Безмолвный прах [Уильям Стайрон] (rtf) читать онлайн
Книга в формате rtf! Изображения и текст могут не отображаться!
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
Безмолвный прах
Можешь брюхо бобами и салом набить
И коляску из золота можешь купить,
Все равно тебе мира не остановить,
Ната Тернера дух не убить.
Можешь Цезарем зваться и войско водить,
Можешь наши деревни из пушки спалить.
Все равно тебе мира не остановить,
Ната Тернера дух не убить.
Старинная негритянская песня
I
Что и толковать, мой родной штат Виргиния относится к своему прошлому с вниманием, необычным даже для Юга. В середине 30-х годов, когда я ходил в школу, стоявшую у реки Джеймс, одним из обязательных предметов была история Виргинии, и книжку, по которой мы учились, я помню куда лучше, чем все пособия по истории Соединенных Штатов или Европы, прочитанные мною позже. Вот в той книжке мне впервые и попалось имя Ната Тернера. Говорилось о нем кратко; не исключаю, что именно эта краткость, создававшая такое чувство, что автору не терпится поскорее отделаться от затронутой темы, всего более обратила на себя внимание, распаляя мое любопытство. В точности воспроизвести тот абзац я теперь не смогу, но сказано там было примерно следующее: «В 1831 году Нат Тернер, негр-фанатик из числа рабов, поднял ужасный бунт в округе Саутгемптон, истребив много белых людей. Бунт сразу подавили, а Ната Тернера и большинство других негров, которые в нем участвовали, повесили за их жестокие дела». Устрашающих эпитетов могло быть чуть больше или чуть меньше, но точно знаю, что безвестный автор учебника на этом и обрывал свой рассказ о Нате Тернере, спеша перейти к более важным материям.
Когда я это читал, мне, должно быть, было лет десять-одиннадцать. Жил я в ту пору неподалеку от округа Саутгемптон, где происходило восстание, — в том краю на виргинском побережье, который обычно включают в черный пояс, потому что население тут преимущественно негритянское. (Упоминая в дальнейшем о Юге и южанах, я буду иметь в виду именно этот Юг, где преобладают отношения, типичные для штатов, лежащих вниз по Миссисипи; типичны они и для Мериленда, и для восточного Техаса.) Ребенком я испытывал к неграм двойственное чувство, какое испытывают почти все, кто родом с Юга, негр для них и нечто вполне естественное, и повод для всегдашней тревоги. С одной стороны, чернокожие — это необходимая особенность местной природы, просто часть окружающего пейзажа, причем не менее характерная, чем сосновые боры, ветряные мельницы, упряжки мулов и устья сонных рек, придающие южным ландшафтам такую красочность и своеобычность. Белые словно не замечают негров, которые для них неотделимы от земли и как-то с ней сливаются, поглощаются ею настолько, что, лишь вообразив, что они вдруг, словно в сказке, исчезнут без следа, понимаешь, до чего это было бы дико: легче представить себе Юг, на котором не осталось бы ни одного дерева и вообще нет людей, нет никакой жизни. А вместе с тем негры, не замечаемые белыми, постоянно вторгаются в их коллективное бессознательное — так настойчиво, что без преувеличения можно назвать это их присутствие предметом неотступного беспокойства, какое способен доставлять часто повторяющийся скверный сон, когда мелькают одни и те же лица, на которых можно прочитать озабоченность и неясный упрек. «На Юге белые не могут сделать шагу, не могут ни о чем говорить, не могут ни петь, ни рассуждать о справедливости и законах, ни отдаваться радостям любви и семьи, ни наслаждаться свободой, при этом хоть на миг позабыв, что рядом с ними живут негры». Слова эти принадлежат Ральфу Эллисону
Современный негритянский писатель США., и он, безусловно, прав.
Но есть разный Юг, и то, что испытывает каждый южанин, определяется всевозможными, подчас почти незаметными особенностями его личности, и семьи, и окружения, и бог весть чего еще, а оттого поневоле задумаешься: достаточно ли мы все это учитываем, достаточно ли постигаем, что совершенно разным может оказаться отношение к неграм с этой их постоянной близостью к нам самим. Не берусь судить, например, типичным ли оставалось мое собственное к ним отношение, когда в детстве я жил по соседству с теми местами, где родился, — в маленьком приморском городке, где белых и черных было примерно поровну. Чувства мои были сбивчивыми и смутными не без оттенка сентиментальности, а еще более не без воздействия банальных формул, созданных фольклором, и тут снисходительное высокомерие филантропа, поощряемое взрослыми, смешивалось с вполне откровенной враждебностью. А самое существенное то, что эти чувства и в малой степени не направлялись непосредственным знанием жизни черных, хотя южане вечно этим похваляются как своей особой добродетелью; я во всяком случае этой жизни почти совсем не знал.
Вообще говоря, в том, что относится к расовым отношениям, меня воспитывали точно так же, как всех, то есть внушали мне стандартное представление, согласно которому негры по всем статьям уступают белым и должны занимать свое низшее положение в существующем порядке вещей. Но с другой стороны, по южным меркам наша семья принадлежала к числу высокопросвещенных: моя мать, к примеру, твердила мне, что неприлично называть негритянку «леди», надо сказать «женщина», но при всем том ее угнетала крайняя нищета, царившая в негритянских домах, а если бы она от меня хоть раз услышала про «черномазых», мне бы задали трепку. Впрочем, день за днем я проводил в другом мирке, в обыкновенной школе для ребят, чьи родители ничего особенного не достигли, и здесь словцо это было вполне ходовым. Сегрегация в школах, которую я считал делом совершенно естественным, исключительно эффективное средство достижения того прискорбного положения, которое в общем-то даже не являлось основной целью, когда устанавливали этот принцип обучения: она приглушает самое сознание, что у нас в стране живут две расы. И оттого моя неприязнь к неграм, как бы она ни проявлялась, почти полностью проистекала из расхожих понятий, а не из непосредственного опыта.
Так что и словечко «черномазый», которое я, подобно всем моим сверстникам, с полнейшей беззаботностью то и дело пускал в оборот, даже в ту пору оставалось для меня просто словечком, не содержащим ничего злого и обидного. Да и как стершееся это понятие могло бы приобрести в моих устах значение определенной характеристики, основывающейся на некой идее, если с его помощью мы лишь обозначили особую группу людей, столь тщательно от нас обособленную, что ее представители были чем-то вроде теней, пусть каждый день мы их видели воочию, потому что они работали на кухне, убирали мусор, сгребали опавшие листья в саду. Мало кем замеченный парадокс жизни на Юге заключается в том, что свойственная ей расовая враждебность основывается не столько на непосредственных соприкосновениях и столкновениях, сколько на почти полном отсутствии каких бы то ни было контактов. Вокруг были сплошь негры, но мне вспоминается единственный случай, когда, лет пяти или шести от роду, я несколько минут играл с чернокожим ребенком, а разговоров с черными у меня вообще не бывало, если не считать, что порой доводилось перекинуться фразой-другой с нашей кухаркой или с выжившим из ума стариком, который ловил крабов на берегу, куда в одинокие свои воскресенья я тоже выбирался много-много лет тому назад. И ведь никто меня специально от негров не изолировал, да и не было в такой ситуации ничего необычного. Все, что мне было известно о неграх в годы моего детства, я узнавал, наблюдая издалека, словно был зрителем в театре марионеток, где играют одни черные актеры.
Оттого я и не доверяю никаким обобщающим суждениям о Юге, исходят ли они от белых социологов или от негритянских драматургов, от политических деятелей-южан или от северян-газетчиков. Сам пожив на Севере, я наконец кое-что уразумел относительно негров. Один из вопиющих самообманов Юга — и этот миф стараются насаждать одни южане — состоит в претензии тамошних белых, что уж они-то знают негра «по-настоящему». Не спорю, часто можно встретить в южной сельской местности такие уголки, где культурный климат не препятствует взаимному пониманию, даже своеобразной расовой близости — хотя бы в отдельных случаях. Но я рос в среде наполовину деревенской, наполовину городской (теперь бы сказали — в пригороде, хотя наш крохотный зеленый квартал на окраине вряд ли напоминал новоявленные города левитов), в среде, с детства знакомой стольким южанам, а такая среда едва ли не полностью исключала общение между черными и белыми, благо и закон его ограничивал столь старательно.
А поскольку белые южане «по-настоящему» знать негра не могут, надо разобраться во всей той сексуальной мифологии, которая властвует над ними. Да, конечно, в межрасовых отношениях и по сей день сохраняется некоторая напряженность по этой части, а страх южанина перед эротической агрессивностью черного самца по-прежнему слишком явен, чтобы на него не обращать внимания. Но сегодняшний урбанизированный Юг развивался так, что между расами возникали лишь новые, еще более прочные перегородки. Хотя нельзя отрицать, что во времена рабства (являясь орудием подавления, оно при всем том питало и определенную беспечность касательно плотских связей, в этом смысле сильно отличаясь от категорически их запрещавшей эпохи, когда были введены дискриминационные расовые законы) то и дело происходило смешение двух рас, хотя известно, что оно спорадически продолжается, особенно в деревнях, где всегда проще смотрели на такие вещи, все-таки сегрегация, осуществлявшаяся решительно в любой сфере жизни, создала чрезвычайно прочный барьер между белыми и черными, и вряд ли лишь выдумкой на пустом месте можно назвать доктрину, которая настаивает на непреодолимости «напряжения», имеющего эротическую подоплеку. И жажда запретного плода, вернее всего, этого барьера не разрушит. Что касается негров, они этого плода не хотят либо из-за безразличия, либо из-за безотчетного страха; белым не дано его вкусить, оттого что существуют сегрегация и закон, да в конечном счете им он ведь тоже безразличен. Помню, ребята постарше подзуживали друг друга прогуляться по улице, где располагались негритянские бордели (позднее выяснилось, что главными клиентами там были сами негры да еще несколько моряков-скандинавов), но, насколько могу судить, в дома эти никто из них не заходил. Девушки-негритянки оставались для белых фантомами, призраками, как все негры. Отрицать, что на современном Юге между черными и белыми не было никаких отношений, кроме крайне редких контактов и разного рода случайных встреч, значит лишь, попирая всякую логику, отрицать чудовищную действенность того апартеида, который был основой южного образа жизни без малого восемьдесят лет.
Задержался я на этом лишь с целью сказать о Юге нечто почитаемое само собой разумеющимся, по этой причине не придавая должного значения таким истинам или неверно их истолковывая. В большинстве своем белые южане не способны ни что бы то ни было доподлинно знать о черных, ни даже соприкасаться с ними, потому что есть непререкаемый закон, который обладает подавляющей властью. Между двумя расами образуется пропасть, и это можно ощутить даже в книгах такого великого знатока Юга, каким был Уильям Фолкнер, сам признававшийся, до чего неуверенно он себя чувствовал, когда пытался «мыслить по-негритянски»; его персонажи-негры, сколь ни превосходно они обрисованы, все же воспринимаются как плод долгого внимательного наблюдения, а не как итог вживания. Вот хотя бы Дилси из «Шума и ярости», замечательный, бесконечно живой характер, и все же, поразмыслив, приходишь к выводу, что получился он у Фолкнера не оттого, что ему удалось преобразиться в эту старую служанку, а оттого, что он провел бесчисленные часы и дни, изучая таких, как она, прислушиваясь к их речи; не зря же Фолкнер был вынужден отступить в данном случае от собственного принципа повествования, и если прежде три других главных героя сами рассказывали историю, если преобладала форма внутреннего монолога с ее предельно интенсивным «погружением» в мир персонажа, то, как только появилась Дилси, события показываются извне, а не изнутри.
Не счесть белых южан, которые так и выросли, имея о негритянской душе, личности, характерности представление ничуть не более ясное, чем какой-нибудь фермер, всю жизнь проживший в глухих углах Висконсина или Мэна. Есть тут, правда, разница, и существенная, поскольку ею-то и определяется строй понятий белого южанина, как бы к ним ни относиться: для него негр рядом. Он рядом, и это чувствуется так, как никогда не может чувствоваться на Севере, сколько бы негров туда ни перебралось. Ибо южанин осознает негра как вечную, непреложную часть самой истории, как компонент самой ткани бытия, и настолько естественный, настолько необходимый, что, убери его, вся эта ткань расползется; она все это в себя вобрала, и этот негритянский акцент, и эти черные или бронзовые лица, какие поминутно встречаешь на улице, и выкрики торговца цветами, взгромоздившегося на тележку, и бесконечные процессии на пыльных деревенских дорогах, и опрятные негритянские церкви, что белеют посреди сосен, притягивая своей поэтичностью, непорочностью, тишиной, и видную издали на пустынном весеннем поле темную фигуру, идущую вслед за упряжкой мулов, и тоску блюзов, которые доносятся из окон какой-нибудь жалкой харчевни, где крутят и крутят патефон, и печальные, вымокшие лица этих нянюшек, этих кухарок, под проливным дождем дожидающихся вечернего автобуса к себе в деревню, — о да, негр все время рядом, он здесь.
Так удивительно ли, что белый южанин, по слову Эллисона, шагу не ступит без ощущения этого негритянского присутствия. Удивительно ли, что раз за разом белые испытывают то безумие, то истому, и страх, и настороженность, и ярость, — как же иначе могут воспринимать они, пусть со всех сторон оберегаемые законом, тот парадокс, что им приходится ставить под сомнение даже реальность существования людей, которых хотя бы численно не меньше, если не больше, и отрицать, что в самом деле есть эти люди, чье соседство о себе напомнит на любом клочке земли, на любом перекрестке, в любой деревушке, городе или поселке, и что надо не признавать в них человеческую природу, пусть она проявляется каждодневно и естественно, словно сердцебиение, давая себя почувствовать поступками высокими или злыми, и грустью, сводящей с ума, и безудержным весельем, и драками, и местью за обиду, и бескорыстием любви. Негры, вероятно, сочтут, что слишком поздно пришло к нам желание узнать их жизнь и что отдает оно снисходительностью, которая возмутительна. Однако теперь время покончить с былыми порядками, действительно поняв, что такое негр, и для каждого белого южанина это стало моральным императивом.
II
Думаю, хотя бы отчасти я повиновался этому императиву, предпринимая свои разыскания касающиеся Ната Тернера, удивительного, мало кому известного черного человека, который по-писательски так меня притягивал, что я решил его воссоздать, а тогда сразу же все связанное с ним, естественно, стало проблемой художественной. В конце 40-х годов, когда я закончил колледж в Северной Каролине и жил в Нью-Йорке, имя это, которое я впервые узнал из учебника виргинской истории, все время мне вспоминалось и не давало покоя. С тех пор я немало прочел об истории Юга, и меня захватило в ней все то, что относится к рабству и рабам. Едва ли не самое удивительное вот в чем: рабство сохранялось два с половиной столетия, и все эти годы почти не было попыток организовать восстание против него, не было заговоров и бунтов. (Отмечу, что еще и в конце 40-х годов историки никак этого не объясняли, и я мог лишь догадываться о том, что впоследствии убедительно объяснили такие исследователи, как Фрэнк Танненбаум и Стэнли Элкинс
Ф Танненбаум — автор книги «Раб и гражданин» (1963); см ниже рецензию Стайрона на эту работу; С. Элкинс — ученый, много занимавшийся в 60-е годы историей рабовладельческих штатов США., — рабство негров в Америке, являясь системой психологического гнета, хуже которой не знает история, было слишком деспотичным и подавляющим, чтобы всерьез допускать возможности организованного противоборства.) Лишь три события являются тут исключением из общего правила: мятеж, который вместе со своими сторонниками намеревался в 1800 году поднять возле Ричмонда раб Габриэль Проссер, — нашелся предатель, и заговорщиков повесили; такой же мятеж в 1822 году под Чарльстоном в Южной Каролине, возглавленный свободным негром по имени Денмарк Вези, — его тоже выдали еще до того, как он начал приводить в исполнение намеченный им план, и тоже казнили вместе с другими участниками заговора.
Третье исключение, разумеется, Нат Тернер, и он единственный в анналах американского рабства — единственный среди «многих тысяч погибших», — кто вкусил момент торжества.
Даже и сегодня есть немало людей, достаточно хорошо образованных, но никогда не слыхавших имени Ната Тернера, и причины такого неведения разнообразны Одна из них, понятно, в том, что изучение истории, и не только южной, у нас всегда было крайне тенденциозным: старались избежать пусть и косвенного упоминания о таких фигурах, как Нат, ведь иначе подрывалось бы бытующее удобное представление, будто система рабства при всех ее моральных изъянах все же насаждала слишком снисходительное, даже заботливое отношение к невольникам, чтобы возникла у них хотя бы мысль о каком-то организованном противодействии или насильственном отпоре. Еще важнее, что о Нате Тернере сохранилось совсем мало свидетельств. Округ Саутгемптон, который и сегодня лежит в стороне от проторенных дорог, в ту пору был самым что ни на есть глухим углом. Относительность времени дает повод для расплывчатых утверждений вроде того, что 1831 год — это чуть ли не вчерашний день. Но на самом деле 1831 год, время президентства Эндрю Джексона, был ранней зарей нашей современной истории, и пройдет еще три года, прежде чем по виргинской земле проложат первую железнодорожную колею, и целых пятнадцать — прежде чем появится в этих местах телеграф. Сам бунт носил столь неожиданный и устрашающий характер, что с неизбежностью должен был породить множество слухов, россказней, диких фантазий, грубых искажений истины, наконец, совершенное молчание или запрещение каких бы то ни было упоминаний о многом, что ему сопутствовало, и все это, конечно, сказалось на последующей безвестности Ната.
Что касается документов того времени, связанных с восстанием, сохранился лишь один — «Исповедь Ната Тернера», тощий памфлет в полтора десятка страниц, написанный неким стряпчим, которого звали Томас Грей; он записал в тюрьме рассказ Ната, ожидавшего судебного слушания, и, тиснув в Балтиморе свою брошюрку, исчез без следа. В памфлете попадаются некоторые несообразности, но ведь Грей готовил его в спешке, и есть причины считать эту книжку достоверным источником в том, что касается главного ее содержания. Сообщения в тогдашних газетах разных городов от Ричмонда до Норфолка отрывочны, далеки от действительного положения дела, полны домыслов и, в общем, не представляют никакой ценности. Уцелевшие судебные архивы Саутгемптона разрозненны и скудны, в них только ничего не говорящие перечисления имен, бесстрастные списки, сделанные давно выцветшими чернилами: такие-то белые, погибшие во время мятежа, такие-то негры, подвергнутые допросам и после этого либо отправленные невольничьими транспортами на Юг, либо оправданные, либо осужденные и повешенные.
Почти через семьдесят лет после восстания (в 1900 году, волей случая именно в то время, когда Виргиния официально санкционировала введение на своей территории первых законов о расовой дискриминации) был опубликован единственный исторический труд, посвященный этой теме, — «Саутгемптонское возмущение» Уильяма С. Друри, питомца университета Джона Хопкинса и бакалавра; он был типичнейшим виргинцем старой закваски, держался прорабовладельческих взглядов и до такой степени боготворил былые порядки, что описывая самые гнетущие эпизоды восстания, мог тут же добавить несколько слов о «виргинском рабовладении, не могущем создать почвы для бунта, ибо сей институт основывался на самых дружественных отношениях между невольником и его владельцем, а также на моральных добродетелях, какие способны украсить цивилизацию в ее высшем цветении». На взгляд Друри, Нат Тернер являет собой необъяснимую аберрацию, словно он был пришельцем с иных планет. Надо отдать должное Друри: времени прошло еще не так много, и он сумел разыскать нескольких доживавших свой век свидетелей мятежа, а поскольку автор просто-таки одержим точностью деталей, ему удалось восстановить хронику событий с последовательностью, которая представляется вполне убедительной. И его книжка, которую теперь, конечно, нигде не найти, а также «Исповедь» Ната остаются единственными надежными источниками для тех, кто обращается к этой странице нашего прошлого. О самом Нате, о вырастившей его среде, его детских годах мы не знаем почти ничего. Для романиста это даже хорошо, потому что он, в отличие от историка, обладает свободой по собственному разумению объяснять все те переплетающиеся мотивы — чувство обездоленности, обостренное честолюбие, подавленность, замерцавшие надежды, ярость, неудовлетворенные желания, — все те побуждения, которые заставили необыкновенного этого черного человека в те скрытые от нас дымкой полутора столетий времена нашей истории подняться на угнетателей, обрушив на них свой удар с такой страстью возмездия, какой не видели ни прежде, ни потом.
Он родился в 1800 году и, стало быть, к моменту восстания достиг тридцати одного года, то есть именно того возраста, какого достигли к решающему моменту своей революционной деятельности столь многие великие бунтари: Мартин Лютер, Робеспьер, Дантон, Фидель Кастро. В своих заметках, приложенных к «Исповеди», Томас Грей пишет, что у него было «истинно негритянское лицо» (то есть обиняком дает понять, что беспочвенны разговоры о белой крови, примешивавшейся в жилах Ната к негритянской), и добавляет: «Я редко встречал людей, наделенных таким живым умом и сообразительностью», — комплимент щедрый, тем более в ту пору, когда расизм, остававшийся до Гражданской войны нормой вещей, благодаря всему происшедшему принял форму какой-то неистовой истерики. Хотя о детстве и юности Ната почти ничего достоверного неизвестно, можно не сомневаться, что это был не по годам развитый подросток, который не только с легкостью выучился читать и писать — вещь сама по себе нешуточная во времена, когда это было запрещено неграм по закону, — но уже сызмальства кое-что смыслил по части астрономии, а потом пробовал собственноручно изготовлять бумагу и порох. (В этом отношении он напоминает древних китайцев, и пусть сходство в высшей степени странно, оно тем не менее бросается мне в глаза.)
Начало девятнадцатого века было для виргинского побережья временем постепенного упадка благосостояния, чему причиной послужила порча земли неумеренным возделыванием табака, — постепенно эта культура начала исчезать с местных плантаций, что приносило разорение былым богачам, которых начали вытеснять мелкие фермеры. Вот в этих-то краях, где сплошь поля да поля, а среди них порой попадаются скромные выселки и еще более непритязательные крестьянские хутора, где нечасто встретишь белых, которым достанет средств завести хоть с десяток рабов, и обычно у семьи было всего два-три негра, не больше, — здесь и родился Нат, здесь он вырос и готовил себя к той апокалипсической роли, которую ему предстояло сыграть на сцене истории. Дела в экономике шли неважно, и не приходилось удивляться, что Ната несколько раз перепродавали, так что он переходил от владельца к владельцу (ему в каком-то отношении повезло, он не попал в Северную Каролину или в Джорджию, на гибельные рисовые и хлопковые плантации, где в ту пору находили свой конец многие виргинские негры); о его хозяевах мы мало что знаем, но нет фактов, говорящих что с Натом плохо обращались, а некто Сэмюэл Тернер (брат того плантатора, которому Нат принадлежал от рождения) проникся к мальчику настолько теплым отцовским чувством и так восторгался его одаренностью, что сделал роковой шаг, помогши ему выучиться грамоте.
В тех местах Библию почитали тогда незыблемой основой всех человеческих деяний и отличались особым благочестием, так что годам к двадцати Нат, неизменно добродетельный в обыденной жизни, — «никогда и доллара никому не задолжал, никогда бранного слова не вымолвил, никогда не прикасался к напиткам возбуждающим, никогда не украл у ближнего своего», — становится проповедником-баптистом. По сравнению с теми штатами, которые лежат дальше на Юг, порядки Виргинии оставались более или менее либеральными; к проповедничеству Ната, видимо, относились терпимо и не мешали ему подстрекать рабов к возмущению. Его ораторский дар, его речи прорицателя, магнетическая его притягательность, надо думать оказались столь велики, что среди невольников округа он быстро прославился и оказывал на них куда большее влияние, чем белые, одного из которых — это был бедняк по имени Брэнтли, полупомешанный надсмотрщик, — он при стечении зевак, включая и белых и черных, обратил на путь истинный и окрестил в мельничном пруду. (По этому случаю Брэнтли подвергся всеобщему остракизму и вынужден был с позором покинуть родные места.)
Примерно в то время Нат начал все более замыкаться в себе, отдавшись посту и молитве; долгие часы проводил он в уединении, уходя на лесные поляны или на болота, где общался со Святым Духом, проникаясь, день ото дня настоятельнее, убежденностью, что предназначен он для дела великого. Фанатичная эта уверенность становилась все более непоколебимой, и вот в одинокие свои бдения среди лесов стал он видеть призраков во плоти: «Видел я духов, белых и черных духов, и шла меж ними битва, и солнце затмилось; гром раздавался в небесах, и кровь струилась ручьями... Глубоко поразили меня чудеса сии, и молился я, чтоб явлено мне было значенье их; а вскоре затем работал я в поле и узрел капли крови на листьях маиса, точно кровавая роса пала с небес. Ибо кровь Христова пролита была на земле и вознеслась на небо во спасение грешников, а ныне снова на землю она вернулась, обернувшись росой... В двенадцатый день мая года 1828-го услышал я громкий шум середь неба, и Дух явился мне, и рек, что Змий сбросил путы свои, и сложил Спаситель ярмо, что нес он за грехи людские, и что мне надлежит ярмо то принять и биться со Змием, ибо близко то время, когда последние станут первыми, а первые последними».
Как все мятежи, тот, что задумал Нат Тернер, не вспыхнул искрой, а долго не начинался из-за мучительных колебаний, неудачно складывавшихся обстоятельств, промедлений, задержек (одним из поначалу намеченных Натом дней был, по иронии судьбы, День независимости в 1830 году, но сам он заболел, и момент был упущен); наконец, воскресным вечером 21 августа 1831 года Нат и пять негров, которых он, выказав доверие, вдохновил своей надеждой, собрались в лесу неподалеку от дома тогдашнего его хозяина, каретного мастера Джозефа Тревиса, чтобы приступить к осуществлению плана, который предполагал поголовное убийство белых. Главная цель состояла в захвате окружного центра, называвшегося тогда Иерусалимом (совпадение, конечно, не ускользнувшее от Ната, который, выражая собственные мысли исключительно языком пророков, должно быть, видел себя не меньше как Гедеоном, карающим мадианитян); в Иерусалиме были винтовки и патроны, если бы удалось овладеть арсеналом, Нат намечал пройти миль тридцать в восточном направлении, вербуя себе по пути сторонников из числа рабов, и добраться до Большой топи — вьющихся, как змея, болотистых пустошей, где, по его разумному предположению, выжить могли одни негры, а никакая белая армия не продвинется и на полшага. Однако пока следовало заняться другим: на пути к Иерусалиму, находившемуся в десяти милях, уничтожить всех белых мужчин, женщин и детей, не щадя никого; что младенцы, что дряхлые старики — все обрекалось топору и ножам. Само собой, такова была воля Всемогущего, ибо не сказал ли Он устами пророка Иезекииля: «Сын человеческий! изреки пророчество и скажи: так говорит Господь Бог; скажи: меч, меч наострен и вычищен; Наострен для того, чтобы больше заколать... Старика, юношу и девицу, и младенца и жен бейте до смерти...» Замысел настолько страшный и бескомпромиссный, что родиться он мог лишь от самого крайнего отчаяния и полной безнадежности, воцарившейся в душе, и разумеется, он должен был привести к катастрофе не только белых, но и черных, причем черных к такой катастрофе, которая теперь, по прошествии стольких лет, представляется почти невероятной.
Свое дело они делали без промедлений, не ведая жалости, проявляя решительность и последовательность. Начали с дома Тревиса, где в постелях убили пятерых, в том числе полугодовалого ребенка, и потом шли на Восток, от дома к дому — грабя, убивая, не щадя никого. Ружей не было — во всяком случае поначалу, и в ход пускали топоры, ножи, косы; обычно жертве отрубали голову. (Заметим, что обреченных не подвергали пыткам и не было случаев изнасилования. Нат в таких делах оставался строго добродетельным христианином, заявив: «Мы не будем творить над их женщинами то, что они творят над нашими».)
Так шли они весь первый день полями, сожженными августовским солнцем, везде искали ружья и пули, угоняя с собой лошадей и вербуя сторонников, которых нашось достаточно. О том, что это была не вспышка расового гнева, а некий прообраз классовой борьбы, говорит то обстоятельство, что усадьбы многих белых бедняков они специально обходили стороной. К полудню в понедельник силы отряда более чем утроились, теперь в нем насчитывалось девятнадцать человек, а убито было уже около тридцати белых. Слух о происшествии успел прокатиться по всему округу, и поскольку мятежники продвигались весьма быстро, многие белые, охваченные паникой, бежали в леса, а некоторые фермеры решили оказать сопротивление и возводили баррикады, чтобы, укрывшись за ними, стрелять по людям Ната. Нашлось в отряде немало таких, кто разбивали погреба захваченных домов, напиваясь в стельку, — Нат это предвидел и предупреждал, что подобное недопустимо. Впрочем, его силы, которые теперь возросли еще на сорок человек, по-прежнему двигались к Иерусалиму, продолжая свои бесчинства всю ночь и весь следующим день, пока, наконец, решительный отпор поднявшихся по тревоге белых и появление конницы ополченцев (да к тому же, вероятно, и воздействие яблочного бренди, поглощаемого в огромных количествах) не заставили мятежников рассеяться, хотя до городка оставалась только миля или чуть больше.
Почти всех их скоро схватили и отдали под суд — забота о законности, характерная для той эпохи, когда прежде всего требовалось установить, действительно ли виновен, а значит, отправится на виселицу именно мой раб, который, в конце концов, был собственностью и стоил восемьсот — девятьсот долларов. Как только мятежники разбежались, Нат исчез и два месяца прятался в лесах, пока голод и осенние холода не выгнали его из убежища, заставив сдаться первому же встречному фермеру с дробовиком в руках. Было это в ноябре 1831 года; Ната привезли в Иерусалим и принялись судить за подстрекательство к бунту, жертвами которого стали шестьдесят белых людей.
Прямые последствия всего случившегося были крайне прискорбными. Истребление стольких белых само по себе явилось актом совершенно ненужным. Так и не удастся установить, сколько негров, непричастных к мятежу, погибло от рук захлебывавшихся яростью белых, которые, создав патрули, целую неделю после бунта обшаривали округ уголок за уголком, добиваясь отмщения и устрашения. Ричмондская газета, сожалеющая об этом разгуле, полагает, что убили около двухсот чернокожих, среди которых было много свободных людей; нередко пленников пытали и мучили немыслимо жестокими способами. Но еще существеннее те последствия, которые восстание Ната Тернера имело для института рабства. О случившемся быстро узнали во многих штатах Юга; то, что казалось невероятным и о чем никогда даже не заговаривали вдруг произошло — и это после двухсот лет безропотного послушания, после привычных «да, масса хозяин», какие только и слышали от заботливых нянюшек и слуг; понятно, что по всему Югу пробежала шоковая волна встревоженности и страха. Раз этот чудовищный кошмар оказался возможен в Виргинии, кто поручится, что он невозможен здесь у нас, в Теннесси, или в Огасте, или в Виксберге, или в пустынных уголках Луизианы? Проживи Нат еще немного, увидь он, к чему привело поднятое им восстание, он удостоверился бы в жестокой иронии, распорядившейся так, что смелый, отчаянный его порыв к свободе увенчался лишь самыми ужасающими формами тирании, которые теперь повсюду практиковали в отношении негров, — устанавливая патрулирование, еще больше ограничивая возможности передвижения и сходок, не допуская, чтобы дети учились, вводя прочие жестокие и уродливые постановления, в рабовладельческих штатах сохранившие силу вплоть до Гражданской войны. В Виргинии дело шло к эмансипации, и, вероятно, как раз восстание Ната Тернера напугало многих умеренных законодателей, внушив им мысль, что освобождать негров опасно, а это и стало решающим обстоятельством, обеспечившим победу сил, стоявших за сохранение рабства Меж тем Виргиния ведь обладала огромным престижем и освободи она тогда своих рабов, трудно даже представить себе, какое это имело бы историческое значение.
Нат породил на Юге беспредельный парализующий страх, который так никогда и не был преодолен. Белые насадили семена рабства, а когда явился Нат Тернер, горькую жатву пришлось собирать и белым и черным.
Его казнили вместе с шестнадцатью другими неграми, которые особенно отличились во время восстания. Большинство других участников были отправлены на Юг, на дымящиеся от жары плантации риса и хлопка. 11 ноября 1831 года Ната повесили, выбрав для этой пели дуб, росший на центральной площади Иерусалима. Смерть он встретил с большим мужеством и достоинством. «Казненные, — пишет Друри, — после отправления подобающего ритуала были преданы земле, кроме Ната Тернера. Тело его отдали лекарям, которые, сняв кожу, извлекли все нужное для изготовления мазей».
III
Недавней весной я навещал в Виргинии свою родню и решил заглянуть на денек в округ Саутгемптон, до которого всего час езды автомобилем от городка, где я родился и вырос. Естественно, побудил меня к этой поездке Нат Тернер, хотя никаких конкретных и безотлагательных нужд у меня не было. Все, что можно было разузнать о его мятеже, было мне уже известно. Из надежных источников я был осведомлен, что рыться в саутгемптонском судебном архиве бесполезно. Так что отправился я не с тем, чтобы отыскать новые факты, просто захотелось проникнуться настроением и подышать воздухом тех мест, где я не бывал уже давно, с тех пор как мальчиком проезжал Саутгемптон по пути к родственникам отца, жившим в Северной Каролине. И еще подумалось: а вдруг доведется увидеть кое-что связанное с восстанием или даже пройти часть той дороги, которой двигался отряд Тернера, благо я вооружился одним из превосходных путеводителей, прославивших выпускающее их Общество охраны памятников виргинской старины, — они необходимы любому, кто вознамерится совершить паломничество к святыням Старого Юга, будь то Джеймстаун, Аппоматтокс или Монтиселло
Поместье Т. Джефферсона, видного деятеля американской революции. Памятник архитектуры классицизма, возведенный рабами. Особенно разгорелся у меня аппетит после того, как мой свойственник позвонил своему двоюродному брату, чтобы рассказать обо мне. Человек этот, которого я здесь назову Дэном Сьюэрдом, жил неподалеку от Франклина, нынешнего окружного центра; в трубке раздался добродушный голос с тягучим южным акцентом, — даже столько лет прожив на неприветливом Севере, я немедленно узнаю его, и он пробуждает во мне столько воспоминаний, так притягивает и волнует, — и я услышал, что мне будут рады оказать всемерное содействие в моих трудах...
...Вероятно, не следовало удивляться, что мистер Сьюэрд, по всей очевидности, очень слабо себе представлял, кто такой Нат Тернер. Когда мы об этом заговорили, выяснилось, что, по его понятиям, восстание произошло еще в восемнадцатом столетии. Он охотно описал мне виденный в детстве «висельный дуб» — тот, на котором Нат был повешен в Кортленде, как после Гражданской войны стал зваться бывший Иерусалим; лет тридцать назад дерево засохло и его спилили; ну, а что до прочих памятников восстания, он, к сожалению, не может рассказать мне ничего. Да ничего, если он не ошибается, и не сохранилось.
Так начались для меня разочарования, которых час от часу становилось все больше. Боже, неужто я и впрямь надеялся узреть реликвии, оберегаемые не менее заботливо, чем памятники колониального времени в Уильямсберге, этакий музей, где при входе меня встретит дама в кринолине и шелковом лифе и, после того как я заплачу свои пятьдесят центов за билет, проведет по залам, неспешно рассказывая, как на этом вот самом месте хозяйка дома — о ее доброте все знали — пала от рук кровожадного дикаря. Настоящий виргинец, хочет он того или нет, всегда находится под бременем остро им ощущаемой истории, и поэтому не могу исключить, что такого рода мысль где-то во мне таилась. Как бы то ни было, я не сомневался: найдется на что посмотреть — и еще сильнее в том уверился, когда после ленча мистер Сьюэрд предложил поехать в Кортленд, до которого было десять миль к западу. Он успел переговорить со своим приятелем, шерифом округа, которому в Саутгемптоне были знакомы все потайные укрытия и медвежьи углы, главным образом оттого, что все время приходилось разыскивать самогонщиков; и уж если кто из ныне живущих мог бы указать какие-то следы Ната Тернера, восстановив его путь, так только шериф. Я окрылился надеждой. Ведь я прихватил с собой книжку Друри с приложенной к ней картой, на которой обозначалось движение отряда и были поименованы захваченные им дома. Книжка, правда, вышла шестьдесят с лишним лет назад, местность за это время должна была заметно измениться. Зато у шерифа была подробная карта округа, и вместе с моей картой являлась возможность проделать весь маршрут, пройденный восставшими за сто тридцать четыре года до этой моей поездки, и хоть на минуту представить себе, какой тогда лился свет, какие тени лежали на этой сцене, где разыгрывалась драма убийства и возмездия.
Но выглядело все так, как будто Нат Тернер никогда и не существовал, и пока мы, впятером набившись в машину шерифа с намалеванной на борту огромной звездой, до самого вечера колесили по шоссе, слушали перебивающие друг друга голоса по включенному полицейскому радио и посматривали на торчащий сзади пулемет, предназначенный на случай беспорядков, у меня росло чувство, точно этот негр, так давно меня занимавший и овладевший моим воображением настолько, что духовно и во плоти стал реальнее большинства людей, скоторыми я изо дня в день общался, — точно он просто моя выдумка, фантом, столь же безжизненный, как какой-нибудь персонаж из полузабытой сказки. Ведь здесь, в глубинке, среди плоских полей, перемежаемых лесами, по которым он некогда бродил, лишь немногие слышали про Ната, но даже и они, эти белые и черные, с которыми мы разговаривали, специально останавливаясь у ферм, заправочных станций, лавок, расположившихся на перекрестке пыльных дорог, большей частью путали его с кем-то другим и представляли неким призраком, мифом, каким-то черным Полем Баньяном
Персонаж американского фольклора, богатырь-лесоруб., который сотни лет тому назад вершил дела неясные и таинственные. И не то чтобы они над нами посмеивались или не хотели говорить, нет, они просто ничего не знали. Один из них был уверен, что речь идет о герое Гражданской войны, негритянском командире. Молодой негр из сельскохозяйственных рабочих — он околачивался на автостанции — сказал, что Нат вроде как был белый. А туго соображавший клиент лавки, где торговали подержанной мебелью, — белый человек с тяжелым взглядом и торчащим животом, —подумавши, заявил, что так звали знаменитую в старину беговую лошадь.
Сам шериф, немногословный, с вкрадчивым голосом мужчина низкого роста, на чьем лице застыла усмешка, словно он все время вспоминает забавную шутку, очень хорошо знал, кем был Нат Тернер, и я побьюсь об заклад, что наши мученья доставляли ему удовольствие. Человек он был сметливый, отмеченный особой деревенской способностью на лету все схватывать, и вскоре не меньше меня увлекся мыслью отыскать хоть какие-то следы восстания (он, правда, сразу же мне разъяснил, что карта в книжке Друри совсем устарела и те дороги давно заброшены, заросли травой и деревьями, а дома либо сгорели, либо развалились); невежество этих вахлаков его забавляло, и, похоже, он от души веселился, видя, как глупеют их лица, когда и белым и черным задавался один и тот же вопрос: «Ну что, слыхал про старика Ната Тернера?» Но слыхал далеко не каждый из них, хоть я не сомневался, что распахивали они поля, по которым двигался Нат, потому что жили на земле, где и он жил; что же до старых построек, которые, кто знает, могли помнить те далекие времена, никто из опрошенных не смог нам сказать о них решительно ничего вразумительного. Память о Тернере сумели до конца изгладить, его стремились позабыть как можно старательнее, точно чудовищный, непереносимый сон.
День угасал, и, испытывая усталость, смешанную с глубоким унынием, я предложил возвратиться в Кортленд, удовольствовавшись тем, что мы выслушали. Шериф и мистер Сьюэрд тут же согласились, их, видимо, утомили эти докучливые и бесплодные разыскания; мы повернули назад по прямой немощеной дороге, и пошел обрывочный, беспорядочный разговор. Говорили о Севере. Шерифу было любопытно узнать, что я часто бываю в Нью-Йорке. Он туда, случается, тоже заезжает, вот был там всего месяц назад, надо было «взять черномазого», который совершил побег из тюрьмы, где ждал суда за убийство жены. В Нью-Йорке, сказал шериф, иной раз недурно провести ночку, но жить — нет, ни за что на свете.
Он говорил и говорил, а я смотрел в окно, и вдруг мой взгляд что-то привлекло, что-то знакомое, какой-то мерцающий на горизонте отблеск или силуэт, возникший на фоне осыпанного солнечными лучами леса; я попросил остановить машину. Мы дали задний ход, и сквозь облако пыли я увидел дом, стоящий примерно в четверти мили от шоссе, — с такого расстояния он казался покосившимся прямоугольником, прячущимся за ветвями гигантского дуба, и все равно весь этот вид — и дом, и склонившаяся над ним могучая крона, и привольно разросшийся лес — так был мне привычен, словно я каждый день проезжаю по этой дороге. И едва накатилось это чувство узнавания, я сразу понял, чей дом разглядываю. Добросовестный Друри в своем «Саутгемптонском возмущении» поместил множество фотографий — конечно, любительских, сделанных им самим, к тому же сильно попорченных несовершенной типографской техникой начала века. Все же и по ним можно было опознать изображенные строения, и, открыв книжку, я обнаружил снимок именно этого дома, — за шестьдесят лет нависший над ним исполинский дуб вырос разве что на несколько дюймов, — а подпись говорила, что принадлежал он миссис Кэтрин Уайтхед. Издалека, окутанный весенним светом, он казался воплощенной безмятежностью, но не много найдется домов, в чьих стенах происходили такие взрывы насилия. Нат Тернер и его отряд пришли сюда к вечеру в понедельник, 22 августа, и, ворвавшись в дом, «убили миссис Кэтрин Уайтхед, и сына ее Ричарда, и четырех дочерей, и внука».
К дому вел узкий проселок, давным-давно заброшенный, поросший буйно цветущими сорняками, издававшими слабое шуршанье под колесами машины. По обе стороны цвел розовым и белым кизил, совсем одичалый, расползшийся красивыми пятнами, словно на рисунке пастелью. Поблизости от дома путь нам перерезала ограда из жердей; шериф притормозил, мы вышли и с минуту постояли, оглядываясь по сторонам. Было вокруг спокойно, тихо, так тихо, что донесшаяся из леса трель пересмешника нас чуть не испугала, — в доме, разумеется, никто не жил. Потрепанный непогодой, облупившийся, с давно облетевшей старой штукатуркой, похожий на обглоданную кость, которая сереет в сугробе, он одиноко, мрачно высился над провисающим, шатким крыльцом, а дверь стояла нараспашку и казалась незаросшей раной. Настоящей усадьбой он никогда и не выглядел, но все же стоял удобный, просторный деревенский дом, от которого теперь остались развалины, один скелет, лишь отдаленно напоминавший, как все здесь было когда-то. Подойдя поближе, мы увидели, что дом до самого чердака завален початками сухой кукурузы — кормом для свиней; и вдруг свиньи выбежали прямо из-за утла, злобно на нас уставившись, похрюкивая и напрягая спины, похожие на раскрытую бритву. Мистер Сьюэрд замахнулся палкой, резким окриком разогнав стадо. А я все глядел на дом, стараясь припомнить, что тут произошло в дни бунта. И припомнил.
Есть что-то странное, таинственное, иррациональное в том, как вел себя сам Нат Тернер, когда закипел мятеж. Он не мог убивать. В его исповеди раз за разом попадаются признания такого рода (он их делает мимоходом, и надо читать внимательно, чтобы не ускользнул смысл): «Мне не удалось прикончить этого человека, потому что удар пришелся мимо головы»; или: «Я нанес ей несколько ран в голову, но убить не смог, нож оказался тупой»... И так все время: тупой нож, бьющий мимо топор — верить этому перестаешь. Скорей уж подумаешь, что на твоих глазах разыгрывается «Гамлет» — та же самая рассудочность, и смертельный страх, и чувство вины, и попытки уклониться от насилия, и фатальная нерешительность. И лишь в этом вот доме, теперь превращенном в амбар под кукурузу и угрюмо молчащем в весенний вечер, когда одни свиньи, рывшиеся на дворе, нарушали тишину, лишь здесь Нат наконец выказал способность (или, может, его заставили?) совершить кровопролитие, а жертвой оказалась восемнадцатилетняя Маргарет Уайтхед, которую Друри именует «первой красавицей во всем округе», — кому-то это покажется натянутым и шаблонно романтичным, но он, наверное, писал искренне. Вообразите себе этот апокалипсис, это безумие, которое полыхает под нестерпимо резким солнцем жаркого августовского дня.
«Я вернулся в дом, чтобы свершить работу смерти, но те, кто там уже находился, не сидели сложа руки, и всю семью они перебили, кроме миссис Уайтхед и ее дочери Маргарет. В прихожей я столкнулся с Уиллом, который тащил миссис Уайтхед на крыльцо, где нанес ей удар топором, отсекши голову от шеи. Мисс Маргарет я обнаружил там, где она пряталась, — за крышкой погреба, который был рядом с домом; и заметив меня, она кинулась бежать в поле, но я ее тотчас нагнал и несколько раз ударил своим ножом, а потом убил, ударив по голове жердью».
Больше Нат никого не убивал. И отчего вслед за разгромом поместья Уайтхедов ярость восстания начинает слабеть, отчего спадает его накал, его непримиримость? Отчего и в исповеди Ната, после того как он рассказал про Маргарет, чувствуешь подавленность, какое-то безволие, словно исчезло все его былое воодушевление, и так решительно, что до самого конца мятежа мы больше ни разу не увидим его самого, когда чинится насилие? Может, тут его озарило, что ведь в конце концов он человек, а может, наоборот, это чувство тут и покинуло его насовсем?
Я проник в дом, кое-как добравшись до двери по крыльцу без ступенек и цепляясь за источенную временем оконную раму. В доме пахло дрожжами как от прокисшего пива. В комнатах, где никто не жил, было не продохнуть из-за пыли от початков; пыль скапливалась годами, десятилетиями, местами она лежала плотным слоем толщиной в полпальца, и всюду был серый этот тончайший прах, который напоминал городской снег, выпавший порядочное время тому назад и уже закоптившийся. Кое-где из-под наваленной кукурузы доносилась чуть слышная возня и мышиное жалобное попискиванье. И царил глубокий покой, и громадный тот дуб отбрасывал тень своей листвы, шашечками ложившуюся на пол вперемешку с яркими отблесками солнца, льющегося через распахнутую дверь. Даже этот ослепительный, сверкающий золотом день тут отзывался только глухим напоминаньем, а может, предчувствием смерти, и мне вспомнились леденящие душу строки Эмили Дикинсон:
Безмолвный прах, он был когда-то плотью
Живых людей,
Их локонами, платьями, страстями
И светом их очей.
Шериф кого-то вызывал по своему радио, до меня долетали отрывочные, неясные слова; из центра округа ответили, громко прозвучало несколько непонятных мне фраз, и все утонуло в треске и шипенье. А вслед за тем опять безмолвие, и слышится только мягкий голос моего отца, беседующего с мистером Сьюэрдом.
Я прислонился к сгнившему косяку и смотрел на могучее дерево, на ту заслоняемую им лужайку, где Нат догнал и умертвил мисс Маргарет Уайтхед. Среди недвижной тишины мне на миг почудилось, будто я слышу, как с оглушительным звуком рвется тафта ее лифа, слышу топот бегущих и пронзительный крик ужаса, и тот день словно наложился на день сегодняшний, сливаясь с ним, так что они стали одним целым и еще долго текли нераздельно.
1965
Из рецензии на книгу Ф. Танненбаума «Раб и гражданин»
...Мы лишь теперь начинаем постигать, до какой степени опустошительными оказались психологические и моральные последствия рабства для нас всех. В отличие от испанцев и португальцев англичане, как и те их потомки, которые в Америке сделались рабовладельцами, исторически не были подготовлены к системе рабства; ни протестантская церковь, ни английские или американские законы не указывали, кем считать невольника-негра, хоть это очень сложная проблема, так как требовалось либо признать его человеком, обладающим гуманной природой, либо же рассматривать как собственность, — и предпочли второе. Итогом стала очевидная деградация целого народа. Делалось все для того, чтобы рабов не освобождали. Невольник превратился всего лишь в товар, которым можно торговать; его лишили собственности на то, что он сам же и производил, он не мог вступать в брак по собственному выбору, не обладал даже правами в отношении потомства, появившегося от несанкционированных связей, рожденных безнадежностью, — на фоне столь вопиющих нарушений христианской морали странно и полемизировать о том, преобладали на белом Юге терпимые, человечные хозяева или садисты, масса Бобс или Саймон Легри
Масса Бобс — персонаж сказок Дж. Харриса, основанных на негритянском фольклоре и очень популярных в XIX в., добродушный белый фермер. Саймон Легри — жестокий работорговец, из «Хижины дяди Тома» Бичер-Стоу.. Рассказывают о дикостях (даже теперь нельзя с определенностью сказать, проявлялась ли жестокость систематически или лишь в редких, нетипичных случаях, — недаром же из-за этих пустяков яростно друг с другом спорят историки, выступающие как апологеты рабства, и современные аболиционисты); но любые рассказы в таком роде меркнут, когда подумаешь, что вся черная раса постоянно подвергалась сплошной дегуманизации и что последовательно, не без успеха негритянский народ старались удержать на том уровне развития, какой естествен только для детей. То был гнет, какого еще не знало человечество за свою историю. Понадобилась Гражданская война, чтобы как-то выправить этот дикий вывих, но война слишком запоздала.
«В Латинской Америке, — пишет Танненбаум, — на протяжении столетий хозяева освобождали своих рабов, и те, обретая человеческое достоинство и чувство морали, постепенно обрели и равенство в правах. В Соединенных Штатах негр получил свободу, к которой его не подготовили, и до того, как белое сообщество признало за ним этический статус».
Вот проблема, которая стоит перед нами по сей день, ибо по-прежнему многие белые американцы отказывают негру в моральности и в человечности.
Как ни грустно, история не содержит в себе ответов на те вопросы, какие она нам оставила в наследство. Профессор Танненбаум завершает свою прекрасную книгу справедливой мыслью о том, что пройдет еще очень много времени, прежде чем моральный статус негра перестанут оспаривать. Но не ясно ли, что время это может оказаться слишком долгим для того, чтобы спаслись мы сами.
1963
Последние комментарии
11 минут 53 секунд назад
23 минут 25 секунд назад
25 минут 28 секунд назад
31 минут 36 секунд назад
32 минут 9 секунд назад
35 минут 35 секунд назад