по соседству. Она принимает на воспитание незаконных детей. Если ваша матушка узнает, что вы там живете, она очень рассердится. Мы очень хохотали, фантазируя на тему о том, что скажет моя мама, узнав, что я поселилась в подобном месте. Приехав в Париж, мы рассказали об этом Нелли, но она, бедняжка, не смеялась, а только грустно улыбалась. Очевидно, она думала о том, как ей самой придется отдавать ребенка в пансион к мадам Жоффруа. На следующий день я поселилась в Севре — правда, Таламини, который должен был утром заехать за мной и нести мой чемодан, сильно опоздал. Мы еще пообедали с ним на вокзале и попали в Севр уже к вечеру. Калитку дома мадам Жоффруа открыл мне мальчик лет десяти-одиннадцати. На этот раз Таламини вошел вместе со мной в сад, таща мой чемодан с книгами, потому что мальчик не мог бы поднять такую тяжесть по лестнице. Мальчик сказал, что мадам Жоффруа вышла, потому что ждала меня до вечера, а ей непременно надо было в магазин. Я поспешила отправить Таламини и стала устраиваться в новой комнате. Мадам Жоффруа пришла очень сердитая, сказала, что дети уже поужинали и что она не может второй раз готовить для меня. Я ее успокоила, что уже обедала и ужинала, и она предложила мне в дальнейшем строго придерживаться ее расписания: завтрак в 8 часов, обед в 2, ужин в 6. Я только позже поняла, почему она заставила меня принять такой распорядок. Мои трапезы должны были происходить до еды детей, потому что все оставшееся после меня шло детям. Из детей я в первый день видела только маленького Антуана, который, как я поняла, был помощником или слугой у моей хозяйки. Я чудно выспалась в этой комнате с открытым окном в благоухающий сад. Утром детишки вставали рано, и я слышала их голоса под окном. В 7 часов мадам Жоффруа принесла мне толстую фаянсовую чашку с черным кофе и кувшинчик молока. На тарелке лежали нарезанная ломтиками булка, два яйца и кусочек масла. Позавтракав, я устроилась в саду, в беседке, откуда мне виден был стол, за которым ели дети. Их было человек десять, от четырех до двенадцати лет. Они сидели за столом очень тихо, не разговаривая между собой, а мадам Жоффруа время от времени делала им замечания. Издали я узнала на столе тот же синий молочник, который до того был подан мне. Дети поочередно доливали из него молоко в свой кофе. Яиц им не давали, но на подносе лежали ломтики булки, слегка намазанные маслом. Потом мадам Жоффруа распорядилась, чтобы посуду вымыли, и старшие девочки понесли чашки и тарелки на кухню. Я занялась своим учебником, но, оторвавшись от него, вдруг обнаружила, что все дети стоят кучкой и издали смотрят на меня. Я подозвала их, младшие подошли сразу, а те, которые были постарше, все время оглядывались на дверь в дом, словно опасались, что их кто-то увидит. Я поняла, что они боятся прихода мадам Жоффруа, которая, как я потом узнала, в это время уходила с корзинкой на рынок. Через несколько часов я уже была в дружеских отношениях с детишками и знала про них все. Они вовсе не были незаконными детьми, а были сиротами или полусиротами, которых родители почему-либо не хотели держать в Париже. Многие из них, прежде чем попасть в Севр, прожили во французской деревне, куда горожанки отдают своих детей кормилицам. Эти простые здоровые деревенские женщины, вскормившие несколько человек своих детей, зачастую относились одинаково к маленьким парижанам и к собственным детям. Таких кормилиц много в плодородных департаментах Франции, и там этим детям живется неплохо. Хуже, когда они попадают в пригороды больших городов, где из детей, отданных кормилицам, выживают очень немногие. Дети, с которыми я познакомилась в пансионе мадам Жоффруа, все провели младенчество в деревнях и заимствовали оттуда и словарь, и акцент, и манеры. Но всего интереснее для меня были их игры и песни, которые они пели по моей просьбе. Сказки, которые они рассказывали, были не те, что я когда-то читала у Перро в знаменитом сборнике «Сказок моей матушки Гусыни», а сильно отличались от них деревенской сочностью и деталями быта, свойственными современной французской (1914 года!) деревне. Помню, один мальчик рассказывал сказку про петушка, который уходил в армию на военную службу и советовался с родителями, что ему захватить с собой в вещевой мешок, чтобы это всегда напоминало ему о родной деревне: его крестная мать-волшебница как раз предоставила ему право захватить с собой все то, что он захочет. И он пожелал захватить с собой «жандарма и всю жандармерию», которые по его слову покорно полезли в его мешок. Потом, на войне, когда ему понадобилась защита, он велел им выйти из мешка, и оттуда немедленно полезли один задругам все жандармы его селения «и вся жандармерия». А звали этого петушка «Кокрико», и составлял он ровно половину целого петуха. Помню, была песня о лентяе, который строит себе дом из трех палочек и яичного белка Блан д’Эспань. Были и обычные песни о короле и двух королевских дочерях, которых надобно выдать замуж, — все женихи выбирают только младшую, потому что она милее, и тогда старшая начинает плакать, а отец-король ее утешает: «Не плачь, дочурка, слез не лей, мы тебя выдадим за богатого толстого торговца луком, который сидит на вареной картошке».19. Последний мирный день
Я хочу описать последний мирный день моей жизни. Мне кажется, что я уже писала о нем и где-то потеряла рукопись, но подробности так отчетливо живут в моем мозгу, что я начинаю снова. Австрийский эрцгерцог уже был убит в Сараеве[298], но мы еще не верили, что это начало войны. Жадно набрасывались на газеты и даже привыкли ходить на Большие бульвары, чтобы прочесть последние известия в витринах, ярко освещенных неоновыми лампами в доме, где помещалась газета «Матэн». За мной заходил Таламини, и мы ехали туда на такси, сидели в кафе де Ль’Опера, и он расплачивался серебряными пятифранковиками. Иногда он водил меня в кафе де Ла Бурс (кафе, расположенное против здания Биржи, где собирались журналисты). Я работала тогда в госпитале Труссо, где Эрнест был экстерном в отделении консультации для маленьких детей «Консультасион экстерн». Мне даже дали казенную карточку для проезда в автобусах и трамваях, чтобы не зависеть от капризов городского транспорта. Тридцать первого июля Таламини забежал за мной, в то время как Нелли, по обычаю, мылась и одевалась в своей комнате, готовясь поехать к Жоржу. Мы взяли такси на площади и отправились в кафе де Ль’Опера. Когда мы сидели за столиком, внезапно на улице поднялось какое-то движение, и все клиенты повскакали со своих мест, но вскоре стали возвращаться. По бульварам прошли какие-то манифестации, и Таламини попросил меня подождать его здесь, пока он сбегает в кафе де Ла Бурс. Я категорически отказалась, заявив, что пойду вместе с ним. По дороге мы слышали несколько выстрелов. У кафе де Ла Бурс стояли кучки людей. Таламини подошел к одному из, по-видимому, выбежавших на улицу и сейчас же вернулся ко мне. — Слышали выстрелы, это стреляли в Жореса. Он был в кафе, стреляли в окно с улицы… Здесь мы больше ничего не узнаем, пойдем обратно на бульвар. Скоро будут сообщения в последних известиях, а может быть, и экстренный выпуск газет. Мы вернулись в кафе де Ль’Опера и заняли столик на улице рядом с тем, где сидели полчаса тому назад. Гарсон (тот же, который подавал нам раньше) сказал: — Саль ваш! (Грязные коровы, то есть подлые полицейские.) Это они его убили. Как раз в такое время, когда он нужен нам. Таламини многозначительно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы немного поговорили о том, о сем. Я рассказала Таламини о поспешном отъезде моего двоюродного брата Артура[299] в Германию, и он сказал, что военное командование не станет вызывать людей из отпуска без веских причин. Спросил меня, обручена ли я с моим двоюродным братом, как это принято в еврейских семьях. Я отрицала, хоть и не имела оснований для этого. Внезапно от церкви Мадлен раздались крики газетчиков, и целая орава мальчишек побежала по бульвару, выкрикивая на ходу названия газет: «Эстранзижан! Ла пресс! Убийство Жореса!» В кафе все повскакали с мест, спеша купить газетку. Таламини, у которого в кармане всегда были медные су, схватил листок одним из первых и принес ко мне на столик. — Да, неизвестный убийца прицелился в депутата Жореса с улицы через окно кафе и убил его наповал. Прохожие задержали стрелявшего, депутат отправлен в больницу, сыскная полиция на ногах. Гарсон, подававший нам, получая деньги с Таламини, мрачно сказал: — Что я вам говорил, кто его убил, неизвестно, не узнают никогда. Мы расплатились, и Таламини с огорчением объяснил мне, что придется ехать домой мне одной. Его обязанности корреспондента заставляют идти сейчас же в редакцию «Птит Репюблик», а также в «Аванти», где он должен будет написать статью. Он проводил меня до автобуса, где на остановке уже вырос длиннейший хвост отъезжающих с бульвара, и кивнул мне: — До завтра, Лиза! — До завтра. Приходите. Нас разделила толпа, нагрянувшая внезапно к остановке автобуса, и сразу же от Гранд Опера показалась какая-то манифестация с транспарантами и знаменами. Шли солдаты, но рядом с ними, держа их под руки, шли женщины, едва поспевая за их строевым шагом. Я стала вглядываться в лозунги, но не могла разобрать, что написано на полотнах и кто манифестирует. На улицах происходило что-то странное. Появились расклейщики правительственных сообщений и стали спешно наклеивать на столб у остановки автобуса зеленую афишу. Автобусы быстро наполнялись пассажирами и также быстро отходили по своим маршрутам. Вскоре на площади стало пустовато. Новые автобусы не подходили, а очередь поредела. Я оглядывалась, не понимая, что происходит. Все же решила прочесть, что написано на зеленых афишках. И остановилась, как будто пораженная молнией. «Всеобщая мобилизация. Первый день мобилизации — 1 августа». Я стояла на месте, медленно соображая. Всеобщая мобилизация — значит, война объявлена. Я оглянулась. Площадь Оперы мгновенно опустела. Люди быстро уезжали, уходили по домам. Первый день мобилизации, явка всех французских граждан по мобилизационным билетам по местам, указанным в билетах. Война! А я не заметила, как она началась. Подумав, решила — надо идти домой. Оглядываясь кругом, убедилась, что транспорта нет никакого. Автобусы поспешно возвращались в парки. Грузовые машины мчались куда-то, не обращая внимания на мою руку, поднятую вверх с пропуском от госпиталя Труссо. Какой-то мужчина с одним костылем, долгое время стоявший передо мной в очереди, посмотрел на меня иронически: — Не стоит ждать, мадемуазель, потопаем восвояси. Вы куда идете? Я направлялась на бульвар Араго. Его дом был у площади Бастилии. Он взял меня под руку: — Позвольте, мадемуазель. Я позволила. За этот долгий день я успела набегаться и, пользуясь тем, что иду под руку с инвалидом, плелась медленно. Он тоже не торопился, рассказывая, что его привел на Большие бульвары сосед, но не мог ждать выхода вечерних газет и был уверен, что его заменит жена соседа и отведет инвалида домой. — Вы понимаете, мадемуазель, никто не мог подумать, что, пока мы сидели в кафе, началась война… — Конечно, никто не мог и вообразить этого. А ведь все шло к войне. Месье Жюль, так звали моего спутника, работал в вечерней типографии. Сломал ногу и должен был отдыхать. Вести о готовящейся войне так волновали его, что он упросил товарища по работе, живущего в одном доме с ним, взять его с собой на Большие бульвары. Тот согласился, надеясь, что успеет отвести его домой до начала вечерней смены. Но убийство Жореса нарушило планы. Они были не в силах оторваться от площади Оперы до вечера, и товарищ ушел на вечернюю смену, надеясь, что Жюль доберется как-нибудь сам до дому. Оба думали, что, может быть, жена Жюля догадается приехать за ним. И вот Жюль шагает со мной рядом по вечернему Парижу в канун дня всеобщей мобилизации. Мы шлепали не спеша, поддерживая друг друга, обращая внимание на мельчайшие детали уличного быта. Париж был пустоват — очевидно, люди готовились к отъезду. Шутка сказать, «всеобщая мобилизация»… Правда, мы оба, не иначе как по неопытности, не верили в то, что это действительно пришла война. На бульваре Себастопол мы увидели разгромленную молочную фирму «Магги» и остановились в недоумении. Стекла были разбиты, витрины опустошены, в кюветах следы молочных рек. — Почему? — наивно спросила я. Месье Жюль ответил мне, не задумываясь: — Вы же знаете, мадемуазель, что «Магги» немецкая фирма. Я никогда не думала, что это была немецкая фирма. Девушки, продававшие мне каждое утро молоко и творожный сырок, были француженки. Но, очевидно, подоплека фирмы «Магги» была германская, люди-то знали лучше. Не захотев спорить со своим спутником, я спросила: — А как вы думаете, их громили по всему Парижу? И на бульваре Араго тоже разгромили? — Думаю, что на бульваре Араго тоже громили, — серьезно вразумил меня месье Жюль. Впрочем, когда мы добрались до бульвара Араго, было уже темно, и мы забыли про молочную «Магги». Мы еще не дошли до дверей моего дома, когда нас окликнула женщина с зонтиком и костылем в руках. Это была жена месье Жюля, которая отправилась на поиски своего мужа на Большие бульвары. Хорошо, что она избрала тот же путь, что и мы. Как она обрадовалась, даже не взглянула подозрительно в мою сторону, поняв сразу, что случай свел нас и мы помогаем друг другу. Оба довели меня до моего дома, где меня ждала у дверей Нелли и даже консьержка, с которой Нелли советовалась по вопросу, как и где меня искать… Нелли узнала о войне и всеобщей мобилизации у себя на курсах в курсовом общежитии, так называемой «Конкордии», где она жила прежде, чем мы сняли квартиру вместе. «Конкордия» была общежитием для девушек из провинции, готовящихся стать учительницами, но у каждой девушки или женщины был брат, или муж, или жених, и всех их ждала всеобщая мобилизация в первый день 1 августа. Нелли уже успела забежать к Жоржу и узнала, что все студенты-медики призываются на общих началах и что Жорж отбывает в Алжир на следующий день. Она собиралась ночевать у него и с нетерпением ждала моего прихода. Сейчас же начала принаряжаться у себя в комнате, перекидываясь со мной короткими репликами через незакрытую дверь. Я узнала, о чем уже догадывалась раньше, что Эрнест освобожден от воинской повинности и будет продолжать учебу. — Вам везет, — кивнула мне Нелли. — Ваш Эрнест остается. Никогда еще она так не разговаривала со мной, не намекала на Эрнеста. А это была несусветная чушь. Я и не собиралась связывать жизнь с этим хорошим, добросовестным и невыносимо скучным будущим врачом. Но чего не скажешь подруге в раздражении. Потом, опомнясь, Нелли спросила: — А что делается у вас в России? Я ответила, что из Петербурга давно нет писем, что отец уже стар, а брату только 19, его еще не призывают. Вскоре Нелли, посмотревшись еще в мое зеркало у камина, ушла к Жоржу, а я осталась одна в квартире. Нужно было достать вечернюю газету, но мальчишки-газетчики не добегали обычно до нашего бульвара Араго. Бежать снова по направлению к Бельфорскому Льву мне было трудно. Вдруг раздался звонок. Что бы это могло быть? «Телеграмма», — подумала я. Но это была не телеграмма из России, а знакомый русский журналист Шимкевич. Он уезжал на другой день в Россию и зашел проститься. — Значит, еще можно уехать. — Вообще, говорят, можно, но это опасно. Я должен ехать. Доберусь до Дьеппа и, если немцы нас не потопят, через Петербург в Москву. — Если попадете в Петербург, возьмите адрес моих родителей. Они будут очень рады вам. Вы расскажете им про меня. Шимкевич просидел у меня весь вечер. Кстати, у него была вечерняя газета. Англия вступила в войну на стороне Франции и России. А также Бельгия. Мы не знали, конечно, что этот день был поворотным в истории мира, но понимали: совершается что-то значительное. В начале десятого Шимкевич заторопился. — Кажется, объявлен комендантский час, а мне идти далеко. Я не знала, что такое «комендантский час», и Шимкевич разъяснил мне. — Обещайте, что напишете мне с дороги, — просила я. — Если доберусь до суши, обещаю. Он быстро ушел. Я смотрела в окно ему вслед. Бульвар Араго был пустынен. Накрапывал дождь. Я действительно получила открытку от него из Швеции. Открытку с каким-то видом Стокгольма. Он сдержал свое слово. У меня дома в Петербурге он не был. Больше я о нем ничего не знаю.Часть четвертая Нанси, Юрьев, Петроград[300]
1. Нанси
«Мой Париж»[301] — это отнюдь не самая главная часть моей книги, потому что уже в августе 1914 года внезапно разразилась первая империалистическая война. Немецкие армии вторглись во Францию, но по бюрократическому распорядку врачи, живущие в пограничных городах Франции, должны были явиться в первые дни мобилизации в свои призывные пункты, расположенные в различных городах страны. Таким образом, госпитали и больницы северных городов Лотарингии остались без врачей. Тогда медицинский факультет Парижа объявил призыв добровольцев, готовых срочно поехать в те фронтовые города, где нужны были врачи. Воззвание было подписано деканом медицинского факультета профессором Ландузи и наклеено на входную дверь медицинской школы. В первый же день записалось полтора десятка добровольцев. Среди них были не подлежащие мобилизации женщины, русские и француженки, студенты-медики последнего курса, уроженцы России и Польши. В их числе записалась и я. Место нашего назначения держалось в полном секрете. На Северный вокзал нас проводил сам престарелый декан факультета Ландузи. Нам дали в начальники молодого способного хирурга Андре Левефа. Непригодный к военной службе (одна нога короче другой), он был автором множества технических усовершенствований в хирургии. Для начинающей молодежи Левеф был драгоценным руководителем, строгим и внимательным шефом, а юмор бывшего парижского гамена, свойственный его характеру, скрашивал нам дни невольного одиночества в осажденном городе. Нас везли в Нанси, лотарингский город, по милости бюрократической машины оставленный без единого врача. А ведь на Нанси двигалась масса вооруженных сил немецкой армии. С вокзала, где нас ждали два военных санитарных фургона, нас повезли в местную городскую больницу, расположенную при монастыре (женском), где часть из нас должна была поселиться. Другую часть (по большей части мужчин) определили в военный госпиталь на другом конце города. В нашем корпусе поселилось 4 человека: две француженки, студентки последнего курса, русская Нина Пылкова из Ялты и я. Первые три дня в Нанси прошли спокойно. Мы познакомились с больницей, где нам предстояло открыть хирургическое отделение, и бродили по городу. Нанси был тогда прелестным старомодным городом, с узкими уличками и просторной площадью, на которой красовался старинный королевский дворец в стиле Людовика XV, с золочеными балкончиками и парадным двором, вымощенным каменными плитами, обнесенным золотой нарядной решеткой. Больница была просторной и пустой. Гражданских больных эвакуировали, чтобы освободить места для раненых, а санитарками и сестрами служили монахини в строгой черной одежде и накрахмаленных головных уборах. Увы! У монахинь не было представления об антисептике и новых методах лечения. Наш руководитель Андре Левеф с трудом заставил их прокипятить инструменты. Они не были приучены брать марлю пинцетами, а хватали ее руками. Мы научили их катать бинты, подготовили банки со стерильным материалом для оказания первой помощи. Мне досталась длинная многооконная палата во втором этаже. Помощницей мне дали монахиню, сестру Марию. Это была вздорная, упрямая старуха лет 68, и сил у нее не хватало, чтобы постелить чистое белье на все койки. К счастью, на второй же день на помощь к нам прибыли жены и дочери местных врачей, имевшие некоторый опыт по уходу за больными, преданные всем сердцем своей родине, Франции. Парижские газеты приходили с опозданием, а в местных газетах, кроме запоздалой сводки Верховного главнокомандующего, не было никаких известий о войне. Мы довольствовались слухами, да еще с первого дня стала доноситься глухая орудийная канонада. От нечего делать мы стали учить наших добровольных помощниц перевязкам. В саду под яблонями поставили стол и несколько носилок, одна из доброволок стала изображать раненого, а другие по нашему указанию перевязывали друг другу руки, ноги, голову. Потом стали учиться, как подымать носилки, как перекладывать раненых с одних носилок на другие. По счастью, наши новые помощницы охотно и проворно научились оказывать первую помощь. Они приготовили койки в палате, мы приучили их к нехитрой технике заполнения «истории болезни». Палата приобрела больничный вид, и на третий день с утра начали появляться раненые солдаты, пехотинцы в красных штанах и синих мундирах. Они приплетались измученные, с небольшими огнестрельными ранениями, рассказывая, что были ранены под Мезьером, километрах в тридцати от Нанси, что немцы внезапно заняли город и зажгли его, а теперь ждут, пока подтянется артиллерия. В течение дня моя палата заполнилась легкоранеными. Газет все еще не было, но жена мэра, одна из моих лучших учениц, открыла нам, что ночью большие военные силы французов двинулись навстречу немцам в Мезьер. В этот день мы впервые почувствовали, что такое война. Канонада подходила все ближе, и вдруг в полдень настала грозная тишина. Мы необдуманно решили, что немецкое наступление приостановлено, и не спеша стали налаживать быт нашего госпиталя. С утра я проводила перевязки при помощи моих доброволок. Сестру Марию мы приспособили мыть ноги раненым, что она и делала с готовностью и без обиды. Раненые, поступившие в первый день, здоровые молодые парни, рассказывали нам, что от самой границы отступали перед немцами, не стреляя, но немцы догнали их в Мезьере и стали расстреливать в упор. Многие разбежались, а раненые потянулись к Нанси. Они проклинали и грязных немцев (саль бош), и свое командование, не наладившее сопротивление. «Но теперь наступление немцев приостановили?» — говорили мы. Нам отвечали: «Неизвестно, эти подлецы на все способны!» К вечеру у ворот нашего госпиталя громко загудел санитарный фургон, привезший тяжелораненых с поля сражения. Санитары быстро выгрузили носилки и поставили их на пол у дверей, даже не заботясь о дальнейшем, и сами быстро уехали. Наши девушки-доброволки осторожно вносили носилки в большую перевязочную, в которую обратилась зала первого этажа. Здесь были тяжелораненые, окровавленные, с перебитыми руками и ногами, в таком виде, как их подобрали с поля боя. С них осторожно снимали башмаки, разрезали красные штаны, стараясь освободить от стеснявшей движения одежды. Стоя на коленях, монахиня Мария мыла им ноги горячей водой, и носилки медленно переносились вверх по широкой лестнице, где в предоперационной комнате раненых переодевали в чистое белье и на руках клали на операционный стол. Носилки возвращались вниз, в сад, и через несколько минут следующий прибывший санитарный фургон трубил у ворот и, сгрузив раненых, забирал носилки. У перевязочного стола работал наш шеф Андре Левеф, и я ему помогала. Мы очищали раны, густо мазали их йодом, накладывали повязки, ставили шины, если это было нужно, или гипсовую повязку. За другим столом работал помощник Андре черноволосый молчаливый Гиршман, выходец из Польши (тоже интерн парижских госпиталей). Ему помогала Нина Пылкова. Закончив перевязку, Андре говорил: «Следующий», — и наши доброволки осторожно снимали раненого со стола и клали его на носилки, чтобы отнести в палату. Андре быстро мыл руки под краном и снова становился на свое место, где на столе уже лежал другой раненый. В 12 часов мы сделали передышку, чтобы дать доброволкам 10 минут отдыха, и я спустилась в сад. Носилки с ранеными по-прежнему стояли во всю длину дорожки от входных ворот до дверей корпуса. Внезапно монахиня Мария тронула меня за рукав и показала, чтобы я последовала за ней. Не зная, куда она меня ведет, я послушалась и вошла в маленькую комнату у входа перед перевязочной залой. На столике, накрытом белой скатертью, стоял поднос, лежало сухое печенье и стопочка, наполненная какой-то жидкостью. Мария шепнула мне: «Выпейте, мадемуазель. Это настоятельница монастыря послала вам». Вино было хорошее, натуральное, и я с удовольствием выпила его и закусила печеньем. С этого дня каждый полдень Мария приносила мне маленький завтрак от матери-настоятельницы. Передохнув немного, мы принялись за работу. Мыли ноги раненым, снимали их с санитарных носилок, переносили во второй этаж и перевязывали. Было много тяжелых переломов с раздроблением костей, которые приходилось осторожно удалять пинцетом из ран. Много поломанных бедер, требовавших особых вытяжений, и Гиршман, очень умелый в этих делах, устраивал на койках сложные приспособления для вытяжения конечностей, с тяжелыми гирями, подвешенными через перекладину кровати. Одна сторона моей палаты вся состояла из таких тяжелораненых, с подвешенными к ногам тяжестями. Мои девочки (я называла их «девочками», хотя старшей из них, жене мэра, было уже за пятьдесят) в белых халатах и тапочках на босу ногу ловко и проворно курсировали между выставленными в ряд койками, стараясь хоть улыбкой, если не лекарством, облегчить страдания людей. Работа продолжалась до вечера, когда наконец последний фургон отъехал от наших ворот и мы стали забирать последние носилки. В саду было совсем тихо и темно, только окно операционной ярко светилось во тьме. Тогда, в начале войны, еще не было самолетов и не приходилось защищаться от них темнотой. Наконец последняя операция закончена, Андре и Гиршман ушли, девочки убрали операционную и тоже ушли по домам, пожелав нам спокойной ночи, мне и Нине Пылковой. Мы тоже стали собираться домой, обошли в последний раз палаты, дали указания дежурным-доброволкам и медленно вышли из госпиталя. Было темно, тепло и совсем тихо. «Как вы думаете, что сейчас делается в России?» — спросила я. «Должно быть, то же самое, что и у нас. Отец мой мобилизован, брат тоже. Правда, я давно не имела писем». Мы медленно прошли по городу, было душно, как будто собиралась гроза. Где-то на горизонте мелькали зарницы. Придя к себе в комнату, мы молча разделись, с удовольствием вытянули ноги, и я сразу погрузилась в сон. Было еще совсем темно, когда я проснулась от внезапного грома. «Значит, гроза», — подумала я. «Нина, вы спите?» — спросила потихоньку. «Нет, давно не сплю, слушаю». Раскаты грома повторялись с перерывами, и слышался шум дождя в открытое окно. Но вслед за раскатами следовало какое-то странное шипение, словно свист ветра. «Что это, Нина, вы слышите?» — «Слышу, какой-то свист». Я лежала, вслушиваясь, и вдруг меня осенила догадка: — А что, если это обстрел… — Не может быть, — сказала Нина. — Немцы далеко. Да и почему свист? Неожиданно я вспомнила: — Нина, вы знаете описание Полтавского боя? — Ну, учила в гимназии, конечно. Я продекламировала: — Катятся ядра, свищут пули… Помните? — Помню, — протянула Нина. А я уже была уверена. «Вставайте. У немцев есть какая-то особая пушка. Стреляет на дальнем расстоянии, за 300 километров». Мы вскочили с постелей и стали одеваться в темноте. Между тем в коридоре послышались шаги, какой-то шум, и в нашу дверь постучались. Это пришли от матери-настоятельницы сказать, чтобы мы спустились в подвал. Но мы, конечно, отказались и решили идти к себе в госпиталь. Ведь там раненые, они прикованы к постелям, их нужно перенести. «Подождите, — сказала Нина, — я возьму зонтик, дождь идет». В коридоре мы столкнулись с двумя француженками, которые тоже собрались идти в больницу. Монахини уговаривали нас идти в подвал, но мы были полны пренебрежения к этим трусихам. — Вы знаете, это немцы обстреливают центр города. Говорят, один дом обвалился, — сказала одна из монахинь. — Лучше переждать, пока рассветет, — но нас нельзя было уговорить. Мы вышли под руку все четверо с двумя зонтиками и смело двинулись в темноту. Дождь лил как из ведра. Нина продолжала держать зонтик надо мной, другой рукой поддерживая юбку. Жермена, которая держала меня с другой стороны, закрыла зонтик, сказав: «Будь что будет!» Мы пошли прямо по мостовой, и вдруг над нашей головой раздался свист и где-то недалеко грохот, словно падали камни. — Ложись, — сказала Нина. — Я знаю, что, когда идет обстрел, надо ложиться. Это безопаснее. Но Жермена возразила: — Ложиться на землю, в такую грязь, невозможно. Нина все-таки отошла к стенке и прислонилась к ней. Но мы трое гордо стояли посреди улицы. Переждав грохот, мы побежали, стараясь обойти то место, откуда он слышался. Через пять минут мы были в госпитале. В палатах не спали. Те, кто мог двигаться, опираясь на палки и костыли, спустились в подвал. И мы стали освобождать тех, кто были привязаны при помощи гирь. Грохот и свист продолжались всю ночь. Хорошо, что наши дежурные девочки начали эту эвакуацию в подвал до нашего прихода. Теперь, ослабив напряжение гирь, мы спустили по лестнице все койки с ранеными, не перекладывая их на носилки. Когда рассвело, раненые уже были в подвале. Тогда пришли Андре и Гиршман, похвалили нас за распорядительность и посмеялись над тем, как мы шествовали с зонтиками. — Конечно, когда обстрел, надо прямо ложиться в грязь, не заботясь ни о чем, — с важным видом пояснил Андре. — А вы бы легли? — Не знаю. У меня все равно одна нога короче. Утром мы переносили раненых обратно во второй этаж, опять устраивали натяжение. К счастью, в госпиталь не попал ни один снаряд. В центре города было разрушено два дома, и я в первый раз увидела разваленную стену чужого жилища. Действительно, это была «Большая Берта», которую немцы подвезли к Нанси, пробуя запугать французов своей дальнобойной артиллерией. Днем к нам пришли «мальчики» из военного госпиталя, рассказывая, что им тоже пришлось эвакуировать тяжелораненых в подвал. Но они ночевали при госпитале, а не странствовали через город под обстрелом. Целый день у места разрушения толпился народ, возмущаясь зверствами немцев, но у нас даже не было времени, чтобы посмотреть на разрушения. Работа в госпитале шла прежним темпом. Более того, с каждым днем прибывали тяжелораненые, подобранные на поле боя, и те, которые спасались в деревнях. В эти дни к нам принесли много раненых, у которых был пробит живот. Им нужен был совсем особый уход. Наши хирурги Девеф и Гиршман пустили в ход всю свою изобретательность, чтобы придумать на месте необходимые приспособления для ухода за этими ранеными. Левеф изобрел простейшего вида «сифонную клизму» для тех, кто был ранен в живот и не мог ни пить, ни есть. Их язык беспрерывно смачивался водой, так как они испытывали мучительную жажду, а пить им было нельзя. Это достигалось при помощи резиновой трубки с зажимом. Трубка была соединена с резервуаром для воды, и последняя по каплям поступала в рот раненого. Должно быть, это изобретение существовало в практике хирургии, но для нас оно казалось чудом. И все-таки «девочки» сидели у изголовья этих раненых и беспрерывно смачивали им губы мокрой салфеткой. Какая гордость переполняла нас, когда через несколько дней уже можно было прекратить и «сифонную клизму», и дежурство у постели этих раненых. Много позднее, когда я работала в России на Юго-Западном фронте, я попробовала устроить такое же приспособление своим раненым русским солдатам, но встретила яростное сопротивление со стороны медицинских сестер, так называемых «сестер милосердия». — Зачем вам это нужно, доктор? — спросили меня. — Раненые и так мучаются, дайте им умереть спокойно. Тогда эти разговоры возмутили меня, но вскоре я поняла, что за солдатами не полагалось так ухаживать. Другое дело, если бы это была офицерская палата. Дни проходили, раны затягивались, кости срастались, и наши хромые и криворукие понемногу спускались в сад с костылями или опираясь на руку наших «девочек». Они часами сидели на солнце, расспрашивали о том, что слышно на фронте. Но на нашем фронте было тихо, немецкое наступление изменило свой путь. Только город Нанси оставался еще некоторое время в окружении противника. Но в городе были большие запасы продовольствия, и крестьяне окрестных деревень все же просачивались в город, принося и молоко и овощи. К счастью для жителей Нанси, немцы не приобрели еще того искусства осады, которое они выказали в Ленинграде. Наконец к нам пришли парижские газеты, и мы узнали о том, что делалось в мире. Шла битва на Марне[302], французское правительство бежало в Бордо[303], англичане, потерпев поражение, эвакуировались обратно на свой остров и только готовились выступить снова против немцев. В России шли жестокие бои. Прошли еще недели, и наши бывшие раненые стали собираться, кто в обратный путь, домой, а кто и снова на фронт. У меня сохранилась фотография, где за столом в саду снялись наши бывшие раненые вместе с сестрами и врачами. Потом госпиталь опустел, мы томились еще несколько дней, пока, наконец, не получили разрешение вернуться в Париж. Мои «девочки» решили сделать мне подарок на память. Нанси славился изделиями своего фарфорового завода, известного в Европе по фамилии своего владельца [как] «Доум». К сожалению, завод был разбит во время военных действий, но «девочки» все же разыскали на городском складе одну фарфоровую вазу в форме луковицы и торжественно преподнесли ее мне. — Везите ее в Россию и покажите, что умеют делать в Нанси. Я им объяснила, что вряд ли довезу эту хрупкую вещь до России, но переубедить их было невозможно. Они говорили: — Нет, доктор, если ваза выдержала бомбардировку и осаду, то ей ничего не страшно. И действительно, ваза и сейчас стоит у меня на столе. В декабре 1914 года я вернулась в Париж, простилась со своими товарищами по Нанси и опять оказалась в своей собственной квартире на бульваре Араго. Писем из дому не было. На медицинском факультете мне объявили благодарность за работу в Нанси и спросили, хочу ли я продолжать работать в Париже. Конечно, я хотела работать в госпитале, тем более что у меня не оставалось денег. Мне предложили поступить в качестве живущего врача «интерна» в один из парижских военных госпиталей. И я согласилась. Мое новое место службы был госпиталь Ассоциации французских женщин, расположенный в пригороде Нейи, недалеко от Булонского леса. Там я бывала в первые дни своего приезда в Париж у моих богатых родственников. В госпитале меня приняли с распростертыми объятиями[304], его только что организовали в помещении частной клиники, и медицинского персонала там еще не было. Врачами были местные доктора, из ведущих частную практику в этом районе. Красивая дама, заведующая хозяйством будущего госпиталя, жадно расспрашивала меня, так ли она устроила все в палатах и перевязочной. У нее не было медицинского образования, только страстное желание помочь бедным раненым солдатикам. Ей обещали, что на днях (по распределению) пришлют раненых, а сестрами будут служить дамы из той же Ассоциации французских женщин. Обещали также на днях прислать настоящего хирурга. А покамест она должна была получить от меня одобрение всем своим действиям. Конечно, это была не малограмотная монахиня Мария, с которой я встретилась в Нанси, оборудование госпиталя было заказано известной фирме медицинских приборов, и оно стояло в ящиках, еще не распакованных. Мадам Тереза, так звали эту заведующую, показала мне мою комнату, небольшое веселое помещение с окном на бульвар. Спросила, буду ли я получать обеды и ужины из ресторана, в этом случае она закажет в ближайшем ресторане, чтобы ко мне каждое утро посылали гарсона с меню. Действительно, в 12 часов пришел официант в белом переднике и услужливо предложил мне на выбор карточку с блюдами и напитками. Я выбрала меню на сегодняшний день, с удовольствием позавтракала (в первый раз после приезда из Нанси), и тот же официант унес грязную посуду. На столе лежали бумага, чернила и перья, в специальном ящике были поставлены пустые «истории болезни», новомодной формы, какой я еще не видала. На первой «истории болезни» я написала стихи, почеркала их в свое удовольствие и вышла погулять. Я дошла до дома, где когда-то жили мои родственники. Особняк был закрыт, шторы опущены, двери заколочены. Консьержка объяснила мне, что господа уехали в Бордо. На другой день в госпитале стали появляться молодые и пожилые женщины (члены Ассоциации французских женщин), которые должны были стать медицинскими сестрами. По своему старому опыту я предложила им учиться перевязкам, и они охотно согласились. Некоторые из них тоже были женами местных врачей (как и в Нанси) и имели некоторое поверхностное представление о том, как сделать перевязку. Но, конечно, об антисептике они тоже не имели понятия. Позанимавшись немного, я заставила их распаковывать ящики с бинтами и другим перевязочным материалом. Среди инвентаря имелся и стерилизатор, работавший на газе. Я попросила мадам Терезу, чтобы она распорядилась включить его в газовую сеть, что она и сделала. В 12 часов пришел гарсон с меню. И дни потянулись один за другим, а раненых все еще не было, потому что, как объяснила мне мадам Тереза, большие госпитали перехватывали всех интересных раненых, особенно офицеров, на вокзалах, а у нашего госпиталя не было своей машины, и мы должны были получать раненых только с эвакуационных пунктов. Между тем мои новые медицинские сестры понемногу приучались и ко мне, и к установленному мною порядку, рассказывали мне обо всех своих домашних делах. Это были большей частью жены и сестры богатых людей, избалованные, не привыкшие дома к физической работе, и я очень опасалась, как выучу их мыть ноги прибывающим раненым. Однако у всех были родные на фронте, все волновались о ком-то своем, затерянном где-то в окопах, спящем, может быть, на грязной земле, окровавленном, теряющем силы под страшным натиском германского наступления. Когда, наконец, прибыли раненые (это были по большей части легкораненые, с повреждениями рук, ожогами или контуженные), парижские дамы так же горячо и усердно ухаживали за ними, как мои «девочки» из Нанси, снимали с них обувь, таскали лоханки с горячей водой, мыли им ноги, переодевали в чистое белье и укладывали на койки. Наконец, к радости мадам Терезы, прибыло и два офицера, и она настояла на том, чтобы их поместить в отдельную палату на две койки. Врачи госпиталя, пожилые люди, лысые и с брюшками, неохотно облачились в халаты, но я настояла на том, чтобы в партикулярном платье никто не входил в палату. Они внимательно смотрели, как мои «сестры» перевязывали раненых, делали записи в «историях болезни», и поспешно уходили, не ожидая 12 часов. У них была своя частная практика в городе, в районе. Наконец прибыл и давно обещанный хирург, профессор парижских госпиталей месье Гэпейн. Предварительно выслушав мой доклад, он сделал обход палат, останавливаясь у тех коек, которые я ему показывала. Особой надобности в хирургии не было (пока), и он отбыл восвояси. Между тем в мире происходили великие события. Америка решила вступить в войну на стороне союзников[305]. В Париж стали прибывать медикаменты и оборудование, предметы питания и автомобили. Прежде всего прибывали частные автомобили из-за океана, а вместе с ними и их владельцы, богатые купцы, представители американского капитала. И в нашем госпитале появилась американка, стриженая, рыжеволосая миссис Мэри Бекер, которая привезла из Нью-Йорка собственный форд и предложила свои услуги в качестве добровольца-шофера Ассоциации французских женщин. Мэри Бекер стала привозить к нам в госпиталь профессора месье Гэпейна. У нее был мужеподобный вид, но очень решительный и даже симпатичный. В меховой куртке, в форменной фуражке, она являлась в переднюю нашего госпиталя (в палаты я ее не пускала в таком виде) и терпеливо сидела на стуле у дверей, пока месье профессор Гэпейн совершал свой утренний обход. Потом она отвозила его домой, и так как ей нечего было делать, сразу возвращалась к нам в госпиталь и предложила свои услуги по уходу за ранеными. Пришлось ей снять свою меховую куртку, одеться в халат и вымыть руки, после чего я допустила ее в число моих помощниц. Когда в 12 часов помощницы, закончив перевязки, ушли, Мэри предложила мне сопровождать меня в мою комнату, и я пригласила ее обедать со мной. После обеда она предложила покатать меня по Парижу, на что я согласилась. Появление нового американского форда у дверей моей квартиры на бульваре Араго вызвало всеобщее удивление, но Мэри одобрила и мою квартиру, и мою сожительницу, с которой я прожила вместе два года, и пригласила ее покатать по городу. С этого дня Мэри стала не только шофером профессора месье Гэпейна, но и моей лучшей помощницей. Среди «девочек», которым я особенно симпатизировала, была белокурая Колетта Иври, женщина «с темным прошлым». Колетта не была ни женой, ни сестрой врача, ни родственницей богатого домовладельца. Она вышла из народа и, благодаря красивой внешности, заполучила богатого покровителя, который содержал ее в маленькой квартирке на окраине Булонского леса. Колетта немного стеснялась приличных дам, с которыми она очутилась рядом в госпитале Ассоциации французских женщин, но мне нравилась ее простота в обращении с солдатами, ее готовность делать всяческую физическую работу, остаться на ночь, если нужно было подежурить, остаться без завтрака и обеда, если нечего было есть. Мэри тоже оценила Колетту, и наша тройка стала неразлучна. ИногдаМэри возила нас с Колеттой в Версаль или в Сан-Клу, там она угощала нас обедом и неизменно привозила обратно в наши берлоги вовремя, меня в госпиталь, Колетту в ее уютное гнездышко. Однажды вечером мадам Тереза, заведующая хозяйством госпиталя, предупредила меня, что на следующий день ожидается посещение высочайших особ. Приедет ее высочество принцесса Орлеанская. Я никогда не слыхала об ее высочестве, принцессе Орлеанской, живущей в Париже, но белокурая Колетта, уже давно живущая в Булонском лесу, объяснила мне, что речь идет о последних потомках Наполеона III, захудалой ветви, оставшейся вблизи Булонского леса в своей старинной вилле. «Должно быть, это будет принцесса Матильда, — гадала Колетта, — она и ее приближенные дамы. Я как-то встречала ее на прогулке. Очень важная и напыщенная. Ну, ничего. Хочет ухаживать за ранеными, показать, что она тоже патриотка». И действительно, на другой день, часам к 11, к нашему госпиталю подъехало ландо, из которого вышли две или три дамы, нарядные и горделивые. А мадам Тереза помогала им надеть белые медицинские халаты, из особо хранимых ею в отдельном шкафу, накрахмаленных, нарядных медицинских одежд. Потом в предшествовании мадам Терезы ее высочество Матильда Орлеанская проследовала в палату, где уже лежали два офицера, и меня представили ей. Это была полная белокурая блондинка, со взбитыми на лоб волосами, с благожелательной улыбкой на одутловатом желтом лице. Она стояла рядом со мною, когда я делала перевязку раненому офицеру, и очень внимательно следила за моими движениями. С нею была и ее дочка, очень похожая на нее. С таким же одутловатым пухлым лицом, и она пыталась помогать мне, доставая длинным пинцетом стерильные салфеточки из стеклянной банки, стоявшей на столике у изголовья раненого. Но она делала это так неловко, что Колетта, заметив мое неудовольствие, вежливо отстранила ее и сама стала помогать мне. Закончив перевязку в офицерской палате, я перешла в следующую, солдатскую, и мои девочки, как обычно, помогали мне. Ее высочество принцесса Орлеанская очень внимательно следила за моей работой и, выйдя из палаты, поблагодарила меня кивком головы. Одновременно с посещением их высочеств в нашем госпитале неожиданно появился молодой мужчина, которого звали месье Жорж, ставший с этого дня моим усердным помощником во всех случаях, когда требовалось применение физической силы — таскать ящики с перевязочным материалом, переносить стерилизационные банки и переносить раненых. Он познакомился очень быстро и с Колеттой, и с Мэри Бекер, которым очень понравился, и вскоре я узнала, к моему удивлению, что он был русский по национальности и состоял в штате посольства. Мы никогда не говорили с ним по-русски, но, очевидно, он знал, что я приехала из России, и, по свойственной ему деликатности, не подавал и вида, что знает это. Колетта по своей непосредственности быстро подружилась с ним, и он даже провожал ее домой, но осторожно, чтобы не попасться на глаза ее покровителю.2. Возвращение в Россию (март 1915)
В первых числах марта 1915 года я неожиданно получила телеграмму из Петербурга, откуда не имела писем с начала войны. Мне сообщали, что имеется разрешение всем окончившим иностранные медицинские факультеты срочно держать государственные экзамены в России и получить диплом врача[306]. Одновременно с этой телеграммой меня извещали о том, что я могу получить небольшую сумму денег в «Лионском кредите». Необходимо торопиться. Не знаю, кто писал, отец или мама, но телеграмма была подписана просто фамилией моих родителей. В госпитале для раненых воинов, где я работала до последнего времени в Нейи под Парижем, у меня был знакомый санитар, сотрудник русского посольства. Я знала, что он состоит в штате посольства, но никогда не говорила с ним по-русски. Я попросила его узнать на Рю Дарю, действительно ли имеется в России такое распоряжение, разрешающее нам, студентам-заграничникам, держать государственные экзамены срочно, в середине учебного года. На другой день он сообщил мне, что Россия действительно разрешает вернуться всем заграничным студентам-медикам и держать экзамены. Но посол сказал, что надо торопиться с отъездом, ибо путь в Россию безопасен пока только через Средиземное море, а Турция не сегодня завтра вступит в войну на стороне немцев[307]. «Уезжайте поскорее, — сказал он. — Снимитесь с учета в парижском муниципалитете (мы, учащиеся Парижского университета, получали разрешение проживать в Париже на все время университетских курсов). Возьмите также направление от нашего посольства к русским консулам всех городов, где будете проезжать, с просьбой оказывать вам содействие. Поедете на Марсель, а там сядете на пароход. Но не откладывайте». Ближайшие три дня прошли у меня в необычной спешке. Я вдруг поняла, что покидаю Францию и что это бесповоротно. Я была совершенно спокойна, ибо поняла, что должна воспользоваться последней возможностью вернуться в Россию: ведь никто не знал, на сколько лет может затянуться война. Все мои товарищи-французы были на фронте, а русские тоже либо записывались добровольцами во французскую армию, либо возвращались в Россию, кроме тех, кому нельзя было вернуться. Я провела несколько часов в очередях подвального этажа парижского муниципалитета на Рю де ла Сэн и получила свое удостоверение на выезд, а в моем заграничном паспорте появился еще один штамп. Я простилась с деканом нашего медицинского факультета, профессором Ландузи, который еще недавно направлял меня на работу в Нанси, в военный госпиталь. Простилась с нашим шефом, профессором Бланшаром, распоряжавшимся всеми добровольцами-врачами, пожелавшими работать во французской армии. Бланшар написал мне от руки трогательную благодарность за ту работу, которую я провела в Нанси и в Париже[308]. И все было кончено с официальной частью. Мои друзья собрались у меня на бульваре Араго, где вместе с моей приятельницей Нелли Лафон мы снимали двухкомнатную квартирку. Вещи мои я оставила Нелли, а книги сложила в большой ящик и переправила в более надежное место, к Одетте Сен-Поль, которая имела постоянную квартиру на Рю д’Ассаз. Я взяла с собою только учебники, несколько памятных вещей, которые мне подарили раненые солдаты в Нанси. Нелли заявила, что она не уедет и не возьмет к себе никого в нашу квартиру, тем более что парижский муниципалитет объявил мораторий на квартирную плату и никто ее не платил. Но все же, кто может знать, что будет дальше? Нелли, Одетта и мой старый друг Таламини проводили меня на Лионский вокзал. На вокзале было людно. Много моряков в синих беретах с помпоном, направлявшихся на юг, сенегальцы в белых бурнусах, алжирцы, какие-то раненые, которых отправляли в южные госпитали… Я с трудом втиснулась в узкое купе и сейчас же встала у окна, чтобы в последний раз посмотреть на друзей. Перед самым отходом поезда прибежала Мэри, американка, прикомандированная к нашему госпиталю и возившая на своей собственной машине врачей госпиталя. В куртке из какого-то экзотического меха, высоких шнурованных башмаках и кожаной кепке, она целый день бесстрашно и без устали водила свою машину по Парижу и окрестностям. К поезду она привезла с собой хорошенькую Колетту, подружку одного из высокопоставленных коммерсантов, покровителей нашего госпиталя в Нанси. Для Колетты он нанимал прелестную квартирку, «гнездо любви», у Булонского леса, и она жила там вместе со своей маленькой дочкой. Но и Колетта тоже не захотела остаться вне участия в уходе за ранеными, и директриса нашего госпиталя, из уважения к ее покровителю, допустила ее к работе в одной из палат — правда, не той, куда приходила каждое утро на полчаса герцогиня Орлеанская, одна из претенденток на вакантную корону Франции. Колетта принесла мне цветы и успела их сунуть в окно. В последний раз я посмотрела на ее прелестное кукольное личико, на Одетту и Таламини, который еще побежал по перрону и махал мне рукой, пока не отстал. Я даже не успела проститься с Парижем, потому что словоохотливые соседи стали расспрашивать меня, куда и зачем я еду. Узнав о том, что я врач и русская, они стали расспрашивать, скоро ли Россия пришлет войска на помощь — «своих казаков», говорили они. А некоторые слышали, что «казаки» прибыли, и даже видели их. Поезд уже несся по зеленым полям, по пригородным городкам, и с каждым часом мы приближались к весне и к югу.В Марселе я остановилась в гостинице на углу улицы Канебьер и набережной. В Марселе было уже лето, жара, бесконечные толпы гуляющих на улицах, женщины в летних платьях, множество военных, панели заставлены столиками кафе. Все разговаривали очень громко, перекликались через улицу. Я узнала в консульстве, что пароход пойдет до порта Салоники в Греции, а оттуда придется ехать поездом через Сербию, Болгарию и Румынию. Мне пришлось отдать почти все мои деньги за билет, а остаток уплатить за три дня в гостинице. У меня не оказалось даже денег на то, чтобы отведать настоящих марсельских блюд, которые мне рекомендовали мои спутники по поезду и слава которых обежала всю Францию: ни знаменитый «Буйабес», рыбной похлебки с чесноком, ни омаров, ни лангуст. Пришлось ограничиться черным кофе с рогаликом и гулянием по кривым улицам, где в конце синело, белело, шумело Средиземное море. Набережные, где грузились большие пароходы, краны, переносящие по воздуху мешки, маленькие буксиры, снующие с резкими гудками вокруг океанских пароходов, множество иностранцев. Итак, я на пароходе, отправляющемся из Марселя в Салоники. Так как у меня не было денег, я купила билет только третьего класса и даже входила на пароход не с того трапа, через который поднимались все «порядочные» люди. Издали я видела, как во второй и первый классы входили какие-то военные и элегантно одетые женщины. Мне предстояло ночевать в общей каюте и обедать там же за длинным деревянным столом без скатерти. Но об этом я узнала только позже, а пока думала лишь о том, чтобы занять место в каюте и поскорее подняться на палубу, которая была общей для всех пассажиров парохода. Палуба оказалась удивительно приятным местом, насквозь продуваемым соленым морским ветром, осыпаемым пылью водяных брызг, согреваемым жарким средиземноморским солнцем. Очень интересно было смотреть на Марсель, на сооружения порта, на замок Иф. Но вот наконец мы вышли в открытое море, волны стали подыматься выше, закручиваясь барашками, и наш пароход стал качаться. Около часа я простояла у борта, а потом зазвонил колокол, и стоящие со мною рядом женщины закричали: «Завтракать!» Мы спустились по узким лестничкам во внутренность парохода, забрались за длинный стол, и буфетчик в белом халате и колпаке стал подавать одну за другой тарелки с супом. И тут наш стол стало качать! Мы еле удерживали тарелки одной рукой и пытались доедать свой суп, не расплескав ложку на пути ко рту, но с каждой минутой это становилось труднее, и вскоре некоторые женщины стали выходить из-за стола, не доев своего супа. Я крепилась и приняла в свои руки тарелку с жареной рыбой и картофелем, но есть ее уже не могла. Меня стало тошнить. Держась руками за стол, я выбралась в половину каюты, заставленную вещами пассажиров, и повалилась на свою койку. Шторм трепал нас, не переставая, день и ночь. К вечеру, с помощью какого-то мужчины, я выбралась из душной каюты на палубу и повалилась на связку канатов. Утром нас продолжало качать. Я предпочла ветер и брызги соленой воды духоте общей пассажирской каюты. Я лежала, зажмурив глаза, а когда открывала их, то видела, как трубы парохода горбом вздымались передо мною и потом падали вниз, увлекая за собой все мои внутренности. Тогда я снова закрывала глаза или смотрела в небо — серое небо, по которому бежали облака. «Так лучше, — сказала мне какая-то женщина, лежавшая неподалеку, — надо смотреть только вверх!» На вторую ночь я задремала, а когда я проснулась, то боялась открыть глаза, так как мне показалось, что нас уже больше не качает. И действительно, качка окончилась: небо было синее, море голубое, а вдали виднелся остров Мальта, так нам сказали. Я только успела сбежать вниз, в каюту, чтобы переодеться, как наш пароход уже входил в гавань Ля Валетты, и я снова приобрела свою предприимчивость, а также страсть к познанью новых мест. Только несколько человек спустились по трапу на берег, и среди них всего одна женщина — я. Ля Валета оказалась маленьким грязным портом, сплошь засыпанным угольным шлаком. Не было ничего интересного, кроме моряков и носильщиков, но от Ля Валетты отвесно уходили вверх каменные стены самой Мальты, огромной крепости, сооруженной англичанами, оплот их власти на Средиземном море. Чтобы подняться вверх, надо было первоначально войти в огромный лифт, рассчитанный человек на тридцать, который поднимался вертикально по вырубленной в скале шахте. Через несколько минут мы были в городе Мальта и перед нами открылся совершенно новый мир. Город был весь каменный и возведен на камне и из камня. На узких и чистых улицах вдоль каменных двух- или трехэтажных домов стояли на тротуарах олеандры, пальмы и камелии в кадках. На вторых и третьих этажах были маленькие деревянные балконы, куда распахивались двери квартир. В маленьких лавочках, перед которыми на тротуаре стояли столы, продавались фигурки, изображавшие женщину, закутанную в покрывало, с камышовой корзиной на голове. Покрывало, накинутое на корзину, спускалось складками на голову женщины, скрывая ее лицо, кроме глаз, и обвивалось вокруг плеч и стана, образуя строгие и гармонические складки. Кроме этих фигурок на лотках продавались статуэтки святых и богоматери, но много менее красивые и привлекательные. Несмотря на то что денег у меня было в обрез, я купила статуэтку женщины с корзиной и бережно спрятала ее в свою дорожную сумочку, которую по старому обычаю, унаследованному еще от мамы и теток, я носила через плечо на кожаном ремешке. Мимо меня проехала тележка, влекомая осликом, — прелестным и игрушечным, с хорошенькими ножками и глазами, подведенными белой чертой. Он вез виноград, помидоры, лук. Но, как ни соблазнительны были они, денег у меня на них не было. Мы пошли за осликом к игрушечному рынку, втиснутому между несколькими домами, чьи фасады выходили на площадь. Здесь тоже торговали фруктами, овощами, и такие же женщины в покрывалах, напоминавшие купленную мною фигурку, молчаливо продавали свой товар. Рыбаки, смуглые, с открытой грудью, босоногие, стояли с корзинами, полными свежей рыбы. Вдоль рядов базара прогуливались дамы в светлых платьях, с белыми зонтиками, — по-видимому, жены англичан-чиновников, живущие на Мальте в крепости. Кто-то сказал: «Пойдемте посмотреть храм рыцарей мальтийского ордена», и мы пустились через какие-то темные проходы в катакомбы, где вошли в каменный храм — католический, где вся поверхность стен состояла из мальтийских крестов. Мы прослушали обедню и опять вышли на солнце, на белые каменные улицы. Потом мы сидели под тентами в прохладном кафе, и скоро уже настало время уходить из этого волшебного острова, где ноги стояли на твердой и нисколько не зыбкой скале и где вовсе не качало. Если бы зависело от меня, я бы на всю жизнь осталась на этом спокойном (таким он казался мне тогда!) островке. Но от губернаторского дворца, откуда открывался широкий вид на морские просторы, мы поглядели вдаль и увидели силуэты английских военных судов. Была война, надо было ехать в Россию, домой. Несмотря на угрожающий вид военных судов, после Мальты Средиземное море стало мирным, спокойным, бесконечно прекрасным. Я проводила почти все время на палубе и даже ночевала на той свалке канатов, которую открыла во время качки. На горизонте виднелись горы, голубые, с нежными очертаниями, — матросы говорили, что это Греция. Но мы не останавливались и только издали любовались зеленью рощ и виноградников. Я теперь прогуливалась по всей палубе, от носа до кормы, усаживалась в удобные кресла, расставленные для пассажиров второго класса, разговаривала со случайными спутниками. Как-то мы просидели несколько часов рядом с молодой француженкой и разговорились. Оказалось, она тоже ехала в Россию, где собиралась встретиться с женихом, русским студентом, который учился в военной школе в Харькове и должен был вскоре отправиться на фронт. Это была трогательная и волнующая история. Жермена — так звали мою новую знакомую — прошлой весной окончила монастырскую школу, и ее пригласила в Россию старшая подруга, жившая в Харькове в русской семье в качестве гувернантки. Она влюбилась в старшего сына своих хозяев и вышла за него замуж, — это она пригласила Жермену к себе на свадьбу, так как обе они были сиротами и дружили еще в пансионе много лет. Зимой 1914 года Жермена посетила Харьков, и здесь в нее влюбился младший брат жениха. Они были помолвлены и должны были встретиться во Франции, но тут началась война, и теперь им, может быть, предстояло расстаться навек. Жермена была очень красива, восторженна и доверчива, как и полагается семнадцатилетней девушке, только что вышедшей в свет из монастыря. Она поссорилась со своим опекуном, который не хотел давать ей денег на поездку в Россию, продала какие-то драгоценности и купила билет до Харькова. В этом ей помогло письмо жениха к русскому консулу в Марселе. Так она очутилась на одном пароходе со мной, и мы стали с ней неразлучны. Одного только она не могла понять: где я сплю и где находится моя каюта? Я постеснялась сказать ей, что еду в третьем классе. Я призналась ей только, что не хочу спать в каюте, так как там очень душно, и она согласилась со мной и тоже перенесла свою постель на мою связку канатов. На четвертое утро после выхода из Марселя наш пароход пристал в Пирее, греческом порте, преддверии Афин. Мы с Жерменой выбежали на берег в одних платьях и шарфах, не задумываясь ни о чем сели в трамвай и поехали в Афины. Мы прогулялись по афинским улицам, посидели на скамейках какого-то бульвара под жаркими лучами весеннего солнца. Мы хотели зайти в кафе, но денег у нас обеих не оказалось. На скамейку рядом с нами сели два английских офицера и поклонились нам. Жермена ответила им и объяснила, что они наши соседи по пароходу и что она уже беседовала с ними накануне. Оба говорили по-французски, хотя с трудом. Один из них спросил, не собираемся ли мы осмотреть Акрополь. Мы замялись, но потом объяснили, что у нас нет денег. Тогда один из офицеров предложил нам поехать вместе с ними в коляске, которую можно нанять на площади. Это было так заманчиво, что мы согласились. И вот мы едем в открытом ландо вчетвером по Афинам, направляясь к Акрополю. Наши спутники объяснили нам, что пароход уходит только в восемь часов вечера, что они приехали сюда целой группой, большая часть которой вместе с их начальником уже отправилась в Акрополь, а они двое опоздали и просят нас помочь им объясниться с гидом, говорящим только по-французски. На площади, где помещалось агентство Кука, мы нашли французского гида, и он устроил нас, сказав, что сопровождать нас он не может, так как группа уже получила английского гида, а только предоставит в наше распоряжение экипаж. Я уже говорила, что это было ландо, запряженное двумя лошадьми. Наши спутники — оказалось, что их зовут Роберт и Джек, — уселись на переднюю скамеечку, лицом к нам, и мы покатили. Дорогу в Акрополь я помню смутно, — то окаймленную густыми деревьями, то совершенно голую, под горячим солнцем. Кучер остановил лошадей, и мы стали подниматься на древний холм со множеством полуразрушенных колонн. Мы только издали увидели товарищей Роберта и Джека, которые уже успели обойти Акрополь и направлялись к храму Эскулапа. Но мы с Жерменой так устали, влезая на голые глинистые склоны холма, что уселись на ступенях в тени колонн и заявили: «Мы дальше не двинемся, будем смотреть все отсюда». Наши спутники не решились оставить нас одних, да, кажется, им самим не очень хотелось в послеполуденную жару топать по развалинам. И с нашего места зрелище было удивительно величественное и красивое. Джек все же сказал, что предупредит полковника о том, что они явились, и вернется за нами. Роберт остался с нами, и мы только издали следили, как Джек в своей форме цвета хаки вырисовывался на фоне высоченных колонн. Мы отдыхали, болтали. Роберт угощал нас мятными лепешками, и время прошло незаметно. Джек вернулся часа через полтора, и мы потихоньку спустились с холма к тому месту, где ждал нас экипаж. Полковник, по-видимому, был очень сердит, — Джек мрачно объяснил это Роберту. Но, к счастью, мы с Жерменой не знали английский. Потом наши спутники отвезли нас в Афины и угостили в кафе мороженым и лимонадом. К вечеру мы вернулись на пароход. С этого дня начались наше знакомство и дружба с англичанами. С этого дня мы вчетвером сидели в креслах возле борта и объяснялись, болтая на смеси французского и английского. Англичане были молодыми врачами, только что окончившими, которые направлялись на помощь сербской армии в город Ниш. Они везли с собой медикаменты, перевязочный материал. Во главе их был полковник медицинской службы, опытный врач. Хорошо воспитанный и сдержанный человек, он не вмешивался в личную жизнь своих подчиненных[309]. После Пирея мы просидели всю ночь в креслах на борту парохода, рассказывая друг другу о наших семьях, о школе, об университете. Роберт был очень удивлен историей Жермены и сразу спросил: «Зачем вы едете? Вы ведь совсем не знаете своего жениха». Жермена возражала, принесла фотографию молодого юнкера в русской форме. Но Роберт, посмотрев на фотографию, сказал: «Он вам нисколько не подходит». Потом они долго гуляли вместе по палубе и вернулись к нам, только чтобы позвать нас полюбоваться горою Олимп, которая вырисовывалась на утреннем небе. Наш пароход шел все время вблизи берега. Капитан объяснил нам, что безопаснее держаться берегов, поскольку ему сообщили о том, что немцы сумели запустить в Средиземное море две подводные лодки — по его сведениям, они нападали на гражданские суда. День прошел незаметно, и к вечеру мы прибыли в Салоники. Пароход не пристал к берегу до утра, и мы провели эту последнюю ночь на его гостеприимной палубе. Капитан спускался на берег и принес французские и английские газеты, из которых мы узнали, что действительно в Средиземном море стало тревожно. Италия тоже собирается вступить в войну[310]. Капитан сказал нам, что он будет спешно вести пароход обратно в Марсель, нигде не останавливаясь. Утром мы простились с англичанами. Их группа первой сошла на берег. Они шли воинским строем во главе с полковником. Я видела, что Жермене было не по себе и что расставание с Робертом досталось ей нелегко. Мы не говорили с нею об этом, хотя вышли вместе на берег и остановились в одной гостинице. Дальше нам предстояла поездка вместе на поезде до русской пограничной станции, где наши дороги расходились: она направлялась в Харьков, я — на север, в Петроград. По указанию русского консула в Марселе нам обеим предстояло отметить наши паспорта в русском консульстве в Салониках и получить при его помощи билеты на проезд через четыре страны: Грецию, Сербию, Болгарию и Румынию. Русское консульство открывалось в десять часов утра, и мы с Жерменой побродили еще по городу, полюбовались минаретами, непривычного вида домами с плоскими крышами и живописной толпой на набережных, на рынках, в магазинах. Консульство помещалось в маленьком двухэтажном домике, необычайно тихом и прохладном. Мы застали в приемной еще одну русскую, полную, говорливую, с быстрыми движениями: она, оказывается, была вместе с нами на пароходе, но в первом классе. Она сообщила, что тоже отметит паспорт и возьмет денег взаймы у консула, так как в дороге сильно потратилась. По ее примеру и я тоже решила взять у консула немного денег взаймы, ибо мне предстояло не только платить за билет, но и кормиться несколько дней. Пришлось написать заявление о ссуде и дать обязательство вернуть ее по возвращении в Россию. Деньги оказались очень кстати, — нам выдали небольшую сумму греческими драхмами и посоветовали немедленно разменять на сербскую и болгарскую валюту. Служащий консульства взялся купить для нас билеты и принести нам в гостиницу. Мы вышли из консульства уже втроем, посидели в кафе, выпили черного кофе. Времени у нас оставалось мало до поезда, да и надо было идти в гостиницу ждать билетов. По дороге нам предлагали какие-то шали, браслеты. Мы с Жерменой отказались наотрез, но наша новая знакомая (ее фамилия была Мусина-Пушкина) не могла устоять против искушения и позарилась на какую-то кружевную черную шаль, которую она сразу накинула на голову. Она рассказала нам, что была в Италии и теперь возвращается в Петербург, где живет постоянно. Мы едва протолкались через толпу и добрались до гостиницы, где нашли в вестибюле свои сундуки и чемоданы, доставленные с парохода. Пришлось заплатить за доставку конторе гостиницы и заказать два фиакра, чтобы добраться до вокзала. Это были пестро расписанные кареты с коврами в ногах и на сиденье. Наши сундуки поставили в ноги вознице, и мы покатили — я вместе с Жерменой, Мусина-Пушкина в отдельной карете. Служащий, который принес нам железнодорожные билеты, потребовал чаевых, и от всех денег, которые мы получили в консульстве, у нас осталось всего несколько сербских и болгарских монет. Мы даже не успели купить ничего съестного на дорогу, но Жермена успокоила меня, заявив, что Роберт разыщет нас в поезде и поделится едой. Игрушечный поезд с открытыми платформами походил на дачные поезда Ириновской железной дороги, которая вела в петербургские пригороды. Мы с Жерменой сидели в одном вагоне, наша новая спутница — в другом. Кроме нас, в поезде никого не было. Мы нигде не видели наших друзей-англичан. Перрон вокзала был пуст, как будто никто не приезжал в этот город и не уезжал из него, — словно все живое сосредоточилось на базарной площади. Поезд увозил нас куда-то, в незнакомые и опасные места, где бушевала война. Жермена сидела пригорюнясь и глядела в окно. Но на первой же станции в наш вагон вбежали Роберт и Джек и сели рядом с нами, — впрочем, «вбежали» — определение неправильное: они вошли, сохраняя строгое выражение на своих лицах, подтянутые, полные собственного британского достоинства. Дальше мы ехали вместе. Наши друзья рассказали нам, что, по сведениям британского консула, положение в Нише, куда они ехали, очень тяжелое: там свирепствует холера, город и окрестные селения разрушены — ведь Сербско-болгарская война продолжается уже два года[311], — население голодает. Английской миссии придется не только лечить и оказывать первую помощь больным, но и кормить голодающих сербов. Для этой цели их отряд набрал большое количество продуктов, и группа англичан все утро наблюдала за погрузкой медикаментов и продовольствия. Роберт осведомился по поручению полковника, запаслись ли мы едой и питьем, так как в Сербии нельзя будет ни есть, ни пить ничего купленного на месте, чтобы не схватить холеры. Мы объяснили, что не успели купить ничего съестного, и оба мальчика тотчас же пошли добывать нам еду из запасов своего начальника. Они вернулись, таща сахар и бисквиты, а также термосы с горячим чаем. Тем временем мы уже доехали до сербской границы. Сербские солдаты, с винтовками, заняли поезд, став на площадках вагонов. Сразу потянулись голые станции с разрушенными вокзалами, где у стен лежали исхудалые полуодетые в хаки: никто на них не обращал внимания, только дежурный по станции (в красной шапке, как и у нас в России) быстрыми шагами выходил встречать поезд и тотчас же уходил. Ни о какой еде не могло быть и речи: не было ни буфетов, ни ресторанов, ни продавцов фруктов. Стоял март, но все кругом казалось выжженным жарой, и голые горы без растительности тянулись вдоль дороги. Грустное зрелище! На станции в наш вагон садились солдаты сербской армии — черноволосые, исхудалые, обросшие, неряшливые, грязные. Они с жадностью смотрели на еду, которой англичане делились с нами. Жермена предложила одному из солдат кусочек сахара и кружку чаю. Он взял сахар, посмотрел на него и положил в карман, а потом сказал что-то вроде: «Давно не видел». Но вид у этих солдат был очень независимый и мужественный. Сербско-болгарская война длилась уже довольно долго, и как раз в то время, когда мы проезжали, обе страны заключили мир. Солдаты стали рассказывать нам, — я с трудом понимала их речи, — что болгары обстреливали Ниш и окрестные селенья, но сербы не сдавались, несмотря на то что болгары были сильнее и оружия у них было больше, а также запасов продовольствия. Мы приближались к Нишу. Предстояло расставание с англичанами. Мы обменялись адресами, обещаниями писать друг другу, и, не ожидая станции Ниш. Роберт и Джек простились с нами и ушли в соседний вагон. До этого Роберт долго разговаривал с Жерменой и дал ей не только номер своего отряда в Нише, но и свой домашний адрес в Англии. Она тоже сообщила ему адрес своего опекуна в Париже. В Нише — опять такой же разбитый вокзал, без крыши, с выбитыми стеклами. Целое население лежащих на земле людей — женщины с маленькими детьми, старики и старухи… Мы смотрели из окон, как из соседнего вагона выгрузились англичане и пошли военным строем через вокзал и по дороге, ведущей куда-то вверх, в горы. Молодые врачи оглядывались на наш вагон, кивали нам головой[312]. Скоро начались более оживленные места. Мы приближались к Белграду. Целый час наш поезд стоял в Белграде. Это была столица, но столица бедной, разоренной страны. Плохо одетые люди со следами пережитого голода и страданий, много инвалидов на костылях, на деревяшках, с пустыми рукавами, много обвислых пиджаков, видимо, ставших слишком просторными для изможденных тел. И вот граница Болгарии, где в поезд вошли жандармы — здоровые, хорошо экипированные. Кое-где зазвучала немецкая речь — ведь в Болгарии царствовали Габсбурги. Страна не испытала таких сильных бедствий, как маленькая мужественная и бедная Сербия. Я никогда не думала, что может быть такой разительный контраст между двумя соседними странами. Наш поезд остановился в Софии, и нам пришлось ждать на вокзале пересадки в поезд, идущий на Бухарест. Мы оставили наш ручной багаж в камере хранения. Все эти внешние признаки культурного передвижения сохранились здесь полностью на обычном европейском уровне, и этим Болгария отличалась от Сербии, и даже от Франции, где внезапное нападение немцев нарушило и расписание поездов, и культурные навыки. Мы вышли втроем в город, и когда проходили мимо почтового отделения, Жермена, которая была очень взволнована последние часы, но молчалива, сказала, что даст телеграмму в Харьков своему жениху, чтобы он встретил ее на границе. Обратный адрес она решила дать на французское посольство в Софии, так как нам предстояло уехать только в десять часов вечера. Мы пообедали в каком-то ресторане, осмотрели город, напоминавший провинциальный немецкий городок, потом зашли во французское посольство (собственно, зашла одна Жермена, а мы с Мусиной-Пушкиной ждали ее на улице). Вдруг Жермена выбежала к нам, потрясая срочной телеграммой из Харькова, полученной на ее имя: «Еду сегодня Одессу проститься Сергеем Михаилом. Выезжай пароходом Констанца Одесса». Подписала телеграмму Элен, старшая подруга Жермены, невестка жениха Жермены, та самая бывшая гувернантка, о которой я говорила раньше. Нам пришлось спешить на вокзал и там обменять билет Жермены, которая сразу же согласилась с тем, что надо ей ехать через Констанцу пароходом в Одессу. Мы поняли из телеграммы, что юнкеров Одесского училища собираются выпускать из училища и, по-видимому, оба брата не вернутся в Харьков, а получат назначение в действующую армию. Такая перемена маршрута Жермены была неожиданной для нее самой, но она приняла ее как решение судьбы. Перед отходом поезда мы немного поговорили с нею по душам, прогуливаясь по вокзалу. В душе, как оказалось, Жермена была очень довольна тем, как обернулись события: «В Харькове это был бы скандал, если бы я, приехав из Франции в такую даль, отказалась венчаться с Мишелем. А в Одессе нам удастся встретиться только на несколько коротких часов, и кто знает, что нас ждет дальше?» — «А Роберт?» — спросила я. «Роберта я никогда не забуду! Мы будем писать друг другу. Он хочет, чтобы я приехала в Англию к его матери. Он напишет ей». Мы с Мусиной посадили Жермену в поезд, идущий в Констанцу, и простились с нею. Она обещала непременно навестить меня в Петрограде. И действительно, в апреле 1915 года, когда я уже жила дома, на Загородном проспекте, я получила телеграмму от Жермены и вместе с моим братом встречала ее на Царскосельском вокзале[313]. Она приехала весенняя, веселая, возбужденная, и на меня словно опять пахнуло Средиземным морем, южным солнцем, соленым ветром. Она остановилась у меня, ночевала пять-шесть дней в моей комнате. Мы показали ей Петроград, Неву, набережные, дворцы. Она собиралась возвратиться во Францию через Балтику. За это время Турция и Румыния уже успели вступить в войну на стороне Германии[314], и южный путь через Средиземное море во Францию был закрыт. Французское посольство помогло ей уехать. На память о ней у меня сохраняется фотография, на которой она изображена — молодая, прелестная, с распущенными волосами. Перед отъездом она показала мне телеграмму от Роберта: его мать приглашала ее приехать и поселиться с нею, — кажется, где-то в Саффолке. Из Франции я получила еще письмо от Жермены, потом наша связь прекратилась. От Джека я тоже имела письмо из Ниша. Он писал, что условия работы очень трудны, но они с Робертом не унывают и надеются встретиться после войны. Но такие надежды на встречу «в пять часов после войны»[315] высказывались во время всех и всяческих войн. Моей единственной спутницей осталась Мусина-Пушкина. Мы с нею не расставались до Петрограда. Поезд в Бухарест пришел поздно ночью. Мы добрались пешком до центра города и взяли номер в первой попавшейся гостинице. Улицы были темны, около портье гостиницы теснились какие-то подозрительного вида люди без пальто и без шляп, а портье держал руку в кармане брюк и вытаскивал оттуда какие-то золотые монеты и играл ими, подбрасывая в воздух. Он спросил, не надо ли нам разменять деньги, но у нас с Мусиной было совсем мало денег и менять было нечего. Нам дали крохотный номер с громадной двуспальной кроватью где-то под самой крышей. В гостинице шла буйная ночная жизнь, из ресторана доносились залихватские звуки скрипок, по коридорам то и дело проходили какие-то хрипловатые, крикливые соседи. В двери, конечно, не было ключа, и мы с моей спутницей подвинули большой шкаф к двери и приткнули его плотно. Потом мы повалились, не раздеваясь, на кровать. Головы и ноги у нас гудели от усталости, и мы обе заснули крепким сном молодости на нашей подозрительной кровати. Утром я проснулась от криков, врывавшихся в открытое окно; Мусина еще спала, но мне показалось, что на улице кричат: «Разбой, разбой!» Через некоторое время крики опять повторились с большей силой. Я растолкала свою соседку и сказала: «Спущусь посмотреть, в чем дело». На этот раз она отказалась следовать за мной и предпочла безопасность нашего номера. Я же сбежала по лестнице и в вестибюле застала все ту же картину: портье все так же подбрасывал золотые монеты, и вокруг него толпились подозрительные субъекты. Я вышла на улицу. По ней бежали мальчишки-газетчики, размахивая пачками свежих газет и выкрикивая слово, привлекшее мое внимание: «Разбой!» Я купила газету, сунув мальчишке какую-то международную мелочь, оставшуюся у меня в кармане. Вернувшись в номер, я стала пытаться понять, в чем дело. Слово «Разбой!» было напечатано латинскими буквами в виде заголовка, а далее шли телеграммы, и мы поняли, что «разбой» означает «война» и что Италия вступила в войну на стороне Германии[316]. Около полудня мы ушли из гостиницы, чтобы не платить еще за один день — наш поезд уходил часа в четыре. Город был переполнен офицерами, с маленькими усиками и большими нашивками и эполетами, которых у французов уже давно не было. В кафе сидели военные, нарядные женщины, но мы и не пытались зайти туда, так как отдали за номер в гостинице все свои наличные деньги. Мы заблаговременно сели в поезд и с нетерпением ожидали, когда он уйдет из этой шумной торговой спекулянтской военной игрушечной столицы. К счастью, в моих вещах — в той фибровой коробке, которую я провезла через все годы моей заграничной жизни, — нашлись остатки печенья и сахара из даров моих дорожных друзей-англичан. Мы с Мусиной-Пушкиной закусили последними остатками и выбросили обертки в окно. Больше у нас не было ни денег, ни еды. Нам предстояло добираться до Петербурга с помощью фантазии и на голодный желудок. А езды было по меньшей мере двое суток, если не трое. Ночью мы приехали в Унгены, русский пограничный пункт, и притащили все свои вещи в таможенный досмотровый зал, гордо отвергая назойливые предложения русских носильщиков с бляхами-номерами на белых холщовых фартуках, по русскому обычаю кинувшихся к нам с предложением услуг. Паспорта у нас отобрали при входе в зал и долго рассматривали где-то за закрытой дверью. Мой паспорт был просрочен, и мне предложили уплатить штраф, но об этом не могло быть и речи. К счастью, жандармы поняли из моих объяснений, что я не могла приехать раньше, так как была врачом на французском фронте: пригодились удостоверения, выданные мне профессором Бланшаром, шефом наших добровольных дружин в Париже. Затем досмотрщики долго рылись в нашем багаже и, разворошив все и не найдя ничего подозрительного, велели нам закрывать наши чемоданы и мой фамильный сундук. В отличие от моей первой поездки в Париж, когда я с вызовом в душе смотрела на таможенников, зная, что скрываю тайную явку петербургского комитета РСДРП в подкладке своего пальто, на этот раз я волновалась за те разрешенные, но хрупкие вещи, которые везла с собой из Франции. Среди мягких вещей в моем сундуке лежала завернутая тщательно в шелковистую бумагу и всяческое тряпье драгоценная для меня ваза французского стекла, подаренная мне моими ранеными в Нанси. Завод многослойного цветного стекла был разрушен снарядом «Длинной Берты», крупнокалиберной дальнобойной немецкой пушки, которую немецкая артиллерия использовала впервые при бомбардировке Нанси. В ту ночь я ночевала в монастыре, где разместили нас, добровольцев-женщин, вызвавшихся ехать на фронт. Проснувшись среди ночи от грохота и воя снарядов, нам еще незнакомого, мы сообразили с трудом, что идет обстрел города и что надо бежать в госпиталь, где во втором этаже лежат раненые солдаты, чьи сломанные ноги вытянуты на растяжках с прикрепленным к ним грузом. Мы шли по улице, ложились, заслышав свист снаряда, потом вставали и шли дальше, прижимаясь к стенам. В госпитале было темно, но волнение и страх овладели беспомощными людьми, лежащими на кроватях, между которыми метались испуганные монахини, не зная, что делать. В ту ночь мы перетащили десятки беспомощных людей в безопасные подвалы госпиталя, и в ту же ночь снаряды немцев разбили фабрику и склады художественного цветного стекла: каждое ее изделие было снабжено надписью, видимой на просвет сквозь золотистое стекло. С утра началось наступление немцев, санитарные повозки стали одна за другой привозить раненых и выгружать их прямо на землю, от приемного покоя и по длинной аллее до самых ворот, ведущих в госпиталь. Весь этот день до глубокой ночи мы работали в операционной, штопая и сшивая человеческие тела. Французские войска отразили наступление немцев на этом участке, и война вскоре ушла к другим рубежам. Наша группа добровольцев-врачей уже заканчивала лечение тех, кто уцелел и сохранил жизнь в дни наступления на Нанси. Нас перебросили в другое место. Перед моим отъездом раненые моей палаты подарили мне на память о той ночи «домовскую» вазу в форме луковицы с длинной, почти в метр длины, шеей: эту вазу нашли в одном из разбитых складов, где она каким-то чудом уцелела. Я не хотела, чтобы это чудесное стекло было разбито руками царских жандармов, и мне действительно удалось провезти ее невредимой через Средиземное море, шесть стран и границы между ними. И до сих пор она стоит на моем письменном столе. И вот я опять в России, «стране рабов, стране господ»[317]. Казалось, ничего не изменилось ни в поезде, ни на станциях, через которые мчался наш поезд, пересекая с юга на север огромные просторы нашей страны. Мы, разумеется, ехали в третьем классе. На всех остановках входили и выходили люди, — озабоченные или, наоборот, болтливые, любопытные, тянущиеся поговорить с незнакомым человеком, узнать о том, что делается за пределами того местечка, где они живут и зарабатывают на скудное существование. В наш вагон не садились ни зажиточные люди, ни чиновники, ни офицеры, ни интеллигенты. Иногда команда солдат, которую перегоняли с одного места на другое, или раненые (а эти везде были одинаковыми) говорили о мобилизациях, захватывающих все более пожилых людей, о неудачах на фронте, говорили сдержанно, с оглядкой. Упоминали о неудачах союзников и о том, что мы собираемся посылать своих солдат во Францию, — об этом непонятными путями стало широко известно. Говорили о том, что Турция и Италия вступили в войну[318], и о том, что возник новый, Закавказский фронт, о том, что в Черное море прорвались два немецких броненосца «Гебен» и «Бреслау», о том, что в газетах врут и скрывают наши поражения. Но помимо всех этих разговоров жизнь в поезде шла своим чередом. На станциях бегали с чайниками за кипятком, усаживались вокруг столиков и чемоданов, резали булки и колбасу. Заметив, что мы с Мусиной не пьем чаю и не едим, приглашали нас закусить, настаивая с обычным русским радушием. Мы вначале отнекивались, а потом, не выдержав, присаживались и с удовольствием пили чай и закусывали. Так мы прожили три дня в поезде. Незаметно промелькнули Бердичев, Могилев, Гомель, Витебск, и вот уже поезд приближается к Петербургу. Мы обеумылись, привели себя в порядок и с волнением ждали той минуты, когда промелькнут такие знакомые названия станций, как Гатчина. Нас никто не встречал, — у нас не было денег на телеграммы, и мы не могли дать знать о приезде. Мы решили с Мусиной-Пушкиной, что сами вытащим свои чемоданы на перрон и дотащим до извозчика, а потом поедем до моего дома, где я возьму денег и принесу ей, чтобы она могла рассчитаться за нас обеих. Она жила где-то в районе Сенной[319] вместе с взрослым сыном, но опасалась не застать его дома. И вот петербургский «ванька» потащил нас по знакомым улицам. Все было как всегда. Я подумала о том, как чувствует себя отец, — мама писала мне в начале войны, что он хворает, и я даже советовалась со своим профессором, описывая ему папину болезнь по маминому рассказу. Я взбежала по лестнице мимо знакомого швейцара, позвонила. Мне открыла мама в черном траурном платье. Я все поняла.
3. Город Юрьев, весна 1915 года
После смерти отца мама, насколько я могу понять, не позволила горю овладеть собой. Ее деятельная натура сразу поставила перед нею множество неотложных задач, которые она должна была выполнить, — а если должна, то и выполнила. Долг был основным понятием ее существования — осознание долга и бесконечная доброта. Она не забыла собрать в одну пачку все телеграммы соболезнования, которые прислали ей по случаю смерти отца родственники, свойственники и друзья из Москвы, Вологды, Двинска, Белостока, Одессы. Эта пачка телеграмм хранилась в ее зеркальном шкафу вместе с папиным паспортом, дипломом об окончании Рижского политехникума и похоронным свидетельством. Аккуратно связанную, мы нашли эту пачку после маминой смерти. «Потрясены кончиной дорогого Григория. Горюем вместе с вами» и все формулы соболезнования — извечные и холодные, но необходимые для остающихся в живых. Из Москвы приехала на похороны мамина сестра Соня с мужем, из Двинска папин брат Яков с мужем племянницы Моисеем Борисовичем Черномордиком, которого мы называли Мишей. Они помогли в похоронах. Папу похоронили на еврейском Преображенском кладбище. Больше его не было, и маме пришлось взять на себя ликвидацию его дел и дальнейшую заботу о семье. Дела были запущены — последние месяцы папа не занимался ими. Оставалось много долгов. Мама не хотела, чтобы отца объявили банкротом, и решили во что бы то ни стало выплатить кредиторам хотя бы по небольшой доле причитающихся им сумм. Конторская книга с записями папиных дел перешла к маме, и она теперь знала точно, сколько мы должны лесной бирже Громова, сколько цементному заводу, сколько леса осталось на арендованных делянках в Белых Стругах и Серебрянке — местностях, откуда папа вывозил строительный лес. В этих делах ей помог бывший папин десятник Васильев, который самоотверженно продолжал вести работы, хотя конец первого года войны уже сказывался и нанимать рабочих становилось все труднее, потому что все новые возраста призывались в армию. Мама созвала собрание кредиторов. Осунувшаяся, в черном платке, с длинной креповой вуалью, подобная героиням Диккенса, она заявила, что больше десяти копеек за рубль платить не может. На это должны были пойти все наличные деньги и часть принадлежащего ей наследственного имущества. Я не знаю, как происходило это собрание и как петербургские дельцы пытались торговаться с нею, но мама настояла на своем, а они решили, что лучше получить хоть что-то, чем ничего. В то время в связи с военными событиями многие фирмы уже обанкротились. Польша была наполовину занята немцами, также как и Прибалтика. На западе шли тяжелые бои, в Петербург прибывали поезда с ранеными, которых помещали в новых зданиях, только что отстроенных, занятых под госпиталя. В течение месяца мама выплатила по десять копеек за рубль кредиторам. Оставшиеся у нее собственные деньги, небольшую сумму, она отдала на хранение мужу сестры в Москве, надеясь, что этот процветающий аптекарь сбережет деньги для нее и для нас. Должна сразу сказать, что деньги пропали — потому ли, что он пустил их на различные спекуляции, потому ли, что лишился их после Октябрьской революции. Мы с братом никогда не радовались их наличию и не горевали по ним нисколько. Даже мама быстро примирилась, хотя иногда вспоминала о том, что у нее должны быть деньги в Москве «на черный день». Но мы с братом только посмеивались. Шуре, моему брату, недавно исполнилось 19 лет. Летом, перед самым началом войны, ему посчастливилось: не будучи «золотым медалистом», он попал в Петербургский университет. В царской России высшие учебные заведения имели право принимать три процента молодых людей еврейской национальности. Впоследствии революция отменила этот закон, но во времена культа личности Сталина черная сотня сделала все возможное, чтобы, не восстанавливая царского закона, фактически вернуться к тому же неравноправию. Во всех странах мира молодежь тянется из деревни в крупные города, мечтая поступить в высшие учебные учреждения, получить образование и звание высококвалифицированного специалиста. Так было и в России. Но большинство еврейского населения России поступить в высшие учебные заведения не могло, так как должно было жить за «чертой оседлости», откуда крупные города исключались. Вне «черты оседлости» могли жить только те евреи, которые были выпускниками университетов, врачами, инженерами, купцами первой гильдии. Поэтому, поступив в высшие учебные заведения, еврейская молодежь «зарабатывала» себе право жительства вне «черты оседлости». Но трехпроцентная норма в учебные заведения препятствовала еврейской молодежи получать высшее образование — поступали только самые одаренные. Начиная с лета 1914 года придумали жеребьевку: любой еврейский юноша, получив аттестат зрелости, мог подать заявление в любое высшее учебное заведение, а прием был результатом жеребьевки. Мой брат попал в число счастливцев и в июле 1914 года был принят в Петербургский университет на юридический факультет. Его будущность, по мнению мамы, была устроена. И предстояло подумать обо мне, а я находилась во Франции. С начала войны переписка с Парижем почти прекратилась, так как почта из России шла кружным путем, через нейтральные Скандинавские страны и Англию. Осенью и зимой я не получала писем, так как была в осажденном Нанси. И только с возвращением в Париж получила внезапную телеграмму, побудившую меня приехать. Но о болезни и смерти отца я ничего не знала. Мама настороженно следила за газетами и при первом известии о том, что нужны врачи на Русско-немецком фронте, дала мне знать, что правительство решило допустить к экзаменам «заграничников» (так называли учащихся зарубежных университетов) — как еще застрявших за границей, так и вернувшихся в Россию и призванных в армию в качестве «зауряд-врачей», то есть врачей ускоренных выпусков, ушедших в армию по мобилизации. Для этой категории, в большинстве своем состоявшей из евреев, были назначены специальные экзаменационные сессии в русских провинциальных университетах (в Казани и Юрьеве) — желающие экзаменоваться должны были подать заявление и приложить справки о полученном за границей образовании. Обо всем этом я узнала от мамы после приезда в Петербург, к тому времени уже переименованный в Петроград. Сессия начиналась в апреле, и мне предстояло отправиться в Юрьев, предварительно послав туда документы, которые я, по счастью, захватила с собой из Парижа. В Петрограде у нашей семьи были приятельница Регина, жена врача[320], которая, как и мама, волновалась за судьбу врачей-заграничников, — ее племянница Бронислава Фейгина училась в Сорбонне и кончила медицинский факультет за год до меня. Она совершенствовалась в Институте Пастера и летом 1914 года приехала погостить к своей матери в Варшаву, но вернуться обратно в Париж уже не смогла — началась война. Когда Варшаву эвакуировали, Бронислава вместе с матерью уехала вглубь России, в какой-то городок, не то Козлов, не то Вязьму. Ее мать, окончившая консерваторию, стала давать там уроки музыки, а Бронислава (ее называли Бронкой) могла лишь мечтать о дорогом Париже и любимой работе. Регина послала Бронке денег на проезд в Петроград и уговорила подать заявление в Юрьевский университет, чтобы получить диплом врача и возможность работать в России. Регина привела Бронку к нам на Загородный, мы познакомились и подружились. В этой девушке была очаровательная смесь еврейской грусти, польской задиристости и французского легкомыслия. В Париже мы не встречались с ней. Она дружила с молодыми учеными института Пастера. Ее жених, молодой микробиолог, француз, с первых дней войны сражался на Франко-германском фронте. В синем плаще на белой шелковой подкладке, который Бронка элегантно перекидывала через плечо, в синем берете на рыжевато-золотистых волосах, иронической улыбкой маскируя грустный взгляд темно-синих глаз, она пленила меня, напомнив чем-то Одетту Сен-Поль и наши беззаботные прогулки по Парижу с остановками у ларьков букинистов на набережных Сены, легкой болтовней о самых серьезных вещах на свете. Бронка отправилась в Варшаву на каникулы, справив перед отъездом из Парижа на последние деньги эту элегантную синюю пелерину на белом шелку, которая была последним криком моды весною 1914 года. В таком наряде она бежала вместе с матерью из Варшавы, и у обеих было на двоих одно старое материно ватное пальто со скунсовым воротником. В Козлове (или Вязьме?), где они поселились, зимою они надевали это пальто по очереди, когда выходили из дому. Но, уезжая в марте в Петроград, Бронке пришлось оставить пальто матери и отправиться на берега Невы в своей легкой элегантной пелерине. Платья у нее тоже были летние — ее очень огорчало, что в России почиталось необходимым снимать верхнюю одежду при входе в жилую квартиру или учреждение. Ей, бедной, пришлось в легких туфельках побегать в мартовские холода по петроградским учреждениям — канцеляриям учебного округа и Министерству народного просвещения, чтобы получить справку об окончании варшавской гимназии и перевести на русский язык свои парижские аттестации и удостоверения. — Что у вас за жизнь, Лиз, — говорила она мне с огорчением. — Куда ни придешь, снимай верхнее, снимай нижнее. — Но я останавливала ее: нижнее снимать не надо, — и мы хохотали до упаду. С Бронкой мы стали часто встречаться, переговаривались с нею по телефону, иногда гуляли вместе по солнечной стороне Невского, где на нее оглядывались блестящие щеголеватые офицеры (в ту весну их было много на Невском!). Я показывала ей Петроград — он нравился ей, но она думала о Париже. Моя подруга Мария Николаевна Левина, ее партийная кличка была «Наташа», собиралась приехать в Петроград из Лондона, где жила последние два года вместе с мужем, Леней Пумпянским, политическим эмигрантом. У них был ребенок, мальчик, и они боялись везти его в Россию, так как переезд морем из Англии в Скандинавию был опасен: немцы топили пассажирские суда, и немецкие подлодки свирепствовали в Северном море. Маруся все же приехала, но ребенка с собою не взяла. Она поселилась у матери на Васильевском острове, на 11-й линии, и сразу взялась за работу, так как надо было посылать деньги в Англию тем людям, у кого она оставила своего маленького Берти — так звали ее сынишку[321]. Она поступила на службу в какой-то научный комитет, по вечерам давала уроки английского языка и подрабатывала перепиской на пишущей машинке — жизнь дорожала с каждым днем. Господствовала безудержная спекуляция и на военных заказах, и на предметах первой необходимости. Многие фабрики и заводы закрывались, так как не хватало сырья и рабочих рук, а те, которые работали на оборону, ввели вторую и третью смену (что было до сих пор не в обычае в России) и даже стали набирать на работу женщин. Брат познакомил меня со своими друзьями. Он был студентом, носил студенческую форму (но, разумеется, не студенческий парадный сюртук, а демократическую тужурку), увлекался изобразительным искусством и театром, в университет ходил редко, пользуясь свободным расписанием. Я впервые стала смотреть на него как на взрослого, хотя и раньше посылала ему из Парижа по его просьбе репродукции лучших классических картин в недорогом издании английской фирмы Гованса в виде небольших книжечек в пергаментном переплете. Брат посещал выставки картин, сам учился рисовать и также интересовался стихами. Его служба в качестве переводчика у приезжего журналиста-француза отнимала у него немного времени, и он успевал еще репетировать неуспевающих гимназистов. Денег в доме было мало, и мама сдала две комнаты в нашей большой квартире приезжим врачам. Надо было и мне думать о том, чтобы скорее получить диплом и поступить на работу. Мы еще погуляли по весеннему Невскому с Бронкой и Жерменой, моей спутницей по морскому путешествию Марсель — Салоники. Жермена повидалась со своим женихом в Одессе и решила не выходить за него замуж и не связывать себя. Чтобы вернуться во Францию, ей необходимо было приехать в Петроград и получить разрешение от французского посольства, а также транзитные визы на проезд через Швецию, Норвегию и Англию. Она пожила у меня неделю, и память об этих днях была для меня последним напоминанием о дорогой мне Франции. До моего отъезда в Юрьев оставались считанные дни. Именно тогда мы с мамой и братом побывали в семье архитектора С.[322], чья жена была землячка мамы, нигде, конечно, не работала и вела «светскую жизнь». В свое время она увлекалась революцией и принимала участие в подпольном финансовом комитете при петербургской организации РСДРП, потом стала увлекаться Александром Блоком и сделалась его страшной поклонницей. Портрет Блока красовался на белом рояле, стоявшем в ее гостиной (многие петербургские дамы были тогда влюблены в Блока и с восторгом рассказывали о его внимании или пренебрежительном отношении к ним). Дочка этой светской барыни Лиля[323] тоже была влюблена в Блока и занималась живописью. Кроме того, она мечтала сделаться сестрой милосердия и собиралась поступить на какие-то краткосрочные курсы, которые готовили сестер милосердия, — это тоже была мода. Попасть на такие курсы стало легко, а в прежнее время Общины сестер милосердия, Евгеньевская и Кауфманская, проявляли большую строгость при приеме. Из фольклора того времени вспоминается мне куплетец:(О. Мандельштам[336])
4. Возвращение с фронта. Петроград 1917 года
С августа 1915 года я была уже на Юго-Западном фронте, где заведовала эпидемическим отрядом Земского союза, приданным Восьмой армии. Наш отряд и отступал, и наступал в хвосте армии, и в 1916–1917 годах мы побывали в Тарнополе, Коломые, Станиславе[338]. Пришлось повидать многое — это была хорошая школа.Не забуду ночь на 1 января 1916 года в оспенном бараке. Это был барак для гражданского населения в разрушенном галицийском городке, куда война занесла черную оспу. В палате было много детишек, наш санитарный отряд устроил для них елку. Забинтованные, с черными от дегтярной мази лицами, в красных волдырях, они прыгали, держась за руки, когда рядом стали рваться бомбы, сбрасываемые с австрийских аэропланов. На улице перед нашей амбулаторией с вечера стояла очередь стариков с длинными волосами в лапсердаках — это были евреи-выселенцы, отправляемые с утра на окопные работы. Несколько человек было ранено, их притащили в комнату и положили на пол. Таков был новогодний военный салют. За мной прибежали, и я отправилась с фельдшером в казарму для выселенцев, средневековую постройку с узким сводчатым коридором и низкими комнатами-кельями. Здесь был когда-то знаменитый «бешмедриш», еврейская духовная школа; теперь сотни людей лежали здесь на полу в зловонном мраке. Мы освещали их электрическим фонариком ряд за рядом, но не могли найти раненых. Все отнекивались. Наконец мы обнаружили старика, который лежал в луже крови. Я осмотрела его, он был ранен в живот и тяжко дышал, пульс его слабел у меня под рукой, ему оставался какой-нибудь час жизни. Старик стал просить у меня записку — освобождение от окопных работ: «Дайте записку, пани доктор. Каждую ночь приходят ваши с нагайками и гонят доокопов. Не завязывайте, прошу вас, живот. Пусть будет видна кровь, а то ваш начальник не поверит, что я больной. Очень прошу Вас, пани доктор». Он терял сознание, я впрыснула камфору и вышла, положив записку ему на грудь. Была новогодняя ночь, наступало 1 января 1916 года…
В 1915 году я вышла замуж за киевского инженера Льва Давидовича Полонского[339], но вскоре с ним разошлась… А в декабре 1916 года в Киеве у меня родился сын[340], и, почувствовав желание увезти его к себе домой, в берлогу, я привезла его в Петроград и оставила на попечении мамы. Маме было очень трудно, брат часто писал мне укоризненные письма, изображающие в мрачном виде и здоровье мамы, и трудности ухода за грудным ребенком, и вообще мой долг — вернуться домой и расхлебывать самой все, что я натворила[341]. А ведь я произвела маленького без предупреждения, да еще в день рождения брата 6 (по-новому 19-го) декабря, и свалила его домой как снег на голову. Я понимала, что брат преувеличивает трудности ухода за ребенком, но… В феврале или марте 1917 года (отряд стоял тогда в Станиславе) до нас дошли слухи о событиях в Петрограде. Хорошо это или плохо — еще никто не знал… Одновременно пришло сообщение, что в Москве созывается Первый Пироговский съезд[342], на который собирались многие военные врачи. Посоветовавшись с мужем, я решила взять командировку в Москву на съезд, чтобы оттуда заглянуть в Петроград. В Москву я отправилась вместе с мужем. По приезде с утра поехала в университет, где проходил съезд. За шесть лет во Франции и за три года на фронте я отвыкла от общественной жизни и с восторгом вдыхала атмосферу съезда, где мои товарищи, фронтовые врачи, говорили свободно, никого не опасаясь. Если бы муж не напоминал мне, что нас ждут в Петрограде, я не покинула бы съезда до его окончания. Но пришлось снова сесть в переполненный вагон второго класса и ехать домой. После фронтовой грязи, закопченных халуп, смутного ощущения еще не оформившегося недовольства солдатской массы, едва пробивающегося революционного чувства апрельский Петроград поразил меня. У старого Николаевского вокзала, возле статуи Александра III работы Паоло Трубецкого, где царь был изображен в виде грузного вояки, сидевшего на не менее грузном коне, — собирались толпы народа. Я вспомнила прежде опасную шутку-дразнилку: «Стоит на площади комод, на комоде бегемот, на бегемоте идиот». Но муж был киевлянин и петербургских песенок не знал. Даже цоколь памятника был заклеен афишами о предстоящих собраниях — разноцветные пятна их издали бросались в глаза. Но городовых вокруг памятника теперь не стало. Ехать нам было недалеко, только до Загородного, но мой глаз не пропускал ни одной детали в пейзаже с детства знакомых улиц. Множество прохожих совсем не напоминало прежнюю нарядную публику — небрежно одетые люди, толпы солдат в шинелях занимали мостовые и панели, не сторонясь ни перед кем из прохожих. Не видно ни рысаков, ни богато одетых частных кучеров, изредка толпа шарахнется в сторону, пропуская редкий автомобиль. Я с гордостью показала мужу красавец Невский. «Да, хорош Петроград, — похвалил он как-то нехотя, — но мне больше по сердцу Киев». На Владимирской площади тоже не было городового, но по панели медленно расхаживал юноша в студенческой тужурке, с винтовкой на ремне. У дома 12 извозчик остановил свою клячу и сказал: «Господа со мной не рядились, но рублик возьму по-честному — ведь с вокзала». Парадная лестница была, как всегда, безукоризненно чистой. Наш швейцар Ефим открыл дверь лифта и захлопнул ее за нами. По привычке я нажала кнопку четвертого этажа и оглянулась на мужа. Вот я и дома! Наша тихая квартира была полна новых жильцов: кроме мамы, моего сына Миши с кормилицей и брата у нас жила мамина сестра Циля[343] с дочкой и двумя сыновьями, бежавшая из занятого немцами Белостока. Реальное училище Белостока, в котором учился ее старший шестнадцатилетний сын Боря Аш[344], тоже эвакуировалось в Петроград. Борька целый день переговаривался по телефону со своими товарищами, настроенными весьма революционно и принимавшими участие во всем, что происходило в городе. Мой брат Шура, студент юридического факультета университета, служил в студенческой милиции, носил на рукаве красную повязку с надписью «П.Г.М.» (Петроградская городская милиция), и в углу за его кроватью стояла винтовка. Я заняла свою старую комнату и сразу же решила, что не вернусь на фронт. Ясно было, что надо искать работу. Места в госпиталях и больницах были заняты. Подруга, с которой мы вместе кончали в Париже, предложила мне организовать вместе с ней прием на квартире по внутренним болезням и акушерству. Мы заказали белую эмалированную дощечку с надписью «Доктор» и прикрепили ее у парадного входа на улице. Но врачебная практика создавалась не таким путем… Моя подруга имела службу в одном из госпиталей и посоветовала мне походить по госпиталям и больницам. Но и это было бесполезно. В Петрограде существовали «думские врачи для бедных», по одному в каждом районе. Они принимали больных и посещали на дому бесплатно. Врачей оплачивал город, но их было только десять человек на миллионное население. Я обошла эти амбулатории думских врачей и предлагала свои услуги. Везде нужны были рекомендации и протекция. Наконец в Гавани думский врач Волкова[345] все же записала мой адрес и номер телефона. Ей нужен был заместитель только к осени, когда она уходила в отпуск. Все же она отправила меня на Невский судостроительный завод, где надо было кого-то замещать. Меня потянуло за Невскую заставу, где десять лет тому назад я работала техническим секретарем Семянниковского подрайона РСДРП. Маленький паровичок, пыхтя и плюясь углем, повез меня под арку 2-й Рождественской (ныне Советской) улицы, а оттуда к лавре и по левому берегу Невы. Я сошла, как раньше, у Скорбящей и пошла к заводу. Те же деревянные мостки, положенные вдоль канав, те же одноэтажные покосившиеся домики. Я стала искать Семянниковский переулок, где проходили наши явки, но его уже не было, как ветром смело. Какой-то пустырь граничил со стеной завода, я дошла до ворот, где раньше был пост свирепого городового, которого мы опасались, стараясь пройти мимо него незамеченными. Теперь городового не было. Я объяснила, что иду в амбулаторию, и меня впустили без всякого пропуска, и я дошла до амбулатории, поднялась к главному врачу и рассказала ему, что приехала с фронта и ищу работу. Главный врач в белом халате, мордастого вида чиновник с равнодушной физиономией, спросил, кто меня направил к нему, и, получив ответ, что никто, взглянул на меня с презрением. «Где училась?» — «В Париже». Некоторый проблеск интереса появился в его глазах, однако никакой работы он мне не предложил, и я ушла ни с чем. Помнится, я дала объявление в «Биржевые ведомости» и получила письменное предложение замещать частного врача на Большом проспекте Васильевского острова на углу не то 8-й, не то 10-й линии. Врач был призван в армию, но боялся потерять клиентуру, так как и его заместителя мобилизовали. В квартире жила его жена с детьми и няня. Я принимала больных с двух до четырех и затем делала визиты: больные опускали в почтовый ящик свои адреса, и я посещала их после приема. Много вызовов было к больным детям; особенно помню «Васину деревню» — квадрат домов, принадлежащих купцу Васину, где-то между Малым и Средним проспектами — трущобы, пьянство, драки, больные животы, воспаления легких, скарлатина. Что-то диккенсовское — новая для меня картина. Плата за визит была полтора рубля, и жена врача отдавала мне половину от сборов. Вскоре жена врача уехала с детьми на Украину, и теперь одна только старая нянька контролировала мою врачебную деятельность. Клиентура врача оказалась привычной, средней, малосостоятельной. Я была не очень опытна и мало-помалу ее растеряла… А в Зимнем дворце стала работать созданная Временным правительством Чрезвычайная следственная комиссия для расследования деятельности царских министров и сановников. В комиссию вместе с другими видными общественными деятелями входил поэт Александр Блок. К работе этой комиссии привлекались студенты Петроградского университета, среди них был и мой брат Шура. В той же комиссии работала и моя подруга по революционной работе в 1906–1908 годах Маруся Левина[346], известная еще тогда под кличкой «Наташа». Каждый день они приносили домой для переписки наиболее интересные из показаний, которые делались на заседаниях комиссии. (Записи велись стенографистами и переписывались ими на пишущих машинках, а потом их разбирали служащие комиссии.) Деятельность Комиссии вызывала необычайный интерес, всевозможные слухи о ней просачивались в публику и были животрепещущей злобой дня… Неожиданно я получила открытку из Гавани от думского врача Волковой, приглашавшей меня заменить ее на один месяц. Это была неожиданная радость в те трудные дни. Бесплатная медицинская помощь была организована так: больные, которым был нужен врач, опускали записку в ящик у дверей городской гаванской амбулатории в небольшом деревянном домике. Записок было довольно много, и я отбирала те, которые казались мне неотложными. До полудня я вела прием по всем болезням (и взрослых, и детей), а после двенадцати бегала по рабочим домишкам Гавани с визитами. Запомнилось обилие больных детей, недоедание, отсутствие молока, сахара, нехватка хлеба — результаты четырех лет войны; здесь, на рабочей окраине, они сказывались с особой силой. После разговоров о болезнях и трудностях жизни первым вопросом женщин всегда было: «Доктор, когда же кончится война?» Домой я добиралась с трудом, так как трамваи были забиты[347], а я везла с собой в портфеле бутылку коровьего молока для сынишки (Мишина кормилица Даша уехала на Киевщину, оставив нас на произвол судьбы). Добравшись до дому, одну за другой глотала газеты (их появилось вдруг очень много, и дневных, и вечерних, — мальчишки-газетчики носились по улицам, выкрикивая их названия и наиболее удивительные происшествия дня). Помню, как на углу Невского и Литейного у остановки трамвая мальчишка лет одиннадцати звонко кричал: «Газета „Копейка“. „Наступление Ледникового периода“». Никто не удивлялся. Знакомые мамы подарили нам детскую коляску (тогда она называлась мальпост). По вечерам я вывозила малыша на мальпосте на Загородный проспект, где не было ни деревца. По счастью, мама знала (по родительскому кружку) жену церковного старосты Владимирской церкви мадам Обноскову, и по знакомству я возила мальпост в садик при церкви. Редко-редко приходилось мне выйти в город. Целый день я была занята работой и ребенком, только по воскресеньям пробегусь по Невскому, посмотрю, что делается на свете. Атмосфера накалялась все больше и больше. 3 июля по городу прошла огромная манифестация рабочих под лозунгом «Долой министров-капиталистов!». Я не была на Невском в это время. Временное правительство разогнало эту манифестацию, направив в сторону ее движения военную колонну. Она смяла манифестацию, выходившую из Садовой улицы, произошла паника, и кто-то пустил в ход оружие. Мне рассказал об этом мой двоюродный брат Боря Аш, живший у нас. Вместе с другими подростками-реалистами из его училища он попал в бежавшую толпу любопытных, и ему удалось спрятаться в подъезде Публичной библиотеки, где их компания отсиживалась до вечера. Как-то, переходя Владимирский проспект, я внезапно увидела Илью Эренбурга, моего парижского друга. Он не заметил меня; у него на плечах сидела длинноногая девочка, свесив ножки в длинных чулках через его грудь[348]. Он с озабоченным видом придерживал ее рукой, а рядом с ними шагала, что-то объясняя обоим, первая жена Ильи Катя Шмидт[349]. Я так растерялась от этой встречи, что даже не окликнула их. Про себя я решила, что они, очевидно, только что вернулись в Россию, в родной для Кати Петроград. Я знала, что в нашем городе живут ее родители, а в эту минуту, когда я их встретила, вся семья, очевидно, направлялась на вокзал… Политика меня интересовала, но за войну я как-то отстала от нее. Осенью город снова митинговал: шла подготовка к выборам в Учредительное собрание и борьба между партийными списками. Однажды я шла с кузеном Борькой — долговязым, развитым не по годам, ему было не усидеть дома (впоследствии он сделался членом компартии и сгорел на работе[350]). Мы проходили возле решетки Смольного. Из здания сбежал по ступеням небольшого роста человек в кожаной куртке; он был без фуражки, и я узнала его и позвала: «Ваня!» Залкинд (это был хорошо знакомый мне по Парижу товарищ-большевик) отдавал какие-то распоряжения солдатам и не слышал моего голоса. «Ты его знаешь? — спросил Боря. — Позови погромче, пусть он нас впустит». Я позвала еще раз, но Ваня снова не расслышал и ушел обратно в здание Смольного… Утром рано нам позвонил товарищ Бори, живший на Морской, и сказал, что большевики заняли телефонную станцию[351]. Но работа ее не прекращалась, и люди продолжали говорить по телефону, сообщая все, что делается в городе. А я утром, как всегда, побежала на работу; опять были больные животы, воспаление легких, коклюшные дети… В это же время прошли выборы в Учредительное собрание. Голосовала я за список № 4 — за кадетов (мое «грехопадение»)…[352] Зима 1917–1918 годов была очень тяжелой, голодной, темной. О ней я писала в стихах:
5. Две встречи в Петрограде (Оскар Лещинский. Надя Островская)…
I
В сентябре 1917 года недалеко от Александровского сада я встретила Оскара Лещинского, и первое, что я его спросила: — Приехал вместе с Лениным? — Со вторым эшелоном. (Ленин был в первом.) Вместе с Оскаром были двое из моих товарищей по работе в Невском районе, Федя Ляпунов и Миша Смирнов. С Оскаром я даже не могла поговорить, потому что мальчишки накинулись на меня и стали допрашивать, где я работаю и что я делаю. Они возмущались тем, что я не могла найти другого времени, чтобы родить ребенка. Федя даже упрекнул меня, что я не вышла замуж за их товарища Петра Николаевича Кирсанова, который был в меня влюблен. Это в первый раз меня упрекнули в равнодушии к Петру Николаевичу. А ведь я не думала, что они догадаются о его любви ко мне. Да, Кирсанов не стал героем моего романа… Я ушла, не поговорив с Оскаром, и больше не встречала его. Оскар Лещинский стал одним из героев Гражданской войны, и я стыжусь, что «по лени и нелюбопытству» не расспросила его о намерениях и планах… В книге «Грозный год» Георгий Холопов написал о Лещинском[354]. Он по крохам собрал все, что было известно о поездке Лещинского в Москву по поручению Серго Орджоникидзе, которого Лещинский знал еще по школе Лонжюмо под Парижем, где оба учились у Ленина. Серго, знавший неколебимый отчаянный нрав Оскара, послал его с оружием к Кирову. Шел 1919 год, Кавказ был отрезан от России восстанием казачьих войск на Дону. Винтовки надо было везти на барках по Волге до Астрахани, откуда переправить их в Баку. В Баку было мусаватистское правительство[355], на Дону стоял генерал Краснов, каспийская нефть занимала английских интервентов. Но еще держалась Терская Советская республика[356], и для нее-то и были нужны винтовки. Оскар Лещинский, сопровождавший оружие, заболел сыпным тифом в Астрахани, где Киров отбивался от белогвардейского мятежа. Едва держась на ногах, Оскар сопровождал груз с оружием в Баку и на пути попал в плен к белым в тогдашнем порте Петровске (ныне Махачкала). Там он был расстрелян 5 марта 1919 года[357]. Жена Оскара Лидия Николаевна Мямлина с двумя детьми — Валериком и Леной — жила последние десятилетия в Москве. Миновала гроза, жизнь надо доживать. Но мне хочется досказать историю Оскара, и я искала свидетелей его последних дней. Шестнадцатилетней гимназисткой Вера Гарина была секретарем председателя Терской Советской республики Ноя Буачидзе[358]. Худощавая старушка в строгом синем костюме открыла мне дверь комнаты на Вязовой улице в общежитии большевиков и застенчиво улыбнулась. Вот ее рассказ: — Мой отец был выслан на Кавказ, и Буачидзе взял меня в секретари, полностью мне доверяя. Я сидела за машинкой, когда в дверь сильно постучали и вошел незнакомый военный, бросился к Буачидзе, и оба оживленно заговорили по-французски. Я удивилась, но ничего не сказала. «Это Лещинский, — пояснил Буачидзе, — знакомьтесь. Мы с ним вместе жили в Женеве, а раньше учились у Ленина в школе Лонжюмо». Вера Сергеевна добавила: — Я поздоровалась с ним, и меня поразили его ярко-синие глаза — таких я в жизни не видела. Тогда-то он и привез оружие. Она положила на стол несколько фотографий: сделанный в Швейцарии снимок, где два брата Лещинские на прогулке, а в траве две женщины смотрят в аппарат; на втором снимке Пятигорск 1918 года — дети Оскара в белых костюмчиках и панамках; на третьем — растерянный Оскар стоит за спинкой скамейки, прижав к себе обоих малышей. — В прошлом году в краеведческом музее Махачкалы я нашла потрясающий документ — расписку некоего поручика Нестева о том, что он принял заключенного Николая Савинкова для приведения в исполнение приговора о расстреле. Белые знали, что в их руках был большевик, но Лещинский скрыл свою фамилию, он выдал себя за брата террориста Бориса Савинкова — под этой фамилией и был расстрелян…II
В феврале 1918 года, когда после болезни я оказалась без работы, на Невском неожиданно мне встретилась старая парижская приятельница Надя Островская. Мы сердечно обнялись. Потеряв Надю из виду с началом Германской войны, я ничего не знала о ее судьбе. После того как я перестала посещать Парижскую группу содействия, Надя оставалась единственным человеком из этой группы, с которым я сохранила связь. Поэтому, встретив ее так неожиданно на Невском, я очень обрадовалась. Надя немедленно перешла в наступление и подвергла меня строгому допросу: «Где работаете, Лиза, что делаете? Ваши врачи саботируют? А вы?» Я сказала ей, что не могу найти работу. Надя немедленно повела меня в бывший Мариинский дворец на Исаакиевской площади, где до революции помещался Государственный совет, а в феврале 1918 года была расквартирована Комиссия по эвакуации и оздоровлению Петрограда. Надя познакомила меня с председателем этой комиссии товарищем Цветковым — анархистом, как она мне сказала. Она привела меня к нему, чтобы потребовать моего назначения врачом комиссии, но оказалось, что ему в тот же день несколько раньше уже рекомендовали другого врача. Надя настаивала и заявила, что ручается за меня, — ее нельзя было так легко отвадить от принятого ею решения. Самое большое, на что она согласилась, это чтобы мы с доктором Левинсоном (фамилия другого кандидата на то же место) работали вдвоем. «За Полонскую я ручаюсь», — повторила Надя. — Ну, а за Левинсона ручаются другие вполне ответственные товарищи, например товарищ Шадурская, — возразил Цветков. — Прекрасно, — подхватила Надя, — соберите их вместе, и пусть они обсудят, что делать. В тот же вечер мы встретились с доктором Левинсоном. Это был добродушный и восторженный, но очень самолюбивый человек, старше меня лет на тридцать. Он сказал, что у него имеется очень хорошая машинистка, которая никогда не саботировала, и что надо обсудить вместе с нею, как организовать и поставить канцелярию. В канцелярских делах я ровно ничего не понимала и отдала их в его руки. С этого дня началась моя работа в Комиссии по эвакуации Петрограда, где я должна была заменить саботирующих врачей. Мы работали вдвоем с Михаилом Ивановичем Левинсоном, разделив рабочий день пополам, — с десяти часов до половины второго и с часа до пяти. Казалось бы, кому могло прийти в голову эвакуироваться из Петрограда? Оказывается, об этом думали многие, и прежде всего богатые, наиболее обеспеченные люди. Но уехать из Петрограда нельзя было без нашего разрешения, да еще в письменном виде. Советская власть сразу стала требовать пропуска для посадки в поезда дальнего следования на Украину и Кавказ. Но на Украину уже нельзя было ехать, оставались поезда в хлебные места Поволжья, а также на Дон. В Петрограде было плохое снабжение: не хватало сахара, белой муки, да и черная была в обрез. Все население жило по карточкам. Во все стороны страны были разосланы «продовольственные отряды» из лучших, наиболее надежных рабочих, которым поручили изымать запасы хлеба в деревнях и отсылать их в голодные промышленные центры — Петроград и Москву. Но не только продотряды, вглубь России двинулись и наиболее предприимчивые из обывателей, с мешками вещей для обмена, с пустыми чемоданами для желанной добычи. Сотни «мешочников» осаждали уходящие поезда. Да, советская власть отменила покупку билетов на поезда — садись на крышу, цепляйся за поручень, влезай в окно (кстати, окна давно были выбиты). Подходя утром к Исаакиевской площади, я видела длинную очередь людей, ожидавших приема у «доктора Полонской». Какие болезни могли помешать получению пропуска на выезд из Петрограда — чума, холера? Мы и сами не знали наверное — никто нас не инструктировал. Во всяком случае, слишком толстый карман не мог служить препятствием… Мы с Михаилом Ивановичем пропускали всех. Потом оказалось, что мы выпустили немало вредителей, а кто их разберет? Пропуска на право выезда из Петрограда были заказаны в типографии машинисткой, которую знал Михаил Иванович. Там имелось место для подписи врача, и мы с ним подписывались. К осени, когда хвост посетителей вырос до фантастических размеров, «больные», желающие выехать из голодного, полутемного Петрограда, начали пускать в ход всяческие пружины, вроде тех, что впоследствии получили название ЗИС[359] (то есть «знакомства и связи»). Тогда Михаил Иванович, у которого было много знакомых в городе, шептал мне: «Елизавета Григорьевна, к вам сегодня придет одна дама, ее зовут Ванда Теофильевна, пропустите ее, пожалуйста, я знаю ее семью», — и я пропускала Ванду Теофильевну. Забыла сказать, что уезжающим разрешалось брать с собой не более 10–15 килограммов ручного багажа. К осени наша канцелярия сильно возросла. В Петрограде появились беженцы из Финляндии, о которых мы должны были позаботиться. Это были финские коммунисты, спасающиеся от буржуазных белофинских отрядов. С ними были их жены и дети. Мы сняли квартиру где-то на 2-й Рождественской, меблировали ее койками, столами и школьными партами. Михаил Иванович рекомендовал знакомую фельдшерицу, которая должна была их обслуживать. Беженцев привозили на трамваях с Финляндского вокзала. Там были женщины с маленькими детьми — голодные, раздетые, простуженные. В первый раз я видела детей, спасающихся от голода, в Галиции, в Тарнополе. Во второй раз это были дети, ищущие защиты от финских белогвардейских отрядов. Кто мог подумать, что через двадцать лет я снова встречусь с детьми, которых мы спасали, на сей раз привозя на пароходах из Испании. Не было женщины, которая не испытала бы потребности прикрыть этих детей собственным телом, защитить от насилия, а я ведь была врачом. Но возвращаюсь к Комиссии по эвакуации, расположенной в Мариинском дворце. Дворец был пуст, кроме меня, никто не бродил по коридорам, в который выходили комнаты с окнами на улицу, — они были заперты на ключ, и туда нельзя было попасть. Но какая-то предприимчивая душа надумала открыть буфет в одной из комнат, и двери открыли. Там можно было купить стакан чая, согретого на электрической плитке, и получить по собственной продовольственной карточке ту восьмушку хлеба, которая нам полагалась. Хозяйка буфета продавала за бешеные деньги и сахарин в трубочках, и жалкое подобие конфет, которые изготовляли подпольно. И все же к этому буфету тянуло всех служивших в Комиссии по эвакуации. А еще я обнаружила, что прямой путь в буфет ведет через зал заседаний бывшего Государственного совета, нужно было войти в маленькую боковую дверь и подняться по широкому пандусу (отлогий подъем, заменяющий лестницу). Когда-то престарелые сенаторы заставляли возить себя на свои места в колясочках по этому пандусу. Места сохранились нетронутыми. До сих пор на некоторых оставались бронзовые дощечки с фамилиями сенаторов. Я могла вспомнить, что именно в этом дворце пуля эсера Балмашева сразила министра внутренних дел Сипягина, но было некогда — надо было спуститься по служебной лестнице и выйти в коридор к буфету и желанному стакану горячего чая. А из окна буфета виден был Николай I на бронзовом скакуне, и угол Астории, и часть колонн Исаакиевского собора. Вот куда забросила нас судьба — Надю Островскую и меня. Впрочем, Надя недолго оставалась в Петрограде, она уехала в Москву вслед за правительством. Не раз она приезжала в Петроград в командировку, заходила ко мне, расспрашивала о работе, по-прежнему дружески следила за моими стихами, но о себе не рассказывала. Я знала, что Надя — великолепный оратор и умеет зажигать сердца. Но у партии в Петрограде было много ораторов — Володарский, Урицкий, Зиновьев… Наде вначале поручили работать среди женщин, потом ее сделали кооператором. Она покорно исполняла все поручения, но я не видела в ней особого восторга к этой работе. Однажды Надя написала мне из Москвы, что в Симферополе умер ее отец, и она вызвала всю семью в Москву: мать, сестру Марусю и брата Алешу. Вначале все поселились в ее комнате гостиницы «Метрополь» (получившей название 2-й Дом Советов), но когда стало ясно, что семья мешает Наде работать, мама с Алешей сняли комнату в частном доме. Маруся поступила на филфак в университет и осталась у Нади. В 1922 году я приехала в Москву впервые после 1917 года; позвонила Наде и зашла к ней. Ее комната (обычный гостиничный номер люкс) была завалена книгами: очевидно, из Симферополя привезли не только платье и белье, но и самое дорогое — книги. Я увидела собрания сочинений Тургенева, Гончарова и Чехова (последний в марксовском издании[360] в переплетах). На мой вопросительный взгляд Надя улыбнулась: «Не могла же я бросить книги на произвол судьбы. Квартиру сейчас же занял Симферопольский совет. Теперь мы все вместе в Москве». Она поручила Марусе позаботиться обо мне, а ей было необходимо срочно написать статью для журнала «Кооперативное дело». Я не удержалась и спросила: «Надина, вы пишете о кооперации?» Надя ответила без тени улыбки: «Ведь Ильич сказал, что мы должны научиться торговать». Я пришла к Наде еще раз, и у нее сидел товарищ по партии, приехавший из Донбасса, — коренастая, белокурая женщина с решительными движениями, которую тоже звали Надя: Надежда Николаевна Алексеева[361]. Она смотрела на Надю влюбленными глазами. И когда Надя сказала мне, что товарищ Алексеева пишет прозу, та страшно смутилась и прервала ее: «Но зачем же так говорить, я только учусь». Надя ничего не ответила, но попросила меня почитать стихи. Особой охоты читать у меня не было, так как я устала и была голодной после долгой беготни по Москве. — Ну хорошо, Лиза, поужинаем, товарищ Алексеева останется ночевать у меня, и ночью вы будете читать. На это я согласилась. Помню эту ночь во 2-м Доме Советов, где в 9 часов вечера выключили свет, и мы закусывали втроем при маленькой коптилке, потом коптилка погасла, но мы зажгли «буржуйку», топили ее какими-то старыми бумагами и пекли мороженую картошку. Когда мы легли на диваны (в шикарном номере, служившем гостиной, не было кроватей, только длинные банкетки, обитые серым плюшем), я прочитала моим слушательницам «Тревогу», поэму о ночи наступления Юденича на Петроград[362]. На рабочих вечерах я уже выступала с чтением этой поэмы, но о ней еще не было ни одного критического отзыва[363]. Надя знала мои стихи о заиндевевшем, обледенелом Петрограде. Она сказала: «Вот и хорошо! Настоящие стихи о защите революции. — Потом прибавила: — А вы слыхали, есть такой поэт Безыменский? Он написал стихотворение „О шапке“[364]. Это здорово!» Про Безыменского я слыхала, но в Петрограде этот поэт не был в особой чести. «Тихонова знаю хорошо. У него баллады великолепные». И я тут же прочитала «Балладу о гвоздях», и она очень понравилась моим слушательницам. Надя, обладавшая критическим умом, все же заметила: «Почему же гвозди делать из этих людей? Из таких людей надо делать машины, а не простые гвозди. В этом есть какое-то высокомерие». Когда я передала Тихонову это замечание, он не согласился с Надей: «Неверно, гвозди надо делать из самого лучшего железа». Утром Надя убежала рано, а товарищ Алексеева поила меня чаем и показывала мне свои рассказы, напечатанные в Бахмуте, в местной газете. Она взяла мой адрес, сказав, что обязательно приедет в Петроград, где никогда не бывала. И действительно, я обрела в ней друга на долгие годы, но это уже другая история. Таков был мой первый приезд в Москву после 1917 года, и он запомнился мне особенно ярко. Помню темный город в сугробах, люди ходят по мостовой. Утром множество воронья на всех площадях и улицах… толчея в Охотном ряду, толкучка у Страстного монастыря. Из Москвы я вернулась с ощущением «ускоренного темпа жизни». В Петрограде все шло медленнее и спокойнее. В Политехническом музее я слушала стихи Ильи Сельвинского. Мне запомнились две строчки его стихотворения:6. Петроград, 1918—1919
Зима 1918–1919 годов была очень трудная. Мы были тогда в Северной Коммуне[371]. В ту зиму меня мобилизовали, и я получила назначенье в госпиталь — не помню его номера — на Лермонтовском проспекте. Это был госпиталь для выздоравливающих солдат, куда пересылали с ближних фронтов тех военнослужащих, которым предстояло пройти комиссию. В то героическое время наряду с людьми самоотверженными, не жалеющими жизни для победы революции, было и немало таких, которые мечтали уйти от военной службы и устроить собственную жизнь. Эти люди пускались на всякие увертки, чтобы задурить голову врачам и добиться увольнения из армии. Имелась одна болезнь, которая освобождала безоговорочно от военной службы, это была эпилепсия. Но дать свидетельство о том, что человек болен эпилепсией, может только врач, лично присутствовавший во время припадка. В нашем госпитале были десятки палат, наполненных эпилептиками, точнее — больными, желающими, чтобы их признали эпилептиками. Я узнала об этом в первую же ночь моего дежурства. Устав от бесчисленных историй болезни, которые надо было заполнять, аккуратно вписывая все то, что произошло в тот день с больным, — а сами больные строго следили за тем, чтобы все было вписано точно, — я с удовольствием согласилась отдежурить лишнюю ночь в неделю, за что и была освобождена от тягостного участия в комиссии. Мне было интересно не показывать больным, что я имею значение в комиссии врачей, а привлекала меня возможность иметь свободный вечер в теплом светлом помещении. Дежурная комната отапливалась, и в ней всегда бесперебойно горела электрическая лампочка. Дома же в эту зиму вовсе не было тепла и было очень мало света. Доктор Ильин, главный врач нашего госпиталя, мрачно согласился дать мне лишнее дежурство. «Но только не раздумайте, — сказал он, — я не могу менять расписания». В восемь часов вечера я с удовольствием заняла свое место в дежурке, разложив на столе перед собой фирменные бланки с угловым печатным штампом «Общество новых технических изобретений» (бюро, основанное в Петербурге моим отцом совместно с двумя инженерами еще до войны). Другой бумаги не было, а купить было негде. У меня задумано было стихотворение о Петербурге:Часть пятая Петроградские встречи
1. Студия «Всемирной литературы». Корней Чуковский[375]
Когда начинаешь писать о прошлом, одно воспоминание тянет за собой другое. Вспоминаешь людей, места, где их встречал, улицы города — все это вспоминается очень ясно, но труднее всего ориентировать это во времени. Девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый годы, полные событий, прошли так быстро, что с трудом, только по пейзажу, по вещам, которые приходят на память, говоришь себе: «Это, вероятно, было тогда-то!» Помню переполненный людьми трамвай № 4 «Волково кладбище — Гавань». Зимой трамваи не ходили, и я шла на службу в Гавань пешком рано утром и оставалась там до темноты, когда кончался мой рабочий день «думского врача». Настала весна, и все жители города вышли очищать улицы от снега, скалывать лед с трамвайных путей, заросших сугробами. Когда это было выполнено, в Гавань пошли трамваи. Проезд в поездах железной дороги и трамваях был бесплатный. Трудно было втиснуться в трамвай и так же трудно выйти из него. На подножках висели гроздьями пассажиры, вцепившись одной рукой в поручень, а другой держась за соседа. На трамвайной «колбасе» ездили не только мальчишки, но и самые бесстрашные, даже с академическим стажем взрослые. Провисев некоторое время, вы становились твердо обеими ногами на ступеньку, потом продирались на площадку, и там вас впихивали в самый вагон, где через некоторое время вы даже могли сесть на лавку и сидеть, прижатый с обеих сторон, пока не придется с такими же усилиями продираться к выходу. Почти все пассажиры были одеты в шинели или пальто, сшитые из старого защитного материала, который за годы войны обтерся и приобрел лоск, побелев на швах. На головах были кепки или военные фуражки без значков. Так как я ехала до Гаванского кольца, у меня было достаточно времени, чтобы прочитать все объявления, наклеенные сверху донизу на стекла вагона. И вот среди всевозможных реклам, призывов и извещений об открытии самых различных студий — театральных, вышивальных, акробатических — я прочла о том, что издательство «Всемирная литература» открывает кратковременные трехмесячные курсы для переводчиков[376]. В тот же день вечером я была на Литейном проспекте, в доме 28, где помещалась канцелярия курсов-студии. Мне предложили на выбор четыре отделения: прозы, поэзии, переводов и критики. Во главе каждого отделения стояли известные писатели. Занятия по поэзии вел Н.С. Гумилев, по литературной критике — К.И. Чуковский, по прозе — Е.И. Замятин, по стихотворному переводу — М.Л. Лозинский, по теории литературы — В.Б. Шкловский. Одновременно со мной в студию пришло несколько человек, по большей части в шинелях с оторванными погонами. Среди них было только двое в штатских пальто. Высокий, широкоплечий, белокурый, голубоглазый, с открытым лицом и медлительными движениями — таков был один из них, а другой — смуглый, среднего роста брюнет. Оба они записались на отделения прозы и критики, а я выбрала поэзию и критику, хотя, собственно говоря, мне хотелось записаться на все отделения. Я услышала тут и фамилии обоих: Груздев и Зощенко. Мы вышли вместе, и темноглазый брюнет сказал мне: «Очень удобно, что занятия на курсах вечерние». Мне это тоже было удобно. Тут же я узнала от Зощенко, что он служит в милиции, — «писарем», сказал он. С обоими я стала встречаться на занятиях Корнея Ивановича Чуковского, руководителя отделения критики. На первом же занятии он рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства «Всемирная литература», которое хотело дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур народов всего мира. Корней Иванович сразу подверг сомнению, что мы все будем заниматься переводами, и, как выяснилось из разговоров, не переводы привлекали нас в студию. Во всяком случае, большинство из нас. На курсы записалось много молодежи. Там были люди, прошедшие через войну, — германскую и гражданскую, — горячо преданные революции, желающие сами написать о том, что они видели в жизни. Именно это желание «написать» о том, что волновало, побудило нас, взрослых людей, сесть за парту «школьной комнаты» дома Мурузи. Мурузи был, как нам сказали, когда мы впервые услышали это имя, богач-фабрикант[377], домовладелец, которому принадлежал этот огромный доходный дом на углу Литейного и Спасской, где во втором этаже, в бывшей барской квартире, помешалась наша студия: мы занимали две комнаты, в прошлом детские, прозванные нами «классными». Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно сиделось, и застекленные книжные шкафы, где помещались французские, немецкие и английские книги. Корней Иванович Чуковский вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству «Всемирная литература» нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. Лишь много позднее я узнала, что издательству не было отбоя от предложений «перевести что-нибудь» или «снабдить какую-нибудь книжечку вступительной статьей». После долгих месяцев саботажа изголодавшиеся «бывшие» решили «подработать на культурных мероприятиях большевиков», использовав свое, обычно поверхностное, знание иностранного языка, не подозревая того, что перевод есть искусство и требует литературного дарования так же, как безупречной русской грамотности. Корней Иванович в то время занимался проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих тем предложил нам написать статью о трех томах его стихотворений. Студисты быстро разобрали все темы, кроме блоковской. И только двое остались без темы, Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам обоим написать вместе статью о Блоке, «основательную», как он сказал, включив туда же разбор стихотворения «Скифы» и поэмы «Двенадцать», о которых тогда много спорили. Не без страха я согласилась взять на себя разбор последнего тома стихов Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома и не вошедшие в третий том «Скифы» и «Двенадцать». В ответ Михаил Михайлович (к этому времени мы уже знали, что так зовут Зощенко) что-то пробурчал — по-видимому, согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать. Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает. Я взялась за третий том, перечла его стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности, так как впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открывалось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам стихи Блока «К музе»: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть…» Я бывала на вечерах, где читал Блок, — в самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастной ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей… В своей статье мне хотелось передать это ощущение обреченности, которое чудилось мне и в стихах, и в облике поэта. Не знаю, насколько мне это удалось, я предложила Зощенко прочесть мою работу и дать мне свою. Он отказался: «Читайте свой реферат, а я прочту свой». Недели через три я огласила свою статью на одном из очередных занятий. Выслушав ее, Чуковский похвалил некоторые мысли, хотя кое в чем со мной не согласился. Потом Зощенко начал читать свою статью[378], но вдруг оборвал чтение: «Другой стиль», — заявил он. Чуковский взял у него тетрадку: «Давайте я прочту». Корней Иванович стал читать вслух, «с листа», с выражением, привычно подчеркивая интонацией отдельные слова. Так он читал детям «Крокодила» или «Тараканище». Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота. Не помню, что именно было написано у Зощенко[379], но в чтении Чуковского это было действительно смешно по стилю. Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал: «Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения». Зощенко взял свою тетрадь, свернул ее трубочкой и небрежно сунул в карман, и наша совместная статья о Блоке не состоялась. Но впоследствии, читая рассказ Зощенко о чувствительном писателе[380], я невольно вспомнила то, что он когда-то на самой заре своего литературного пути написал о Прекрасной Даме и ее поэте. На одно из занятий Корней Иванович принес плотную небольшую книгу в добротном переплете и сообщил нам, что прочтет баллады Киплинга, которых в России еще не знают. Чуковский своим могучим, гибким голосом продекламировал нам «Балладу о Востоке и Западе», а потом, вне себя от восхищения, повторил ее строфа за строфой, переводя прозой с листа на русский язык. После окончания занятий я попросила его дать мне книгу домой на одну ночь. Дома я переписала английский текст полюбившейся мне баллады, а утром, перед службой, отнесла книгу Чуковскому на квартиру. Никому не говоря, я начала переводить «Балладу о Востоке и Западе». Я работала врачом, ходила по адресам больных, каждый день отправляясь пешком в Гавань, и носила с собой в рукавичке строфы Киплинга, переводила их в уме и старалась запомнить. Под маршеобразный размер баллады было очень удобно шагать, и я подолгу искала подходящее слово, такое, чтобы оно удобно ложилось «под ногу». Отчетливо до сих пор помню, как я обрадовалась, найдя наконец слова для описания вороного коня сына полковника:2. Николай Гумилев[385]
Больше всего в студию «Всемирной литературы» привлекало имя Николая Степановича Гумилева, строгого мастера стиха, главы школы акмеистов, собравшего вокруг себя в последние предреволюционные годы группу талантливых поэтов. Гумилевские письма о русской поэзии, печатавшиеся в журнале «Аполлон»[386], оценки новых книг поэтов читали с увлечением и ловили каждое слово этого признанного мэтра. Получить «благословение в поэты» от самого Гумилева, это ли не означало почувствовать себя поэтом. Блок был капризен, привередлив, но у Гумилева — мы были в этом уверены — имелась точная мера справедливости: он не мог ошибаться. Гумилев, как я вскоре поняла, был очень талантлив, но и очень высокомерен. Прирожденный глава поэтической школы, он спорил увлекательно и безапелляционно. Самым интересным в его занятиях с нами был тот разбор, которому он подвергал наши стихи. Стройный, с фигурой тренированного военного, с неповторимой посадкой головы, узкой и вытянутой, как голова ацтеков, он стоял перед нами прямо и твердо, излагая свои правила поэтического катехизиса. В каждом стихотворении он видел четыре стороны: фонетику, стилистику, ритмику, эйдологию (науку об образах). Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувства и вдохновение, выбивая из колеи. В стихотворении должна быть мысль. Все, чему он учил нас, было пронизано борьбой с риторикой и декламацией — в этом сказывалось влияние на него французского символизма. «Музыки, музыки прежде всего!» — требовал он вслед за Верленом[387]. Он давал нам упражнения на разные стихотворные размеры, правил вместе с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал, как незаметно улучшается вся ткань стихотворения и как оно вдруг начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера. Он научил нас, окончив стихотворение, вычеркнуть первую строфу, часто служебную и невыразительную, и показывал это на многих стихотворениях. Своих стихов он нам никогда не читал, но мы их знали наизусть. Как-то он прочел нам стихотворение молодого поэта, застрелившегося несколько лет тому назад, Василия Комаровского:3. Дуэль Виктора Шкловского[391]
Два раза в неделю в студии «Всемирной литературы», то есть в «классной комнате» дома Мурузи, происходили занятия по теории прозы. Их вел Виктор Шкловский, молодой ученый, прапорщик автоброневого дивизиона. С юных лет он увлекался филологией, прошел через войну, принимал участие в Февральской революции, и Горький пригласил его рассказывать молодым переводчикам и писателям то, что он успел надумать и собрать в своеобразную теорию литературы. Это было революционно и парадоксально. В дни занятий в дом Мурузи приходило много молодых писателей, критиков и просто людей, интересующихся литературой. В потрепанном френче, с оторванными погонами, с непокрытой бритой головой, Виктор непринужденно шагал по «классной» комнате, свободно и смело излагая потрясающие наши умы теории, казавшиеся нам неоспоримыми. Это он придумал, что стиль внушает писателю сюжет, коротко формулируя свою мысль так: «Сюжет есть явление стиля»[392]. Он объяснял нам, что такое «остранение», и доказывал, что оно является самым сильным орудием под пером прозаика. Под скальпелем его беспощадного ума раскладывались на свои составные части «Дон Кихот», «Война и мир», «Тристрам Шенди» Стерна и «Петербург» Андрея Белого. Андреем Белым он занимался с особым удовольствием, и мы все изучили досконально этого блестящего и трудного русского мыслителя и художника слова. Сила убедительности Виктора была так велика, что никто не смел с ним спорить. У него были только сторонники, поклонники и поклонницы. Товарищем Виктора по автоброневому дивизиону был молодой юрист и поэт Лазарь Берман, которого друзья звали Зоря. Он был неразлучен с Виктором и ввел его в среду молодых любительниц поэзии, которые вербовались тогда из буржуазной интеллигенции и всецело отдавались модным теориям. Эти девушки — их было много тогда — посещали все диспуты, бегали на все лекции, наиболее крайние теории восхищали их. Кружок поклонниц вокруг Виктора и Зори, кроме тех, кто приходил на занятия в студии, состоял из четырех девушек. Это были три сестры: Зина, Женя, Идель и их кузина Маруся. Красивые, обеспеченные, с презрением относящиеся ко всему, что им казалось «мещанством», сочувствующие революционному движению, они не пропускали ни одного выступления Виктора, принимали его и Зорю в квартире своих родителей, в большом доме с башней, на углу Загородного проспекта и Троицкой улицы[393]. Не надо думать, что между ними были какие-то любовные отношения. Просто это была преданность, восхищение, с одной стороны, и снисходительное внимание — с другой. Но внимание, полное самолюбия и ревности. В 1921 году объявили новую экономическую политику — нэп. На арену вышли новые герои, менее блестящие, но не менее отчаянные, чем люди первых лет революции. Ведь и эта молодежь прошла через войну. Так, в Ленинграде появилась прослойка молодых людей, которых мы с презрением называли «нэпманами»: их презирали, но они оказались необходимыми, — их пришлось впустить в свое общество. Впрочем, они вышли из него же. Один из таких молодых людей стал бывать в доме «трех сестер» на Загородном. Он даже осмелился ухаживать за самой интересной из четверых, Марусей. Он не вел литературных разговоров, но приносил шоколад. Это трудно было стерпеть. Сюжет развивался как явление стиля, и Виктор вызвал презренного труса-нэпмана на дуэль. Но презренный трус, назовем его Бергом, принял вызов: он тоже умел стрелять. В одну из наших встреч Виктор предупредил меня, что следующее занятие по теории прозы вряд ли состоится. Когда я стала допытываться о причине, он отослал меня к Зоре, но и Зоря отказался информировать меня. Проявив немного настойчивости, я обнаружила, что в очередной день, предназначенный для занятий, на рассвете состоится дуэль. Выдав мне эту тайну и то, что он будет секундантом, Зоря стал расспрашивать меня, как поступить для оказания первой помощи в случае ранения. — А врача у вас не будет? — Нет, какой же врач. Тогда я предложила себя в качестве врача. Друзья побеседовали в сторонке и согласились. Правда, женщины не бывали еще врачами при дуэлях, однако нигде не сказано, что этого не может быть. Мне сообщили, что за мною заедут в пять часов утра на санитарной машине автоброневого дивизиона, чтобы отправиться на Черную речку, где состоится встреча. У меня были сутки времени на подготовку: нужно было достать перевязочный материал из медпункта, где я работала, позаботиться о резиновом жгуте, найти себе заместителя на утро моего отсутствия. На другой день я захватила санитарную сумку скорой помощи из своей амбулатории — я работала тогда врачом в медицинском пункте завода Сан-Галли — и обнаружила, к своему удивлению, что резинового жгута для остановки кровотечения не было. Война уже была далеко позади, и мы не следили за полнотою санитарной сумки: достаточно было йода, валерьянки и нашатырного спирта. К счастью, я вспомнила, что у меня имеется телефон Мариинской больницы, где должна быта дежурить моя знакомая врачиха. Я предупредила ее, что заеду по делу в пять часов утра, и просила приготовить мне пропуск, оставив его у дежурного в проходной. Теперь оставалось только «обеспечить свой уход из дому», чтобы ни мама, ни брат ни о чем не догадались. С вечера я открыла крюк на дверях и сняла цепочку, а также предупредила дворничиху, что уйду из дома в половине пятого. Несколько минут ожидания на холодной заснеженной улице, и санитарная карета подъехала к воротам. Из нее выскочил Зоря в кожаной куртке, кожаных штанах и крагах — как всегда — и сказал: — Вы уже здесь? Поднимайтесь. Он помог мне влезть в кузов санитарной машины, и мы покатили. Рядом со мной сидел Виктор. Мы поздоровались, он улыбнулся: — Ага, доктор на месте. Очень хорошо. Зоря сказал: — Нам нужно будет заехать за Бергом и его секундантом. Виктор промолчал, а я добавила: — Остановимся раньше у Мариинской больницы. Мне надо зайти за жгутом. Так мы и сделали. Водитель затормозил, и я отправилась в проходную больницы. Пропуск к дежурному врачу лежал в окошке у вахтера. Минут пять прошло, пока я растолковала дежурному врачу, — мы с ней раньше работали вместе, — для чего мне понадобился жгут. Когда я рассказала о дуэли, ее глаза загорелись любопытством. — Из-за женщины? — спросила она. Я подтвердила и просила ее поторопиться. — Меня ждут на улице. Верну через два часа. — В двенадцать часов кончается мое дежурство, — сказала она строго, — но вы мне все расскажете. — Расскажу когда-нибудь. От больницы мы поехали на Гагаринскую, где в полуоткрытых воротах дома нас ждали Берг и его секундант. Оба были в зимних пальто с меховыми воротниками. Молча поклонившись, они влезли в «санитарку» и заняли места в глубине. Водитель с любопытством оглядывался на них. — Теперь на Черную речку, — скомандовал Зоря, и мы поехали. Не скажу, чтобы мы мчались. Машина была старая, тряская, все сочленения ее жаловались на ухабы давно не чиненной петроградской мостовой. На мгновение тряска успокоилась и перестало нас подбрасывать. — Литейный мост, — сказал Зоря вполголоса. Я пыталась заглянуть в высокое окошко «санитарки», но ничего не увидела. Потом снова началась тряска. — Это ведь наша дивизионная «санитарка», — пояснил Зоря. — Сколько километров ей пришлось сделать. Действительно, где только не побывала эта машина в годы войны! Кого только она не привозила с полей сражений! Но тогда я не задумывалась над этим. Я волновалась, сумею ли сделать все, что от меня потребуется. Вид у противников был мрачный. «А если кого-нибудь из них убьют, что будет тогда? Как выйти из положения?» Все же я, да еще, быть может, шофер, были единственными ответственными лицами. Но я отмахнулась от этой мысли, подумав, что враги еще могут помириться. Неожиданно водитель застопорил. Все было как в старинных романах. Машина стояла между деревьями на опушке леса. Мы вышли из нее по очереди и пошли по непримятому снегу. — Подождите здесь, — сказал Зоря, — мы найдем подходящее место. Уже светало, да и от снега все было бело. На полянке, окруженной соснами, встали все герои предстоящего сражения, противники далеко друг от друга, отвернувшись. Секунданты вдвоем обсуждали условия, но так тихо, что нельзя было расслышать ничего. Я устроилась на пне возле дерева, положив рядом с собой санитарную сумку. Водители — оказывается, их было двое, я только сейчас это увидала — вышли из кабинки и с нескрываемым любопытством разглядывали нас. Из машины появились два револьвера системы «маузер», в деревянных кобурах. Секунданты очень долго осматривали их, потом измеряли шагами расстояние между позициями противников. — Ну что ж, занимайте места, — объявил секундант Виктора, наиболее деловой и организованный. Но секундант Берга внезапно воспротивился и что-то сказал Зоре на ухо. — Ах, да. Надо предложить помириться, — вспомнил тот. — Ну, что же, товарищи, не желаете ли примириться? — необычайно вежливо сказал он светским тоном. Виктор отвернулся, а Берг отрицательно покачал головой и стал снимать пальто. Он хотел было отдать его секунданту, но потом бросил на снег. Виктор снял куртку и не глядя кинул в сторону. Не помню, как отсчитывали время, — помню только, как противники быстрыми шагами приближались друг к другу и Берг выстрелил первый. Выстрел был негромкий, и сейчас же за ним выстрелил Виктор. Берг пошатнулся, я быстро пошла к нему с санитарной сумкой в руках, но секундант уже стоял рядом с ним: «Ничего не надо, спасибо». Это были первые слова, которые я услышала от презренного нэпмана. У него оказался довольно приятный взволнованный голос. Берг сделал несколько движений рукой, сгибая и разгибая локоть, как бы разминая его и пробуя его целость. — Будем продолжать? — спросил Зоря. Секундант Берга запротестовал. Он подошел к Зоре и что-то объяснил ему. Потом я узнала, что пуля пробила рукав пиджака и скользнула по коже. О продолжении дуэли не могло быть и речи. В том же порядке мы сели обратно в санитарную машину и вернулись в город. Первыми отвезли домой наших противников, потом Виктора, а меня высадили у Мариинской больницы, где я вернула резиновый жгут. Моя знакомая докторша принимала больных, и я глазами показала ей, что обо всем расскажу после. Меня отвезли на завод Сан-Галли, где уже давно должен был начаться мой рабочий день. Вечером я встретилась с моими друзьями на очередном занятии студии «Всемирной литературы». Виктор Шкловский с обычным блеском разбирал, «как сделан „Серебряный голубь“ Андрея Белого». В перерыве между двумя лекциями Зоря поблагодарил меня за помощь и, смеясь, добавил: — А знаете, что сказал водитель? Жалкий у вас был враг. Вы бы нам сказали, мы задавили бы его между прочим. Много лет спустя я узнала, что героиня всей этой истории была восхищена поведением Берга и вскоре вышла за него замуж. Больше она не появлялась на лекциях и диспутах.4. Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада[394]
Не только в Пролеткульте и Доме искусств собирались в те годы петроградские литераторы. На Фонтанке, 50, на углу Графского переулка, происходили собрания Вольного философского общества[395], в просторечии называвшегося Вольфилой. Там встречались «большие писатели» — те, которые не саботировали советскую власть. Бывали там Сологуб, Кузмин, Блок, Владимир Пяст, Иванов-Разумник, Эрберг, Аким Волынский, Чеботаревская, Ольга Форш, Миролюбов, Дмитрий Цензор, Давид Выгодский, Ганзен, Ватсон, Вячеслав Шишков, Чапыгин, Замятин. Там стал бывать и Виктор Шкловский. Вместе с Виктором пришли и его товарищи по университету литературоведы Жирмунский, Якубинский, Тынянов. Приходил также молодой философ Аарон Штейнберг. К Вольфиле стала тянуться литературная молодежь — иногда на собраниях бывало человек до пятидесяти. Председательствовал Федор Кузьмич Сологуб, а неизменным секретарем была Анна Васильевна Ганзен, переводчица Ибсена, Андерсена и других скандинавских писателей. Как-то незаметно заседания Вольфилы перешли в заседания вновь образовавшегося петроградского Союза писателей[396]. Но пока, в 1921 году, Вольфила существовала как самостоятельная организация, и на ее заседаниях ставились вопросы мировоззрения. Здесь Блок, кажется впервые, читал свою статью «Интеллигенция и народ»[397], а Виктор Шкловский рассказывал для более широкой публики, «как сделан „Серебряный голубь“ Андрея Белого». Одной из постоянных посетительниц Вольфилы была Александра Векслер, студентка философского факультета Петроградского университета. Она была высокая, тонкая и гибкая, как молодое, быстро вытянувшееся деревце. Немного неуклюжа и от этого еще более застенчива, не зная, куда девать руки и ноги. Руки у нее были узкие, с очень длинными пальцами, всегда белые и нежные, всегда холодные и как будто чуть влажные. Лицо тонкое, просвечивающее розовым, черные миндалевидные глаза с длинными ресницами и пышные черные волосы, которых не могла удержать ни одна прическа, — шпильки так и сыпались вокруг нее на пол, и соседи подбирали их во время заседания. Шестнадцати лет она поступила в университет на философский факультет, и ничто, кроме философии, для нее уже не существовало. В Вольфиле ее выступления[398] слушали очень внимательно люди, «съевшие собаку» на философских диспутах, и считали ее доводы достойными возражения. В жизни она была беспомощна, как новорожденный; конечно, у нее была мама[399], которая всегда убирала за нею, чуть ли не причесывала ее и мыла. В ту холодную и голодную зиму 20-го года она отморозила руки и носила черные шелковые перчатки, которыми скрывала от людей красные опухоли на ознобленных пальцах[400]. Ее звали Александрой, но она называла себя сокращенно «Асна». Во всей ее фигуре сквозило какое-то неблагополучие. Я посвятила ей стихотворение о том, что5. Вольфила. Иванов-Разумник[416]
С Ивановым-Разумником я познакомилась в Вольфиле на Фонтанке, 50, на углу Графского переулка. Привела меня туда Шурочка Векслер[417]. В Вольфиле выступала наиболее интеллектуальная часть тогдашней петроградской интеллигенции. Ошибочно думать, что все члены Вольного философского общества были тогда настроены реакционно и находились в оппозиции к советской власти. Кроме людей, считавших себя носителями мировой культуры и активно воюющих против нового строя, там бывали молодые писатели, прошедшие школу войны и невольно или с полным сознанием принявшие все завоевания Октября, готовые не только мириться, но и оправдывать то, что казалось возмутительным их старшим товарищам по Вольфиле. Кроме того, Вольфила не была определенной организационной формой. Привлеченные именем авторов докладов или участников дискуссий, или фамилиями писателей, значившихся в списке участников ближайшей субботы (а может быть, это была пятница или даже вторник?), сюда приходили пешком с Петроградской стороны или Васильевского острова или из-за Невской заставы (трамваи тогда не ходили или ходили только до четырех часов) учащиеся, поэты, художники, еще не демобилизовавшиеся из Красной армии. Здесь говорили обо всем и все пытались понять и объяснить, принять или осудить бесповоротно. Стремление говорить, высказать свою мысль и узнать чужую было в те первые послеоктябрьские годы более настоятельным, чем желание насытиться, набить чем-нибудь желудок. В Вольфиле не кормили. Был чай без сахара, с одной монпансьешкой, где-то добытой секретарем Вольфилы Насоновым[418]. Но стаканов хватало только на стол президиума и для сидевших вблизи него. Женщины — поэты, писательницы, переводчицы — быстро мыли эти стаканы на маленькой кухне, по соседству с залом заседаний. Помещение Вольфилы, собственно, представляло собой, вероятно, часть буржуазной квартиры — не очень больших размеров зал в четыре окна с прилегающими двумя комнатами передней и кухонькой. Выхлопотал это помещение все тот же Насонов в Однаробразе (так назывался тогда Отдел народного образования). В зале стоял длинный стол для президиума и большой хороший рояль, много стульев и скамеек — в беспорядке, неаккуратными рядами. Из зала вела дверь в комнату президиума (или совета?) Вольфилы, куда входили только посвященные или докладчики перед выступлением. Но в большие дни двери в эту комнату были распахнуты и заполнены жаждущими услышать и познать, и так же была переполнена ведущая в зал заседаний полутемная приемная, из которой другая дверь вела в коридорчик на пути к небольшой «людской» и кухоньке. В кухоньке стоял самовар, а в «людской» на узенькой койке обычно ночевал Насонов. В зале Вольфилы происходили собрания петербургского Союза писателей, председателем которого был Федор Сологуб, а секретарем известная переводчица сказок Андерсена и пьес Ибсена Анна Васильевна Ганзен. Иванов-Разумник, лохматый, с толстыми стеклами очков на, видимо, очень близоруких глазах, в потертом пиджачке, а чаще всего в пальто, наброшенном на худые плечи, был одной из центральных фигур этого форума 1919 года. Шура познакомила меня с ним, он своей сухой и горячей рукой пожал мне руку и сказал: «Я знаю ваши стихи. Очень хорошо, что приходят молодые»[419]. Какие были доклады, я не помню — все это в моей памяти окутано густым туманом. Помню только пылкие, резкие выступления Иванова-Разумника, в частности, против «Двенадцати» Блока[420], но мы, молодежь, посещавшая Вольфилу, встретили это выступление в штыки. Даже Шура Векслер, поклонница всех идеалистических теорий, признавала стихи Блока замечательными. Позднее текст выступления Иванова-Разумника где-то был напечатан[421], чуть ли не в «Записках Дома литераторов»[422], но в этом я не уверена. Помню, что в том же Доме литераторов, где заведующим был старый журналист Харитон (это не имя, а фамилия), Любовь Дмитриевна Блок, по сцене Басаргина, читала «Двенадцать» Блока[423]: зал разделился, одни возмущались и говорили: «Это черт знает что!», а другие восторженно рукоплескали. Иванов-Разумник считал эту поэму «роковой для Блока», который будто бы порвал навсегда со всем своим прошлым. Ходили тогда же слухи, что Мережковский и Философов порвали с Блоком, как и Чулков, который, впрочем, вскоре помирился с ним. Иванов-Разумник принимал участие во всех заседаниях Союза писателей. В том же году в Вольфиле или Союзе писателей состоялся вечер, посвященный Андрею Белому[424], и Александра Лазаревна Векслер прочла свой доклад о «Серебряном голубе» и о «Петербурге»[425].6. Союз поэтов[426]
В студию «Всемирной литературы» вместе со мной ходил молодой поэт Лазарь Берман — все называли его уменьшительным именем Зоря. Он служил в бронетанковом батальоне, но у него была издана небольшая книжка стихов под названием «Неотступная свита»[427]. Улицы не освещались, возвращаясь домой, мы читали друг другу свои новые стихи. От него я узнала, что в Петрограде организовался Союз поэтов и во главе его стоит Александр Блок. Туда входят Сологуб, Кузмин, Ходасевич, Ахматова и другие известные поэты, но молодым тоже открыт доступ. Нужно только подать заявление и приложить к нему десять стихотворений. Рассматривает вопрос приемная комиссия из четырех человек: Блок, Сологуб, Кузмин и Лозинский[428]. Зорю уже приняли в Союз поэтов. Он посоветовал мне тоже подать заявление и сказал: — Гумилев вас знает, а остальные познакомятся с вашими стихотворениями и вас, конечно, примут. Так я и поступила и передала свое заявление и стихи Всеволоду Рождественскому, который бывал на занятиях Гумилева. Действительно, спустя три недели Рождественский сообщил мне, что я принята в Союз поэтов кандидатом[429] и что меня приглашают на следующее собрание, где я, как принято, должна прочитать стихи. Я очень волновалась и просила Зорю непременно сидеть со мною рядом на заседании. Сперва он отнекивался, потом согласился. Собрания Союза поэтов проходили в бывшей частной квартире где-то на Литейном. Помню холодную полутемную столовую, где вокруг обеденного стола сидели поэты. Было темновато, и я не видела, кто сидит во главе стола, — по-видимому, там были Блок и Сологуб. Вновь принятые вставали со своих мест и, как на экзамене, читали свои стихи. Какая-то женщина принесла поднос со стаканами чая без блюдечек, около каждого стакана лежало по две монпансьешки. Я спросила у Бермана шепотом: «Откуда чай?» Он также шепотом ответил: «От советской власти». Для чаепития объявили короткий перерыв, после которого Сологуб, Блок и Кузмин ушли. Председательствовать остался Гумилев — я узнала его резкий и насмешливый голос. Когда очередь дошла до меня, он предложил мне прочесть новое стихотворение. Не задумываясь, я прочла только что написанное стихотворение, довольно наивное; по тому времени оно, может быть, показалось кощунственным. Начиналось оно так:Александру Блоку
7. «Эрато»[441]
Это было осенью 1920-го. Мы подружились с Берманом, которого я теперь называла просто Зорей. Возвращаясь ко мне (он обычно провожал меня) с различных литературных сборищ, — а их было множество в тот год, — мы читали друг другу только что написанные стихи. Зоря писал тогда свои поэтические строки подряд, как прозу. Это объяснялось не только отсутствием бумаги, но и вкусом самого поэта. Правда, с бумагой было очень плохо, и газеты стали совсем маленькие, но все же в Петрограде выходило много газет на шероховатой и ломкой, чисто древесной бумаге, без всякой примеси облагораживающих тряпок. Книги тоже печатались, и мы расхватывали их вместо булок, так как булок не было. Однажды Зоря показал мне только что вышедшую книжку стихов Натана Венгрова «Детское»[442]. Книжка мне понравилась, хотя была напечатана на газетной серовато-желтой бумаге, с гравюрами. Зоря пояснил: «Вы думаете, что это ксилография, но эти гравюры сделаны на линолеуме; цинка и дерева сейчас не достать. Вот и мой приятель, замечательный гравер Коля Купреянов, тоже перешел на линолеум». В Москве тогда издавали много книг, но к нам в Петроград они попадали больше с оказией, в чемоданах приезжих. Зоря сказал мне: «Хорошо был издать и вашу книжку стихов. У вас, наверное, наберется». Я прикинула в уме: «Штук 30 будет». «Должно быть больше, — возразил он. — Давайте издадим вашу книгу». Оказалось, что и Зоря собрал вторую книгу стихов, но не может издать ее из-за того, что типографии национализированы, а издательствам было не до нас, неизвестных авторов. — Нужно создать свое издательство, — фантазировал Зоря. — А как это сделать? — В Москве уже многие молодые писатели составляют общества для издания своих книг. Давайте сделаем это и в Петрограде. Надо создать общество на паях и зарегистрировать его в Отделе печати. Кого вы знаете из желающих напечатать книгу? Мы стали перебирать знакомых литераторов. Должно быть, многие желали бы напечататься, но мы не всем хотели помочь. — Вот Оксенов Иннокентий Александрович, поэт. Я спрошу у него, хочет ли он войти в издательство. Иннокентий Александрович Оксенов, молодой врач, в свое время аккуратно посещал студию в доме Мурузи. На счастье, я встретила его в тот же день, и оказалось, что он будет очень рад издать книгу. Он печатался до революции в «Журнале для всех»[443]. Мы собрались втроем с Оксеновым и Берманом, и Зоря доложил нам: — Я говорил с моим знакомым в одной из типографий. Он согласен напечатать нас, когда мы создадим издательство. Но нужно набрать пайщиков — трех человек мало. У меня был на примете еще один пайщик, молодой режиссер и театральный критик Костя Державин, друг моего брата. Он не был поэтом, но много печатался в газетах и журналах и охотно согласился вступить в число пайщиков. — Напишу что-нибудь о драматургии, — скромно сказал он. — Заглавие сообщу потом. В тот же вечер у «Серапионовых братьев» я предложила Михаилу Зощенко издать его книгу, — если печатать критиков, то можно напечатать и художественную прозу. — У меня есть несколько вещичек, и я, пожалуй, дам их в ваше издательство. А какой пай? — О пае договоримся. Размер пая мы не обсуждали, а справились у знакомого Зори, типографа. — Назначьте для начала сто лимонов с человека («лимоны» было ироническое название миллионов рублей). Через два дня у нас в кассе было пятьсот «лимонов». Берман написал заявление от руки о том, что группа литераторов Петрограда желает издавать книги, — следовали подписи. Документ был вручен Зориному знакомому, и через четыре дня мы получили ободряющий ответ: «Давайте рукописи». Теперь нужна была марка издательства и название его. Мы немного поломали головы и решили не давать никаких «птичьих» названий вроде «Чайка», «Гриф», «Алконост». Мы решили назвать наше издательство именем какой-либо музы, перебрали всех муз и остановились на Эрато, музе лирической поэзии. Хорошее звучное название! Берман попросил Купреянова сделать марку издательства. Через несколько дней он принес эскиз, на котором была изображена лира. Рисунок нам понравился. Я отрезала кусок линолеума, которым был застлан пол в нашей ванной комнате, и передала его для Купреянова. Но оттиск оказался не слишком удачным. Тогда мой брат раздобыл где-то полметра пальмовой доски, и отныне издательство «Эрато» было обеспечено материалом для гравюр на будущих обложках. Берман пустил свою книгу первой — она называлась «Новая Троя». В типографии, которой заведовал его знакомый, оказался запас хорошей бумаги. Берман сказал мне доверительно: «Я выбрал елизаветинский шрифт. Советую вам тоже». Я не разбиралась в шрифтах, но согласилась и стала собирать книжку стихов. Через несколько дней Зоря принес мне образцы шрифтов: действительно, елизаветинский шрифт был очень хорош, — отчетливый и красивый. Понемногу выяснилась техника работы нашего кооперативного издательства. Пятьсот «лимонов», которые мы собрали, должны были пойти в уплату за бумагу и печатание первой сотни экземпляров. Типография обещала оттиснуть сто экземпляров и дать их нам на руки. Мы сдадим их на комиссию в книжные магазины, — на Литейном проспекте, на Екатерингофском и в «Книжный угол» против цирка. Книжка Зори «Новая Троя» была удивительно красива, мы не могли на нее налюбоваться. Зоря пошел сдавать сто экземпляров на комиссию, а я вплотную занялась собиранием своей книги стихов. У нас не было редакторов. Мы вдвоем собирали мою книгу, а свою Зоря прочел мне, прежде чем сдать рукопись в типографию. В книге были очень хорошие стихи, но были и рассудочные. Мы не отбирали стихи по содержанию, нам казалось, что автор сам отвечает за свои мысли, — я и сейчас думаю так. После вторичного обхода книжных магазинов Зоря вернулся очень довольный: было продано 70 экземпляров, деньги ему заплатили наличными. Теперь мы могли выкупить еще сто экземпляров «Новой Трои» и сдать в набор мою книгу — «Знаменья», так я назвала ее. Я разбила свою книгу на несколько разделов. Там были стихи о событиях, которым я была свидетельницей, о войне, о наступлении Юденича в 1919 году, о детях, о любви. Я не включила в книгу своих старых стихотворений, — мне они казались детскими и манерными. С напечатанием моей книги получилось недоразумение. Деньги настолько упали в цене, что метранпаж типографии отказался дать распоряжение набирать ее. Зоря долго его упрашивал и в конце концов получил согласие набрать мои стихи и напечатать их, если мы оплатим работу чем-нибудь реальным. Но у нас не было ничего реального: ни масла, ни сахару, ни хлеба. Чем могли мы прельстить безжалостного метранпажа? Но Зоря ходил к нему несколько раз и однажды заявил мне: «Он сказал, что за деньги купить ничего нельзя. Магазины все закрыты, товары конфискованы. Даже бриллиантина для усов найти не может». И Зоря описал мне метранпажа. Это был очень щеголеватый мужчина, лысый, но с большими усами. Для придания красы усам он всю жизнь пользовался бриллиантином, а теперь аптекарские магазины закрылись и бриллиантина не было. Я подумала: может быть, мне удастся найти бриллиантин по линии своей второй профессии, и на другой же день спросила на работе у нашего районного фармаколога, Исая Григорьевича: — Вы часто распечатываете закрытые аптекарские магазины. Не попадается ли вам бриллиантин? — А что это такое? — спросил Исай Григорьевич. — Какая-то мазь для усов и волос. Ею фабрят, мажут усы и прически. Она придает волосам стойкость, блеск и красивый вид. Исай Григорьевич посмотрел на меня иронически, но пообещал: — Завтра с доктором Парушевым мы начинаем осмотр аптекарских магазинов нашего района. Доктор Парушев был болгарин, который остался в России и всем сердцем принял советскую власть. Он казался грубоватым, но был очень добрый человек. Его я тоже попросила насчет бриллиантина. Несколько дней не было ответа, но как-то на моем столе я нашла 10 запечатанных коробок с надписью «Бриллиантин», а в каждой коробке было по 50 тюбиков. — Зачем вам это? — спросил Парушев. — Мы эту дрянь выбрасываем. Теперь никто этого не покупает. — Мне нужно для мужа… Он очень любит… Парушев улыбнулся и молвил: — А моей жене не нужен бриллиантин. Ей бы что-нибудь съестное. Берман с восторгом выхватил у меня коробки и заявил, что теперь мы можем напечатать всех авторов Петрограда. И действительно, через несколько дней первая книга моих стихов была у меня в руках. Так же, как для книги Бермана, гравюру для обложки резал Николай Купреянов. Гонорар он взять отказался, заявив, что пальмовая доска вознаградила его за все труды. По той же системе мы разнесли первые сто экземпляров «Знамений» по магазинам. Книга быстро разошлась, и Зоря сказал весело: — Пусть Оксенов не задерживается. Оксенов назвал свою книгу «Зажженная свеча»[444]. Затем я стала торопить Костю Державина. Он не заставил себя ждать и вскоре принес каллиграфически переписанную рукопись «О трагическом». На титульном листе он добавил слово «Опыт». Мы прочли его рукопись с большим интересом и сдали в типографию одновременно со сборником первых новелл Зощенко под названием «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова». Зощенко захотел, чтобы его фамилии не было на обложке, которую по его желанию напечатали на тонкой синей оберточной бумаге. Фамилию он разрешил печатать только на титульном листе. Рассказы «Виктория Казимировна» и «Аристократка» тогда же получили должную оценку со стороны наборщиков, — они хохотали до упаду, о чем рассказал Зоре метранпаж, а я с его слов сообщила Зощенко. «Как у Гоголя, помните?» — сказала я. Зощенко, видимо, был очень доволен и тогда же подарил мне сигнальный экземпляр с трогательной надписью[445]. Мы стали думать о том, кого привлечь из новых авторов. Груздев предложил свой перевод какой-то книги о пластическом движении, но рукопись была слишком велика, да мы и не хотели печатать переводы. Я забыла написать о цензуре. В цензуру, то есть в Горлит, наши книги носил Берман. Там просматривали и ставили штамп: Р.В.Ц. (разрешено военной цензурой). Вот и все о цензуре. Издания «Эрато» имели успех. В Доме литераторов, куда я пришла на очередную субботу, ко мне подходили весьма известные писатели, пожимали руку и цитировали строчки из моих стихов:8. «Серапионовы братья»[447]
В 1920 году я служила врачом на Сан-Галли — небольшом частном заводе на Лиговском проспекте, а утром принимала больных в Гавани. Писала стихи о невском городе, где9. О Михаиле Зощенко[458]
Расставшись с Зощенко в студии «Всемирной литературы», я встретила его спустя некоторое время у «серапионов». Он прочел свой рассказ «Виктория Казимировна», историю прекрасной полячки. Рассказ очень понравился всем, но никто и не думал тогда, что это рассказ юмористический, — это был собственный, своеобразный сказ Зощенко, его манера говорить о высоких вещах самым простым, будничным языком. Косноязычие рассказчика, обыденного человека, пытающегося сказать своими словами о действительно трудных вопросах и проблемах жизни и миросозерцания, производило то особенное, неповторимое очарование, которое всегда свойственно единственному в своем роде таланту Зощенко. Вскоре Зощенко прочел нам еще один рассказ, на этот раз не военный, — «Аристократка». Замечательно подслушанная интонация бытовой мещанской речи, умение увидеть и описать своих героев в действии и в раздумье, тонко отобранные зримые детали внешности, поведения, костюма — все это обеспечивало «Аристократке» огромный успех, сначала у «серапионов», а потом и у всех читателей, которые сразу потянулись к новому юмористу. Мы знали, что он очень вспыльчив, но никогда не показывает этого на людях, в нем была большая выдержка. Совсем молодым он ушел добровольцем на германскую войну, отличался храбростью в боях и за годы войны получил четыре знака отличия и дослужился до какого-то высокого звания — чуть ли не капитана[459]. С первых дней революции он перешел на сторону большевиков и сражался в рядах Красной армии, а после демобилизации поступил в петроградскую милицию, где служил писарем, предварительно перепробовав несколько профессий. Рассказы Назара Ильича Синебрюхова вошли в первую книгу Зощенко, которая действительно принесла ему громкую славу, предсказанную наборщиками. Уже через два года в «Серапионовской оде», которую я по традиции сочиняла к 1 февраля, годовщине основания «Серапионовых братьев», я написала:10. Мое знакомство с Константином Фединым[468]
С Фединым я познакомилась в 1920 году, когда Илья Груздев привел меня в Дом искусств[469], в «Обезьянник» — так назывался нижний этаж дома купца Елисеева на углу Мойки, Невского и Морской, который советское правительство отдало молодым и старым писателям и критикам, у кого не было собственного угла в городе, — тем, чье перо должно было служить революции. Здесь жили Аким Волынский, Ольга Форш, Александр Грин, Мариэтта Шагинян, Зощенко, Шкловский, Слонимский, Рождественский, Пяст и ряд других. Комнаты — это были бывшие «людские» — не отапливались. Единственным теплым местом в Доме искусств была большая барская кухня, когда-то сверкавшая белыми кафельными плитками, никелированными крючками, чайниками и тазами, большим тазом, вмазанным в плиту. Сюда прибегали утром и вечером за кипятком, здесь отогревались и возвращались обратно в свои холодные берлоги. Железная койка, деревянный столик и стул — вот вся обстановка комнаты: кто приходил, тот садился на кровать или приносил стул с собою. Федин часто бывал здесь, а жил он где-то на стороне, снимая комнату у квартирной хозяйки. Приходил он к Михаилу Слонимскому, который тогда уже не был секретарем Горького, но часто встречался с Алексеем Максимовичем и постоянно рассказывал ему о начинающих литераторах, живущих в Петрограде. Молодые ходили тогда в Дом искусств и в студию «Всемирной литературы». Иные приходили просто «на огонек» (литературный огонек!). Это были люди, прошедшие через войну и революцию, тянувшиеся к литературе, писавшие, мечтавшие стать писателями. В те годы люди сближались очень быстро. Прежде всего они выясняли, кто их собеседник — «белый или красный», — «белые» были для нас бесспорными врагами. Слонимский был красный, Федин был красный, Зощенко был красный, так же как и молодой Каверин, и Николай Никитин, и Илья Груздев, и сибирский партизан Всеволод Иванов, и красноармеец Николай Тихонов. Любовь к литературе сблизила их, они стали встречаться, читать друг другу написанное. Они спорили немилосердно, обличая друг друга в штампах, мещанстве, неумении скомпоновать рассказ. Сама по себе образовалась литературная группа. Мне рассказывал о ней Илья Груздев, с которым я познакомилась в студии «Всемирной литературы», и он же привел меня в Дом искусств, в «Обезьянник». Почти все присутствующие были в солдатских шинелях, а снимать их они не могли, так как толстый слой льда покрывал стекла окон — и снаружи и внутри. Печка-«буржуйка», чья длинная, причудливо изогнутая, прокопченная труба проходила через комнату, мало грела: отапливалась она случайными запасами исписанной бумаги, старыми папками, «делами», отчетами… Но нам не было холодно. Здесь Федин в тот день, когда я впервые пришла сюда, прочел свой рассказ «Сад», только что написанный им. Мне этот рассказ очень понравился. Я была поражена, как строго его разбирали, подвергая жестокой критике, не щадя самолюбия автора. Было не очень светло, так как свешивавшаяся с потолка на проводе электрическая лампочка светила лишь вполнакала, — это был обычный в то время в Петрограде режим экономии электроэнергии. Тогда время от времени электростанции выключали одни районы, чтобы обеспечить светом другие, какое-нибудь собрание или спектакль. Однако я ясно видела, как бледное глазастое лицо Федина то вспыхивало румянцем, то бледнело. Несколько раз он пытался возражать, но Груздев, который вел собрание, спокойно остановил его: «Подожди, Костя, ты скажешь после всех». Мне было приятно услышать, как Зощенко как-то смущенно, но решительно сказал: «А мне эта вещица нравится. По-моему, очень поэтично». Федин был худой, с бледным тонким лицом, с гладко причесанными светлыми волосами. У него были необыкновенно лучистые глаза и умная улыбка. Он единственный из присутствующих снял шинель, прежде чем начал читать, и под нею оказалась аккуратная гимнастерка, хорошо прилаженная к его стройной фигуре. После собрания мы пошли с ним вместе — он жил неподалеку от меня, — и по дороге рассказывал о своих впечатлениях от Волги, куда недавно ездил на родину по какому-то семейному делу, о страшном голоде, который начался уже тогда в Поволжье. Меня потряс его рассказ о вымершем от голода городе Марксштадт, — там жили когда-то немецкие колонисты, и столько их поумирало от голода, что город получил прозвище «Штербштадт» — Город смерти. Тогда же я узнала от Федина, что он был в плену в Германии, а потом, вернувшись в Россию, работал в качестве переводчика с немецкими военнопленными. Мне тоже пришлось в свое время встретиться с немецкими военнопленными — может быть, с теми же, с которыми сталкивался Федин. Я была врачом поезда, который отвозил немецких пленных на родину, то есть довозил их до Пскова, где тогда стояли немцы, а там мы передавали их военному коменданту города Плескау — так именовали немцы старинный русский Псков! Я рассказала Федину о том неожиданном для меня впечатлении развала немецкой армии, которое создалось у меня в Пскове при виде десятков немецких солдат, торговавших из-под полы шнапсом, коньяком, сигаретами. Федин сказал мне: «Да, они стали совсем другие, немцы. Я хорошо узнал их за годы войны и плена. Я напишу о них. Но надо время. Это большое полотно». Рассказы Федина о голоде в Поволжье были необычайно ярки. Придя домой, я под впечатлением от них начала писать стихотворение «Штербштадт» и поставила к нему эпиграфом слова Федина: «Марксштадт — Штербштадт — Город смерти»[470]. На одном из следующих собраний в комнате Слонимского я прочла это стихотворение вслух. Федин похвалил его, и мне это было приятно. Константин Александрович был старше всех в нашей группе. Он также был скромнее всех. Казалось, в нем нет того задора и наскока в ниспровержении старых ценностей, которые отличают молодых. Но мы все очень прислушивались к тому, что скажет Федин, и вскоре его узнали в литературной среде Петрограда. Кроме Дома искусств в нашем городе тогда имелся Дом литераторов. Этот дом помещался на Бассейной улице, и там в самые голодные дни Северной Коммуны устраивались литературные вечера и лекции. У Дома был свой печатный журнальчик — «Вестник Дома литераторов». У Дома было также и правление. В конце года, воспользовавшись неизрасходованными средствами, правление объявило литературный конкурс на лучший небольшой рассказ на современную тему. Объявление о конкурсе появилось в «Вестнике Дома литераторов» и было наклеено на стекло входной двери Дома. Были обещаны три премии за лучший рассказ. Рассказы представлялись под девизами. Однажды Аким Волынский, председатель жюри конкурса, встретив Михаила Слонимского, сказал ему, что какой-то неизвестный прислал превосходный рассказ под названием «Сад». Ему присуждена первая премия, но автор, которого пригласили прийти, еще не явился. — Не покажете ли рассказ? — спросил Слонимский. — Охотно. На другой день мы поздравляли Константина Александровича с получением первой премии за рассказ «Сад». Вскоре этот рассказ был напечатан отдельной книжкой[471].11. Всеволод Иванов[472]
Всеволод Иванов позже других вступил в «Серапионовы братья». В один зимний вечер он появился в комнате Слонимского, в тонкой красноармейской шинели на плотных плечах, в русских сапогах, с взъерошенной гривой белокурых волос, из-под которой сверкали и кололи серые некрупные и отчаянные глаза. «Этот новый у вас чистый разбойник!» — кричала в ухо Мариэтте Шагинян Вера Дмитриевна, бывшая елисеевская нянька, теперь пестовавшая маленькую черноглазую Мирель, дочь Мариэтты. «Чисто сибирский уголовник, упаси господи! Ефим-швейцар говорит, что узнает их сразу, этих Каинов». — Ничего не уголовник, а действительно сибирский, но партизан. С Колчаком сражался, и сибирский ревком послал его в Петроград учиться, — вразумительно отвечала Мариэтта. Слух о сибирском партизане, командированном сибирским ревкомом в Петроград учиться на писателя, быстро распространился в кухне елисеевского дома, но вскоре узнали о приезде нового писателя и в «Петроградской правде», куда он принес свой первый рассказ о партизанах. Говорили, что это лишь его ранний рассказ, а он написал их много. Все «серапионовские девушки» с нетерпением ждали его появления в комнате Слонимского. Он оказался веселым, немного застенчивым парнем и, разговорясь, рассказывай необычайные вещи о своей жизни в Сибири, о том, как во время голода в одном районе, в зоне вечной мерзлоты, обнаружили тушу мамонта, и ревком отдал ее в распоряжение продовольственной управы, которая и распределила мясо по 100 и 150 граммов на человека в зависимости от его категории. «Но ведь эта мамонтятина лежала в земле не одну тысячу лет! — возражали мы. — Разве можно есть такое старое мясо?» Всеволод Иванов спокойно объяснял, что мороз сохраняет продукты и мясо осталось в земле таким же свежим, как если бы лежало в настоящем леднике. Те из граждан, на чью долю выпало достаточное количество мамонтового мяса — в зависимости от размеров семьи, — делали из него отбивные котлеты, а некоторые даже превращали его в шашлык. Мясо очень вкусное и напоминает медвежатину. Но все эти рассказы были лишь дивертисментом, а когда Всеволод Иванов прочел свой рассказ «Синий зверюшка» о молодом парне Ерьме, который собрался бежать из сибирской глуши и прийти на помощь людям, но никак не мог вырваться из плена природы сибирской, трижды убегал до Иртыша и трижды возвращался обратно на свой единый человеческий след — а следов зверей было множество — и стал лицом к лицу с кулаком Кондратием Никифоровичем, толстым, как стог сена, — тогда, когда он прочел все это, мы слушали эту историю, как волшебную сказку, и даже не разбирали, как она сделана. В тот же вечер Всеволод Иванов был принят в «серапионы». После этого вечера он две недели не приходил в комнату Слонимского, и Федин, который его привел к нам, объяснил, что сибирский партизан замерз в Петрограде в своей поношенной шинели и теперь шьет себе куртку из шкуры белого медведя, которую привез из Сибири. Действительно, мы скоро увидели Всеволода Иванова в новой, доходящей до колен куртке из необычайно пушистой белой медвежьей шкуры. Скоро уже его знали по этому признаку и, завидев у подъезда Госиздата белую меховую куртку, говорили: «Это Всеволод идет охмурять издателя и редакторов». А в сборнике «Серапионовы братья», изданном в 1922 году издательством «Алконост», Всеволод напечатал этого «Синего зверюшку», который очень понравился и читателям, и критикам. Таково было торжественное восхождение звезды Всеволода Иванова. На последней странице того же сборника, где дан список книг «Серапионовых братьев», напечатано, что вышли в свет или готовятся следующие книги Всеволода Иванова: «„Партизаны“, повесть, издательство „Космист“, Пбг. (в продаже). „Кургамыш — зеленый бог“. Сказки. „За спиной моря“. Рассказы (печатаются). В издательстве „Эпоха“, Петербург: Том 1. „Цветные ветра“. Повесть (печатается). Том 2. „Ситцевый зверь“. Рассказы (тоже). „Лога“. Книга рассказов (готовится). В издательстве Главполитпросвета, Москва: „Партизаны“. Повесть (в продаже)». Для только что появившегося в Петрограде молодого писателя — неплохое начало! Правда, что Всеволода Иванова с первых же его шагов в литературе отметил Горький.Всеволод Иванов прекрасно пришелся в нашу голодную и прекрасную жизнь начала двадцатых годов. Нам уже казалось, что он был в ней всегда, — и не только его друзьям, но и читателям его книг, и зрителям, которые смотрели его «Бронепоезд», и актерам наших театров, в чьей жизни постановка «Бронепоезда» означала перелом. Но это было уже в 1927 году в Ленинграде, в Петрограде же, пятью годами раньше, фигура Всеволода была так романтична, что наше «живое кино» создало импровизированную постановку под броским заглавием «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова», а влюбленная в него женщина даже пришла к «серапионам», желая выяснить правду об этих бриллиантах. Сила таланта и убедительность его были таковы, что, когда он написал «Приключения факира»[473], никто не сомневался в том, что он действительно «работал факиром», служил в цирке, пережил тысячи приключений. В полутемном заиндевевшем Доме искусства по субботам устраивали вечера «живого кино», после которого все, участники и зрители, танцевали под звуки рояля, за который усаживали кого-нибудь из молодых композиторов. Музыка громко разносилась по пустым залам и сопровождала пары вниз по парадной лестнице со стеклянными канделябрами в форме деревьев, на которых в четверть накала тлели лампочки. Потом, пробежав вихрем по нижнему этажу, мы возвращались наверх, и музыка встречала нас. Всеволод танцевал с другими не умеющими танцевать, не снимая своей куртки из белого медведя. Помню, как испугалась его облика молодая студентка, пришедшая в Дом искусств, но он, успокаивая ее, только сказал ласково: — Вы не бойтесь! Я вас не потрогаю. Эти успокаивающие слова вскоре стали у нас поговоркой.
Всеволод первым из «серапионов» уехал в Москву и остался там. С этих пор я только слышала об его успехах, читала его новые произведения в журналах, а в дни наших «серапионовских» годовщин неизменно слушала его поздравительные телеграммы. Иногда он приезжал в Ленинград и вместе с нами встречал наш «серапионовский» день рождения, 1 февраля. Его литературная работа принесла ему известность и любовь читателей, но он по-прежнему был необычайно легок на подъем и не стремился к личному благополучию. Через несколько лет, в 1934 году, я снова встретилась с ним в Москве на Первом съезде писателей. Ленинград получил мало делегатских билетов, и мне с извинениями вручили гостевой билет, хотя я была членом литературной организации с самого начала советских литературных организаций — с возникновением Всероссийского Союза писателей. Меня никогда не интересовала табель литературных рангов, и об этом знали. Но были и такие товарищи, которые смертельно обиделись бы, если бы им дали гостевой, а не делегатский билет, — так мне сказали. Было очень торжественно, всюду стояла охрана. Но когда я хотела войти в зал, меня остановили. «С гостевым билетом на хоры!» — заявил мне сотрудник учреждения, проверяющий билеты. Все мои товарищи заторопились и вошли в зал, покинув меня. Не будь это так неожиданно и несправедливо, я спокойно отправилась бы на хоры, но рядом со мною были мои ученики, недавние слушатели литературных кружков, и они входили полноправными гражданами в украшенный флагами зал, а мне предстояло выйти на улицу, вновь пробиваться через толпу жаждущих сенсации любопытных и отправиться на хоры. От чувства несправедливости и обиды я расплакалась и не могла сделать ни шага. Я слышала, что в зале зазвенел колокольчик председателя. Меня оттеснили к стене. В это время с улицы вошли несколько московских писателей, кивнули мне головой и, отстранив контроль, направились в зал. Среди них был и Всеволод Иванов. Увидев меня, он остановился, взглянул в мое заплаканное лицо и, ни о чем не спросив, просто взял меня под руку и прошел мимо контролеров в зал. Твердо держа меня под руку, он направился к первым рядам, где остались свободные места, глазами поискал, где бы сесть, и, предложив мне стул, сел рядом со мной. Собрание уже началось, уже выбирали президиум, приходили делегации, выступали с приветствиями, — не помню уж, как это было, но торжественно, трогательно, величественно. Помню только, как в один из перерывов Всеволод принес мне из секретариата полноправный билет на посещение съезда с парадного хода, на правах делегата. На следующих заседаниях мы с ним сидели в разных местах и встречались только глазами. Издали я видела, что он хорошо одет, выбрит, «ухожен». Но взгляд у него оставался такой же, как в те дни, когда он ходил по Петрограду в куртке из шкуры белого медведя.
Жизнь разбросала «Серапионовых братьев», они утратили молодость, время изменило их. Но Всеволод Иванов если не остался молодым, то изменился меньше некоторых других. В январе 1957 года я оказалась в Переделкине, где мне предстояло прожить двадцать шесть дней в Доме творчества. Я побывала в гостях у Каверина, который жил на соседней улице. Он позвал меня к Всеволоду на 1 февраля: — Давай встретим годовщину «серапионов», как когда-то. Позовем Федина и Зою. — (Зоя Никитина была одной из наших «серапионовских девиц»), Так мы и сделали. Трудно сбежать от любопытных соседей по Дому творчества, — всякий норовит спросить: «Куда это вы после ужина, на ночь глядя?» Но говорить нельзя — ведь завтра не будет отбоя от любопытных, все будут расспрашивать: «Ну, как было? Как вы встретились? А как держал себя Федин?» Ведь Федин официальное лицо[474], а даже упоминание о «Серапионовых братьях» в Союзе писателей до сих пор считается одиозным! И вот я решила сбежать потихоньку, встретиться с Кавериным на улице у фонаря, а оттуда пойти к Ивановым. Каверин и его жена, Лидия Николаевна Тынянова, уже ждали меня. Через полчаса мы сидели за большим столом в жилище Всеволода Иванова. Большая светлая столовая, полки с книгами, диваны, кресла, картины и рисунки на стенах — очень светло, уютно, видно, что все устроено умелой женской рукой. Каверин познакомил меня с хозяйкой дома, женой Всеволода, Тамарой Владимировной. Сам Всеволод еще занят, у него в кабинете приезжие молодые писатели, но он скоро освободится. За столом пьют чай, идет разговор о выставке картин Дрезденской галереи, которую показывают в Москве. Приходит старший сын Всеволода, художник Михаил Иванов, домашние. Лидия Николаевна рассказывает мне, что младший сын Кома[475]в Москве. Он филолог и кибернетик. Приходит Всеволод. Поседел, уже видно, что немолод, а улыбнется — и лицо просияет застенчивой улыбкой, как у того сибирского партизана, который по совету Горького пришел к нам тридцать пять лет тому назад в Петрограде. Почти сейчас же вслед за ним появляется Федин с дочерью Ниной и бывшей «серапионовской девицей» Зоей Никитиной. Рукопожатия, обмен впечатлениями: все, к сожалению, уже немолоды, но все еще полны сил. Тем временем Тамара Владимировна незаметно сервировала на стол — вино, закуски. Пьем за «серапионов», за погибших и пропавших без вести друзей, за тех, кто в Ленинграде. Как бывало на «серапионовских» встречах, кто-то должен читать недавно написанное. Каверин читает о последней встрече с Александром Фадеевым — за несколько дней до самоубийства последнего. Просят меня прочитать стихи, и я читаю только что написанные стихи о возвращении в Ленинград после войны. Потом мы говорим о войне, вспоминаем, где кто был, кто что сделал. Все мы хотим написать еще многое, — у каждого из нас в собственном плане новая книга, которая пишется или еще только задумана, а материала для нее без конца. Тост сменяется тостом. Пьем и за «серапионовских девиц», из которых многие стали женами писателей, верными их подругами. Пьем за хозяйку дома. И тут я вспоминаю, что живу не дома, а в Доме творчества, где к ночным отсутствиям относятся с подозрением. Товарищи понимают, что на старости лет я должна беречь свою репутацию, и хозяева соглашаются отпустить меня. Вслед за мной поднимаются и Каверин с Лидией Николаевной, и Федин со своими дамами. Я прощаюсь с Всеволодом так, словно еще встречусь с ним через неделю на «серапионовском» собрании. И мне кажется, что он такой же, как тридцать пять лет тому назад, только волосы седые. И глаза такие же колючие, отчаянные, дерзкие. Потом, по старинному обычаю, мы провожаем Федина до его дома и ждем, пока ему откроют калитку, а после Каверин с Лидой провожают меня до входа в Дом творчества и ждут на улице, пока я войду в дверь. Меня встречает дежурная и сообщает, что обо мне беспокоились соседи и сестра-хозяйка и что не полагается уходить на весь вечер без предупреждения.
Шесть лет минуло с тех пор, как я видела Всеволода. Прошли XXI и XXII съезды партии[476]. Снова жили с нами некоторые из тех, кого мы считали давно умершими. У нас, людей старшего поколения, появились если не новые друзья, то новые привязанности. В 1961 году я заново познакомилась с Владимиром Ивановичем Дмитревским, комсомольцем первых послеоктябрьских лет. Это он в свое время создал книгу «Бей, барабан!» о начале пионерского движения в Туле. Теперь он заведовал отделом прозы в журнале «Нева» и хотел напечатать там мои «Воспоминания о двадцатых годах»[477], в том числе и о Всеволоде Иванове. Зимой 1962 года мы часто встречались с Владимиром Ивановичем. Приехав из Москвы, он рассказал мне, что добыл для журнала две интересные рукописи: новый роман Ефремова «Лезвие бритвы»[478] и новую повесть Всеволода Иванова. Всеволод назначил Дмитревскому свидание на своей городской квартире в Лаврушинском переулке. Он недавно вернулся из больницы, где подвергся серьезной операции, но выглядел хорошо и был полон сил. Он согласился дать для «Невы» свой новый небольшой роман, названный им «Вулкан», но выразил сомнение, решится ли «Нева» его напечатать, — ведь «Новый мир» не рискнул это сделать. Роман был написан на острую современную тему о борьбе старого с новым в архитектуре. Один из героев романа, маститый архитектор, продолжает цепляться за перегруженный украшениями монументальный стиль сталинской эпохи и стремится уничтожить своего соперника, носителя новых прогрессивных начал. Впрочем, и в «Неве» этот роман тоже не появился: преемник Дмитревского в редакции нового состава тоже не решился напечатать его[479]. Дмитревский с восхищением рассказывал, как молодо и свежо были написаны Всеволодом эти страницы. В Дмитревском я видела человека, который совсем недавно лично встречался с Всеволодом и находился под обаянием его личности и таланта. Мне приятно было, что друг моей молодости и в пожилых годах сохранил ясность мысли, яркость слова и силу суждения о людях и об искусстве. С нетерпением я ожидала появления новой повести Всеволода, но она не появлялась, а весной пришла весть о том, что Всеволода Иванова не стало.
12. Николай Никитин[480]
Николай Никитин написал когда-то, что первый свой рассказ увидел во сне, так и я увидела во сне Колю Никитина таким, каким встретила его в 1921 году у «серапионов», — поджарого юношу в потертой, но чисто выстиранной гимнастерке, длинноротого, с чуть выпуклыми светло-голубыми глазами, внимательно глядящими на меня из-под очков. Ничего замечательного в нем не было, — самое обыкновенное лицо, но, когда он начинал говорить, все слушали его не отрываясь. Недаром в нашем братстве он слыл ритором, или, как его называли в шутку, «златоустом», — «брат Златоуст». Возможно, что у нас были более талантливые товарищи, рассказами которых люди заслушивались, — такие, после кого никто уже не мог выступить, не померкнув на весь вечер, но Колю Никитина мы всегда слушали с интересом: в его словах была мысль, а не только образ, он не только рассказывал о том, что с ним случилось, чему был свидетелем, а мобилизовывал себя и слушателей, заставлял обдумывать то, что произошло. Голова у него была удивительно ясная и в 20 лет, и в 60. В марте 1963 года, то есть за год до смерти, он писал мне: «…Печаль! Смотрел меня нервный патолог. Удивился очень… „Вы знаете, во всем склероз, но что касается головы, она у вас всегда ясная, светлая и чистая. Ни малейшего признака склероза“. А я и сам это чувствую, когда в мыслях паришь, а руки… Ручки устали от штурвала. В сем пункте быстро сдаю… Эх, написать бы еще одну штуку! …Старый рубака должен умереть на коне. Мне хочется взять маленький чемоданчик, поехать куда угодно. Эти тревоги сердца не покидают меня до сих пор… И вот уехать невозможно, этого я позволить себе не могу — не потому, что врачи запрещают, а потому, что на сие нет пороху в пороховнице! Нет… И все-таки я надеюсь дождаться, и будет минута, когда, взяв посох странника, я куда-нибудь двину. До встречи, дорогая моя сестра… Эк, расписался! Прости. Сие от возраста! Да-с. Твой Н.Н.». Помню, как мы слушали его рассказ «Дези», о тигре, родившемся в клетке в России в 1919 году, как он переносит голод, как бежит на волю, где его пристреливают. Манера навеяна рассказами австрийского писателя Петера Альтенберга, его коротенькими новеллами. Быт наш. Рассказ написал в дореволюционной манере, беспросветный. Так мы и оценили его у «серапионов». В 1922 году рассказ был напечатан в сборнике «Серапионовы братья» в издательстве «Алконост». По реалистической силе письма здесь уже заложено многое из того, что нравилось читателям в книгах зрелого Никитина. В те годы, когда мы начинали, никто из нас не думал о том, когда и где будет напечатан рассказ или баллада. Как-то выходило само собой, что выпускался в свет новый альманах или приезжал из Москвы редактор нового журнала, и все, что было написано, появлялось в печати. Чудное время, строгое время! Иногда после напечатания рассказа или поэмы следовала критическая статья в газете, где автора разоблачали, обвиняя в буржуазной идеологии. Но тогда слово официальной критики еще не было безапелляционным приговором и следующий за этим новый рассказ или поэму провинившегося автора все же печатали, за него шел гонорар, автор не умирал с голоду. Да и много ли нам было нужно тогда? Хлеб, масло и сахар мы получали по карточкам, их у нас не отбирали за плохой рассказ, сапоги и платья нам присылали по ходатайству Горького, молодость у нас была собственная. Все мы были веселы и жизнерадостны, а Коля Никитин, пожалуй, больше всех отдавался радости жизни. Он очень любил танцевать, и в этом у него было преимущество перед многими из нас, не умевшими пройти в паре под музыку, стеснявшимися своего тела, собственных движений. Несколько позже у нас появились джазы, распространились европейские танцы, и все пролетарские писатели научились танцевать, и даже в Союзе писателей организовали кружки танцев, куда стали приходить и жены и сестры писателей. Впрочем, это было значительно позднее, а пока по анфиладе комнат Дома искусств Коля кружился в вальсе с Зоей[481], первой своей женой, или с Ириной Щеголевой, одной из самых красивых женщин Петрограда, или еще с кем-нибудь из девушек, украшавших наши веселые вечера. Никитин писал периодами. Полгода жил, не делая, в сущности, ничего, встречаясь с людьми, познавая мир. Иногда он заносил в свою записную книжку что-нибудь, что могло пригодиться, но не истории людей, не прочитанный в книге случай, нет! Он набирался впечатлений, давал им перебродить в себе и надеялся на одного себя, на свою память, на свой вкус, на свое воображение. Когда он чувствовал, что в жизни и в работе должен произойти перелом, то делал так, как написал мне перед смертью: брал чемоданчик и уезжал куда глаза глядят. Один раз он уехал так в Азию, второй раз — на Север. Так появились два значительных романа: «Это было в Коканде» и «Северная Аврора»[482]. Интереснее всего были для него люди, самые различные люди. Он легко, без труда сходился с людьми разных профессий, принимал участие в их жизни и так же легко отходил: когда писал для театра, дружил с актерами, певцами и балетными, хотя не сочинял ни балета, ни оперы. Одно время сблизился с Алексеем Николаевичем Толстым, вместе с ним проводил время. В обоих было много общего — легкое отношение к жизни, любовь к ней, любовь к слову. Вспоминая о Никитине, я не могла бы сказать, что он был героем в жизни или искателем правды. Нет, эти черты были ему далеки, да и никто не мог требовать от него ничего такого. Он оставался верен друзьям своей юности, всю жизнь интересовался ими бескорыстно, без тени зависти. Несколько лет тому назад, когда он уже был очень болен и перенес тяжелую операцию, Пушкинский Дом в Ленинграде устроил чествование Константина Федина. Все, кто хорошо знал Федина, были приглашены рассказать о встречах с ним. Был приглашен и Никитин, но не мог участвовать, будучи прикован к постели. Получив от меня сочувственное письмецо, Коля немедленно ответил длинным посланием. Вот его текст: «Лизочка, дорогая моя, спасибо за писульку и за память. Я бы очень хотел видеть тебя, но сама знаешь, что не могу и тебе ко мне тоже нельзя, ибо на пятый этаж по моей лестнице подняться невозможно, — я буквально отрезан от земли, своего рода „космонавт“. Так напиши сему „космонавту“, если не лень, что же было в Пушкинском Доме? Антиресно все-таки! Чьи там были воспоминания? С какой у кого температурой? Пиши, как вообще все прошло? Был ли народ, ет цетера[483]. Ник. P.S. Начал пробовать „творить“. А то я уже разучился за последние полгода (да вру — больше!) делать что-нибудь дельное. Соскучился по работе, как некогда мужики тосковали по пахоте. Хочется мне напахать тут кое-что, удивить публику. Да боюсь, хватит ли силенок… Ну, ладно. Страшно подумать, с какими перерывами течет наша литературная деятельность… Вот нынче я подал на пенсию… Когда начались хлопоты, люди стали удивляться: — Да что сие означает? Ник. Ник.[484], вы пропустили 6 лет! Сколько денег!.. Это ведь подарили сто тысяч, да больше! И так далее! „Ну и что? — подумал я. — Ну подарил. Прожил же!.. По крайней мере, я не был пенсионером“. Но нынче, увы[485], вздумал себе обеспечить тыл… Но помимо сих нашивок пенсионных, большего себе позволить не хочу. Да и не имею права». Дорогой брат ритор! Ты с честью вышел из этого трудного периода, который ожидает нас, — всех без исключения.13. Лев Лунц[486]
Я хочу написать теперь о том, кто был самым живым, самым близким мне из «серапионов»[487]. Но память с трудом освобождается из-под груза годов. Быстрое богатое воображение Льва Лунца пылало, словно свеча, зажженная с обоих концов. Так раскаляясь, падает звезда, и от нее на небе не остается ничего. Много было задумано, немного написано, мало напечатано, но не осталось почти ничего. Что он написал? Рассказ «В пустыне», три пьесы — «Вне закона», «Обезьяны идут», «Бертран де Борн»[488]. Множество блестящих сценариев для «живого кино». Несколько статей по вопросам истории литературы[489]. Это он придумал название для «Серапионовых братьев». Казалось, оно навсегда, но кружок начал распадаться. Некоторое время еще действовали законы притяжения, потом прекратились и они — остались только духовные связи. Лунц был смертельно болен, врачи приговорили его к скорой смерти, когда ему было всего около 20 лет. В те годы в нашей стране его лечить не умели. Горький настоял на том, чтобы отправить его за границу, в Германию, в гамбургскую клинику. Лева не хотел уезжать. Знал ли он о своей близкой смерти, мне неизвестно, но он не хотел думать о ней. Письма, которые он посылал друзьям в Россию и получал от них за границей, были последними нитями, которые связывали его с жизнью. У меня тоже сохранились его письма[490], написанные им в последние месяцы его жизни уже неровным почерком, — некоторые буквы он пропускал, — ведь у него было тяжелое септическое заболевание. Скоро его отец прислал мне из Гамбурга конверт с траурным ободком.14. Мариэтта Шагинян (ее первое появление)[494]
Приезд Мариэтты Шагинян в Петроград или встреча с ней всегда были подобны буре, иногда большой и продолжительной, иногда краткосрочной, но также яростной. Она приехала в Петроград в 1921 году из Ростова-на-Дону, где встретила Октябрьскую революцию, о которой написала в ближайшие годы в романе «Перемены»[495]. Мариэтта поместилась в гостеприимном Доме искусств, а так как все помещения были заняты, то ей отдали так называемую «баню купца Елисеева», которая состояла из большой круглой, диаметром метров в 50 комнаты, центр которой занимал бассейн, в то время сухой и пустой, а по его краям тянулось пространство, метра в два ширины, окруженное вдоль стен широкими мягкими оттоманками, непрерывной полосой тянущимися вдоль стен, — в сущности, это была одна оттоманка. Из этой комнаты дверь вела в предбанник и маленькую раздевальную. В раздевальной поместилась мама Мариэтты[496], небольшая седая старушка с пронзительными черными глазами, решительным характером и совершенно глухая. Домом управляла мама, а Мариэтта и ее сестра Лина, которая была очень талантливым скульптором — она училась у Матвеева, жили в «бассейной комнате», на оттоманках. У входа в предбанник стояли два шкафа, перенесенные сюда из каких-то других помещений того же дома, забитые иностранными детскими книгами. Дочка Мариэтты, Мирель, которой было тогда года два, помещалась вместе с бабушкой, а муж Мариэтты Яков Самсонович, по прозванию Джим[497], находился неведомо где, на юге России, и Мариэтта редко вспоминала о нем. Появился он где-то около 1924 года, а раньше никто из нас его не видел. Мариэтта, как и ее мать, тоже плохо слышала, в их семье глухота передавалась по женской линии и проявлялась после рождения первого ребенка. Но Мариэтта никогда не говорила, что глухота ей мешает, хотя вначале, когда у нее еще не было слухового аппарата, а она обходилась трубкой, мы просто кричали ей в ухо. Мы так привыкли к этому крику, что после разговора с нею долго продолжали кричать в разговоре с любым собеседником. Мариэтта сразу же подружилась с жившими в том же елисеевском доме «серапионами». Она стала непременным членом наших собраний — как литературных, так и развлекательных, включая «живое кино», в котором актерами были зрители, а организаторами Лунц, Шварц и Зощенко. Если кто-либо из исполнителей по неловкости, неумению или нерасторопности плохо играл свою импровизационную роль, требующую большой находчивости и самообладания, то режиссер Евгений Шварц, он же один из авторов сценария и бессменный конферансье, немедленно приходил к нему на помощь, поворачивал сюжет в нужном направлении, приводил его в конце концов к нужной развязке. Зал восторженно встречал прелестные тонкие остроты Жени Шварца и необычайно быстрый темп игры, имитирующий стремительное мелькание кадров на экране. Мариэтта была одной из самых увлекающихся зрительниц — да и не одна она: приходили люди со всего города, из университета, художественных школ, литературных объединений… Это были необычайные вечера, где в холодном полутемном зале, порой при свете керосиновых ламп или свечей, после трудовой недели мы хохотали от души. Мало уже осталось тех, кто принимал участие в этих сборищах и играх, и почти все забыли многое. И я тоже многое забыла. Пыталась подкрепить свои воспоминания беседой с теми, кто когда-то был зрителем или участником нашего «живого кино», но оказалось, что они помнят не больше меня.15. Литературная студия ДИСКа. Михаил Леонидович Лозинский[498]
Те годы, когда живется сытно и удобно, не всегда содействуют расцвету умственной жизни. В первые годы после революции было мало хлеба, а сахару мы не видели, — его давали только детям по «осьмушке» фунта на карточку. Рабочие тяжелого физического труда получали по 3/4 фунта хлеба, плохо выпеченного пополам с картошкой. Во вредных цехах заводов, огневых и пыльных, рабочим выдавали по бутылке молока на два дня. Работники умственного труда не имели никаких привилегий. Меньше, чем они, получали только семьи служащих: их называли иждивенцами. Среди постоянных посетителей Литературной студии Дома искусств больше всего было иждивенцев, учащихся средних школ Петрограда и первокурсников университета, не получавших тогда стипендии, берущихся за любую «подходящую» работу. А работу получить было трудно: перед зданием на Кронверкском проспекте, где помещалась Биржа труда, с ночи выстраивалась большая очередь безработных — молодых и старых. Лишь немногие из студистов были заняты в течение дня своей основной профессией — преподавали в школе или на рабфаке, лечили больных, служили в каком-либо комиссариате. После полуголодной рабочей недели в плохо отапливаемых помещениях на разных службах суббота была для нас великим умственным праздником. Мы мчались в субботу вечером со всех концов города в студию Дома искусств. Там нас не кормили и не грели. Были дни, когда паровое отопление не действовало нисколько, и мы, не снимая пальто и бот (а у счастливцев были валенки), устраивались в полированных креслах одной из гостевых бывшего елисеевского дома, вынимали из карманов тетрадки и карандаши и нетерпеливо ждали прихода нашего наставника. Лозинский вел с нами занятия по теории и практике перевода. Не каждый поэт может влюбиться в чужое стихотворение, отдавать ему силу собственной души, думать не переставая о какой-нибудь строчке, о том, как передать на русском языке силу образа, какими средствами повторить его дыхание, подводное течение поэтической струи. Но кроме таланта поэта и переводчика есть люди, одаренные талантом учителя. К таким учителям невольно тянется молодежь, распознавая их внутренним чутьем среди холодных, равнодушных умельцев преподавания. Такого учителя посчастливилось встретить мне и всему поколению моих сверстников в Петрограде. Надо отдать справедливость Михаилу Леонидовичу Лозинскому, он никогда не заставлял нас ждать и не пропускал ни одного занятия. Я убеждена, что преподавание в студии доставляло ему не меньшую радость, чем нам, его ученикам. Некоторые студисты ждали его прихода в парадном вестибюле дома, устланном ковровыми дорожками, где в полутемном углу, поставив ноги в валенках на художественный резной ларь в русском стиле, спал белобрысый Ефим, швейцар купца Елисеева, похожий лицом на бывшего царя Николая II. И вот наконец статная фигура Михаила Леонидовича показывается в дверях гостиной. Он улыбается нам серьезной и пленительной своей улыбкой, кивает каждому из нас, сидящих за столом, глядящих на него с ожиданием. Он снимает пальто и шарф и сразу замечает, кто пришел сегодня из пропустивших предыдущее занятие. Улыбаясь, он говорит: — Вы записали, чем мы занимались в прошлый раз? Мы сделали первый катрен сонета и приступили ко второму. Посмотрите у меня. Михаил Леонидович протягивает вам небольшой листик бумаги, аккуратно нарезанной, где его мелким каллиграфическим почерком выведено первое четверостишие из 14 строк сонета, — той строгой аркады, которой предстоит держать стройное здание стихотворения. А сбоку листка вписаны узкой колонкой рифмы, предложенные для второго катрена. Рифмы придуманы нами, студистами, в самом начале, после первого знакомства со стихотворением. Мы обдумываем их сообща, и Михаил Леонидович заносит их на бумагу, осторожно и решительно, — ведь он знает, что в сонете может иной раз пригодиться самое необычное слово, архаическое или дальнее по смыслу, но обязательно рифмующееся точно и глубоко. Сколько было у нас случаев, когда самая неожиданная рифма пришла на помощь строящемуся сонету, и он вставал перед нашими глазами во всей своей архитектурной математической красоте! Но начинали мы свои занятия не сонетами, а более легкими стихотворными формами. По содержанию это были картины природы, несложные лирические стихи, не требующие богатого запаса слов. Лозинский научил нас тому, что первое дело переводчика-поэта — определить размер, поставить на место рифмы и, таким образом, очертить границы стихотворения. Когда это сделано, можно придумать первую строку и наметить приблизительно третью, затем надо определить и записать четвертую строку и начать пробовать вторую и третью, пока все они не улягутся в порядке. Хорошо начинать прямо с четвертой, ибо именно она часто является ключевой для всего стихотворения. После этого можно перейти к следующей строфе. Или к той, которая кажется более легкой. Вовсе не обязательно переводить стихотворение в том порядке, в котором оно напечатано. Иногда надо взяться сразу за последнюю строку, и лучше всего это делать на свежую голову в самом начале занятия. Все эти маленькие «секреты производства», которые открывал нам Лозинский, давали нам уверенность, свободу в процессе самой работы, доставляли удовольствие. А сколько радости принесло нам умение обращаться со словами, которому он нас научил! Мы получили право на выбор понятия и на замену его другим, пусть не равнозначным, но подходящим — таким, которое внезапно выиграет в строке и создаст нужное впечатление. Михаил Леонидович радовался вместе с нами каждому удачному слову, каждой получившейся строке, каждой созданной строфе. Мы перевели под его руководством стихотворения Самэна, Леконта де Лиля… Потом он принес нам «Трофеи» Эредиа и предложил: — Попробуем с вами перевести сонет. Теофиль Готье когда-то сказал:Завещание армянского писателя
1910
16. Ольга Форш[513]
Много раз мы с Ольгой Дмитриевной Форш возвращались вместе со всевозможных писательских собраний и никогда не могли наговориться досыта. Расставаясь, мы стояли еще долго где-нибудь в подворотне, и я читала ей недавно написанные мои стихи, а она рассказывала мне про только что найденную ею достоверную деталь, необходимую для одного из ее исторических романов, деталь, за которой она давно охотилась, чувствуя, что обязательно должна найти ее, — и вот нашла про масонов, «и как раз то самое, что мне было нужно, — слушайте…». Мы простаивали с нею еще и еще четверть часа и наконец расходились по домам, обещая друг другу встречаться чаще. Но проходило три, а иной раз и четыре месяца, пока очередное писательское собрание снова сталкивало нас. Я всегда радовалась, увидав издали ее умное, одухотворенное лицо, с черными, как вишни, глазами и гривой непокорных, присыпанных солью волос, ее усмешку, полную веселья и задора, но чуть-чуть грустную. У Ольги Дмитриевны был необычайно низкий голос, контральто, немного скрипучее, — его даже можно было назвать женским басом, а росту она была небольшого, со склонностью к полноте, которая в поздние ее годы сделалась даже болезненной. Но в начале двадцатых годов она была еще очень подвижна, двигалась резко, ее ноги и интеллект казались неутомимыми. Она не стеснялась расстояния и жадно впитывала в себя все, что видела, слышала и читала. Помню, как она первая заметила глубокомысленную надпись, появившуюся в начале нэпа на платформе тогдашнего Детскосельского вокзала, куда прибывали из Павловска и Детского Села поезда, переполненные торговками, жаждущими подороже содрать с голодных горожан за необходимое их детям молоко. «Молочницы выделяются в хвост» — обозначено было крупными буквами на куске фанеры. Мы десятки раз проходили мимо этой надписи, сердясь, что никак не можем попасть в поезд, забитый толстыми, часто полупьяными молочницами, возвращающимися по домам — к своим коровам. Только одна Ольга Дмитриевна заметила, что железнодорожная власть принимала твердые меры, желая обеспечить порядок в поездах и удобство пассажирам, — молочницам предлагалось занимать места в конце поезда: «Молочницы выделяются в хвост!» В начале нэпа Ольга Дмитриевна жила так же, как и многие другие советские писатели, в Доме искусств. Она была старше всей нашей компании «серапионов», но любила посещать наши собрания и с интересом слушала, как мы читали только что написанное и беспощадно критиковали друг друга. Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Николай Никитин очень ценили ее меткое слово, когда она напускалась на нас за неточно выраженную мысль, фальшивую деталь или неоправданный композиционный ход. Про нее говорили, что в одном из дореволюционных «толстых журналов» — не то в «Образовании», не то в «Русской мысли» — у нее был напечатан то ли роман, то ли повесть. В общем, ее литературное рождение состоялось давно[514]. Никто из нас не читал этого произведения, но слух о нем держался упорно, и Ольга Дмитриевна «ходила в старых писателях». Старые писатели тогда окружали нас тесным кольцом. Некоторых из них мы когда-то уважали, перед иными преклонялись. Почти все они, даже те, которые прежде считались радикальными, теперь неодобрительно относились к большевикам. У них были твердо завоеванные имена, репутации, квартиры. У Ольги Дмитриевны не было квартиры, как и у многих из нас. Впрочем, те из нас, у кого были в Петрограде семья и квартира, предпочитали уходить от них: так было легче и проще. Писателям и художникам отвели бывший дом купца первой гильдии, бакалейщика Елисеева. На гастрономии Елисеев нажил миллионы, сотворил роскошный магазин на Невском проспекте и купил старинный дом на углу Невского и Большой Морской. Один фасад этого дома выходил на набережную реки Мойки. Дом, который стал называться Домом искусств, был обставлен с купеческой роскошью: вестибюль в «русском стиле», с дубовыми резными ларями и скамьями, со стоячими светильниками, на манер хрустальных деревьев, с белой мраморной лестницей, ведущей в парадные комнаты. Буфетные комнаты и столовые — каждодневные и парадная, для званых обедов, анфилада гостиных, украшенных зеркалами, каминами, наборными столиками и неудобными креслами, затянутыми штофом и шелком. Все это было расставлено в строгом порядке под холстами «модерных» художников, но там же стояли и мраморы Родена, ныне перебравшиеся в Эрмитаж. Разумеется, для жилья поэтам и художникам были предоставлены не эти помещения, а другие, в полуподвальном этаже, где раньше жила челядь купца Елисеева. В длинный узкий коридор выходили десятиметровые комнаты с окнами во двор. Коридор вливался в просторную благоустроенную кухню, сверкавшую белокафельной плиткой и медными котлами. Здесь в те суровые снежные зимы чудом сохранялось живое тепло. К этой кухне тянулись по утрам и вечерам населяющие дом поэты, прозаики, критики и художники. Кстати, коридор, где они жили, носил название «Обезьянник» — видимо, по аналогии с отепленным помещением для обезьян, где эти хрупкие создания зимовали в Петроградском зоологическом саду. Ольга Дмитриевна Форш вместе с сыном Димой также жила в эти годы в «Обезьяннике» при Доме искусств. Рядом с ней, в такой же каюте, помещалась художница Щекатихина с маленьким сыном, а через коридор жила Надежда Павлович, поэт. В книге, которую Ольга Форш назвала «Сумасшедший корабль»[515], рассказано о жителях этого дома, о фантастическом быте лет, когда бывший дом Елисеева казался нам куда-то несущимся призрачным кораблем. Но сама Ольга Дмитриевна была земным человеком, полным жизни, веселья, интереса ко всему существующему. Она была одарена острой наблюдательностью, ее черные глаза сверкали лукавой усмешкой, ее меткое слово не знало пощады. Своего сына Диму и его ровесника, сына Корнея Чуковского, Колю, шестнадцатилетних подростков, она прозвала недомерками и неподражаемо весело рассказала в «Сумасшедшем корабле» о том, как эти мальчики изображали дельфинов в «живом кино». Живое кино ставилось ежедневно в одной из гостиных под режиссерством и с конферансом Евгения Шварца: в ее повести он фигурирует под прозрачным прозвищем Геня Чорн. Сценарий назывался «Антоний и Клеопатра» (не по Шекспиру); в связи с тем, что примитивная техника не позволяла показать флотов Антония и египетской Клеопатры, пришлось их заменить игрой восхищенных дельфинов. Прыгая под елисеевским ковром, «дельфины» — Коля Чуковский и Дима Форш, — чтобы «перевернуть» друг друга, показывали чудеса ловкости и даже разбили себе носы в кровь, за что им была выражена благодарность дружными рукоплесканиями зрительного зала. Ольга Дмитриевна была не только талантливым писателем, она была еще и даровитым художником. В свое время она обучалась у знаменитого педагога Павла Чистякова, учителя многих славных художников, в числе которых был и Суриков, и Репин, и Врубель, и Валентин Серов. Один из своих первых романов «Современники»[516] Ольга Дмитриевна посвятила жизни русских художников в Риме, их связям с гарибальдийцами, колоритными фигурам Гоголя и Александра Иванова. Трагическая судьба Гоголя постоянно занимала ее, и к ней она часто возвращалась в наших разговорах. Творчеству и преподаванию Чистякова она посвятила монографию, написанную ею вместе с художником Яремичем в 1928 году[517]. Уже на закате жизни, закончив ряд больших исторических романов, Ольга Дмитриевна как-то сказала мне: «Вот закончила я свою работу в литературе, теперь буду снова художником, — ужасно хочется писать природу». На память о наших разговорах, которыемы никак не могли закончить, у меня сохранилось несколько подаренных ею книг, с дарственными надписями. Вот что она писала мне: «Елизавете Григорьевне Полонской на память о подворотнях»[518]. «Милой Елизавете Полонской, поэту, на память о том же: подворотня, речи злые и добрые, недоеденная конфетка. Привет! Ольга Форш. 7 декабря 1926 года»[519]. Много лет Ольга Дмитриевна жила у Тучкова моста в одной квартире с Ильей Александровичем Груздевым и его женой Татьяной Кирилловной, с которыми дружила[520]. По ее просьбе Груздевы приняли ее «в дочки» — так она называла сама их совместную жизнь в тридцатые годы. Это было время, когда Форш писала трилогию о Радищеве. Работа в архивах и библиотеках поглощала много времени и сил. Помню, в один из приездов Ольги Дмитриевны из Москвы, где она работала в архиве, она с волнением рассказала, что видела те документы о восстании Пугачева, которые изучал Пушкин, когда занимался «Историей пугачевского бунта». — У Пушкина все изложено точно, как будто стенографировано. — А ты так не можешь! — поддразнил ее Груздев. — Стенографировать могу, а вот сидеть в Москве по полгода — средств нет! — отпарировала Ольга Дмитриевна. — А у него были? Он в долги влез, а ты не можешь. Форш заговорила о другом: — Счастливые мужчины: за них всю черную работу делают жены, и потому мужья могут только думать и писать. Хоть бы мне жениться на какой-нибудь умной женщине! «Одеты камнем», трилогия о Радищеве, «Михайловский замок», «Первенцы свободы» вошли в золотой фонд русской исторической прозы. Рукой художника Ольга Форш взялась за магистральные темы истории родной страны. По написанным ею книгам наши девушки и юноши будут узнавать о трудном пути русской свободы, о первых наших героях. Всю жизнь Ольга Дмитриевна мечтала о маленьком клочке земли, где она могла бы жить и работать спокойно. Наконец (помнится, это было вскоре после войны) ей дали в аренду избу в Комарове, неподалеку от писательского Дома творчества. Помню, как она обрадовалась и сразу же побежала полоть крапиву на «своем» участке. К обеду она вернулась довольная, с обожженными по локоть руками. Вечером после службы приехал Дима, и оба взялись за приведение избы в жилой вид. На комаровской даче я бывала в гостях у Ольги Дмитриевны, и она с достоинством показывала мне разгороженную ситцевой занавеской кухню с русской печью, полки для книг, а перед окном скамью и стол, сколоченные Димой, а также в огороде грядку с луком, который она посадила сама. Мы поговорили досыта обо всем на свете и выпили по две чашки настоящего крепкого черного кофе: «Без кофе не могу жить, — пожаловалась Ольга Дмитриевна, — сердце не работает!» Потом улыбнулась и прибавила: «Требует, чтобы его подхлестывали». Жилось Ольге Дмитриевне нелегко. Была большая семья, были горькие годы разлуки с дочерью[521], несчастье в семье сына. Были хлопоты о книгах, нападки критики, было мало денег. Ольга Дмитриевна стойко переносила все. Только сгорбилась немного, да складки у рта обозначились резче. Но все та же веселая ирония сверкала в черных глазах под одетыми в снег непокорными волосами. В 1958 году мы отпраздновали 80-летие Ольги Форш. Денег все еще не хватало, но была слава. Было много телеграмм и папок с адресами, много речей. Ольге Дмитриевне подарили телевизор. Ленсовет предоставил Ольге Дмитриевне две смежные квартиры в почти достроенном доме у моста Революции, и она перебралась туда вместе с детьми и внуками из той небольшой квартиры в пятом или шестом этаже писательской «надстройки» на канале Грибоедова, где она прожила столько лет. Теперь у нее была наконец собственная комната для себя, и квартира для детей, и отдельная комната для любимой внучки, которая тоже зовется Ольга Дмитриевна. Теперь она получила возможность начать строить собственную хибарку (так она ее называла) в Тирлеве, недалеко от того места, где жили родные ее учителя Чистякова. И тут сердце отказало… Недостаточность сердечной деятельности, кардиосклероз, слабость сердца и, как результат, упорная, не поддающаяся лечению водянка. В Союзе писателей пошли слухи о том, что Ольга Дмитриевна при смерти и никакие сердечные средства уже не помогают. Говорили, что к ней послан лучший из наших врачей-консультантов и что ее часы сочтены, что от больницы Ольга Дмитриевна отказалась. Меня встревожило это известие, — ведь я давно не видала ее и даже не знала о ее болезни. Неожиданно для себя, решив, что должна еще раз повидаться с милой спутницей многих лет жизни, со старым другом, я позвонила на квартиру Форш по телефону и спросила, можно ли проведать ее. Мне ответили не сразу: справились о моей фамилии и попросили подождать ответа. Я слышала какие-то голоса в комнате: потом мне сказали, что Ольга Дмитриевна просит меня зайти к ней в любое время. Я поехала к мосту Революции в тот же день к вечеру. Больная лежала в постели. Она казалась очень слабой, но, увидав меня, улыбнулась, как бывало, и попросила посидеть с нею, рассказать, что делается на свете. Ольга Дмитриевна предложила мне выпить с ней кофе, и когда пожилая дама, ухаживающая за ней, принесла и поставила перед нами чашки с крепким кофе, Ольга Дмитриевна с удовольствием втянула в себя несколько глотков и сказала: — Вчера мне уже было очень плохо — хуже не бывает! — А сегодня как вы себя чувствуете? — Сегодня я чувствую, что мне лучше. Знаете, мне вчера принесли письмо из Гослитиздата, предлагают полное собрание сочинений[522]. Я должна его подготовить! — Ольга Дмитриевна! Но ведь это может вам повредить! — Как это повредить! Сейчас это мне необходимо. Так я ему и сказала! Я видела, что Ольга Дмитриевна сердится. Она помолчала минуту, потом шепнула мне: — Сядьте ближе. Можно на кровать, — никто не увидит. Я придвинулась, и она сказала совсем спокойно: — Вчера утром у меня был их консультант, — ну, вы его знаете… — Дембо? — Кажется, так. Он предложил мне лечь в больницу. Я объяснила, что хочу умереть дома. «Скажите, чтобы мне давали есть мясо, — хочу бифштекс, хочу черного кофе!» Он посмотрел на меня с подозрением: «Ольга Дмитриевна, у вас водянка». — «Знаю». — «Откачивать нельзя». — «Знаю». Еще бы не знать, когда я видела мой живот, лежа на спине: он был как гора Машук! Дембо еще раз предложил мне больницу, но я уже не могла говорить, так устала. Он еще раз выслушал мое сердце и, уходя, сказал Леночке за дверью: «Давайте ей есть все, что она попросит». Тут я поняла, что мне, кажется, крышка! Слушайте дальше. Мне уже не хотелось ни кофе, ни бифштекса! А в пять часов принесли письмо из Гослитиздата, из Москвы. Письмо и договор. Не хватало только моей подписи. И я подписала. Вечером у меня был еще разговор. Один на один, — понятно? Я сказала ему: «Ты не можешь сделать так, чтобы я умерла сейчас, раньше, чем я получу деньги. Понятно? Мне нужно обеспечить детей, заплатить долги, — понятно?» Всю ночь из меня шла вода, — я думала, ей не будет конца. А утром я выпила черного кофе — три чашки подряд. Потом позвонили вы. Это была моя последняя встреча с Ольгой Дмитриевной. Она прожила еще несколько лет и даже ездила в Крым. Но больше всего она любила жить у себя в Тирлеве и «рисовать природу», как она говорила.17. Юрий Тынянов[523]
Мне кажется, что с Юрием Николаевичем Тыняновым я никогда не знакомилась, а была знакома всегда. Тынянов был одним из постоянных обитателей нашего мира. Он был молод, но уже прожил большую, неизвестную мне жизнь, которая протекала где-то в русской провинции, окончил Петербургский университет, знал литературу русскую и западную, знал западные языки, знал бесконечно много. Он был молод и стоял за молодость. Он приходил к «Серапионовым братьям», и его суждения выслушивались с большим вниманием, хотя он и не был нашим мэтром. Он работал в издательстве «Всемирная литература», во главе которого стоял Горький. Тынянов состоял в Вольной философской ассоциации, в просторечии Вольфила, где властвовали Сологуб, Кузмин, Блок, принимавшие его как равного, где Юрий Николаевич вел яростные споры с Ивановым-Разумником, Мейером, Штейнбергом. Он бывал в издательстве, где его появление вызывало порыв свежего ветра. Мы часто встречались на улице и тогда шли вместе по Невскому на Пески до Греческого, на котором он жил, или на Загородный, где жила я. Мы говорили, говорили, говорили. О чем? О политике, о революции, о новых явлениях в литературе, об истории литературы. В 1922 году я получила по почте от Ильи Григорьевича Эренбурга его первый роман «Хулио Хуренито»[524] и написала реферат об этой книге для Вольфилы. Вольфила помещалась на Фонтанке, в доме 50, в квартире, которую использовали для собрания Союза поэтов. По вечерам, начиная с 6 часов, электрические лампочки горели вполнакала. Президиум сидел за большим столом, докладчик за маленьким столиком, а слушатели рассаживались согласно собственным симпатиям в большом зале, кто где хотел. Обычно там бывали Анна Васильевна Ганзен, М.Л. Лозинский, Евгений Замятин, В.А. Зоргенфрей, Петр Губер, Зуккау, Е.Я. Данько, В. Боцяновский, Бенедикт Лившиц, Кржевский и многие другие. Никто еще не читал тогда в Петрограде романа Эренбурга, и я очень волновалась. Заранее отметив страницы, откуда надо будет цитировать наиболее острые и характерные места, я начала читать, а свет все убавлялся. Я стала протирать глаза, но все словно было залито мутью. А без цитат мое чтение не имело смысла. Внезапно Тынянов, который сидел почти рядом со мной, предложил мне вполголоса: — Говорите, потом называйте мне страницу, а я почитаю. Это было спасением и чудом. Он читал печатный текст по книге, а я на память, чуть заглядывая в свой конспект, прочла реферат. Было много разговоров, но общее впечатление сводилось к тому, что каждый должен сам прочесть роман Эренбурга[525]. Напомню еще раз, что это было первое прозаическое произведение большой формы, вышедшее из-под пера Ильи Григорьевича. После доклада Юрий Николаевич проводил меня до дома, и я дала ему роман «Хулио Хуренито» на несколько дней. На другой день окулист посмотрел мои глаза и прописал первые в моей жизни очки для чтения. Юрий Николаевич в то время знал уже Эренбурга как поэта, читал его первую книгу стихов на средневековые темы[526] и поэму о России, напечатанную в книге «Огонь»[527]. Несколько ранее в Петербурге возникло объединение молодых литературоведов, получившее название Общество по изучению поэтического языка, и в ту пору, в соответствии с общепринятым увлечением сокращать длинные слова и заменять их соединением их первых слогов, все стали называть это содружество коротким, броским и запоминающимся словом «ОПОЯЗ». В ОПОЯЗ входили Виктор Жирмунский и Виктор Шкловский, Борис Томашевский, Лев Якубинский и более старший годами, но не менее молодой умом и душой Борис Михайлович Эйхенбаум[528]. Они вели борьбу с тем комплексом литературы, которую мы сейчас считаем буржуазной. Та литературная пошлость, которая стала доступной взыскательным людям, поставлявшим «чтение» в ежедневную пищу обывателю, вызывала у опоязовцев отвращение. Не довольствуясь чувством, они принялись искать, откуда взялись слова, которые принято считать трогательными, все эти «слезы», «розы», «урны» и «кипарисы», почему они вызывают у людей грусть и благоговейное отношение. Если слова «мечта» и «идеал» стали жупелом для акмеистов, то опоязовцы пошли глубже. Они принялись классифицировать не только слова, но и «начала» и «концы» литературных произведений. Их не удовлетворял банальный пересказ содержания, они хотели знать, «как сделано» то или другое произведение литературы, из каких основных элементов оно состоит, почему сочетание тех или других слов сообщает произведению невыносимо пошлый характер или, наоборот, облагораживает его. Впоследствии это революционное стремление обнажить суть слова стали называть формализмом — пагубное заблуждение! Когда определялось, что рассказ, кончающийся словами «Мороз крепчал», то есть пустым словосочетанием, пустой формулой, показывающей, что автору больше нечего сказать, — стали говорить: «Рассказ с морозокрепчательным концом», и в эту рубрику сразу попали десятки авторов, печатавшихся в «Ниве», «Синем журнале», «Солнце России», в «Вершинах», «Лукоморье»[529] и т. д., и вся их рыхлая, претендующая на реализм продукция. Опоязовцы словно просветили всю эту макулатурную литературу рентгеновскими лучами. Очень соблазнительно было также рассказать, «как сделан» «Дон Кихот» или как строится мелодия стиха, как строятся приемы комического у Гоголя[530] и т. д. Под этими рентгеновскими лучами благородные металлы не тускнели, а всякая подделка и «эрзац» резко лезли в глаза. И если в наши дни таким успехом пользуется книга Шкловского «Толстой»[531], то Виктор Борисович никогда бы не написал ее, если бы не прошел через ОПОЯЗ. Эту же школу прошел и Юрий Тынянов как литературовед и теоретик литературы. Но он был не только исследователем чужого творчества — в нем был художник с безупречным вкусом. В 1925 году он написал за три недели «Кюхлю»[532] — стоило только Корнею Ивановичу Чуковскому предложить ему написать беллетристическое произведение для детей. Тынянов любил стихи, а особенно близок ему был Генрих Гейне. С детства, прекрасно владея немецким языком, он читал Гейне в подлиннике, смаковал его иронию, которую так часто стирали переводчики его стихов на русский язык. Тынянов был сторонником новой теории перевода поэтических произведений, — который не только передавал смысл оригинала, не обедняя его, а строго воссоздавал строй речи и лексику автора и, самое важное по тем временам, ритмическую структуру оригинала. Революционность поэзии Гейне передавали многие русские поэты-народники, но никто не посмел разбить поэтический канон и передать многообразие гейневского стиха. Нужно было так же ненавидеть старое, как Гейне, так же страстно разоблачать то, что разоблачал великий немецкий поэт, — мещанство, лицемерие, тупость, юнкерство. И вот Юрий Николаевич уже в первой своей книге переводов Гейне «Сатиры», вышедшей в 1927 году, дал такие высочайшие образцы поэтического перевода, как «Невольничий корабль», «Ослы-избиратели» или «Воспоминания о днях террора в Кревинкеле». Как жаль, что сторонники канонических форм поэзии добились того, что в последних изданиях сочинений Гейне на русском языке были напечатаны не прекрасные, острые и живые переводы Тынянова, а более гладкие, безличные переводы признанных (кем?) переводчиков[533]. Эта книга была издана тиражом 3100 экземпляров и разлетелась мгновенно. Несколько увеличенная в объеме, она вышла в 1934 году в «Издательстве писателей в Ленинграде», на этот раз в количестве 5500 экземпляров. К сожалению, читатель нашего времени не может познакомиться с переводами «Сатир» Тынянова, потому что эти книги стали большой библиографической редкостью. Недоступен для читателей и перевод поэмы Гейне «Германия», напечатанный в одном из номеров журнала «Звезда» в 1931 году[534]. Шли годы, изменился не только внешний, но и внутренний вид нашего города. Вольфила распалась. (Некоторых философов-идеалистов арестовали, другие же сами перестали собираться.) На Фонтанке, 50 остался только Союз поэтов, председателем которого пребывал Федор Сологуб, а секретарем — Анна Васильевна Ганзен. Центры общественно-литературной жизни переместились: Дом искусств (ДИСК) перестал играть главную роль, она переходила к дому Зингера, где теперь помещались издательства и журналы. По поводу этого дома фабриканта швейных машин[535], на крыше которого возвышался стеклянный шар, в те годы ходило много шуточных стихотворений и песенок. На шестом этаже этого дома размещался Госиздат со своими редакциями, ставший главным нервом литературной жизни города, где писатели состояли на службе, куда приносили продукцию, где ее превращали в книги.В 1931 году я бросила медицину, не потому, что работа квартирного врача мне надоела. Я любила своих больных, со всеми их капризами и фокусами, и они даже не мешали мне писать стихи, — на дежурствах в больницах и на подоконниках, где попало, стихи рождались в моей голове. Но я увлекалась работой газетчика, мне предлагали интересные поездки по стране, и я не могла отказаться… В 1922 году я ездила в Киев, на родину моего сына, в 1924 году после смерти Ленина затеяла поездку на юг в Коктебель и Тифлис, в 1926 году получила от «Ленинградской правды» командировку на Урал, выпросила у фабкома табачной фабрики, где я состояла врачом медпункта, разрешение взять отпуск на свой счет и махнула через Уральские горы. Сколько интересного я видела: и восстановление заводов, и новых людей, которые в первый раз вдохнули воздух свободы, и исторические места. Обо всем этом я написала очерковую книгу и не прочь была бы переиздать ее или пересказать ее моим новым читателям[545]. В 1930 году я получила командировку в Петрозаводск, Кандалакшу и Кемь. Вместе с моими друзьями я пережила восторг новых пятилеток и радость от постройки мощной металлургии. Друзья-очеркисты звали меня на Дальний Восток и включили в одну из бригад, отправляемых в поездку по Дальнему Востоку в середине тридцатых годов. Мы пережили победу фашизма в Германии и поражение Испанской революции. Мало понимая в политике, я слепо верила Сталину — в его справедливость и непогрешимость… «Борьба с космополитизмом» прошла мимо меня[546]. Но помню, как Юрий Николаевич Тынянов сказал мне в Пушкине в Доме творчества, организованном в доме, принадлежавшем ранее Алексею Толстому: — Если бы я был в Германии, я тоже носил бы желтую звезду на рукаве. — Если бы вас заставили? — спросила я. — Нет, все равно бы носил, в знак протеста! — возразил Тынянов. Тынянов тогда уже писал роман о Пушкине, и мы внимательно следили, как рос маленький Саша, какой он был неповоротливый и мешковатый мальчик[547]. Первые две части романа печатались в журнале «Литературный современник»[548]. Летом 1940 года Тихонов, Лавренев и Тынянов жили в Доме творчества в Пушкине.
18. О С.Я. Маршаке[557]
Я не помню точно, в каком году в нашей жизни появился Самуил Яковлевич Маршак, но в этом появлении было что-то радостное, молодое, вызывающее любовь к слову, заставляющее всех нас работать, придумывать, о чем можно рассказать детям и как это сделать, чтобы интересно было не только вымышленному ребенку, но и нам самим. В моей жизни уже существовал Корней Чуковский, который на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами веселую книжку… Маршак ничего не выдумывал. У него не было медведей на велосипеде, газели не разговаривали по телефону и крокодил не гулял с девочкой Лялечкой по Таврической улице. Самуил Яковлевич рассказывал о том, что было, но с таким юмором, таким брызжущим весельем, что покорял все сердца, детские и взрослые. «Дама сдавала в багаж…» В течение нескольких недель мы, взрослые, не могли отделаться от этого свободного ритма и на ходу повторяли эти стихи, так же как позднее строчка «Рассеянный с улицы Бассейной» стала всенародной, сделалась пословицей, и многие даже не знают, что до Маршака не было на свете никакого такого рассеянного с улицы Бассейной. Но Маршак не только сам сочинял стихи и создавал пословицы, творил незабываемые образы, вроде Мистера Твистера, американского министра. Маршак умел зажечь своим напором других. Это были годы, когда вокруг Маршака, как грибы, рождались писатели для детей. Именно он сделал детского писателя из Тынянова, который вовсе не хотел быть им, но написал классическую книгу о Кюхле под влиянием Маршака[558]. Это Маршак вызвал ответный огонь в Тихонове, и Николай Семенович создал своих «Военных коней»[559], так же незыблемо утвердившихся в нашей жизни, как кони Клодта на Аничковом мосту. А Каверин, фантаст и литературовед, биограф «хазы» и университетских чудаков[560], не под влиянием ли Маршака и всего маршаковского окружения начал писать о живых ребятах, которых в жизни встречали не менее чудесные похождения, чем героев Гофмана, но его мальчики и девочки боролись не с фантастическими силами зла, а с вполне реальными мошенниками и проходимцами, прикрывающимися фиговым листиком новой морали; они были предшественниками тех, которые шли открывать Северный полюс, поднимались в стратосферу, смело вышли в космос[561]. Вокруг Маршака создалась целая колонна новых писателей: его младший брат, известный под псевдонимом М. Ильин, сумел открыть для молодежи безграничные просторы науки, а Виталий Бианки научил ребят понимать, знать и любить природу — и животных и растения. И за всеми ими был Маршак, улыбающийся своей умной иронической улыбкой, видящий своими близорукими глазами, скрытыми за стеклами очков, то, что таится в сердцах людей и чему надо дать выход, чтобы оно засияло всей силой таланта. Рядом с Самуилом Яковлевичем был Борис Житков — моряк, путешественник, инженер, знающий, как сделаны все вещи, и Самуил Яковлевич взял его в работу и помог ему рассказать людям о том, что он знал о вещах и людях. Какое это было время! Ведь до Маршака с детьми принято было сюсюкать, говорить им разные сладкие слова, скрывать от них жизнь и подменять ее похождениями букашек или добродетельных принцев и принцесс. Правда, золотой фонд для детей включал «Дон Кихота», «Гулливера», «Робинзона», но это были книги для взрослых и о взрослых, взятые во всем мире детством и молодостью на вооружение. Недаром один из первых журналов, который у нас стали издавать для детей, назывался «Новый Робинзон»[562]. Он издавался при «Ленинградской правде», где многие из нас тогда работали в качестве очеркистов. Редакция журнала помещалась в первом этаже, а его редактором, разумеется, был Маршак. Мы все заходили туда, возвращаясь сверху, с четвертого этажа, где помещались редакторы «Ленинградской правды», и мы задерживались в кабинете Самуила Яковлевича, сидя кто на стуле, кто на подоконнике, обсуждая все, что еще нужно и можно сделать, о чем еще можно рассказать детям. А после «Нового Робинзона» Маршак встал во главе Детского отделения Государственного издательства в Петрограде. Это было в Доме книги на Невском, и тогда у него уже появились помощники, секретари, которыми он руководил, которых он выучил и которые сами тоже писали. Им он сумел привить бесконечную любовь к детской литературе. Долгое время все, что было интересного и живого в литературных кружках Ленинграда — а их уже стало много, они возникли на фабриках и заводах, — приходило к Маршаку, и он, кладя руку на сердце и задыхаясь, все же находил время читать, править, указывать дорогу молодым работникам литературы для детей. Обо всем, что последовало, о Маршаке-переводчике, авторе стихов для детей и для взрослых, баснописце, сатирике, пусть скажут другие. Я хотела только вспомнить о самом начале, о том, чем Самуил Яковлевич был в жизни моего поколения, и сказать ему за это искреннее спасибо.19. Сергей Есенин[563]
В 1913 году, приезжая в Петербург[564], я знала Брюсова, Блока, Кузмина, Ахматову и маленьких поэтов — Городецкого, Рюрика Ивнева, а также крестьянского поэта Клюева, но все они тушевались перед гением Блока. В Париже мы читали «Незнакомку» и чеканные стихи Валерия Брюсова. Есенин и Клюев не существовали для нас. В Париже я начала писать стихи и показала их Илье Эренбургу, некоторые ему понравились, и он взял их в № 2 альманаха «Вечера», вышедший в Париже в июне 1914 года. Приехав в Петроград весной 1915 года, я узнала о том, что происходило в русской литературе за последние два года, так как была оторвана от нее во время германской войны. Мой брат, очень интересовавшийся поэзией, рассказал мне о кабаре «Бродячая собака»[565], где собирались поэты, писатели, актеры, куда и он иногда имел доступ. Я познакомилась через Лилю Сегаль (дочку маминой приятельницы) с молодыми поэтессами тех дней, влюбленными в Блока и Ахматову, с Юлией Эйгер и Кузьминой-Караваевой, автором книги стихов «Скифские черепки». От них я услышала о Есенине и Клюеве, которых почему-то связывали вместе, но я не интересовалась их стихами. Живя во Франции, во время войны я писала стихи о том, что видела и переживала, должно быть бессознательно подражая акмеистам. В моих французских медицинских тетрадях, вперемешку с записями лекций, сохранились черновики моих стихов, написанных в Нанси, где я перенесла вместе с группой молодых французских и русских врачей бомбардировку города из немецких орудий, эвакуацию госпиталя в подвалы монастыря и два месяца осады. Поэту нужна слава, и Есенин с товарищами начал снова приезжать в Петроград, хотя и не находил здесь такого головокружительного успеха, как в Москве. Иногда он даже забывал о том, что у него назначено выступление, и позволял себе приходить в зрительный зал уже поздним вечером, когда публика, пошумев, начинала расходиться. Так случилось на большом вечере, назначенном в помещении бывшей городской думы. Поскандалив с устроителями вечера, где за отсутствием запившего где-то Есенина выступали малоизвестные петроградские представители группы имажинистов, зрители шумно двинулись к выходу. В этот момент в помещение пришел Есенин с другом, оба «под парами». Услышав упреки устроителей вечера, Есенин буйно рванулся в зал, расталкивая уходящую публику, вскочил на трибуну, а потом и на стол и начал звонким голосом читать стихи. Люди, которые уже дошли до дверей, поворачивались и возвращались в зал. Есенин читал, не помню уж, какие стихи это были, но, подчиняясь его голосу, зрительный зал снова наполнился, а люди, которые уже вышли и успели одеться, толпой хлынули обратно. Есенин читал стихи до часу ночи, а может быть, и до двух, под восторженные рукоплескания присутствующих. На другой день слух об этом вечере прошел по городу, и многие жалели, что не попали туда и не видели и не слышали замечательных новых и старых стихов. Есенин не был любовью моего поколения. Мы были старше и рационалистичнее, мы не верили ни в Бога, ни в богов, а зеленый змий не привлекал нас никогда. Белокурый пастушок, играющий на гармошке, стал кумиром наших старших братьев и сестер. Есенин покинул сановный Петроград для пылкой Москвы, и Москва распахнула перед ним объятия своих литературных кабаков и страницы толстых и тонких журналов. Он даже примкнул к маленькой группе поэтов, которые называли себя «имажинистами», но вскоре могучая волна его поэтического таланта полностью затопила их слабые голоса. Крестьянский поэт Сергей Есенин был принят в штыки теоретиками классовой поэзии. Его разбирали и «прорабатывали» на партийных собраниях и в печати, от него требовали, чтобы он признал собственные ошибки и покаялся в них. Однако озорной поэт не каялся, а продолжал писать стихи о родной деревне, о том, что волновало ее, раскололо ее мирную жизнь, заставляло метаться в невыносимых противоречиях. «Веселие Руси есть питие» — старая поговорка, но есть и более новая: пьяного бог бережет. Как ни воевала коммунистическая мораль против пьяного дурмана, народ сочувствует пьяному человеку и прощает его. Есенин был сыном своего народа, и пьяный разгул непреодолимо притягивал его. Это было одной из причин, почему люди моего поколения не пылали любовью к Есенину, хотя не могли не признавать его таланта. Не Маяковский, а Есенин был русским народным поэтом, и потому не поэму «Хорошо!» знали наизусть, а «Письмо к матери». На Есенина пришла мода, его любили, ему прощали все, даже то, что ему хотелось, «задрав штаны, бежать за комсомолом». В юности я видела в Париже танцы Айседоры Дункан, только что приехавшей из Америки, и даже училась в студии ее брата[566]. Мне было понятно, что ее потянуло к «рязанскому пастушку», как тогда называли за границей Сергея Есенина. Что касается смакования их романа, то это было мне противно так же, как невыносимо читать письма Чехова к Книппер или (много позднее) письма Маяковского к Лиле Брик[567]. Любовь окончилась трагически, русский мальчик вернулся в Москву, создал новые песни о Руси Советской. Но теоретики марксизма не могли простить крестьянскому поэту вольные движения сердца. В Ц.О.[568] «Правда» и в «Комсомольской правде» в один и тот же день появилась статья — «Развенчайте хулигана»[569]. Мы представляли себе, какое впечатление она могла произвести на Есенина. Но пусть об этом расскажут литературоведы! В этом юноше был дерзкий дух, и его борьба с идеологами РАППа внушала симпатию всем, кто любил литературу. Он был настоящий поэт, избранник муз. Как это ему удавалось — не знаю, но его книги стихов выходили одна за другой в Москве, где его травила критика, а читатели и слушатели принимали с восторгом. Я не была знакома с Есениным, но написала ему стихотворение, которое было напечатано в одном из тонких журналов Ленинграда[570]:Сергею Есенину
20. Давид и Эмма Выгодские[579]
Я должна написать о Давиде Выгодском потому, что мы были современниками и друзьями и мне пришлось быть свидетелем его расцвета и безвременной гибели. Может быть, о нем когда-нибудь напишут более обстоятельно, но мне хочется сказать о нем то, что помню[580]. Давид Исаакович Выгодский родился в Белоруссии, в Гомеле, где его отец учительствовал. Семья была бедная, Давиду рано пришлось зарабатывать на жизнь уроками. Уже с третьего класса гимназии он «репетировал» менее способных и более богатых детей. Рано начал читать, изучил самоучкой французский и немецкий, а также сделался страстным поклонником языка эсперанто, на котором научился говорить и писать. Впоследствии он переписывался со многими писателями Южной Америки не только на испанском языке, который изучил потом, но и на эсперанто. В ранней юности он увлекался идеями Льва Толстого о том, что человек должен все делать собственными руками, и сам шил сандалии; он ненавидел ложь и необычайно быстро сходился с людьми: вокруг него всегда вырастала группа друзей, товарищей, последователей, хотя в его идеях не было ничего агрессивного и бунтарского. Он был революционером в душе, любил людей и животных, а также литературу и книги. Всю жизнь он собирал книги, покупая их, как только у него появлялись какие-нибудь деньги, и всегда читал их. Я познакомилась с ним в период Дома искусств и Дома литераторов. Небольшого роста, с темными вьющимися волосами, с рыжеватой бородкой на тонком лице, узкоплечий, но способный к любому изнурительному труду, он никогда не брюзжал и не жаловался на трудности, но мгновенно откликался на шутку и юмор. Он был одним из тех, кого вырастили в России предреволюционные годы и кто вынес на себе задачу сберечь все лучшие ценности культуры и человеческого ума и гуманности в те годы, когда другие представители его поколения боролись за революцию с винтовкой в руках. Горький привлек его в качестве сотрудника в издательство «Всемирная литература», где Давид делал все, что было нужно: переводил иностранных классиков и современных передовых писателей Запада, писал предисловия, составлял тематические сборники, редактировал, привлекал к работе тех, кого считал полезным. В те годы, когда я познакомилась с ним, он жил в Доме искусств, умея находить общий язык и с Акимом Волынским, и с Ольгой Форш, и с Мариэттой Шагинян, и с молодыми «Серапионовыми братьями». Его комната во втором этаже была завалена книгами, он даже спал на них — но окно было всегда открыто, будь то летом или зимой, так как для хозяина, казалось, не существовало морозов, и при половинном накале электрических лампочек, как это водилось в те годы, он сидел в пальто перед столом, напрягая близорукие глаза под толстыми стеклами очков и стараясь прочитать мельчайший шрифт очередной пищи его изощренного ума. Ел он мало и был неприхотлив, не употреблял в пищу мяса (остатки толстовства). Когда бы мы ни вышли от Мариэтты Сергеевны Шагинян, где я засиживалась по вечерам, слушая ее рассказы, которые она еще собиралась воплотить в повести и романы, и читая ей собственные стихи, — когда бы Мариэтта ни позвала, подняв голову в колодец двора: «Давид!», из одного из окон раздавалось в ответ: «Иду!» — Неужели он всегда дома? — спрашивала я с удивлением. — Где ж ему быть? — отвечала Мариэтта вопросом на вопрос. И действительно, Давид спускался ощупью по темной лестнице, и Мариэтта говорила ему: — Пойдем проводим Лизу. И мы отправлялись втроем по темному Петрограду, занесенному снегом или освещенному сизым светом белой петербургской ночи, или шлепали по осенним лужам и говорили, говорили — обо всем: о революции в Германии[581], о венгерском восстании[582], о том, признает ли нас Америка, и о другом, более близком: о первой повести Федина, о рассказах Зощенко, о первой книге Сергея Семенова «Голод», о «Правонарушителях» Сейфуллиной[583]. Примечательно в Давиде Выгодском было его трудолюбие и способность быстро отзываться на произведения искусства, волновавшие его. С юных лет он усвоил привычку сидеть за письменным столом. В отличие от многих из нас, писавших урывками и «по вдохновению», он час за часом нанизывал своим мелким бисерным почерком строка за строкой, мысль за мыслью — и если эти мысли, быть может, и не всегда отличались острой оригинальностью, то знание того предмета, о котором он писал, и любовь к человеку, о котором он высказывался, в них чувствовались всегда. В начале двадцатых годов статьи Давида печатались во многих периодических изданиях, сборниках и альманахах — от крошечного литературного журнальчика «Книжный угол»[584], журнала «Вестник Дома литераторов»[585] до журнала «Книга и революция», превратившегося скоро в толстый журнал «Печать и революция»[586]. Он писал и о небольших поэтических сборниках — первых книгах доселе неизвестных авторов, и о значительных явлениях литературы, и все это делалось с большим вниманием и чистым литературным вкусом. Совершенно неожиданно для его друзей в начале осени 1921 года он уехал из Петрограда, и Мариэтта Сергеевна по секрету сообщила мне, что Давид уехал жениться. Мы приняли это невероятное сообщение недоверчиво: казалось, семейная жизнь и Давид были несовместимы. Давид, всегда независимый, открытый всем мечтатель, чудак, мог ли он связать свою жизнь с какой-нибудь женщиной, основать семью? Я спросила Мариэтту с удивлением: «А как же мы будем вызывать его через окно провожать меня?» Мариэтта, не моргнув глазом, отвечала: «Будем вызывать — Давид… и Эмма!» Так я узнала имя будущей жены Давида Выгодского, а вскоре Эмма вошла и в нашу жизнь — тоненькая молоденькая девушка с пушистой косой, с милой улыбкой, жадно открывающаяся всему, что приносил каждый день революции, которая дала еврейским девушкам право учиться. Эмма, закончившая филологический факультет Московского университета, усиленно занималась иностранными языками; она сразу же вошла в наш круг, и мы действительно по вечерам, выйдя от Мариэтты, кричали в темный колодец двора елисеевского дома: — Давид и Эмма! И хотя окно было закрыто и за ним горел уютный свет настольной лампы, а в комнате было прибрано и почти тепло, оба — Давид и Эмма — спускались на наш зов. Эмме удалось создать для Давида дом в этой девятиметровой «людской» комнатенке, и он уже не спал на книгах. Появилась железная кровать, всегда накрытая чистым покрывалом, у стенки возвышалась этажерка для книг, а на столе кроме рукописей Давида лежали и Эммины тетради. Давид Выгодский был одним из первых, кто заинтересовался молодыми революционными писателями стран послевоенной Европы. Их книги скупо просачивались к нам через границу в чемоданах приезжих. Научные учреждения еще не наладили обмена книгами. Кое-что приходило по почте от заграничных родственников, выехавших еще задолго до революции. Первыми такими ласточками были пьесы, и на них жадно зарились театры, как драматические, так и музыкальные. Тот, кто получил из-за границы книгу, имел возможность перевести ее и предложить театру или издательству. Так пришли к нам книги Ремарка («На Западном фронте без перемен»), Ромена Роллана («Над схваткой»), а вслед за ними и молодые тогда немецкие экспрессионисты: Кайзер, Брехт, Газенклевер, Толлер… Давид вступил в переписку с новыми писателями и стал получать книги непосредственно от них. В Петроградском Союзе писателей, который не был еще тогда связан с организацией пролетарских писателей, мало-помалу возникла небольшая секция переводчиков, и во главе ее совершенно законно Давид занял место секретаря. Уже в 1923 году писателям предложили выехать из елисеевского дома, и они понемногу и неохотно освобождали «людские», подыскивая себе жилье в тогда еще безлюдном и просторном городе. Давид и Эмма переехали на Моховую. Эмма занялась переводами и преподавала английский язык в одной из средних школ. Никто еще не видел в ней талантливого прозаика, автора замечательных книг для детей. У Эммы была одна детская привычка: укладываясь спать, она любила рассказывать самой себе все, что произошло с ней за день, или то, что она прочла в книге или газете. Она никому не говорила об этом, только Давид иногда посмеивался над ней потихоньку. Может быть, из этой привычки и вышли ее повести для детей. Между переводчиками в те годы существовала сильная конкуренция. Одновременно с нэпом возникли частные издательства, во главе которых стояли по большей части бывшие журналисты, знающие книжный рынок и вкусы потребителя, — «Время», «Мысль», «Полярная звезда», «Атеней», «Радуга»[587] и другие. Кроме этого появились также и кооперативные издательства, такие как «Прибой» в Ленинграде и «Земля и Фабрика» в Москве…[588]Всем им нужны были авторы, переводчики, редакторы. Читатель рос количественно, а ликвидация неграмотности (так называемый ликбез) создавала все новые кадры читателей, жадно требующих увлекательного чтения, но не всегда способных разобраться в нем и в его ценности, почему на книжный рынок и выбрасывалось много макулатуры. Давид, как знаток иностранной литературы и человек, хорошо знавший несколько иностранных языков, был приглашен заведовать отделом иностранной литературы в издательство «Прибой», возглавляемое Михаилом Алексеевичем Сергеевым. Давид многое сделал в «Прибое», выбирая наиболее культурных и талантливых переводчиков, отметая тех, кто лишь поверхностно владел языками и уж совсем плохо писал по-русски. Вокруг себя он собрал целую группу переводчиков прозы и стихов, куда входили Федоров, Смирнов, Кулишер, Лихачев, Вальдман, Горфинкель, Гринберг и ряд других. Его такт и умение ладить с людьми создали ему уважение и любовь. Эмма тоже занималась переводами, но присущее ей чувство такта не позволяло предложить свои работы в «Прибой», где редактором был Давид. Она перевела «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго и отдала его в только что возникшее государственное детское издательство. Это был сокращенный перевод, адаптированный. Вскоре Эмма Выгодская написала для школьников роман о Сервантесе «Алжирский пленник: Необыкновенные приключения испанского солдата Сервантеса, автора „Дон Кихота“»[589], а в 1936 году роман о Мультатули[590], голландце Эдварде Деккере, человеке, который разоблачал рабство в голландских колониях на Яве и Суматре, и после этого ее приняли в Союз писателей. Давид занимался переводами с немецкого, испанского, португальского. Он был и поэтом, но никогда не навязывал своих стихов тем издательствам, с которыми был связан и где при желании легко мог бы издать сборник собственных произведений. За всю жизнь он не издал ни одной книжки стихов[591], хотя отдельные стихи печатал, правда довольно редко. Мемуары имеют свое летоисчисление, и я позволю себе перейти к годам испанской революции. Испанская революция вызвала в Советском Союзе необычайный интерес. Вначале, как и у нас, она была буржуазно-либеральной, и наши газеты с восторгом печатали сообщения из Мадрида, а читатели запоминали имена и фамилии тех, кто стоял во главе революционных войск нового правительства, которое сменило правительство прогнанного короля Альфонса XIII. Еще в 1932 году у нас появилась книга Ильи Эренбурга, в которой он говорил о нищете испанских рабочих, о скудости жизни крестьян и утверждал, что страна находится на грани войны[592]. Не успела книга появиться, как война в Испании разразилась, и Эренбург — он был тогда в Париже — сразу уехал в Испанию в качестве корреспондента советских газет[593]. Испанская революция «левела» на наших глазах… Единственная страна, которая могла помочь испанской революции, была Советская Россия… Из тех, кто сражался в Испании, мало кто уцелел и вернулся. А вернувшиеся в большинстве попали в наши лагеря — во всяком случае, те, кто умел и хотел говорить и писать. Поэтому я могу только рассказать, как мы, несколько ленинградских писателей (Эмма Выгодская, Владимир Лифшиц и я), под впечатлением событий принялись изучать испанский язык, как начали переводить с испанского и современные стихи, и прозу, и классиков — читали в подлиннике «Дон Кихота», а потом я перешла к стихотворным переводам пьес Кальдерона, которыми заинтересовались театры. Мы учились разговорному испанскому языку. Когда в Ленинград приехали испанские писатели Рафаль Альберти и Мария Тереса Леон, мы встречались с ними не только на митингах, но и на квартире у Выгодских… В годы испанских событий Давид ни на день не прекращал переписки со своими зарубежными корреспондентами (он вел переписку с поэтом Гарсией Лоркой, со многими писателями Латинской Америки). Между тем у нас люди все осторожнее стали относиться к связям с заграницей, и мало-помалу у всех нас они оборвались вовсе. Только один Выгодский продолжал получать письма, газеты, журналы и книги из Латинской Америки. Когда его остерегали, он отвечал: «Ведь это все идет через нашу цензуру, чего же мне опасаться?» К несчастью, он был неправ. В 1938-м его арестовали[594], и он уже не вернулся в созданное им семейное гнездо. После ареста Давида Эмма заболела нервным потрясением, вызвавшим у нее временную слепоту. Она с сыном Исааком (Асиком) остались жить там же, в их прежней квартире, на Моховой, 9. В течение двух лет она прошла всю пытку передач в тюрьму, ожидания суда и решения участи мужа. Но приговора все не было. Эмма мужественно пыталась работать, занималась в архивах Публичной библиотеки. Она задумала книгу о том, как боролась Индия за свободу от колонизаторов-англичан, — несколько глав из нее удалось напечатать в журнале «Костер» перед войной[595]. Весной 1941 года ей объявили, что Давида выслали. В чем его обвиняли, я не знаю, но, судя по тому, что его осудили всего на три года, можно быть уверенным, что ни в чем он не был виноват. В годы войны Эмма с сыном была эвакуирована в Пензенскую область[596], откуда сын Выгодских добровольцем ушел на фронт. В эвакуации Эмма получила известие, что Давида выпускают и что он вернется к ней из Караганды, но вскоре за этим последовало сообщение о его смерти. В Молотове 9 апреля 1944 года я получила письмо от Эммы Выгодской из Пензенской области. Она писала мне, что работает в областной газете, томится по Ленинграду. Сын жив, был ранен и приезжал к ней на девять дней. Ее поразила смерть Тынянова, потому что с ним ушел целый период нашей жизни. Надеется добиться командировки в Москву. Это письмо, написанное на серой ломкой бумаге, упоминало о смерти отца, о гибели безумной матери, но дышало той же уверенностью в силу и победу добра, которая жила в молодой Эмме 22-го года. Эмма Выгодская вернулась из эвакуации в 1945 году и сразу принялась за окончание книги о восстании сипаев. Она закончила повесть «Опасный беглец» в 1947-м, и через год ее издали. В 1949-м, в год ее смерти, вышло второе издание книги о Мультатули «Пламя гнева». Вещи, сохранившиеся после Давида, были пересланы в Ленинград на его прежнюю квартиру, и там сестра Эммы Вера, первой вернувшаяся в Ленинград, нашла письмо и стихи Давида, написанные в пересыльной тюрьме 25 мая 1941 года:21. Поездка в Киев[598]
Осенью 1922 года понемногу наладился транспорт, и я решила снова побывать в Киеве, в городе, где родился мой сын. Взяв отпуск на табачной фабрике и получив аванс в «Петроградской правде», где я работала «очеркисткой», я села на знакомом Детскосельском вокзале в поезд Виндаво-Рыбинской железной дороги, который, проезжая через Витебск, Оршу, Гомель, Могилев, должен был доставить меня в Киев. Уже нужно было платить за билеты, но плацкартных мест еще не было, и я, простояв в очереди некоторое время, получила желанную верхнюю полку в жестком вагоне. С 1916 года я не ездила этим путем, хотя в предшествующее время каждые несколько месяцев отправлялась по этой дороге в Киев и оттуда на Юго-Западный фронт, где работала в эпидемическом отряде, приданном Восьмой армии, и откуда вернулась уже после Февральской революции. Дорога была все та же, но люди стали другими. Вначале мы ехали по тому пути, от Пскова до Могилева, по которому взад и вперед метался последний русский царь, припираемый к стене восставшими частями войск. Здесь, на этом отрезке железнодорожного полотна, между Могилевом и Псковом, стало ясно всему миру, что царской армии больше не существует. А вслед за нею покатились и все те, ослепленные призраком своего могущества силы, которые поддерживали буржуазию и буржуазную Россию. В 1919 году по этой дороге Юденич вел войска на Петроград, и по этой же дороге он бежал под напором революционных масс. Маленькие бедные станции, затерянные среди лесов и полей, небольшие убогие города — здесь все было тихо и мирно или казалось таким. Но чем дальше мы двигались вглубь страны, на юг, тем богаче становились и города, и проезжие станции, и деревни, но все же на станциях было пусто — не продавали ни белого хлеба, ни яиц, ни жареных кур. Кроме дежурных по станции, мы не видели на перронах никого, кроме пассажиров, которые на короткие расстояния подсаживались в наш поезд и также быстро сходили, как бы растворяясь в просторах страны. Зато разговоров было много, что нет ни сахару, ни чаю, а хлеба и то не хватает. После Могилева пошли белые мазанки и тополя, а вместе с изменением пейзажа начались разговоры о том, что в окрестностях пошаливают банды и были случаи ограбления петроградского поезда. На другой день рано утром нам предстояло прибыть в Киев, но к вечеру на станции Бахмач в наш поезд влез, грохоча винтовками, десяток красноармейцев в солдатских шинелях, но без погон. Они разместились в вагонах и стали на площадках в тамбурах. Ночь наступила рано, света в вагонах не зажигали, и поезд мчался в полном мраке по рельсам — только искры от паровоза иногда освещали путь. Я забралась на свою верхнюю полку, подложила под голову чемоданчик и заснула. Ночью меня разбудил сильный толчок, и сверху с багажных полок посыпались вещи. Раздались голоса, спрашивали, что случилось, но никто не мог ответить. Я соскочила на пол, почти скатилась в промежуток между скамьями. Дети плакали, женщины причитали. Поезд стоял неподвижно в полной тьме. Мужчины из нашего вагона ощупью добрались до выхода, открыли дверь наружу и один за другим спрыгнули на насыпь, где уже копошилось довольно много пассажиров из других вагонов. «Очевидно, крушение», — решили они. Стали чиркать спичками, зажигалками, и тут обнаружилось, что один из передних вагонов опрокинулся на бок, а следующие за ним взгромоздились на него и друг на друга. Кто-то дал команду всем выходить из вагонов и отойти в сторону, так как может пройти встречный поезд и надо для него очистить путь. Пассажиры потащили с насыпи вниз детей и тюки. Я прихватила свой чемоданчик и тоже спустилась с насыпи со всеми остальными. Встречного поезда не было и не было, но вскоре стало светать, и мы увидели, что наш паровоз тоже лежит под откосом. Потом вернулись красноармейцы, и командир сказал, что это бандиты разобрали рельсы в расчете на то, что им удастся ограбить вагоны. Случилось это недалеко от переезда, где у банды были приготовлены возы и подводы, чтобы увезти добычу. Но, увидев, что поезд охраняется, они пустились наутек. Попытка преследовать их не удалась. Когда совсем рассвело, оказалось, что надо послать несколько человек на ближайшую станцию и вызвать оттуда состав, чтобы перевезти людей, которые не могли же оставаться здесь, пока будет чиниться путь. Красноармейцы не имели права покинуть наш поезд — «охраняемый объект», и на станцию по путям пошли немногочисленные мужчины — пассажиры поезда, их было всего человек пять-шесть. Они ушли, а мы, женщины и дети, остались. Мы ждали часов пять, было томительно бродить по насыпи вдоль вагонов, а дальше отойти мы не смели. Наличные припасы мы давно съели, и осталась у нас одна жажда, которую мы никак не могли утолить, пока не выяснилось, что неподалеку от нас на полотне есть большая лужа. Понемногу мы привыкли к этой мысли и с удовольствием черпали из лужи кружкой, и даже матери поили ею детей. Наконец пришел долгожданный состав из паровоза и трех вагонов. Нас всех упихали туда, и поезд не торопясь пополз до ближайшей станции. Название этой станции я тогда забыла, но теперь вспомнила отлично, ибо оказалось, что название этого города сохранилось в моей памяти с гимназических времен. Это был Коростень, там когда-то находилась столица печенегов, и святая княгиня Ольга, правящая Русью за малолетством сына, послала на печенегов свои дружины, которые и взяли этот город: мудрая княгиня потребовала вместо дани по одному голубю с каждого двора, за что жители города благословляли ее, но в ту же ночь голуби с охапками пылающего сена, привязанными к лапкам каждого из них, вернулись по домам, и город сгорел. С этой станции я позвонила по телефону в Киев, чтобы сообщить, что я осталась жива, но, к моему огорчению, в Киеве никто и не слыхал о крушении и никто за меня не волновался. Добравшись до Киева с небольшим опозданием, я занялась осмотром всего нового, что появилось там за последние пять лет. Новое встретило меня, еще когда я подъезжала. Вместо большого великолепного железнодорожного моста через Днепр появился узкий деревянный мост, по которому были проложены пути. Об этом мосте я и написала очерк в «Петроградскую правду» о том, что этот мост восстановлен и снова соединяет Россию и Украину[599].22. Властительница дум (Лидия Чарская)[600]
Я очень уважала Алексея Петровича Крайского — не за его стихи, а за дружеский характер. Нас выбрали с ним вместе вместный комитет писателей, и после собраний мы часто возвращались вместе по домам. Как-то он проводил меня до Загородного проспекта и пожаловался: — Надо еще идти на кружок в «Работницу и крестьянку». И так уже мало свободного времени! Хочется писать, а от кружка нельзя отказаться. Но через месяц обязательно уйду от них. Сама не зная почему, я спросила: — А кто вас заменит? — Не знаю. Просил Панфилова, но у него кружок на Кировском заводе. В то время все пролетарские писатели вели литературные кружки на заводах и фабриках Ленинграда. Но мне не предлагали кружков, хотя я была когда-то членом ЛАППА (Ленинградская ассоциация пролетарских писателей). Я подумала: «Вот случай попасть если не на завод, то в рабочую среду». Тогда я уже не работала на табачной фабрике и мне не хватало встреч с рабочей молодежью. — Алексей Петрович, рекомендуйте меня в «Работницу», когда уйдете. — Очень хорошо. Непременно сделаю, — сказал Крайский. Он был человек серьезный, на него можно было положиться, но я все же несколько раз напоминала ему в течение весны. Он отмалчивался, потом как-то сказал: — Маторина не хочет. Она предпочитает пролетарского писателя. Но я ее уговорю. Маторина была редактором журнала для женщин «Работница и крестьянка»[601]. Наконец Алексей Петрович уговорил ее, и я отправилась в здание «Красной газеты» на Чернышевой площади (ныне площадь Ломоносова). Здесь помещались редакции многих газет и журналов, выходивших в то время в Ленинграде. Редакции размещались в третьем и четвертом этажах в парадных комнатах, но редакция «Работницы и крестьянки» ютилась в двух маленьких комнатах в закоулке. Маторина оказалась еще молодой, представительной женщиной со светлыми властными глазами. Красная косынка, как полагалось в то время, покрывала ее светлые волосы. Голос у нее был пронзительный, но иногда она умела его делать бархатным. Она приняла меня довольно сухо, сказала, что читала мои стихи и что я буду у них литературным консультантом. В обязанности литературного консультанта входило просматривать стихи и рассказы, присылаемые в редакцию, и вести два кружка — старший и младший. — Вы будете сидеть в редакции с утра и приходить вечером на занятия кружка, — сказала она. Я испугалась сидения в редакции и предложила брать материалы домой, а на кружки приходить согласилась. Маторина посмотрела на меня недоверчиво и постучала кулаком в стену. — Кнопова! — закричала она. Из соседней комнаты появилась гладко причесанная темноволосая девушка с бегающими и ласковыми глазами. — Это наша заведующая редакцией. Знакомьтесь, Кнопова. — Вот поэтесса Елизавета Полонская. Она будет вести у нас литературную консультацию и оба кружка вместо Алексея Петровича. Кнопова поморщилась: — Лидия Петровна, ведь я веду кружки. — Ты будешь вести один, младший, — сказала повелительно Маторина, — передай все материалы товарищу Полонской и условься с ней насчет дня занятий. Мы перешли с Кноповой в соседнюю комнату, где я познакомилась с еще тремя сотрудницами журнала. Мне было очень неловко отнимать кружок у Кноповой, и она, по-видимому, тоже была недовольна. Вынув из ящика письменного стола папку с бумагами, она сунула ее мне: — Вот текущий материал, разберете к завтрашнему дню. Кружок собирается в 8 часов вечера. Вы поприсутствуете и познакомитесь с девушками. Забрав папку, я ушла. Целый день я разбиралась в письмах и рукописях, запиханных в папку. Там были материалы, довольно давние, — от января, февраля и марта. Очевидно, что литературный консультант не очень торопился с их разбором. К счастью, стихов было не так много, они оказались довольно беспомощными, предназначались к дням 8-го Марта или 1-го Мая, а значит, не требовали срочного ответа. Советы по ним было дать несложно. Прозу я решила отложить, так как она была написана от руки на разрозненных листках бумаги и ею необходимо было заняться внимательно. Из стихов я обратила внимание на чисто переписанную на тетрадной бумаге длинную поэму. «Королевская охота» — было выведено наверху страницы каллиграфическим почерком. И поэма была подписана так же аккуратно, по-школьничьи — «Лидия Чарская». «Псевдоним», — подумала я. Это была написанная гладкими стихами трогательная история о том, как некий принц на охоте нашел нищую красавицу-девушку, затерянную в глухом лесу, полюбил ее с первого взгляда и привез ее в свой замок. Он любил ее страстно и обвенчался с ней. Но девушка не могла привыкнуть к роскоши королевской жизни. Ей были противны обычаи двора, низкопоклонство царедворцев и высокомерие знатных дам. Она от души полюбила прекрасного принца, но в один ненастный осенний день бежала из замка, оставив все свои драгоценности, которыми одарил ее любимый. Она ушла снова скитаться в темном лесу, — свобода была ей дороже всего. Стихи были гладкие, но содержание никак не созвучно целям журнала «Работница и крестьянка». Об этом напомнила мне Лидия Петровна, когда возвращала мои ответы на стихи рабкоров. Буравя меня своими острыми глазами, она спросила: — А вам, товарищ Полонская, известны задачи нашего журнала? Я уверила ее, что мне все понятно. В общем, она была доброжелательная женщина, но имела слишком большое хозяйство, всех рабкорок и кресткорок[602] Ленинградской области. Я осторожно упомянула о Чарской. Маторина огорчилась: — Неужели Алексей Петрович не ответил ей? Говорят, она известная старая писательница. Я, правда, не читала ее книг, но Крайский сказал мне, что до революции у нее было несколько сот изданий. Вы их знаете? — Читала в детстве. Книги очень нравились гимназисткам. — Вызовем ее в редакцию, — решила Маторина. — Мы ей предложим писать для детей рабочих. Может быть, и получится. А нам нужны книги для детей. В один из ближайших дней, назначенных для литературной консультации, высокая седая дама с испуганным лицом вошла в кабинет Маториной, где мне поставили стол. — Простите, пожалуйста, вы меня пригласили, я Чарская. Вот какая она была, любимая писательница нашего детства! Худая, бледная, в соломенной шляпке с цветами, из-под которой со страхом смотрели серые детские глаза. Мне было очень трудно разъяснить ей, почему история принца и нищей девушки не подошла для «Работницы и крестьянки». Она даже пыталась возражать. — Девочкам очень понравилось. Знаете, у меня есть знакомые девочки из Первой школы. Может быть, можно немного исправить, или вы сами возьметесь исправить? Подоспевшая Маторина категорически заявила: — Понимаете, нам нужны стихи о производстве, о рабочих, о крестьянах, о колхозниках. Чарская немного приободрилась. — У меня есть одна вещичка о ремесленниках — «Мастер Пепка строит крепко» называется она. Но мне хотелось бы, чтобы вы напечатали эту поэму, я очень старалась. Она чуть не заплакала, но, к счастью, Маторина этого не заметила, потому что ее вызвали в другую комнату. — Когда мне принести другие поэмы? — с надеждой посмотрела на меня Чарская. Я обещала прийти к ней домой и прочесть все, что она мне покажет. Я взяла ее адрес. Она жила совсем недалеко, на Разъезжей улице, дом 7. Это была чистенькая, бедная двухкомнатная квартирка, с окнами во двор, в четвертом этаже. Вход с лестницы через кухню в столовую. Из столовой дверь вела во вторую комнату — видимо, спальню, — куда Лидия Алексеевна меня не пустила. Оттуда она принесла несколько десятков разрозненных школьных тетрадок и положила их на обеденный стол. Почерк был красивый, невыразительный. — Простите, у меня не все перепечатано на машинке. Знаете, Вова очень занят. Он работает бухгалтером в Тресте. Если нужно переписать что-нибудь, он остается после работы. Вова — это мой муж, Владимир Николаевич. У него плохое здоровье. Я узнала из рассказов Чарской, что она нигде не работает, но получает небольшую пенсию, как бывшая актриса Александрийского театра. — Я бы ни за что не ушла из театра, но меня сократили по возрасту. Муж еще не был на пенсии. Немного стесняясь, Лидия Алексеевна призналась, что муж моложе ее. — Знаете, он нашел меня по адресному столу. Ему так нравились мои повести. Он читал их в детстве, и кто-то сказал ему, что я еще жива. Он пришел ко мне и стал ходить, а потом мы обвенчались. У Лидии Алексеевны был сын от первого брака. — Он на военной службе, на Дальнем Востоке. Пишет редко — у них столько работы. Если бы он получал жалованье, то посылал бы мне, конечно. А то мы живем на Вовину зарплату. Знаете, получают очень мало. Нам едва хватает до конца месяца, вот я и хотела приработать. И потом я с таким удовольствием писала эти стихи. Конечно, Вольф не напечатал бы их никогда, — он не издавал стихов. — А как вы начали писать для Вольфа? Это очень интересно… Постараюсь передать ее рассказ. Лидии было 16 лет, когда она кончила институт, и сразу же начались все несчастья. Разорился и умер отец, заболела мать, девочка стала искать работу — переписку, уроки. Как-то раз, проходя мимо издательства «Вольф и сыновья»[603], она решила подняться на второй этаж и спросить, не найдется ли какой-нибудь работы. Ее принял сам хозяин, расспросил, где она училась, какие отметки в аттестате. — Я хорошо пишу, — похвасталась окая в надежде получить переписку, — в институте я много писала, и мой почерк был очень отчетливым. — А что вы писали? Вы, должно быть, писали письма, ваши родные были далеко? — Нет, мои родные в Петербурге. Я вела дневник каждый день, я могу вам принести показать. — Принесите, — согласился Вольф, — завтра в это же время. Пройдете прямо в мой кабинет. Скажете, что я так велел. На другой день Лидия принесла в кабинет издателю десять аккуратно переплетенных тетрадей, исписанных крупным почерком. Вольф был занят. Он обещал посмотреть дневники и дать ответ через неделю. Через неделю он оставил у себя дневники Чарской. — Печатаю. Даю вам сто рублей гонорара. Книга будет называться «Записки институтки». Так началась литературная карьера Лидии Чарской, «властительницы дум» нескольких поколений русских детей. Лидия Алексеевна даже не знала, что с издателем нужно заключить договор. Получив свои сто рублей, она вне себя от радости прибежала к больной матери, и мама долго не могла взять в толк, что же случилось с Лидочкой и какую работу она получила. Но деньги ей очень и очень пригодились. «Записки институтки» имели ошеломляющий успех. И Вольф сразу же после того, как разошлось первое издание, пустил книгу вторым и третьим изданиями. Приехав к Чарской на квартиру в своей карете, он привез громадный торт и букет цветов. Пожимая руку девушке-писательнице и целуя руку матери, он заявил: — Пишите еще. Буду печатать все. Но уплатить за переиздание он и не собирался, да Лидии это и не приходило в голову. Она мечтала о театре. И ее желание сбылось. Александринский театр принял ее в свою труппу — правда, на маленькие роли[604]. Чарская всю жизнь мечтала играть романтических героинь: Амелию в «Разбойниках» Шиллера, или Ларису в «Бесприданнице», или Раутенделяйн в «Потонувшем колоколе»[605]. Но у нее не было драматического таланта, и она писала книги потому, что читатели требовали книг. Она писала про Люду Влассовскую, про княжну Джаваху, про Вторую Нину[606]. Каждая книга была радостью для читателя. А героини их были такие же девочки, восторженные, правдивые, бедные, честные. Они страдали от злой мачехи, от несправедливых учительниц, они были разлучены с друзьями, с родными, их мучила школьная дисциплина, они влюблялись в недоступных героев, они умирали от счастья на койке институтского лазарета вдали от родного Кавказа. Поэзию романтического Кавказа принесла Чарская русским детям[607], наивно пересказав то, что давали большие поэты России. Над судьбой княжны Джавахи плакали, Второй Ниной восхищались мальчики и девочки, читая и перечитывая любимые страницы. «Вольф и сыновья» переиздавали книги Чарской и наживали на них деньги. В дни рождения Лидии Алексеевны, летом, сам хозяин приезжал в парной коляске на дачу к писательнице с традиционным тортом и букетом роз. За переиздания он по-прежнему не платил. Лидия Алексеевна не заключала договоров. В одно ужасное утро знакомая матери принесла свежую газету. В ней была напечатана статья Корнея Ивановича Чуковского[608]. О, как жестоко он обошелся с Лидией Чарской и ее героинями! Не щадя ее, он и не подозревал, что недалеко то время, когда и его статьи перестанут печатать, когда безжалостное молодое поколение будет издеваться над его героинями — над бедной Мухой-цокотухой и добродушным Крокодилом. Потом пришли война, революция. Чарскую перестали печатать, книги не переиздавались. Счастье ушло. Лидия Алексеевна халтурила в маленьких театрах, прирабатывая на жизнь для себя и сына. Муж погиб на войне, пал смертью храбрых. Мать умерла. Но Чарскую продолжали читать. Она гордилась этим и боялась — боялась быть причиной неприятностей для своих юных читательниц и поклонниц. В годы с 1916 по 1920-й почти не издавали книг для детей, но книги Чарской передавались из рук в руки. Они приобретали все новых поклонников и читателей. Бережно сохраненные, тщательно переплетенные, с обмусоленными углами, они приобретались читателями на рынке, толкучке за керенки и «лимоны». В начале двадцатых годов в советских трудовых школах существовали «подпольные» библиотеки, и Чарская была одним из любимых авторов. В 1925, 1926 и 1927 годах пионеры стали устраивать «суды над Чарской», — суды по всем правилам, с обвинителем и защитником, с постановлением суда об уничтожении «преступных материалов». Об этом писали в газетах, педагогических книгах и журналах. Чарская продолжала получать письма от детей с выражением восторга и любви, с просьбами достать хотя бы на несколько дней продолжение любимой книги. Откуда дети узнавали ее адрес? Не знаю. Но однажды, придя на квартиру к Лидии Алексеевне, чтобы поговорить о повести, которую она начала писать для «Работницы и крестьянки», я застала автора в слезах. В руке она сжимала несколько мятых бумажек. Девочки из соседней школы незаметно подсунули деньги под скатерть обеденного стола. Они явились к ней гурьбой после уроков и попросили разрешения посидеть. Пришел муж Лидии Алексеевны со службы и вместе с нею пообедал похлебкой из пшена. Он быстро ушел, а девочки недоуменно спросили: — Почему же вы не ели второго? Пришлось сознаться, что второго нет, не было денег. Девочки ничего не сказали, но после того, как они ушли, Лидия Алексеевна нашла деньги под скатертью. «Я не знаю фамилий этих девочек, — жаловалась Чарская, — я не хочу брать у них денег. Я могла бы вернуть деньги в школу, но, боюсь, детей накажут. Они там судят меня, а девочки ко мне бегают». С повестью для «Работницы и крестьянки» о советских детях дело обстояло очень плохо. Чарская никак не могла написать того, чего не знала. Но плохо было и с деньгами. Одно время Чарская приходила ко мне почти каждое утро, показывать, что она написала накануне, и как-то, не застав меня дома, сказала моей матери: — Вот Елизавета Григорьевна неверующая, а со мной сегодня произошло чудо. У нас не было ни копейки на молоко для Вовы, моего мужа. Я вышла из дому и с утра все молилась, чтобы Бог послал мне денег, хотя бы трешку. И что же! В канаве на углу Разъезжей и Загородного я увидела новенькую трехрублевку. Кругом никого не было, и я поняла, что это ответ на мою молитву. Ведь вы-то верите. Осенью 1966 года, разбирая свои архивы, я нашла последнее письмо Чарской, которое она принесла мне домой[609]. Хочу привести его целиком: «Дорогая Елизавета Григорьевна! Вчера, 13 мая, я была у тов. Маториной (удивительно обаятельный человек). Оказывается, моя вещица не потеряна, и т. М[аторин]а обещала мне к лету напечатать ее. Но, увы, отдельным изданием — нельзя, к моему большому огорчению. Вероятно, пройдет в журнале на детской странице. Хотя бы к лету напечатали, а то я, по всей вероятности, не переживу осени и не увижу в печати моей любимой вещицы. Вчера у тов. Маториной было заседание, я искала вас и не нашла. Хотелось еще раз попросить вас переговорить с т. Лавреневым (если он вернулся). Может быть, он устроит мне какое-нибудь пособие, а то я третий месяц не плачу за квартиру, благодаря постановленному жактом самообложению, выраженному в солидной (для меня, конечно) сумме, и боюсь последствий. Голодать я уже привыкла, а остаться без крова двум больным — мужу и мне — ужасно. Тов. Маторина сказала, чтобы я пришла 22-го в 3 часа, может быть, ей удастся что-либо сделать. Я очень ее просила дать мне переписку или переводы, так как творческая работа мне врачами запрещена по болезни мозга. Простите, дорогая, чуткая Елизавета Григорьевна, что беспокою вас, и очень прошу снестись по телефону с тов. Лавреневым. Каждый день мне дорог. Вы поймете меня. С искренней симпатией ваша Лидия Чарская». Я не стала звонить Лавреневу, так как он был очень занят, а рассказала Маториной о горестях Чарской, о неудачах с повестью, о нищете. Маторина нахмурилась: — Надо выхлопотать ей пенсию. Напишите заявление в собес, я позвоню туда по телефону. Время было такое, что телефонный звонок Маториной еще имел большое значение. Чарской дали маленькую пенсию «за литературные заслуги в дореволюционное время». Она получила пенсию «местного, ленинградского значения». Я рассказала об этом на собрании «Серапионовых братьев». Мы посочувствовали бывшей «властительнице дум». А Вениамин Каверин, который тогда жил на углу Большого проспекта и Рыбацкой улицы, заметил: — А ведь Чарскую и до сих пор читают. На днях я видел — стрелочница побежала поворачивать своим ломиком стрелку трамвайных путей и положила книгу, которую она читала, на ящик возле стены дома. Я полюбопытствовал, что она читает. Это была «Княжна Джаваха». Маторина была очень довольна тем, что наш журнал выхлопотал для Чарской пенсию. Обычно 3 марта в редакции «Работницы и крестьянки» устраивался чай для знатных женщин Ленинграда. Приглашали женщин — директоров фабрик, начальников цехов, женщин-ученых, писательниц, женщину-прокурора и единственную женщину среди начальников отделений милиции в Ленинграде — Полину Онушенок. Кнопова предложила пригласить на чаепитие в тот год и Лидию Чарскую, но Маторина задумалась и изрекла: — Нет, все-таки неудобно. Ведь ее судят во всех школах. Как же мы напишем в газете или в нашем журнале, что пригласили ее. В последние, предвоенные годы я больше не встречалась с Лидией Алексеевной Чарской.Часть шестая Две поездки 1924 года
1. Коктебель[610]
Ясно вижу спустя почти сорок лет желтоватые рыхлые страницы газет в траурной рамке, и текст жирным шрифтом: «21 января в 6 часов 50 минут в Горках скончался Владимир Ильич Ленин (Ульянов)». В поликлинике, где я работала врачом, собрали траурный митинг. Люди были потрясены. Расходились, говоря шепотом: «Что-то будет? Ленина нет!» Смерть Владимира Ильича активизировала как его сторонников, так и противников. В первые же дни всеобщего траура кто-то разбрасывал в Петрограде листовки с частушками:2. Тифлис[644]
Пароход, на котором мы плыли из Феодосии в Батум, назывался «Чичерин». Он был первым из судов, выстроенных для нас Италией в счет репараций, наложенных на нее по Версальскому договору. Это было мощное трехпалубное судно, созданное по новейшей технике того времени, обладающее всеми внешними данными, которые требовала Европа от пассажирских судов. Белоснежный корабль, с прекрасными каютами всех классов (однако отличающимися в зависимости от имущественного положения пассажиров), с комфортабельными салонами и ресторанами, переносил нас в иной мир после блаженного, но чисто демократического коктебельского жития. Однако к осени 1924 года корабль уже успел превратиться в коммунальный ковчег, где люди располагались, презирая европейские условности и классовые различия, полураздетыми на палубах, ели там же, где спали, и спали там, где ели, а в общем валялись день и ночь на своем багаже на палубе — кроме особых любителей комфорта, сидевших в душных, обитых белым плюшем и бархатом каютах. Мы с сыном положили наши чемоданы на носу, поближе к борту, где было прохладнее, но где буйные черноморские волны нередко окатывали нас и наш багаж студеной соленой водой. У нас оказался очень внимательный сосед, который сел на наш пароход еще в Одессе и, таким образом, был уже почти старожилом. Направлялся наш сосед в Сочи, где у него когда-то жили родственники, которых он не видел уже с 1915 года. Он много лет воевал, был ранен, находился в плену, донашивал какое-то полувоенное обмундирование, не унывал и сильно ухаживал за мной, а значит, и за моим сынишкой. Рано утром он приносил нам кипяток в моем чайнике с камбуза, пил с нами чай, сходил на берег во всех портах, где причаливал наш пароход, покупал для нас арбузы и персики, когда я давала ему на это деньги (своих у него не было), а иногда приносил свежекопченую рыбу, которая вместе с вкусным серым южным хлебом и виноградом составляла наш завтрак, обед и ужин: у меня тоже деньги были считанные, и пользоваться рестораном мне было не по карману. Днем мой мальчик бегал по всему пароходу, забираясь в самые сокровенные его уголки, а когда начинало смеркаться, мы с соседом отправлялись на его поиски и приводили его спать на те сенники, которые мы предусмотрительно захватили с собой из Коктебеля. По вечерам сосед пел нам украинские песни довольно приятным баритоном. Я наслушалась их столько за это пятидневное плаванье, сколько не слышала за год пребывания на Украине. Но, правда, там я была во время войны, а сейчас было междубурье, передышка между войнами. Никто не думал, что нам недолго дано будет наслаждаться миром. Сосед без конца рассказывал нам истории, приключившиеся с ним в его опасной жизни солдата, — может быть, он и привирал, но слушать его было интересно. Однако, когда он пытался, пользуясь черноморской ночью и сном ребенка, обнять меня, я успешно уклонялась от его поцелуев, так как не желала ни целоваться, ни лишиться такого приятного и незаменимого спутника. Он пытался подговорить меня выйти с ним на берег в Новороссийске и других портах, где можно было погулять в парке, посидеть на скалистом берегу или спрятаться под развесистыми деревьями от пылающего солнца, но я, конечно, не могла оставить ни ребенка, ни багажа на этом плавучем ковчеге, где население менялось на каждой остановке. Я предпочитала не выходить на берег, а любовалась морем, пеклась на солнце, ела виноград и арбузы и слушала украинские песни. В Сочи наш спутник вышел, не оставив мне адреса, — да у него и не было адреса на свете. В Поти мы приехали на другой день утром, и женщина, севшая рядом с нами на его место, предложила мне выйти, обещав поберечь мои вещи вместе со своими. Мы с сыном спустились на берег, выпили газированной воды с сиропом — это было первое появление газированной воды с начала революции, и вообще газированная вода была неотъемлемым преимуществом Кавказа, где местные жители пили ее с особым восторгом. В Поти было жарко, душно и сыро. Море было под рукой, и я захотела выкупаться. Мы бродили по шумному, говорливому и торговому городку, где что-то продавали или покупали, и наконец нам показалось, что мы нашли уголок, напоминающий коктебельский пляж. Мы попробовали войти в воду, но дно под нашими ногами было не твердое и эластичное, чистое и гостеприимное, какое мы знали в Крыму: здесь дно расступалось под ногами, оно затягивало, как трясина, и мы едва освободились от его цепких объятий. На пароходе мы нашли все в порядке, легли спать в свое время, а наутро прибыли в Батум. Мы немного погуляли, только мельком взглянули на пальмы и олеандры, украшавшие улицы, и пароконная коляска с керосиновыми фонарями отвезла нас на маленький вокзал. У меня хватило денег на один билет и телеграмму: «Встречайте». До отхода поезда мы просидели на вокзале, с трудом впихнулись в маленькие грязные вагончики, напомнившие мне вагоны далекой Сербии, когда я проезжала еще в 1915 году на пути из Ниша в Белград. Только люди здесь [были] здоровые, веселые, шумные, обожженные солнцем, занятые какими-то своими собственными делами, о которых они переговаривались на весь вагон на непонятном гортанном языке. Добродушные соседи угощали нас вином, расспрашивали о Ленинграде, спрашивали о том, как мы пережили голод, и ужасались, узнав, что у нас нет белых булок. И вот мы в Тифлисе[645]. Моя кузина оказалась на даче, и на вокзале нас встречал Миша Ферберг, ее муж. Он объяснил, что живет недалеко, подхватил мой чемодан, и мы двинулись в путь. Дорога длилась довольно долго, мы шли по улицам необыкновенного города, которые то стремительно поднимались вверх, то круто спускались вниз и впадали в широкие проспекты, усаженные тополями, кипарисами, дубами и еще какими-то деревьями, которые, как мне сказали, назывались чинарами. Дома невысокие, по большей части двухэтажные, но просторные, со множеством широких галерей вдоль дворовых фасадов, с широкими балконами на улицу. На всех углах ларьки, обильно и пышно украшенные грудами помидоров, зеленого лука, яблок, персиков, винограда. Пузатые арбузы лежали прямо на земле, а рядом красовались темно-зеленые продолговатые дыни с шероховатой твердой кожей. За ларьками стояли румяные, толстые, чернобровые дяди в белых передниках. Они весело переговаривались с кем-то через улицу, друг с другом, с покупателями. В первых этажах были лавчонки — темноватые на первый взгляд, но оттуда тянуло прохладой и запахом вина. По широкой улице шел открытый трамвай, состоящий из одного длинного вагона. Он мчался и звонил, а кондуктор ловко перебирался на ходу с одной скамейки на другую по приступке, тянувшейся вдоль всего вагона. Мы еще никогда не видали таких вагонов, и нам даже захотелось прокатиться. Но Миша сказал, что мы уже скоро будем дома, и, дойдя до белого здания, напоминавшего театр, свернул направо и сказал: — Вот Оперный театр, а это наша Чавчавадзевская улица. Улица поднималась вверх почти вертикально, а у ее подножия стоял ларек с такими дынями, перед которыми мы не могли устоять, хотя Миша и объяснил нам, что придется их нести самим, потому что у него в руках два чемодана. Мы попробовали покатить дыни вверх по панели, но пришлось взять их в руки, и, распрямившись, мы увидели, что над крышами домов возвышается еще гора, на которую поднималась другая улица, а за нею и третья, и по ней полз маленький вагончик — по-видимому, подвесной железной дороги. — Давидова гора, — пояснил Миша. — Там стоит памятник Грибоедову. Там он и похоронен. Хотя мы и не пили вина, но воздух этого чудесного утра, вид горбатых улиц, веселые люди, переполнявшие их, — все это внушило нам такое веселье, безумную радость жизни, что мы не заметили, как поднялись в гору, на Судебную улицу, свернули под прямым углом направо и очутились перед тупиком, куда выходили дворы двух небольших домов. — Зубаловская, — возвестил Миша, и мы вошли в широкий двор, огороженный белой каменной стеной, самую середину занимало инжирное дерево. Его ветви касались второго этажа. Перила опоясывавшей двор галереи обвивали зеленые плети глицинии. Ее синие цветы свешивались как цепочки маленьких огоньков. От нее шел сладкий упоительный аромат. Какая-то женщина встречала нас на лестнице и неожиданно сделала мне реверанс. Миша сказал: «Знакомьтесь, это фрау Мари». Она подхватила наши чемоданы и очень быстро внесла их в комнаты, где мы сразу почувствовали себя как дома. Пока Мари жарила нам могучую яичницу на маленькой мангалке, железной печке, стоявшей во дворе, мы переодевались. Мы сбросили с себя все лишнее, а Миша объяснил, что Мари — их домоправительница и единственная помощница в их практической жизни. Она немка, родом с Волги из немецких колоний, откуда ее каким-то чудом прибило в Тифлис, где моя кузина, с детства воспитанная бонной-немкой, с радостью приняла Мари и отдала все свое хозяйство и ребенка в ее умелые руки. В комнате царил полный порядок, чистота. Все окна были раскрыты. Мари принесла нам яичницу и телеграмму от Николая Тихонова. Он должен был приехать в этот же день. Миша быстро ушел на работу, обещав вернуться к пяти, а мы с сынишкой, тоже Мишей, устроились отдыхать прямо на полу, на принесенных Мари коврах. Но не успели мы оглянуться, как двери открылись и в комнате появился Николай Тихонов и, хохоча, свалил свой тяжелый рюкзак на пол. Он ехал пять дней из Ленинграда и привез свежие новости и письма, а также немного денег для меня. Потом он вытащил из рюкзака карту Кавказского хребта и какой-то старинный путеводитель по Кавказу[646], заявил, что нам нельзя терять времени, а надо немедленно выработать план осмотра Тифлиса и его окрестностей. Уезжая из Ленинграда, он захватил с собой для себя и для меня рекомендательные письма в редакцию «Зари Востока»[647]. Он предложил пойти туда сейчас же, не дожидаясь Миши Ферберга, который будет нашим гидом по Тифлису. Я оставила сынишку с фрау Мари, и мы с Тихоновым отправились разыскивать «Зарю Востока». По широкому, залитому солнцем Головинскому проспекту (ныне проспект Руставели), главной магистрали Тифлиса, уже шло утреннее гулянье: мы давно не видели такого количества нарядно одетых фланирующих мужчин. Ларьки с минеральной водой и разноцветными сиропами тянулись вдоль тротуаров и домов, а правую сторону панели занимали в невероятном количестве чистильщики башмаков. У них были не мизерные деревянные будки, к каким мы привыкли в Ленинграде, — нет, у каждого был настоящий салон, с удобными креслами для посетителей и зеркалами, где клиенты могли обозревать свои ноги. Мы заметили, что очень многие из гуляющих подходили к чистильщикам, хотя у них обувь так и сверкала. Почистили и мы свои ботинки — потрепанные штиблеты Николая Семеновича и мои высокие коричневые со шнуровкой, которые я носила уже несколько лет, пошитые в начале нэпа из семейного чемодана. Пренебрегая высокомерным взглядом роскошного швейцара, мы вошли в вестибюль здания, на чьем фронтоне увидели вывеску «Заря Востока», и поднялись по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой. Как это не походило на нашу гостеприимную и демократическую редакцию «Ленинградской правды»! Нас приняли довольно холодно, отчужденно. Наши рекомендательные письма, в которых говорилось, что «Ленинградская правда» поручает нам написать очерки о промышленности и быте нового Тифлиса, не произвели никакого впечатления. Мы вежливо повторили, что ленинградская редакция просит тифлисских товарищей указать нам объекты, интересующие советских читателей, и лиц, с которыми следует вести беседы. Нам было отвечено, что про объекты пишут достаточно во всех газетах, а люди находятся на своих местах, и надо непосредственно к ним обратиться. Мы намекнули на то, что нам известно о строительстве первой на Кавказе электростанции ЗАГЭС, и нам ответили, что мы можем поехать туда, если желаем. Больше говорить было не о чем, и Николай Семенович, вспомнив вовремя, что нам нужно найти плацдарм для печатания наших новых стихов, спросил, нельзя ли увидеть редактора литературного отдела. Ему ответили, что редактора Паоло Яшвили сегодня не будет, а с минуты на минуту должен прийти секретарь отдела Тициан Табидзе. В пышной комнате литературного отдела «Зари Востока» нас встретил чрезвычайно радушно молодой русский парень, который сказал, что пишет сам. Он с готовностью достал из ящика письменного стола маленькую книжку, отпечатанную на шершавой бумаге, с красными масками на обложке. Книга называлась «Красные маки», была издана в типографии Заккрайкома[648], и оказалось, что молодой поэт приехал не так давно из Ростова-на-Дону и прислан, чтобы подкрепить литературную часть грузинской газеты. Мих. Юрин — значилось на обложке, а цена книжки была 20 000 рублей. Юрин хорошо знал, что делается в русской пролетарской поэзии, знал и нас, попутчиков, но о грузинской современной поэзии был не особенно осведомлен. — У них какая-то грузинская группа «Голубые роги»[649], — объяснил он. — В общем, это буржуазные эстеты. Я даже не могу понять, о чем они пишут. — Они не говорят по-русски? — спросили мы. — Нет, оба они, и Яшвили и Табидзе, учились в Москве[650], окончили Московский университет, но это чужие нам люди. — А больше никого нет? Из молодых рабочих? Он отвечал, что сам ведет литературный кружок на двух заводах и там есть ребята, которые начинают что-то кумекать, но в общем это еще очень слабо. Рабочая молодежь, которая говорит и пишет по-русски, еще слабо подготовлена. Николай Семенович сказал: — Я что-то слышал про эти «Голубые роги». О них писали в журнальной хронике еще до войны. Но тут дверь открылась, и вошел необыкновенно элегантный молодой брюнет, гладко причесанный, с красивым надменным лицом, напоминающим кого-то из знакомых мне по изображениям западных писателей. Только потом, когда мы возвращались с Тихоновым домой и вспоминали, на кого он похож, Николай Семенович вдруг вскричал: «Да на Уайльда!» И я немедленно согласилась. Этот грузинский Уайльд был одет в безукоризненно отглаженный белый костюм, и его модные ботинки были начищены до зеркального блеска. Чтобы поздороваться с нами, он положил на стол книгу, которую принес с собой, и я увидела, что это номер французского литературного журнала «Меркюр де Франс» за текущий год, выпуск апрельский или майский. — Откуда это у вас? — изумилась я. — Мы в Ленинграде не видим такой прелести! Табидзе посмотрел на меня с вежливым сожалением: — Мы в Тифлисе получаем все литературные журналы Франции для нашей литературной группы «Голубые роги». Вы слышали о ней? — Да, конечно, — тоже вежливо ответила я и, не удержавшись, спросила: — А не можете ли вы дать мне эту книжку на один день? — К сожалению, без Яшвили я не могу этого сделать, — сказал Табидзе. — Паоло приедет в понедельник. А вы читаете по-французски? — Я училась во Франции и уехала оттуда в пятнадцатом году. Лицо Табидзе оживилось: — А кого из французских поэтов вы встречали? Я мгновенно переключилась на давно не бывшие в моем употреблении имена французских литераторов предвоенных лет. — Знала Аполлинера, хорошо знала Поля Фора, была знакома с Пеги, видела Франсиса Жамма. Мы заговорили об этих писателях, но Тихонов, который очень не любил разговоров о том, чего он не знал, вставил: — Жамма переводил Эренбург. — Да, — с удовольствием сказал Табидзе, — у меня есть эта книжечка[651]. Мы заговорили об Эренбурге, потом о Брюсове. Табидзе интересовался Ахматовой и Белым, о последнем я могла дать ему самые свежие сведенья. — Прекрасный прозаик! — сказал Табидзе. — «Петербург»! «Котик Летаев»! — А «Записки чудака»? — спросила я. Нет, «Записок чудака» в Тифлисе еще не было. Мы поговорили очень мило. Теперь это был совсем другой человек. Табидзе пригласил Тихонова и меня зайти в понедельник, через три дня, когда приедет Яшвили. — Мы вас угостим кахетинским, и вы оба почитаете нам свои стихи. Ведь мы только слышали ваши имена, но стихи ваши к нам почти не доходили, особенно новые. Тихонов сказал, что привез свою последнюю книгу «Брага», но экземпляры остались в чемодане. Мы простились и ушли в более приятном настроении, чем в начале нашего посещения. У входной двери нас внезапно перехватил невысокий блондин, который, запыхавшись, бежал за нами по лестнице. — Тихонов и Полонская? Мне писал о вас Ставский. Я здесь работаю в газете. Моя фамилия Павленко. Я только что приехал из района, и мне сказали, что вы оба были здесь. Хорошо, что я вас поймал! Пойдемте! — он подхватил нас под руки и привел обратно в комнату редакции, где нас еще недавно принимали с холодно-кислым видом. Тот сотрудник, который казенно и бездушно разговаривал с нами, был отодвинут на свое место, куда-то в сторону, необычайным радушием и горячим отношением к нам со стороны Павленко. Павленко был в курсе всего, что делалось в литературе в Москве и в Ленинграде. Он знал все журналы, всех редакторов — его интересовало все. Это был настоящий товарищ по перу, и мы проболтали с ним часа два, рассказывая ему о московских и ленинградских новостях. Он сказал, что мы должны дать стихи в «Зарю Востока», он непременно их напечатает — спрашивал, собираемся ли мы ограничиться одним Тифлисом. Тихонов отвечал, что хочет посмотреть еще и Армению, и Павленко очень поддержал его в этом намерении: — Поезжайте! Там вас встретят лучше, чем в Грузии. Здесь все-таки есть группа людей, которым не нравится советизация, хотя и не показывают этого. Когда он говорил это, мы не могли даже подозревать, как скоро нам придется испробовать на себе силу этой группы. Впрочем, это относилось только ко мне, ибо Тихонов через два дня уехал в Армению. Павленко проводил нас до Головинского бульвара и по дороге познакомил с попавшим нам навстречу коренастым молодым человеком с приятным открытым лицом: — Знакомьтесь, это товарищ Чиковани, очень хороший молодой поэт. Он из той группы советских грузинских писателей, которую мы собираем вокруг газеты. Нам предстоит большая работа. Чиковани несколько смутился: — Делаю, что могу. Павленко продолжал: — Вот пригласите товарищей к себе, покажите им свои стихи, — может быть, они переведут. Для вас было бы очень хорошо напечататься в центральных журналах. Чиковани объяснил, где он живет, но мы не смогли договориться о дне встречи. Мы решили, что зайдем как-нибудь наудачу вечерком. — Я всегда дома, — объяснил он, — жена не любит, когда я ухожу вечером. Мы посмеялись с понимающим видом, и Тихонов сказал: — Моя жена тоже не любит, когда я ухожу один по вечерам. Но она ходит со мной. — Здесь так не принято, — объяснил Павленко. — А разве у вас нет женщин-поэтов? — спросила я. — Пока еще нет, — улыбнулся Чиковани. В тот же вечер Миша Ферберг, вернувшись с работы (он служил по счетной части в Совнаркоме), повел Тихонова и меня по Тифлису. Миша родился на Кавказе, учился в Коммерческом училище и был исключен из него за участие в забастовках 1905 года. Член социал-демократической партии, он бежал за границу и закончил свое образование в Берлине в одном из коммерческих институтов. В Берлине он влюбился в мою кузину Соню, и она приехала с ним в Тифлис. Миша Ферберг всегда много читал, любил литературу, занимался общественными науками. Превосходный рассказчик, он красочно изобразил нам приключения свои и Сонины, как он служил бухгалтером в городе Нухе, когда они попали в плен к Энверу-паше и чудом уцелели, когда турецкое войско захватило Нуху и Ахалцих. Энвер-паша, турецкий командующий, привез их с собой в Тифлис как пленных и там оставил, когда турки ушли к себе на родину. Когда образовалась Закавказская Федерация[652], Миша Ферберг стал работать в Совнаркоме, и тогда же Соня организовала библиотеку для Заккрайкома[653] в здании генерал-губернаторского дворца. Все это он рассказал нам, пока мы, устав от долгого хождения по горбатому городу, отдыхали, лежа на застланном коврами полу квартирки в Зубаловской улице. Мы проговорили до поздней ночи и уснули тут же, на сенниках, положенных для нас на балконе. Внизу сверкал огнями Тифлис, фонари цепочками поднимались на Давидову гору, откуда издали доносились звуки музыки, и лампочки незаметно переходили в звезды на густо-черном глубоком небе над нами. С утра фрау Мари опять принесла нам могучую яичницу, и Миша ушел на службу. Мы с Тихоновым решили посмотреть ЗАГЭС. Вагончиком пригородной железной дороги мы доехали до Мцхеты, откуда открывался вид на слияние Арагвы с Курой. Издали предстал перед нашими глазами фронт земляных работ. Там рыли котлован. Не ожидая увидеть ничего нового, мы предпочли подняться в гору, где прежде стоял прославленный Мцхетский монастырь. Гора была каменистая, здания монастыря полуразрушенные, где стены только напоминали воображению о том убежище от мирской суеты, где когда-то томился буйный Мцыри. Людей не было видно, и только на южном склоне мы наткнулись на зрелище, которое вызвало в памяти время давно отошедшей в прошлое техники: на разостланной по кругу мешковине лежали снопы пшеничных колосьев, и старая лошадь бегала по кругу, таща за собой молотилку, прикрепленную к стоящему в центре каменному столбу. Лошадь бежала ровно, не торопясь, и так же ровно следовал за ней по кругу монах, сжимая в руке вожжи. Он был смугл, сед, с непокрытой головой, босой. Мы заговорили с ним по-русски. Он сказал, что в монастыре мало людей, и показал нам на соседнюю вершину, где виднелась церковь, ранее не замеченная нами. «Святой Нины монастырь», — сказал он. Мы стали добираться туда. По дороге задумали отдохнуть на удобной каменистой площадке и позавтракать булкой с колбасой, взятой наскоро из дома. Потом мы разлеглись на редкой траве и, разглядывая красную высохшую землю, видевшую столько на своем веку, принялись фантазировать о том, какие только народы не побывали на этом холме. Мое внимание привлекли крупные муравьи, копошившиеся между травинками перед нашими глазами. — Странные муравьи, — сказала я, — у них хвосты подняты кверху. Тихонов, лежа на спине и наслаждаясь отдыхом, заметил: — Если хвосты поджаты, может быть, это скорпионы. У скорпионов задняя часть тела всегда поджата кверху. — Если это скорпионы, уйдем отсюда, — попросила я. — Ведь мы просто лежим на них. Тихонову очень не хотелось вставать, но он все же повернулся на бок и перекатился в траве так, чтобы увидеть скорпионов. Их вид не внушил ему доверия. — По-моему, это скорпионы. Лучше уйдем. Нам очень не хотелось нарушать свой отдых, но лежать среди скорпионов тоже не очень приятно. Я вскочила и стала спускаться с горы. Может быть, это и не были скорпионы, но все же мы двинулись в сторону монастыря святой Нины и вскоре увидели его ограду. В щели между камнями было видно все, что делалось на монастырском дворе. Двери церкви распахнулись, из них вышли монахини, одетые в черное. Они шли пара за парой и заунывно молились, шаркая ногами. По большей части это были немолодые, сгорбленные и сутулые женщины, но среди них было и несколько совсем юных. Я хотела рассмотреть их поближе и встала на камень, чтобы увидеть лучше. Но Тихонов потянул меня за рукав: — Пойдем. Терпеть не могу этих монахов. И мы ушли. Мы спустились к Арагве. У нее было очень широкое русло, но всюду сквозь воду виднелись камни. Вода текла очень быстро, огибая осколки гранита, осыпая брызгами низкие берега, поросшие мелким кустарником. — Здесь где-то сливаются Арагва с Курой, — сказал Тихонов и вспомнил лермонтовский стих:Приложение 1 Автобиографии Елизаветы Полонской
[Автобиография 1921 г.][669]
Отец мой был инженер. Я родилась в Варшаве, откуда меня увезли совсем маленькой, так как отец мой часто менял службы и не любил засиживаться на одном месте. Я училась в русифицированной гимназии в Лодзи, затем перевелась в Петербург в гимназию Хитрово. Училась хорошо по предметам и плохо по поведению. С 13 лет стала интересоваться «политикой». В Питере, еще будучи в гимназии, вступила в члены РСДРП фракции большевиков. Окончив гимназию и обнаружив слежку, уехала во избежание ареста в Париж. Здесь поступила на медицинский факультет и вскоре познакомилась с новыми кафедрами. Эмигрантщина оттолкнула меня от партии. С началом войны я работала на французском фронте до апреля 1915 г., когда вернулась в Россию. Отец мой умер. Семья осталась без каких-либо средств. Я держала государственные экзамены и уехала на Западный фронт в эпидемический отряд Земсоюза. Была в Галиции, Буковине, работала по определению оспы, холеры, с ранеными, с детьми. С [19]17 года живу снова в Питере. Служу по специальности. Пишу с [19]14 года, хотя сочиняю стихи с детства. Первую книжку издала в 1919 [г.][670], потом в 1921 [г.].[Автобиография 1924 г.][671]
Родилась в Варшаве, училась в Петербурге, в гимназии Хитрово, что на Первой Роте. С 1908 по 1915 год жила за границей, большей частью в Париже. В качестве врача была на войне, сначала во Франции, в городе Нанси, во время осады; затем с 1915 по 1917 [г.] в России, в Галиции и Буковине. С тех пор снова в Питере, где все время работаю по специальности. Стихи люблю с детства. По-настоящему стала писать с 1919 года. Издала 2 книжки стихов: «Знаменья», изд. «Эрато», 1921; «Под каменным дождем», изд. «Полярная звезда», 1924. Печатаюсь с 1919 года, в различных журналах и альманахах[672]. Готовлю к печати третью книжку стихов[673]. Напечатала несколько сказок в стихах: «Зайчата», «Гости», «Про пчел и про Мишку медведя»[674]. В ранней юности была социал-демократкой, большевичкой. Сейчас в партии не состою, хотя и разделяю платформу РКП целиком. Из литературных группировок принадлежу к обществу «Серапионовых братьев». Это группировка «по дружбе». По крови — еврейка, чистокровная, «без помесей». Елизавета Полонская[Письмо П.Н. Медведеву][675]
Уважаемый Павел Николаевич, Вы просите у меня автобиографии. Вы принадлежите к литературным критикам и не знаете, как это трудно — писать о себе. Столько вещей хочется скрыть, потому что они неприятны тебе, столько вещей скрыть необходимо, потому что они были бы приятны другим; в конце концов, глядишь, фактов никаких и не останется. Пожалуй, лучше не писать автобиографию! Но отказаться — еще опаснее. Вот, два года тому назад, на приглашение одного из журналов я ответила, что писать автобиографию не умею[676]. И что же! На основании трех шутливых строчек очень серьезный критик презрительно попрекнул меня тем, что я «не умею хлопотать о пайке и вообще участвовать в стройке нового советского быта». Это глубоко меня оскорбило. Уважаемый Павел Николаевич, Вы поступили в корне неправильно. Вам совершенно не следовало предоставлять нам писать кто о чем хочет. Надо было составить разумную анкету на 44 пункта, включив в нее все, что может интересовать, во-первых, — серьезного критика, во-вторых, — критика несерьезного, в-третьих, — добрых знакомых и, в-четвертых, — обывателя; затем размножить эту анкету на гектографе, раздать ее подсудимым с обязательством ответить на все пункты и, наконец, опубликовать все анкеты, приложив в ним соответствующие автографы, фотографические карточки и дактилоскопические снимки с большого и указательного пальца обеих руте. Успех книги был бы обеспечен! Но, уважаемый Павел Николаевич, Вы этого не сделали, и вот мне приходится сочинять автобиографию, а Вам жестоко каяться в своей ошибке, Разрешите мне, однако, несколько исправить Вашу оплошность и путем наводящих ответов облегчить истолкование моей автобиографии в связи со всем уже написанным мною, а также и с имеющим быть написанным во все будущие времена. Так, во-первых, я должна объявить мое еврейское происхождение. Семья моя еврейская и без примеси всякой инородной крови. Архивов семейных у нас не сохранилось, но, по рассказам, предки моего отца пришли в Россию из Испании. Они торговали лошадьми, то есть были лошадиными барышниками, и одна ветвь нашего рода, кажется, и посейчас занимается этим ремеслом в маленьком литовском местечке. Со стороны моей матери — это были ученые, раввины и цадики, талмудисты и толкователи Священного писания. Дед мой, обучив шестерых своих дочерей еврейской грамоте, как это полагается по закону, запретил им учиться русскому языку и «русским наукам». Для него это был грех. Но девочки учились тайно арифметике и русской грамматике, а затем и русской литературе. По ночам, когда старики уже спали в просторной и низкой «бабушкиной спальне», за зелеными ставнями с тяжелыми болтами на мирной, поросшей травой зеленой улице, у дочерей в мезонине тайно собиралась молодежь. Сюда являлись приезжавшие из Москвы и Петербурга студенты. Здесь читали Чернышевского и Писарева, спорили о правах женщин и о религиозных предрассудках. Это были восьмидесятые годы. Здесь моя мать познакомилась с моим отцом, тогда студентом Рижского Политехникума. Вскоре мать моя, против воли деда, бежала в Петербург и поступила на курсы, на математическое отделение. С нею поехала и ее сестра, четырнадцатилетняя девочка, которую ей удалось определить в гимназию Оболенской. Дед мой проклял обеих дочерей и объявил, что не даст им ни копейки денег. Они бедствовали ужасно, но не уступили. К тому же у них, как у евреек, не было «правожительства», то есть они не имели возможности нигде прописаться и должны были ходить по ночевкам. Простите, Павел Николаевич, что я пишу не о себе, а о маме и о тетке. Но мне нравится эта романтическая борьба за русскую книгу, и я вспоминаю об этом времени, которое знаю только по маминым рассказам так, как будто бы сама пережила его. Мне было гораздо легче. Еще до рождения родители определили меня на медицинский факультет. Они не дали мне никакого религиозного воспитания. В доме у нас говорили только по-русски. Четырех лет я декламировала Некрасова, а семи — Надсона. К сожалению, я очень мало знаю об еврействе. Но я люблю вспоминать деда, его серьезное важное лицо, шелковую блестящую ермолку, его длинную белую бороду, от которой пахло замечательным табаком с медом (он нюхал табак), толстые черные книги с застежками, столовую в просторном доме на Зеленой улице, куда вся семья (дети, внуки, правнуки) съезжалась на пасхальные праздники. Помню праздничный белый длинный стол, деда, восседающего на горе подушек во главе стола и читающего нараспев пасхальное сказание. На другом конце стола, предмет любопытства и восторга всех внуков, — два настоящих солдата. Бабушка объяснила нам, что у этих солдат-евреев нет своего дома и что поэтому каждый добрый еврей считает своим долгом приглашать их к обеду и к ужину по праздникам. Помню себя в то время: маленькую, стриженую, необщительную и ревнивую. Помню, как я ненавидела двух немецких кузин. Кроме того, я была ужасная лакомка, но больше, чем сладкое, я любила книги. Уважаемый Павел Николаевич, я чувствую, что сбиваюсь с плана. Я еще не успела вскрыть свою мелкобуржуазную и интеллигентскую сущность. Я успела только объявить, что чувствую себя еврейкой. Отец мой был инженер. После женитьбы он странствовал по разным городам в поисках заработка. Я родилась в Варшаве, но совершенно не помню этого города, так как меня увезли оттуда, когда мне исполнилось два года. Я родилась в 189… году. Разрешите мне, Павел Николаевич, не называть последней цифры. Я трусиха и боюсь показаться старой. Эта боязнь началась у меня с двадцати лет и будет продолжаться до пятидесяти. С тринадцати лет я прибавляла себе года и до восемнадцати. Я не думаю, Павел Николаевич, что это очень оригинально, но я органически не могу поступить иначе. Итак, в детстве меня часто перевозили из города в город. Как инженер, отец мой получил бы легко казенную службу. Но этому мешали два обстоятельства: он был еврей и он не умел уживаться с начальством. Кроме того, его всегда тянуло на новые места. Каждая новая работа увлекала его. Помню, как я гордилась в детстве тем, что он выстроил конку в одном из городов, где мы жили. Так, я думаю, должна гордиться дочь главного инженера Волховстроя[677], если она у него имеется. В то время кроме книги моим главным увлечением были постройки. С моими приятелями мальчишками (девочек я недолюбливала) мы постоянно строили шалаши и рыли пещеры. Зимой мы жили в шатрах под опрокинутыми стульями. К девяти годам я прочла Пушкина, Некрасова, Гоголя, Тургенева и Достоевского. Первое стихотворение я сочинила лет восьми. Оно было написано на французском языке, и в нем требовалось, чтобы немцы возвратили французам Эльзас и Лотарингию[678]. Вдохновительницей этого стихотворения была мадемуазель Нико. Мадемуазель Нико, моя воспитательница, сама сочиняла стихи и переписывала их в зеленую бархатную тетрадь, которую прятала на дно сундука. В те дни, когда я вела себя примерно, она читала мне отрывки из своей поэмы, что-то о Христе и о крошках хлеба, падающих с его стола, а также о псах. Кроме того, она рассказывала страшные истории о лунатиках, от которых у меня волосы становились дыбом. Вместе с нею мы плакали над «Отверженными» Виктора Гюго. С того времени у меня осталась некоторая слезливость. Восьми лет я поступила в гимназию. Мы жили тогда в Лодзи. Это настоящий фабричный город. Фабрики в нем расположены не на окраинах, а разбросаны по всем улицам, через каждые три дома попадаются их красные большие корпуса с высокими трубами. Угольная пыль летает по городу. В городе нет ни одного сада. Нигде я не видела такой нищеты, разве только в Галиции в 1916 году, в разоренных войсками местечках. Гимназию я возненавидела сразу. Здесь были платья, волосы и мысли в обтяжку. Кроме того, нужно было иметь приветливый и скромный вид. Классная дама, по прозванию «курица», называла меня жидовкой и тихоней. Начальницей была Анна Павловна Эрдман, сестра министра Боголепова. Это была достойная особа. После уроков она прогуливалась по главной улице и следила, чтобы наши девочки не гуляли с гимназистами. Провинившихся она подзывала к себе и распекала публично. «Курица» не отставала от нее. «Зачем лезете в гимназию! — кричала она на каждую бедную ученицу, запоздавшую со взносом платы за ученье. — Денег нет, так надо полы мыть или на рынке селедками торговать, а не учиться». Я плакала, приходя домой. Мама меня утешала и читала мне вслух «Русских женщин». Стихов я в гимназии не писала. Была первой ученицей и ненавидела рукоделие, рисование, чистописание, пение и танцы. К счастью, на рукоделии я читала вслух, а рисование за меня исполнял отец. Он рисовал отлично, и у меня был высший балл до того самого дня, когда меня заставили рисовать в классе перед каким-то приезжим попечителем и убедились в том, что я не умею провести прямой линии. Из предметов мне больше всего нравился Закон Божий, а в Законе Божьем — пышные слова. Помню, с каким удовольствием я отвечала урок о том, что «полководец сей не ходил по путям истины, а предавался деяниям постыдным, вследствие чего господь отвернул от него лицо свое и жестоко его покарал». И до сих пор изо всех книг я предпочитаю Библию. Когда мне исполнилось тринадцать лет, мама пробовала приучить меня к Белинскому, но я его возненавидела. В тринадцать лет я впервые стала думать. Ощущение мысли у меня было почти физическое, и я его никогда не забуду. Твердо помню первое собрание гимназического революционного кружка у меня на квартире. Это тоже было в тринадцать лет. Мама покровительствовала нам тайком от отца. Помню первую «революционерку», с которой я встретилась. Подруга моя жила у своих родственников, в бедной семье. У них была служанка, Сарра, бундовка. Она была чахоточная и походила на библейскую пророчицу. Кашель мешал ей говорить. Казалось, слова выходят у нее из горла с огнем и кровью. Я не понимала по-еврейски ни одного слова, но помню как сейчас ее гортанный хрипловатый голос и певучую скороговорку, против которой нельзя было устоять. В ее каморке по вечерам собирались рабочие, и нам, мне и моей подруге, она позволяла присутствовать. Она считалась лучшим оратором из работниц. Ее убили. Здесь я пропускаю, Павел Николаевич, очень много интересного; я чувствую, что разболталась и говорю не по существу анкеты. А ведь я еще не рассказала, как нашла на чердаке дедушкиного дома (это был папин отец) настоящий клад: целые залежи романов Ксавье де Монтепена и Понсон дю Террайля и как я проблаженствовала целое лето на положении мыши, поселившейся в круге сыра. Стихов я еще не писала. Презирала Пушкина и Лермонтова и выше всего на свете превозносила Надсона. Я повезла его с собою в Берлин и пропагандировала среди немцев. Я пыталась убедить в его отличных качествах моего двоюродного брата, Артура. Но Артур только что сделался доктором философии Гейдельбергского университета и предпочитал Гете. Мы вместе читали «Фауста», и, к стыду моему, должна признаться, что не уступала, отстаивала Надсона. В то жевремя я вошла в кружок, где изучали «Капитал» Маркса. В Берлине мы с мамой прожили около года и оттуда уехали в Петербург, где я снова поступила в гимназию. Здесь следует рассказ о том, как в 1907 году я сделалась социал-демократкой и большевичкой. Уважаемый Павел Николаевич, я чувствую, что подхожу к самому трудному месту моей автобиографии. Прежде всего я хочу сказать, что это были лучшие годы в моей жизни. Никогда я не сознавала себя столь уверенной, столь легкой, столь счастливой. Я знала причины, цель и смысл жизни. Когда я сбежала с последнего урока в гимназии, чтобы поспеть на явку в Технологический институт, или когда под беспокойно-укоризненным взглядом отца ежедневно выскальзывала из дому, а затем с рассеянным видом направлялась к стоянке паровика у крайней арки на Второй Рождественской, кто в мире, кроме городового, могли бы меня остановить? Дорогие мои бывшие друзья из-за Невской — Григорий и Маруся, Филипп и Владимир, милый Петр Николаевич и Доля[679], с каким волнением и с какой гордостью следила я за вашими именами в последние годы. Так в легенде о блудном сыне блудный сын стоит целый день у входа в отцовский дом, не смея войти. Но и уйти от дома он не может; он чувствует, что именно здесь, а не в другом месте его дом. Впрочем, этот блудный сын был несомненно мелкобуржуазного и интеллигентского происхождения, иначе он не стал бы колебаться. Уважаемый Павел Николаевич, и в те годы я еще не писала стихов, хотя усердно перевозила «Правду» из Куоккалы за Невскую заставу. Мне везло, за два года я была арестована только один день, да и то по недоразумению. Наконец, знакомый околоточный предупредил моего отца, что за мною и нашей квартирой следят, и меня поспешно отправили за границу, в Париж. Наконец-то я поступила на медицинский факультет. Медицина меня мало интересовала. Я с жаром посещала эмигрантские собрания и бегала по Парижу. Париж я полюбила навсегда. Эмигрантщина оттолкнула меня от партии. В маленьком кафе у Бельфорского Льва за круглыми мраморными столиками собиралась Парижская группа большевиков. Люди здесь жили одним: Россией — Революцией. Плохо одетые, часто голодные, вызывающие насмешливый взгляд довольных жизнью французских буржуа и гарсонов, они часами вели теоретически-программные споры. Оторванные от России, в Париже они жили как на необитаемом острове. Разве потерпевшие кораблекрушение станут учиться языку обезьян! Они не говорили по-французски. За восемь су в день они таскали тележки, мыли пивные бутылки на пивном заводе, мыли полы, если нельзя было устроиться корреспондентом в русскую провинциальную газету, кое-кто получал скудные пособия из дому. Кое-кто — счастливцы — учились. Остальные бегали по вечерам в русскую библиотеку и зачитывали до дыр русские газеты. С-ров[680] презирали, меньшевиков разоблачали, соблюдали чистоту фракции и, сидя у подножия Бельфорского Льва, требовали бойкота III Думы. Они были прекрасны. В них были уверенность и дисциплина — те качества, которым дано перестроить мир. Они казались слепыми и глухими. Это был обман зрения и слуха. Не они были слепыми и глухими. Помню Ленина на собраниях группы. Он приходил редко, сидел в углу, играл в шахматы и, глядя исподлобья, слушал ораторов, не прерывая игры. Помню его что-то спокойно отвечающим Эренбургу, тогда тоже члену партии. С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала «Тихое семейство» и «Бывшие люди»[681]. Многоуважаемый Павел Николаевич, наконец-то я начала писать стихи. Это были стихи юмористические. Но так продолжалось недолго. В большевистской группе был эмигрант, профессиональный работник откуда-то с Волги, бывший актер Виталий. Он недурно декламировал (для актера), был замечательным рассказчиком и имел ум иронический. От него я в первый раз услышала о существовании новой поэзии — он читал Бальмонта «Чайку»[682] и «Лебедя» — «Это плачет лебедь умирающий»[683]. Это было для меня откровением поэзии. Часами мы шатались по набережным Сены — он, Эренбург и я — и вслух читали стихи. Это был запой, стихотворное сумасшествие, шаманство. За Бальмонтом последовали Брюсов и Блок. Виталий откуда-то доставал все новые книги стихов и наконец открыл нам тайну: он сам был поэтом. Мы с благоговением рассматривали аккуратные черновые тетради, где мелким бисерным почерком были записаны его стихи. Он любил читать, а мы никогда не уставали слушать. По утрам приходя к нему, мы узнавали, что он не ложился. Постель была не смята, а в аккуратной тетради — новые свежие стихотворения, помеченные датой этой ночи. Целыми днями мы спорили с ним относительно строки, эпитета, названия. Иногда он соглашался и переделывал. Участие в работе захватывало и нас[684]. Слух о поэтическом даре Виталия прошел по русской колонии. Пришла слава, но денег не было. Материальные его дела шли все хуже и хуже. Он обносился и изголодался вконец, хотя скрывал это и продолжал иронически улыбаться. И вдруг, в одно утро, его нашли повесившимся на дверях комнаты. Тогда выяснилось, что все было ложью: рассказы о похождениях и стихи — этот человек за всю жизнь не написал ни одной строчки. Он переписывал в свои тетради чужие стихи. Но он был действительно поэт. В 1912 и 1913 году в Париже я написала десятка два стихотворений под фамилией Бертрам. Но я не считаю их своими. Это был сплав, довольно малоценный. Они в малой мере принадлежат мне. Читала их в тогдашней [Академии?]. Они были напечатаны в «Вечерах». Война застала меня в Париже. Я окончила к тому времени медицинский факультет и поехала врачом-добровольцем на фронт, в милую моему детству Лотарингию. Я пробыла несколько месяцев в осажденном Нанси, затем вернулась в Париж. В августе 1915 [года] я уже была в Галиции в отряде Земского союза. Работала на черной оспе и тифах. Отряд мой следовал за 2-м Кавказским корпусом. Помню веселую елку в оспяном бараке. Плошки на елке были наполнены касторкой, так как масла, и керосина, и света не было. Детины в белых или с черным [нрзб] танцуют вокруг елки… [нрзб] Канонада. Помню переход через Днестр по понтонному мосту. Война для нас была [нрзб]… Стихов я не могла писать, пока не вернулась в Петербург. Это был май 1917 года. В ноябре 1916 [года] родился мой сын. Я пишу об этом, потому что считаю, что женщина может ощутить себя свободной, только имея ребенка. А чтоб писать, нужно почувствовать свободу свою. Полагаю, что автобиографию можно на этом окончить. Далее следует наша биография, биография всех начавших писать в Петербурге, ныне Ленинбурге, после Октября и, так или иначе, исходя из Октября.[Автобиография 1932 г.][686]
Полонская Елизавета Григорьевна. Родилась в семье инженера в Варшаве, в Царстве Польском 14 (27) июня 1890 года. Училась в Лодзинской гимназии, а затем в гимназии Хитрово в Санкт-Петербурге. Принимала участие в революционных выступлениях школьников в Польше, а по приезде в Петербург вступила в гимназическую группу содействия РСДРП. В 1907 году вошла в Рос[сийскую] соц[иал]-дем[ократическую] раб[очую] парт[ию] (фракция большевиков) и работала за Невской заставой в качестве подрайонного, а затем районного секретаря. В конце 1908 года уехала в Париж, где вошла в Парижскую группу большевиков. Училась в парижской медицинской школе. С начала войны поехала добровольцем-интерном на франко-германский фронт, находилась в городе Нанси во время осады его немцами. В 1915 [году] вернулась в Россию, держала государственные экзамены при Юрьевском университете и поступила в Земский Союз врачом-эпидемиологом. Работала все время войны на Ю[го]-3[ападном] фронте, в Тарнополе, Коломые и т. д. С 1917 года в Петрограде. С 1918 года работала по организации советского здравоохранения, а затем фабричным врачом в ряде ленинградских фабрик. В партии не состою. Начала печататься в 1914 году в Париже — сборник «Вечера» под псевдонимом Елизавета Бертрам. После большого перерыва вновь стала писать в 1920 году. В 1921 году вышла первая книжка стихов «Знаменья». Работала в организованной М.Горьким литературной студии при издательстве «Всемирная литература». В этом же году вошла в группу петроградской литературной молодежи, которая стала называть себя «Серапионовы братья». В 1932 году (февраль) вступила в ЛАПП[687]. Пишу стихи, занимаюсь стихотворным переводом, работаю в жанре очерка и небольшого рассказа.Приложение 2 «Мемуарные» стихи Елизаветы Полонской
Моей матери[688]
«Привезли на кладбище. Ушли…»
Лодзь[689]
Другу
Артуру Закгейму
Моей наставнице[692]
Раисе Григорьевне Лемберг
[Стихи, обращенные к Илье Эренбургу]
1. «Мы научаемся любить…»[693]
2. Jardin des Plantes[694]
И.Э.
3. Начало любви[695]
Э-гу
4. «Июнь. Жара. Война…»[696]
5. «Как я рада, что ты вернулся…»[697]
6. Сонет[698]
7. Позднее признание
Париж[699]
Нелли Лафон
Памяти Таламини[700]
Повесть[701]
Александре Векслер[702]
Той же от той же[703]
Александре Векслер
Философу
А[арону] Штейнбергу
Баллада о беглеце[704]
Гумилеву[705]
Серапионовская ода[707]
Стансы
Серапионовская ода
Лавочка великолепий[722]
Памяти Льва Лунца
Анне Ахматовой[723]
Памяти Эммы Выгодской
[Стихи брату (А.Г. Мовшенсону)][724]
Брату
Памяти брата (1965)
1
2
3. Три месяца[726]
4
[Стихи, обращенные к М. Фербергу]
Еще любовь[727]
1
3
4
5
6
Из поэмы «Кавказский пленник»
М.С.Ф.
Посвящение
Тифлис
Счастье
Снег в горах[728]
М. Фербергу
Судьбы и обстоятельства (По страницам архива Е.Г. Полонской)
После революции квартиру Полонской урезали: отобрали парадный ход с прилегающими к передней комнатами (впрочем, уже давно все ходили со двора по черной лестнице). Это всего лишь «уплотнение», а не репрессии: семья была немаленькой и жила на трудовые доходы, потому несколько сугубо смежных комнат ей оставили — это позволяло отделиться и жить без соседей, не в тесноте, даже с роялем. Елизавета Григорьевна и ее брат, искусствовед Александр Григорьевич Мовшенсон, любили и всю жизнь собирали книги (на разных языках) — обе их библиотеки были обширны; кроме того, у них не было привычки выбрасывать журналы, интересные номера газет, свои черновики и рабочие тетради, письма, открытки, фотографии, программки, справки и прочие интересные бумаженции. В черные времена, которые, к удовольствию вождя, прозвали «ежовщиной», кое-что из наиболее опасных по тем временам бумаг в квартире Полонской на Загородном, конечно, уничтожили, но тьма иных бумаг эпоху террора пережила. Фрагментарно мое знакомство с архивом Полонской началось с 1971 г., но оценить его масштабы оказалось возможным лишь в начале 1981-го, когда вместе с М.Л. Полонским мы готовили большую выставку для Союза писателей к вечеру, посвященному 90-летию Елизаветы Григорьевны (многие экспонаты этой выставки до сих пор еще лежат в тогдашних папках). Конечно, за тридцать последних лет архив в силу разных обстоятельств ужался, но он продолжает впечатлять, в чем пришлось убедиться летом 2006-го, когда с И.Н. Киселевым папка за папкой, лист за листом мы просматривали его в связи с подготовкой этой книги к изданию. Очень многое оказалось неоценимым для комментариев и вошло в них, еще большее число документов туда не вошло. Некоторые из «невместившихся» документов, которые существенно проясняют или поясняют некоторые важные сюжеты в «Городах и встречах», приведены ниже. Сюжетов выбрано только три…Наташа, которая Маруся
Наташа — партийная кличка Маруси, т. е. Марии Николаевны Левиной-Пумпянской-Киреевой; она была из самых давних и самых преданных друзей Елизаветы Полонской. Они познакомились и подружились в Париже в 1908 г., куда примерно в одно время и по одной причине бежали из Петербурга; их дружба продолжалась до смерти Полонской. Живя в разных городах, они регулярно переписывались и встречались. При этом с юности во взаимоотношениях десятилетиями сохранялось неизменное «вы». В годы Гражданской войны и в начале Отечественной жизнь М.Н. Левиной оказалась куда драматичней пережитого в те же времена Е.Г. Полонской. Убедиться в этом нетрудно из ее уцелевших писем. Кошмары Гражданской войны начались для Левиной в самом конце 1917 г. — сразу после бегства из Петрограда, а потому начнем с открытки, адресованной «ЕВБ» (т. е. Ее Высокоблагородию) Елизавете Григорьевне Мовшенсон. Загородный, 12, кв. 6. Петроград; текст начинается отчетливым числом 10/XII; обратного адреса нет, но слабые штемпеля удается разобрать, они указывают год: 1917 и место: Александровск (теперь Запорожье). «Милый Лизик, я на месте, через неделю после выезда из Петрограда. Итоги: 1) с рационалистической точки зрения — обогащение новыми впечатлениями беженства и внутреннего фронта, 2) с психологической точки зрения — роскошь, которую можно себе изредка позволить — пожить по инерции, не думая о судьбах Отечества, 3) с бытовой точки зрения — картина завоевания головотяпской республики донскими ковбоями, 4) с физиологической точки зрения — жру достаточное количество хлеба и прочего… Мораль — пропади они все пропадом… Милый Лизик, пишите скорее о том, что с Вами, что Вы делаете? Как живете? Привет маме и Шуре [брату] и поцелуйте сына в розовую щечку. Bertie [сын М. Левиной] акклиматизируется в России настолько, что уже лепит снеговые бабы… Самой мне довольно погано — ну посмотрим, что будет. Целую, Ваша Маруся». Гражданская война разметала многие семьи; Полонской повезло — все это время ее по-прежнему можно было отыскать по адресу Загородный, 12. И вот (лет через пять после открытки из Александровска) Полонская получила от Маруси недатированное письмо в конверте без обратного адреса. В семье Елизаветы Григорьевны кто-то собирал почтовые марки, на множестве уцелевших конвертов они содраны, а потому повреждены штемпеля и установить даты отправки и доставки писем — невозможно. Вот и с этого Марусиного конверта исчез передний штемпель, а задний не пропечатался. Нет на конверте и номера квартиры — отправитель его забыла и вместо него написала номер квартирного телефона (452—98). Из текста письма явствует, что оно отправлено из Москвы. Вот это письмо: «Трудно мне начать писать Вам, Лизанька, после всего, что было за это время. Те события, которые разразились за это время, нельзя ни в сказке сказать, ни пером описать, и менее всего пером, вот почему я ничего кроме маленьких открыток Вам за это время и не писала (ни одной из них в архиве Полонской нет. — Б.Ф.). С начала 20-го года идет мой Sturm und Drang [Буря и натиск (нем.)], мобилизующий невозвратимыми потерями. Кажется, теперь и это кончилось и открыта торная дорога к мирному житию. Enfin, que sais-je? [В конце концов, я же могла это знать? (фр.)] Играть всем самым дорогим, иногда даже собственной жизнью во имя любознательности, — это неумно, но оно так было. Как об этом написать? Да и говорить об этом трудно. Факты Вам? Была на 2-х фронтах гр[ажданской] войны, потеряла сына, была на бешеной работе строительства на Кубани, сидела около года в тюрьме, да разве все расскажешь? Есть ли в этом смысл? Не знаю; я его, кажется, не ищу. Если бы не некоторые обязательства, добровольно взятые на себя, то лучший конец — это пуля в лоб, но пока надо подождать. Знаете, что мне очень хочется иметь? Мои карточки, альбомы, фотографии и книги. Я подсылаю к Вам некоего таинственного лемура, который попросит Вашего содействия по доставлению их из моей бывшей квартиры, если это еще возможно. Волею начальства ВЧК я была в Москве, и довольно продолжительное время, но волею тех же судеб попасть в Петроград не удосужилась. Сейчас еду опять на юг и в центр попаду не раньше, чем через год. К тому времени у меня облысеет голова и выпадут зубы. Думаю, что тогда я буду безопасна и терпима в хорошем обществе. Пока, голубчик, жму Ваши лапки, шлю привет всем Вашим и хочу знать что можно о Вас. Пишите скорее: Бахмут Екатеринославской губ. До востребования мне М. Пумпянская Ведь Вы напишете? Да? Лемурам дайте по возможности все справки, а обделать они могут все сами. МП». Наверное, ряд темных мест этого текста можно было бы прояснить в архиве ВЧК, но… Прежде чем привести фрагмент из письма об ужасах 1941–1942 гг., — еще три коротких отрывка из довоенных писем «Наташи». Из Харькова 1925 г.: «Ах, Лизик, хорошо разговаривать умные разговоры, вывешивать объявление о приеме посетителей от 11 — 1 ч. дня, заседать в 33 комиссиях и подкомиссиях, но плохо, очень плохо в 36 лет от роду быть социально межеумочным, без роду без племени, родства не помнящим… А как плохо, Лизик!.. Жму лапку. Привет всем вплоть до серого кота. Маруся». В 1926 г. М. Левина, жившая в Харькове, ставшая доцентом Института иностранных языков, повидала после 17 лет перерыва Илью Эренбурга, ездившего с выступлениями по СССР, и сообщила об этом Полонской, а на дальнейшие расспросы ответила: «Вы спрашиваете об Илье? Сначала мне показалось, что он очень молодой, и стало завидно, а потом у него были такие усталые морщины. То, что он пишет, — особенно „Лето 1925 года“ — утомляет и разочаровывает. Там есть всего 2–3 по-человечески хороших места. „Трубку коммунара“ читают все рабочие, „Жанну Ней“ — все провинциальные барышни, кто будет читать „Лето 1925 года“? Вы, я?.. Если вокруг художника, крупного художника, замыкается кольцо „социально-созвучной среды“ (я не виновата — у нас так говорят), — это нехорошо». В недатированном письме конца 1920-х гг. Левина пишет Полонской о своем бывшем муже, чья судьба после 1917 г. описана в: http://bfrz.ru/cgi-bm/load.cgi?p=news/proektu_nayk_otdel/ekonomistu_rus_zar_telitzin/personalii.htm; в 1960-е М.Н. Киреева встречалась с жившей в СССР его дочерью от второго брака): «Теперь насчет автобиографической переписки. Я в Вашу переписку „втурчатися“, як кажуть на України, не могу, прошу Вас только об одном — пусть никому, решительно никому, не придет в голову, что я хочу напоминать о себе, о своем существовании. Камни воспоминаний вещь тяжелая, и, как я говорила Вам еще раньше, я не хочу, чтобы они ходили по мне. Пока я хожу по ним — это ничего, даже неплохо. Ни в чем, ни в личной, ни в общественной жизни, нельзя быть Иваном, родства не помнящим, — это трусость и мелочность, но есть вещи, которые лучше помнить про себя. Я в свою очередь с большим интересом узнаю о судьбе Л.М. [Пумпянского] и не имею в виду прятаться от него, но… и т. д. Sapienti sat! [Понимающему достаточно (лат.)]…» А теперь 1943 г., когда Марии Николаевне удалось пешком выбраться с оккупированной Украины и пробраться на Кавказ. О пережитом она написала двум влиятельным тогда людям, которых знала еще до революции, — писателю И.Г. Эренбургу и послу СССР в Англии И.М. Майскому. Вот фрагмент из ее письма Эренбургу: «Я парижская „Наташа“, подруга юных лет Лизы Полонской. Теперь Левина Мария Николаевна. Жила в Харькове, была доцентом педагогического института иностранных языков и кандидатом педагогических наук. При наступлении немцев по причинам личного характера не успела эвакуироваться, т. к. наш институт планово не эвакуировался, а мой [второй] муж не имел возможности взять меня с собой. Я осталась одна в оккупированном городе. Из-за еврейской фамилии и полуеврейского происхождения я, конечно, не могла рассчитывать на „спокойную“ жизнь. Но действительность превзошла все ожидания. Кроме того, меня знали в городе как автора антифашистских статей и выступлений. То, что я пережила за это время, не поддается описанию. Меня выбросили из квартиры, лишили имущества, я скрывалась от доносчиков. К лету [1942] я решила бежать из Харькова, перейти фронт и попасть к своим. Я пешком прошла Донбасс и весь Северный Кавказ. Но мое путешествие совпало с наступлением немцев. Фронт отодвинулся далеко. Я пришла только в Кисловодск, где у меня жили родные, и осталась тут. Здесь я продолжала скрываться и дождалась прихода Красной Армии. Теперь я получила работу, но это меня не удовлетворяет. Все пережитое слишком огромно, чтобы о нем молчать. Я стара, больна, низведена до положения нищей. Мне скоро надо умереть. Но я не хочу умирать, не рассказав людям обо всем пережитом. Нет лучшей антифашистской агитации, чем правдивый рассказ очевидца. Я хочу говорить о „новом порядке“, который я видела воочию, хочу говорить о потрясающей человеческой подлости тех, кого мы называли раньше „советскими людьми“, хочу говорить об исключительном благородстве и мужестве тех, кого мы по праву должны называть советским человеком. Весь остаток жизни я хочу отдать этой агитации против фашизма, против зверства»[730]. Надо ли говорить, что ничего из этих планов не осуществилось… В самом конце 1950-х гг., почти в одно время начали писать мемуары И.Г. Эренбург, М.Н. Киреева и Е.Г. Полонская. Еще несколько выдержек из писем: «То, что ты написал, очень меня взволновало. Ты сумел так рассказать о тех днях и годах, что мне стало радостно и весело… Ты написал прекрасно, искренне, чисто. Признаюсь, узнав, что ты напишешь о прошлом, я тайно тревожилась. „Наташа“ — ты помнишь ее, написала несколько страниц о начале своей работы в партии, а затем о Париже. Я прочла и разорвала все, что касалось 1909 года. Она согласилась со мной» (Полонская — Эренбургу, 4 сентября 1960 г.); «В отношении И.Г. — я вполне согласна с Вами. Какая бы то ни была микстура, читать ее приятно и немножко больно от нагромождения кучи бестолковых жизней и человеческой тоски по умной, не звериной жизни. Во всяком случае, спасибо ему за умение сказать что можно и натолкнуть на мысли о том, чего говорить нельзя…» (Киреева — Полонской, 4 декабря 1960 г.); «Я читаю вторую часть воспоминаний [Эренбурга]. Давно не читала ничего более душераздирательного. Здесь уже меньше желания оправдаться, а скорее желание оправдать себя для себя самого. Очень страшно и мучительно… У Чехова околоточный правильно говорит: „Не размышляй, а думай как прочие“. Правда, это повторяли еще и в Германии 20 лет тому назад» (Киреева — Полонской, весна 1961 г.)…Эренбург и Таламини
Сначала были детские влюбленности. Их череда пунктирно отражена в «Городах и встречах», начиная с Одессы времен детства: дядя Гилярий, издававший газету «Южное обозрение» и (более пылко) фельетонист П.Т. Герцо-Виноградский, поцеловавший девочке Лизе руку после того, как она прочла перед гостями стихи Некрасова. Затем в Лодзи — учитель еврейской истории Донхин (это, пожалуй, просто симпатия). В Берлине, когда ей было уже 16, влюбленность уже всерьез — в кузена Артура Закгейма, с которым она даже была обручена и которому впоследствии посвятила стихи. Но первая настоящая любовь вспыхнула в 1909 г. в Париже. В молодежном кружке большевистской группы Лиза была заметным человеком, и молодые люди к ней тянулись. В незаконченной автобиографии 1967 г., написанной в форме «Открытого письма редактору», есть такие строчки о Париже 1909-го: «Я познакомилась с юношей из Московской организации, он читал мне стихи. В стихах я понимала кое-что, в любви — ничего. Я поняла, что это были его собственные стихи и что я ему нравлюсь, что он дорожит моим мнением». Это все; в других автобиографиях нет и того. Юношу звали Илья Эренбург. В приложение к данной книге включены стихи, обращенные к Эренбургу и писавшиеся время от времени всю жизнь. Кому их покажется мало, отсылаю, чтобы здесь не повторяться, к главе «История одной любви» в моей книге «Судьбы Серапионов» (СПб., 2003). Роман с Ильей Эренбургом, волновавший Полонскую всю жизнь, продолжался около года. Потом в жизни Эренбурга возникла девушка, приехавшая в Париж тоже из Петербурга и поступившая тоже на медицинский факультет Сорбонны, но не связанная ни с какими революционными затеями. Ее звали Катя Шмидт. Через год у нее родилась дочь Ирина, она к тому времени, конечно, уже бросила учебу, а еще через два года бросила и Эренбурга (единственный случай в его долгой, отнюдь не обойденной любовными романами жизни). В 1917 г. Катя Шмидт (тогда уже Сорокина) с новым мужем и с дочкой Эренбурга вернулась в Петроград. Она мелькнет один раз на страницах 4-й части «Городов и встреч», как мелькнула перед глазами Лизы летом того же 1917 г. на Владимирском проспекте вместе с Ильей и Иришкой. Еще раз в написанном Полонской имя Кати встретится летом 1962-го в письме Эренбургу — запросом: «Если напишешь, сообщи о Кате. Как ее здоровье? Когда я была в прошлом сентябре, Катя болела…» И еще один значимый штрих — строки из письма к Полонской уже старого Эренбурга 18 октября 1960-го: «Теперь ты можешь прочесть всю первую часть „Люди, годы, жизнь“. Многое в ней, как и вообще в моей жизни, посвящено внутренне тебе». Эренбург всегда сохранял добрые чувства к оставленным подругам и готовность поддерживать дружеские отношения с ними; Лиза их разрывала. Только в начале 1913 г. их, теперь уже литературное, общение возобновилось — и то лишь когда Катя Шмидт ушла к приятелю Эренбурга Тихону Сорокину. О том, как на парижской улице к Лизе подошел Таламини, она всегда помнила и даже написала — это случилось после разрыва с Эренбургом. Таламини был на 12 лет ее старше, и то уважение, с которым он с ней заговорил, — поразило и запомнилось. Эти уважительность, внимание и галантность он сохранял в общении с ней все годы. Таламини был джентльмен — все это есть в тех трех главах «Городов и встреч», что ему посвящены (его уже не было в живых, когда они писались, но Полонская еще об этом не ведала). Эренбург и Таламини знали друг друга в лицо. Таламини уверял Лизу, что Эренбург ее не достоин. Она рассталась с Таламини, уехав из Парижа в 1915 г., рассталась, как оказалось, навсегда. Первое время Таламини писал ей в Россию; не знаю, отвечала ли она ему. Поначалу он жил все там же, на rue Notre Dame des Champs, 30, и одно его письмецо той поры без конверта и даты сохранилось — оно начинается словами «Chere Liza» и кончается подписью «Votre ami Talamini»… Потом почтовая связь прервалась. В январе 1925 г. в «Ротонде» Альфредо Таламини увидел вернувшегося в Париж Илью Эренбурга, узнал его и спросил про мадемуазель Лизу Мовшенсон. Эренбург написал об этом Полонской, разумеется, в контексте своих нелегких тогдашних дел: «Я зол и лют: денег нет. Долги. И пр. Представляешь? Потом, это меня никто не любит, а не Шкловского. Тебя, наоборот, все любят. <…> Даже бородатый итальянец (кажется, поэт) из „Ротонды“. Он расспрашивал о тебе и взял твой адрес. Помнишь его?» Что ответила Полонская — неизвестно, но короткое письмо Таламини, отправленное 15 февраля из Парижа в Ленинград и уже 21-го доставленное на Загородный, 12, сохранилось. Оно адресовано Madame Е. Polonskaia и, начинаясь почти официальным «Madame», содержит упоминание об Эренбурге и воспоминание о M-lle Movchenson Liza, а подписано сухо: «Alfred Talamini», с указанием адреса парижского отеля «Рим». Потом переписка по каким-то причинам прервалась, и в сентябре 1925-го Эренбург, отдыхая в Лаванду, получил от Полонской, жившей летом в Луге, некое задание и в ответ сообщил: «Находясь сейчас в провансальской Луге, я поручений твоих исполнить не могу. Но через 2 недели я возвращаюсь в Париж. Итальянца постараюсь найти». В архиве Полонской есть еще два письмеца, связанных с Таламини (1930 и 1935 гг.), а затем — десятилетний перерыв. Неизвестно, когда именно левый журналист и антифашист Таламини покинул Париж, но после разгрома фашизма он точно находился в своей родной Ферраре. И поскольку в то время имя Ильи Эренбурга имело мировую известность, в июле 1945 г. Таламини, не забывший chere Liza, отправил открытку по адресу «Citoyen Ilia Erenburg journaliste-auteur Moscou Mosca (Russia) URSS». Открытка дошла; она начинается с обращения «Maître» и содержит вопрос о M-me Elisabeth Polonskaia (Movchenson). Эренбург, видимо, ответил, потому что на его адрес пришла еще одна открытка — уже для Полонской. Почта работала неторопливо, корреспонденция аккуратно перлюстрировалась, Эренбург долгое время отсутствовал в Москве и только по возращении переслал открытку Таламини в Ленинград. Полонская сразу же написала (21 января 1946 г.): «Дорогой Илья. Спасибо за письмо и открытку Т[аламини]. Не думала, что он в живых, да еще и работает. Он из поколения фантастов, международное издание девятисотых годов. Мы тогда примыкали к этой серии, с некоторыми изменениями. Очень слежу за твоей работой». А осенью 1946-го она получила от Таламини длинное письмо на шести страницах мелкого убористого почерка. Оно отправлено из Милана 12 сентября и достигло Загородного проспекта в Ленинграде 6 ноября того же 1946 г. Таламини писал, что ему пошел 68-й год, что он работает; вспоминал свою парижскую корреспонденцию для «Аванти», журнал «Русское богатство» и писателя Короленко, о которых, возможно, рассказывала ему Лиза, вспоминал и ее подружку Нелли Лафон, писал про времена Муссолини и о том, какую роль будет играть в послевоенной Италии синьор Тольятти. Осенью 1946 г. редко какому советскому гражданину взбрело бы в голову по собственному почину отправлять почтой письмо за границу иностранному знакомцу, а оказии тогда не случались. Письмо Таламини осталось без ответа. Только в 1966 г. Полонская попросила Эренбурга отыскать след Таламини в Италии, может быть, дав объявление в газетах. 13 июля Илья Григорьевич, неизменно внимательный к ее нечастым поручениям, сообщил: «Объявление по моей просьбе дано, и я просил дочку Шагала проследить за этим и известить, если она что-нибудь получит. Боюсь, что истекло слишком много времени, чтобы старожилы помнили». Дочь художника Ида Шагал была близкой подругой Ирины Эренбург и, в свою очередь, к поручениям Ильи Григорьевича относилась ответственно. На сообщение Эренбурга Полонская ответила: «Спасибо за то, что ты дал объявление в газету и даже поручил кому-то позаботиться. Я все же верю, что найду следы Таламини в Италии, или Швейцарии, или Париже. Мне казалось, что я уничтожила его письмо в один из страшных дней Сталинской эпохи <…> но неожиданно нашла его на днях в одном из старых ящиков в моей комнате, да еще вместе с другим трагическим извещением. Память о старых днях нахлынула, и стало невероятным, что его нет в живых. Вот я и написала тебе, а вдруг прошлое вернется, хоть и научена опытом. Прости, если затруднила тебя своим поручением!» Эта история завершается письмом, написанным в Милане 14 сентября 1966 г. и доставленным к Полонской 25 сентября. В отпечатанном на машинке послании мадам Эльвеция Таренци-Таламини, сообщив, что прочитала в итальянской газете 4 июля письмо мадам Полонской, извещает ее, что ее отец синьор Таламини скончался 16 мая 1956 г. На следующий день Елизавета Григорьевна написала дочери своего покойного друга; из ответного письма стало известно, что сестра Таламини Маргарита, которую она знала в Париже, умерла еще в 1943 г. Последнее коротенькое письмецо, написанное рукой Эльвеции, пришло в Ленинград в апреле 1968 г., когда Полонская уже не отвечала на письма и телефонные звонки.Кавказские пленники
Это рассказ о последнем пылком романе Е.Г. Полонской, начавшемся в Тифлисе летом 1924 г. и прерванном по причинам совершенно внешним, неумолимым и жестоким, а потом продолженном и снова оборванном, уже окончательно… В домашнем архиве Е.Г. Полонской отыскались письма, существенно прояснившие эту напряженную драматическую историю. Прежде всего — письма М.С. Ферберга. Он был на 5 лет младше Полонской (родился 7 марта 1895 г. на Кавказе, где прожил всю жизнь вплоть до гибели в 1938 г.). Со своей будущей женой Соней Аш (кузиной Елизаветы Григорьевны) он познакомился за границей и привез ее на Кавказ, там она с тех пор и жила, пока этапом ее не отправили в иные края. В 1923 г. Соня Аш-Ферберг с сыном Витей гостила в Петрограде у тети Шарлотты, сестры своей матери. Вот с этого и началась переписка ее мужа Миши Ферберга с Лизой Полонской. Письма, фрагменты которых здесь приводятся, с перерывами почти двадцать лет приходили на Загородный, 12. Для читателей этой книги они практически не нуждаются в комментариях. Ответные письма Полонской не уцелели; но об их содержании нередко можно догадаться.Тифлис, 16 ноября 1923 г. «Милая Лиза <…> Соня говорит, что Вы не изменились, и я живо вспоминаю наши встречи-знакомства в 1916 году за чашкой чая в Вашей столовой. Разрешите мне, милая Лиза, сделать Вам чуточку позднее признание (только, чур! по большому секрету): Вы мне тогда очень понравились <…>. Вот приехали бы сюда и посмотрели б на наших кавказцев. Впрочем, на мой взгляд, — Кавказ ничего не потерял бы от их отсутствия. Наши горы, леса, зеленые скалистые берега, шумливые реки и молчаливые горные вершины лучше болтливых обитателей. Приедете — увидите <…>».
4 марта 1924 г. (в письмо вложена веточка мимозы) «Милая Лиза Как жаль, что Вы с Соней в родственных отношениях. Если б я знал об этом раньше — не о том, что Вы родственники, а о Вашем желании „отбить“, — я принял бы меры к разрыву <…>. Ваше твердое желание посетить наши края меня радует».
29 мая 1924 г. (на бланке: «СССР. Добровольный флот. Закавказское отделение»). «…К августу месяцу я поеду к своим в Манглис отдохнуть месяц. Как я понял, Вы приедете к концу июня, чтоб использовать двухмесячный отпуск (июль — август). Затея превосходная. Никакие Крымы Вам не нужны. Манглис прекрасный уголок в 60 верстах от Тифлиса. Ехать туда придется автомобилем по винтовой дороге (узкой и покатой в сторону пропасти) между висящими скалами, глубокими обрывами. Я помню Манглис по пребыванию там 17 лет назад. Сам Манглис — старый военный курорт, с сосновой рощей, парком — расположен в горах на лощине. 4000 футов над уровнем моря. Итак, без шуток я придаю очень большое значение Вашему приезду. Одно Ваше присутствие, не говоря уже о влиянии советами, успокоит Соню. Вы пробудете у нас июль-август, а там к сентябрю-октябрю, м.б., Цецилии Ильиничне [Мейлах-Аш — мать Сони] удастся приехать и присутствовать при великом акте воспроизводства. Соня, на сей раз, менее спокойно относится к предстоящим родам, чем 6 лет тому назад к Витиному рождению <…>. Ваш приезд для меня и Сони вопрос решенный. На всякий случай сообщаю мой домашний адрес: Тифлис, Малая Судебная (Бывшая Зубаловская) ул., д. 11. Телеграфировать Тифлис Доброфлот Ферберг. Ваш кузен (Соня разрешает Вам называть меня „дорогим кузеном“) Миша».
20 июня 1924 г. «Милая Лиза <…> Мне кажется, что у нас найдется, о чем потолковать с Вами, поспорить, как говорят, поругаться. И еще хочется просто посмотреть на Лизу, в которую так влюблена Соня. А может быть, Ваша фотографическая карточка вызывает во мне какие-то неосознанные ассоциации тихих, ласковых бесед при редких встречах за уютным столом Шарлотты Ильиничны».
17 июля 1924 г. «<…> В Тифлисе у нас две комнаты, одна с балконом и видом на город будет в Вашем распоряжении».
Здесь в письмах перерыв. Именно к этому времени и относится содержание главы «Тифлис» о поездке 1924 г., а также эпизод из главы о Тынянове, где речь идет о поездке в Тифлис и ее печальном конце, и, конечно, цикл стихотворений «Еще любовь». Сразу после подавления «меньшевистского восстания» М.С. Ферберг был арестован. Полонская вернулась в Ленинград в состоянии страшной тревоги за него. Успокоила ее лишь следующая телеграмма:
Тифлис, 12 сентября 1924
«Вернулся=Миша».
Следом было отправлено подробное письмо:
Тифлис 16 сентября 1924 г. «Два приятных слова Вашей телеграммы получили. Ваша радость меня крайне растрогала. Моя расплывшаяся от удовольствия физиономия даже вызвала критическое замечание Сони. Неделя отсидки — вещь, конечно, не вредная, но в более интересной компании, чем была со мной, ипри менее напряженном состоянии умов и сердец. Да и теснота камеры — очень неприятна. На мою долю приходилось 1¼ кв. аршина площади камеры. Приходилось сокращаться до невозможности, потому что все возможности были превзойдены. Уже при Вас друзьями были приняты меры к выяснению недоразумения. Маркман, Агамалов, Гогоберидзе оказали должное воздействие. Но все-таки неделю отсидеть пришлось. Последние дни сидения, вернее — стоянья (сидели по очереди) и были сравнительно легче. Тяжелы первые два дня, первые две ночи. Не только причастные к авантюре лица чувствовали себя, скромно выражаясь, тревожно, но и таким, как мне, было не по себе — не как дома и не как в гостях. Теперь занят ликвидацией недоразуменья. Оно осложнилось на службе, что, впрочем, я ожидал. Возможно, что уеду из Тифлиса. Мне крайне неприятно, что Ваше пребывание в Тифлисе было отравлено непредвиденными событиями. Но еще хуже, что оно отразилось на Ваших ленинградских делах. Это меня огорчает, и я чувствую себя без вины виноватым. Хочу думать, что Вам удалось ликвидировать Ваши служебные неприятности. <…> Я немного похудел, но не огорчаюсь: Вы нашли, что худоба мне к лицу. С удовольствием думаю, что будущая наша встреча произойдет при более благоприятных условиях во многих отношениях. А пока с радостью буду получать от Вас письма, которые Вам не придется начинать с фамильного „ума не приложу“. Пишите о Ваших ленинградских делах и перспективах. В камере вспоминал Вашего „Беглеца“. [Н.С.] Тихонов в воскресенье (13-го) уехал в Новороссийск <…> P.S. Ночь последняя, проведенная с Вами на балконе, не забыта мной. Я не пишу о ней и о том, что с ней связано, как не говорил о том, что много было понято в первые же дни Вашего приезда в Тифлис. Я не люблю говорить. Не правда ли? Пока пишите мне по адресу Доброфлота».
Тифлис, 20 октября 1924 г. «Милая Лиза. Великое торжество в семье Ферберг-Аш. Сегодня в 3 часа 45 м. дня исполнится семь дней моей дочурке — Аллочке. <…> Что в России пить не умеют — сам видел. Но неужели и до сего времени способны говорить о роли русской интеллигенции? Или это только в нетрезвом состоянии. Тогда — простительно. Здесь в „Заре Востока“ после всех гостивших Сейфуллиных, Маяковских и Есениных — протрезвление. Сжимают накладные расходы. Переборщили и теперь каются. Сейфуллина продолжает свои путевые очерки. Она уже в Константинополе. В первом константинопольском очерке слезливо рассказала, как ее чуть-чуть в публичный дом русские проститутки не затащили. Второй очерк был посвящен (буквально весь „подвал“ газеты) турецкому околоточному надзирателю — его румяным щекам и серой папахе. <…> У меня почти без перемен. На днях распрощаюсь с Доброфлотом. Неизвестность еще продолжается. <…>»
Письмо С.В. Аш-Ферберг. Тифлис, 20 ноября 1924 г. «Миша сейчас много дома (безработный) и очень помогает мне в уходе за дочкой. <…> Твоя же книжка [„Под каменным дождем“] мне очень нравится, особенно „Беглец“ и „Принесла кукушка“. Она мне нравится больше „Знамений“».
Баку, 11 марта 1925 г. «Милая Лиза! Уже две недели торчу в Баку по делам скучным наркомфинским… я знаю, что я свинья. Но, честное слово, я не виноват… Верьте моему честному слову, что, несмотря на мое молчанье, Елизавета Полонская для меня: милая Лиза».
Москва, 19 сентября 1925 г. «Милая Лиза. К сожалению, не могу точно ответить на прямо поставленный вопрос — приеду ли я в Ленинград действительно? Приехать — это мое желание. Повидаться с Вами, побывать в Вашей квартире, поглядеть на Ваши беззвучно смеющиеся губы, поболтать с Вами и повеселиться, вспомнить балкон Зубаловской, 11 (у вас нет таких балконов!) — все это доставит мне большое удовольствие. И, наконец, сам Ленинград — за год моей жизни в Питере я полюбил его. И сейчас, присматриваясь к Москве, я все больше убеждаюсь в преимуществах Вашего града. <…> Москва — скучная, грязная. Вчера был на „Кармен“. Музыка и много красок на сцене только и оставляют приятное впечатление. Голоса — посредственные. Игра — мелкопровинциальная. Приезжайте, будем ругать вместе».
Следующее письмо написано после встречи в Ленинграде; впервые на «ты». Другого такого письма Полонская не получала.
В поезде, 3 ноября 1925 г. «Подъезжаю к Таганрогу. Пока пальто, чемодан и корзина на месте. Дорога сносная, хотя и скучная. Между сном, едой и неизменными беседами о том, как раньше ездили, какая ближайшая станция, буфете, кражах и т. п., — думал о последнем дне в Ленинграде. Собственно думал не о дне. Он — повод. Думал о хороших людях, вроде Коли Т[ихонова]. Он удивительно хороший человек. Именно человек — с большим запасом истинно человеческих „недостатков“. Ему — не только по внешнему виду, но и по душевному складу — совсем были бы не к лицу: волнистая длинная шевелюра, глубокие глаза и святость во взоре. Человек настоящий, хороший Коля Т. Но в промежутках между борщом и вопросом „а скоро ли Никитовка?“ — я думал не о хорошем Коле Т., а о плохом. И даже вообще не о К.Т., а о людях, ему подобных. Независимо от масштаба их работы и „профессии“. Я думал о людях, специальность которых создавать общественность. Вот у этих нынешних создавателей общественности, скажем, творцов и проводников современной мысли недостает одного доброго качества — немного угрюмости, некоторой замкнутости в вопросах их спец’ства. Не совсем удобно мне, коренному провинциалу, говорить о провинциализме людей столичных. Однако осмелюсь. Помню: мне было лет 16, жил я в Баку, соседи — хорошие провинциальные артисты часто приглашали гостей. Любопытство — порок, и от него все качества: я нередко подслушивал их шумные беседы. О чем говорили они, эти люди, талантливые артисты до самых разнообразных ролей. Ведь они на сцене бывали и Гамлетами и шутами, Норой и Кармен, они шесть раз в неделю умели быть там. в театре, такими разнообразными, всегда новыми, неповторимыми. Беседа их была всегда одна: театр, театр и театр — первая и последняя тема разговора. Вот у многих наших культуртрегеров — литераторов, публицистов, художников и прочая и прочая — есть этакий провинциализм: говорить о своей деревне. — „Вы курские будете?“ — „Не, мы рязанские“. — „А про наше село Болтуново Говорливой волости не слыхали? Нет? А у нас…“ — и поехало и поехало. Не остановишь. Я очень редко, к сожалению, встречал творцов художественного слова, сцены и т. п. людей искусства, которые бы по своей инициативе завели всерьез и надолго беседу не о предмете своей специальности. Может быть, здесь сказывается ограниченность моего ума, но я, например, органически не могу говорить обязательно и исключительно о своей „экономике“. Надеюсь, Лиза, я и тебе, милая, никогда этим не наскучил. Но. поверь, стихия „экономики“ моя так уж лет 10–12 представляет интерес для меня, равноценный прекрасным стихам К.Т. и твоему „Беглецу“. Вот — почти все. Еще одна маленькая черточка, один мазок. Но, может быть, он и не создает всю картину, т. е. без этого мазка не бросалась бы в глаза и вся картина. Что значит — отсутствие некоторой замкнутости? Всякое человеческое творчество имеет свои каналы, свои пути к выявлению. Артист свои артистические таланты проявляет на сцене. Вот смеху было бы, если б Москвин явился к своим приятелям коллежским регистратором и разыграл бы печальную сцену на балу. Мою „экономику“ я проявляю на заседаниях, в статьях, и было бы смешно говорить о ней на музыкально-вокально-танцевально-бокальном вечере. Примеры эти, конечно, преувеличены, шаржированы. У современных художников-мыслетворцов, очевидно, отсутствует достаточно ясное представление о путях творчества. Я не понимаю, как можно за стаканом чая, на улице, за рюмкой коньяку излагать свои будущие мысли. Как можно много, слишком много, слишком много и детально говорить, рассказывать историю своего вчерашнего и планы завтрашнего творчества. Разве каждая родившаяся во мне мысль не должна обязательно пройти предначертанный ей путь (книга, сцена, деловое заседание, полотно, трибуна), прежде чем дойти до других, слушателей, оппонентов, публики. Я, конечно, говорю о мыслях творческих. О них — вне свойственных им путей — можно говорить случайно, невзначай, вскользь, в общих фразах и, во всяком случае, не по своей инициативе. Теперь тебе ясно, в чем сущность моего требования некоторой замкнутости, и мне кажется, что оно вполне основательно. Нехорошо распылять своих чувств и мыслей. Глубокое становится мелким, если оно не облачено в подобающую ему форму. Впрочем, может быть, я несколько сгущаю краски. Может быть, здесь сказалась моя молчаливость. Может быть? Но, право, как приятно молчать, слушать чужие речи. Являются мысли, о которых совсем не догадывается речистый собеседник. Мысли по существу, по поводу и вскользь услышанного. Ну, вот и все. Я с удовольствием вспоминаю последний вечер в Ленинграде. Милая Ш.И. смотрела на меня с некоторым удивлением. Почему? К.Т. опять понравился мне. В нем много теплоты. К нему совсем не идет пиджак. Он хитер и ласков. У него в глазах уживается доброта и ирония. Они переплетаются и в словах, и в смехе. Он умен, но не по-европейски. У него ум здорового мужика, побывавшего на фабрике. Но — самое главное — он здорово основательно талантлив. Из него талант не сочится, а бьет фонтаном, горящим фонтаном, какие бывают на наших промыслах. И жаль, что он дал мне основание так длинно (извиняюсь) писать об отсутствии необходимой замкнутости. Шура был очень милым кузеном. Его папиросы — знак внимания и заботливости — не могут быть проданы даже дороже выставленной на них цены. Ну, а ты. Шоколад был очень вкусен. Но лестница гораздо лучше. Подъезжаю к Ростову. Мой адрес: Тифлис, Закнаркомфин. Управление госдоходами. М.С. Ферберг».
Тифлис, 17 декабря 1925 г. «Милая Непредвиденное — редкая редкость. Только в рассказах О. Генри неожиданность финала — явление частое. Приятное исключение. Твой иронический ответ — шутливо дружески-иронический, конечно, — не был этим приятным исключением. Я ожидал, что буду понят не совсем так, как хотелось быть понятым. Вопрос — следует ли из моего дорожного письма вывод, что предпочтительно говорить о том, чего не знаешь, — этот вопрос тобой разрешен с резкой прямолинейностью схематично. В жизни так не бывает. Отчасти, вероятно, я сам виноват в твоей „непонятливости“. Слишком неумело управляю своей речью… Вот и все о дорожном письме. Да. Я, конечно, исключение. Я вообще молчаливый человек. Вчера получил твое второе письмо, адресованное Его Бенгальскому] Вел[ичеству][731] <…>. Я — 17-летний юноша. Приятно слышать. Но сегодня я не брит и в щетине много седых волос… Что это Ваши ленинградцы бунтуют[732]? Очень рад буду получить комплект „Ленинградской правды“ со статьями Сафарова и других Ваших вожаков. А моей рабыне — приказ: меня никогда не забывать. Мы же будем постоянно пребывать в неустанных заботах о верноподданных наших. Миша 1-ый».
Тифлис, 27мая 1926 г. «<…> Два письма с адресом „Загородный, 12“ я не послал тебе. Одно, первое, — я написал его в дни после смерти Есенина. Сейчас не припомню всего, что писал, помню, что писал не столько о Есенине, сколько о себе, обывателе, виновнике его самоубийства… Второе письмо было о „Кавк[азском] Пленнике“, о посвящении. Я был рад ему, но оно не понравилось мне. Оно неискренне: благочестие тебе не к лицу. <…> Но самого главного, удовлетворения в работе, не вижу. Стал поэтому халатен, безынициативен, а все это родит свои последствия, и они накапливаются. <…> В моей жизни я столкнулся с двумя тяжелыми вопросами: личной жизни (любовь, семья, женщина — вообще) и жизни общественной (политическая работа) <…>. Я почти без перемен, только старею и очень скучно. Хоть топись, так скучно…»
Баку, 7 июня 1926 г. «<…> я уже неделю в Баку. Дела — служебные. Но здесь, как и в Тифлисе, скучно. Не то чтоб вообще — город и люди скучные. Другим — весело. Может быть, это оттого, что я много думаю и мало говорю, много фантазий и мало дела».
Тифлис, 29 августа 1926 г. «Хотел начать письмо с обычного „милая Лиза“. Но ты — злая и нехорошая — обещала 25—28-го быть в Тифлисе, и нет тебя. А я ждал эти дни».
Москва, 20 октября 1926 г. «Буду рад видеть тебя здесь или в Ленинграде».
Тифлис, 4 февраля — 7 марта 1927 г. «<…> В нашей переписке мы оба привыкли к одной манере — не отвечать вовремя, извиняться и прощать. <…> Лиза, многочисленность их [корреспонденток М. Ферберга] несколько тобой преувеличена. Всего — три, а ведь по последней переписи половина населения СССР — женщины. Но, правду надо сказать, настоящая „корреспондентка“, т. е. всегда и во всем умеющая меня понять, — только Лиза. Другие понимают во мне одни лишь небольшие уголки, переулочки и закоулочки (не всегда достаточно освещенные). Но ведь на то я и состою Е.Б.В.».
Тифлис, 11 апреля 1927 г. [733] «<…> Ждем Цецилию Ильиничну. Послали ей вызов[734] <…>. Мы уже почти два года не виделись. А я что расскажу тебе интересное, когда увидимся. Три романа напишешь».
Тифлис, 13 августа 1927 г. «<…> Ведь мне всего 33-й год. В Англии мужчина моего возраста — юноша, начинающий свою самостоятельную жизнь У нас, нелепо, в 30 лет мужчина считается солидным, определившимся и достигшим своей вершины. А я еще не хочу. Я — еще юноша. Я еще хочу расти, учиться, заниматься спортом, нравиться красивым и умным женщинам».
Тифлис, 5 ноября 1927 г. «<…> Вчера вечером [в связи с приездом тещи] много говорили о Мовшенсонах, о тебе особенно. Это было приятно. У меня к тебе просьба: ты, наверно, хорошо знаешь, где, когда и что было напечатано из вещей Тихонова. Напиши мне. Хорошо? Нетрудно будет?»
Тифлис, 11 ноября 1927 г. «<…> Когда Вильгельм II переселился в Голландию и я читал описание его жизни там, я думал: в конце концов, и свергнутому императору живется неплохо. И только после твоего письма я понял, как неприятно стать „бывшим“ величеством. Ничего не поделаешь — придется примириться. Революция коснулась и бенгальского величества. Но где истоки революции? И привела она к керенщине или диктатуре? Оппозиция или, говоря ее языком, большевики-ленинцы меня очень интересуют. Сейчас читаю дискуссионную литературу, захлебываясь. Вначале (диск[уссионный] листок. № 1) вся эта история произвела на меня удручающее впечатление: обе стороны ругались, брыкались, лаяли, визжали, мычали. Сущность же разногласий оставалась в тумане. Конечно, я знал о ней по тем отрывкам, выдержкам, намекам, которые проскальзывали в речах и статьях Сталина, Бухарина и других цекистов. Но из последующих дискуссионных листков позиция оппозиции постепенно становится яснее. Мне кажется: по существу оппозиция в некоторых своих положениях (работа в деревне) права. Большинство ЦК вынуждено под давлением оппозиции менять направление своей работы. Тезисы ЦК, которые предстанут перед съездом, будут в значительной степени продиктованы (по существу) оппозицией. Так будет на деле. На словах же оппозиция будет всячески опорочена. И окажется (на съезде), что оппозиция во многом ломится в открытые двери: ей уже (во многом) не к чему быть в оппозиции. Отчего все это происходит? Мое мнение: весь фокус событий разворачивающейся борьбы оппозиции — в партийном режиме. При ином режиме невозможно было бы, чтобы ЦК, принимая позицию меньшинства, одновременно стремился к его изоляции от партии, к исключению из нее, чтобы для меньшинства создавалось такое положение, когда оно вынуждается совершать не только антипартийные, но и антисоветские преступления. Диктатура партии — это еще нужно. Но диктатура верхушки партии внутри ее стала уже невозможной и ненужной. Большинство ЦК этого не признает. От этого — по-моему — и все беды и болячки. И если завтра Троцкого, Зиновьева и К° исключат из партии, все равно послезавтра вопрос о „демократизации“ партии будет еще более актуальным и диктатура верхушки и аппарата будет заменена правом каждого иметь свое мнение в пределах программы. Тогда все разногласия будут изживаться внутри. И новые взгляды будут приниматься ЦК без того, чтобы новаторов подвергали гонениям. Вот что я думаю об оппозиции. Да, еще. Не все выводы оппозиции правильны. Многое в ней ошибочно (критика внешней политики ЦК). Из „Правды“ узнал о какой-то демонстрации за оппозицию и против ЦК, организованной в Ленинграде. Напиши, что там было. Из газеты не пойму никак <…>».
Тифлис, 31 декабря 1927 г. [735] «Милая Лиза. Как видишь, я не пишу — „бывшая милая Лиза“. Жаль, что я был твоим „величеством“, а не милым. Ты бы никогда не написала „бывший милый“ — звучит слишком немузыкально, режет слух. [Далее Ферберг пишет о странном предновогоднем своем волнении.] Зол на окружающих, на невозможность наполнить жизнь тем содержанием, какое меня интересует; зол и на себя за недостаточное упрямство, за слабоволие… Вызвал удивление у сослуживцев расспросами о хорошем психиатре (ведь внешне я спокоен, я умею владеть собой). Но чувствую, что, если не произойдет какой-либо перемены, придется что-то предпринять. И очень нехорошо, что нет кого-либо, кто помог мне, хотя бы уже одним тем, что заставил бы меня говорить. И как нехорошо, что именно теперь я стал твоим „бывшим“. Ты не только врач, но и художник, ты поймешь, что это письмо настоящее… P.S. Я знаю, Лиза (ты тоже знаешь), — ты умеешь писать хорошие письма. Напиши мне хорошее письмо. Но тоже — настоящее».
Тифлис, 13 августа 1928 г. «<…> а я числю тебя в моих полных друзьях и никогда не начну своего письма — „полумилая полулиза“ <…> Сонина поездка в Белосток не осуществилась. Из польского мин[истерства] иностр[анных] дел был получен отказ — въезд не разрешен… Разреши попросить тебя, поцелуй себя за меня (выбор предоставляю твоему усмотрению; предпочитаю — губы)».
Из Москвы в Кисловодск, 13 сентября 1929 г. «<…> Приготовь свои стихи. Ведь ты мне не дала их на вокзале <…>».
Здесь начинается неожиданный поворот в сюжете, который вскоре свел переписку на нет. Регулярно приезжая по рабочим делам в Москву, Ферберг всегда останавливался на квартире у брата своей жены Бори Аша. В итоге он влюбился в его жену Олю Рахманову; у обоих были дети, но они готовы были бросить свои семьи ради этой любви. Они сказали об этом своим «половинам», но и Соня Ферберг, и Боря Аш категорически не согласились их «отпустить».
Тифлис, 12 апреля 1930 г. «<…> Ты знаешь, что я всегда — сквозь юмор твоих писем и насмешливую улыбку — видел в тебе хорошего друга. Я знаю, что было и есть еще и другое в наших отношениях. Но мне кажется (не думаю, чтоб я ошибался), что дружеские чувства — основное. Так или иначе, Лиза, решил обратиться к тебе за помощью. Может быть, эта миссия будет тебе вдвойне неприятна. Тем не менее я все же обращаюсь именно к тебе. Ты одна сейчас можешь помочь мне. И не только мне, но и Соне. Может быть, ей больше, чем мне. Мое решение начать жить с Олей я хочу осуществить так, чтобы Соня могла начать устраивать свою жизнь по-новому. Прошу тебя, если у тебя есть малейшая возможность, приехать (писать Соне из Ленинграда бесполезно, даже вредно) — приезжай сюда, помоги мне. Я еще хорошо не знаю, как на деле твоя помощь выльется, в чем, в каких формах. Ничего не обдумал. Приедешь — обо всем этом поговорим <…>. Я не хочу думать, что допускаю ошибку, написав тебе это письмо. <…> Об этом письме Соня не знает…»
Письмо С.В. Аш-Ферберг. Тифлис, 13 июня 1930 г. «Сейчас, Лизочка, получила Твое письмо от 25 V. Я очень ждала его, а оно такое куцее. И так долго шло. <…> Рядом со мной живет мучительно близкий мне человек, а он совсем чужой. Говорит только о повседневно насущном, а его настоящей жизни я не знаю. Только оболочка. Я дошла до отчаяния. Я умоляла его положить конец этому невыносимому положению: пусть либо уходит на все четыре стороны, либо изменит свое отношение ко мне. Но эти разговоры, кроме мучений для нас обоих и унижений для меня, ничего не приносят. Он либо молчит как истукан, либо еще нападает на меня за то, что я хочу „форсировать события“. <…> И ведь всего ужаснее то, что мы и физически близки даже сейчас. Я этим как бы плачу за возможность приблизиться к нему, но радости мне от этого мало. Много унизительного идти на его зов, а не пойти нет сил. Ведь знаешь, Лизочка, я ничего не подозревала. В письме от 19/IV он писал, что хочет произвести ремонт квартиры нашей. <…> 21/IV писал, что хочет домой, что стосковался, 24/IV он выехал. Что могло произойти за эти 3 дня? Напиши мне, Лизочка, что ты знаешь. Я хочу сейчас последовательно вспомнить все после его приезда. На вокзале меня поразил его вид: худой он был, изможденный; но поцеловал меня и детей, как всегда. В автомобиле оглядел меня внимательно, нашел, что я очень поправилась, хорошо выгляжу и уронил: „А тебе, видно, впрок идет быть без меня“. <…>».
Письмо С.В. Аш-Ферберг. Тифлис, 30 июля 1930 г. [736] «<…> Хоть и взяла с него обещание у Бори не бывать, да и вообще с ней не видеться. Но нет веры в его слово. <…> Я слепо верила ему и в него, возвела его на какой-то недосягаемый пьедестал, а он оказался обыкновенненьким подленьким человеком, мужчиной, который не смог спокойно прожить пару месяцев рядом с женщиной, не захотев ее, не смог устоять перед заигрыванием малой бабенки. Не тот человек, которого я любила всю жизнь. Что скрывать, я и сейчас люблю его даже таким. <…> Лиза, к тебе у меня просьба — пришли мне его письма; я тебе их верну, но я хочу сама прочесть, как он на все это смотрит. Понимаешь? Говорить нам об этом трудно было. Потому-то он и написал тебе. Я просила его об этом, но он сказал, чтобы я сама сделала, сама позвала тебя, и сам, украдкой от меня, все же написал <…>».
Москва, 21 января 1932 г. «Милая Лиза. Я все еще в Москве. <…> Времена романтики давно прошли, когда говорят о том, что ты в одном из писем отрицала как „настоящую“ любовь. Я, очевидно, безнадежный романтик в очень старом смысле этого слова… Сегодня на улице встретил Борю [Аша]. Я и он — мы не узнали друг друга. Почему я должен был на тебя сердиться? За „отрезвляющие“ письма. В конце концов, это было неплохо, хотя в первый момент и обидно. В Ленинграде, вероятно, буду на днях. Мне надо по делам в институт металлов. До свиданья. Миша».
В 1937 г. в Москве был арестован и осужден на 10 лет Б.В. Аш; из своего ничтожного лагерного заработка он посылал деньги детям; его жена О. Рахманова с арестованным мужем быстро развелась. В 1938 г. в Баку был арестован М.С. Ферберг.
Письмо С.В. Аш-Ферберг на имя Ш.И. Мовшенсон. Баку, 30 мая 1938 г. [737] «Единственный светлый луч — его записочки в дни передач, когда видишь его почерк, читаешь заветное слово „здоров“. И хоть немножко отлегает щемящая забота о его физическом самочувствии. Скорее все бы уже кончилось! Многие, очень многие вернулись домой… Когда же придет Мишина очередь? Ты знаешь, Лизочка, я еще никогда так отчетливо-сно не чувствовала, как Миша мне дорог. Я не мыслю себе жизни без него. Гораздо, гораздо дороже, чем дети. Может быть, это и противоестественно, но это так. <…> Отчего вы все перестали мне писать? Меня так поддерживали морально ваши, пусть редкие, письма. И потом, не собирается ли кто из вас ко мне погостить? У нас, особенно в Арменкенде, сейчас хорошо».
Письмо В.М. Ферберга. Баку, 15 января 1940 г. [738] «От мамы на днях получили двенадцатое по счету письмо, где пишет, что была от счастья на седьмом небе, получив от вас письмо. Посылаем ей с помощью тети Тубы и дяди Вени посылки каждый месяц. Просит витамин С. Адрес: Мордовия, ст. Потьма, поселок Явас. <…> О папе из Главной Военной прокуратуры ответа о разборе дела еще нет. Так что о судьбе папы ничего не знаем. Деньги Алла [Ферберг] передает тете Тубе. Алла, конечно, свинья, и большая, что не удосужилась Вам ни разу написать. Живу в Арменкенде, часто обедаю у тети Тубы, бабушка [Ц.И. Аш из Белостока] нам часто пишет <…>».
Ц.И. Мейлах-Аш погибла в 1941 г. при оккупации немцами Белостока. Во время Отечественной войны В.М. Ферберг был призван в армию, тяжело ранен и умер в госпитале. С.В. Аш-Ферберг вернулась из мордовского лагеря в 1944 г., поселилась в азербайджанском селении Исмалли, в том же 1944-м тяжело заболела и умерла. Оставшаяся в живых ее дочь А.М. Ферберг пережила свои собственные беды, окончила в Азербайджане вечернюю школу, а потом смогла приехать в Ленинград и поступить на филфак университета; некоторое время она жила у Е.Г. Полонской и до конца ее дней поддерживала с кузиной матери самые близкие отношения…
Борис Фрезинский
Иллюстрации
Г.Л. Мовшенсон. 1908 г. Семья Мейлахов (матери Е.Г. Полонской). 1897 г. Сидят (справа налево): Ш.И. Мовшенсон с дочкой Лизой, Э. Мейлах, его жена, Ц.И. Аш с дочкой Соней. Стоят (слева направо): В.Г. Аш, Ф.И. Мейлах, С.И. Мейлах-Фин, И.И. Фин Е.Г. Мовшенсон в Белостоке С. Мовшенсон — бабушка Е.Г. Полонской по отцу Двинск Свидетельство о проживании Е.Г. Мовшенсон в г. Лодзь Женни и Маркус Закгеймы с детьми Розой и Артуром Териоки. Вокзал Петербург. Загородный проспект Петербург. Скорбященская церковь Париж. Медицинский факультет Сорбонны М.А. Ингбер Е.Г. Мовшенсон с матерью. Париж, 1911 г. И.Г. Эренбург. Париж, 1912 г. О.М. Лещинский М.Н. Левина с сыном Берти. 1917 г. М.М. Шкапская А. Таламини. 1940-е гг. В лаборатории. 1909 г. Е.Г. Мовшенсон 2-я справа во втором ряду Е.Г. Мовшенсон (сидит 4-я слева) со студентами. Сорбонна. Апрель 1910 г. Студенческий билет Е.Г. Мовшенсон (медицинский факультет Сорбонны) Железнодорожный билет Е.Г. Мовшенсон на поезд Париж-Нанси на 31 августа 1914 г. Нанси. Военный госпиталь В госпитале Нейи. Е.Г. Мовшенсон стоит 4-я слева. Е.Г. Мовшенсон. Нанси, 16 октября 1914 г. Нанси, осень 1914 г. Стоит Н. Пылкова, сидит в центре Е.Г. Мовшенсон, вторая слева — мадам Тереза. Л.В. Берман Ж. Друлен, весна 1917 г. Студенческий билет Е.Г. Мовшенсон. Юрьевский университет. 1915 г. Открытка, присланная профессором P. Бланшаром в Юрьев Семья, оставшаяся без отца. Петроград, лето 1915 г. Е.Г. Полонская с сыном. Петроград, лето 1917 г. Билет Е.Г. Полонской для посещения студии «Всемирной литературы». 1919 г. Билет слушательницы литературной студии Дома Искусств Е.Г. Полонской. 1920 г. Группа «Серапионовы братья». Стоят (слева направо): М.М. Зощенко, И.А. Груздев, Н.С. Тихонов, Е.Г. Полонская, Н.Н. Никитин, В.А. Каверин. Сидят (слева направо): М.Л. Слонимский, К.А. Федин, В.В. Иванов, Л.Н. Лунц. Редколлегия издательства «Всемирная литература». Стоят (слева направо): А.А. Смирнов, В.М. Алексеев, Н.О. Лернер, Б.Я. Владимирцов. Сидят (слева направо): М.Л. Лозинский, А.Н. Тихонов-Серебров, А.Л. Волынский, И.Ю. Крачковский, С.Ф. Ольденбург, Е.И. Замятин. Внизу: В.А. Сутугина-Кюнер и К.И. Чуковский А.Г. Мовшенсон. 1920 г. Членский билет Е.Г. Полонской. Петроград, 1922 г. Справка типографии о перечислении издательством «Эрато» денег за печатание книг К.Н. Державина и М.М. Зощенко В.Б. Шкловский Ю.Н. Тынянов Беловой автограф обращенного к В.Б. Шкловскому стихотворения Е.Г. Полонской «Баллада о победителе». Тифлис. 1920-е гг. П.А. Павленко. 1920-е гг. Т. Табидзе М.С. Ферберг Беловой автограф начала поэмы Е.Г. Полонской «Кавказский пленник» с посвящением М.С. Фербергу С.В. Аш-Ферберг с детьми Виктором и Аллой. 1930-е гг. Авиабилет Е.Г. Полонской на рейс Тифлис-Манглис. 1924 г. Е.Г. Полонская. Фото М.С. Наппельбаума Н.П. Акимов. Портрет Е.Г. Полонской. 1927 г. Открытка А.Л. Векслер, присланная из Берлина. 1928 г. Э.И. Выгодская. Ленинград, 1935 г. Приглашение на устный литературный альманах. 20 июня 1941 г. Ленинград Конверт от последнего письма Л.Д. Полонского из Киева (18 августа 1941 г.), пересланного Е.Г. Полонской в эвакуацию в Пермь Пропуск Е.Г. Полонской в Москву. 1943 г. Е.Г. Полонская с сыном после его ранения. Действующая армия. 24 ноября 1943 г. Е.Г. Полонская (справа) и М.Н. Киреева. Комарово, 1962 г. Е.Г. Полонская с своей «домоправительницей» А.П. Козловой. Комарово, 1960-е гг. Е.Г. Полонская. Ленинград, 1960-е гг.Именной указатель[736]
Абовян Хачатур (1805–1848) — армянский писатель, педагог и этнограф 318 Абрамовичи — одесские богачи, основатели газеты «Южное обозрение» 50 Адалис Аделина Ефимовна (урожд. Ефрон; 1900–1969) — поэтесса и переводчица 465–468, 562, 611 Адам — учащаяся лодзинской женской гимназии 59 Адамович Георгий Викторович (1892–1972) — поэт, участник объединения «Цех поэтов» 11, 361, 600 Азеф Евно Фишелевич (1869–1918) — агент Департамента полиции с 1893 г.; в 1899 г. вступил в Заграничный союз эсеров; с 1901 г. один из организаторов партии эсеров. 24 декабря 1908 г., узнав о своем разоблачении, скрылся 161, 162, 572 Александр I (1777–1825) — российский император с 1801 г. 314 Александр II (1818–1881) — российский император с 1855 г. 40, 70 Александр III (1845–1894) — российский император с 1881 г. 322 Алексеева Надежда Николаевна (1890 — после 1943) — партийный работник, автор нескольких книг для детей (1927–1928) 185, 333, 334, 336, 574, 575 Алексинский Григорий Александрович (1879–1967) — участник социал-демократического движения, депутат 2-й Государственной думы, публицист; с 1918 г. эмигрант 25, 139–141, 153 Альберти Рафаэль (1902–1999) — испанский поэт, республиканец, участник Гражданской войны в Испании 442 Альтенберг Петер (1859–1919) — австрийский писатель, врач по образованию; мастер малых форм, представитель австрийского импрессионизма 389 Альтман Натан Исаевич (1889–1970) — живописец, скульптор, график 247, 597 Альфонс XIII (1886–1941) — король Испании, свергнутый в 1931 г. 442 Ангарский Николай Семенович (наст. фамилия Клёстов; 1873–1943) — издатель, критик 248, 579 Андерсен Ханс Кристиан (1805–1875) — датский писатель 353, 358 Андреев Леонид Николаевич (1871–1919) — писатель 7, 82, 97, 177, 189, 198, 566, 574 Андреев — учитель рисования в лодзинской женской гимназии 204 Аничков Евгений Васильевич (1866–1937) — критик, историк литературы, в 1900-е гг. подвергался тюремному заключению за связь с освободительным движением 130 Анна Иоанновна (1693–1740) — российская императрица с 1730 г., племянница Петра I 61 Анненский Иннокентий Федорович (1856–1909) — поэт, литературный критик 458, 592, 610 Антоненко А. — см.: Макаренко Антось Н. Аполлинер Гийом (1880–1918) — французский поэт, прозаик 478 Арабажин Константин Иванович (1866–1929) — критик, историк литературы 130 Арский Павел Александрович (1886–1967) — писатель, участник революционного движения с 1905 г. 96, 566 Архипенко Александр Порфирьевич (1887–1964) — скульптор, один из основоположников кубизма; с 1908 г. работал за границей 247, 248 Ахматова Анна Андреевна (наст. фамилия Горенко; 1889–1966) — поэт 9—11, 22, 250, 311, 359, 372, 376, 406, 420, 431, 432, 478, 528, 585, 592, 598, 602, 604 Аш Борис Викторович (1900–1953) — сын Ц.И. и В.Г. Ашей, кузен Е.Г. Полонской 323, 325, 326, 557–559, 580 Аш Виктор Гиршевич (1860 — ?) — врач, муж Ц.И. Аш 106, 107, 114, 115, 567 Аш Софья Викторовна (по мужу Ферберг; 1892–1944) — дочь Ц.И. и В.Г. Ашей, кузина Е.Г. Полонской 468, 474, 480, 486–488, 493, 494, 547–560, 588, 611, 613 Аш Цецилия Ильинична (урожд. Мейлах; ? — 1941) — сестра Ш.И. Мовшенсон, погибла во время оккупации Белостока гитлеровцами 106, 107, 323, 548, 555, 560, 561, 587, 588 Ашингер — владелец сети закусочных в Берлине 103Бабель Исаак Эммануилович (1894–1940) — писатель 52 Бакрылов Владимир Васильевич (1893–1922) — журналист, секретарь Вольфилы (Полонская ошибочно назвала его Насоновым) 358, 595 Балмашев Степан Валерианович (1881–1902) — студент, эсер-террорист 332 Бальзак Оноре де (1799–1850) — французский писатель 196, 600 Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) — поэт, переводчик 42, 43, 407, 502, 614, 615 Барклай де Толли Михаил Богданович (1761–1818), князь — полководец, генерал-фельдмаршал 316 Басс Илья (Гилель) Маркович (1891? — 1925) — инженер, начальник московской телефонной станции, близкий друг М.М. Шкапской 249, 460 Бауман Николай Эрнестович (1873–1905) — революционер, член РСДРП(б) 131, 568 Бах Иоганн Себастьян (1685–1750) — немецкий композитор и органист 54 Бебель Август (1840–1913) — один из основателей германской социал-демократической партии и II Интернационала; депутат рейхстага 104, 134 Безыменский Александр Ильич (1898–1973) — член РСДРП(б) с 1916 г.; комсомольский поэт 333, 334, 590 Бейленсон Адольф Моисеевич — врач-венеролог, брат Г.М. Бейленсона 52–56, 562, 584 Бейленсон Гилярий Моисеевич (? — 1914) — муж Ф.И. Бейленсон, издатель одесской газеты «Южное обозрение» 17, 50–53, 99, 100, 104, 543, 562, 572 Бейленсон Леля Гиляриевна — дочь Г.М. и Ф.И. Бейленсонов 53 Бейленсон Фанни Ильинична (урожд. Мейлах) — сестра Ш.И. Мовшенсон 33, 52–53, 99, 100, 103, 104, 561 Бейленсон Регина — жена А.М. Бейленсона, певица 52–56, 307, 584 Бекер Мэри — американская благотворительница 286–288, 290 Бёклин Арнольд (1827–1901) — швейцарский живописец-символист 205 Белинский Виссарион Григорьевич (1811–1848) — литературный критик, публицист 66, 150, 499, 565 Белых Григорий Георгиевич (1906–1938) — прозаик, детский писатель 421, 604 Белый Андрей (псевд. Бориса Николаевича Бугаева; 1880–1934) — поэт, прозаик 9, 348, 352–354, 359, 462, 464–467, 478, 595, 609–611 Берг — нэпман 349—352 Берлиоз Гектор Луи (1803–1869) — французский композитор 214 Берман Лазарь Васильевич (Зоря; 1894–1980) — поэт, с 1921 г. секретарь Союза поэтов 348–352, 359–361, 364–370, 596 Бернар Сара (1844–1878) — французская драматическая актриса 256, 257 Берто — однокурсница Полонской на медицинском факультете Сорбонны 175 Бетховен Людвиг ван (1770–1827) — немецкий композитор, пианист и дирижер 214 Бехер Иоганнес (1891–1958) — немецкий поэт, член Коммунистической партии Германии; с 1935 по 1945 г. жил в Москве 14, 22, 401, 403 Бианки Виталий Валентинович (1894–1959) — писатель, автор книг для детей о животных 430 Бизе Жорж (1838–1875) — французский композитор 215, 577 Биркенгейм Александр Моисеевич — участник Парижской группы содействия большевикам 188, 575 Бланшар Рафаэль Анатоль Эмиль (1857–1919) — французский паразитолог, профессор Сорбонны 267, 268, 289, 302, 583 Блерио Луи (1872–1936) — французский авиатор, первым перелетевший через Ла-Манш в 1909 г. 186 Блок Александр Александрович (1880–1921) — поэт 19, 197, 310, 324, 342, 343, 352, 353, 359–363, 400, 414, 431, 432, 458, 464, 502, 585, 593, 595–597 Блок Любовь Дмитриевна (урожд. Менделеева; 1881–1939) — актриса, жена А.А. Блока 359, 595 Блюмина Любовь — учащаяся лодзинской женской гимназии 59, 66, 80, 90, 91, 93–95, 567 Богданов Александр Александрович (наст. фамилия Малиновский; 1873–1928) — врач, философ, экономист, деятель революционного движения 203 Богданов А.Н. — владелец табачного производства в Петрограде 484, 613 Боголепов Николай Павлович (1846–1901) — министр народного просвещения (1898–1901) 6, 499, 564 Бодлер Шарль (1821–1867) — французский поэт 251 Бородин Александр Порфирьевич (1833–1887) — композитор и ученый-химик 249 Боцяновский Владимир Феофилович (1869–1943) — критик, драматург, историк литературы 414 Браун — учащаяся лодзинской женской гимназии 59 Браун Николай Леопольдович (1902–1975) — поэт и переводчик 435 Брехт Бертольт (1898–1956) — немецкий поэт и драматург, режиссер 14, 22, 440, 616 Брик Лиля Юрьевна (урожд. Каган; 1891–1978) — литератор, возлюбленная В.В. Маяковского 433 Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) — поэт, переводчик, прозаик 49, 194, 195, 205, 346, 401,431, 465, 468, 478, 502, 601, 611 Буачидзе Самуил Григорьевич (1882–1918) — член РСДРП с 1902 г.; с марта по июнь 1918 г. председатель Совета народных комиссаров Терской Советской республики 328, 329, 589 Бублиев Михаил Иванович (партийная кличка Миша Иванов; 1888 — после 1969) — член РСДРП с 1906 г. 7, 138–140, 146, 147, 154, 569, 571 Букет — владелец трикотажной фабрики в Лодзи, отец Г. Букет 64 Букет Густава — учащаяся лодзинской женской гимназии 64, 66, 88, 92 Бунимович Фрима Ильинична (сценич. псевд. Ирина Александровна Бунина; 1897–1963) — актриса Ростовского театра, затем Ленинградского театра под руководством Вейсбрема; первая жена А.И. Шварца 462 Бунин Иван Алексеевич (1870–1953) — писатель 407 Бунина — см.: Бунимович Ф.И. Бурдель Эмиль Антуан (1861–1929) — французский скульптор 18, 246–248, 574, 579 Бурцев Владимир Львович (1862–1942) — публицист, основатель журнала «Былое», разоблачитель агентов охранки в революционном движении 162, 183, 574 Буткевич — учащаяся лодзинской женской гимназии 59 Бухарин Николай Иванович (1888–1938) — деятель большевистской партии, экономист, редактор «Правды» (1918–1929) и «Известий» (1934–1937) 25, 556 Буш Вильгельм (1832–1908) — немецкий поэт-юморист и художник-карикатурист 63, 563 Бялик Хаим Нахман (1873–1934) — еврейский поэт 97, 566
Вагинов Константин Константинович (1899–1934) — поэт и прозаик, близкий к группе ОБЭРИУ 11, 23, 469, 603, 604 Валентинов Н. — см.: Вольский Н.В. Вальдман Вера Семеновна (1884–1962) — переводчица немецкой и французской литературы 441 Варламов Константин Александрович (1849–1915) — актер Александрийского театра 65 Васильев — десятник Г.Л. Мовшенсона 305 Васильева Елизавета Ивановна (урожд. Дмитриева; псевд. Черубина де Габриак; 1887–1928) — поэтесса 458, 459, 471, 472, 610 Васильева Маруся — петербургская гимназистка, знакомая Е.Г. Полонской 126–131 Ватсон Мария Валентиновна (1848–1932) — поэтесса, переводчица, биограф С.Я. Надсона 352 Введенский Александр Иванович (1904–1941) — поэт, член ОБЭРИУ 422 Вега Карпьо Лопе Феликс де (Лопе де Вега; 1562–1635) — испанский драматург 399 Вейнберг Петр Исаевич (1831–1908) — поэт, переводчик, историк литературы 134 Вейнрейх Эсфирь — подруга Ш.И. Мовшенсон 39 Векслер Александра Лазаревна (1901–1965) — литератор, участница Вольфилы и ОПОЯЗа 20, 23, 352–357, 359, 418, 517, 593–595 Венгров Натан (наст. имя и фамилия Моисей Павлович Вейнгров; 1894–1962) — автор стихов для детей, литературовед 364, 597 Верлен Поль (1844–1896) — французский поэт 345, 592 Верн Жюль (1828–1905) — французский писатель 45, 258 Вернер — владелец кондитерский в Юрьеве 317 Вертгейм — владелец универмага в Берлине 103 Веселовский Юрий Алексеевич (1872–1919) — литературовед, писатель, переводчик 407 Виленкина Людмила Николаевна (урожд. Изабелла Вилькина; 1873–1920) — поэтесса, прозаик,переводчица; жена поэта Н.М. Минского 250 Вильгельм II (1859–1941) — в 1888–1918 гг. германский император и прусский король 118, 317, 556, 585 Виртенберги — рижские купцы 75, 76 Виталий — см.: Елькин А.Я. Витмер Ольга Константиновна — владелица частной женской гимназии в Петербурге 249, 579, 580 Витте Сергей Юльевич (1849–1915), граф — министр финансов с 1892 г., председатель Комитета министров 1903–1905 гг. 82 Вишняк Яков Израилевич — участник Парижской группы содействия большевикам 184, 574 Владимир II Мономах (1053–1125) — великий князь киевский с 1113 г. 80 Вовси — сосед Мовшенсонов в Лодзи 78, 79, 94 Войнич Этель Лилиан (урожд. Буль; 1864–1960) — английская писательница 152 Волкова-Порошина Прасковья Ивановна — петроградский врач 323, 324, 588 Волконский Сергей Григорьевич (1788–1865), князь — генерал-майор, декабрист 419 Володарский В. (наст. имя и фамилия Гольдштейн Моисей Маркович; 1891–1918) — участник революции 1905 г., член РСДРП(б) с 1917 г.; комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Петрограда 332 Волошин Максимилиан Александрович (наст. фамилия Кириенко-Волошин; 1877–1932) — поэт, критик, художник 458–463, 467–472, 610, 611 Волошина Мария Степановна (урожд. Заболоцкая; 1887–1976) — вторая жена М.А. Волошина 460–463, 466–468, 470–472 Вольский Николай Владиславович (псевд. Н. Валентинов; 1879–1964) — публицист, социал-демократ; с 1930 г. — в эмиграции 147 Вольтер (наст. имя и фамилия Мари Франсуа Аруэ; 1694–1778) — французский писатель и философ 169 Вольф Маврикий Осипович (1825–1883) — издатель, книгопродавец и типограф; основанное им в 1882 г. издательство на паях «Товарищество М.О. Вольф» просуществовало по 1918 г. 450–452, 608, 609 Волынский Аким Львович (наст. фамилия Флексер; 1863–1926) — искусствовед и литературный критик 352, 378, 381, 438, 593 Вотель Клеман Анри (1876–1954) — французский журналист и писатель 263 Врубель Михаил Александрович (1856–1910) — живописец и график 410 Вштуни А. — см.: Мамиконян А.С. Выгодская Эмма Иосифовна (1899–1949) — детская писательница, жена Д.И. Выгодского 437, 439–443, 529, 607, 608 Выгодский Давид Исаакович (1893–1943) — поэт, переводчик, литературовед 21, 352, 437–443, 607, 608 Выгодский Исаак Давидович (Асик) — сын Д.И и Э.И. Выгодских 442, 608 Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954) — в 1933–1939 гг. зам. генпрокурора и генпрокурор СССР 493, 613 Вяльцева Анастасия Дмитриевна (1871–1913) — исполнительница цыганских романсов 45
Габбе Тамара Григорьевна (1903–1960) — писательница, фольклористка, редактор 422 Габриак Черубина де — см.: Васильева Е.И. Габричевский Александр Георгиевич (1891–1968) — историк искусства, литературовед, переводчик 462, 466 Газенклевер Вальтер (1890–1940) — немецкий поэт и драматург 440 Гайдар Аркадий Петрович (наст. фамилия Голиков; 1904–1941) — детский писатель 373 Галахов Алексей Дмитриевич (1807–1892) — историк литературы, критик, педагог 44, 562 Гаммер — лодзинский бухгалтер, отец Я. Гаммер 208–210 Гаммер Янина (по мужу Новицкая) — учащаяся лодзинской женской гимназии, потом студентка Сорбонны 89, 92, 204–211 Ганзен Анна Васильевна (1869–1942) — переводчица 352, 353, 358, 414, 417 Гапон Георгий Аполлонович (1870–1906) — священник, агент охранки, инициатор шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г. 92 Гариди — парижский студент из Турции 253 Гарина Вера Сергеевна — секретарь С.Г. Буачидзе 328, 329 Гарсиа Лорка Федерико (1898–1936) — испанский поэт 442 Гарт Френсис Брет (1836–1902) — американский писатель 471, 612 Гаршин Всеволод Михайлович (1855–1888) — писатель 45 Гауптман Герхарт (1862–1946) — немецкий драматург 131, 609 Геган Бертран — студент медицинского факультета Сорбонны, затем журналист 214–216, 256-258 Гед Жюль (1845–1922) — французский политический деятель, депутат парламента с 1893 г., один из лидеров созданной в 1905 г. социалистической партии Франции 265 Гей-Люссак Жозеф Луи (1778–1850) — французский химик и физик 166, 169, 170 Гейне Генрих (1797–1856) — немецкий поэт и публицист 6, 49, 134, 135, 162, 195, 403, 416, 417, 423, 429, 605 Гельфман Геся Мироновна (1852? — 1882) — революционерка, народница, участница покушения на Александра II, приговорена к вечной каторге, умерла в тюрьме 39 Генкина Елена — двоюродная сестра А.Л. Векслер 357 Герасимов Михаил Прокофьевич (1889–1939) — поэт, член РСДРП с 1905 г., в 1907–1915 гг. жил во Франции; участник Гражданской войны в России; один из организаторов литературного объединения «Кузница» 248, 251, 581 Герценштейн Михаил Яковлевич (1859–1906) — профессор-экономист, один из теоретиков кадетской партии по аграрному вопросу, депутат 1-й Государственной думы 6, 120, 121, 567 Герцо-Виноградский Петр Титович (псевд. Лоэнгрин; 1867–1929) — журналист, драматург, прозаик 50–52, 543 Гершанович Елена — парижская приятельница Е.Г. Полонской 175–177, 220, 247, 252, 254, 255 Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт, писатель, мыслитель и естествоиспытатель 37, 105, 500, 580 Гилярий — см.: Бейленсон Г.М. Гиршман — хирург в госпитале г. Нанси 280, 282 Гитри Саша (1885–1957) — французский драматург, киносценарист и режиссер 256 Глазунов Александр Константинович (1865–1936) — композитор 54 Глюк Кристоф Виллибальд (1714–1787) — австрийский композитор 246, 579 Гогоберидзе Леван Давидович (1896–1937) — член РКП(б) с 1916 г., в 1923–1924 гг. заместитель председателя Совнаркома Грузии, в 1926–1930 гг. секретарь ЦК КП Грузии 486–488, 490–492, 494, 549 Гоголь Николай Васильевич (1809–1852) — писатель 59, 368, 410, 416, 498, 568 Годин Яков Владимирович (1887–1954) — поэт, в 1905–1906 гг. печатался в журналах политической сатиры 127, 129 Голицын Александр Николаевич (1773–1844), князь — министр духовных дел и народного просвещения (1817–1824) 428 Голощекин Филипп Исаевич (1876–1941) — член РСДРП с 1903 г., участник революции 1905–1907 гг.; с 1912 г. член ЦК партии большевиков; в 1917 г. член Петроградского ВРК; далее — на партийной и советской работе; в 1939 г. репрессирован 153–155, 500, 614 Гончаров Иван Александрович (1812–1891) — писатель 80, 333 Горбунов Алексей Петрович — брат Н.П. Горбунова 334, 335 Горбунов Николай Петрович (1892–1938) — государственный деятель, химик, академик (с 1935 г.); с ноября 1917 г. секретарь Совета народных комиссаров и личный секретарь Ленина, с 1920 г. управделами СНК, в 1935–1937 гг. непременный секретарь Академии наук 185, 334 Городецкий Сергей Митрофанович (1884–1967) — поэт 431 Горфинкель Даниил Михайлович (1889–1966) — переводчик с немецкого, английского и французского языков 441 Горький Максим (наст. имя и фамилия Алексей Максимович Пешков; 1868–1936) — писатель и общественный деятель 158, 189, 341, 347, 373, 379, 383, 386, 389, 392, 414, 420, 438, 504 Готье Теофиль (1811–1872) — французский поэт, прозаик и критик; сборник его стихов «Эмали и камеи» (1852) перевел Н.С. Гумилев 398, 600, 607 Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель 371, 373, 430, 597 Грекова — портниха в Двинске 74 Грелюше — владелица меблированных комнат для студентов Сорбонны 171,177,190 Гренцион Эдгар Е. (1906 — ?) — киноактер, сын второй жены В.Ф. Ходасевича Анны Ивановны от первого брака 393, 600 Гржибовский Максимилиан Александрович (1871 — ?) — детский врач в Петрограде 457, 609 Грибоедов Александр Сергеевич (1795–1829) — писатель и дипломат 412, 422, 423, 475 Григорьян (Тер-Григорьян) Камсар Нерсесович (1911–2004) — литературовед; специалист по русской и армянской литературам XIX–XX вв.; в частности, изучал русско-армянские литературные связи 407 Грин Александр Степанович (наст. фамилия Гриневский; 1880–1932) — писатель 378 Гринберг Изабелла Иосифовна (1898–1956) — детская писательница, переводчица 427–429, 441 Громов Василий Федулович (1798–1874) — владелец лесной биржи в Петербурге (после его смерти — фирма «Громов и Кº») 305 Гроссман Леонид Петрович (1888–1965) — писатель, историк литературы 462 Груздев Илья Александрович (1892–1960) — литературный критик, биограф Горького 22, 341, 368, 371, 372, 379, 380, 410, 522, 524, 526, 595, 602 Груздева Татьяна Кирилловна — жена И.А. Груздева 410 Грушко Наталия Васильевна (1892–1974) — поэтесса 361, 596 Губер Петр Константинович (1886–1941) — писатель, литературовед, переводчик; в начале 1920-х гг. член правления Союза писателей 414 Гуляницкая Зинаида Андреевна — учительница французского языка в лодзинской женской гимназии 64, 79, 88, 91 Гумилев Николай Степанович (1886–1921) — поэт 9, 10, 19, 26, 250, 311, 341, 345–347, 360–363, 398, 458, 459, 466, 520, 580, 591, 592, 596, 597, 600, 604, 607, 610–612,616 Густав II Адольф (1594–1632) — король Швеции с 1611 г. 314, 585 Гэпейн — французский хирург, профессор 286, 287 Гюго Виктор (1802–1885) — французский поэт, прозаик, драматург 47, 252, 253, 441, 499, 580, 581
Давыдов Владимир Николаевич (1849–1925) — актер Александрийского театра 65 Данаев Герман — меньшевик-интернационалист, поэт 194–199, 201, 206, 248, 251 Данаева В. — см.: Левкович В. Данте Алигьери (1265–1321) — итальянский поэт 405 Дантон Жорж Жак (1759–1794) — деятель Великой французской революции 168 Данько Елена Яковлевна (1898–1942) — поэтесса, секретарь правления Ленинградского отделения Всероссийского Союза писателей 414 Дебюсси Клод (1862–1918) — французский композитор 214, 252 Дембо Александр Григорьевич (1908–1995) — терапевт, кардиолог, доктор медицинских наук (1954) 413 Деребизов — петроградский архитектор 43 Державин Константин Николаевич (1903–1956) — литературовед, критик, переводчик 365, 368—370 Диккенс Чарлз (1812–1870) — английский писатель 211, 305 Динесманы — семья родственников Полонской со стороны отца, жившая в Париже 161, 572, 573 Дмитревский Владимир Иванович (1908–1978) — прозаик, литературовед, в 1957–1964 гг. зав. отделами публицистики и прозы журнала «Нева» 387, 388 Добролюбов Николай Александрович (1836–1861) — литературный критик и публицист 66, 80 Дойл Артур Конан (1859–1930) — английский писатель 45, 562 Доля — см.: Лифшиц О.Г. Донхин Александр Маврович — раввин, преподаватель иудаизма в лодзинских мужской и женской гимназиях 57, 58, 543 Достоевский Федор Михайлович (1821–1881) — писатель 258, 498 Дрейфус Альфред (1859–1935) — французский офицер Генерального штаба, еврей по происхождению, против которого в 1894 г. было сфабриковано дело по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Суд приговорил Дрейфуса к пожизненной каторге. Под давлением общественного мнения в 1899 г. Дрейфус был помилован, а в 1906 г. реабилитирован 62 Дрейцер Евгения — подруга Е.Г. Полонской в Лодзи 61, 66, 563 Дрейцер Софья — подруга Е.Г. Полонской в Лодзи, сестра Е. Дрейцер 61, 66, 563 Дрейцер Фанни Григорьевна — мать Е. и С. Дрейцер 51, 66, 563 Друлен Жермена — спутница Е.Г. Полонской в ее путешествии из Марселя в 1915 г. 294–300, 309 Дубовская Фелиция — учащаяся лодзинской женской гимназии, впоследствии жена Г. Данаева 80, 89, 90, 251 Дункан Айседора (1878–1927) — американская танцовщица, жена С. Есенина 433 Дункан Раймон (1874–1966) — американский художник, теоретик искусства, брат А. Дункан 433, 606 Дюма-сын Александр (1824–1895) — французский писатель 44, 259
Екатерина II (1729–1796) — российская императрица с 1762 г. 124, 316 Елисеевы — владельцы торгового дома «Братья Елисеевы», учрежденного в 1858 г. Степаном Петровичем (1806–1879) и Григорием Петровичем (1804–1892) Елисеевыми; с 1896 г. во главе дела стоял Григорий Григорьевич Елисеев (1858–1942) 393, 599 Елькин Абрам Яковлевич (партийная кличка Виталий; 1882–1909) — революционер, член РСДРП с 1903 г. 196–201, 502, 576 Есенин Сергей Александрович (1895–1925) — поэт 14, 16, 43, 431–437, 554, 606, 607 Ефремов Иван Антонович (1907–1972) — писатель и палеонтолог 387, 599
Жамм Франсис (1868–1938) — французский поэт 250, 251, 478, 581, 612 Железнов Владимир Яковлевич (1869–1933) — экономист 84, 101, 124, 566 Желябов Андрей Иванович (1851–1881) — революционер, создатель и руководитель партии «Народная воля»; организатор покушения на Александра II 70 Жермена — см.: Друлен Ж. Жеромский Стефан (1864–1929) — польский прозаик и драматург 65 Жирмунский Виктор Максимович (1891–1971) — филолог, с 1966 г. академик 353, 415, 418 Житков Борис Степанович (1882–1938) — писатель, автор книг для детей 430 Житомирский Яков Абрамович (партийная кличка Отцов; 1880 — ?) — провокатор, проникший в русское социал-демократическое движение; разоблачен в 1917 г. 180–183, 574 Жорес Жан (1859–1914) — лидер Французской социалистической партии, основатель газеты «Юманите» 265, 272–274 Жоффруа — владелица меблированных комнат в Севре 268–271 Жуков Иннокентий Николаевич (1875–1948) — скульптор, работал в Париже 247 Жуковский Василий Андреевич (1773–1852) — поэт 456
Заблудовская Берта Иосифовна (урожд. Фин) — сестра И.И. Фина 39 Заблудовский Павел Ефимович — врач, сын Б.И. Заблудовской, двоюродный брат Сильвы Фин 43 Зайфен (Зейфен) — врач, выпускник Женевского университета 319, 585 Зайцев Петр Никанорович (1889–1970) — поэт, редакционно-издательский работник, мемуарист 462 Закгейм Артур (1886–1931?) — немецкий режиссер и театральный деятель, кузен Е.Г. Полонской 105, 272, 500, 508, 543, 562, 567, 581 Залкинд Иван Абрамович (1885–1928) — большевик с 1903 г., в 1908 г. студент юридического факультета Сорбонны; участник Октябрьской революции, после 1917 г. — сотрудник Народного комиссариата иностранных дел 180–183, 203, 326 Залкинд Татьяна (урожд. Иоффе) — жена И.А. Залкинда 180–183 Заменгоф Людвик (1859–1917) — врач-окулист из Польши, создатель эсперанто, автор словарей эсперанто, хрестоматий и переводов на эсперанто мировой классики 39, 41 Замятин Евгений Иванович (1884–1937) — прозаик, драматург, публицист 9, 22, 341, 352, 372, 414, 522, 592, 603 Зеленый (Зеленой) Павел Алексеевич (1833–1909) — контр-адмирал (1882), генерал-лейтенант (1891), таганрогский градоначальник (1882–1885), одесский градоначальник (1885–1897) 51 Землячка Розалия Самойловна (урожд. Залкинд; 1876–1947) — деятельница РСДРП с 1896 г., после 1917 г. находилась на партийных и государственных постах до конца жизни 102, 131–133, 135 Зенкевич Михаил Александрович (1891–1973) — поэт и переводчик 250, 311, 571, 585 Зиновьев Григорий Евсеевич (наст. фамилия Радомысльский, партийная кличка Товарищ Григорий; 1883–1936) — чл. РСДРП с 1901 г. В 1908–1917 гг. в эмиграции, с 1912 г. член ЦК. С 1917 по 1926 г. председатель Петроградского Совета, в 1919–1926 гг. — председатель Исполкома Коминтерна, в 1921–1926 гг. член Политбюро ЦК 7–9, 14, 17, 25, 145, 152, 179, 203, 332, 500, 554, 556, 570, 571, 574, 614 Золя Эмиль (1840–1902) — французский писатель 69 Зоргенфрей Вильгельм Александрович (1882–1938) — поэт и переводчик 361, 414, 597, 603 Зощенко Вера Владимировна (урожд. Кербиц-Кербицкая; 1896–1981) — жена М.М. Зощенко 377, 591 Зощенко Михаил Михайлович (1895–1958) — писатель 341–343, 365, 368–372, 374–380, 393–395, 408, 439, 522, 523, 526, 591, 595, 598, 616 Зуккау Герберт Августович (1883–1937) — юрист, переводчик на русский язык романа Я. Гашека «Бравый солдат Швейк» (1927), сотрудник «Rote Zeitung»; в 1935 г. арестован и сослан, в 1937 г. снова арестован 414
Ибсен Генрик (1828–1906) — норвежский драматург 131, 353 Иван IV Васильевич Грозный (1530–1584) — русский царь (с 1547 г.) 61 Иванов Александр Андреевич (1806–1858) — художник, с 1831 г. жил и работал в Италии 410 Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963) — прозаик 14, 25, 371, 379, 381–388, 393, 408, 523, 526, 598, 599 Иванов Вячеслав Всеволодович (р. 1929) — лингвист, филолог, академик РАН, сын Вс.В. Иванова 386, 599 Иванов Вячеслав Иванович (1866–1949) — поэт 458 Иванов Георгий Владимирович (1894–1958) — поэт, участник объединения «Цех поэтов» 11, 13, 361, 362, 607 Иванов Михаил — см.: Бублиев М.И. Иванов Михаил Всеволодович (1927–2000) — художник, приемный сын Вс.В. Иванова 386 Иванова Тамара Владимировна (урожд. Каширина; 1900–1995) — жена Вс.В. Иванова, автор воспоминаний «Мои современники, какими я их знала» (1984) 386 Иванов-Разумник (наст. имя и фамилия Разумник Васильевич Иванов; 1878–1946) — публицист, литературный критик, фактический руководитель Вольфилы 352, 357–359, 414, 595, 603, 610, 611 Ивнев Рюрик (наст. имя и фамилия Михаил Александрович Ковалев; 1891–1981) — поэт 431 Иври Колетта — помощница Е.Г. Полонской по работе в госпитале Нейи 287, 288, 290 Иголкин Исаак — член РСДРП, участник Парижской группы содействия большевикам 180, 574 Иловайский Дмитрий Иванович (1832–1920) — историк, автор учебников по русской и всеобщей истории; с 1905 г. член «Союза русского народа» 79 Ильин — главный врач госпиталя на Лермонтовском пр. Петрограда в 1919 г. 337 Ильин М. (наст. имя и фамилия Илья Яковлевич Маршак; 1896–1953) — инженер по образованию, автор занимательных детских книг о технике 430 Ильин Федор Николаевич (1876–1944) — член РСДРП с 1897 г., находился в эмиграции с 1900-х гг. 179, 180, 202 Инбер Вера Михайловна (1890–1972) — поэтесса, прозаик 248–250, 420, 579, 571 Ингбер Мирон (Меер-Хаим) Айзикович — меньшевик-эмигрант, заведующий русской социал-демократической библиотекой в Париже 176, 177, 198, 232, 235, 239, 240, 573 Ионов Илья Ионович (наст. фамилия Бернштейн; 1887–1942) — поэт, член РСДРП с 1904 г.; шурин Г.Е. Зиновьева; после 1917 г. издательский работник, директор Ленгиза 417
Каверин Вениамин Александрович (наст. фамилия Зильбер; 1902–1989) — прозаик, мемуарист 19, 20, 22–24, 371, 379, 385–387, 425, 430, 454, 522, 524, 525, 594, 605, 606, 616 Кайзер Георг (1878–1945) — немецкий драматург-экспрессионист 440 Кайранский А. — см.: Койранский А.А. Кальдерон де ла Барка Педро (1600–1681) — испанский драматург 442 Каменев Лев Борисович (наст. фамилия Розенфельд; 1883–1936) — большевик с 1903 г. С 1908 г. в эмиграции. В 1911 г. читал лекции в Партийной школе в Лонжюмо (под Парижем), направлен в 1914 г. в Петербург для руководства газетой «Правда» и деятельностью большевистской фракции 4-й Государственной думы. Член Политбюро ЦК в октябре 1917 и в 1919–1925 гг. В ноябре 1917 г. председатель ВЦИК. В 1918–1926 гг. председатель Моссовета 6, 7, 14, 25, 178, 179, 203 Каменева О.Д. — см.: Розенфельд О.Д. Каминская Эстер-Рохл (1868–1925) — драматическая актриса, основательница польского еврейского театра; много гастролировала по городам России и Польши 65 Капота Теодора — воспитательница Густавы Букет 65, 66 Карамзин Николай Михайлович (1766–1826) — историк, писатель 429, 605 Карасале Леон — студент-медик, приятель А. Таламини 234–238, 578 Каспшек Ян — белостокский лесник 109–114 Каспшекова — жена Я. Каспшека 112 Кенержи — хирург парижской городской больницы 221 Киплинг Джозеф Редьярд (1865–1936) — английский поэт, прозаик 14, 343 Кирмиссон Эдуар Франсис (1848–1927) — французский педиатр-хирург, профессор 224, 225 Киров Сергей Миронович (наст. фамилия Костриков; 1886–1934) — деятель большевистской партии, с 1926 г. руководитель ленинградской партийной организации, член Политбюро 328, 589, 601 Кирсанов Петр Николаевич — участник революционного движения в Петербурге 133–136, 139, 145, 146, 148, 154, 155, 158, 159, 162, 328, 500, 614 Киселев Игорь Николаевич (р. 1943) — сын И.А. Фрог от первого брака, выросший в семье Полонских 26, 29, 35, 538, 561 Киселева — врач-невропатолог, лечившая М.М. Зощенко 377, 378 Китс Джон (1795–1821) — английский поэт 211 Клодт Петр Карлович (1805–1867) — скульптор 430 Клюев Николай Алексеевич (1887–1937) — поэт 431, 432 Клячко Лев Моисеевич (1873–1934) — журналист, затем издатель детской литературы 20, 420, 457, 604, 611 Книппер-Чехова Ольга Леонардовна (1868–1959) — актриса МХТ, жена А.П. Чехова 433 Кнопова Е. — журналистка, заведующая редакцией журнала «Работница и крестьянка» 447, 448, 455 Козиненко-Присецкая Зинаида Алексеевна — секретарь большевистской организации Палевского подрайона в Петербурге 140–143, 148–150, 153–155, 569 Козлова Анастасия Петровна (? — 1974) — с середины 1920-х гг. и до конца дней домоправительница и близкий человек в семье Полонских 561 Койранский Александр Арнольдович (Ааронович) (1884–1968) — беллетрист, поэт, критик 248 Кок Поль де (1793–1871) — французский писатель 44 Кокка — финн, сдававший комнаты дачникам в Териоках 119 Колбасьев Сергей Адамович (1898–1942) — писатель 23, 465, 466, 603, 611 Колетт Габриэль Сидони (1873–1954) — французская писательница 259 Коллонтай Александра Михайловна (урожд. Домонтович; 1872–1952) — литератор, публицист; в 1906–1915 гг. примыкала к меньшевикам, с 1915 г. большевичка; в советское время — дипломат, посол в Норвегии и Швеции 156–158 Колонн Эдуар (1838–1910) — французский дирижер и скрипач, пропагандист современной французской музыки; «Концерты Колонна» в театре Шатле были основаны им в 1874 г. 214, 215, 252 Колчак Александр Васильевич (1874–1920) — адмирал; один из руководителей Белого движения в Гражданскую войну 382 Комаров Николай Павлович (наст. имя и фамилия Федор Евгеньевич Собинов; партийная кличка Товарищ Сергей; 1886–1937) — рабочий, в 1917 г. — член Петроградского комитета РСДРП(б), затем председатель Ленсовета 140, 142, 143, 569 Комаровский Василий Алексеевич (1881–1914), граф — поэт 346, 592 Комби Жюль (1853–1947) — педиатр, специалист по лечению недоношенных младенцев, профессор 225–227 Конан-Дойль — см.: Дойл А.К. Копо Жак (1879–1949) — французский актер и режиссер 258 Коржанский Александр — участник Парижской группы содействия большевикам 184 Корнель Пьер (1606–1684) — французский драматург 211, 252, 581 Кошон — предводитель парижских квартиронанимателей 264, 265 Кравчинский — см.: Степняк-Кравчинский С.М. Крайский Алексей Петрович (наст. фамилия Кузьмин; 1891–1941) — пролетарский поэт 436, 446, 447, 449, 606 Краснов Петр Николаевич (1869–1947) — генерал-лейтенант русской армии, с 1918 г. атаман Войска Донского, в 1919 г. эмигрировал в Германию 328 Кржевский Борис Аполлонович (1887–1954) — лигературовед-испанист 414 Крупская Надежда Константиновна (1869–1939) — член РСДРП с 1898 г., жена В.И. Ленина, с 1917 г. деятельница народного просвещения 156, 194, 202 Крыленко Николай Васильевич (партийная кличка Товарищ Абрам; 1885–1938) — член РСДРП(б) с 1904 г., участник русских революций 1905 и 1917 гг., с 1917 г. государственный деятель 17, 141, 142, 570 Куделли Прасковья Францевна (1859–1944) — с 1878 г. участница революционного движения, с 1903 г. — член РСДРП 156 Кудрявцев Алексей Павлович — эсер, эмигрант 162–166, 199, 233, 576 Кузьмин Александр Александрович — участник социал-демократического движения в Петербурге, большевик 146, 147 Кузмин Михаил Алексеевич (1875–1936) — поэт, прозаик 10, 250, 352, 359, 360, 414, 420, 431, 458, 596, 604 Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна (урожд. Пиленко; 1891–1945) — поэтесса; с 1919 г. — в эмиграции; в 1931 г. постриглась в монахини под именем мать Мария; участница движения Сопротивления во Франции во Вторую мировую войну 310, 311, 432, 585 Кулишер Анна Семеновна (1888–1961) — переводчица, в 1919–1920 гг. переводила французских авторов для «Всемирной литературы», в 1930-е гг. переводила русскую литературу на немецкий язык 441 Купер Джеймс Фенимор (1789–1851) — американский писатель 45 Купреянов Николай Николаевич (1894–1933) — график 364, 366, 368 Куроки Тамэмото (1844–1923) — японский генерал, в Русско-японскую войну командовавший 1-й японской армией, выигравшей 3 сентября 1904 г. сражение у русской армии под Ляояном и Мукденом 83 Куропаткин Александр Николаевич (1848–1925) — генерал от инфантерии, военный министр в 1898–1904 гг.; командовал русскими войсками в Маньчжурии и потерпел 3 сентября 1904 г. поражение под Ляояном и Мукденом 83 Кусов Иван Николаевич — артист балета Мариинского театра 122, 568 Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797–1846) — поэт, декабрист 418, 419, 430, 604
Лавренев Борис Андреевич (1891–1959) — прозаик и драматург 424, 454 Лаженесс Эрнест — студент медицинского факультета Сорбонны 222, 223, 225, 227, 228, 272, 275, 276 Лажечников Иван Иванович (1792–1869) — писатель, автор исторических романов 60 Ландузи Луи Теофиль Жозеф (1845–1917) — профессор Сорбонны, декан медицинского факультета 277, 289, 578 Лансере Евгений Евгеньевич (1875–1946) — график и живописец, участник объединения «Мир искусства» 472 Лапин — врач Государственного банка, отец Л. Лапиной 122 Лапина Лиля — учащаяся гимназии Хитрово 122, 123, 131 Ларошфуко Франсуа де (1613–1680) — французский писатель-моралист 219 Лассила Майю (1868–1918) — финский писатель 377 Латам Юбер (1883–1911) — французский авиатор; в 1909 г. предпринял неудачную попытку перелететь Ла-Манш 186 Лафон Нелли — парижская приятельница Полонской 220–230, 233, 239, 247, 272, 275, 276, 289, 290, 514, 546 Лебело — швейцарский врач, муж Д. Сандберг 39 Леблан Морис (1864–1941) — французский прозаик 217, 263 Левеф Андре — хирург, преподаватель медицинского факультета Сорбонны 277-283 Левина Мария Николаевна (по первому мужу Пумпянская, по второму мужу Киреева; 1889–1973) — подруга Полонской, участница социал-демократического движения в России (партийная кличка Наташа), преподаватель, мемуаристка 9, 195–197, 199–201, 308, 309, 324, 539–543, 576, 580, 585, 588 Левина Раиса — учащаяся лодзинской женской гимназии 66, 67, 72, 79–82, 84–90, 94, 564 Левинсон Михаил Иванович — врач Комиссии по эвакуации и оздоровлению Петрограда в 1918 г. 330, 331 Левитанская — врач в Петрограде 456 Левкович Вера (урожд. Данаева) — жена С. Левковича 195 Левкович Герман — сын В. и С. Левкович 195 Левкович Семен (Яковлевич?) (псевд. Яворский) — журналист, муж В. Левкович 195 Леже — портниха в Париже 231 Лейзарова — жительница Лодзи 68 Леконт де Лиль Шарль (1818–1894) — поэт и общественный деятель 398 Лемберг Раиса Григорьевна (урожд. Лифшиц; партийная кличка Товарищ Елена; 1883 — после 1963) — участница российского социал-демократического движения, писательница (псевд. Р. Григорьев), педагог 102, 125, 144, 509, 568 Ленин Владимир Ильич (наст. фамилия Ульянов; 1870–1924) — политический деятель. На 2-м съезде РСДРП (1903) возглавил фракцию большевиков. С 1907 г. в эмиграции. Возглавил руководство Октябрьским восстанием в Петрограде. С 1917 г. председатель Совнаркома, с 1918 г. одновременно председатель Совета рабочей и крестьянской обороны. В 1922 г. тяжело заболел, с 1923 г. не участвовал в политической деятельности 7–9, 14, 145, 147, 149, 150, 185, 188, 194, 202–204, 266, 327–329, 333, 334, 375, 422, 423, 427, 456, 457, 501, 570, 577 Леон Мария Тереса (1905–1988) — испанская писательница, жена Р. Альберти 442 Леонов К.И. — конторщик, участник революционного, социал-демократического движения в Невском районе Петербурга 139, 154 Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841) — поэт, прозаик 33, 49, 64, 500, 584 Лесгафт Петр Францевич (1837–1909) — основоположник научной системы физического воспитания, педагог, врач, с 1886 г. профессор Петербургского университета 137, 140, 569 Лесков Николай Семенович (1831–1895) — писатель 45 Лессинг Готхольд Эфраим (1729–1781) — немецкий драматург и литературный критик 65, 105, 564 Лещинский Марк Моисеевич — поэт, младший брат О.М. Лещинского 249, 580 Лещинский Оскар Моисеевич (1892–1919) — член РСДРП с 1911 г.; поэт, автор книги стихов «Серебряный пепел» (Париж, 1914), художник, сотрудник редакции художественного журнала «Гелиос» (Париж, 1913); вернулся в Россию в 1917 г.; с начала 1918 г. уполномоченный по организации Красной армии на Северном Кавказе 187, 188, 248–250, 327–329, 458, 459, 575, 589 Ливингстон Дэвид (1813–1873) — английский исследователь Африки 60 Лившиц Бенедикт Константинович (1887–1939) — поэт, переводчик, мемуарист 414 Лилина Злата Ионовна (партийная кличка Маруся; урожд. Бернштейн; 1882–1929) — первая жена Г.Е. Зиновьева, после 1917 г. возглавляла петроградские органы народного образования 17, 500, 614 Липперт Юлиус (1839–1909) — австрийский историк культуры 69, 84, 124, 565 Лифшиц Владимир Александрович (1913–1978) — поэт, пародист, автор книг для детей; отец поэта Льва Лосева 442 Лифшиц Ольга Григорьевна (Доля) — сестра Р.Г. Лемберг, участница революционного движения 144, 500 Лихачев Иван Алексеевич (1903–1972) — переводчик, литературовед, переводил французскую, английскую и испанскую литературы 441 Лозинская Татьяна Борисовна (урожд. Шапирова; 1885–1955) — ученица академика Гревса по историко-филологическому факультету Бестужевских курсов, педагог, экскурсовод (в частности, по Литературному музею ИРЛИ), жена М.Л. Лозинского 400, 402–404, 406, 602 Лозинский Михаил Леонидович (1886–1955) — поэт, переводчик 9, 11,16, 341, 360, 395–407, 414, 420, 596, 600–602, 604 Лопе де Вега — см.: Вега Карпьо Л.Ф. де Лордкипанидзе Константин (1904–1986) — грузинский поэт и прозаик 492, 493, 613 Лукашевич Иосиф Дементьевич (1863–1928) — член террористической фракции партии «Народная воля», участник покушения 1 марта 1887 г. на Александра III; приговорен к вечной каторге, до 1905 г. отбывал заключение в Шлиссельбургской крепости. С 1920 г. профессор геологии Вильнюсского университета 39 Луис Пьер (1870–1925) — французский прозаик 214, 256 Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933) — деятель РСДРП с 1895 г., после 1917 г. нарком просвещения, литератор 7, 181, 188, 193, 194, 203, 248, 607 Лунц Лев Натанович (1901–1924) — прозаик, драматург 9, 25, 26, 371, 373, 391–394, 522, 524, 526, 566, 567, 599, 600 Льдов Константин (наст. имя и фамилия Витольд-Константин Николаевич Розенблюм; 1862–1937) — поэт, прозаик, переводчик 63 Любарская Александра Иосифовна (1908–2002) — писательница, редактор 422 Людовик XV (1710–1774) — король Франции с 1715 г. 278 Ляпунов Федор (Илья?) — рабочий, участник революционного движения в Петербурге 138–140, 146, 147, 153–155, 328, 569
Майн Рид — см.: Рид Т.М. Майоль Аристид (1861–1944) — французский скульптор 248 Макаренко Антон Семенович (1888–1939) — педагог и писатель 421 Макаренко Антось Н. — участник Парижской группы содействия большевикам 190, 191, 575 Маковский Сергей Константинович (1877–1915) — поэт, журналист, художественный критик 458, 471, 472, 592, 610 Максвель Давид — владелец прядильной фабрики в Петербурге 152, 571 Малларме Стефан (1842–1898) — французский поэт-символист 251 Мамиконян Азат Сетович (псевд. Азат Вштуни; 1894–1958) — армянский поэт, учившийся в Стамбуле, а в 1911–1914 гг. на литературно-философском факультете Сорбонны 253, 581 Мандельштам Осип Эмильевич (1891–1938) — поэт 9, 10, 19, 320, 462, 592, 610 Мантейфель — владелец гостиницы в Лодзи 98, 130 Мариампольский — работник райкома РКП(б) в Петрограде 357 Маринетти Филиппе Томмазо (1876–1944) — итальянский писатель, глава и теоретик итальянского футуризма, сподвижник Б. Муссолини 371 Мария-Антуанетта (1755–1793) — французская королева, жена Людовика XVI 268 Маркс Адольф Федорович (1838–1904) — издатель журнала «Нива» и в приложении к нему собраний сочинений русских классиков, книгопродавец 73, 589 Маркс Карл (1818–1883) — экономист, философ, революционер 73, 101, 102, 147, 188, 242, 500 Маршак Самуил Яковлевич (1887–1964) — поэт, переводчик 16, 23, 420–422, 429-431, 605 Маслов Семен Леонтьевич (1873–1943) — экономист и публицист, правый эсер. В 1917 г. министр земледелия Временного правительства 147 Матвеев Александр Терентьевич (1878–1960) — скульптор, участник объединений «Мир искусства» и «Голубая роза» 394 Матвеева Нюша — участница большевистской группы на прядильной фабрике Паля 143-145 Матильда Орлеанская — французская принцесса 287, 288 Маторина Лидия Петровна — редактор журнала «Работница и крестьянка» до декабря 1934 г. 447–449, 453–455, 608 Мах Эрнст (1838–1916) — австрийский физик и философ, основатель эмпириокритицизма 202, 203 Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930) — поэт 14, 19, 46, 406, 420, 433, 470, 598, 602 Медведев Павел Николаевич (1892–1938) — критик, литературовед, с 1935 г. профессор Ленинградского университета 7, 435, 496–503, 614 Мейер Александр Александрович (1875–1939) — философ и переводчик, лектор, участник Петербургского религиозно-философского общества 414 Мейлах Берта Ильинична — сестра Ш.И. Мовшенсон 37–42, 108, 243 Мейлах Исаак Ильич — брат Ш.И. Мовшенсон 38 Мейлах Марта Ильинична — старшая сестра Ш.И. Мовшенсон 35, 36, 40, 78 Мейлах Матильда — жена И.И. Мейлаха 38 Мейлах С. — см. Фин С.И. Мейлах Ф. — см.: Бейленсон Ф.И. Мейлах Ц. — см.: Аш Ц.И. Мейлах Элиа (? — 1901) — дед Е.Г. Полонской по матери 33, 37–41, 71, 106, 488, 489, 497 Мельников Павел Иванович (псевд. Андрей Печерский; 1818–1883) — писатель 45 Менжинская Вера Рудольфовна (1872–1944) — учительница, деятельница революционного движения, сестра В.Р. Менжинского 156 Менжинская Людмила Рудольфовна (1878–1933) — учительница, деятельница революционного движения, сестра В.Р. Менжинского 156 Менье Константен (1831–1905) — бельгийский скульптор и живописец 193 Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941) — писатель, с 1920 г. — в эмиграции 359 Микаэлян С. — литературный редактор 401, 601 Миль Михаил Леонтьевич (1909–1970) — авиаконструктор 470, 612 Минкевич Иван Феофанович — учитель русского языка, истории и географии и секретарь педагогического совета лодзинской женской гимназии 80, 89, 90 Минский Николай Максимович (наст. фамилия Виленкин; 1856–1937) — поэт, драматург, переводчик, публицист. В 1905–1914 гг. и с 1917 г. жил в Париже 250, 580 Миролюбов Виктор Сергеевич (1860–1939) — литератор, журналист, издательский деятель 352 Мирон — см.: Ингбер М.А. Михельсон Мориц Ильич (1825–1908) — составитель сборников русских пословиц, поговорок, крылатых выражений 90, 566 Мовшенсон Александр Григорьевич (Шура; 1895–1965) — брат Е.Г. Полонской; искусствовед, театровед, переводчик, преподаватель 31, 34, 56, 104–106, 306, 307, 309, 321, 323, 324, 335, 365, 366, 425, 426, 432, 529–531, 538, 539, 553, 561, 573, 581, 587, 594, 596, 608, 612, 616, 617 Мовшенсон Григорий Львович (1861–1915) — отец Е.Г. Полонской, инженер-путеец 5, 32, 42, 44–46, 61, 68, 72–74, 78, 98, 106, 117–119, 123, 150, 151, 160, 210, 243, 304, 305, 495, 497–499, 503, 561, 573 Мовшенсон Людмила Яковлевна — дочь Я.Л. Мовшенсона 73 Мовшенсон Мари (тантэ Мари) — вдова старшего из братьев Мовшенсонов, проживавшая с его матерью в Двинске 69 Мовшенсон Михаил Яковлевич — сын Я.Л. Мовшенсона 73 Мовшенсон Сарра (урожд. Кадышевич; 1835–1916) — бабушка Е.Г. Полонской по отцу 69, 565 Мовшенсон Шарлотта Ильинична (Элиовна) (урожд. Мейлах; 1861–1946) — мать Е.Г. Полонской 5, 31–43, 46, 55–57, 71, 72, 74–76, 78, 81, 82, 93, 98, 103–114, 117–119, 123, 131, 151, 152, 193–195, 243–245, 305, 306, 321, 335, 355, 356, 426, 497, 505–507, 539, 547, 548, 553, 560, 561, 572, 587, 588, 608, 611–613, 616 Мовшенсон Эмма (урожд. Виртенберг) — жена Я.Л. Мовшенсона 73–77 Мовшенсон Яков Львович — брат Г.Л. Мовшенсона 44, 73, 75–78, 305 Мольер Жан Батист Поклен (1622–1673) — французский комедиограф 211, 253,254 Монтегюс Гастон (1872–1952) — французский шансонье 266, 267 Монтень Мишель Эйкем де (1533–1592) — французский писатель и философ 219 Монтепен Ксавье де (1823–1902) — французский писатель, автор авантюрно-приключенческих романов 44, 69, 500, 562 Морозов Николай Александрович (1854–1946) — революционер-народник, участник покушения на Александра II, в 1882 г. приговорен к вечной каторге, до 1905 г. находился в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях; ученый и литератор 419 Моррисон — одна из патронесс женского студенческого клуба в Париже 213, 233 Мосашвили Ило (1896–1954) — грузинский поэт 492, 493, 613 Мультатули (наст. имя и фамилия Эдуард Дауэс Деккер; 1820–1887) — нидерландский писатель 441, 443 Муне-Сюлли Жан (1841–1916) — французский актер, с 1872 г. играл в «Комеди Франсез» 255 Мурузи Александр Дмитриевич (1907–1880), князь — петербургский домовладелец 341, 347, 348, 365, 591 Мусина-Пушкина (возможно, Любовь Михайловна) — спутница Полонской в 1915 г. 297, 300–302, 304, 584 Мямлина Лидия Николаевна (1890–1966) — художница, жена О.М. Лещинского 250, 328
Надсон Семен Яковлевич (1862–1887) — поэт 49, 105, 195, 197, 403, 405, 497, 500 Наполеон I (Наполеон Бонапарт; 1769–1821) — французский император в 1804–1815 гг. 47, 48, 257 Наппельбаум Ида Моисеевна (1900–1992) — поэтесса, мемуаристка, дочь М.С. Наппельбаума 469, 604, 611 Наппельбаум Моисей Соломонович (1869–1958) — фотограф, мастер фотопортрета 420, 611 Наппельбаум Фредерика Моисеевна (1901–1958) — поэтесса, дочь М.С. Наппельбаума 469, 604, 611 Насонов — см.: Бакрылов В.В. Наташа — см.: Левина М.Н. Невский Владимир Иванович (партийная кличка Товарищ Владимир: 1876–1937) — член РСДРП с 1897 г.; в 1907–1908 гг. член Петербургского комитета РСДРП от Невской заставы; с 1924 г. — директор Ленинской библиотеки в Москве 152, 153, 500, 571, 614 Некрасов Николай Алексеевич (1821–1877) — поэт 6, 32, 33, 49, 50, 57, 63, 64, 105, 197, 497, 498, 543, 561, 563 Нельдихен Сергей Евгеньевич (1891–1937) — поэт, участник объединения «Цех поэтов» 361, 596 Никитин Николай Николаевич (1895–1963) — прозаик, драматург 17, 371, 379, 388–391, 408, 522, 524, 525, 598, 599, 616 Никитина Зоя Александровна (урожд. Гацкевич; 1902–1973) — редакционно-издательский работник, первая жена Н.Н. Никитина 385, 386, 390, 598, 599 Нико Жанна — бонна Е.Г. Полонской 46–49, 56, 57, 84, 252, 498 Николай I (1796–1855) — российский император с 1825 г. 332 Николай II (1868–1918) — российский император с 1894 г. 83, 88, 92, 96, 118, 397, 567 Николя — профессор медицинского факультета Сорбонны 222, 223, 578 Новицкий Ян — микробиолог, муж Я. Гаммер 206-211
Обино — владелица меблированных комнат в Париже 200, 201 Обноскова — жена старосты церкви Владимирской Божьей Матери в Петрограде 325 Одоевцева Ирина Владимировна (1895–1990) — поэтесса, участница группы «Звучащая раковина» 361, 607 Озол Ян Петрович (1879–1937) — большевик, депутат 2-й Государственной думы 143, 570 Окорокова Любовь Петровна — учительница русского языка, истории и географии в лодзинской женской гимназии 79 Оксенов Иннокентий Александрович (1897–1942) — поэт, переводчик, критик 365, 368, 370, 597 Окулов Алексей Иванович (1880–1939) — прозаик, участник российского социал-демократического движения 203, 577 Олейников Николай Макарович (1898–1937) — поэт, участник группы ОБЭРИУ 422 Ольга (ок. 890–969) — великая княгиня киевская, жена князя Игоря 446 Онушенок Полина — начальница районного отделения милиции Ленинграда в 1930-е гг. 455 Орджоникидзе Григорий Константинович (партийная кличка Серго; 1886–1937) — деятель большевистской партии, член Политбюро с 1930 г. 328 Островская Мария Ильинична — сестра Н.И. Островской 185, 186, 248, 332, 333, 335 Островская Надежда Ильинична (1881–1933) — член РСДРП(б) с 1903 г., скульптор, близкая подруга Е.Г. Полонской 9, 14, 18, 19, 21, 184–186, 188, 246–248, 327. 329–336, 574, 575, 590, 591 Островский Александр Николаевич (1823–1886) — драматург 65, 66 Островский Алексей Ильич — брат Н.И. Островской 185, 332 Отт Дмитрий Оскарович (1855–1929) — акушер-гинеколог, профессор, основатель Клинического повивально-гинекологического института в Петербурге 152 Отцов — см.: Житомирский Я.А. Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) — поэт, участник объединения «Цех поэтов» 361
Павленко Петр Андреевич (1899–1951) — писатель 479, 480, 491–494 Павлович Надежда Александровна (1895–1980) — поэтесса, переводчица, автор воспоминаний о Блоке 409 Паль Карл Яковлевич — купец 1-й гильдии, владелец прядильной фабрики в Петербурге 152, 570 Панина Варвара Васильевна (1872–1911) — певица, исполнительница бытовых романсов и цыганских песен 45 Панина Софья Владимировна (1871–1956), графиня — благотворительница, в 1903 г. на свои средства создала Литовский Народный дом для рабочего населения; впоследствии стала членом ЦК партии кадетов, в 1917 г. арестована и осуждена, вскоре освобождена и эмигрировала 156 Пантелеев Леонид (наст. имя и фамилия Алексей Иванович Еремеев; 1908–1987) — писатель 421, 604 Панфилов Евгений Андреевич (1902–1941) — пролетарский поэт 446 Парушев — болгарин, врач в Петрограде в 1921 г. 368 Паскаль Блез (1623–1662) — французский философ, писатель, физик и математик 219 Пастер Луи (1822–1895) — французский биолог, основоположник микробиологии 207, 308 Пастернак Борис Леонидович (1890–1960) — поэт, лауреат Нобелевской премии 401, 601 Паустовский Константин Георгиевич (1892–1968) — писатель 52 Пеги Шарль (1873–1914) — французский поэт и публицист 478 Педаль Генрих Фердинандович — учитель математики в лодзинской женской гимназии 60 Перовская Софья Львовна (1853–1881) — революционерка, создатель и руководитель партии «Народная воля»; организатор и участница покушения на Александра II 70, 377 Перро Шарль (1628–1703) — французский писатель 271 Пестель Павел Иванович (1793–1826) — полковник, декабрист 419 Пинар Адольф (1844–1934) — французский профессор-акушер 260 Пирогов Николай Иванович (1810–1881) — анатом, хирург, основоположник военно-полевой хирургии 316, 585 Писарев Дмитрий Иванович (1840–1886) — публицист и литературный критик 66, 67, 150, 497, 565 Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) — философ, пропагандист марксизма, с 1880 г. — за границей, один из основателей РСДРП 135 Плещеев Алексей Николаевич (1825–1893) — поэт, прозаик, критик, переводчик 403 Познанский — лодзинский фабрикант 67, 82, 84 Познер Владимир Соломонович (1905–1992) — поэт; в 1921 г. эмигрировал с семьей за границу, впоследствии — французский писатель 372, 393, 523, 593, 598 Полетаев Николай Гурьевич (1872–1930) — большевик, депутат 3-й Государственной думы 147, 153 Полонская Анна Григорьевна (урожд. Мороз; ? — 1932) — вторая жена Л.Д. Полонского 516, 586, 615 Полонский Александр Михайлович (р. 1949) — младший внук Е.Г. Полонской, сын М.Л. Полонского и И.А. Фрог 29, 46, 561 Полонский Лев Давидович (1885–1941) — инженер, муж Е.Г. Полонской 17, 321, 322, 586, 587, 615 Полонский Михаил Львович (1916–1995) — сын Е.Г. Полонской, инженер, участник Отечественной войны 14, 26, 35, 321, 322, 325, 335, 425, 456, 457, 468, 472, 473, 476, 489, 503, 538, 539, 561, 575, 579, 587, 604, 608, 611, 616 Понсон дю Террайль Пьер Алексис (1829–1871) — французский писатель, автор авантюрно-приключенческих романов 500 Порто-Риш Жорж де (1849–1930) — французский драматург и романист 256 Пренан — хирург парижской городской больницы 221 Пугачев Емельян Иванович (1740? — 1775) — донской казак, предводитель восставших крестьян (1773–1775) 411, 435 Пумпянский Леонид Моисеевич (1889 — после 1943) — экономист, социал-демократ, первый муж М.Н. Левиной. В 1919–1922 гг. — профессор Петроградского университета и Института народного хозяйства. В 1922 г. выслан за границу, с 1925 г. жил в Эстонии 308, 541, 576, 588 Пурин Эрнест Юрьевич — участник Парижской группы содействия большевикам 189, 190 Пушкарев Константин Константинович — рабочий Семянниковского завода в Петербурге 133, 139, 145, 159, 569 Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837) — поэт 33, 49, 64, 66, 410, 419, 422, 424, 428, 429, 498, 500, 563, 565, 580, 605 Пылкова Нина — студентка медицинского факультета Сорбонны, затем ассистент хирурга в госпитале г. Нанси 278, 280–282 Пюви де Шаванн Пьер (1824–1898) — французский живописец-символист 193 Пюифулу — студент медицинского факультета Сорбонны 214–216 Пяст Владимир Алексеевич (1886–1940) — поэт, переводчик, мемуарист 13, 352, 378
Радищев Александр Николаевич (1749–1802) — писатель 411 Раев Николай Павлович (1856–1919) — обер-прокурор Синода (1916–1917), основатель Высших женских историко-литературных и юридических курсов в Петербурге 128, 130, 568 Расин Жан (1639–1699) — французский драматург 211, 252, 255, 581 Раскольников Федор Федорович (наст. фамилия Ильин; 1892–1939) — член РСДРП(б) с 1910 г., участник революции 1917 г., командующий Волжской флотилией, полпред в Афганистане, странах Прибалтики и в Болгарии; стал невозвращенцем. Муж Л. Рейснер 361 Ратнер — врач в Двинске, отец М. Ратнер 70 Ратнер Мария (1886? — 1932) — революционерка, эмигрировала, не закончила медицинского образования, жила и умерла в Париже 70, 72 Редькина — учащаяся лодзинской женской гимназии 59, 94, 563 Рейснер Лариса Михайловна (1895–1926) — поэтесса и прозаик,член РКП(б) с 1918 г. 22, 361 Рейснер Михаил Андреевич (1868–1928) — социолог, профессор, отец Л.М. Рейснер 361 Реклам Антон (1807–1896) — немецкий издатель, основатель в 1867 г. дешевой «Универсальной библиотеки», содержавшей классические литературные произведения разных стран и народов 195 Реклю Жан Элизе (1830–1905) — французский географ и социолог, участник Парижской коммуны 222 Реклю Поль (1847–1914) — хирург, анестезиолог, профессор 220–222, 243, 244, 246 Ремарк Эрих Мария (1898–1970) — немецкий прозаик 440 Ренье Анри Франсуа Жозеф де (1864–1936) — французский поэт и прозаик 251 Репин Илья Ефимович (1844–1930) — художник 410 Рерих Николай Константинович (1874–1947) — художник 259 Рид Томас Майн (1818–1883) — английский писатель, автор приключенческих романов 60, 563 Ричиотти Владимир (наст. имя и фамилия Леонид Осипович Турутович; 1899–1939) — поэт-имажинист и прозаик-маринист 434, 436 Ришелье Арман Эмманюэль дю Плесси (1766–1822) — французский герцог, эмигрировавший в Россию во время Великой французской революции; в 1805–1814 гг. генерал-губернатор Новороссии 53, 562 Роден Огюст (1840–1917) — французский скульптор 193, 248, 409 Рождественский Всеволод Александрович (1895–1977) — поэт 360, 378, 435, 436, 469, 607, 611 Розенфельд Ольга Давидовна (урожд. Бронштейн; 1883–1941) — первая жена Л.Б. Каменева, сестра Л.Д. Троцкого; после 1917 г. руководила театральным отделом Наркомпроса 179, 574, 576 Роллан Ромен (1866–1944) — французский писатель, публицист и музыковед 440, 607 Ронсар Пьер де (1524–1585) — французский поэт 229 Росси Эрнест (1827–1896) — итальянский актер 260 Ростан Эдмон (1868–1918) — французский поэт и драматург 256 Ротштейн Эндрю (наст. имя и отчество Андрей Федорович; 1898–1994) — общественный деятель, историк и публицист, член английской компартии, автор книг об СССР, в 1932–1945 гг. зав. Лондонским отделением ТАСС 101 Рубинштейн Антон Григорьевич (1829–1894) — пианист, композитор, дирижер 197, 593 Рылеев Кондратий Федорович (1795–1826) — поэт, декабрист 419
Сабашников Василий Никитич — купец, торговец чаем, отец издателей М. и С. Сабашниковых 203 Сабашникова Маргарита Васильевна (1882–1973) — художница, двоюродная племянница издателей М. и С. Сабашниковых, первая жена М.А. Волошина 203 Савинков Борис Викторович (1879–1925) — руководитель Боевой организации партии эсеров, писатель, военный министр во Временном правительстве 329 Садофьев Илья Иванович (1889–1965) — пролетарский поэт 436, 437, 606 Самба Марсель (1862–1922) — французский политический деятель, публицист; с 1904 г. один из лидеров Французской социалистической партии, депутат парламента; в 1914–1918 гг. министр труда 265 Самэн Альбер (1858–1900) — французский поэт-символист 251, 398 Сандберг Дина — знакомая Ш.И. Мовшенсон 39, 41, 356 Санина Сима — учащаяся лодзинской женской гимназии 59, 87, 563 Саркизов-Серазини Иван Михайлович (1887–1964) — врач-гигиенист, коллекционер, знаток Крыма 469, 611 Саянова Екатерина — соседка И. Гринберг в Молотове 428 Свирский — скульптор, работавший в Париже в начале XX в. 247, 248, 579 Святухин Алексей Михайлович — заведующий лодзинской женской гимназией, учитель русского языка, истории и географии 58, 65, 80, 87, 563 Сегаль Лидия Максимовна (по мужу Бродская; 1892–1977) — художница, переводчица, дочь М.И. Сегаля 310, 432, 585 Сегаль Максим Ильич (1860 — ?) — архитектор-художник 309, 585 Сейфуллина Лидия Николаевна (1889–1954) — прозаик 439, 607 Сельвинский Илья Львович (1899–1968) — поэт 334, 590 Cелье Антуан-Мари — пациент больницы Труссо 186 Семенов Сергей Александрович (1893–1942) — прозаик 439, 607 Семянников Петр Федорович (1821–1874) — совладелец Невского судостроительного и механического завода в Петербурге 132, 569 Сенкевич Генрик (1846–1916) — польский писатель 90 Сен-Поль Одетта (? — 1941) — парижская подруга Полонской 212, 213, 216–220, 230, 231, 233, 247, 289, 290, 308, 577 Сен-Поль — отец О. Сен-Поль 218, 219, 577 Сен-Санс Камиль (1835–1921) — французский композитор, пианист и дирижер 252 Сервантес Сааведра Мигель де (1547–1616) — испанский писатель 441 Сергеев Михаил Алексеевич (1888–1965) — географ, исследователь Севера и Дальнего Востока; в 1926–1927 гг. возглавлял издательство «Прибой». Е.Г. Полонская поддерживала с ним дружеские отношения 441 Серов Валентин Александрович (1865–1911) — живописец 410 Cипягин Дмитрий Сергеевич (1853–1902) — министр внутренних дел России (1900–1902) 332 Скотт Вальтер (1771–1832) — английский писатель 45, 60, 79, 211, 212, 563 Слонимский Михаил Леонидович (1897–1972) — прозаик 10, 19, 23, 25, 369, 371, 373, 377–379, 381–383, 408, 523, 524, 526, 598, 605, 616 Слонимский Юрий Иосифович (1902–1978) — балетный драматург, автор работ по истории русского балета 34 Смирнов Александр Александрович (1883–1962) — литературовед-медиевист, шекспировед, переводчик, профессор Ленинградского университета 399, 441 Смирнов Михаил (партийная кличка) — участник революционного кружка за Нарвской заставой 138, 328 Смирнов-Кутачевский Алексей Матвеевич (1876 — ?) — педагог, литературовед, фольклорист 122 Собинов Леонид Витальевич (1872–1934) — певец 45 Сокольников Григорий Яковлевич (наст. фамилия Бриллиант; 1888–1939) — деятель большевистской партии, после 1917 г. нарком финансов, затем дипломат 7, 576 Сологуб Федор Кузьмич (наст. фамилия Тетерников; 1863–1927) — поэт и прозаик 352, 353, 358–360, 417, 603, 604 Спасский Сергей Дмитриевич (1898–1956) — поэт, переводчик, прозаик 469 Спехина — учащаяся гимназии Хитрово в Петербурге 122 Ставский Владимир Петрович (наст. фамилия Кирпичников; 1900–1943) — писатель и журналист 479 Сталин Иосиф Виссарионович (наст. фамилия Джугашвили; 1879–1953) — деятель большевистской партии, с 1922 г. генеральный секретарь ЦК 15, 18, 306, 424, 554, 556, 589, 591, 599, 604 Старков (Старкопф) Антон Рейнович (1889–1966) — эстонский скульптор и живописец 247 Стеклов Юрий Михайлович (наст. фамилия Нахамкес; 1873–1941) — публицист, член РСДРП с 1893 г., первый главный редактор «Известий» с 1917 по 1925 г. 156, 157 Степанов Николай Леонидович (1902–1972) — литературовед 425 Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович (наст. фамилия Кравчинский; 1851–1895) — публицист и прозаик, член организации «Земля и воля», убивший шефа жандармов Мезенцова, бежал за границу 70, 101, 152, 237, 565, 566 Стерн Лоренс (1713–1768) — английский писатель 348 Стравинский Игорь Федорович (1882–1971) — композитор 259 Страхова Евгения Николаевна (1900–1972) — актриса Московского передвижного театра драмы и комедии 462 Струве Петр Бернгардович (1870–1944) — экономист, философ, историк, публицист, теоретик «легального марксизма», один из лидеров кадетов 101, 566 Стэнли Генри Мортон (1841–1904) — английский журналист, исследователь Африки 60 Сулла (138—78 до н. э.) — римский полководец 346 Суриков Василий Иванович (1848–1916) — живописец 410 Cуфло Жермен (1713–1780) — французский архитектор 168, 169 Суханова Варвара — секретарь большевистской организации Фарфоровского подрайона в Петербурге 148–150 Cю Эжен (1804–1857) — французский писатель 44 Сюлли-Прюдом Франсуа Арман (1839–1907) — французский поэт, член Французской академии 458, 610 Сюннеберг Константин Александрович (псевд. К. Эрберг; 1871–1942) — поэт, прозаик, художественный критик 352
Табидзе Тициан (1895–1937) — грузинский поэт 477–479, 491, 494, 612, 613 Таганцева Лидия Степановна — владелица женской гимназии в Петербурге 71, 565 Таламини Альфредо (1878–1956) — итальянский журналист 231–247, 257, 259, 268–270, 272, 273, 290, 515, 543–546 Таламини Маргарита (? — 1943) — сестра А. Таламини 243, 245, 246, 546 Талов Марк Владимирович (1892–1969) — поэт и переводчик; с 1913 г. — в Париже, в 1922 г. вернулся в Россию 248, 574 Танненбаум Владек — учащийся лодзинской гимназии 66, 67, 80, 150, 151, 570 Теннисон Альфред (1809–1892) — английский поэт 211 Теплицкая Анна — учащаяся лодзинской женской гимназии 63, 64, 67 Теплицкий — владелец ткацкой фабрики в Лодзи, отец А. Теплицкой 63 Тиберий (42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император 346 Тиняков Александр Иванович (1886–1934) — поэт, критик 420 Тихонов Николай Семенович (1896–1979) — поэт 11, 14, 23–25, 334, 372, 379, 408, 422, 424, 430, 436, 465, 468, 476–488, 492–494, 524, 525, 551–553, 555, 592, 598, 603, 605, 611–613, 616 Толлер Эрнст (1893–1939) — немецкий драматург и поэт; участник немецкой революции 1919 г. 440 Толстой Алексей Константинович (1817–1875), граф — поэт, прозаик, драматург 60 Толстой Алексей Николаевич (1882–1945), граф — писатель, академик 390, 424, 605 Толстой Лев Николаевич (1828–1910), граф — писатель 416, 437 Томашевский Борис Викторович (1890–1957) — литературовед, профессор Ленинградского университета 415 Торнтон Джеймс — английский купец 1-й гильдии, основатель в Петербурге в 1841 г. суконной и одеяльной фабрики 145, 570 Трубецкой Паоло (1866–1938), князь — скульптор 322 Трубецкой Сергей Петрович (1790–1860), князь — гвардии полковник, декабрист 419 Труссо Арман (1801–1867) — французский терапевт, один из основоположников учения об инфекционных болезнях; его имя носит парижская детская больница 186, 223–226, 272, 274 Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883) — писатель 59, 80, 176, 333, 498, 573, 601 Туркельтауб Беатриса — знакомая Ш.И. Мовшенсон 61, 62 Тынянов Юрий Николаевич (1894–1943) — литературовед и писатель 9, 16, 19, 20, 353, 413–430, 443, 548, 594, 603-605 Тынянова Елена Александровна (урожд. Зильбер; 1894–1944) — музыковед, жена Ю.Н. Тынянова и сестра В.А. Каверина 425, 427, 429 Тынянова Инна Юрьевна (р. 1917) — литературовед, переводчица испанской, португальской и латиноамериканской поэзии, дочь Ю.Н. Тынянова 427 Тынянова Лидия Николаевна (1902–1984) — писательница, автор исторических повестей для юных читателей; жена В.А. Каверина, сестра Ю.Н. Тынянова 386, 387 Тэффи Надежда Александровна (урожд. Лохвицкая; 1872–1952) — писательница, автор юмористических рассказов 127, 129, Тюшин — рабочий фабрики Торнтон в Петербурге 145
Уайльд Оскар (1854–1900) — английский поэт, прозаик, драматург 478 Уитмен Уолт (1819–1892) — американский поэт 405 Ульянова Анна Ильинична (в браке Елизарова; 1864–1935) — участница революционного движения, старшая сестра В.И. Ленина 149, 150, 570 Урицкий Моисей Соломонович (1873–1918) — юрист, деятель революционного движения с 1890-х гг., член ЦК РСДРП(б) с 1917 г., с 1918 г. председатель Петроградской ЧК 332, 572 Ушков Михаил Константинович (1881 — ?) — золотопромышленник, меценат, один из организаторов и издатель журнала «Аполлон» 458, 610 Уэллс Герберт (1866–1946) — английский писатель-фантаст 45, 562
Фадеев Александр Александрович (1901–1956) — писатель; в 1926–1932 гг. один из руководителей РАПП, в 1939–1944 гг. секретарь правления Союза писателей, в 1946–1954 гг. — генеральный секретарь Союза писателей 386, 605 Фарина Иоганн Мария (1685–1766) — итальянец, создатель одеколона 162 Фарман Анри (1874–1958) — французский летчик и авиаконструктор; в 1909 г. организовал около Парижа международную авиашколу 186 Федин Константин Александрович (1892–1977) — прозаик 23–25, 371, 372, 378–381, 383–387, 390, 408, 439, 523–525, 598, 599, 617 Федина Нина Константиновна (р. 1922) — актриса, дочь К.А. Федина 386 Федоров Андрей Венедиктович (1906–1997) — литературовед, критик, переводчик с французского и немецкого языков 441 Федоров Вячеслав Максимович (партийная кличка Илья) — председатель профсоюза металлистов в Петербурге 154, 155, 158 (Федорова?) Поля — большевистский секретарь Стеклянного подрайона в Петербурге, жена В.М. Федорова 154, 158 Фейгина Бронислава (Бронка; 1890–1944) — врач 22, 307–309, 311–315, 319, 320, 585, 586 Ферберг Борис Соломонович — младший брат М.С. Ферберга 487, 490–494, 613 Ферберг Виктор Михайлович (1918–1943) — сын М.С. Ферберга 488, 547, 560 Ферберг Михаил (Моисей) Соломонович (1895–1938) — муж кузины Полонской С.В. Аш; по образованию экономист, член РСДРП — первоначально меньшевик, затем большевик; в 1924 г. ответственный сотрудник наркомата финансов Грузии; к нему обращен ряд стихотворений Полонской 468, 474–476, 480—482, 484, 486, 487, 490–494, 532–537, 547–560, 604, 611–614 Фердинанд — см.: Франц Фердинанд Феррари — приятель А. Таламини 234, 236 Фигнер Николай Николаевич (1857–1918) — певец 571 Филатов Владимир Петрович (1875–1956) — одесский офтальмолог и хирург, разработавший способы пересадки роговицы глаза, член Академии медицинских наук 54 Филипп IV Красивый (1268–1314) — французский король с 1285 г. 37 Философов Дмитрий Владимирович (1872–1940) — критик, публицист, с 1920 г. жил в Варшаве 359 Фин Исаак Иосифович (? — после 1917) — муж Софьи И. Фин, владелец московской аптеки 39, 41, 42, 43, 78, 131, 305, 306, 312, 561 Фин Сильвия Исааковна — кузина Е.Г. Полонской, дочь Софьи И. и И.И. Фин 41, 43 Фин Софья (Сарра) Ильинична (урожд. Мейлах; 1866–1941) — врач акушер-гинеколог, родная сестра Ш.И. Мовшенсон 34, 38–42, 71, 78, 131, 305, 312, 486, 561, 565 Финк Виктор Григорьевич (1888–1973) — прозаик; в 1909 г. поступил и в 1913 г. окончил юридический факультет Сорбонны; волонтером участвовал в Первой мировой войне на Западном фронте, в 1916 г. вернулся в Россию 248 Фор Поль (1872–1960) — французский поэт 478 Форе Габриэль (1845–1924) — французский композитор 252 Форш Ольга Дмитриевна (1873–1961) — писательница, автор исторических романов 19, 352, 357, 378, 407–413, 438, 602 Форш Дмитрий Борисович (1904 — ?) — сын О.Д. Форш 393, 409–411 Франк Сезар (1822–1890) — французский композитор, органист 214, 252 Франс Анатоль (наст. имя и фамилия Анатоль Франсуа Тибо; 1844–1924) — французский писатель 213, 253, 577 Франц Фердинанд (1863–1914) — эрцгерцог Австро-Венгрии 272, 581 Франциск Ассизский (1181–1226) — итальянский проповедник, автор религиозных поэтических произведений; канонизирован католической церковью в качестве святого 250 Фредерикс Владимир Борисович (1838–1927), барон — генерал-адъютант, генерал от кавалерии, член Государственного совета (1905), министр двора с 1897 г. 132, 137, 568 Фрейд Зигмунд (1856–1939) — австрийский психолог, основатель психоанализа 234 Фрог Изабелла Абрамовна (1918–1985) — жена М.Л. Полонского, мать И.Н. Киселева 35, 561 Фройд — см.: Фрейд 3.
Харитон Борис Иосифович (1877–1941) — журналист, член правления Дома литераторов 359 Хармс Даниил Иванович (наст. фамилия Ювачев; 1905–1942) — поэт и прозаик, член ОБЭРИУ 422 Хачатрянц Яков Самсонович (1884–1960) — литератор, муж М.С. Шагинян 394, 600 Хитрово Вера Николаевна (в замужестве Самоцвет; 1870 — после 1922) — основательница и директриса женской гимназии в Петербурге 121, 122, 495, 503, 568 Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) — поэт 359, 361, 580, 600 Ходасевич Гарик — см.: Гренцион Э.Е. Холопов Георгий Константинович (1914–1991) — писатель; с 1957 г. — главный редактор журнала «Звезда» 328, 589 Хрусталев Петр Алексеевич (наст. имя и фамилия Георгий Степанович Носарь; 1877–1918) — участник революционного движения, член РСДРП, председатель первого Петербургского Совета рабочих депутатов в 1905 г. 26 ноября 1905 г. был арестован, в октябре 1906 г. осужден на вечное поселение в Сибирь, в 1907 г. бежал из Тобольской губернии за границу 176, 237–241, 578
Цадкин Осип (1890–1967) — русский скульптор 247, 579 Цатурян Александр Овсепович (1865–1917) — армянский поэт-демократ 401–407, 602 Цветков (возможно, Иван Григорьевич; 1878 —?) — анархист, председатель Комиссии по эвакуации и оздоровлению Петрограда в 1918 г. 330 Цеге-фон-Мантейфель Вернер Германович (1857–1926) — профессор хирургии Юрьевского университета 314 Цензор Дмитрий Михайлович (1877–1947) — поэт 127, 129, 352
Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856) — мыслитель и публицист 428, 429 Чайковский Петр Ильич (1840–1893) — композитор 54 Чапыгин Алексей Павлович (1870–1937) — прозаик, автор исторических романов 352, 595 Чарская Лидия Алексеевна (наст. фамилия Чурилова; 1875–1937) — детская писательница 446–455, 608, 609 Чеботаревская Анастасия Николаевна (1877–1921) — писательница, переводчица, жена Ф.К. Сологуба 352 Черепов — врач 315 Черногорова — ученица гимназии Хитрово в Петербурге 122 Черномордик Моисей Борисович — родственник Г.Л. Мовшенсона 305 Чернышевский Николай Гаврилович (1828–1889) — публицист, писатель, литературный критик 67, 152, 497 Черубина де Габриак — см.: Васильева Е.И. Чехов Антон Павлович (1860–1904) — писатель 45, 69, 333, 433, 543 Чиковани Симон (1903–1966) — грузинский поэт 480, 492, 494 Чиркин — рабочий Обуховского завода в Петербурге, меньшевик 145 Чистяков Павел Петрович (1832–1919) — живописец и педагог 410, 412, 602 Чичерин Георгий Васильевич (1872–1936) — нарком иностранных дел (1918–1930) 472 Членов — большевик, парижский эмигрант 188 Членов — сын большевика, скрипач 188 Чуковская Марина Николаевна (1905–1993) — жена Н.К. Чуковского 462, 463, 610 Чуковский Корней Иванович (наст. имя и фамилия Николай Эммануилович Корнейчуков; 1882–1969) — литературный критик, историк литературы, детский поэт, переводчик, мемуарист 9, 20, 22, 24, 340–344, 372, 410, 416, 420, 430, 452, 457, 591–593, 595, 599, 602, 605, 609 Чуковский Николай Корнеевич (1904–1965) — поэт, прозаик, переводчик, мемуарист; сын К.И. Чуковского 11, 19, 372, 410, 418, 462, 463, 610, 611 Чулков Георгий Иванович (1879–1939) — писатель, литературовед, мемуарист 359 Чупров Александр Иванович (1842–1908) — экономист, статистик и публицист, профессор Московского университета 147
Шагинян Магдалина Сергеевна (1890–1961) — сестра Мар.С. Шагинян 394 Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888–1982) — поэтесса, прозаик, мемуаристка 13, 16, 21, 24, 372, 376, 378, 382, 394, 395, 438, 439, 598, 600 Шагинян Мирель Яковлевна (р. 1918) — художница, дочь Мар.С. Шагинян 382, 394 Шадурская Зоя Леонидовна (1873–1939) — журналистка, переводчица, редактор, экономист. С 1905 г. принимала участие в революционном движении, работала в правлении Союза металлистов в Петербурге 156, 330 Шайблер — лодзинский фабрикант 82, 84, 94 Шаляпин Федор Иванович (1873–1938) — певец 45, 255, 571 Шапшал — братья, владельцы табачной фабрики «Братья Шапшал» в Петрограде (один из них — Михаил Михайлович) 484, 613 Шатобриан Франсуа Рене де (1768–1848) — французский писатель 211 Шварц Антон Исаакович (1896–1954) — артист, чтец, кузен Е.Л. Шварца 361, 462 Шварц Евгений Львович (1896–1958) — драматург 14, 361, 392–395, 410, 420, 596, 605, 616 Шекспир Уильям (1564–1616) — английский драматург и поэт 131, 258, 399, 401, 410, 601 Шервинский Сергей Васильевич (1892–1991) — переводчик 462 Шиллер Иоганн Фридрих (1759–1805) — немецкий поэт и драматург 37, 65, 105, 451 Шимкевич С. — литератор, знакомый Е.Г. Полонской в Париже 248, 276 Ширяев Петр Алексеевич (1888–1935) — прозаик, участник революции 1905 г.; в 1907 г. бежал из сибирской ссылки за границу, в 1917 г. вернулся в Россию 248 Шишков Вячеслав Яковлевич (1873–1945) — прозаик 352 Шкапская Мария Михайловна (1891–1952) — поэтесса, журналистка 248, 249, 435, 458–463, 469, 580, 586, 604, 605, 607, 608, 610 Шкапский Глеб Орестович — муж М.М. Шкапской 249 Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) — писатель, историк и теоретик литературы, организатор ОПОЯЗа 9, 10, 16, 19–22, 341, 347–357, 372, 373, 378, 415, 416, 418, 522, 545, 592–594, 598, 603 Шлиман Генрих (1822–1890) — немецкий археолог 79 Шмерельсон Григорий Бенедиктович (1901–1943?) — поэт, участник литературной группы имажинистов в Ленинграде 434, 436, 606 Шмидт Екатерина Оттовна (по второму мужу Сорокина; 1889–1977) — первая жена И.Г. Эренбурга 326, 544, 581, 588, 612 Шнеерсон Эстер (1888 —?) — лодзинская знакомая Е.Г. Полонской 89, 90 Шнеерсон Ноях — брат Э. Шнеерсон, член Бунда 89 Шопен Фридерик (1810–1849) — польский композитор и пианист 50, 54 Штейнберг Аарон Захарович (1891–1975) — философ, публицист, ученый секретарь Вольфилы 353, 354, 357, 414, 518, 594 Штейнберг Софья Владимировна (1885–1966) — жена А.З. Штейнберга 354, 594 Штейнер Рудольф (1861–1925) — немецкий мыслитель, основатель антропософии 464 Штеренберг Давид Петрович (1881–1948) — живописец и график 247 Штрейхер Любовь Львовна (1888–1958) — композитор, преподаватель Ленинградской консерватории, затем Государственного музыкального училища им. Гнесиных в Москве 335, 590
Щеголева Ирина Валентиновна (урожд. Тернавцева; 1906–1991?) — жена историка П.П. Щеголева, затем — художника Н.И. Альтмана 390 Щекотихина-Потоцкая Александра Васильевна (1892–1967) — художница по фарфору 409 Щитов Александр Яковлевич — владелец петербургского пароходства 165, 572
Эйгер Юлия Яковлевна (по мужу Мошковская; 1892–1969) — историк, член-соревнователь Вольфилы, мемуаристка 310, 432, 580, 585, 595 Эйхенбаум Борис Михайлович (1886–1959) — литературовед 9, 10, 369, 372, 415, 418, 590, 597, 603 Эмар Гюстав (1818–1883) — французский писатель, автор историко-приключенческих романов 45 Энвер-паша (1881–1922) — турецкий военный и политический деятель, активный участник Младотурецкой революции 1908 г. В сентябре 1918 г. турецкие войска под его командованием осуществили антисоветскую интервенцию на Кавказе и захватили Баку. После подписания Турцией Мудросского перемирия 1918 г. бежал в Германию 480 Эрберг — см.: Сюннерберг К.А. Эрберг Олег Ефимович (1898–1956) — писатель 352 Эрдман Анна Павловна (урожд. Боголепова) — надзирательница лодзинской женской гимназии 65, 81, 90, 91, 499, 564 Эредиа Жозе-Мария де (1842–1905) — французский поэт 251, 398, 399, 600, 601 Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967) — поэт, прозаик, публицист, мемуарист 5, 7–9, 15, 16, 24, 25, 191, 200, 248–251, 311, 326, 414, 415, 432, 442, 478, 501, 502, 510–514, 541–546, 561, 573, 575–577, 579–581, 588, 602, 603, 605, 608, 612, 614, 615, 617 Эренбург Ирина Ильинична (1911–1997) — дочь И.Г. Эренбурга и Е.О. Шмидт 326, 544, 546, 588 Эрлих Вольф Иосифович (1902–1944) — поэт, приятель С.А. Есенина 434–436, 606 Эрлих Пауль (1854–1915) — немецкий врач, бактериолог и биохимик, один из основоположников иммунологии и химиотерапии 54 Эткинд Ефим Григорьевич (1918–1999) — литературовед, переводчик, профессор Ленинградского педагогического института им. Герцена 399 Юденич Николай Николаевич (1862–1933) — генерал, один из руководителей Белого движения в Гражданскую войну 333, 338, 339, 367, 444, 590 Юрин Михаил Парамонович (1893–1966) — поэт, входивший в литературную группу рабоче-крестьянских писателей «Молодая гвардия» 477, 491, 612
Яблоновский Александр Александрович (наст. фамилия Снадзский; 1870–1934) — журналист, публицист, писатель 50, 52 Яворский — см.: Левкович С. Якубинский Лев Петрович (1892–1945) — языковед и литературовед, участник ОПОЯЗа 353, 415, 603 Яремич Степан Петрович (1869–1939) — живописец, график, искусствовед и музейный деятель 410, 602 Яроцкая Александра Ивановна — классная дама в лодзинской женской гимназии 58, 59, 65, 80–83, 85, 87–94, 204, 205, 499, 563 Яроцкий Александр Иванович (1866–1944) — профессор патологии и клиники Юрьевского университета 314 Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931) — писатель и журналист, мемуарист 420 Яшвили Паоло (1895–1937) — грузинский поэт 477–479, 491, 494, 612, 613
Последние комментарии
2 часов 9 минут назад
6 часов 25 минут назад
6 часов 34 минут назад
6 часов 39 минут назад
7 часов 9 секунд назад
7 часов 8 минут назад