Вам доверяются люди [Вильям Ефимович Гиллер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
У входа в метро Степняк резко остановился. Наклон головы, выдвинутая вперед нога еще сохраняли стремительность движения, но на лице уже проступала рассеянность. Люди, спеша пройти, огибали его справа и слева. Кто-то раздраженно буркнул: — Отошли бы, товарищ, в сторону! Все с тем же рассеянным выражением лица, он послушно шагнул вправо и, расправляя широкие плечи, сунул руку во внутренний карман добротной полковничьей шинели. Рука нащупала корочку новенького, хрустящего паспорта. Повинуясь чувствам, которые сам не мог бы определить, Степняк вынул этот только что полученный паспорт и раскрыл его на первой странице. Все выглядело так, как он запомнил: в графе «действителен по…» значилось выписанное аккуратным казенным почерком: «Бессрочный». Дальше шли фамилия, имя, отчество: «Степняк Илья Васильевич». Время и место рождения, номер, его собственная, чуть менее упрямая, чем обычно, подпись. Двадцать пять лет не держал он в руках паспорта, своего паспорта. Двадцать пять лет, с 1934 года, шинель, китель и погоны заменяли Степняку удостоверение личности. Впрочем, и погоны, и китель, и добротная полковничья шинель появились позже. Сначала была гимнастерка с четырьмя кубиками на петлицах и звание — младший врач полка. Тогда, двадцать пять лет назад, Степняк, призванный в кадры из молодого, но, пожалуй, самого популярного в ту пору среди советских людей города Магнитогорска, с трудом привыкал к новой для него армейской жизни. Во всяком случае, пустячная неприятность, с которой началась эта жизнь, запомнилась навеки. Облачившись в только что полученное обмундирование, он шел по плацу с папиросой в зубах и ловко, как ему самому казалось, откозырял повстречавшемуся комиссару полка. Но тот, не отвечая на приветствие, негромко скомандовал: «Повторите!» Степняк оглянулся. На всем огромном плацу, кроме их двоих, никого не было, — значит, команда относилась к нему. Он отошел, как полагалось, на шесть шагов и снова поднес руку к шапке. Комиссар покачал головой: «Еще раз, товарищ младший врач!» Недоумевая и чувствуя себя оскорбленным, Степняк снова повторил движение. Комиссар холодно смотрел на него: «Плохо, товарищ младший врач! Старших по званию с папиросой в зубах не приветствуют». Степняк с бешенством отшвырнул папиросу и, печатая шаг, снова подошел к комиссару. Тот неторопливо ответил на приветствие и вдруг, доверительно улыбнувшись, взял Степняка за лацкан шинели: «И не злитесь. Это начало дисциплины. Скоро сами поймете…» Да, скоро он понял. Начальники о нем говорили одобрительно: «Военная косточка!» Но и подчиненные не жаловались — он был справедлив. А дисциплину требовал: без этого не было бы в войну тех сортировочных госпиталей, которые он создал в немыслимых, казалось, условиях и которые пропускали по шесть — десять тысяч раненых в сутки, не было бы сотен тысяч спасенных жизней. Не было бы льстившей ему славы: «Поручи Степняку — он у самого черта хвост вырвет!» Не было бы всей прожитой жизни. Только вот Надя… Надя в иные горькие минуты умела с таким насмешливым превосходством произнести: «Солдафон!», что у него, уже седого человека, сердце исходило обидой и бессильным гневом, как тогда, на плацу, в первый день армейской жизни. Надя… Ох, черт возьми, он же обещал не задерживаться! Гости званы к обеду и, вероятно, уже пришли, и Надя, преувеличенно вздыхая, должно быть, говорит: «Ну, вы же знаете Илью! Обнимается с начальником паспортного стола, потому что тот лежал у нас в госпитале… И хорошо еще, если действительно лежал, а скорее всего просто слышал от кого-то о докторе Степняке…» Засунув паспорт обратно в карман, Степняк торопливо шагнул к дверям метро. Его обдало теплой струей воздуха. Смотри-ка, значит, наступила настоящая осень? Гостей — своего бывшего генерала и его молоденькую, подчеркнуто оживленную жену Майю — Степняк встретил возле подъезда и по-мальчишески обрадовался: «Обойдется без нотаций!» Маленькая передняя сразу наполнилась шумом голосов. Майя весело рассказывала, как они чуть не заблудились и тут видят — «вообрази, Надюша!» — шагает Илья Васильевич, да так, словно за ним гонятся фашистские танки. Надя вдруг посерьезнела и, вздернув подбородок, вызывающе сказала: — А танки, Маечка, штука очень страшная. От них не хочешь, да побежишь. Но Илья, между прочим, не бегал! Степняк удивленно скосил глаза на жену. Давно, очень давно, наверное, с тех самых пор, когда им обоим и порознь и, главное, вместе случалось укрывать раненых от фашистских обстрелов, не слышал он таких ноток в голосе Нади. Ему захотелось дотронуться до Надиной руки, но он стеснялся быть ласковым на людях, да и хорошая минута прошла — Надя уже отгородилась от него своей обычной насмешливой болтовней, которая поднимала в Степняке желание сказать грубость. Подавляя это неуместное желание, Илья Васильевич вслед за гостями вошел в столовую.2
Три дня спокойной, бездельной жизни. Той самой жизни, о которой в горькие часы неудач, обид, несправедливых начальственных окриков (чего только не бывало за годы службы!) Степняк с угрозой думал: «Ну, погодите, выйду на пенсию!..» И вот — вышел. Дослужился. Демобилизован. В сорок девять лет от роду, полный сил, энергии, во всеоружии огромного накопленного опыта — свободен и волен располагать собою как угодно. Хочешь спать — спи хоть целый день. Хочешь читать — читай с утра до ночи. А сколько книг оставлялось до этого блаженного часа… Сколько неувиденных спектаклей, кинофильмов, неисхоженных музеев… Сколько обещанных Петушку загородных прогулок: «Вот выйдет твой отец на пенсию — нагуляемся, брат, всюду!..» Три дня, три огромных пустых дня, за которые с неумолимой ясностью установлено, что каждый человек в доме имеет свои обязательные и неотложные дела. Каждый — кроме него, Степняка. Даже Петушок, Петруха, Петька, одиннадцатилетний круглолицый сынишка со своими бесконечными: «Папка, а почему?», «Папка, а ты знаешь…» В восемь утра Петушок отправляется в школу. В час тридцать возвращается, переполненный впечатлениями, которые начинает выкладывать, еще не сняв ранца, не расстегнув пальто, озабоченный единственно тем, чтоб были слушатели. Лучший слушатель — Неонила Кузьминична, работница, живущая в доме с незапамятных времен (Степняк видел, как еще в госпитале Надя получала от нее аккуратно свернутые треугольничком письма). Неонила Кузьминична пришла в дом, когда Надя сама училась в школе. И так же, вероятно, слушала Надины торопливые рассказы о том, что сегодня вызывали Таню или Катюшу, а они — вообрази, Нилушка! — ничегошеньки… ну, ни единого словечка не знали… Теперь Петушок рассказывает о своих приятелях: «А он ка-ак даст! А тут сам директор… Понимаешь, Нилушка?» И Неонила Кузьминична мерно кивает седой, туго повязанной платком головой: «Понимаю, понимаю, Петенька… Шутка ли — дирехтор! Да ты с хлебом, с хлебом суп ешь, без хлеба никакой сытости!» Степняк называет Неонилу Кузьминичну только по имени-отчеству. И того же требует от сына. Но Петушок удивленно таращит свои глаза-пуговки: «Нилушку — по отчеству? Разве она чужая?» Обедает Петушок на кухне, и пока он, захлебываясь собственными рассказами, уписывает первое, второе и третье, Неонила Кузьминична успевает закончить готовку для «взрослых». «Взрослые» — это, во-первых, Надя, во-вторых, сам Степняк, в-третьих, теща, Варвара Семеновна. Все они обедают в разное время, и Неонила Кузьминична считает, что это непорядок. Только по воскресеньям семья собирается за столом вместе, и каждый раз Неонила Кузьминична во всеуслышание объявляет: — Слава те господи, хоть по-людски отобедаем! Впрочем, и воскресные дни приносят Неониле Кузьминичне огорчения: то Степняк с Петушком, отправившись с утра в Химки, в музей или в Кремль, запоздают к обеду; то Варвару Семеновну вызовут на работу — тяжелые роды, без старшего гинеколога не обойтись; то Надя позвонит, что она с Маечкой задержалась в ателье на примерке и лучше всего ее не ждать. А теперь, когда Степняк дома, Неонила Кузьминична никак не может войти в новый ритм жизни. Правда, Петушок и Варвара Семеновна по-прежнему с самого утра уходят из дому, да и Надя то и дело убегает в магазины («Надо же подыскать для Ильи приличную одежку!»), но сам Илья Васильевич тоскливо слоняется из комнаты в кухню, поглядывая на часы и донимая Неонилу Кузьминичну странными вопросами: — А с каких это пор у нас на окнах появились шелковые занавески? Я что-то раньше не замечал… Или: — Куда девались фронтовые фотографии, которые висели над моей тахтой? А шелковые занавески Наденька купила еще в прошлом году, когда Степняк был в санатории. И фотографии тогда же сняла, — ремонт делали, вот и сняла. И не повесила больше: жаль, дескать, новые обои дырявить… Удивительный человек Илья Васильевич — неужто за целый-то год не разглядел, что занавески новые? А впрочем, что он, что Варвара Семеновна — оба по дому ходят как потерянные. На работе, небось, пропади какая-нибудь нестоящая иголка от шприца — мигом заметят. А дома — безглазые. Варвара Семеновна — та сроду такая. Выдаст деньги на хозяйство — и все: — Сама, сама, Нилушка, ты хозяйка, ты и командуй. Наденька — та нет, та в покойного папашу, самостоятельная женщина. Как вернулась с войны, так и принялась вить гнездо. Конечно, намыкалась по этим всяким землянкам да палаткам, к теплу потянуло. Ну, к тому же в Германии побыла, насмотрелась, как у этих немецких фрау все запасено да рассчитано. Бывало, станет рассказывать — даже поверить трудно: на кухнях у них, говорит, для всего белые банки с крышками, и на каждой банке написано: «соль», «перец», «сахар», «крупа» и другое разное. И банки стоят по росту, как солдаты, — слева самая высокая, справа самая маленькая. Сперва Неониле Кузьминичне понравилось: порядок! А пораздумала на досуге — и даже сплюнула: «Тьфу пропасть! Значит, и банку переставить не смей? Скукотища!» Степняк тоже был в Германии, они с Надеждой и вернулись вместе. Степняк — тот совсем про другое рассказывал: как на этом ихнем рейхстаге наши солдаты мелом расписывались и еще как один немец к нам в лазарет попал. Офицер, что ли, какой, сильно раненный. Нужно ему кровь переливать, совсем помирает. Губы, говорит Степняк, синие, лицо желтое, еле языком ворочает, а трепыхается: только, мол, смотрите, не еврейскую переливайте! Вот до чего, дурак, запуганный, уже и война кончилась, уже и Гитлер на том свете, а все еще боится… Неонила Кузьминична долго присматривалась к Степняку. Ничего мужчина, собою видный и хозяйственный. Это она сразу определила. В ванной кран с каких пор подтекал, а Илья Васильевич мигом исправил. Опять же — как он сапоги свои чистит. Полковник, а не гордый. И все: «Наденька, Надюша…» А Наденька знай себе командует: «Илья, так не едят, надо мясо кусочками, постепенно отрезать…» Или: «Илья, ты опять читаешь за обедом?» А он — ничего, отмалчивается. Другой бы, поди, гаркнул как следует. Ну, ясное дело, Наденька перед ним вовсе молодая — ей и сейчас сорока нет, а ему к пятидесяти идет. Когда они там, на войне, встретились, просто сказать — девчонка была. Но это даже правильно, чтоб мужчина постарше жены был. Одно не нравилось Неониле Кузьминичне — второженец. На второй женат. Первая, говорят, учителка, дочку от него имеет, взрослую уже. Подробностей Неонила Кузьминична толком не знает: Наденька до сих пор про его первую семью слышать не может. Она и с малолетства такая ревнивая была: стоило Нилушке какую из ее подружек похвалить — покраснеет вся, глаза свои круглые вылупит: «Не смей хвалить, она дура!» И больше той подружке ходу в дом нету. Варвара Семеновна сердится, бывало: «Этакая, скажет, собственница! В кого, спрашивается?» А Надя вскинет голову: «Ну и собственница, ну и ладно, — кому какое дело?» Теперь, видишь, мужа совсем затуркала. Мало того, что о бывшей жене не позволяет словом обмолвиться, — дочку и ту не велит вспоминать. Чуть чего не поладят — сейчас: «Может быть, хочешь назад вернуться? Пожалуйста, не задерживаю…» А куда, спросите, назад? Жена та — Варвара Семеновна рассказывала — давно опять замужем, да и дочка будто тоже уже обкрутилась. Степняк ей деньги посылал каждый месяц аккуратно, пока она высшее учение не кончила. Про это Надя не спорила. «Алименты, говорит, обязан платить, а раз ушел, то нечего, мол, оглядываться. И встречаться не смей!» А Нилушка один раз ехала через Пушкинскую площадь на троллейбусе и видит — под часами Степняк стоит, кого-то поджидает. Ну, вышла на остановке и не стерпела, до смерти захотелось посмотреть, кого это он там выглядывает. Только подошла, а к нему какая-то девушка бежит: «Папка, папка, прости, что опоздала, — у меня урок показательный был…» Ну, Нилушка, конечно, отошла тихо-спокойно и дома одной Варваре Семеновне рассказала. А та отвечает: «И очень правильно, что встречается. Нечего Надиным капризам потакать. И не вздумай, пожалуйста, ей сболтнуть — она из-за такой ерунды может человека загрызть». Нилушка и сама знает, что Наденька крученая-верченая, — словечка не обронила. Одно жаль: не рассмотрела как следует девчонку эту. Видела — высокая, в отца, на голове вязаный колпак, волосы густые, так и торчат во все стороны. А лица не разглядела. Должна быть красивая, если в Илью Васильевича. Вот уже четвертый день Илья Васильевич дома — и места себе не находит. Привык с утра до ночи работать, а теперь только и дел, что Наденькины команды слушать: «Едем костюм примерять» или: «Ты так и намерен в шинели ходить? Не надоело?» А он, должно, и в самом деле привык. Надел новый костюм — галстук повязать не умеет и жалуется, что в полуботинках холодно, то ли дело сапоги… Да скучно ему по магазинам бегать, это женская утеха, мужчине дело в руки дай. Какой он, прости господи, пенсионер! В самом соку мужчина! Вот как буфет передвигал — будто на колесиках. Это когда для Петеньки пианино привезли, так ставить негде было. А пианино напрокат взяли, музыке решили обучать. Илья Васильевич спорил: «Ну к чему это мальчишке?» А Надю аж в краску кинуло. «Откуда ты знаешь, может, у нас растет второй Ваня Клибг… Клиб…» В общем, какой-то там Ваня. И недели не прошло — пианино раздобыла. Уж если Надежда чего захочет, так быть по сему! Да не в музыке дело, а в том, как Илья Васильевич мебель переставлял. Залюбоваться можно! И такому мужчине сложа руки на пенсии сидеть?.. Нет, тут уж, сколько Наденька ни командуй, а не усидит. Нипочем не усидит! И, словно в подтверждение раздумий Неонилы Кузьминичны, Степняк в шинели, в зеркально начищенных сапогах, с фуражкой в руке появляется на пороге кухни. — Передайте Надежде Петровне, что я не дождался ее звонка и ушел до делам, — говорит он, щелчком смахивая с фуражки невидимую пылинку.3
А ведь, по совести говоря, дел никаких нет. Степняк привычным крупным шагом идет по улице и с обостренным вниманием разглядывает встречных. Вот человек, который явно спешит, — взглянул с досадой на часы. И тот, в незастегнутом демисезонном пальто, который под самым носом у мчащейся машины пересекает мостовую. И эта, курносая, с книгами под мышкой, шагает так торопливо, что кажется, еще чуть-чуть — и она просто побежит… Опаздывает, очевидно. Все идут, спешат, стремятся куда-то. Только один он, Степняк Илья Васильевич, вчерашний полковник, вчерашний начальник госпиталя, вчерашний хирург, гуляет без дела. «Стоп! — говорит себе Степняк. — Что за паника? Почему вдруг такие жалкие слова: вчерашний главврач, вчерашний хирург… ну ладно, полковник действительно вчерашний… Но — хирург? И главное — почему такое пренебрежение к собственным грандиозным планам: вот освобожусь, прочту и то, и это, и третье, обойду все музеи… Стыдно сказать — в Третьяковке не был лет… черт его знает сколько лет. Кажется, с возвращения из Германии. А в Музее изобразительных искусств? Да просто в кино не выберусь, пока Надя не объявит, что билеты куплены. Срам, позор, интеллигентный человек называется!» Но ни в музей, ни в кино, ни в театр не хочется. Когда был занят по горло, когда возвращался домой, еле держась на ногах от усталости, хотелось до слез. С завистью говорил: «Люди все успевают, а я…» Мечтал об отпускном месяце: «Вот наверстаю». И отпускной месяц пролетал с такой непостижимой быстротой, как будто в нем не тридцать дней, а тридцать минут. А теперь, совершенно свободный, вольный наверстывать все упущенное, — раскапризничался, как истеричная девица. И то не мило, и это… За три с половиной дня дошел до истерики. Безобразие! Распустился окончательно! Степняк решает начать с Третьяковки. Он даже идет к остановке троллейбуса, встает в очередь и старается припомнить картины, знакомые с детства. Но когда троллейбус подходит — полупустой, садись и поезжай! — Степняк вдруг отодвигает левый обшлаг шинели. Половина четвертого… А до которого часа вообще открыта Третьяковка? И почему идти туда в одиночестве, если обещал Петушку сходить с ним вместе в воскресенье? Троллейбус трогается, и Степняк ловит удивленный взгляд кондукторши: «Что же вы, гражданин?» Ну ладно, в Третьяковку он пойдет в воскресенье с Петушком. А сейчас куда? Может быть, пройтись по книжным магазинам? Отличная мысль! В Москве их достаточно. На улице Горького, например… Впрочем, это слишком близко. Есть на Кировской, на Кузнецком. Ага, на Кузнецком! Там даже несколько… Приближается троллейбус, и на этот раз Степняк вскакивает на подножку с той деловитой поспешностью, которая отличает большинство москвичей. Вот как преображается человек, когда у него есть цель. Пусть самая маленькая, но определенная, точная цель. Позвольте, а где же кондукторша? У Степняка отличный рост, он еще не забыл своих мерок — сто восемьдесят семь сантиметров роста, и, если бы не широкие, хорошо развернутые плечи, он казался бы очень высоким. В любой толпе он без усилия смотрит поверх голов. В кино сидящие сзади всегда просят его хотя бы фуражку снять. Но здесь, в троллейбусе, где и людей-то не очень много, кондукторши Степняк не видит. — А где кондуктор? — удивленно спрашивает он, и тотчас со всех сторон ему охотно и оживленно принимаются объяснять. На этой линии пустили экспериментальные троллейбусы без кондуктора. Граждане сами платят, сами берут билеты. Вон там, видите? Так сказать, самообслуживание. А если у вас нет мелочи, кооперируйтесь с кем-нибудь. Билет стоит сорок копеек. Если у вас есть рубль, а у вашего напарника есть мелочь, он даст вам шесть гривен и заплатит за вас и за себя… Пока Степняк роется по карманам, пока он отыскивает два двугривенных и опускает их в прорезь ящичка, все с любопытством следят за ним. Какая-то старушка снисходительно бормочет: «Приезжий, наверно?» И Степняк в самом деле чувствует себя в родном городе чуть-чуть чужим: уж очень редко приходилось ему за последние годы пользоваться городским транспортом. Привык, товарищ бывший полковник, к санитарной «легковушке» с красным крестом на лбу кузова! В гражданских… ну, в общем в районных и городских больницах главврача называют коротко — главный. В госпитале его — он это знал — за глаза звали «Папаша». А как бы, интересно, его окрестили в больнице? Пока Степняк уносится мыслями в воображаемую больницу, где, в сопровождении свиты ординаторов и сестер, он совершает традиционный утренний обход отделений, троллейбус то бежит, то останавливается, пневматическое устройство дверей действует безотказно и пассажиры сменяются. Кажется, кроме той старушки, которая приняла его за приезжего, уже никого не осталось… Степняк бросает взгляд в окно и изумленно произносит вслух: — Позвольте, а как же мы попадем на Петровку? Мы же… И тут снова хор голосов поспешно объясняет ему, что маршрут с первого числа изменен и этот троллейбус идет прямо от Манежа вверх, к площади Дзержинского, а затем на площадь Ногина! Степняк тихонько чертыхается, а старушка опять бормочет что-то насчет командировочных, которые все торопятся, торопятся, а сами толком ничего не спросят… Степняк, не слушая ее, пробирается к выходу. Вот балда, в самом деле! Уехал черт знает куда! И еще встали стеной, не дают пройти. — Да не волнуйтесь, товарищ военный, тут все выходят — конечная остановка. Это же короткий маршрут — на площади Ногина кольцо. Степняк выходит вместе с другими, все еще злясь на самого себя. Что теперь делать? Идти пешком? Или в самом деле робким голосом приезжего спрашивать у встречных-поперечных, как лучше проехать на Кузнецкий? Чтобы погасить раздражение, он достает из кармана непочатую коробку «Казбека» и закуривает. Этому он выучился на войне закуривать на любом ветру. Два человека обходят его, один — справа, другой — слева, и тот, что постарше, продолжая разговор, решительно объявляет: — …сейчас прямо в горком, к Задорожному. Ну а если и он не поможет, тогда — в ЦК. Задорожный! Случайно долетевшая фамилия словно обжигает Степняка. Вот с кем непременно нужно повидаться! Шутка ли — целых четырнадцать лет не видел он своего комиссара. И не то чтобы не хотелось встречаться или забыл товарища, а так по-дурацки складывались обстоятельства. Разбросала жизнь в разные стороны. Степняк сначала оставался в Германии, а Задорожный демобилизовался довольно быстро и уехал. Он же не кадровый был. До войны, если память не изменяет, где-то в Подмосковье работал в райкоме комсомола, туда же и вернулся. Первое время писал, но, нечего греха таить, Степняк отвечал не сразу, не любитель он отвечать на письма. Так и оборвалась ниточка. Теперь Задорожный в Москве, в горкоме партии. Заведует каким-то отделом. И вот уже люди надеются на его помощь. Ну что ж, если дело правое, Сергей поможет. Человек настойчивый, решительный и справедливый. В общем и человек и товарищ верный. Как он не вспомнил о Задорожном раньше? Нет, непременно, непременно надо увидеться! Степняк вдруг снова оттягивает левый рукав шинели. Десять минут пятого… А что, если вот сейчас, не откладывая, пойти в горком? Это же здесь, рядом, в двух шагах. То-то удивится Сергей Митрофанович! И — обрадуется. Должен обрадоваться. У них, у фронтовиков, всегда так — можно не встречаться годами, а сойдутся и начинают: «А помнишь?.. А помнишь?..» Слава те господи, у них есть что вспомнить. Четыре года вместе. Четыре года войны. И отступали, было дело, и наступали. Да, наступали. До самого Берлина. И всегда, везде, всюду — комиссар Сергей Задорожный! Взять хоть ту бомбежку, когда их прямо в операционной накрыло: аппарат для переливания крови вдребезги, только стекла брызнули, палатка ходуном ходит, а Задорожный раненому кричит: «Держись, браток, держись, сейчас кончится!..» Зря кричал: все равно тот солдат выжить не мог, даже если бы аппарат не разбило… А позже, на подступах к Восточной Пруссии, когда Алешенька, их с Надей первенец, родившийся там же, в госпитале, заболел… Никто как Задорожный доставал для Алеши противодифтерийную сыворотку… Да поздно было. Там они с Надей и схоронили шестимесячного сынишку на солдатском кладбище. Теперь, должно быть, и не найти той могилки. Столько времени… Петушку уже двенадцатый пошел, а он родился в мирное время, в Москве, в родильном доме у Варвары Семеновны. Задорожный, наверно, о Петушке и не знает: к тому времени их переписка совсем заглохла. А сам-то он, интересно, женился? И что он сделал с той девчушкой, которую подобрал чуть не в день отъезда?.. Кто-то принес эту крохотулю к дверям госпиталя, когда они стояли под Берлином. Худенькая, сморщенная, как обезьянка. Завернутая в тряпки. И записка: «Мать этой девочки белоруска, умерла от истощения в лагере. Девочку зовут Кира, ей восемь месяцев. Отец, по словам матери, партизанил и был убит, а ее тогда же схватили и отправили в лагерь. Мы, женщины, скрывали и подкармливали ребенка, теперь нас освободили союзные войска. Едем до дому, а есть ли этот дом — и сами не знаем. Ребенка больше держать не можем, отправьте Киру в детдом. Бывшие несчастные узницы и рабыни». Задорожный первый наткнулся на этот писклявый комочек. Принес, помнится, в кабинетик к Степняку. Надя прибежала, заплакала, — наверное, Алешку вспомнила. Потом другие сестры и врачи подоспели. Ну, вымыли, конечно, накормили. И не такое в те годы случалось. А у Задорожного уже и литер был выписан. Он все ходил по коридору, притихший, задумчивый. Потом говорит: «Я ее с собой в Россию заберу. Что вам тут с ней делать?» Кто-то отговаривал: «Не довезете! Виданное ли дело — холостой мужчина с грудным ребенком…» А Сергей Митрофанович тихо сказал: «Виданное ли дело — такую войну выиграть? Выиграли. И девочку довезу». И увез. Собирали их всем госпиталем. Советов надавали не меньше, чем подарков девчонке. А подарков было столько, что хоть на грузовике тащи. Потом прислал письмо: «Киру довез, она так быстро поправляется, что вы бы ее не узнали. Закаленная девица!» Интересно, знает ли он о ее судьбе теперь? Или свои дети пошли, не до нее?.. Вот так и теряем людей… В «предбаннике», как непочтительно называл Степняк все начальственные приемные, гладко причесанная девушка вежливо осведомилась: — По вызову? Из какой организации? Степняк неизвестно почему окрысился. — Не из какой. От себя лично. Степняк, Степняк, Илья Васильевич. Степ-няк! — раздельно повторил он и зачем-то добавил: — Скажите — «Папаша». Девушка переспросила с еле уловимой насмешечкой: «Папаша?» — и Степняку сразу стало жарко. — Это у нас в госпитале так называли… — начал он, но девушка, не слушая, ушла в кабинет. В приемной молчаливо ожидали своей очереди несколько человек. Стараясь не глядеть на них, Степняк привычным движением проверил, все ли пуговицы кителя застегнуты. Девушка вышла и с прежней вежливостью сказала: — Через две-три минуты… Только отпустит тех товарищей, с которыми разговаривает. Кто-то в углу демонстративно вздохнул: — Коли папаша пришел, сыновьям по шапке… Девушка живо повернулась: — Пожалуйста, извините Сергея Митрофановича, он просил объяснить: это фронтовой товарищ… Но прошло и пять и десять минут, а из кабинета никто не выходил. Степняк с трудом сдерживал раздражение. «И с чего это я взял, что он обрадуется? Надо было хоть по телефону сговориться. Уйти, что ли?» Но именно в тот момент, когда Степняк окончательно решил уйти, двери распахнулись и на пороге появились те двое, которые обогнали Степняка на улице. Он узнал их сразу, хотя теперь они были без пальто и шапок: он узнал старшего по возбужденному и чуть хрипловатому голосу, а потом и обоих по удивленно-радостным лицам, какие бывают у людей, готовившихся к долгим препирательствам и неожиданно быстро добившихся своей цели. «И у этих цель, — смутно подумал Степняк, — а я зачем пришел?» Но тут его мысли перебила знакомая торжественно-шутливая интонация Задорожного: — Пожалуйста, папенька! Задорожный, с улыбкой глядя на Степняка, широко распахнул обе створки своей двери. Лицо его на мгновение показалось Степняку совсем чужим, не тем, которое он так хорошо помнил, — округлившееся и все-таки очень постаревшее лицо с высокими залысинками, с веселыми щелочками глаз, с усами, которых никогда прежде Задорожный не отпускал. И сине-серый в мельчайшую клеточку костюм, и узел нарядного в темно-красную полоску галстука — все было таким незнакомым, что Степняк даже отшатнулся внутренне. Но интонации Задорожного остались прежними. Все еще стоя в дверях, он перевел глаза со Степняка на тех, кто ожидал в приемной, и, не то извиняясь, не то объясняя, сказал: — Четырнадцать лет, с самой демобилизации, не видались, а всю войну проделали вместе… И ожидавшие загудели, словно одобряя это откровенное нарушение очередности. Степняк шагнул вперед, поддаваясь возникшему полузабытому ощущению дружелюбия и взаимного доверия, которое в те далекие годы было главным в его отношениях с комиссаром, а Задорожный, отступая в кабинет, все повторял: «Рад, рад!» — и, захлопнув створки дверей, крепко обнял Степняка. Он был значительно ниже ростом, чем Илья Васильевич, но раздался в плечах, раздобрел, и рука его, которую взволнованно стиснул бывший «папенька», оказалась гораздо мягче, чем помнилось Степняку. Потом они сидели на диване и оба одновременно говорили: «А помнишь?..», но при этом Задорожный как-то очень быстро и ловко расспросил обо всем существенном, что произошло за эти годы с Ильей Васильевичем: и о том, где работал, и о том, что они уже давно официально женаты с Надей, и что Надя не работает, а растит сына, и о том, наконец, что Степняк, демобилизовавшись, вышел на пенсию… Но тут Задорожный прервал расспросы и буквально покатился с хохоту: — Ты? На пенсию! С ума сошел, честное слово! И что же, собираешься на бульварах в шашки играть? Или заведешь дачку с огородом, будешь клубнику разводить? Пенси-о-нер! Он с такой насмешливостью произнес последнее слово, что Степняк немедленно разозлился и начал повторять все то, против чего всегда сам яростно спорил: поработал, дескать, — и довольно, и правительство, вероятно, лучше знает, зачем дает пенсии таким, как он, и, в конце концов, можно человеку когда-нибудь заняться чтением, ходить в театры и в музеи, и просто отдыхать, и делать то, на что никогда не хватало времени… Задорожный послушал-послушал и махнул рукой: — Ладно, ладно, ты же сам во все эти сказки не веришь. Я на таких «отдыхающих» уже насмотрелся. И нечего с чужого голоса петь… Здоров, силен — как же ты без работы сможешь? Степняк, уже остывая, хотел было признаться, что четыре дня отдыха показались ему невыносимо тягостными, но, перехватив взгляд Задорожного, брошенный на часы, опять помрачнел. — Извини, Сергей Митрофанович, что задержал, — поднимаясь, сказал он и язвительно добавил: — Ты человек деловой, а я бездельник. Задорожный язвительности как бы не заметил. — Занятой, верно, люди там ждут, — подтвердил он, мотнув подбородком в сторону двери, — но только разговор наш мы не кончили. Есть у тебя телефон? Он тоже встал с дивана и подошел к своему большому письменному столу. — Телефон есть… — нехотя сказал Степняк. — Дай-ка номер, — Задорожный раскрутил вечную ручку. — Надо же тебя с женой и дочкой познакомить. Степняку вдруг стало стыдно: ворвался без предупреждения, добрых полчаса рассказывал о себе и словечка не спросил о том, как живет Задорожный. Тот угадал его смущение. — Недавно женился. Два года с небольшим… А дочку ты знаешь. Помнишь ту девчурку, Киру? — Неужели оставил у себя? Не сдал в детдом?! — изумляясь и опять всей душой отдавшись горячему чувству уважения, которое неизменно испытывал к своему комиссару, спросил Степняк. Задорожный разглядывал кончик авторучки. — Да, товарищ папенька, не отдал в детдом… Сначала всюду было переполнено, а потом… привык, что ли? В общем, не отдал — и все. Только вот что, Илья Васильевич, — резко сказал он, — будешь у меня дома — смотри, ни слова! И Надю предупреди. Моя дочь — и все. Мать ее погибла в войну. Так ей сказано, так и всем говорю… Ну кроме жены, конечно: та знает. Степняку показалось, что Сергей Митрофанович не то вздохнул, не то проглотил что-то. Но через секунду это впечатление растаяло. — Давай же свой телефон. — Задорожный повторил вслух названный номер и быстро записал его в единственном свободном уголке на страничке перекидного календаря. — Позвоню! — скупо пообещал он и протянул руку. Пожимая эту мягкую руку, Степняк снова с досадой подумал: «Как же, позвонишь ты! Даже не вспомнишь, чей это номер!» И, расправляя плечи, вышел в приемную, недовольный собой, Задорожным и всем светом.ГЛАВА ВТОРАЯ
1
В машине Бондаренко уселась по-хозяйски — рядом с шофером, предоставив Степняку устраиваться на заднем сиденье. Степняк вдруг поймал себя на мысли, что и он в своей машине неизменно усаживался впереди, с водителем, когда случалось ездить вместе с кем-нибудь по делам. И даже не по делам. А ведь, пожалуй, это не слишком вежливо: предоставлять сидящему сзади любоваться твоей спиной и этак барственно, через плечо, подавать короткие реплики. Поневоле короткие: не очень-то поговоришь с человеком, сидя к нему спиною. И откуда только взялась у нас эта снисходительно-начальническая манера поведения? Но Таисия Павловна Бондаренко не дала Степняку довести до конца свою мысль. Тем чуть приподнятым, оживленным тоном, каким она вообще разговаривала с мужчинами, особенно с мужчинами высокими, статными, которые всегда нравились ей, Таисия Павловна вдруг заговорила, слегка повернувшись и поглядывая на Степняка в шоферское зеркальце: — А Задорожный умница, что сосватал вас с нами, правда? Нельзя же допускать, чтоб товарищ с такой биографией, как ваша, сидел сложа руки. — Биография обыкновенная, — хмуро отозвался Степняк, — а насчет рук… я еще не уверен, что подойду вам. — То есть как — не уверен? — Таисия Павловна повернулась к Степняку. — Все решено и подписано! — она выразительно похлопала по коричневой кожаной папке, лежащей у нее на коленях. — Решено и подписано, и вы едете со мной в качестве главного врача, чтоб принять у строителей свою будущую больницу. В самом деле, он ехал именно для этого и за этим. Все свершилось неожиданно и очень быстро. Задорожный, к изумлению Степняка, позвонил ему на следующий после их встречи день и без всяких предисловий заявил, что рекомендовал его такому-то райздраву на должность главного врача в больницу-новостройку. — Это как раз для тебя, Илья Васильевич! — не давая Степняку опомниться, энергично и напористо говорил Задорожный. — Сейчас там одни стены. Ни людей, ни вещей. Все будешь делать сам и по-своему, — он подчеркнул последние слова и засмеялся. — Ты ведь еще не разлюбил делать по-своему? Да, Задорожный знал, чем соблазнить Степняка. Степняк очень любил делать по-своему. Заканчивая разговор, Задорожный, словно поясняя что-то, сказал: — Сейчас райздравом правит Бондаренко, заместительница Романа Юрьевича Гнатовича, не знаешь его? Стоящий дядька. Он в длительной командировке за границей. Послали руководителем одной врачебной делегации в малоразвитые страны. Бондаренко тоже, конечно, врач по образованию. Ну, а по характеру дама приятная во всех отношениях. Впрочем, сам увидишь… Она к таким, как ты, неравнодушна. — Это как понимать? — А очень просто. Любит людей с организаторской жилкой да еще с красивой биографией и хорошей внешностью. — Ну, начинается! — Степняк разозлился. — И почему, вообще, ты за меня мою судьбу решаешь? — Да потому, что знаю тебя, — спокойно ответил Задорожный. Вот так это все случилось. Домашние восприняли новость без всякой радости. Надя, вскинув подбородок, насмешливо осведомилась: — Значит, ради этого ты снял погоны? Петушок обиженно допытывался: — А как же в Третьяковку? И в Планетарий? И еще ты хотел сводить меня в Политехнический музей… Варвара Семеновна пожала плечами: — Я бы на вашем месте предпочла клинику. И только на кухне Неонила Кузьминична проявила грубоватое сочувствие: — Самостоятельный мужчина должон командовать. Новую-то больницу куда сподручнее на свой манер скроить!2
А больницы не было. Были стены, окна, междуэтажные перекрытия, широкие коридоры и много дверей. Было здание, пахнущее олифой, известкой и сыростью, «коробка», как деловито и озабоченно называли его между собой строители. Чуть теплые трубы парового отопления не могли ни высушить, ни даже согреть эту четырехэтажную коробку. Температура не поднималась выше 8° по Цельсию. Не снимая шинели, Степняк ходил по коридорам, распахивая одну за другой двери и дивясь тому, как непродуманно и безлико выстроено это здание, которое он в мыслях видел уже настоящей больницей, заполненной новейшим медицинским оборудованием, сверкающей белизной и никелем, светлой, красивой, удобной. Но именно об удобствах, о самых необходимых больничных удобствах, строители явно не задумывались. Все больше и больше хмурясь, Степняк старался не глядеть на неотступно следовавших за ним архитектора и прораба. Прораб, длинный, худой, в мешковатом желто-сером пальто, шел молча, не разжимая тонких губ. Архитектор, грузный и коренастый, в небрежно сдвинутой на затылок шляпе, с пестрым шарфом, кое-как замотанным вокруг шеи, тяжело дышал и все порывался сказать что-то, но Степняк притворялся, что не замечает его попыток. Все-таки, когда Степняк распахнул очередную дверь и через маленькую комнату вошел в большой зал, архитектор торжественно возвестил: «Операционная!» И тут терпение Степняка лопнуло. — А почему, собственно, вы решили, что этот сарай годится под операционную? — загремел он, оборачиваясь всем телом к своим спутникам. — Может быть, потому, что вот это напортачили? Во всю длину одной из стен тянулись ребристые радиаторы отопления. — Про антисептику ничего не слыхали? Специально не придумаешь такого прибежища для пыли! А то, что отсюда до лифта двести метров… — Сто пятьдесят, — торопливо поправил архитектор. — Сто пятьдесят! — возмущенно повторил Степняк. — Вот я вам простой аппендицит прооперирую, а потом поволоку вас на глазах у всех сто пятьдесят метров к лифту, — угодно? — Так ведь на коляске… — неловко начал архитектор. Степняк яростно взмахнул рукой: — На ко-ля-ске! Это старые барыни на колясках ездили, товарищ архитектор, а в больницах каталки, понятно? Каталки! Черта лысого вы смыслите в больницах! И как только совести хватает браться за проектирование, когда ни уха ни рыла… — А я и не проектировал, — вдруг спокойно сказал архитектор. — Я только привязывал проект больницы к типовому проекту школы. Напишите мне ваши замечания, в следующий раз учту… — В следующий раз! — бешеным голосом закричал Степняк. — А теперь прикажете стены выламывать, да? Ведь у вас из приемного отделения в рентгеновский кабинет больной должен через третий этаж путешествовать, хотя, между прочим, и рентген и приемное отделение внизу. Прохода, видите ли, сделать не догадались! И выходит: вези человека на каталке в лифте на третий этаж, потом через все здание к другому лифту, потом спускай вниз… А вы за лифты поручитесь, что они не застрянут? А мусоропровод где? В ведрах, что ли, отбросы таскать сверху вниз? А водопровод! Воду вы подвели куда надо, я вас спрашиваю? Вокруг Степняка и архитектора уже столпились все участники сдачи-приемки больницы. — Ого, какой темперамент! — снисходительно, словно раскапризничавшемуся ребенку, сказала Бондаренко и улыбнулась ярко накрашенными губами. — Ну, товарищи, не будем терять времени, надо составить список недоделок… — А кто подпишет акт приемки? — озабоченно спросил длинный прораб. — Только не я! — Степняк рубанул правой рукой воздух. — Горячка, горячка! — все еще улыбаясь, вздохнула Бондаренко. — Зачем так обострять вопросы? Война давно кончилась, и, я полагаю, тут сражаться не с кем. Строители устранят недоделки… — В пределах возможного, — быстро вставил прораб. — В пределах необходимого, — властно поправила Бондаренко и первая пошла к лифту. В этот день Степняк неминуемо испортил бы отношения и со строителями и с Бондаренко, если бы не Лознякова. Он не сразу рассмотрел эту темноволосую, с легкой рыжинкой женщину. Она держалась чуть в стороне, незаметно и показалась ему совсем незначительной. Однако ее короткие замечания, когда составлялся список недоделок, были гораздо существеннее негодующих восклицаний Бондаренко, и в спорах со строителями она очень твердо отстаивала свое мнение. Степняк удивленно покосился, увидев в маленьких руках Лозняковой блокнот с перечнем тех самых строительных промахов, из-за которых он разбушевался наверху, у дверей операционной. «Кто такая? И когда вообще она успела?..» Бондаренко, словно прочитав его мысли, спохватилась. — Да, я не познакомила вас, кажется? — сверкнув золотой коронкой, заулыбалась она. — Это же товарищ Лознякова, Юлия Даниловна, популярнейший человек в районе! Девять лет проработала участковым врачом. Но мы решили: больница-новостройка требует жертв. Лучшие силы вам отдаем! — Вы терапевт? — спросил Степняк. — Терапевт. — И какой терапевт! Говорю вам, весь район завидует! — Бондаренко и вздохнула и руками развела, словно удивляясь собственной щедрости. — Будет вам, Таисия Павловна! — поморщилась Лознякова. — Все скромничаете! А сколько Гнатович уговаривал вас пойти главным? Но мое слово твердое: сказала — временно, и видите — не обманула. Действительный главный пожаловал! Бондаренко сделала шутливо-торжественный жест в сторону Степняка и, стуча каблучками, заторопилась к строителям. Они стояли группкой в отдалении, о чем-то негромко переговаривались. Слышно было, как, едва подойдя к ним, Таисия Павловна заспорила с длинным прорабом. — Выходит, я и дорогу вам перешел? — вполголоса, неловко пробормотал Степняк. — Мне? Дорогу? — Лознякова тихонько засмеялась. — Да я «действительного главного» как спасителя ждала. — Что так? — Нет вкуса к административной работе. Люблю поближе к людям… — Чего уж ближе — главврачом! — Не всегда, — Лознякова не то поежилась, не то пожала плечами. Разговаривая, она чуть запрокидывала голову, потому что была невысокого роста, и это движение показалось Степняку детски доверчивым. Так откидывал свою круглую головенку Петушок, делясь с отцом чем-нибудь важным. Сейчас Юлия Даниловна настойчиво ловила взгляд Степняка. Он понял это и пристально посмотрел ей в глаза. — Разве вы не считаете, что в работе главное — люди? — спросила Лознякова. — Конечно. — Ну вот, я и занималась тут подбором людей. Ничего, приходят понемногу. Только с сестрами и санитарками беда… Степняк понимающе кивнул: сестер и санитарок всегда не хватает, это он хорошо знал. — Я уж все больницы района обошла, чтоб поделились с новостройкой. Но кто же, согласитесь, отдаст опытную операционную сестру? — Пусть Бондаренко прикажет. — Прикажет? — губы Лозняковой насмешливо дрогнули. — Да ведь мы не в армии. Она все еще стояла с запрокинутой головой. Степняк только сейчас рассмотрел на ее лице шрам, протянувшийся от правой брови через всю щеку к уголку рта. Шрам этот не уродовал Лознякову, но придавал особую характерность тонким и женственным чертам лица. — Вы были на фронте? — Была. — Сестрой? — Нет, почему? Врачом. Хирургом медсанбата. — И после этого стали терапевтом? Откровенное разочарование звучало в вопросе. Степняк хирургиюпредпочитал всему на свете. Пришлось… — буднично сказала Лознякова. — Думала, что не сумею выстаивать полный операционный день на протезе. Степняк внутренне охнул. В пустое, гулкое помещение, наполненное мирными запахами известки и олифы, залитое нежарким октябрьским солнцем, хлынула война со всей ее болью, кровью, непрерывным страданием, бессмыслицей смерти, обрывавшей каждоминутно тысячи молодых, непрожитых жизней. Все, что знал Степняк о войне, все, что испытал сам и что навеки отложилось в его памяти, разом вспыхнуло от простого ответа этой маленькой женщины с нежным и доверчивым лицом, пересеченным шрамом. «Пришлось! Пришлось! Пришлось!» — тупо повторял про себя Степняк, глядя куда-то поверх головы Лозняковой. Пятнадцать лет прошло с окончания войны, а он все еще делил людей на фронтовиков и тыловиков. И хотя весь его нелегкий жизненный опыт говорил о том, что среди фронтовиков попадались и слабодушные и ничтожные, а среди тех, кто воевал за тысячи километров от переднего края, были истинные герои, он не мог не ощущать некоего фронтового братства с каждым, кто отведал окопной страды. — Идемте же, товарищ главный, — услышал он вдруг негромкий голос Лозняковой, — Таисия Павловна давно зовет вас, не надо без толку нервировать начальство! Он уловил насмешливую нотку за ровной интонацией своей собеседницы и с удовольствием подумал: «Эге, да ты вовсе не такая божья коровка, как выглядишь!»3
На следующее утро, когда Степняк приехал в больницу, длинный прораб, еще более хмурый и молчаливый, чем накануне, командовал рабочими, которые пробивали в стене приемного отделения выход к рентгеновскому кабинету. На втором и третьем этажах водопроводчики ставили дополнительные раковины и водосливы в тех местах, которые вчера показывал Степняк. Кирпичная пыль оседала на свежевыкрашенных подоконниках, и ожесточенный стук наполнял все здание. Лознякова увела Степняка в отдаленную маленькую комнатку первого этажа, где можно было разговаривать не повышая голоса. В комнатке стоял простой канцелярский стол, три белые больничные табуретки и очень неказистый фанерный шкаф, запертый висячим замком. — Временный кабинет врио главврача! — объявила Юлия Даниловна, приглашая Степняка сесть за стол. — Шинель снимать не рекомендую: выше восьми градусов, как вы вчера заметили, здесь не бывает. — Почему? — Истопники говорят, что плохой уголь. — Истопники тоже временные? — Нет, постоянные. — А уголь? — А уголь временный, какой удалось раздобыть у соседей. Райисполком обещает на днях завезти. Степняк недоверчиво хмыкнул. — А что вообще есть из оборудования? Юлия Даниловна вздохнула: — В основном — наряды на получение. Завхоз появился только позавчера, но он, понимаете, не совсем такой… — Пьет, что ли? — Нет, как раз не пьет. Застенчивый. — Застенчивый?! — Степняк расхохотался. — Ну, знаете, застенчивых завхозов я что-то не встречал… — И я, — серьезно подтвердила Юлия Даниловна. — А этот… Говорю ему: «Поезжайте прямо на завод, договоритесь о том-то и о том-то», — а он краснеет, мнется и отвечает: «Лучше уж вы сами договоритесь, а я, когда можно будет, привезу». Представляете себе? Степняк окончательно развеселился: — Так гнать его к черту! Затребуем другого. — Затребуете? Где? — Н-да… Привык, что в армии… — А здесь не армия. Он и не подозревал, как часто ему придется выслушивать эту спокойную фразу: «Здесь не армия». И странное дело — он покорно стихал даже в самые горячие минуты, едва Лознякова начинала свое: «Здесь…» Он даже научился шутливо перебивать ее: «…не армия, знаю, знаю!» Конечно, он знал это, но забывал на каждом шагу. Неприятные сюрпризы сыпались со всех сторон. Наряды на оборудование, выглядевшие так солидно в папках, аккуратно разложенных Лозняковой на полках фанерного шкафа, превращались в никчемные бумажки, едва их предъявляли в соответствующую инстанцию. Не только сложных и тонких медицинских приборов или инструментов, но даже кроватей, тумбочек, табуреток нужного образца не оказывалось в наличии, когда надо было их получать. «Застенчивый» завхоз оказался действительно скромным и непьющим молодым человеком, работавшим прежде штамповщиком на крупном заводе. Там по собственной оплошности он потерял руку — хотел обогнать товарища, не выполнил какого-то простейшего правила из инструкции по технике безопасности, и руку размозжило штампом. Когда его привезли в больницу, уже началось общее заражение крови, грозила гангрена. Хирурги спасли ему жизнь, но руку спасти не удалось. В больнице он, здоровый крепкий парень, впервые столкнулся с медициной-воительницей. До этого, как все молодые и здоровые люди, он считал, что врачи «все чего-то придираются» и что «работенка эта так себе, для очкариков». За месяцы, проведенные на больничной койке, прежние представления круто изменились. Размышляя над своей будущей судьбой (с одной рукой о штамповке и думать было нечего), он решил, что станет медиком. «Пусть пока хотя бы санитаром, — упрямо говорил он хирургу, который делал ему операцию. — У меня восемь классов образования, подготовлюсь и сдам на фельдшера…» Хирург был человек душевный, паренек ему нравился, В один из посетительских дней он дождался матери своего больного и добрых два часа проговорил с ней в больничном саду. Мать плакала. Витенька два года учился в ремесленном училище и только-только стал на ноги. Были у нее еще младшие дети. Сама она работала уборщицей на почте. Главным кормильцем был Витенька. «Будет работать и учиться, — твердо сказал хирург. — Я его устрою». Так Виктор Марочкин попал в больницу-новостройку завхозом. Застенчивым он был от природы, а искалеченная рука сделала его болезненно самолюбивым. Он готов был работать двадцать четыре часа в сутки, но не умел ничего «выколачивать» и не понимал, что в ответ на равнодушное «Нет у нас этого…» можно продолжать настаивать, идти к начальству или ловко намекать на какие-то таинственные блага, которые воспоследуют, ежели дефицитный предмет «вдруг» обнаружится на складе. Все это разузнала Лознякова, и когда Степняк, остервенев от бесконечных хлопот по поводу неполученного больничного белья, в очередной раз накричал на Витеньку, сурово и коротко изложила Илье Васильевичу историю их незадачливого завхоза. — Ну как, будем гнать к черту? — деловито осведомилась она. — Да я же не знал… — растерянно начал Степняк и вдруг снова вспылил: — А вы что, не могли вовремя предупредить? — Во-первых, я тоже не знала, — строго сказала Лознякова, — и, во-вторых, я не замполит у начальника госпиталя, который привык только приказывать. — Но мы же не можем… — Мы можем Марочкину помочь, — не давая Степняку договорить, возразила Юлия Даниловна. — Пусть товарищи врачи тоже побеспокоятся, они, кстати, уже получают зарплату.4
Врачи действительно уже получали зарплату. Их было еще не много, будущих хирургов и терапевтов, но люди приходили: одни — услышав от товарищей о приближающемся открытии новой больницы, другие — прочитав в газете «Медицинский работник» объявление о конкурсе на замещение таких-то и таких-то вакансий в больнице-новостройке. Еще до появления Степняка Юлия Даниловна успела договориться с двумя хирургами. Один из них, Андрей Захарович Рыбаш, претендовал на должность заведующего отделением. И после первой же встречи Степняк почувствовал, что этот человек, как и он сам, любит все делать по-своему. Быстрый в движениях, коренастый, он не страдал излишней скромностью. Он не говорил «я думаю», но «я считаю», не спрашивал мнения собеседника, а немедленно и решительно выкладывал свое; не интересовался, можно ли сделать то или другое, а заявлял категорически: «Надо!» Но он первый принимался хохотать, если обращенная против него шутка была остроумна, и высказывал очень дельные мысли по поводу действительно сложных и противоречивых медицинских случаев. — Как я оперирую, можете узнать у… — Рыбаш перечислил несколько очень известных и уважаемых среди хирургов имен. — Последний год работал в клинике на Пироговке, но надоело ходить в коротких штанишках. Знаете эти нравы? Аппендицита не смей вырезать, ежели профессор не раскачался сообщить свое высоконаучное мнение. А я настоящие операции хочу делать. Меня грудная хирургия интересует, понимаете? — А заведовать-то вы можете? — в упор спросил Степняк. — Конечно, могу, — быстро ответил Рыбаш и, блеснув лукавыми глазами, добавил: — Если главный не бюрократ и не перестраховщик. Прямота Рыбаша понравилась Илье Васильевичу. — Ладно, попробуем, — сказал он. — А для начала займитесь-ка оборудованием операционной по своему вкусу. Но проявить свой вкус Рыбашу удалось далеко не сразу. Правда, он добился от строителей, чтобы переделки велись в две смены, и ни на йоту не отступал от своих требований, но обещанного первоклассного оборудования не было. Завхоз Витенька торжественно приволок только лампу-рефлектор, электрики сделали проводку и после шумных споров с Рыбашом укрепили ее именно так, как он считал нужным, но ни опускающегося и поднимающегося операционного стола, ни многого другого пока не было. В поисках всего этого Рыбаш пропадал с утра до вечера. А тут появился Львовский. Для Степняка это оказалось самой приятной неожиданностью в дни предпусковой горячки. Он совершенно упустил из виду, что Лознякова говорила ему о двух хирургах, и после знакомства с Рыбашом даже не спросил фамилию второго. Львовский пришел в больницу к вечеру, когда Степняк ругался с Мосгазом по единственному телефону, установленному почему-то в вестибюле больницы. Он видел, как с улицы через вестибюль прошел какой-то худой и сутуловатый человек, чья фигура показалась ему знакомой, но тут же позабыл об этом. Через десять минут, так и не добившись от мосгазовцев толка, Степняк стремительно вошел в комнатку, которую все еще именовали кабинетом главврача. Сутуловатый худой человек, устроившись на подоконнике, дружески разговаривал с Лозняковой. До Степняка долетело: — …Валентина Кирилловна жалуется, что с тех пор, как вы попали в больницу, вы и из друзей выписались. Низкий, глубокий, но словно надтреснутый голос опять поразил Степняка мучительным сходством. С кем? Он все еще не мог вспомнить. Человек сидел спиной к свету, и в сумерках лица его не было видно. Илья Васильевич нетерпеливо повернул выключатель. — Матвей! — Илюха! Они одновременно кинулись друг к другу и обнялись. Потом, положив руки на плечи один другому, одновременно отстранились и, как по команде, вместе заговорили: — А время-то идет… Каждому показалось, что другой постарел меньше, чем он сам, и каждому хотелось сразу об этом сказать, но оба только качали головами и улыбались, взволнованные нахлынувшими воспоминаниями. Лознякова с веселой досадой всплеснула руками: — И как я не сообразила, что Львовский и вы… Степняк, все еще не снимая своей широкой ладони с плеча фронтового друга, повернулся к ней: — А откуда вы могли знать? — Да от Задорожного, — смеясь, ответил Львовский. — Вы и Задорожного знаете? Львовский пришел в неописуемый восторг. — Папаша, очнись! Как, по-твоему, фамилия Юлии Даниловны? — Лознякова. — Урожденная Лознякова. В девичестве, как говорили раньше. А по мужу — Задорожная. Понятно? Степняк растерянно глядел на обоих. — Значит, это вы жена Задорожного? — с натугой спросил он. Лознякова тихонько посмеивалась, запрокинув голову: — Ох, товарищ главный, я три раза просила вас просмотреть личные дела! Вот они, на табуретке. Степняк с вызывающим видом переложил груду папок на подоконник и ногой подвинул табуретку Львовскому. — Садись, Матвей. Когда только мы разживемся стульями? А где же, черт подери, третья табуретка? — Рыбаш унес. Говорит, что ноги надо беречь для работы у операционного стола. Юлия Даниловна отвечала ровным голосом, но глаза ее смеялись. — А что? Прав, пожалуй… — мысли Степняка все еще вертелись вокруг того, что он неожиданно узнал. — И много у меня еще будет таких открытий? Лознякова пожала плечами. — Это насчет меня и Задорожного?.. Думаю, больше не будет. А почему, собственно, это вас так тревожит? — Да нет, просто занятно. В райздраве это знают? — Конечно. — Но там вас называют Лозняковой! — Привыкли. Семь лет из девяти была для них Лозняковой. Да мне и самой… В общем, мне удобнее оставаться Лозняковой. — Ваше дело. — Степняк, заложив руки в карманы, прошелся по комнате. — Ну, Матвей Анисимович, значит, опять будем вместе, а? — Опять, — Львовский обладал даром в простые слова вкладывать удивительную сердечность. — И отлично! Слушайте-ка, товарищи, надо это дело отметить. — Степняк вдруг загорелся. — Матвей, Юлия Даниловна, звоните своим половинам — и айда ко мне! Посидим, вспомним всякое-разное… — Нет, нет, — беспокойно сказала Лознякова, — так это не выйдет. Вы, наверно, не знаете — Валентина Кирилловна… Она запнулась. Львовский встал с табуретки: — Не выйдет, к сожалению, Илюша… Валентина моя вот уже восемь лет прикована к постели. — Как прикована? Что такое? — Полиартрит, — докторским голосом сказала Лознякова. — Тоже результат войны. Вы должны помнить: Валентина Кирилловна была в партизанском краю… Чувствуя, что у него перехватывает горло, Степняк торопливо кивнул: — Как же, как же… Радости-то было, когда они с Матвеем нашли друг друга! Львовский, отвернувшись, глядел в окно. — Да, радовались, — глухо сказал он, и в низком его голосе резче обозначилась надтреснутая нотка, — а потом ревматизм… И вот… В общем, Илюха, плохо ей. Такая журналистка! Такой любопытный до всего человек… — Валентина Кирилловна — человек редкого мужества и воли, — запрокинув голову и строго глядя в лицо Степняка, вмешалась Лознякова. — Она и лежа в постели не существует, а живет. Я могу это засвидетельствовать как врач, который… Оборвав, она замолчала. Теперь никто из троих не мог ничего добавить. И, как в первый час знакомства с Юлией Даниловной, Степняку опять показалось, что в маленькую комнату, освещенную беспощадным светом двухсотсвечовой лампы, заглянула война.5
Дома Степняк, глотая перестоявшийся суп, увлеченно рассказывал Наде о встрече со Львовским, о трагической судьбе Валентины Кирилловны и о том, что Лознякова — жена их бывшего комиссара. Надя слушала с молчаливым сочувствием: Львовского она знала хорошо и помнила, как преобразился он, получив первую весть о том, что его Валентина нашлась. — И подумай только, — заново переживая все, что было в этот день, горячо говорил Степняк, — только представь себе: такая смелая, яркая, подвижная женщина навеки прикована к постели! Но Лознякова говорит, что она человек редкого мужества и воли, что она и лежа не существует, а живет… Он сам не заметил, как в точности повторил слова Юлии Даниловны. Надя вдруг резко поднялась с пустой тарелкой в руках: — Огурец ко второму хочешь? — Ты что? — недоумевающе посмотрел на нее Степняк. — Ничего. Огурец, спрашиваю, дать? — Я не понимаю… — Где уж тут понимать! — насмешливо отозвалась Надя. — Там вокруг тебя сплошные герои, да ты и сам скоро героем станешь… На, читай! Она кинула ему на стол «Вечерку» и, вскинув под бородок, вышла. В газете красным карандашом была обведена какая-то корреспонденция. Степняк, далеко отодвигая от себя газету (очки остались в снятом кителе), прочел сообщение о том, что «к празднику Великого Октября трудящиеся столицы получают замечательный подарок — новую больницу, оборудованную по последнему слову современной медицины». Дальше шло восторженное описание того, о чем сам Степняк мог бы только мечтать, а в заключение сообщалось, что «возглавляет больницу опытный хирург-организатор тов. Степняк, который еще в годы войны…». Степняк, не дочитав, скомкал газету. «Какому идиоту понадобилось?!» Слегка поостыв, он все-таки расправил лист, но последние строки заметки окончательно доконали его. Газета утверждала, что первую партию больных новая больница примет уже в канун праздника. — Насладился? — появляясь в дверях кухни, спросила Надя. — Ты в уме?! — закричал Степняк. — Или, может быть, думаешь, что это я водил корреспондента по нашей казарме? — Не знаю, не знаю, — холодно возразила Надя. — Не ты — так кто-нибудь из твоих героев… На следующее утро Степняк, размахивая смятой «Вечеркой», ворвался в кабинет Бондаренко: — Читали?! Таисия Павловна хитровато улыбнулась из-за своего почти пустого огромного письменного стола. На столе, в тонкой, прозрачной вазе осенние астры переливались всеми оттенками, от бледно-сиреневого до темно-фиолетового. — Довольны? — То есть как — доволен? Это же чистое очковтирательство! В операционной шаром покати, угля до сих пор нет, газ не подключен, лифты больше стоят, чем работают, телефонов на этажах нет, строители только сегодня закончат основные переделки, надо еще все мыть, чистить после них… Да и вообще… А тут написано: открываемся в канун Октября. Бондаренко задумчиво поглядела на взъерошенного Степняка. — Сядьте и успокойтесь, товарищ главный, — сказала она. — Больница откроется именно в канун праздника. Впереди еще восемь дней, и этого вполне достаточно, чтобы выполнить обязательство. — Но я не брал никаких… В улыбчиво-оживленном лице Таисии Павловны проступила неожиданная жесткость. — Прошу не перебивать! Райздрав уже рапортовал городу, а город — министерству. Вам известно, надеюсь, что такое рапорт? Степняк стиснул зубы. — Вот таким путем… — Бондаренко сделала откровенное усилие, чтобы вернуться к своему обычному кокетливо-веселому тону. — И я полагаю, что вы, с вашим организаторским опытом… — Она немного отодвинула астры и доверительно перегнулась через стол: — Не надо волноваться, товарищ главный. Разве в войну вам не приходилось развертывать госпиталя гораздо быстрее и в ку-уда более трудных условиях? — Тогда это диктовалось острейшей необходимостью! — И теперь, и теперь, — с печальной значительностью сказала Бондаренко. — Не будем тратить время на препирательства. Чем я могу вам помочь? Степняк, вытащив из внутреннего кармана длинный список всего, что требовалось больнице, молча протянул его Таисии Павловне. Она недовольно взглянула на сколотые скрепкой листы. — Боже мой, целый роман!.. А у меня через полчаса президиум райисполкома… — Нет уж, — настойчиво сказал Степняк, — будьте любезны прочесть. Это был промах. Таисия Павловна принадлежала к той категории женщин, которые очень не любят признаваться в возрастных слабостях. Она неутомимо следила за своей внешностью, соблюдала строгую диету, пользовалась услугами косметических кабинетов и одевалась так, чтобы скрыть все недостатки фигуры. И, надо отдать должное, ей удавалось это. Но предательская дальнозоркость с некоторых пор одолевала ее. Читать без очков она уже не могла. А очки, по мнению Таисии Павловны, старили любую женщину. И потому каждый, из-за кого она бывала вынуждена пользоваться очками на людях, становился ей неприятен. — Неужели обязательно читать все? — капризно протянула Таисия Павловна. — Возьмите свой список и называйте самое необходимое… — Здесь вообще только необходимое. Раздражение Таисии Павловны нарастало. — Какая наивность! — Она откинулась на спинку кресла и насмешливо поглядела на Степняка. — Я думала, дорогой товарищ, мы будем лучше понимать друг друга… Самое необходимое для того, чтоб открыться, ясно? Мы не ждем от вас, что в канун праздника вы заполните все четыре этажа больницы. Одна-две палаты в хирургическом, одна-две палаты в терапии… На первых порах этого совершенно достаточно. Остальное доделается в рабочем порядке. Из райздрава Степняк приехал в больницу злой и возбужденный. Правда, ему удалось заставить Таисию Павловну в его присутствии созвониться с несколькими организациями, от которых зависело получение оборудования и аппаратуры. Среди малых побед этого дня он числил и то, что для больницы-новостройки обещали уделить кое-какие приборы с закрывавшейся промышленной выставки. Рыбаша, как всегда, не было, и Львовский, вооружившись нарядами, отправился за оборудованием для операционной. Завхоза Марочкина Илья Васильевич послал в Мосгаз. — Сдохни, а добейся, чтоб сегодня же подключили! Из медицинского училища явились всем выпуском молоденькие сестры. Они еще никогда не работали, только проходили кратковременную практику во время занятий и теперь с любопытством заглядывали во все углы пустого здания. Их смешки и возгласы звонко разносились по широким коридорам. — Ну что делать с этим детским садом? — удрученно спросил Степняк Лознякову. — Ничего, привыкнут. В медсанбате у нас такие же пичуги чудеса творили. — Сравнили! Там война, кровь, ужас… Лознякова вздохнула: — Да, в терапии вообще трудно понять психологию больного. Лежит человек на койке, с виду все в порядке, а одно неосторожное движение — и конец. Степняк внимательно поглядел на Юлию Даниловну: — Возьмите над ними шефство, а? Она не успела ответить — в дверь постучали. — Да! — крикнул Степняк. В кабинет заглянула хорошо одетая молодая женщина. Медно-рыжие волосы ее свободно ложились на плечи, маленькая шапочка оставляла открытым чистый, гладкий лоб. — Ступина, Марлена Георгиевна, — мельком представилась она и без перехода, деловито спросила: — Вам еще нужны врачи? — Нужны. Степняк не без удовольствия оглядел вошедшую. Чуть вздернутый носик и аккуратные полукружия темных бровей показались ему очень привлекательными. — Хирурги? — Нужны и хирурги, и терапевты… — Он выдвинул из-под стола третью табуретку, отнятую у Рыбаша. — Присаживайтесь, пожалуйста. — Одну минуту… — Ступина выглянула в коридор и громко позвала: — Наумчик! Товарищ Гонтарь! Ну где ты там застрял? На пороге появился очень худой, узкоплечий молодой человек в очках, с большим, добрым ртом и копной густых черных волос над смущенной физиономией. Улыбаясь, Ступина повела рукой в его сторону: — Познакомьтесь! Это Гонтарь, Наум Евсеевич, хирург-травматолог. Стаж — четыре года. Работал в больнице на строительстве ГЭС. По семейным обстоятельствам вернулся в Москву… Наумчик, долго ты будешь молчать? Мне, что ли, за тебя договариваться? Со вздохом комического отчаяния она опустилась на свободную табуретку. Степняк и Лознякова весело переглянулись. — Супруги? — Кто? Мы? — Ступина расхохоталась, а молодой человек мучительно покраснел. — Нет, нет, ничего похожего! Учились вместе в институте, только я на курс моложе, И четыре года не виделись. А сейчас встретились в метро. Оказывается, он едет сюда, к вам, по объявлению о конкурсе, но уже готов повернуть обратно. «Наверно, говорит, все места заняты…» Ну, я вижу, Наумчик все тот же! Он у нас был отличник из отличников, умница, а о себе слова сказать не умеет… Она рассказывала легко, весело, как умеют рассказывать привыкшие нравиться и уверенные в себе женщины. — Значит, вы тут в роли… буксира? — Вот именно! Степняк перевел взгляд на молчаливого Наумчика. Сняв очки и старательно протирая их носовым платком, он выглядел беспомощным; по-мальчишески тонкая шея усиливала это впечатление. — Добре! Документы при вас, товарищ… — Степняк запнулся, позабыв фамилию Наумчика. — Гонтарь, — сипло подсказал тот и заторопился, стараясь одновременно надеть очки, спрятать платок и расстегнуть болтавшуюся на нем, как балахон, короткую непромокаемую куртку с воротником из искусственного меха. Лознякова, с любопытством наблюдавшая за ним, негромко обронила: — Не спешите, Наум Евсеевич. Как всегда, ровный и глуховатый ее голос подействовал успокоительно. Довольно успешно справившись с двумя верхними пуговицами, Гонтарь извлек из недр куртки конверт с документами. Степняк взял конверт и, снова обернувшись к Ступиной, спросил: — А почему бы и вам не пойти в нашу больницу? — Потому, что я работаю. — Где? Кем? — В медчасти одного завода. Терапевтом. — И вас это удовлетворяет? Ступина шевельнула бровями: — Работа как работа! — Чепуха! Степняк, разговаривая, перебирал документы Гонтаря. Документы были отличные. В трудовой книжке две благодарности: «За самоотверженное исполнение врачебного долга в условиях весеннего паводка и прорыва воды на плотине», характеристика, составленная в самых лестных выражениях: «Молодой, подающий большие надежды хирург, умело применяющий новейшие методы…» — Что чепуха? — вопрос Ступиной прозвучал вызывающе. — Да вот это ваше, «работа как работа»! Настоящий врач должен ощущать результаты своей работы. Мы же людей из беды, из могилы вытаскиваем… А что в медчасти? — Степняк потряс бумажками Гонтаря. — Вот он, я вижу, действительно работал! И как только отпустили? Гонтарь опять страдальчески покраснел. — Вы, наверно, думаете, что я рвался в Москву? А я как раз наоборот… Я уже там всех знаю, и меня немножко узнали. Но тут мама… В общем, мать очень тяжело больна, и, кроме меня, у нее никого не осталось… А на строительстве с жильем еще туговато, в общежитие ее взять нельзя… — Понятно, понятно, — прервал Степняк. — А здесь жилье есть? — У мамы комната, мне ничего не надо. — Отлично! — Илья Васильевич встал, расправил плечи. — Знаете что, друзья, пойдемте, я вам покажу больницу. У нас такая больница будет, что другой клинике не снилось… — Пока, правда, почти ничего нет, — осторожно вставила Лознякова. — А воображение? — Степняк хитро подмигнул. — Воображение, Юлия Даниловна, у молодых людей… Втроем они пошли к лестнице. У лифта на площадке были навалены тюфяки, одеяла, подушки. Сияющий Марочкин выскочил из спустившейся кабины: — Вот… получили наконец! Перетаскиваем. Я медсестер мобилизовал… от вашего имени… — Правильно. А с газом что? — Через полчаса приедут подключать. Поварихи кухонное оборудование везут. И посуду. — Молодец, Витенька! — Степняк похлопал завхоза по спине. — Ну ты тут подожди минутку, мы подымемся… Или вот что, ребята, — он обернулся к Ступиной и Гонтарю, — давайте поможем Витеньке погрузить эту штуковину… Он первый схватил кипу одеял и втащил ее в лифт. Гонтарь тотчас последовал его примеру. Ступина, смеясь, подняла три подушки. — Честное слово, как на институтском субботнике! Наумчик, помнишь? — Живей, живей, девушка! — скомандовал Степняк. Он перетаскивал уже третью кипу. — Вы, кажется, считаете, что я поступила к вам грузчиком? — Она все-таки взяла еще три подушки и, наморщив вздернутый носик, взгромоздила их поверх одеял. — А что? Можно и грузчиком. Кабина лифта быстро заполнилась, и Витенька, втиснувшись туда с тюфяком, спиной припер внутренние двери. — Сейчас спущусь! — крикнул он, нажимая кнопку. — Там у меня сестрички на разгрузке. Кривя пухлые губы, Ступина снимала пушинки, приставшие к ворсу ее модного пальто. — А ваш Витенька бо-ольшой барин! Главврач кипу за кипой одеяла грузит, а он еле-еле какой-то тюфячок втащил… — У этого б-барина одна рука, и та левая! — быстро и резко сказал Гонтарь. — Неужели не з-заметила, т-товарищ доктор? Он тут же обмяк под испуганно-растерянным взглядом Ступиной. — Честное слово… — начала она. — Ладно, — перебил Степняк, — поработаете в нашей больнице — научитесь быть внимательной. — Я не собираюсь работать в вашей больнице. — Посмотрим, посмотрим… А что это у вас за имя — Марлена? — Маркс — Ленин. Сокращенно — Марлена. В тридцать третьем году были, кажется, в моде такие имена? — В тридцать третьем… — растерянно повторил Степняк, думая о том, что его Светлана тоже родилась в тридцать третьем и что жена не на шутку рассердилась, когда он предложил назвать дочку Индэлой — в честь индустриализации и электрификации. В общем жена, пожалуй, была права… Ему вдруг захотелось побольше узнать о Марлене. — Вы замужем? — Представьте — нет. А вы всегда снимаете допрос, прежде чем показать больницу? — Я люблю знать, с кем имею дело, — резковато ответил Степняк. Лифт спустился. — Теперь поезжайте вы, — сказал, выходя, Витенька. — Девочки пока там разбирают, а потом прибегут сюда грузить. Ступина вдруг загорелась: — А давайте все-таки нагрузим еще раз… — Нет, нет, сейчас и принимать некому, — Витенька вежливо посторонился. — Входите. — Поехали, — сказал Степняк, думая, что эта самоуверенная девчонка, должно быть, вовсе не плохой человек. Они уже захлопнули металлическую дверцу подъемника, когда донесся чей-то требовательный возглас: — Погодите! — Ну, что там? — Степняк недовольно поглядел сквозь узорное переплетение металла. Рыбаш с большими и, очевидно, тяжелыми свертками, шумно дыша, почти бежал по вестибюлю. — Прямо с выставки! — возбужденно объяснил он, влезая в кабину. — Львовский сейчас получает все оборудование для операционной. Первый сорт — экстра! А я схватил инструментарий… Он увидел Ступину и перебил самого себя: — Нашего полку прибыло? — Чьего нашего? — тихо повторила Ступина. Рыбаш, не отвечая, пристально, смеющимися глазами смотрел на нее. Розовея, она по-детски приложила ладони к щекам и, спохватившись, тотчас опустила руки. Гонтарь нервно кашлянул. Степняк обернулся и увидел, что Рыбаш с серьезным видом и смеющимися глазами все смотрит в лицо Марлены. Никто больше не произнес ни слова, пока лифт медленно и плавно поднимался вверх. Потом все они ощутили еле уловимый толчок, и кабина остановилась.ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Как ни странно, а старшую операционную сестру для новой больницы раздобыла Надя. Это было тем более удивительно, что Надя последнее время старательно подчеркивала полнейшее равнодушие к деловым заботам и огорчениям мужа. «Не было у бабы хлопот, купила баба порося…» — лениво прерывала она попытки Степняка рассказать о своих затруднениях или, едва сдерживая зевоту, роняла: «По-нят-но!» Но тем не менее именно она во время завтрака, за три дня до назначенного срока открытия больницы, как бы мимоходом сказала Илье Васильевичу: — Сегодня в десять утра к тебе в больницу придет Мария Александровна. — Мария Александровна? Кто это? — рассеянно спросил Степняк. — Кто такая Мария Александровна? Ты забыл Машеньку Гурьеву?! Степняк хлопнул себя ладонью по лбу: — Надо же — Мария Александровна! В госпитале она для всех была просто Машенькой, а за глаза ее называли Мышка. Она действительно была тихая, как мышка. Легкая, неслышная походка. Точные и быстрые движения. Аккуратность, доходящая до педантизма. Степняк силился вспомнить, что еще он знает о Машеньке Гурьевой. В памяти всплывало ритмичное мельканье ее рук, неутомимо подающих зажимы, ножницы, корнцанги, кохеры, цапки, кетгут. Потом те же руки, пересчитывающие весь инструмент. И еще раз руки, ловко, почти неуловимым движением скатывающие бинт или вооруженные пинцетом, отделяющие одну от другой марлевые, примятые в стерилизации салфетки. Да, отличная, первоклассная операционная сестра. А ведь и она, собственно, была из пичужек, которых в госпитале, как теперь в больнице, называли «детский сад». Пожалуй, когда она впервые появилась в операционной, ей было не больше восемнадцати. Значит, теперь лет тридцать пять — тридцать семь… Ох, как же он растерял всех фронтовых товарищей! Не мудрено, конечно: сперва работа в Германии, потом два года в Калининграде. И только затем этот подмосковный госпиталь, больше напоминающий санаторий, чем больницу. Да он и Надю-то едва не потерял за эти годы разлук и коротких, мимолетных наездов сюда, в Москву, в дом Варвары Семеновны — самой нетребовательной тещи, как он называл ее. Считается, что уже девять лет, как этот дом стал и его собственным домом. Девять лет, с пятидесятого года, он прописан здесь, и как бы поздно ни задержался на работе, а ночевать неизменно является сюда. Конечно, времени всегда не хватало, и всегда Надя обижалась на это, но почему же все-таки не разыскал он никого за эти девять лет — ни Львовского, ни Задорожного, ни Машеньки Гурьевой? Неужели и впрямь так очерствел или, чего доброго, зазнался к старости? Степняк сидит в кухоньке, прихлебывает кофе из толстой белой фаянсовой кружки и пристально смотрит на голубые зубчики огня газовой плиты. Все четыре конфорки горят ровно и бесшумно. Почему, когда человек задумывается, ему приятнее всего смотреть на огонь? Степняк слышит, как часы в комнате Варвары Семеновны бьют восемь раз. В десять придет Машенька Гурьева, а до десяти надо еще столько успеть!.. Надя показывается в дверях кухни: — Ты не уснул? — Как ты разыскала Машеньку? Надя чуть медлит с ответом. — Да я еще давно встретила ее в ГУМе… и записала адрес. — И ничего не сказала мне? Теперь Степняку кажется, что именно Надя виновата во всем: это она заслонила собою всех старых друзей, это она… — Не сказала? — Надя возмущенно передергивает плечами. — А кто, интересно, докладывал тебе, что Мария Александровна замужем за тем самым капитаном, которого вы оперировали в последний день войны? И что у нее куча детей… Степняк хмурится: в самом деле, что-то такое он слышал… — Она работает? — Работает. В какой-то ведомственной поликлинике. Но ей там скучно — настоящего дела нет. Я вчера ездила к ней… — Ты умница, — растроганно говорит Степняк и обнимает жену за плечи. Она осторожно высвобождается. Глаза у нее насмешливые и холодные. — Как в лучших романах, да? Жена-помощник, жена-товарищ, жена полна делами и затруднениями мужа! Ох, Илья… Она обрывает фразу и, круто повернувшись, исчезает в коридорчике.2
Последние два дня перед открытием — самые трудные. В палатах уже стоят застланные новеньким бельем, аккуратно заправленные кровати, но нет мужских сорочек и все присланные тапочки почему-то одного размера — сорок первый номер. В широких коридорах вдоль окон выстроились столики и легкие, похожие на палубные, рейчатые кресла. Это — для ходячих больных. Но завхоз Витенька, чуть не плача, звонил со склада медицинского оборудования, что каталок нет и до праздника не обещают. Как можно открывать больницу без каталок?! Газ подключили. Окна замазаны. Целая армия домохозяек-общественниц до неправдоподобного блеска отмыла полы, подоконники, стены, радиаторы парового отопления и вообще все, что нужно было отмыть после строителей. Домохозяек привела Лознякова — это все ее бывшие пациентки или матери, жены, сестры, дочери тех людей, у которых она девять лет была участковым врачом. Степняк, глядя на них, недоверчиво покачивал головой: — Хоть в газету пиши! Может, еще и от оплаты откажутся? Лознякова нахмурилась: — Конечно. Это же общественницы-активистки! Они приходят помогать своей собственной больнице. В прошлом году они так же убирали школу-новостройку на соседней улице, хотя вовсе не у каждой есть дети. Погодите! — остановила Лознякова, видя, что Степняк хочет возразить. — Неужели вы не понимаете, что больница касается каждого? Каж-до-го! Никто не застрахован от болезни. И своя больница в районе — своя, понимаете? — это и надежда на то, что тебе вовремя окажут помощь, и уверенность в том, что здесь-то к тебе отнесутся как к своему, и гордость, что ты сам к этому делу немножечко причастен. — Ладно, — не вдумываясь, согласился Степняк. — Но у нас все-таки миллион недоделок. Звонила вам эта… как ее… Марлена Ступина? — Звонила. Взяла расчет в своей медчасти. И даже обещает привести еще одного терапевта. — Видите? — Степняк самодовольно усмехнулся. — Вот так и надо действовать… Ему не сиделось на месте. Оставив Лознякову в их крохотном кабинетике, он поднялся наверх, где Рыбаш, Гонтарь и Львовский втроем занимались приведением в порядок будущей операционной и прилегающих к ней помещений. Вид сверкающих автоклавов для стерилизации привел его в отличное настроение. — Налаживается дело, налаживается! Пожалуй, и правда откроемся шестого? — А холодина какая! — быстро и свирепо сказал Рыбаш. — Неужели нельзя заставить истопников… — Я как раз собирался поручить это вам, — безмятежным тоном перебил Степняк. — Львовский и Гонтарь теперь справятся сами. А вы ступайте в котельную и наведите там порядок… — Это не входит в обязанности хирурга! — Вы намерены заниматься хирургией при такой температуре? — А вы? — Рыбаш независимо и насмешливо глядел на Степняка. Чей-то незнакомый басок оборвал начинавшуюся перепалку. — Разрешите представиться. Окунь. Окунь, Егор Иванович. Явился по указанию Таисии Павловны… Степняк и Рыбаш обернулись одновременно. Невысокий, плотный человек, в хорошо сшитом костюме, чуть склонив голову набок, улыбчиво смотрел на них с порога операционной. Степняк оценивающе взглянул на пришельца: — Хирург? — Совершенно точно, — подтвердил Окунь. — Двадцать три года назад выбрал эту специальность. Он протянул аккуратно сложенные документы. Степняк, не разворачивая, взял бумаги и оглянулся на Рыбаша. — Заведующий отделением у нас уже есть… — начал он, но Окунь все так же улыбчиво замотал головой: — Помилуйте, я ни на что не претендую. Мы с Таисией Павловной… — А кто это у нас Таисия Павловна? — грубовато и неожиданно вмешался Рыбаш; выражение его лица было по-прежнему насмешливо-независимое. Внутренне Степняк ощутил некоторое удовольствие: этот Рыбаш, видимо, тоже не любит таких настойчивых ссылок на начальство. Но, не забыв еще предыдущего разговора с Рыбашом, Илья Васильевич хмуро буркнул: — Не у нас, а в райздраве. Окрыленный поддержкой, Окунь поторопился объяснить: — Мы с Таисией Павловной, так сказать, однополчане, в одном институте учились. Таисия Павловна редкой души человек, старых товарищей не забывает… Рыбаш, словно не слыша того, что говорил Окунь, вернулся к прерванному разговору: — В котельную, товарищ главный, я не пойду. Ничего в этом не понимаю, и меня там обмухорят, как маленького. — Да уж, истопники — народ тертый, с ними надо умеючи, — весело согласился Окунь и благодушно предложил: — Если желаете, я могу попробовать! У меня с подобными элементами полный контакт. Таисия Павловна предупреждала, что больница должна открыться шестого, и если у нас тут, как говорится, аврал… Он сыпал скороговоркой, переступая короткими ножками, и по-свойски улыбался всем вместе. Слегка озадаченный Степняк вопросительно посмотрел на него: — Да вы же не знаете, что нужно… — Ну как не знаю? — Окунь потер пухлые руки. — Я же слышал, когда входил: в здании холодно, а истопники вола вертят… Разрешите? Все еще не раскрыв документы Окуня, Степняк слегка приподнял плечи: — Попробуйте… В случае чего… — Помилуйте, я с заключенными умел! — Окунь слегка поперхнулся. — Можете положиться… Он ловко повернулся на каблуках и исчез в коридоре. Несколько секунд оставшиеся молчали. — Н-ну гусь! — вдруг расхохотался Рыбаш. Львовский вздохнул: — Сколько еще сохранилось таких типов… Степняк молча засовывал бумаги нового хирурга в карман пиджака. У Гонтаря блеснули очки: — Если б я п-понимал что-нибудь в этих котлах… — Будет вам, Наумчик! — почти прикрикнул Рыбаш. — Почему вы вечно чувствуете себя за все виноватым? — Н-нет, п-правда… — волнуясь, начал Гонтарь и замолчал, потому что на пороге операционной опять появилась незнакомая фигура. Машенька! — воскликнул Степняк. — Значит, отпустили?! Накануне утром они проговорили добрый час втроем — Машенька Гурьева, Львовский и Степняк. Собственно, Степняк со Львовским только задавали вопросы, а Машенька отвечала. Да, замужем. Да, тот самый капитан, которого ранило за полчаса до официальной капитуляции фашистов. Да, четверо детей (она чуть-чуть порозовела, подтверждая это), старшему уже скоро четырнадцать, а младшей три, отдала ее в детсад. Чем занимается муж? Техник-строитель. Хочет ли Машенька работать старшей операционной сестрой в больнице? Конечно хочет. Она вообще-то уже две недели назад подала заявление об уходе, думала немножко отдохнуть — и куда-нибудь в клинику. А тут приехала Надежда Петровна, говорит, что… Львовский и Степняк наперебой принялись доказывать, что если уж идти куда, то только в больницу-новостройку. Но главное — надо с первого же дня. А лучше даже прямо сегодня… «Пойдем, Машенька, посмотрим наше хозяйство!» Но Машенька от осмотра уклонилась и со своей всегдашней рассудительностью объяснила: — Сегодня я там все дела закончу, чтоб завтра с полным правом прийти на работу. И вот она пришла. Явилась, как будто уже давно работает здесь, — в отутюженном, чуть подкрахмаленном халате и белой докторской шапочке, скрывающей ее пепельные косы. Белое к лицу Машеньке. Вчера Степняк с грустью отметил про себя морщинки на лбу, чуть опущенные уголки губ. Сегодня, то ли от белого халата, то ли от внутреннего возбуждения, Машенька выглядит моложе. — Отпустили, значит? — Уволилась, — скупо говорит Машенька и входит в операционную. — Все оформлено. Могу приступить. Степняк шумно радуется. От радости он даже забыл свою стычку с Рыбашом и, весело поворачиваясь то к нему, то к Гурьевой, торжественно знакомит их: — Вот вам, Андрей Захарович, правая рука! Львовский может подтвердить: Машенька… то есть Мария Александровна — лучшая сестра на свете! Вы убедитесь в этом при первой же операции. И у нее дар — воспитывать себе помощниц. Теперь я спокоен. Теперь, можно считать, вы обеспечены всем на свете… Рыбаш внимательно разглядывает Гурьеву. — Поработаем! — значительно обещает он. — Только заранее предупреждаю: без обид и прочих нежностей. Я этого не признаю. — И я тоже, — невозмутимо отвечает Гурьева.3
Вот и наступило шестое ноября. Для всех — веселый и хлопотливый день, наполненный предпраздничным оживлением, смутным или отчетливым ожиданием радости, предвкушением интересных встреч и особой, свойственной только кануну праздника приподнятостью. Телефоны работают с тройной нагрузкой. Почтальоны сбились с ног, разнося поздравительные телеграммы, письма, открытки. Ребятишки тормошат родителей: «А в цирк билеты достали?», «А на демонстрацию я пойду?», «Ав котором часу начало в Лужниках?» В парикмахерских толчея и суета; в женских залах гудят сушилки, мелькают щипцы для горячей завивки, сверкают ножницы, придавая милым девичьим головкам беспорядочный вид. Самые болтливые посетительницы в этот день сосредоточенны и молчаливы: скорей, скорей, скорей, — завтра праздник! В магазинах — не протолкаться. Домашние хозяйки с озабоченными лицами сверяют содержимое своих раздувшихся авосек с составленными дома списками. «Батюшки, хрен-то не взяла!», «Неужели у вас нет натурального грузинского вина?», «Ой, чувствую — водки не хватит…» У троллейбусов — длиннющие хвосты, в метро каждый поезд берут штурмом, шоферы клянут пешеходов, перебегающих улицы на красный свет, под носом у машин. На стоянках такси — столпотворение. Завидев издали зеленый огонек, вся очередь мчится навстречу, пытаясь на ходу перехватить машину. Скорей, скорей, скорей, — завтра праздник! Так во всем городе. А в больнице-новостройке с семи утра все на местах. Сегодня — открытие. На кухне в котлах и кастрюлях булькает закипающая вода, в палатах сестрички в десятый раз проверяют, хорошо ли натянуты простыни и наволочки. Степняк, перебравшись в свой настоящий кабинет — большую, еще почти пустую комнату с огромным столом, раскладывает в ящиках этого стола чистые блокноты, карандаши и папки. Он примчался сюда ровно в семь и был приятно удивлен, застав всех в сборе. Их еще очень мало, этих «всех», и хотя Окунь уже раза два торжественно говорил: «Наш коллектив», Степняк превосходно знает, что до настоящего коллектива им очень далеко. Еще будут разочарования и приятные открытия, еще предстоит ему с Лозняковой утихомиривать чьи-то страсти, улаживать пустяковые ссоры и узнавать о чьей-то самоотверженности. Еще пройдут недели, может быть месяцы, пока собравшиеся под этой новой крышей научатся думать «мы», а не «я», пока выяснится, что сестричка Раечка с ангельски чистым взором грубит больным, а пожилой, похожий на академика санитар дядя Вася украдкой выпивает на дежурстве. Ох, сколько еще надо сделать, сколько надо переволноваться, сколько усилий приложить, чтоб эти разные характеры обмялись, «притерлись» друг к другу, чтоб все здесь привыкли помнить: им доверяют люди… Степняк срывается с места, подходит к коммутатору, вмонтированному в специальную панель у него в кабинете. Вчера поздно ночью во всех отделениях подключили внутренние телефоны. Степняк — в который раз! — читает на панели надписи: «Перевязочная», «1-я хирургия», «2-я хирургия», «Терапия», «Рентген», «Лаборатория», «Приемное отделение», «Кухня», «Столовая», «Гараж». На столе у него городской телефон. Через несколько дней такую же прямую связь с городом установят у всех заведующих отделениями. Пока второй городской телефон висит в вестибюле; там, за стеклянной перегородкой поставлен стол; на перегородке надпись: «Бюро справок». За столом сидит Раечка с глазами цвета лазури. Она окончила десятилетку, не прошла по конкурсу в вуз и явилась предлагать свои услуги больнице. «Зарабатывает стаж!» — думает Степняк. У нее никакой специальности, но девчонка, кажется, грамотная, пусть посидит в справочном. Степняк поочередно звонит в терапию, в рентгеновский кабинет, в приемное отделение. Терапия откликается немедленно ровным голосом Лозняковой. Степняк говорит: «Проверка! Что у вас, Юлия Даниловна?» — и слышит спокойное: «Все в порядке, Илья Васильевич». Рентген не отвечает, и Степняк с досадой выключает номер. Он же приказал этому стиляге быть сегодня с утра! Впрочем, с утра — это значит в девять. А сейчас еще нет восьми. К тому же рентгенолог совместительствует, рентгенологов мало, они знают себе цену, и этого-то еле удалось уломать… «Пусть Бондаренко достает, где хочет! Откуда, в самом деле, я могу взять?..» Он звонит в приемное отделение. Знакомое, надтреснутое «да?» Львовского. Львовский сегодня дежурит в приемном отделении. «Матвей, у тебя все ладно?» — «Все, все…» — после маленькой паузы говорит Львовский. «Нет, ты не успокаивай. Что случилось?» — «Да ровно ничего, прикидываю, кто завтра будет дежурить…» Да, в самом деле — кто? Врачей катастрофически не хватает. Хорошо, если Бондаренко выполнит обещание и больницу будут заполнять постепенно. А вдруг?.. То ли от волнения, то ли оттого, что не высыпается уже несколько дней подряд, Степняку становится холодно до дрожи. А Окунь, между прочим, расторопный мужик: вчера к вечеру во всем здании температура поднялась до восемнадцати градусов. Сумел ведь этот толстяк договориться с истопниками! В дверь легонько стучат, и она тотчас раскрывается. Круглолицая, улыбающаяся старушка в белом халате и аккуратно повязанной косынке вносит на подносе стакан крепкого чая с какими-то крендельками. — Отведайте, — мягким, домашним голосом говорит она, — с кухни посылают. Велели вам пробу снять. Она ставит поднос на стол. Над стаканом вьется легкий парок. До чего вовремя! Степняк, обжигаясь, прихлебывает чай и, отломив кусочек кренделька, старательно жует. — Это что же, весь завтрак? — обеспокоенно спрашивает он. — Как можно! — старушка всплескивает короткими ручками. — Еще каша овсяная, хлебушек, масло, кефир. Мы кашу Юлии Даниловне снесли на пробу, а масло с хлебом — в приемное отделение, ну и чайку всем, конечно. — Правильно, — одобряет Степняк, разглядывая старушку. — А вы, значит, на кухне или в столовой работаете? Старушка степенно поправляет косынку. — Нету, — говорит она, — мы не в столовой, мы в терапии, с Юлией Даниловной. Санитарка я, тетя Глаша. — Ох, верно, верно! — спохватывается Степняк, мысленно ругнув себя за рассеянность. Тетя Глаша — гордость Юлии Даниловны. Среди санитарок она своего рода Машенька Гурьева. Юлия Даниловна дней пять назад немного смущенно призналась, что сманила старшую санитарку из районной поликлиники. — Дивная старуха, — объясняла она, — опытная, ловкая, умелая. В ином случае и сестру научит. — Как же удалось? — поинтересовался Степняк, понимая, что если Машеньку Гурьеву мог соблазнить масштаб работы, то санитарке в больнице куда труднее, чем в поликлинике. — Личное обаяние! — отшутилась Лознякова. Теперь тетя Глаша, с ее круглым приветливым лицом, стоит перед Степняком, не то ожидая своего подносика, не то в чаянии обстоятельного разговора. — А в хирургию вы бы не пошли? — с озорным любопытством спрашивает Степняк. — Там, тетя Глаша, люди после операций, им очень нужен хороший уход. Лицо тети Глаши становится суровым. — Нету, товарищ главный врач, — твердо говорит она, — уж мы с Юлией Даниловной вместе. Неразлучные мы. Вы, может, и не знаете, из какой ямы она меня вытащила: совсем помирала я, а теперь ее стараниями живу и радуюсь. Нету, — повторяет тетя Глаша, — в терапии тоже ласка нужна. Уж это я по себе знаю. Степняк ощущает легкую неловкость, словно неумно поддразнил ребенка. — Терапия так терапия! — поспешно соглашается он. — Я просто к слову… Но уж вы будьте так добры, подучите нашу молодежь вот этой самой ласке. Тетя Глаша успокаивается. — Подучить работе нетрудно, а вот ласка… она, товарищ главврач, от характеру бывает. Или там от переживаний. Больного, может, смертная тоска томит, ежели он, к примеру, сердечник. Его разговорить, ободрить надо, — тетя Глаша произносит «ободрить», делая густое ударение на втором «о». — А молодым это еще по большей части непонятно. Что, мол, за капризы? Лежишь себе — и лежи… Телефонный звонок прерывает беседу. Тетя Глаша на цыпочках удаляется, прихватив свой поднос с пустым стаканом и тарелкой, а Илья Васильевич слышит в трубке оживленно-властные интонации Бондаренко. — Товарищ Степняк? Доброе утро! Звоню, чтоб предупредить: в десять пятнадцать будем у вас. Кроме того приедет председатель райисполкома, один товарищ из горздрава и… Впрочем, нет, пока не скажу. Везу подарок, да такой, что пальчики оближете! Таисии Павловне очень хочется, чтоб Степняк проявил любопытство, и он отлично понимает это, но в памяти всплывает полузабытая строка: «Бойтесь данайцев, даже дары приносящих». И Илья Васильевич еле удерживается, чтоб не произнести ее вслух. — Боюсь сюрпризов, — говорит он с неискренним смешком. — А этому обрадуетесь, — уверенно отвечает Бондаренко. — Аппарат для наркоза? — Ну какой же это подарок? Нет, дорогой товарищ, берите выше. — Выше? — Степняк и в самом деле начинает испытывать некоторый интерес. — Не мучайте, Таисия Павловна! — Ох, как жалостно… — она удовлетворенно смеется. — Ладно, ладно, не падайте в обморок: везу вам Мезенцева! В полное ваше владение! Довольны? — Мезенцева?! Федора Федоровича?! Степняк действительно поражен. Шутка ли — профессор Мезенцев, бог полостной хирургии, которого еще в годы войны берегли как святыню и дальше Москвы не отпускали. Мезенцев! Именно в войну он прогремел своими смелыми операциями, потом возглавлял клинику специального института; по его книгам учатся теперь студенты. Немыслимо, чтоб этот ученый согласился… — Вы живы? — весело осведомляется Бондаренко. — Мезенцев будет у нас консультировать? — все еще не веря услышанному, спрашивает Степняк. — Мезенцев будет штатным работником вашей больницы! — торжествующе объявляет Таисия Павловна и, понимая, как ошеломлен Степняк, переходит на доверительный тон: — Ну, слушайте, я вам кое-что объясню. Его институт вместе с клиникой перебазируется на периферию. Между нами — к черту на кулички. Это решение очень высоких инстанций. А Мезенцев коренной москвич и не имеет ни малейшего желания менять местожительство. На шестьдесят шестом году жизни это в самом деле нелегко, — Таисия Павловна почему-то вздыхает. — В общем, сложилось так, что нам удалось перехватить его для вашей больницы. Понимаете, как вам повезло? — Понимаю… — растерянно бормочет Степняк. — Значит, Мезенцев будет главным? — Упаси боже! — слышно, что Таисия Павловна искренне негодует. — Неужели вы считаете меня способной на такой подвох? Да сам Мезенцев ни за что не согласился бы на главного… У вас же намечены два хирургических отделения. Первое возглавит Мезенцев, второе — ваш Рыбаш. Выдвижение молодых кадров, здоровое соревнование и так далее… Вы слушаете? — Да, — говорит Степняк и от души благодарит: — Да, Таисия Павловна, это действительно дорогой подарок! Бондаренко довольна: — Вот видите, товарищ Степняк, я знала, что мы отлично сработаемся.4
В четверть одиннадцатого они приезжают. Грузный, с тяжело нависшими веками и короткой шеей председатель райисполкома; белесый, с расчесанными на пробор редкими волосами, в модных очках со светлой оправой представитель горздрава, высокий, с сухим, аскетическим лицом Мезенцев. У Мезенцева крупная, красивая, совершенно седая голова, коротко подстриженные виски и очень черные брови под светлыми, насмешливо-проницательными глазами. Степняк видел Мезенцева в военные годы, на всесоюзном совещании хирургов. Тогда волосы у него были еще совсем темные, с легкой проседью, и эти черные брови не так выделялись на лице. В строгом черном костюме, вырезанном как фрак, и белой блузке с пуговками-бриллиантиками, Таисия Павловна похожа на дирижера. Она и в самом деле упоенно дирижирует всей церемонией. Знакомит Степняка с приехавшими, говорит несколько слов о каждом из присутствующих врачей, мягко командует порядком представления и, наконец, улыбнувшись председателю райисполкома, объявляет: — Иннокентий Терентьевич очень торопится. Да и товарищ Белявский (она делает легкий жест в сторону представителя горздрава) тоже. Так что покажите нам коротенько ваш дворец, а уж потом мы с Федором Федоровичем, — тут Бондаренко кладет пальцы на рукав Мезенцева, — досконально познакомимся со всем и со всеми… Степняк покорно склоняет голову. При выходе из кабинета тетя Глаша поджидает приехавших с новенькими, подкрахмаленными халатами. Иннокентий Терентьевич с трудом влезает в поданный ему халат. Таисия Павловна забывает застегнуть свой. Зато Мезенцев аккуратно и неторопливо застегивает все пуговицы, даже на обшлагах. Белявский деловито спрашивает: — Где брали халаты? — Шили в ателье нашего района, — поспешно отвечает Бондаренко. Ритуал соблюден. Четверо приехавших в сопровождении Степняка начинают обход. Лознякова что-то шепчет Рыбашу и Гонтарю, и оба незаметно отстают от процессии. Зато Окунь, раскрасневшийся и хлопотливый, все время держится поблизости от Бондаренко и старается завладеть вниманием председателя райисполкома. — Рентгеновский кабинет, — щелкая выключателем, бесстрастно поясняет Степняк и вскользь добавляет: — Пришлось пробивать стенку, чтобы соединить с приемным отделением. Мезенцев понимающе одобряет: — Очень правильно сделали. Типовые проекты этого не предусматривают. Белявский сдвигает брови: — Вы, Федор Федорович, сообщили бы нам свои соображения. — Уже писал, и не раз, — суховато говорит Мезенцев. В столовой председатель исполкома недовольно рассматривает легкие плетеные стулья, по четыре вокруг каждого столика. — Роскошничаете, — цедит он, — можно бы обойтись табуретками. Степняк порывается что-то сказать, но Мезенцев опережает его: — Напрасно считаете это роскошью. За едой человеку надо сидеть удобно. Особенно больному человеку. — Вам виднее, конечно… — Иннокентий Терентьевич обрывает фразу и бросает взгляд на круглые электрические часы. — Кухню показывать? — спрашивает Степняк. — Нет уж, давайте сразу операционную и что у вас там еще? Идут к лифту. На площадке поджидает завхоз Витенька. Он отчаянно шепчет Степняку: — Скажите ему про уголь — ведь так и не завезли, гады. Степняк кивает. Теперь ясно, почему его все время знобит: температура, видимо, падает. На председателе райисполкома под добротным пиджаком теплый, ворсистый джемпер. На Мезенцеве тоже что-то в этом роде. А как, интересно, чувствует себя Бондаренко в своем костюмчике с нейлоновой блузкой? Степняк осторожно косится на Таисию Павловну: так и есть, покрытый слоем пудры остренький носик посинел, и она все время подносит к нему надушенный носовой платочек. «Вот схватишь насморк, тогда зашевелишься!» — злорадно думает Степняк. — А как все-таки будет с углем, товарищи? — громко спрашивает он. — Сейчас маленькая заминка, после праздников подвезут, — строго говорит Иннокентий Терентьевич. — Тогда и открываться надо было после праздников, — не унимается Степняк. Бондаренко твердо вступает в разговор: — Открытие сегодня, как сказано. А с углем… ничего, дотянете как-нибудь. Степняк понимает, что спорить бесполезно, и стискивает кулаки в карманах халата. В коридоре терапевтического отделения на окнах цветы в горшках и веселые светло-зеленые полотняные шторы. — Сразу чувствуется женская рука, — галантно поклонившись Лозняковой, встречающей их возле ординаторской, говорит Мезенцев. — Женские руки, — подчеркнуто поправляет Юлия Даниловна. — Цветы принесли общественницы района, а занавески покрасили зеленкой наши сестры, — она оборачивается к стайке молоденьких девушек, толпящихся за ее спиной. — Как трогательно! — роняет Мезенцев. Непонятно, смеется он или серьезен. Вид у него невозмутимый. Операционная. Председатель райисполкома впервые проявляет заметный интерес. Ни на кого не глядя, он задает несколько вопросов. Степняк предоставляет отвечать Рыбашу. Тот коротко и неохотно дает пояснения. Окунь назойливо вставляет свои шуточки. И снова Мезенцев разряжает атмосферу. — Отличный рефлектор, — говорит он. — И стол хорош. С выставки? — Ага! — радостно подтверждает Рыбаш. — Буквально из горла пришлось выдирать. Председатель райисполкома снова смотрит на часы. — Мне пора, — объявляет он, — могу подкинуть вас, товарищ Белявский. Оба наскоро прощаются, и Степняк идет провожать их к лифту. — Ну что ж. В добрый час! — говорит на прощание Белявский. — Да, да, — рассеянно отзывается Иннокентий Терентьевич. — Это хорошо, что не нарушили сроков. Когда Степняк возвращается в операционную, он застает там только Рыбаша и Мезенцева. Мезенцев с удовольствием рассматривает хозяйство Машеньки Гурьевой. Остальные ушли в перевязочную. Басок Окуня доносится между всплесками смеха Таисии Павловны. Гонтаря вообще не видно. — Где ваш Наумчик? — спрашивает Степняк. Рыбаш увлечен разговором с Мезенцевым. Они рассуждают об аппаратах для наркоза. Отвечает Машенька Гурьева: — Наум Евсеевич пошел в котельную. — Это еще зачем? — Так ведь температура падает. А товарищ Бондаренко сказала, что после двенадцати начнут привозить больных. — В такую холодину? — Степняк бледнеет от злости. — Сообщено на центральный эвакопункт, что сегодня больница сможет принять двадцать — тридцать человек. — А Окунь? Он же взялся уладить с истопниками. Гурьева поднимает глаза и в упор смотрит на Илью Васильевича: — Он и уладил на сутки. Поставил им пол-литра и распорядился, чтоб жгли — не жалели. Вот они и сожгли все, что было, осталась одна угольная пыль. — Кто вам сказал?! — Сам Окунь объяснил, что к приезду начальства все будет в порядке. — Показуха проклятая! — шипит Степняк и чуть не бегом направляется в перевязочную. В коридоре его перехватывает одна из молоденьких сестер: — Товарищ Степняк, привезли! У девушки испуганный вид. — Что — привезли? — Ущемление грыжи и острый аппендицит. Доктор Львовский звонил из приемного. И еще в терапию с инфарктом…5
Позже Степняк признался Лозняковой, что в истории с углем был больше всех виноват он сам. Поверил обещаниям райздрава, что уголь завезут, приказал Марочкину, чтоб тот — кровь с носу! — реализовал наряд, и окончательно успокоился, когда Окунь взялся «уладить дело» с истопниками. А надо было самому, самому проследить до конца. Но все эти самокритические соображения пришли позже. А в тот трудный день он сначала наорал на завхоза Витеньку и на Окуня, а затем разругался с Рыбашом и Бондаренко. Хуже всего было то, что из трех доставленных скорой помощью больных двум действительно требовалось срочное хирургическое вмешательство. Одна из них была совсем девочка, школьница лет пятнадцати-шестнадцати, большеротая, с круглым, как пуговка, распухшим от слез носом. С нею была мать — высокая, худая, черноволосая и черноглазая, стрелочница трамвая, в потрепанной форменной шинели с металлическими пуговицами. Девочке стало плохо еще ночью, «живот разболелся», — пояснила мать, но дома не было ни грелки, ни касторки, а матери надо было в четыре утра заступать на смену. Она ушла, пообещав девочке, что отпросится пораньше. Вернулась она к девяти утра, как только диспетчер нашел ей замену. Девочка плакала от боли, металась по кровати и была вся горячая. Мать кинулась в соседнюю квартиру за градусником. Температура оказалась тридцать девять и восемь. Из той же соседней квартиры по телефону вызвали неотложку. — Такая молоденькая врачиха приехала, — говорила мать, — а разобралась сразу. «Аппендицит, — сказала. — Срочно в больницу». И все, знаете, сама сделала, не ушла, пока нас не отвезли… Девочка опять громко заплакала, и мать кинулась к ней: — Ну, Валенька, Валюша, ну что ты, доченька? Сейчас доктора все сделают… Ты и не почувствуешь ничего. Зине нашей прошлый год делали — она и мигнуть не успела… Мать целовала и гладила свою Валюшу, искоса поглядывая на Львовского и Степняка, который спустился в приемное отделение. Вторая больная, седенькая, плохо одетая старушка в теплом пуховом платке на голове, скорчившись, сидела на диванчике и тихо стонала. Рядом с ней топтался полный, выхоленный, в отличном демисезонном пальто мужчина. У него было умное, доброе лицо, но сейчас он выглядел пришибленным и растерянным. — Мать? — спросил Степняк. — Нет, нет… — засуетился мужчина и торопливо, словно боясь, что его не дослушают, назвал свою фамилию. Фамилия была известная, Степняк тотчас вспомнил, что не раз видел это лицо на экранах и в телевизоре. Артист продолжал: — Это Дуняша, то есть Евдокия Никифоровна. Она у нас уже почти тридцать лет. Хозяйка, домоправительница, добрый гений… В прошлом году умерла моя жена, и если б не Дуняша… — Артист откровенно всхлипнул. — Мы с Дуняшей теперь только вдвоем, да еще пес Фимка… Три дня назад Дуняша почувствовала себя плохо, слегла и ни за что — понимаете! — ни за что не давала вызвать доктора. Три дня не пила, не ела. «Умираю, говорит, Иван Федотович…» А сегодня я решился, вызвал неотложку. Приехал врач, мужчина. Она показываться не хочет. Еле уломали. И вот — ущемление грыжи. Говорят, необходима немедленная операция… Старушка замотала головой. — Дуняша, милая, раз нужно, так нужно, — склоняясь к старушке, жалобно сказал артист. — А я к вам ходить буду, голубчик, принесу все, что хотите… — Да бог с вами, Иван Федотыч, ничего я не хочу, — заплакала старушка, — дали б умереть спокойно, Христом-богом прошу… Степняк отвернулся к Львовскому, сказал ему что-то вполголоса и, забыв о лифте, через три ступени побежал по лестнице наверх. На площадке второго этажа его остановила Лознякова: — Все в вашем кабинете, идите туда. — Необходимо срочно делать две операции! — Знаю. Сейчас распоряжусь у себя в отделении и тоже приду. Степняк вошел в свой кабинет в ту минуту, когда Рыбаш в состоянии крайнего раздражения размахивал настенным градусником перед лицом Бондаренко: — Вы убедились?! Двенадцать по Цельсию! — Андрей Захарович, — с ходу сказал Степняк, — вам надо в операционную. Девочку с гнойным аппендицитом… — Девочку, мальчика! — закричал Рыбаш и снова взмахнул градусником. — В этой арктической температуре можно оперировать только белых медведей! — А оперировать придется! — Бондаренко вырвала градусник из рук Рыбаша. — Или вы предпочитаете, чтобы открытие новой больницы было ознаменовано двумя летальными исходами? — А вы добиваетесь, чтобы двое соперированных больных тут же, на столе, наверняка схватили пневмонию? При небольшой доле воображения Бондаренко и Рыбаша можно было принять за бойцов на ринге — они буквально наскакивали друг на друга. Краем глаза Степняк заметил, как осторожно, на цыпочках, отступает к двери Окунь и как Гонтарь с несчастным лицом отчаянно шевелит губами, силясь победить приступ заикания: — Н-надо н-немедленно п-переотправить их в другую больницу! — Ни в коем случае! — Бондаренко даже пристукнула каблучком. — Оперировать — и все. — Я лично оперировать отказываюсь! — Рыбаш повернулся спиной к Таисии Павловне и уселся на диван. — А я отказываюсь понимать, что здесь происходит! — Таисия Павловна негодующе оглянулась на Степняка. — Слышали тут когда-нибудь о долге врача? О производственной дисциплине? Степняк ответить не успел. Его опередила Лознякова, тихо появившаяся в кабинете. Как всегда негромко и буднично, она предложила: — Есть выход, товарищи, В нашем районе имеется завод, выпускающий электроприборы. Там делают отличные переносные камины. Нужно немедленно достать у них — хоть в долг — штук десять этих каминов… Мезенцев, упорно разглядывавший что-то за окном, с любопытством оглянулся: — Дельная мысль. И если уважаемая Таисия Павловна сама попросит директора о таком небольшом одолжении, я уверен… Он не договорил, округлым жестом приглашая Бондаренко к телефону. Таисия Павловна положила наконец градусник и потянулась к телефону. Но тут же, сморщившись, опустила трубку. — Пока дозваниваешься… Нет, я просто съезжу и сама привезу эти камины! — Она выпрямилась и с видом мученицы добавила: — Все самой… все надо самой! Ни на кого нельзя положиться! С гордо поднятой головой она вышла из кабинета, распахнув настежь дверь. В коридоре топтался Окунь. — Разрешите, я с вами? — умоляющей скороговоркой сказал он. — Как же вы своими ручками?! Тяжесть такая… — Идемте, — милостиво согласилась Бондаренко. — Хоть один мужчина нашелся… Рыбаш коротко хохотнул: — Муж-чи-на! Распахнутая Таисией Павловной дверь медленно, беззвучно закрылась. Степняк яростно тер левой ладонью подбородок. — А они греют, эти камины? — Греют, греют, — заверила Лознякова. — Штук пять — в операционную, остальные — в палаты. — Все равно не буду оперировать! — стукнув кулаком по спинке дивана, вдруг снова выкрикнул Рыбаш. — Это же черт знает какая кустарщина… В Москве, в пятьдесят девятом году… — Ладно, слышали! — грубо прервал Степняк. — Хотел бы посмотреть на вас во фронтовой обстановке! Казалось, Рыбаш только и ждал этого возражения. — Война кончилась четырнадцать лет назад. И если вам угодно утешаться фронтовыми воспоминаниями… — Два неотложных случая в приемном отделении — это вы понимаете? Мезенцев подошел к спорящим. — Я думаю, молодой коллега прав в одном, — неторопливо, словно начиная лекцию, обратился он к Степняку: — в таком возбужденном состоянии оперировать не следует. Аппендицит и грыжу, если вы не возражаете, я соперирую с товарищем… — он вопросительно взглянул на Гонтаря. — Гонтарь, — хрипло, как в первый день появления в больнице, подсказал тот. — Именно, именно! — Мезенцев, улыбаясь, кивнул. — Ужасная память на фамилии, прошу не обижаться… Может быть, вы, товарищ Гонтарь, предупредите сестру, чтобы готовилась к операциям? Гонтарь растерянно оглянулся на Рыбаша. Тот, отвернувшись, барабанил пальцами по колену. — Идите, Наумчик, — посоветовала Лознякова. — Завод рядом, Таисия Павловна вернется быстро. Степняк шумно высморкался и уселся за свой стол: — Не так рассчитывал я открывать больницу… Гонтарь вдруг обрел дар речи. Уже из коридора, заглянув на мгновение обратно в кабинет, он неожиданно весело и легко сказал: — А ч-что? И очень хорошо о-откроемся! Если бы вы в-видели, в к-каких условиях я начинал на Куйбышевской ГЭС… Там т-тоже привезли двух сразу. Производственные травмы. Представляете?… А я один, и н-надо… Он смутился, поймав любопытно-насмешливый взгляд Мезенцева, и отступил в коридор. — Потом обязательно расскажете! — крикнула ему вдогонку Лознякова и в наступившей тишине задумчиво спросила: — Каждый, наверное, помнит первую операцию? Рыбаш зло и резко возразил: — Предпочитаю помнить последнюю. Полезнее для дела. — Для дела полезнее всего сохранять спокойствие! — отозвался Мезенцев.ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Уже три недели работает новая больница. Уже сделано больше сотни операций, и две первые соперированные больные — седенькая домработница Евдокия Никифоровна и большеротая школьница Валя Суворова — благополучно вернулись домой. Грузный актер, приехавший за Евдокией Никифоровной на такси, долго топтался в кабинете у Степняка, пожимая ему руку и силясь сказать что-то такое, чего говорить не полагалось. Наконец решился: — Я понимаю, это не принято… Но если б я мог чем-нибудь… э-э-э… реальным отблагодарить… э-э-э… коллектив больницы?.. Степняк с неприязненным любопытством наблюдал, как немолодой и, вероятно, неглупый человек ищет приличную форму для некрасивой мысли. Степняк знал, что, выписываясь, многие больные стыдливо и поспешно суют в руки «нянечкам» пятерки и десятки. Другие перед выпиской долго шепчутся с родственниками и потихоньку от врачей вручают особо полюбившимся молоденьким сестричкам флакон духов, коробку конфет, какие-нибудь бусы, брошечку или клипсы «на память». Степняк знал и делал вид, что не знает. О таких мелких знаках внимания вообще было трудно говорить — они и в самом деле преподносились от всей души и доставляли тем, кто дарил, не меньше радости, чем тем, кто получал эти подарки. Деньги? Но деньгами большей частью благодарили «нянечек». А «нянечки», те самые санитарки, которых вечно не хватало в больнице и найти которых было труднее всего, получали такую мизерную оплату за свой тяжелый, грязный и бесперспективный труд, что Степняк малодушно притворялся ничего не ведающим. Он хорошо понимал, какую роль в бюджете санитарок играла каждая пятерка и десятка. Больше того — он довольно ясно представлял себе, что именно эта неопределенная добавка к зарплате удерживала некоторых из них на работе. Но, понимая все это, чувствуя себя бессильным поломать укоренившийся с незапамятных времен обычай, он буквально зверел от самого словечка «отблагодарить». И вот перед ним стоит уважаемый, известный человек, чей талант каждодневно дарит людям высокую нравственную радость. Стоит, конфузливо переступая с ноги на ногу, и ведет разговор о вещах, пачкающих душу, унижающих и того, кто предлагает, и того, кто слушает. «Как вы смеете!» — хочет крикнуть Степняк, но, увидев измученные глаза актера, отчужденно и холодно произносит: — Вы имеете возможность, если вам так хочется, написать свой отзыв в книге жалоб и предложений. — Ах, это уже сделано! — машет рукой актер. — Но вы понимаете, это так казенно… — Нет, не понимаю! — взрывается Степняк. — Не понимаю, как вы осмелились даже подумать… Соваться в советскую больницу с этими старорежимными штучками… — Полноте, полноте! — вдруг очень по-дружески перебивает актер. — Вот кипяток! Ну при чем тут «соваться»? Да еще со «старорежимными штучками»… Я тоже коммунист, батенька, и не первый день в партии. А по-человечески хочется ответить товарищам чем-нибудь очень хорошим за то дело, которое они творят. Неужели не ощущаете? Мы же вам самое дорогое доверяем — своих близких. Самое дорогое! Степняк невольно вспоминает вспыхнувшее доверчивой радостью лицо трамвайной стрелочницы, когда под вечер памятного дня открытия больницы она снова появилась в приемном покое и он, случайно столкнувшись с нею у окошечка справочного бюро, счастливым голосом крикнул: «Порядок, мамаша! Соперировали вашу доченьку как раз вовремя… Тютелька в тютельку! Через месяц танцевать будет!» Ох, если бы знала эта тихая черноглазая мать, насколько «тютелька в тютельку» была сделана операция! Если бы знала она все, что стояло за этим «как раз вовремя» — начиная с электрокаминов, от которых, пока они разогревались, в операционной тошнотворно пахло краской, и кончая той виртуозной ловкостью, с какой Мезенцев выудил через аккуратный разрез вздутый, набрякший гноем, багрово-синий бесформенный отросток, грозивший — затянись дело еще только на полчаса! — оборвать жизнь пятнадцатилетней Вали Суворовой. Но мать ничего не знала. Она наивно допытывалась, очень ли больно было ее Валюше, и доверчиво кивала, когда Степняк отвечал: «Да что вы — больно! И не почувствовала… Усыпили мы ее, а затем раз-раз — и проснулась уже в палате, на постели… Завтра посетительский день, с четырех до шести. Приходите — сами увидите. Только, кроме лимонов, ничего не приносите. Вашей дочке сейчас одни лимоны можно»… И тут он увидел словно нарисованные голубой эмалью, спокойные глаза вчерашней десятиклассницы Раечки. Чуть высунувшись из своего справочного окошка, она безмятежно разглядывала и раскрасневшуюся, взволнованную женщину, которая с молчаливым доверием слушала Степняка, и его самого, с такой радостью говорившего этой матери, что ее заплаканная, большеротая девочка проснулась в палате после того, как «раз-раз…» ей спасли жизнь. И, перехватив этот безмятежно-равнодушный взгляд, Степняк громко, настойчиво спросил: — Да разве вам не рассказали в нашем справочном окошке? А мать, заправляя свои блестящие черные волосы под платок, все с той же наивной доверчивостью ответила: — Как же, как же, сказали: «Операция сделана, температура тридцать восемь и две, состояние средней тяжести». А я, извините, товарищ доктор, не так грамотная, беспокоюсь, конечно… Спасибо, что разъяснили. Она широко улыбнулась и Степняку и Раечке и пошла к двери — высокая, в больших валенках, с выпирающими даже под жесткой шинелью лопатками. Степняк повернулся к Раечке: — Неужели трудно ответить как следует? Девушка чуть приподняла тоненькие брови: — Но я же отвечаю по форме, как полагается. Меня предупредили, чтоб никаких подробностей… — Да, да, — сдавленно сказал Степняк, — но улыбнуться человеку, успокоить его улыбкой — разрешается… Ясно? Он отошел от окошка, не дожидаясь ответа. «Состояние удовлетворительное», «состояние средней тяжести», «состояние тяжелое» — вот все, что имеет право сообщить больничное бюро справок. И еще температуру. А мать, отец, жена, брат, товарищ звонят, приходят, замирая от страха, пережив в воображении и гибель близкого человека, и его неведомое страдание, и горе разлуки, и робкую надежду, что все еще может кончиться хорошо. Они идут сюда, всем сердцем доверяясь тем, в чьих руках осталось дорогое существо. Но при чем тут «отблагодарить»?.. Илья Васильевич нажимает на раздражающее его слово, но вместо обычного возмущения приходит воспоминание, как уже в конце войны в госпитале, который он возглавлял, лежали знаменитый поэт и журналист, оба из фронтовой газеты. На своей редакционной «эмочке» они нарвались на группу немецких солдат, отсиживавшихся в придорожном лесочке между хозяйствами двух наших соединений. У немцев был пулемет, и последнюю ленту они в отчаянии и страхе израсходовали по мчавшейся машине. Поэта ранило в плечо, журналисту пуля угодила в шею. Шофер остался цел. Не растерявшись, он развернул машину и мигом доставил своих пассажиров прямо к Степняку в госпиталь. Ранения, к счастью, оказались не тяжелыми. К майскому празднику и поэт и журналист разгуливали по всему госпиталю, подолгу засиживаясь то в одной, то в другой палате. А Первого мая в госпитальной столовой, куда набились все, кто мог передвигаться, поэт читал свои стихи, которые любила и знала армия, а журналист рассказывал о задуманной им документальной повести, и этот импровизированный литературный утренник принес людям настоящую радость. — Вот что, — следуя ходу своих мыслей, задумчиво говорит Степняк актеру, — если вы в самом деле хотите… Мы тут надумали пятого декабря, в День Конституции, устроить для персонала… — Очень хорошо, — перебивает актер, — обязательно приеду и расскажу о съемках фильма, где действуют медики. Подходит? Они расстаются, очень довольные друг другом.2
У Степняка всегда была хорошая зрительная память, но в первую декаду существования больницы коллектив так буйно разросся, что, здороваясь с кем-нибудь в коридоре, он смущенно силился сообразить: «Сестра? Санитарка? Посетительница?» Все, кроме больных, носили белые халаты. И так как больница была новая, то даже на посетителях халаты выглядели еще вполне прилично — незастиранные, аккуратно выглаженные, более или менее пригнанные по фигуре. Впрочем, Степняк знал, что очень скоро эти халаты, переходящие в течение двух часов свиданий до десятка раз с одного посетителя на другого, превратятся в мятые, бесформенные тряпки. Он вообще считал изжившим себя это непреложное правило — без халата дальше вестибюля не пускать. Чем, говоря по совести, чище этот кочующий халат того обычного платья, в котором приходят к своему больному мать, жена, отец, брат? Где гарантия, что именно этот халат, кое-как накинутый на плечи и только что снятый предыдущим посетителем, не перенесет ту неизвестную инфекцию, от которой должен защитить? Отменить бы их вовсе, эти «посетительские халаты», да заодно отменить два куцых «посетительских дня» в неделю, когда в вестибюле, задолго до впуска, все из-за тех же халатов, которых постоянно не хватает, собирается толпа взволнованных, раздраженных людей… Почему не пускать к больному человеку его близких в любой день — пусть в те же часы, от четырех до шести, но ежедневно, чтобы каждый мог спокойно, без всякой нервозности, выбрать удобное для себя время? Эти крамольные мысли одолевали Степняка еще в госпитале, но там без разрешения командования он не мог ничего сделать. Здесь было проще. Конечно, когда Бондаренко узнает о его нововведениях, будет маленькая истерика. Но может он хоть пальцем двинуть, не согласовывая с нею? Главврач он или не главврач? Подбадривая себя такими рассуждениями, Степняк решил посоветоваться с Мезенцевым и Лозняковой. Лознякова ответила коротко: — Я сама уже об этом думала. Но крику не оберетесь. Мезенцев, с которым Степняк заговорил о халатах и посетительских днях после очередной утренней конференции, когда они оба шли в операционную, вполголоса пропел:3
Степняк много думал об этом разговоре. Кроткая и тихая Юлия Даниловна была, пожалуй, дальновиднее, чем он сам. Может быть, менее принципиальна? Нет, по самой чистой совести, он не мог бы упрекнуть ее в недостаточной строгости к себе и другим. Наоборот, каждый раз, когда он сомневался в справедливости того или иного решения или в причинах, руководивших человеком при том или ином поступке, Лознякова судила и быстрее и точнее, чем он. Никогда, ни разу, ни на одно мгновение он не почувствовал в ее поведении той осторожной оглядки, которая сопутствует малодушным людям. Не случайно на первом собрании коммунистов больницы, когда выбирали парторга, имя Лозняковой назвали сразу несколько человек. Степняк, голосуя за нее, подумал, что лучшего парторга, пожалуй, не подберешь. Потом они остались вдвоем с Львовским, и Матвей сказал… Как же он сказал тогда? Ах, вот: «Ну, сегодня я знаю, что мы не ошиблись». Добренькая? Нет, ни в коем случае! В неприятной истории с сестрой Груздевой Юлия Даниловна оказалась непримиримой до жестокости. Именно она настояла на увольнении Груздевой, хотя Степняк колебался. История, конечно, скверная. Груздева, молоденькая, хорошенькая девчонка, быстроногая, из тех, кого Илья Васильевич огулом именовал «детский сад», с самого начала попросилась в терапевтическое отделение. «Боюсь крови!» — объяснила она. Степняк присутствовал при этом первом разговоре с девушками, только что окончившими медицинское училище и присланными в больницу-новостройку. Все они смущенно жались друг к другу, все были очень молоды и даже одеты были почти одинаково: юбки с джемперами, модные туфельки без каблуков, стриженые, чуть разлохмаченные головки. Груздева выделялась тем, что в ее маленьких ушах болтались длинные агатовые серьги и такое же агатовое ожерелье несколько раз обвивало тоненькую шею. «Как ошейник!» — подумал Степняк. — Брезгливы? — спросила тогда Юлия Даниловна. — Да нет, крови не люблю! — ответила Груздева. — А в хирургии сплошная кровь, правда? — А в терапии и рвота, и уход за неподвижно-лежачими, и… — И все-таки лучше, чем кровь, — Груздева мотнула головой, и серьги ее закачались, как маятники. Другие девушки молча слушали этот разговор. — А почему вы пошли в медучилище? Груздева чуть помедлила, потом с легким вызовом поглядела на Юлию Даниловну: — Ну, вы же знаете, как это бывает… Окончила десять классов, надо о специальности подумать. Хорошо, у кого талант к пению или хоть к шитью. А я — бесталанная. Вот и пошла в медицинское… — Жаль, — коротко отозвалась Лознякова. Впрочем, вначале все шло гладко. Груздева работала не хуже других, — во всяком случае, на нее не жаловались. И вдруг, когда, казалось, уже все утряслось и вошло в привычную колею, одна из больных, выписываясь, зашла к Лозняковой. — Не могу уйти, не сказав правды. Ваша сестра… эта, с длинными серьгами… чуть не отравила Федосееву из восьмой палаты. — То есть как это — чуть не отравила? — Дала ей нашатыря вместо хлористого кальция. Юлия Даниловна даже не поверила сначала. У нашатырного спирта острый запах, который ни с чем нельзя спутать. А хлористый кальций бесцветен и запаха не имеет. Но оказалось, что именно запах и спас Федосееву. Груздева принесла ей лекарство и, хотя больная дремала, настойчиво потребовала, чтоб та немедленно выпила. Полусонная Федосеева послушно приподняла голову, но вдруг оттолкнула мензурку — ей ударил в нос запах нашатыря. Лекарство пролилось, Груздева накинулась на больную с упреками, но тут вмешались другие больные — такой запах не скроешь. — Почему же Федосеева мне сама не сказала? — спросила Лознякова. — Пожалела девчонку. Уж очень та испугалась, просила прощения, говорила, что главврач очень злой, непременно отдаст под суд. А у Федосеевой самой такая дочка — мать ей все кисели и компоты сберегает. Сама не пьет, «не хочется», говорит. А дочка прибежит на пять минут, выпьет кисель, да еще оговаривает: «Не так сладко, как надо…» — Ну а вы почему молчали? Женщина пожевала губами. — Федосеева нас просила: не выдавайте, мол. Это ей, говорит, и без того урок на всю жизнь. Ну, я и впрямь думала — устрашится девчонка. А сегодня вышла в коридор и слышу, как она другой сестричке, чернявой такой, Лизой зовут, выговаривает: «Что это ты их балуешь? Сделала камфару — и все. Еще, говорит, грелки им носи! Барыни какие! Обойдутся и без грелок, подумаешь, не рассасывается…» А у меня у самой на левой руке просто каменные желваки от этой камфары. Вы сколько раз говорили: «После укола пусть поставят грелочку». Да разве у такой девки допросишься? На нашу жалость она небось надеется, а сама ни капельки больных не жалеет. Ну, я и решила — расскажу вам все по правде… Всю эту историю Юлия Даниловна, проверив сначала в отделении, доложила на утренней пятиминутке врачей. Ее сообщение вызвало неожиданно острый разговор о врачебном призвании вообще. Груздеву никто не защищал, предоставив Степняку решать вопрос о ее дальнейшей работе. Но то, что Лознякова связывала случайность выбора профессии с полным отсутствием жалости к больным, задело многих. — Это, извините, уважаемая Юлия Даниловна, дамские разговоры, — басовито настаивал Окунь. — Как прикажете понимать жалость? Вот, допустим, при осмотре молодой привлекательной особы женского пола я обнаруживаю опухоль грудной железы. Что же, из жалости умалчивать о моих предположениях? Или не делать радикальной операции? Или не настаивать на срочности хирургического вмешательства? — Не путайте божий дар с яичницей! — тотчас зашумел Рыбаш. — То, о чем говорите вы, не жалость, а преступление. А Юлия Даниловна утверждает, что настоящий врач любит больного, сочувствует ему, влезает в его шкуру. — Влезай не влезай, а на стол-то ложится он! — напомнил Окунь. — И вашему сочувствию грош цена, если вы его зарежете. Гонтарь, сдернув свои очки, вскочил с места: — П-почему неп-пременно «зарежете»? Товарищ Рыбаш иногда по два раза ночью прибегает к б-больному, к-которому сделал серьезную операцию. И б-больные это очень ценят! — Товарищ Рыбаш холостяк и живет в десяти шагах от больницы, а у меня, к примеру, семья и квартира на другом конце города, — сказал Окунь. — К тому же ночью дежурит врач, и ночные визиты товарища Рыбаша довольно обидный акт недоверия для его коллег. Рыбаш даже поперхнулся: — Ну, знаете! Приложив ладошки к высокому гладкому лбу, Марлена Георгиевна Ступина сказала несвойственным ей задумчивым тоном: — Мы отклонились, перешли на личности, а суть не в этом. Я не согласна с Юлией Даниловной. Элемент случайности в выборе профессии и равнодушие к больному нельзя связывать. Сама я врачом стала почти случайно, — она смущенно усмехнулась, — но больные для меня… В общем, я о них много думаю. Особенно с тех пор, как начала работать в больнице, — честно призналась она. — Очень, очень похвально! — Мезенцев поднялся, поглядывая на часы. — Кстати, о больных следует думать даже сейчас, когда завязалась эта увлекательная дискуссия, Пора начинать операционный день, товарищи: больные ждут и волнуются… Он сделал ударение на последних словах, и Степняк сказал себе, что Мезенцев как всегда прав. В конце рабочего дня Лознякова опять пришла к Илье Васильевичу. — Все думаю об утреннем разговоре. Не устроить ли открытое партсобрание на тему «Призвание медика»? Степняк довольно скептически относился к такого рода собраниям. — А кого докладчиком? — Без докладчика… Вот, как сегодня… — Хотите пустить на самотек? — Хочу душевного разговора. Пусть люди поговорят откровенно, как Ступина сегодня. И надо, чтобы весь наш «детский сад» присутствовал. И санитарки. Степняк неуверенно спросил: — А вы убеждены, что это не подорвет авторитета врачей? Лознякова ответила необычно резко: — Я убеждена в одном — воспитывать можно только правдой. Потом заговорили о Груздевой. Тут Юлия Даниловна оказалась безжалостной: она требовала увольнения. — Не слишком ли? — усомнился Степняк. — Можно вынести выговор. Она комсомолка? Можно обсудить на комсомольском собрании… Юлия Даниловна устало вздохнула: — Либеральничаете, товарищ главный. Комсомольский билет у нее есть, а чувства ответственности нет. Простой порядочности нет, понимаете?.. Она намерена устраиваться в какую-то ведомственную поликлинику. Говорит, там тоже нужны сестры, а больные ку-уда приличнее, умеют ценить чужой труд, не то, что в паршивой районной больнице… Этого Степняк стерпеть не мог: — Паршивая районная больница? Ах, нахалка! Ну и пусть убирается на все четыре стороны! Он размашисто подписал заготовленный приказ об увольнении Груздевой. Это был первый приказ в новой больнице, по которому коллектив уменьшался на одного человека. До сих пор коллектив только рос. И, хотя почти все врачебные вакансии были уже заполнены, Степняк знал: люди работают с огромной перегрузкой, и долго так продолжаться не может.4
Иван Федотович, тот самый немолодой грузный актер, который вел со Степняком неловкий разговор о «благодарностях», свое намерение выполнил дважды. Он приехал на вечер, который устраивали в больнице в честь Дня Конституции, и очень интересно рассказал, как ему, человеку, далекому от медицины, недавно пришлось исполнять роль начальника госпиталя. Картина еще не вышла на экраны, но по телевидению уже передавали отрывки, и об этих отрывках люди судили по-разному. Главное для него, актера, говорил Иван Федотович, было не служебное положение героя, а его характер, его взаимоотношения с остальными персонажами, его человеческая сущность. Он рассказывал, как замучил автора сценария дотошными расспросами о прошлом человека, который в войну оказался начальником госпиталя. — Понимаете, — говорил Иван Федотович, доверчиво обращаясь к набившимся в столовую врачам, сестрам, санитаркам, поварихам, — понимаете, друзья, если я до войны был человеком штатским, хоть и хирургом, я ведь совсем иначе должен вести себя, чем кадровый военный. Если у меня есть семья и она в тылу, я за нее спокоен — это одно дело… а ведь может быть так, что семья осталась по ту сторону фронта? Или сын воюет? Или я одинокий человек, мне не о ком думать и волноваться… Не зная всего этого, как я могу создавать образ? Там, в фильме, есть эпизод, когда мне приходится решать… Он рассказал о драматической коллизии, в которую попал начальник госпиталя, и все с той же душевной доверчивостью объяснял людям, непричастным к искусству, свои творческие поиски достоверности и правды. Его слушали так внимательно, словно каждый мысленно вставал на его место. И Степняк ловил себя на том, что Иван Федотович приоткрывает ему нечто столь сокровенное в людях, о чем он только смутно догадывался. Оглядываясь на товарищей, Степняк чувствовал, что и они испытывают эти тайные сокровенные открытия — каждый по-своему, каждый в тесной связи с тем обычным служебным делом, которым занимается ежедневно. Позже, провожая Ивана Федотовича, Степняк спросил: — А скоро картина выйдет? Иван Федотович пожал плечами: — Обещают — скоро. Сейчас начальство смотрит. А на днях должен состояться общественный просмотр в Доме кино. Прислать приглашение? — Разве можно пригласить всех наших? — Нет, всех нельзя. Но несколько приглашений сумею устроить, — он вдруг смешно подмигнул, — чтобы отблагодарить, а? Степняк побагровел. — Валяйте благодарите, — развязнее, чем следовало, сказал он. — Придем с женами. В конце декабря на имя главврача пришел конверт с эмблемой Дома кино. Приглашения были отпечатаны курсивом на толстой, глянцевитой бумаге. «Первого января 1960 года в 19 часов 30 минут…» В углу каждого стоял штамп: «Годен на два лица». Всего в конверте было восемь одинаковых карточек. — Как распределять? — спросил Илья Васильевич, показывая приглашения Лозняковой. — Жребий, что ли, кидать? Лознякова задумчиво перетасовала карточки. — Зачем жребий? Прежде всего — одно приглашение Рыбашу: он ведь оперировал старушку. Второе — тому, кто ассистировал, Мезенцеву, значит! Третье — Марье Александровне Гурьевой. Четвертое — Гонтарю: давал наркоз. Пятое… ну, пятое той сестре, которая дежурила первые сутки. Надо посмотреть по графику, чтоб без обиды… — Значит, действительно отблагодарил? — А что? Это очень хорошее поощрение. И раздавать приглашения надо так, чтобы все остальные знали… Степняк прищурился: — А я как раз думал… — Плохо думали. В келейности всегда есть дурной запашок. Значит, еще три приглашения… Да, Львовскому надо — он тогда дежурил в приемном отделении. Ну, а два последних — нам с вами. — Нам? — Степняк даже встал из-за стола. — По вашей шкале не вижу причин… — Как не видите? — Лознякова говорила серьезным тоном, но в глазах ее опять мелькала смешинка. — Мы же начальство. Упрямство вдруг одолело Степняка: — Вот именно — начальство. Неудобно. — Но мы же действительно начальство, — тем же серьезным тоном повторила Лознякова, — и, значит, отвечаем за все, что делается в больнице. Ведь если бы операция прошла неудачно, отвечал бы не один Рыбаш, а вы тоже? И даже я, парторг. Но главное, — она запрокинула голову и просительно улыбнулась, — главное, мне ужасно хочется посмотреть этот фильм. И вам, наверное, тоже. И первое января — праздничный день… И… вообще, все правильно. Держите! Юлия Даниловна вынула из кармана халата вечную ручку и крупно надписала на одном из приглашений: «Товарищу Степняку». Потом на следующей карточке так же крупно поставила: «Тов. Лозняковой». И одну за другой надписала остальные, энергично встряхивая ручку, которая почему-то не хотела скользить по глянцевитому картону. Был тот предвечерний час, когда фонари на улицах еще не зажглись, а в домах, то на одном этаже, то на другом, вспыхивают целые вереницы окон, словно разноцветные гроздья елочных лампочек. Степняк потянулся к белой кнопке своей настольной мягко изогнутой лампе, но нажать не успел — на пульте внутреннего телефона, расположенного слева от стола, загорелся красный глазок. — Степняк слушает. За четверть века работы в армии он привык отвечать по всевозможным — внутренним, междугородным, полевым и обычным городским — телефонам именно этой точной формулой. Взволнованный до неразборчивости женский голос забормотал на том конце провода. Степняк уловил: «Очень плохо, задыхается… кислорода ни капельки…» — и с трудом понял, что это говорит Ступина. — Возьмите себя в руки и объясните толком, что случилось, — строго сказал он, прикрыв трубку рукой, шепнул Лозняковой: — Марлена! Очевидно, совет взять себя в руки подействовал. Во всяком случае, голос Ступиной зазвучал отчетливо и даже зло: — Объяснять долго. Лознякова у вас? — Да. — Попросите ее. Юлия Даниловна уже протягивала руку к трубке. Она не стала слушать, только сказала: «Сейчас приду!» И, не оборачиваясь, торопливо пошла к двери. Теперь, когда она спешила, ее хромота была заметна, и Степняк с раскаянием подумал, что в общем никто в больнице не щадит Лознякову. Да она, конечно, и не допустила бы никакой скидки на свое несчастье. Умеет держаться — даже очень близкие люди забывают об этом несчастье. «Хотел бы я знать, как у нее дома?» Он тут же рассердился на себя — за полтора месяца ни разу не нашел времени для домашней встречи с товарищами. «Надо было давно собраться у нас — Задорожный с Лозняковой, Львовский…» Он громко вздохнул: беда, постигшая жену Львовского, в сущности, и была той подспудной преградой, которая мешала встрече старых друзей. «Но ходит же Матвей куда-нибудь? Есть у него приятели, знакомые? Неужели изо дня в день, из года в год так и проводит все свободное от работы время у постели своей Валентины? Вот Лознякова надписала ему приглашение на просмотр — знает, наверное, что это можно?» Степняк перебрал карточки, но в комнате уже стемнело, нельзя было даже разглядеть надписи, сделанные Юлией Даниловной. «Вот на просмотре все и встретимся, это хорошо. Но дома бы еще лучше! А где, интересно, встречает Новый год тот же Рыбаш? Числится холостяком. Неужели никогда не был женат? А Мезенцев? Окунь?..» Ему представилась жена Мезенцева, такая же владеющая собой, невозмутимая, как он сам, и дети — сын и дочь, холодно ироничные, и, наверное, собака — какой-нибудь дог или другой породистый, воспитанный и знающий себе цену пес. А жена Окуня, должно быть, стареющая, расплывшаяся, в мелких кудряшках перманента, но хорошая хозяйка и не надышится на своего муженька. Интересно, где Окунь работал в годы войны? Похоже, на фронт он не рвался… Надо наконец самому посмотреть личные дела товарищей. Анкета, конечно, человеческого характера не раскроет, но какие-то общие сведения может сообщить. Сегодня уже поздно заниматься этим, но завтра… И вообще поздно. Зачем он сидит тут в темноте, когда дома его ждут Надя и Петушок, и перестоявшийся обед, и телевизор? Но прежде, чем идти домой, надо, пожалуй заглянуть в терапевтическое отделение. Что там у них случилось? Почему Марлена, в общем довольно самонадеянная девица, так испугалась? Мысленно он всегда называл Ступину только по имени. Ни при каких обстоятельствах он не назвал бы Лознякову Юленькой или Окуня — Егором. Но в этом были разные оттенки, и Степняк смутно догадывался какие. Львовскому, по старой фронтовой дружбе, он говорил «ты» и «Матвей». Иногда, впрочем, — на конференциях врачей, при больных, — не переходя на «вы», добавлял отчество: «Матвей Анисимович». Гурьевой он с глазу на глаз говорил «ты» и «Машенька», но в операционной, каждый раз делая над собой усилие, величал ее по имени-отчеству. Мезенцев? Он невольно усмехнулся, представив себе, что называет Мезенцева Федей. Между тем все в больнице, включая санитарок и даже больных, за глаза называли Мезенцева «Фэфэ». Было ли это просто потому, что, подписывая любую бумажку, Мезенцев перед фамилией неизменно, с педантичной четкостью, выводил свои инициалы: «Ф. Ф.» — Федор Федорович? Как будто в больнице мог быть другой Мезенцев, кроме знаменитого хирурга, доктора медицинских наук, профессора Федора Федоровича! Кличка могла родиться и оттого, что Мезенцев во время длительных операций как-то особенно выдыхал воздух, и марлевая маска на его лице чуть колыхалась в такт еле слышному «фе… фе…» Так или иначе — кличка существовала. Она звучала иногда ласково, почти любовно, иногда насмешливо, иногда равнодушно. Но она неотлучно сопутствовала Мезенцеву. Интересно, знает ли об этом сам Фэфэ? Наверное, и у него, у Степняка, есть какое-то прозвище, что-нибудь вроде «сумасшедший рыбец», как однажды, не заметив подошедшего главврача, называли Рыбаша две сестрички из хирургического отделения. Степняк не устоял тогда, спросил с откровенным любопытством: «Почему сумасшедший?» Девочки сперва смутились и даже струхнули; потом одна, побойчее, сказала: «Ну как же не сумасшедший? Во время операции рвет и мечет, ругает всех, даже того, кого оперирует, а потом звонит по ночам и прибегает посмотреть, все ли в порядке. И всем сестрам приносит леденцы, чтобы не скучали…» Нет, «сумасшедший рыбец» явно ничего плохого не обозначал… Зазвонил городской телефон. Конечно, Надя! Сейчас начнутся иронические вопросы, за которыми кроется вздорная ревность к делу, к работе, ко всему тому, что составляет смысл его жизни. Его вдруг пронзила мысль: да ведь он и сидит-то в этом темном кабинете, ничего не делая, не зажигая света, размышляя о каких-то пустяках вроде прозвищ и кличек потому, что ему не хочется идти домой. Не хочется видеть обиженно-холодное выражение Надиного лица, не хочется слышать ее плохо замаскированные колкости: «Петушок, зачем ты рассказываешь отцу о школе? Ты о больнице с ним поговори!» Надя все еще дуется потому, что он пошел в эту «простую» районную больницу: «Мог бы, кажется, подумать, оглядеться, выбрать работу поприличнее…» Телефон мерно звонил. — Не подойду! — со злостью сказал Степняк и, осторожно двигаясь в темноте, на цыпочках вышел из кабинета.5
В ординаторской терапевтического отделения, уткнувшись лицом в валик дивана, горько плакала Ступина. Белая накрахмаленная шапочка сползла набок, растрепанные и словно потускневшие волосы уродливо торчали во все стороны. — Что случилось? — с порога спросил Степняк. Ступина зашевелилась, всхлипнула и, не поднимая головы, невнятно сказала: — Не знаю… наверно, умер… — Как это — не знаете? — Степняк вошел в ординаторскую и плотно закрыл за собой дверь. — Как вы смеете отвечать: «Не знаю… наверно, умер»?! Вы дежурите по отделению? Девушка резко вскочила. Лицо ее было в пятнах, нос покраснел и распух, губы дрожали. — Ох, разве это имеет теперь значение?! — А что же, по-вашему, имеет? Вы врач, вы отвечаете за целое отделение — за восемьдесят пять больных, и вы позволяете себе настолько распускаться… — Но там же Лознякова! — Я не сомневаюсь, что она-то на посту. А вот вы… — Степняк грубо подтолкнул Ступину к умывальнику. — Умойтесь и приведите себя в порядок. Какая палата? — Третья… — Марлена машинально потянулась к крану, но тут же отдернула руку. Ее измятое лицо отразилось в квадратном зеркале, вделанном в стену над раковиной. — А может, выживет? Она умоляюще ловила в зеркале взгляд Степняка. Он отодвинулся так, чтобы она не могла его видеть. Его подмывало ответить: «Если и выживет, так не твоими стараниями». Но тут же подумал, что это, должно быть, первая смерть, с которой столкнулась девушка. — Врачи до последней секунды бьются, — тихо сказал он, — понимаете, до последней секунды, чтобы человек выжил… чтоб вырвать жизнь! — Он не удержался и добавил: — А не ревут, как телята. Она всегда умела постоять за себя, но сейчас просто не замечала его грубостей. — Понимаете, он начал задыхаться, синюшность на лице… Я сделала камфару, кордиамин, говорю сестре: «Кислород!», а она: «Ни капли нету…» О-ох! — замычала Ступина и, вскинув руки, несколько раз стукнула сжатыми кулаками по своему высокому, красивому лбу. — Как это — нет ни капли? — снова взорвался Степняк. — А установка? — Ну в том-то и дело, в том-то и дело… — слезы опять залили ее подурневшее лицо. — А почему же я так мучаюсь? Кто-то… не знаю, наша сестра или из хирургии… набирала подушку и плохо завернула кран. И весь кислород… весь вытек или ушел, ясно? А Сушкевич… ну, этот бухгалтер из третьей палаты… у него инфаркт передней и задней стенки, и мы его так выхаживали, так выхаживали! Господи, я сама около него три ночи сидела… Мы думали, самое страшное уже позади. Жена сегодня приходила, такая милая, тихонькая, говорит: «Только бы выжил, я ему работать не дам, я его за… за… за город увезу…» И я ее успокаивала: «Конечно, конечно за… за… город!» Им до серебряной свадьбы два месяца осталось, сын в институте. И вот все насмарку, кто-то плохо закрыл кран, и человек погибает… Понимаете, из-за плохо закрытого крана! Крана!.. Марлена в бессильной ярости повторяла «кран», «крана», колотя сжатыми кулачками по раковине, и Степняк понял: потрясена она не просто смертью, но тем, что эта уже отодвинутая, уже почти преодоленная смерть наступала из-за чьей-то равнодушной нерадивости. Разве он сам не приходил в такое же исступление, сталкиваясь с безответственностью и небрежностью? Он даже почувствовал себя виноватым за свой грубый тон и теперь хотел приободрить Марлену чем-нибудь, но не умел. — Умойтесь, — посоветовал он. — Я пойду туда. Третья палата была маленькая, двухкоечная, для особо тяжелых. Вторую занимал Горнуш, мастер закарпатской мебельной фабрики. Смуглый, худощавый, с мягкой улыбкой на застенчивом лице, он впервые приехал в Москву по вызову Московского совнархоза, заинтересовавшегося образцами гнутой мебели, которую прислала на промышленную выставку закарпатская фабрика. Когда-то, до прихода советской власти, Горнуш с отцом и старшим братом втроем делали эту мебель, и ее охотно раскупали во Львове, в Черновцах и в других городах Закарпатья. Все трое были люди скромные, работящие, но, как объяснял Горнуш, «до коммерции неспособные». Они сбывали свои легкие, изящные выгнутые стульчики и столики перекупщикам, и те хорошо наживались на мебели Горнушей. Во время войны отец умер, брат женился еще в армии к уехал к жене, а Михась Горнуш, как он сам называл себя, поступил на открывшуюся мебельную фабрику и тоже обзавелся семьей. Вызов в Москву был для него событием чрезвычайным и необыкновенно волнующим. Он считал, что в Москву ездят только очень значительные люди, и все боялся, как бы не вышло какой-то конфузной ошибки и как бы его попросту не отправили обратно. Но все оказалось в порядке: его хорошо принимали в той организации, от которой пришел вызов, и на московской мебельной фабрике, где он подробно объяснял солидным инженерам, как и из какого дерева надо изготовлять легкую гнутую мебель, какие процессы можно механизировать, а в промежутках между обсуждениями бегал в своем легком коротеньком пальтишке по Москве, стараясь как можно больше увидеть и запомнить. И добегался: простудившись, стыдливо перемогал несколько дней болезнь, пока соседи по гостиничному номеру, такие же командировочные, как он сам, не обратили внимания на его надрывный, сухой кашель, на запекшиеся губы и темно-красные, почти бурые пятна на щеках. Раздобыли градусник. Температура оказалась под сорок. Вызвали скорую помощь, и вот он, с двусторонним воспалением легких, очутился на больничной койке. Он и здесь конфузился, смущался, чувствуя себя в чем-то виноватым перед московскими товарищами, стесняясь тех забот, которые принес незнакомым людям, и грустя об оставшейся во Львове семье. Сушкевич уже лежал в третьей палате, когда привезли Горнуша. Лознякова распорядилась положить их вместе, рассудив, что к Горнушу ходить некому, а сам он настолько мягкий и непритязательный человек, что Сушкевичу это обеспечит необходимый покой. Сейчас Горнуш лежал на своей кровати, тихий и испуганный, с тоской поглядывая на хлопотавших возле Сушкевича людей. Палата была маленькая, и Степняк, не входя, заглянул в приоткрытую дверь. Ему бросилась в глаза подушка с кислородом, которую держала тетя Глаша. Он невольно пробормотал вслух: — Значит, есть кислород? Лознякова, на секунду повернув бледное, усталое лицо, слабо махнула ему рукой и снова склонилась над постелью. Чернявая сестра Лизочка со шприцем в руках, очевидно, ожидала команды Юлии Даниловны. Пахло камфарой и эфиром. — Илья Васильевич, помогите мне чуточку приподнять больного, — негромко сказала Лознякова, и Степняк шагнул в палату. Они вдвоем завели руки под спину Сушкевича и очень бережно, ловко подтянули его вверх. Лицо Сушкевича было измученное, с тяжелыми тенями вокруг рта и глаз. — Кислород! — все так же негромко сказала Лознякова, и Степняк опять отступил к двери, пропуская тетю Глашу с подушкой. Сушкевич дышал коротко, прерывисто, и от удушья, которое мучило его, на лице проступал тот тоскливый страх, который столько раз Степняк видел на лицах умирающих и к которому никогда нельзя привыкнуть. Ему самому стало душно, но в этот момент кислород с легким шипением пошел по трубке, и Сушкевич начал дышать глубже. Лознякова, не поднимая его вялой, почти безжизненной руки, вытянутой поверх одеяла, сосредоточенно считала пульс. — Укол! Лизочка бесшумно придвинулась к постели. Сразу острее запахло эфиром. Игла быстро, словно клюнув, вошла в тело человека. — Сейчас станет легче, — наклоняясь к лицу Сушкевича, отчетливо сказала Юлия Даниловна. Он медленно опустил и снова поднял веки в знак того, что слышит, понимает. Скорбная тень возле рта еще сгустилась. Тетя Глаша, приподняв кислородную подушку, осторожно надавливала на нее, помогая кислороду выходить в трубку, и подушка медленно худела, опадая на углах. Неожиданно Сушкевич рванулся, пытаясь приподняться. В глазах его соединились детская обида с величайшим недоумением, и так, с этими обиженными, широко раскрытыми, стекленеющими глазами, он стал валиться назад, на согнутую в локте маленькую руку Юлии Даниловны. — Нет, тут ему все-таки слишком душно! — выпрямляясь, громко сказала Лознякова; лицо ее словно замкнулось в отчаянном напряжении. — Илья Васильевич, зайдите с изголовья. Выкатим кровать… Она продолжала стоять, как стояла, левой согнутой рукой поддерживая голову умершего, а правой держа мертвую руку, словно все еще считая уже оборвавшийся пульс. Степняк послушно и неловко протиснулся за спиной Юлии Даниловны, загородившей проход между кроватями Горнуша и Сушкевича. — Лиза, — тем же громким, ясным голосом сказала Лознякова, — беритесь за спинку. Тетя Глаша, вы оставайтесь в палате… Горнуш впервые за все время зашевелился и мягким украинским говорком виновато предложил: — Може, лучше форточку?.. Колы товарищу душно, я можу с головой укрыться. — Форточка мала. Ему надо кислородную палатку, — не задумываясь и по-прежнему заслоняя своим телом неподвижное лицо мертвого, строго ответила Лознякова, и Степняк, уже сдвинувший кровать, понял, что эта маленькая женщина, на его глазах так упрямо, так отчаянно, так храбро боровшаяся со смертью, ни на секунду не забывала о другом больном, который лежал рядом и которому нельзя было видеть случившееся. Когда тетя Глаша тихо и неторопливо закрыла за ними дверь, когда кровать с умершим откатили в изолятор, туда, куда не могли заглянуть ни ходячие больные, ни случайные посетители и где полагалось до отправки в морг, на вскрытие, держать покойников, Юлия Даниловна горько и страстно сжала руки: — Всегда, всегда одно и то же! Ни смириться, ни привыкнуть… Ведь даже на фронте, да?! Он тихо ответил: — Да. Но вы молодец. Она безрадостно покачала головой: — Врач. — Ступина тоже врач. — Она не виновата. Ее выбила эта история с кислородной установкой. Вы знаете? — Да. Где же вы достали кислород? — В аптеке. Степняк не понял: — В какой аптеке? — В ближайшей. Написала рецепт и послала санитарку с подушкой. — Просто купили? — Конечно. Я же участковый доктор… привыкла. Они медленно пошли по коридору, направляясь в ординаторскую. Из какой-то палаты своей обычной легкой походкой вышла Ступина. Увидев их вместе, она сделала два быстрых шага навстречу. — Умер?.. Конечно, умер! — не давая ответить, сказала она негромко. — И я подло взвалила это на вас… — Прекратите! — тихо и резко приказала Лознякова. — Было сделано все. Увидите завтра по протоколу вскрытия. — Если бы был кислород… — Кислород был. Это оттянуло развязку на полчаса. Был кислород, понимаете? — Кому вы это говорите? — Ступина даже отшатнулась. — Вам! — Юлия Даниловна устало вздохнула. — Вот идет Лиза, она объяснит. Я пойду присяду. Тяжело и откровенно хромая, она вошла в ординаторскую. Степняк задержался около Ступиной: — Был кислород, Марлена Георгиевна, но и с кислородом умирают. Не устраивайте себе казни, вы тут ни при чем. И пусть Лиза вам расскажет, как Юлия Даниловна не дала ничего заметить второму больному… — Горнушу? Боже мой, но как же? Лиза, потупясь, шла мимо. Степняк окликнул ее: — Сестра, погодите! У доктора Ступиной есть к вам вопросы. — Он хотел отойти, но прибавил: — Вы хорошая сестра, девушка, я сегодня убедился в этом. Она недоверчиво взглянула на него: — Ой, нет… мне было так страшно! Степняк похлопал ее по остренькому, мальчишескому плечу: — Страшно, милая, всем. Мне тоже было страшно. Она помолчала, подумала, прежде чем согласиться. Потом печально кивнула: — Значит, такая уж наша специальность?..ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Надя захотела встречать Новый год в клубе актеров. Двадцать седьмого декабря, за воскресным семейным обедом, она завела разговор о надоевших складчинных встречах. Хозяйки, говорила она, устают от хлопот настолько, что и праздник не в праздник. И всегда кто-нибудь в обиде, а кто-нибудь подводит. И Неониле Кузьминичне весь этот тарарам просто не под силу. В общем, самое лучшее — пойти в клуб актеров. Обедали, как всегда, в кухне, Варвара Семеновна, положив слева от своего прибора свернутую в восемь раз газету, искоса проглядывала какую-то заметку: она давно привыкла и любила читать за едой. Но в воскресенье, когда за столом собиралась вся семья, читать было и неучтиво и непедагогично — плохой пример для Петушка. И бабушка, якобы отложив газету, контрабандой, незаметно, как ей казалось, выхватывала разрозненные строчки. При этом она так уходила в свое недозволенное занятие, что совершенно теряла нить общего разговора. Петушок между тем вовсе не замечал бабушки: поглощенный полетом своей неистощимой фантазии и пользуясь странной рассеянностью матери, он устраивал в суповой тарелке морской бой. К обеду был бульон с клецками, а клецки у Нилушки почему-то выходили очень своеобразные — удлиненной формы и разной величины. При некоторой доле воображения самые маленькие могли сойти за морские катера, узкие и длинные становились подводными лодками, а крупные и толстые выполняли обязанности тяжелых кораблей. Поглядывая исподлобья на родителей, Петушок ложкой гонял клецки, мысленно воспроизводя недостающее звуковое оформление. Труднее всего было справляться с клецками-подлодками, они упрямо не желали опускаться на дно и, как ни старался Петушок, всплывали на поверхность янтарно-желтого куриного бульона. Надежда Петровна увлеченно объясняла: — Там тебе все подадут, не надо волноваться, хорошо ли взойдет тесто и как получится заливное. Кроме того, обещают отличный капустник, и ясно, что в актерском клубе для капустника все условия… Неонила Кузьминична угрожающе загремела крышкой гусятницы и, повернувшись к плите, высказалась: — Ну, ежели тебе, Наденька, на Новый год капуста понадобилась, то и ступай к своим актерам, а дома мы и в войну капустников не готовили. Оторопев, Надя взмахнула ложкой и, стараясь не глядеть на закрывшегося салфеткой мужа, неудержимо расхохоталась. — Вон как! — обиженно заворчала Неонила Кузьминична. — Сына бы постыдилась, не маленькая. Варвара Семеновна, оторванная от своего запрещенного чтения, невпопад вздохнула: — Конечно, конечно! И в это мгновение Петушку наконец удалось утопить самую неподатливую и безусловно вражескую подводную лодку, распластав ее ложкой на дне тарелки. Как и при всякой подобной катастрофе, последовал взрыв, и фонтан брызг взвился над остывшим Петиным бульоном, оседая, к сожалению, далеко за пределами военной территории. — Ты с ума сошел, Петька! — вскрикнула Надежда Петровна, с отчаянием глядя, как по ее бирюзовому джемперу расплывается жирное пятно. — Когда мать про капустник мечтает, дитя всегда балуется! — тотчас вступилась за своего любимца Неонила Кузьминична. — Да вы посмотрите, что он наделал! Петушок, внезапно возвращенный к реальной и не очень приятной для него действительности, исподлобья, набычившись, поглядывал на взрослых. Объяснять происшедшее — это он хорошо знал из своего житейского опыта — не имело никакого смысла: родители никогда не одобрят интересную игру. Ладошкой он ожесточенно потер подбородок. Жест был отцовский. Степняк в затруднительных случаях поступал так же. Илье Васильевичу захотелось не то погладить, не то даже обнять сынишку, но вместо этого он хмуро сказал: — Нечего безобразничать! Не хочешь есть — говори прямо. — Я хочу, — упавшим голосом сказал Петушок и блеснул хитрым глазом на мать. — Прости, мамочка, у меня… ложка вырвалась. — Весь джемпер испортил, — с обидой начала Надежда Петровна, но вдруг оживилась: — Ох, погодите… Надо сейчас же присыпать зубным порошком! Илюша, помнишь? Илья Васильевич вспомнил: на фронте он посадил однажды огромное жирное пятно на парадный китель, а утром ему предстояло являться по вызову нового начальника в штаб фронта. И кто-то из старых, опытных санитарок посоветовал: «А вы мелом, мелом, ну, проще говоря, зубным порошком присыпьте! Все вытянет». Они с Надей не очень поверили, но другого выхода не было: не ехать же к начальству с таким украшением! Надя высыпала на несчастное пятно чуть не всю коробку зубного порошка, а наутро, когда порошок стряхнули, никакого пятна не оказалось. Это выглядело как чудо… Степняк улыбнулся: запомнится же такая ерунда! Надя выскочила из-за стола, побежала в ванную. Петушок, опустив глаза в тарелку, с усердием уничтожал подряд все катера, подлодки и тяжелые корабли. Варвара Семеновна, словно невзначай, перевернула газету и снова погрузилась в чтение. Неонила Кузьминична с досадой передвигала кастрюли на плите. — Капустников захотелось, — бормотала она, — надо же такое учудить — капустник на Новый год! Степняк с трудом подавил улыбку. — Неонила Кузьминична, да ведь капустник не блюдо. Не еда, понимаете? Капустник — это такой концерт… представление такое, шуточное. А называется капустником потому, что один старый русский актер собирал у себя гостей на кулебяки с капустой и устраивал всякие неожиданные шутки… что-то в этом роде, я не помню точно, но в общем теперь без всяких пирогов такие веселые представления называются капустниками… Неонила Кузьминична, сложив руки под грудью, сначала недоверчиво, а потом все спокойнее и спокойнее слушала. — Ну, ежели так, — вздыхая, сказала она, — пожалуй, у Надюшеньки есть резон! Дома куда хлопотнее, и никакого тебе представления… Идите себе с богом в этот ваш клуб, а мы с Петушком телевизор посмотрим, ситра выпьем — и на боковую. Варвара-то Семеновна небось опять дежурить вызвалась? Как праздник, непременное дело ей дежурить надо… — А? Что? — всполошилась теща. — Когда дежурить? Неонила Кузьминична терпеливо повторила: — Под Новый год, спрашиваю, вы, что ли, дежурной будете? — Видимо, я… — чуть виновато призналась Варвара Семеновна. — То есть точно — мое дежурство. Потому что молодым, знаете, обидно: хотят повеселиться. А в мои годы… — А в ваши годы отдыхать пора! — грубовато отозвалась Кузьминична. Надя вернулась в другой вязаной кофточке. — Присыпала. Неужели опять вытянет? Ну, завтра увидим. Слушай, Илья, так решаем — в клуб актера? — Я не возражаю, только у нас же там никого знакомых… и потом, вероятно, нужны пропуска? — Знакомые есть, — решительно ответила Надя. — Маечка с мужем идут, чего лучше! Возьмем общий столик. А пропуска будут. Закройщица из костюмерной драмтеатра, которая нам с Маечкой шьет, твердо обещала… Илья Васильевич насупился: — Ну, знаешь, доставать пропуска через какую-то закройщицу… Надя немедленно вздернула подбородок. — Какая-то закройщица! — передразнила она. — Полковнику Степняку неприлично принять пропуск от какой-то закройщицы! Майкин муж — генерал и даже словечка не сказал, а тебе, видишь ли, неудобно… — Ты все перевертываешь с ног на голову! — Степняк чувствовал, как его охватывает знакомое глухое раздражение. — Я с удовольствием буду встречать Новый год с истопником, с трамвайным кондуктором или с дояркой, если они умные и приятные люди. Но идти в клуб актеров с пропуском, который добывает костюмерша по блату… — Никакого блата! — перебила Надя. — Театральная костюмерша имеет право… понимаешь, право… встречать Новый год в своем клубе. А она будет встречать дома, в семье. Ей, может, не по карману. И она передает свой пропуск знакомым… — Ладно, — устало сказал Степняк, — только если выйдет какая-нибудь неловкость, я немедленно уйду. Поняла?2
К праздникам больницы пустеют. Особенно под Новый год. Неизвестно, как это происходит, но тридцатого и тридцать первого декабря в каждой больнице, в каждой клинике есть пустые койки. Даже те больные-хроники, которые неделями, а иногда месяцами ждут открытки, извещающей их, что они могут лечь на очередное обследование или пройти повторный курс лечения, в эти дни всячески стараются избежать вызова. Никому не хочется встречать Новый год в больнице. Не хочется встречать Новый год в больнице и врачам, и сестрам, и санитаркам. Графики дежурств составляются заранее, и все-таки в последний момент происходят какие-то перестановки, замены, уточнения. Молоденькие сестры тайком тянут жребий между собой, и та, которая вытащила туго свернутую бумажку с единственным словом «дежурство», потом долго с постным видом ходит по пятам за заведующим отделением, объясняя, что Анечке или Зое, которые значатся в графике,непременно надо быть свободными тридцать первого ночью, а вот ей до зарезу хочется дежурить именно под Новый год. И заведующие, после некоторого раздумья, делают вид, что верят этим внезапным приступам служебного рвения, спросив, однако, мимоходом: — Но это уже, надеюсь, окончательно? Больше перестановок не будет? Тридцатого вечером Степняк сам проверяет список дежурных. В больнице много пустых коек, но дежурство в последние сутки старого года — дело очень ответственное. Надо быть уверенным, что в эти сутки дежурят люди не только добросовестные, но и находчивые, опытные, которые в любом случае сумеют принять нужное решение, которые не растеряются и не подведут. Степняк ничего не имеет против Григорьяна и Крутых, пришедших в больницу в начале декабря. И смуглый, быстрый в движениях Григорьян, и обстоятельный, неразговорчивый сибиряк Крутых — очень дельные молодые хирурги. Обоим немного за тридцать, у обоих семь-восемь лет стажа самостоятельной работы в подмосковных больницах. Про Григорьяна Рыбаш как-то сказал: «Легкая рука!» Мезенцев хвалил молчаливого Крутых: «Прочно работает!» Но все-таки Степняк предпочел бы, чтобы тридцать первого дежурил кто-нибудь из старых. «Старые! — он тут же ловит себя на бессмысленном определении. — Все мы здесь новые». Но те, кто открывал больницу, кажутся теперь Степняку людьми проверенными, на которых можно положиться, почти боевыми товарищами. Даже Марлена Ступина, всего несколько дней назад как девчонка рыдавшая в ординаторской терапевтического отделения, представляется ему сейчас именно таким врачом, которому он доверил бы новогоднюю вахту. А между тем Анна Витальевна Седловец, недели три назад присланная райздравом, и по стажу и по возрасту куда более опытный терапевт. У нее слегка оплывшее лицо стареющей и не думающей о своей внешности женщины; халат, обычно скрадывающий недостатки фигуры, почему-то подчеркивает полное, грузное тело, посаженное на тоненькие, сухие, как макароны, ноги. Раза два Степняк видел, как, Анна Витальевна, уходя с работы, тащила через вестибюль авоську, набитую морковкой, картошкой, мясом и другими продуктами. Конечно, нельзя запретить людям делать покупки в то время, когда им удобнее. У Седловец, наверно, большая семья, и после дежурства ей приходится дома готовить обеды, стирать, убирать, но было бы лучше, если бы посетители не видели врача с этой неряшливой авоськой в руках. Устраиваются же как-то другие? Надо поговорить об этом с Лозняковой… Ладно. Пока что проверим списки дежурств. Степняк вооружается очками, закуривает папиросу и придвигает отпечатанную на машинке бумажку. Приемное отделение… Гонтарь. Ну что ж, очень хорошо — Наумчик верный человек, даже с повышенным чувством ответственности. Хирургия… Рыбаш? Еще лучше, Это просто подарок главному врачу. Рыбаш несдержан, своеволен, но уж он не прозевает опасного случая и не будет прятаться за чужую спину там, где требуется смелое решение. Странно только, что Рыбаш согласился дежурить в новогоднюю ночь — молодой человек, веселый, свободный… Неужели у него нет компании, нет приятельницы, с которой он хотел бы встречать Новый год? Или поссорился, как это бывает, в последнюю минуту? Вероятно, так и есть. В списке тщательно зачеркнута чья-то фамилия, стоявшая прежде, и сверху напечатано: «А. З. Рыбаш». Выходит, перестановка сделана в последнюю минуту, даже не успели перепечатать всего списка. Ну, как бы там ни было, а Рыбаш — наилучший вариант. Терапия… Ступина. Быть не может! Чтоб эта красавица, которая и по больничным коридорам разгуливает так, словно вот-вот пустится танцевать, чтоб эта рыжекудрая амазонка или Диана, как иногда с шутливой галантностью называет ее Мезенцев, чтоб она решилась пожертвовать новогодней встречей? Быть не может! Но в списке стоит черным по белому: «М. Г. Ступина». Никаких поправок, ничего не зачеркнуто. Степняк настолько удивлен, что достает из ящика стола график дежурств, составленный в начале месяца. Интересно, как выходило по этому графику? Он перелистывает страницу за страницей. Да, точно, Ступина дежурит в полагающийся ей день. Ох, бедная девочка, не повезло! И, видимо, она даже не пыталась что-нибудь изменить. Или все-таки пыталась, да никто не согласился? Кроме Седловец, присланной райздравом, в терапии теперь работают и старый врач Отто Карлович Бангель, рижанин, добрых двадцать лет живущий в Москве, но не отделавшийся от своего латышского акцента, и Нинель Журбалиева, подруга Марлены, которую Ступина привела вскоре после того, как пришла сама. У Нинель скуластенькое, монгольского типа лицо и неожиданно круглые серые глаза, прячущиеся за мохнатыми ресницами. Спокойные и очень умные глаза. Лознякова рассказывала, что у Журбалиевой склонность к научной работе и практическая медицина интересует ее с точки зрения будущей диссертации. В общем, у Марлены было с кем поменяться дежурством, но дежурит она. Отлично! Значит, понимает свой долг. Степняк ставит в левом уголке списка внизу: «Утверждаю» и подписывается. Все как будто? Ах, да, должен быть еще список на первое января. Тоже серьезный день: после новогодних встреч скорая помощь работает с немалой нагрузкой. Тут и пищевые отравления, и всевозможные травмы. Выпито будет в честь Нового года немало, — значит, кое-где не миновать драк. Хирургии предстоит поработать. По-видимому, это предусмотрели: в приемном будут дежурить двое — хирург Крутых и терапевт Бангель, в хирургии — Окунь и Григорьян, в терапевтическом отделении — Седловец. Н-да, из «старых» только Окунь… Все по графику. Но почему, собственно, нужно, чтоб в праздничный день график нарушался? И потом, в крайнем случае — в самом крайнем! — первого можно вызвать и Мезенцева, и самого Степняка, и Лознякову. После новогодней встречи все будут отсыпаться и вряд ли уйдут из дому. Главное — новогодняя ночь. Все правильно. Илья Васильевич зажигает потухшую папиросу и ставит свою визу на втором списке.3
Степняк напрасно беспокоился. В актерском клубе никакой неловкости не вышло. Пропуска, с которыми они приехали, оказались точно такими, какие были у всей нарядной и веселой публики, толпившейся возле контролеров у нескольких входных дверей. В большом, хорошо натопленном и ярко освещенном вестибюле, где размещались гардеробные, пахло свежей хвоей и духами. Очень широкая белая лестница с пологими ступенями вела наверх. Сверху доносилась мягкая, чуть приглушенная музыка. Скинув шубки на руки мужьям, сменив уличные меховые ботинки на остроносые туфельки с каблучками-шпильками и окинув друг друга чуть ревнивыми взглядами, Надя и Маечка, словно по команде, вытащили из сумочек пудреницы, предоставив мужчинам сдавать одежду, получать номерки и вообще выполнять всю ту черную работу праздничных сборищ, которой никогда не занимаются в театрах и в ресторанах молодые, нарядные женщины. Потом, именно в то самое мгновение, когда мужья получили номерки и вручили гардеробщику неполагающуюся, но обязательную мзду, жены защелкнули свои сумочки и, оживленные, довольные, двинулись к лестнице. Степняк и Геннадий Спиридонович пошли за ними, отставая на полшага, как вышколенные адъютанты. Очевидно, им обоим сразу пришло на ум это сравнение, потому что не успел Степняк, улыбаясь, повернуться к своему генералу, как тот, хитро подмигнув, шепнул ему: — Держи, брат, равнение, не зевай! Все так же улыбаясь, Степняк расправил плечи и искоса взглянул на своего спутника. Геннадий Спиридонович был в штатском. Хорошо сшитый костюм скрадывал его брюшко, галстук был вывязан тонким узлом, как полагалось по моде, и все-таки Степняк угадывал, что в форме генерал чувствует себя свободнее и увереннее. Широкая лестница, по которой они поднимались, упиралась в просторную площадку, вся стена которой представляла собой сплошное огромное зеркало. Дальше лестница расходилась двумя полукружиями направо и налево. Зеркало отражало и удваивало количество людей, поднимавшихся снизу, и Степняк, никогда не бывавший здесь, на какую-то долю секунды оторопел, увидев идущих ему навстречу, довольных и оживленных Надю и Маечку. Надя, мельком оглядев себя в этом бездонном зеркале, сделала шаг налево, Маечка — направо. Обе рассмеялись и остановились. Невидимый радиорупор, из которого доносилась ненавязчивая, тихая музыка, проговорил приветливо и гостеприимно: — На втором этаже, дорогие гости, вас ждут тайны новогоднего леса… Дед-мороз приглашает вас в свое обиталище! Снова заиграла музыка. — Правда, мило? — оборачиваясь к Степняку, спросила Надя и, не дожидаясь ответа, пошла к левому полукружию. Маечка, весело упорствуя, свернула направо. — Все равно сейчас там встретимся! — сказал Геннадий Спиридонович и покорно пошел за женой. Степняк догнал Надю. Она с любопытством всматривалась в лица окружающих. — Знаменитостей ищешь? — Ага! — она кивнула. — Интересно, узнаю или нет без грима. А тебе тут нравится? — Ничего… — Степняк все еще чувствовал себя не в своей тарелке. — Надо сразу найти наш столик, чтоб потом не путаться, — озабоченно сказала Надя. — И, говорят, тут где-то выставка дружеских шаржей… Обе лестницы, как и предсказал Геннадий Спиридонович, сливались на второй площадке, от которой сразу начиналась анфилада залов, превращенных на эту ночь в ресторан. Елки и елочки, убранные с затейливой выдумкой, тянулись по стенам, а возле каждой из них стояло по три уже накрытых столика. Над столиками на шнурах, протянутых поперек зала, спускались шестигранные фонарики из бумаги, освещенные изнутри неяркой лампочкой. На всех гранях фонариков были размашисто, даже коряво, но очень четко и ясно написаны какие-то цифры. — Ох как умно! — обрадовалась Надя. — Глядите, на пропуске номер — и на фонариках номера. — У нас — сорок восемь, — развертывая разукрашенный веселым рисунком пропуск, сказала Маечка. — И у нас. — Значит, дальше. Здесь номера крупные… Толково придумано, — одобрил Геннадия Спиридонович. Широкий проход в середине был оставлен для танцев. Громкоговорители, спрятанные не то в глубине елочных ветвей, не то просто в стенах, по-прежнему передавали музыку, то и дело прерывавшуюся для коротких, веселых сообщений. — Курить можно везде — вентиляция действует безотказно. Сорить нельзя нигде, сорить — безобразно! — извещал любезный, чуть насмешливый голос, и снова возникала музыка. Столик под номером сорок восемь оказался в самом дальнем от входа зале. Зал заканчивался полукруглой эстрадой, совершенно пустой, если не считать низеньких елочек, которые окаймляли ее основание. Степняки и Маечка с мужем заняли свои места. За многими столиками уже провожали старый год. Геннадий Спиридонович, оглянувшись, предложил выпить за уходящий тысяча девятьсот пятьдесят девятый. — Ничего был годик, приличный, — разливая водку, говорил он, — не грех добром помянуть! Маечка, тебе тоже водки? — Конечно, папочка! Илья Васильевич недобро кашлянул. Он всегда злился, когда эта молоденькая бабенка называла его генерала «папочкой». Разница в годах между ними была достаточно велика, и легкомысленное «папочка» звучало по меньшей мере бестактно. Степняку казалось, что на месте Геннадия Спиридоновича он бы обидно страдал от этого. — Почему вы называете мужа «папочкой»? — наклоняясь к Майе, тихо спросил он. — Я понимаю, когда так говорят в семье, где много детей… но у вас? — Так он же действительно папочка, у него дочь старше меня, — удивленно ответила Майя и хотела еще что-то добавить, но в зале внезапно потух свет, по стенам и потолку забегали веселые электрические зайчики, переплетенные разноцветными спиралями и молниями, потом медленно закружились белые звездочки и начался электрический снегопад. Казалось, хлопья снега оседают на столики, на ветви елок, на плечи смеющихся людей. — Смотрите, смотрите, как красиво! — воскликнула Майя. — Папочка, да смотри же! — Вижу, вижу, — добродушно отозвался генерал. — Тебе нравится, детка? Радио громко возвестило: — Друзья, наполните бокалы шампанским. Новый год на пороге… Захлопали пробки, послышался возбужденный женский смех, кто-то поблизости воскликнул: «Осторожней, осторожней, не облейте!» И мужской басовитый голос ответил: «Ну, матушка, где пьют, там и льют…» Радио смолкло. Вспыхнули лучи прожекторов и скрестили свои разноцветные лучи на пустой эстраде. В скрещении неизвестно откуда возникла и стала медленно истаивать фигура старичка в белом балахоне, на котором, как повторяющийся узор, чернели цифры «1959». — Обожаю фокусников! — воскликнула Маечка. Фокус действительно был забавный. Старичок в халате худел и на глазах уменьшался в росте. Как всегда, мелодично и волнующе зазвенели куранты Спасской башни. В зале дружно задвигали стульями, все поднялись с бокалами в руках. С последней хрустальной капелькой боя часов радио возвестило: — С Новым годом, с новым счастьем! Старичка на эстраде уже не было. Из балахона, мятой кучкой валявшегося на полу, деловито пыхтя, выкарабкался круглый, румяный мальчуган в розовом вязаном костюмчике. Широкая лента с цифрами «1960» опоясывала ему грудь и спину. — Новый год, Новый год! — закричали и захлопали в разных концах зала. Мальчуган, не обращая ни на кого внимания, спрыгнул с эстрады и уселся в маленький педальный автомобильчик, на бортах которого были выведены те же цифры «1960». Когда и откуда появился этот автомобильчик, Степняк не заметил. Мальчишка помахал рукой и, с места взяв наивысшую скорость, с упоением сигналя, помчался по свободному проходу между столиками. Он катил из зала в зал, и было слышно, что его появление всюду встречают одобрительными возгласами. Залы снова осветились ровным, ярким светом. Все громко и оживленно разговаривали, чокались, смеялись, перебрасываясь от столика к столику поздравлениями и шутками. — Это, конечно, лилипут, — авторитетно сказала Майя, накладывая себе на тарелку рыбу. — Но все равно хорошая выдумка. — Почему лилипут? — удивилась Надя. — Обыкновенный мальчишка, лет пяти-шести. — Откуда же взяли мальчишку? — Господи, мало ли их в кино и цирке… — Не знаю, не знаю… — Маечка поджала губы. — Вряд ли какая-нибудь мать позволит своему ребенку… — А я тебе говорю — мальчуган, и никакой это не лилипут. Илья, правда? Степняк пожал плечами: — Я не разглядывал, но, по-моему, мальчишка, и очень славный. На эстраде появился известный конферансье, которого все в Москве знали в лицо. Он поздравил всех, кто эту ночь проводит в клубе актеров, и своим обычным уверенно-легким тоном объявил, что обещанный капустник начнется своевременно на этой эстраде, но каждый из присутствующих сможет увидеть все происходящее на специальных экранах, установленных во всех залах. — Техника тысяча девятьсот шестидесятого года, — говорил он, потирая руки и неуловимо, но мгновенно приобретая окарикатуренный облик профессионального лектора, — далеко обогнала фантастику тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, и это открывает перед нами сверхъестественные перспективы в области капустниковедения и капустникоформирования… — Как хорошо, что Фрося достала нам пропуска именно в этот зал, — смеясь пародийно-постному виду конферансье, сказала Надя. — Все-таки одно дело — смотреть капустник на экранах, а другое — прямо на эстраде… Маечка, уже охмелевшая, оттопырила нижнюю губку. — Ну, мы достаточно дорого заплатили ей… — За платья? — предостерегающе глядя на приятельницу, перебила Надя. — Зато как сшиты! Степняк откровенно помрачнел. Поспешность, с какой Надя помешала Маечке выболтать правду о пропусках, вдвойне огорчила его. Во-первых, он все-таки не ожидал, что приглашения в этот чужой клуб попросту куплены, а во-вторых, Надина ложь, даже по такому, в сущности, мелкому поводу, была для него нестерпима. «Сама вечно твердит Петушку, что за правду полвины долой, а из-за какого-то дурацкого каприза…» Надя, понимая, что ее хитрость раскрылась, заискивающе наклонилась к мужу. — Илюшка, перестань хмуриться! Весь год будешь сердитый… — Оставь, Надя! Геннадий Спиридонович ничего не замечал. Он влюбленно смотрел на Майю, которая, выстроив бокалы и рюмки по ранжиру, в такт музыке легонько постукивала по ним вилкой. Несколько пар, выйдя из-за столиков, уже танцевали в широком проходе. — Я тоже хочу, — поднявшись, сказала Надя. — Идем, идем, грозный муж! Она чуть не силой заставила Степняка встать. Нехотя, все с той же мрачной физиономией, он обнял ее за талию. Танцевал он хорошо и знал это. Первые несколько шагов они сделали молча. — Не злись, Илюшка! Я бы сама потом тебе сказала… Мне так хотелось пойти сюда! — Надя на секунду крепче, чем следовало, прижалась к мужу и виновато заглянула ему в глаза. — Ну, улыбнись, улыбнись, пожалуйста… — Я не выношу лжи. — Ох, Илюша, давай хоть сегодня не ссориться! Подумай: если бы в ночь под сорок третий год нам показали этот зал и нас с тобою вот таких, надутых, ты бы поверил?! Степняк не то зажмурился, не то просто закрыл глаза. В ночь под сорок третий? Немецкие батареи в ту новогоднюю ночь нащупали их госпиталь и били без передышки до рассвета. А на переднем крае шла передислокация, о чем, вероятно, разузнала фашистская разведка, и госпиталь оказался под прямым ударом. Открытая, никем не защищенная цель. В ту ночь был убит Сема Левин, хирург госпиталя и дорогой дружок Степняка. И Степняк занял тогда его место у операционного стола, хотя землянку трясло, как карточный домик, а земля сыпалась через три наката. И мертвый Сема Левин, кое-как прикрытый простыней, лежал у входа, — живые не могли вытащить мертвого, если они хотели использовать свой последний шанс остаться в живых. — Надюшка, неужели все это было с нами? Она несколько раз серьезно кивнула: — Было, было… Мы слишком редко вспоминаем… Медленная музыка все продолжалась, и они, механически подчиняясь ее ритму, двигались в танце, которого не замечали. — О, кого я вижу!.. Илья Васильевич! Степняк оглянулся на знакомый голос. С бокалом в руке, поднявшись из-за столика, на него с вежливым удивлением глядел Мезенцев. — Федор Федорович? Меньше всего Степняк предполагал встретить здесь кого-нибудь из товарищей по работе. Он приостановился и вывел Надю из ряда танцующих. — С Новым годом, дорогой коллега, с Новым годом и… — Мезенцев поставил бокал и, делая шаг вперед, очень вежливо поклонился Наде, — и с большим счастьем! Он выглядел превосходно, со своей красиво посаженной седой головой и очень черными бровями, высокий, подтянутый, заметный в любой толпе. — Моя жена. Профессор Мезенцев, — сказал Степняк. Надя, слегка улыбнувшись, протянула руку: — Я так много слышала о профессоре Мезенцеве… Федор Федорович склонился над протянутой рукой и, выпрямившись, пристально, со спокойным вниманием оглядел обоих. — Счастлив познакомиться. Знаете, Илья Васильевич, вы отлично танцуете… Почему-то смутившись, Степняк сделал неопределенный жест: — Это заслуга Надежды Петровны. — Полагаю, что далеко не единственная? Мезенцев и разговаривал и держался с приятной непринужденностью. Надя, по-прежнему улыбаясь, возразила: — Ох, не знаю! Мужья редко отдают должное женам… — Мужья боятся за свои сокровища. — Вы тоже? Мезенцев чуть-чуть усмехнулся: — А я, Надежда Петровна, больше всех. И поэтому никогда не был женат. — Никогда?! — Степняк вспомнил, как мысленно рисовал себе жену Мезенцева, и детей, и собаку. — Неужели никогда?! — Вообразите, Илья Васильевич, никогда. Убежденный холостяк. Музыка кончилась. На эстраде появился тот же конферансье. — Товарищи, сядьте, сядьте, — сказал кто-то сзади Степняка, — загораживаете эстраду… Степняк растерянно оглянулся. Они оказались возле самой эстрады, и к их столику надо было возвращаться, мешая всем, на другой конец зала. — Садитесь с нами, — быстро сказал Мезенцев и, видя, что Степняк колеблется, добавил: — Нас всего двое, старых холостяков! Тот, кого Мезенцев называл старым холостяком, оказался известным театральным режиссером, — о его влюбчивости и непостоянстве ходили легенды. С преувеличенным восторгом он расшаркался перед Надей, предлагая ей вино, коньяк, икру, фрукты и пломбир одновременно. Надя, сдержанно посмеиваясь, подвинула узенькую ликерную рюмочку, чтоб режиссер налил ей коньяка. — Кто же пьет коньяк ликерными рюмками? — всерьез огорчился режиссер. — Коньяк полезен, он расширяет сосуды. Можете справиться у Федора Федоровича. — Вы пьете только под врачебным присмотром? — Только! — решительно сказал режиссер. — Тогда вы поступили очень благоразумно, пригласив к столику нас. Режиссер сделал испуганное лицо: — Ваш супруг тоже врач? — Хирург. И я, вообразите, тоже… Степняк прислушивался к их тихой болтовне, заставляя себя смотреть на эстраду. Там происходило что-то забавное, но он никак не мог сосредоточиться. Почему-то ему было неприятно, что Надя и режиссер говорят вполголоса, хотя он понимал, что говорить громко рядом с эстрадой было неприлично. Фэфэ, наклонясь к уху Степняка, сказал: — Здесь все-таки значительно лучше, чем в любом ресторане. Главное — однородная и воспитанная публика. — Конечно, конечно, — пробормотал Степняк, мучительно соображая, как бы поскорее избавиться от этого режиссера, и неожиданно для самого себя спросил: — А вы-то почему сюда попали, Федор Федорович? Светлые глаза Мезенцева насмешливо блеснули: — Да, вероятно, потому же, почему и вы, дорогой коллега. Пригласил один благодарный пациент, которого мне посчастливилось не зарезать! Степняк почувствовал, что краснеет. Нет, видно, публика здесь не совсем однородная и, главное, не столь уж воспитанная, если принять во внимание его собственный дурацкий вопрос. — Я сморозил чушь, — искренне признался он, — просто удивился, что вы вдвоем с приятелем, без дам… Мезенцев невозмутимо ответил: — Так спокойнее. Дам надо провожать, а дамы, которых провожают, почему-то обязательно живут на другом конце города… Что же касается танцев, — он неприятно усмехнулся, — партнерш достаточно. Не все же мужья танцуют так, как вы, Илья Васильевич. Номер на эстраде кончился, и конферансье заботливо посоветовал: — Не теряйте времени, товарищи, веселитесь! А то мы опять что-нибудь покажем… Степняк с облегчением повернулся к Наде, но тут заиграла музыка. Надя поднялась, кладя руку на плечо режиссера, который в почтительном поклоне уже стоял перед ней. — Подумать только! — притворно удивился Мезенцев. — Даже хорошо танцующие мужья не гарантированы от происков убежденных холостяков!..ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Тридцать первого больница затихла к семи часам вечера. В ординаторской терапевтического отделения тепло, светло, чисто. Дежурство обещает быть спокойным. Юлия Даниловна, пожелав Ступиной счастливого Нового года, сказала перед уходом: — Вы умница, Марлена, что не пробовали ни с кем перемениться. Новогодние дежурства бывают очень интересными. Марлена уже настолько изучила Лознякову, что знает: та называет ее по имени, когда все в порядке. Но почему у Юлии Даниловны лицо серьезное, а глаза смеются? И что она имеет в виду, говоря об интересных новогодних дежурствах? Неужели Лознякова догадывается? Приложив ладони к щекам, Марлена сидит у письменного стола, возле телефона. Как может Лознякова догадываться о том, в чем Марлена еще не призналась самой себе? Ну хорошо, она часто встречается с Рыбашом. Даже очень часто — почти каждый вечер. Ходит с ним в кино и в театр. И на каток. Но, во-первых, это никого не касается, а во-вторых, мало ли с кем бываешь в театрах и занимаешься спортом… Наумчик, например, уже третье воскресенье зовет ее в Измайлово походить на лыжах. Разве она отказывалась? Правда, каждый раз что-нибудь мешало, но ведь могла и поехать?.. В прошлое воскресенье совсем уже собралась, договорилась с Нинель Журбалиевой, что та захватит мужа и сына, но в последний момент прогулку пришлось отменить: позвонил Рыбаш и непререкаемым тоном объявил, что они идут на дневное представление в цирк. Там последний день показывают какую-то удивительную водяную пантомиму. В цирке Марлена не была с детства, и, когда сказала об этом Рыбашу, тот ответил: — Тем более! — Что — тем более? Я вовсе не скучаю без акробатов и зверей. — А я говорю: тем более надо пойти! И, хотя Марлена сердито объяснила, что она уже договорилась с другими о лыжной вылазке и вовсе не обязана подчиняться всем выдумкам Рыбаша, он даже как будто и не заметил ее возражений: — В общем, без четверти два у входа в метро «Павелецкая». Она со злостью бросила трубку, но через пять минут принялась названивать Нинель и Наумчику и неискренним голосом плела какую-то чепуху о неожиданно изменившихся обстоятельствах и очень срочном, неотложном совещании. Даже отчим, который никогда не вмешивается в ее дела, насмешливо поинтересовался: — Требуют, чтоб пришла в больницу? Она с вызовом ответила: — В цирк. Отчим отложил газету, снял очки и очень добродушно посоветовал: — Так сочиняй поумнее. А то ведь всякому ясно. Неужели действительно всякому ясно? Неужели Юлия Даниловна тоже подразумевала это? А что, собственно, это? Она ни словом не обмолвилась Рыбашу, что ей предстоит дежурить в новогоднюю ночь. Наоборот, когда он строил планы новогодней встречи, она упрямо отвечала, что ресторанов не любит и вообще ничего еще не решила. Много, мол, вариантов, и она выберет в последнюю минуту. И пусть он не рассчитывает, в компанию своих старых друзей она его не потащит. — Зачем нам компания? Встретим вдвоем. — Только этого не хватало! Я и так имею удовольствие ежедневно видеть вас… Сказала и испугалась: а вдруг всерьез обидится? Но Рыбаш посмотрел на нее своими плутоватыми глазами и кротко согласился: — Я тоже считаю это удовольствием! Тоже! Скажите пожалуйста, какая самонадеянность! Конечно, он мог заранее посмотреть график. Но тогда к чему были все эти бесконечные разговоры? Если ему действительно так важно провести эту новогоднюю ночь с нею, он мог бы предложить дежурить вместе. И доставить ей приятную возможность гордо отказаться: больница, дескать, не клуб, не ресторан и не личная квартира. Но он ничего не предложил и вообще в последние дни ни о чем не спрашивал. И вдруг сегодня утром, когда она принимала от Нинель смену, принесли утвержденный Степняком график праздничных и предпраздничных дежурств. Она хотела расписаться не глядя, но не вытерпела, взглянула в графу «хирургия». И увидела: чья-то фамилия густо зачеркнута, а сверху напечатано: «А. З. Рыбаш». Значит, он устроил это в последнюю-распоследнюю минуту, чтобы быть уверенным: уже ничто не изменится. И вот весь день она ходит с ощущением счастливого ожидания. Они виделись только на утренней пятиминутке. И он не подошел, не обменялся с ней ни словечком, как делал это до сих пор при каждой встрече. Кажется, даже не посмотрел в ее сторону. Но она уже знала: он дежурит. В начале месяца, когда составляли график, она не позволила себе поинтересоваться, кому из хирургов выпало новогоднее дежурство. Но, если быть совсем искренней, кажется, и тогда она смутно подумала о Рыбаше… И вообще думает о нем с той самой минуты, как увидела его с тяжелыми свертками в лифте, когда он спросил: «Нашего полку прибыло?» и когда она впервые почувствовала на себе этот тревожно-лукавый, смеющийся, пристальный взгляд. Как радовался Наумчик, уверенный, что это его доводам она вняла, увольняясь из своей медчасти! Смешной паренек… Он так старательно расписывал ей перспективы профессионального роста в больнице. «Т-ты хочешь или н-не хочешь быть врачом? — допытывался он. — Только в больнице можно приобрести опыт и мастерство. В б-больнице ты видишь человека к-каждый день, видишь одну и т-ту же болезнь в различных проявлениях, к в-видишь…» Она, смеясь, прервала его: «И вижу тебя, неугомонная душа!» Он краснел, сердился, говорил, что ее легкомыслие непростительно, а через минуту снова начинал доказывать свою точку зрения. Она и без его доказательств знала, что он прав. И в своем заявлении начальнику медчасти написала именно так, как говорил Наумчик: «…поскольку врачу со столь небольшим стажем, как мой, для повышения квалификации абсолютно необходима работа в больнице, прошу отпустить…» И дома матери и отчиму говорила то же самое. И вот даже Нинель Журбалиеву сманила этими рассуждениями. Но в душе-то, в душе-то разве не было уже тогда затаенной мыслишки о Рыбаше? Марлена сидит у стола в ординаторской, раскрыв ноябрьский номер «Иностранной литературы». Второй месяц она таскает этот номер журнала в большой, модной сумке, которой, как, посмеиваясь, утверждает отчим, не побрезговала бы и дореволюционная повитуха. Действительно, эта нарядная, в яркую клетку, сумка вместительна, как чемодан! Здесь мирно уживаются и аппарат, которым измеряют кровяное давление, и пара туфель, и килограмм апельсинов, и фонендоскоп, и книги, и множество всяких мелочей, которые нужны молодой женщине. Но от ежедневных путешествий в сумке обложка журнала истрепалась, корешок надорван, а Марлена все никак не может дочитать «Триумфальную арку». И не то чтобы ей не нравился роман. Да и вообще Марлена привыкла следить за книжными новинками: мать — редактор издательства, отчим — художник. Дома полно книг, об искусстве говорят много, горячо, с личной заинтересованностью. А по поводу «Триумфальной арки» даже крепко поспорили. Отчим тогда позвал Марлену: «Вот ты врач, скажи, как по-твоему, образ Равика…» Марлена не дослушала вопроса: «Дайте дочитать — тогда скажу!» Ее раза два потом спрашивали: «Ну как, дочитала?» Она почему-то обиделась: «Времени нет, неужели не видите?» Ну вот, сегодня время есть — целый вечер и целая ночь. В отделении почти все выздоравливающие. В восемь, после того как больные отужинают, или чуточку позже Марлена пройдет по палатам и займется чтением. Ничто сегодня не помешает. В крайнем случае, кто-нибудь позвонит по телефону. Кто-нибудь?.. Марлена бросает взгляд на телефон. Телефон молчит. Неужели никто не позвонит? Глупости! Сердясь на себя, она косится на часы. Без трех минут семь. Как медленно тянется день… Решительно открыв журнал, Марлена читает: «Море. Море грохочущей тьмы, ударяющей со всего размаха в барабанные перепонки. Затем пронзительный звонок во всех отсеках ревущего, тонущего корабля… Снова звонок — и ночь. Сквозь исчезающий сон проступает побледневшее знакомое окно… Снова звонок… Телефон». Она откидывается в кресле и с удивлением думает о том, какое место занял в современной литературе телефон. Нельзя найти книги, в которой телефонные звонки не играли бы значительной роли. Иногда эта роль драматическая, иногда, наоборот, комедийная. А как жили люди, когда телефона не было? Марлене становится смешно от этой детской мысли. Так вот и жили, не подозревая, чего они лишены. Жили-жили не тужили… Какие глупости лезут в голову! Она снова украдкой поглядывает на свой, до отвращения молчаливый телефон, а затем на часы. Две минуты восьмого! Неужели прошло всего пять минут? Нет, так можно сойти с ума. И главное — совершенно не хочется читать. Чем бы заняться? Она встает из-за стола, подходит к окну. Из окна виден больничный двор, слева приземистое одноэтажное здание — морг. Наумчик рассказывал, что они с Рыбашом часто бывают в морге. Рыбаш разрабатывает методику операций на сердце, а Наумчик с восторгом занимается в виварии. По мнению Наумчика, Рыбашу вообще предстоит огромное будущее. Уже и теперь каждой его операцией можно любоваться (все-таки страшный народ эти хирурги — у них совершенно отсутствует чувство языка: «любоваться операцией». Противоестественное сочетание слов!..). Но Рыбаш, вероятно, и в самом деле талантливый человек. Во всяком случае, ищущий и беспокойный. И настойчивый. И резкий. Недавно Нинель Журбалиева сказала мимоходом: «Я рада, что ты встречаешься с Рыбашом…» Марлена смутилась: «С чего ты взяла, что мы…» Нинель только еще больше округлила свои серые глаза и невозмутимо закончила: «У него есть что-то общее с Сашей, но он гораздо земнее. И это лучше. А вот характер, пожалуй, хуже…» У Нинель странная манера: она никогда ни о чем не спрашивает, но в какие-то минуты высказывает свое мнение так, словно все вопросы давно заданы и ответы получены. В институте они, дурачась, называли это «ставить окончательный диагноз». Нинель и Марлена дружат давно, с первого курса. Трудно сказать, отчего их потянуло друг к другу, — в общем-то они очень разные. Нинель — всегда спокойная, уравновешенная, твердо знает, чего хочет. У Марлены — семь пятниц на неделе. Нинель то, что называется глубже, Марлена — ярче. Но вместе им всегда интересно, и дружба у них сердечная. Настоящая дружба. Забавно, что из-за круглого, скуластого лица все считают Нинель казашкой. А на самом деле казах ее муж, и Нинель приняла его фамилию, стала Журбалиевой, а сама из чисто русской семьи, Кислицыных. В институте все девчонки потешались, когда узнали, что она выходит за Таира Анурбековича Журбалиева. Острили, что долго искала мужа с такой фамилией, которая оправдала бы ее внешность! Они на редкость удачная пара, Таир и Нинель. И мальчишка у них чудный, круглый, глаза отцовские — щелочки, а живчик, каких мало. Нинель как-то сказала про него, что он одновременно сидит, идет и бежит. Очень точно! Он всегда в порыве. А Нинель и Таир, наоборот, неторопливые, даже медлительные. Таир — физик. Наверное, атомник, потому что даже Нинель не знает толком, что он делает в своем номерном НИИ. И, наверное, талантливый, потому что в прошлом году получил какую-то большую премию и в этом опять. У него и оклад очень высокий; Нинель могла бы вовсе не работать, но ей это даже в голову не приходит. Вообще из их институтского выпуска все девчонки работают, хотя быстренько повыскакивали замуж. Пожалуй, только Марлена и не обзавелась еще семьей. Вот она стоит в этот новогодний вечер, прижавшись высоким чистым лбом к оконному стеклу, и бессмысленно смотрит на пустой больничный двор. Была бы замужем, наверняка не осталась бы дежурить… А ведь могла, могла бы иметь семью… В охотниках жениться на ней недостатка не было. Но странное дело — радуясь, что в нее влюбляются (она всегда радовалась этому), и даже влюбляясь (она и сама нередко влюблялась), Марлена неизменно знала: это еще не всерьез. Не то что думала так, но внутренне чувствовала: главное впереди. Разве вот Сашка. Тот Сашка, про которого Нинель сказала, что у Рыбаша с ним есть нечто общее. Это, пожалуй, чепуха, общего — ничего. Может быть, только целеустремленность. И любовь к профессии. То самое призвание, о котором недавно заговорили на утренней пятиминутке. Марлене не вдруг кажется, что телефон звякнул. Она подбегает: — Алло? Ровный низкий гудок. Почудилось. На часах двадцать минут восьмого. Осторожно положив на место трубку, Марлена возвращается к окну. Двор по-прежнему пуст. О чем же это она думала? Ах, да, Сашка! Он, как и Наумчик, был на курс старше, чем она, и последний год они много времени проводили вместе. Очень много. Но Сашка с самого начала заявил, что после окончания института отправится куда-нибудь в глушь, где только-только создается больница. В какой-нибудь целинный совхоз. Ребята называли его «неисправимый романтик». Он огрызался: «Да я и не желаю исправляться!» Он в самом деле не желал. Верил он, что Марлена приедет к нему? Во всяком случае, очень хотел. Очень. Это она знала. Но обещаний никаких не дала, хотя было трудно. Потом, когда он уехал, было трудно и горько вставать утром и знать, что он не позвонит. Было грустно уходить после лекций и знать, что его нет в Москве. Было даже одиноко. Она писала ему часто, очень часто и жадно ждала его писем. Сашка писал неровно: то раз в три недели, а то за три дня — пять писем. Никогда не пожаловался, что скучает; никогда не обмолвился, что ошибся, что лучше бы устроиться поблизости от Москвы. Или в каком-нибудь большом городе. Нет, наоборот, хоть в газету неси его письма: да, трудно, но в этом и счастье; да, не хватает и того и этого, но если не мы, то кто же? Потом — описание… Нет, целый трактат о том, как вдвоем с молоденькой акушеркой принимал первые роды в палаточном городке совхоза. И опять восторги: вот и есть коренной житель будущего огромнейшего — Сашка не сомневался в этом! — агротехнического центра. А в конце — несколько сумбурных, горячих слов: она, Марлена, лучшая девушка в мире, и когда они будут вместе… Никогда! То, что они не будут вместе, сама Марлена поняла окончательно лишь в ту минуту, когда в комиссии по распределению ей задали обычный вопрос: «Куда хотели бы получить назначение?» Секунду — одну только секунду — у нее на языке вертелось название палаточного городка (к этому времени он, впрочем, уже стал обычным одноэтажным поселком), где принимал роды, делал операции и лечил от всех болезней неисправимый романтик Сашка. Одну секунду! Но она совладала с собой и обычным, чуть вызывающим тоном, сказала: — Вопрос, вероятно, уже решен? Куда назначат. Какой-то человек, которого она не знала, перелистывал ее «дело». Он поднял усталые глаза: — Ваш отец — тот самый политрук Ступин, который в войну с белофиннами… Она сухо перебила: — Да, тот самый. Ей всегда было неприятно говорить о подвиге отца. Казалось, будто его именем она добивается себе каких-то преимуществ и поблажек. Она почти не помнила отца, он погиб, когда ей не было пяти лет. — А ваша мать? — В Москве. — Вы живете с матерью? — Да. — Братья или сестры есть? — Нет. Она хотела добавить, что мать замужем, но не добавила. Это могли воспринять как осуждение, могли подумать, что в семье нелады. А она вовсе не осуждала мать, давно привыкла к отчиму и даже любила его. Человек, задававший вопросы, наклонился к соседу слева, что-то негромко сказал, затем повернулся вправо и так же негромко поговорил с директором. Директор вытащил из-под вороха бумаг какой-то листок, и оба, проглядев этот листок, согласно кивнули. Человек с усталыми глазами опять посмотрел на Марлену: — Нужен врач для медсанчасти будущего завода, который создается на базе… на базе одного экспериментального института в Москве. Хотите пойти туда? Она растерялась. Про нее часто говорили: «Везучая!», «Ей везет!» — но о таком удивительном везении она даже и мечтать не могла. От неожиданности, от изумления она не нашлась, что ответить, и только повторила: — Куда назначите. — Отлично! — сказал человек, делая пометку на ее документах, и, подавив вздох, пояснил: — Я и не ждал от дочери Георгия Ступина другого ответа. Ваш отец был очень достойный и храбрый товарищ. Я воевал с ним. Вот так случилось, что она осталась в Москве. В тот день она долго ходила по улицам, обдумывая происшедшее. С точки зрения студентов-москвичей ей необыкновенно повезло. Другие хлопотали, бегали, искали пути и способы, иногда очень сомнительные, чтоб «зацепиться за Москву». Шли куда угодно — санитарными врачами, врачами-диетологами и даже физкультурниками, приносили какие-то справки о том, что у них больные родители и они не могут их покинуть. Некоторые клянчили, бегали к профессорам, плакали. Она не делала ничего. Она коротко сказала: «Куда назначат!» Из гордости, из честности и чуть-чуть из суеверного желания испытать судьбу. У нее даже мелькнула озорная мысль: «Если распределят в какую-нибудь страшную дыру, попрошусь к Сашке: туда-то наверняка желающих не будет». Вечером, за семейным ужином, она коротко рассказала, что получила назначение в Москве. Мать изумленно посмотрела на нее: — Ты просила об этом? — Нет. — А Саша?! У матери иногда не хватало терпения. Марлена молча отставила тарелку. Как можно отвечать на такие вопросы? Но мать, видимо, ждала ответа. И тут вмешался отчим: — Я думаю, дорогие дамы, что говорить на эту тему больше не следует. Мы очень рады, Леночка, что ты остаешься с нами. Он и в самом деле был искренне рад, хотя жили они тесно — в одной большой трехоконной комнате, перегороженной высокими, почти до потолка, книжными стеллажами. Стеллажи образовывали закуток, в котором стояла тахта Марлены, ее столик, не то письменный, не то туалетный, и старое мягкое кресло, которое она очень любила. Закуток этот называли каютой; одно из трех окон делало его светлым. Сюда к ней забегали подруги и товарищи, сюда в свое время приходил и Сашка. Конечно, все это было не очень удобно: отчим работал дома; книжный график, он иллюстрировал многие книги, и его большой стол из некрашеного, гладко ошкуренного дерева занимал самое светлое место — у центрального окна. Здесь вечно громоздились свернутые в трубку листы плотной бумаги, стояли флакончики с тушью, а из широкого и высокого кубка торчали кисточки, перья и всевозможные карандаши. Трогать на этом столе не разрешалось ничего. Мать тоже частенько работала дома — в издательстве было шумно и тесно. Она приносила пахнущие типографской краской, еще влажные листы верстки или тяжелые папки с рукописями и читала их, ставя карандашом легкие птички на полях. У матери был секретер с откидной крышкой и множество разных ящичков и полочек в задней стенке. Читая, мать вздыхала, иногда бормотала что-то раздраженно и негодующе, но случалось — она весело и радостно говорила: «Как хорошо! Как свежо! Послушайте, послушайте!» — и принималась читать вслух понравившееся ей место. У матери и отчима было много друзей; они беспрестанно звонили по телефону, а иногда врывались шумной гурьбой с веселыми и занятными рассказами, требовали чай или приносили с собой вино и устраивали «сабантуй». Готовясь к экзаменам на аттестат зрелости и потом, став студенткой, Марлена приучила себя заниматься в библиотеках. Мать иногда вздыхала: «Нам необходима трехкомнатная квартира!» Отчим страдальчески морщился, словно был виноват в том, что квартиры нет и неоткуда ее взять, а Марлена посмеивалась: «Вот погодите, „распределят“ меня куда-нибудь на Сахалин, там и квартира будет!» Но ее оставили в Москве. Два дня она ходила притихшая, не зная, что делать с удачей, свалившейся на нее. Самым трудным ей казалось написать об этом Сашке. Конечно, она ничего не обещала, но все-таки… все-таки… На третий день она написала. Написала все так, как было, точно и беспощадно по отношению к самой себе. В конце письма стояли даже такие униженные слова: «Не тоскуй обо мне, Сашок, я не стою ни тебя, нитвоего прекрасного романтизма. Я просто московская обывательница и боюсь, что даже хорошего врача из меня не выйдет. И лучше об этом сказать честно. Желаю тебе настоящего, большого счастья. Марлена». Ей было нелегко слезать с того пьедестала, на который он ее поднял, но она не дала себе ни малейшей поблажки и немного гордилась этим. В душе она надеялась, что он одобрит ее честность и напишет хоть несколько слов, из которых будет ясно, как он несчастен и как ценит ее благородную прямоту. Но ответа не было. Ни возмущенного, в котором он мог излить всю бурю охвативших его чувств, ни грустного, ни прощающего ее слабость. Никакого. Она даже поволновалась: а вдруг этот безумец с разбитым сердцем пустился на какой-нибудь отчаянный шаг? Но месяца через полтора Нинель Журбалиева рассказала ей, что получила письмо от Сашки, который просит раздобыть целую кучу лекарственных препаратов (список и рецепты прилагались) и отправить ему наложенным платежом. — Он просто сумасшедший, — сказала Нинель, — как можно посылать почтой в такую даль ампулы? Но ты знаешь Сашку — он просит об этом так, словно делает мне одолжение. Марлена с горьким удовлетворением помогала подруге доставать и упаковывать лекарства. Но адрес на посылке она надписать отказалась. А года два спустя, когда Марлена только что пришла с работы, зазвонил телефон. Знакомый голос спокойно сказал: — Узнаешь? Это я, Саша. Приехал в отпуск. Хочу тебя повидать, если не возражаешь. Она с некоторым волнением ответила: — Конечно! И услышала: — Так мы скоро придем. Я ведь не один — с женой. Жена Саши была маленькая, худенькая, выглядела девочкой. Впрочем, это было лишь первое и довольно обманчивое впечатление. Зная болезненную Сашкину честность, Марлена не сомневалась, что девочке известно все об их прежних отношениях, и думала, что та пришла сюда из ревнивого любопытства. Но девочка с удовольствием уплетала сардинки, ветчину, сыр и вообще все, что нашлось у Марлены в холодильнике, с уважением разглядывала стеллажи с книгами («У нас в поселковой библиотеке, наверно, меньше!»), удивилась, что Марлена путается в объяснении цинкографического процесса («У вас же отец иллюстрирует книги?» — «Отчим!» — машинально поправила Марлена. «Не вижу разницы, — твердо возразила девочка, — вы же с малых лет вместе с ним?») и очень толково поправила раза два Сашку, когда тот пропустил важные подробности, рассказывая о каких-то трудных медицинских случаях. — Вы тоже врач? — спросила Марлена. — Фельдшерица-акушерка. — Я же писал тебе, как мы с Танечкой принимали первые роды в поселке? — вспомнил Сашка. Марлена с интересом поглядела на обоих. А Таня, намазав ломтик ветчины горчицей, улыбнулась и сказала: — Вы знаете Сашу? Я уже в ту ночь понимала, что быть нам с ним мужем и женой. А он все еще думал, что любит вас… Сашка благодушно прихлебывал чай и вовсе не казался смущенным. — Вы, женщины, как-то лучше разбираетесь в таких делах. Лена даже в институте говорила мне, что я люблю не ее, а свою фантазию… или как-то в этом роде… — Вот именно! — Марлена принужденно рассмеялась. Она действительно однажды сказала ему, что он любит не ее живую, а ее выдуманную. Но сказано это было для того, чтоб заставить его возражать. И он возражал очень бурно. — В общем, все к лучшему в этом лучшем из миров… Обидно только, что я так волновалась, когда писала тебе о распределении и о том, что меня оставили в Москве. Почему ты не ответил? Ей теперь действительно было стыдно тех чувств, с которыми она ждала ответа. Сашка погрустнел. — Ох, это целая история! Ведь мы с Танечкой к этому времени уже зарегистрировались. Специально ездили за шестьдесят километров на попутном грузовике в город… — Это он пожелал! — мимоходом вставила Танечка. — Да, чтоб не было сплетен, — мотнув головой, упрямо сказал Сашка. — Там, знаешь, мало женщин, и оттого… Ну, в общем, поехали регистрироваться. И я из города отправил тебе авиапочтой большое письмо обо всем… Даже заказным послал, для верности. — Я не получила, — удивленно и медленно сказала Марлена, думая о том, с какими мыслями она читала бы это письмо. — Знаю! — Саша отставил стакан и закурил. — То есть узнал гораздо позже. Там на аэродроме произошел пожар. Один пьяный мерзавец швырнул спичку в неположенном месте. Жертв, к счастью, не было, а самолет сгорел. И грузы. В том числе почтовый мешок. Потом уж нас по квитанциям извещали. А те, кто посылал не заказными, наверно, и до сих пор не знают… — В общем, известили-то нас недели через три, — деловито объяснила Танечка, — и тут как раз пришло ваше письмо… о распределении. И знаете, — она мягко улыбнулась, — я сказала Сашке: «Значит, судьба. Пусть лучше думает, что она (вы то есть) первая отказалась». Женщине так приятнее, правда? Марлене стало жарко. Эта девчонка, кажется, намерена жалеть ее? — Вы долго изучали психологию женщин? — надменно начала она. Но Танечка не дала ей докончить, вскочила со своего места и, подойдя к Марлене, положила свои маленькие энергичные ручки ей на плечи. — Ну зачем вы так? Мне очень хочется дружить с вами. Саша всегда говорит, какая вы умница… — Она подумала секунду и тихим, тоненьким голоском сказала: — Вы с ним замучились бы. Оба. Вы деликатная, а он сумасшедший. То есть его заносит. Понимаете? Нужно быть очень крутой и даже грубой, чтоб он не делал глупостей. А разве вы можете быть грубой? — А вы? — невольно спросила Марлена и, опомнившись, засмеялась. — Ну, Сашка, берегись, сейчас мы тебя проанатомируем… — Вы не стесняйтесь, не стесняйтесь, девочки, я могу и выйти, — сердито сказал Саша. Но через десять минут все трое искренне хохотали, когда Танечка в лицах изображала, как Сашка ведет прием и в разгар уборки требует от здоровенных трактористов, чтоб они не пили сырой воды из тех водоемов и источников, которые им лично бактериологически не проверены. Потом пришли вызванные по телефону Нинель с Таиром, и Сашка горячо благодарил Нинель за лекарства — тогда в их палаточном городке медикаменты были на вес золота. И главное — все дошло в целости — так ловко и аккуратно Нинель упаковала каждую ампулу, каждый флакончик… Нинель переглянулась с Марленой: даже в таком пустячном деле ей не хотелось присваивать чужую славу. Танечка вдруг всплеснула руками. — Что я тебе говорила, Саша! — Она с детским оживлением поглядывала то на мужа, то на обеих подруг. — Я сразу сказала, что, если Марлена такая, как он рассказывает, она непременно поможет собирать посылку. Видишь теперь? Они засиделись допоздна, благо мать и отчим Марлены совершали свой ежегодный рейс на теплоходе по Волге и можно было болтать хоть до утра, никому не мешая. На следующий день Саша с Танечкой отправлялись по туристским путевкам на Черноморское побережье: «Я ведь никогда не видела моря, — объяснила Танечка, — родилась в Акмолинске, там и жила, пока не послали в совхоз…» — она сделала жест в сторону Саши, как бы поясняя этим, что произошло дальше. Расстались они искренне довольные друг другом. Позже, вспоминая с Нинель эту не совсем обычную встречу, Марлена не без юмора изображала, как она собиралась покровительствовать беззащитной девочке, которую притащил к ней этот невозможный Сашка, и как беззащитная девочка мигом уложила на обе лопатки столичную самоуверенную «штучку», какой почитала себя Марлена. Теперь, в новогодний вечер, стоя в одиночестве у окна ординаторской, она думала о Сашке, который воображал, что любил ее, а женился на худенькой и в общем-то некрасивой девочке-фельдшерице, и который, по мнению Нинель, чем-то похож на Рыбаша. Глупости! Ничего общего! Рыбаш… Дверь тихо скрипнула. — Марлена Георгиевна, — позвала тетя Глаша, — половина девятого… По палатам пойдете? Батюшки, с этими дурацкими воспоминаниями можно прозевать все на свете! — Конечно, пойду, тетя Глаша. Почему спрашиваете? — Да нет, — тетя Глаша отвела глаза, — я только посоветовать хочу: вы сегодня построже проверяйте. Вечер-то особенный, знаете. — Ну и что же? Надеюсь, наши больные не собираются в рестораны? — Марлена под шуткой скрыла неопределенное беспокойство. — Какие уж рестораны!.. — тетя Глаша вздохнула. — А все-таки народ разный, своей пользы не понимают, могут и учудить чего-нибудь… — О чем вы, тетя Глаша? — нетерпеливо спросила Марлена. — Поужинали все? В столовой никого не осталось? — В столовой уже и свет погасили, — тетя Глаша опять вздохнула. — Ну и прекрасно. Ступайте. Я сейчас приду. Она дала санитарке выйти, подошла к зеркалу, поправила шапочку и, с сожалением оглянувшись на молчаливый телефон, решительно направилась к двери.2
В половине десятого Марлена возвратилась с обхода. Всюду полный порядок, даже ходячие больные сегодня улеглись вовремя и не докучали сестрам просьбами дать додумать один-единственный ход на шахматной доске и доиграть последнюю партию в домино. В каждой палате ей пожелали счастливого Нового года. Горнуш из Закарпатья, переведенный в общую палату на следующее утро после смерти Сушкевича (его убедили, что Сушкевича жена увезла за город, на воздух), с застенчивой улыбкой показал ей поздравительную телеграмму, которую он получил еще днем от товарищей с фабрики. В маленькой третьей палате для тяжелобольных пусто. Федосеева из восьмой палаты, та, которую сестра Груздева чуть не отравила нашатырем и которая сберегает компоты и кисели для дочки, сияя от удовольствия, раскрыла перед Марленой жестяную коробочку с монпансье. — Возьмите, ну, пожалуйста, возьмите! Мне доченька к празднику принесла. — Она говорит громко и торжествующе оглядывает соседок: вот, мол, какая заботливая дочка! Марлена пробует отказаться, но Федосеева волнуется и еще настойчивее просит: — Вы уж не побрезгуйте дочкиным гостинцем, откушайте. — Она почти умоляюще протягивает коробку и, когда Марлена осторожно отколупывает один красненький леденец, доверительно сообщает: — Завтра-то дочке, может, и не успеть ко мне, они за городом в компании гуляют, так она сегодня принесла. Чтоб, значит, поздравить с наступающим… Красненький леденец вдруг кажется Марлене горьким, как лекарство. Острая жалость подступает к горлу. Несчастная, слепая материнская любовь! Неужели и ее мать, мать Марлены, вот так же нищенски радуется какому-нибудь небрежному знаку внимания своей единственной дочери, какой-нибудь случайной улыбке, наспех сказанному ласковому словечку? Нет, нет, не может быть! Да и, кроме того, есть отчим, который всегда возле мамы, всегда готов разделить с нею… Ну хорошо, а если бы отчима не было? — Вы замужем? — неожиданно для себя спрашивает Марлена Федосееву. — Вдова, голубушка Марлена Георгиевна, вдова. Семнадцать лет вдовею. Дочке полтора годика было, как получила похоронную… — Она ласково смотрит на статную фигуру Марлены, на ее отливающие медью густые волосы, заботливо уложенные под белую шапочку, на гладкий высокий лоб. — Могла, конечно, опять выйти, тогда-то молодая совсем была, двадцать седьмой только пошел. Да побоялась, знаете: вдруг доченьку мою новый муж обидит? «А моя мать не побоялась!» — сердито и поспешно думает Марлена, слушая журчащий по-домашнему говорок Федосеевой. — Может, и зря, конечно, тревожилась. Это в старину больше отчимы да мачехи над неродными детьми измывались, — она произносит «неродными», делая ударение на «о». — Зря, безусловно! — не вытерпев, вступает в разговор соседка справа, она уже давно порывается что-то сказать. — Всю свою жизнь дочке отдали, а она выскочит замуж — и поминай как звали. На старости лет одна-одинешенька останетесь. В лучшем случае — нянькой у внуков… Дискуссия грозит разгореться не на шутку. С дальней кровати женщина лет сорока подает голос: — Отчим не страшен, если он своих от неродных не отличает. Вот когда разницу в обращении делает, это очень на детях сказывается. «А у моей мамы так и не было детей от отчима. Может быть, потому и не было, что боялась этой разницы?» — думает Марлена и вдруг смутно вспоминает, как давно, очень давно, когда ей самой было лет семь или восемь, несколько раз мать спрашивала: «Хочешь, купим тебе братишку? Совсем-совсем маленького? Или сестренку?» А она дулась, капризничала, топала ногами и кричала: «Не хочу, не хочу, он мои игрушки ломать будет!» И братишку не «купили». Марлена вдруг мысленно видит мать, очень бледную, вялую, в постели, и отчима, виновато-грустного, несчастного, на цыпочках проходящего по комнате с пузырем для льда. Неужели это было тогда же? Неужели из-за нее, из-за ее дурацких капризов, из страха, что маленький отнимет у Марлены какую-то частицу ее привилегий единственной дочери, или из боязни, что муж будет любить своего ребенка больше, чем неродную дочь — из-за всего этого мать сделала аборт? Сделала, хотя это строго преследовалось в ту пору, и значит, пошла на операцию не в больничных условиях? Рисковала всем — здоровьем, репутацией, отношениями с мужем! «А я в своем дочернем эгоизме только сейчас, сегодня, впервые призадумалась о ее жизни… Из-за случайного разговора…» — Ну-ну, мои дорогие женщины, отложим эту беседу до завтра. Кстати, тут никаких общих законов нет, каждая мать решает эти вопросы, как ей подсказывает сердце! — Золотые ваши слова, Марлена Георгиевна, — с чувством соглашается Федосеева. — По сердцу жить надо, как сердце велит… Обход закончен. Разговор в восьмой палате — самое большое событие за вечер. Тетя Глаша неотступно провожает Марлену Георгиевну по всему коридору до ординаторской. Скучает, должно быть. Старушка словоохотлива, любит порассуждать о жизни, о нравах, обстоятельно высказать свое мнение о врачах, сестрах, больных. Но сегодня Марлене совсем не хочется выслушивать тетю Глашу. Каждую минуту может зазвонить телефон. А вдруг звонок уже был, пока она отсутствовала? Тогда тем более надо ждать второго. — Можете идти, тетя Глаша, — деловито говорит Марлена санитарке. — Если что-нибудь понадобится, я вас позову. Тетя Глаша молча шевелит губами и тихо прикрывает дверь. Обиделась? Но неужели надо тратить время на пустые разговоры, когда… когда можно наконец почитать интересную книгу! Марлена опускает взгляд на раскрытый журнал. На чем она остановилась? Ах, вот: «Равик снял трубку. — Алло?» Ну и везет ей, в самом деле! Обходились же Толстой и Достоевский без постоянных описаний телефонных разговоров? Пожалуй, надо было взять на сегодняшнюю ночь какой-нибудь старый-престарый спокойный роман, где действие развивается медленно и герои не произносят нетерпеливого «алло!», и звонки телефона не взрывают их благополучия. Нет, видно, чтение сегодня не состоится. Что же делать? Опять заняться воспоминаниями? Написать письмо Сашке и Танечке? Позвонить кому-нибудь из друзей? Но сейчас все заняты: либо торопливо одеваются, боясь опоздать к новогодней встрече, либо накрывают столы и заканчивают последние хозяйственные приготовления. И вообще, не стоит занимать телефон, когда… А может быть, просто снять трубку и позвонить самой? Где сказано, что звонить должен обязательно он? Разве не естественно сказать: «Алло, Рыбаш? Как идет дежурство?..» Она негромко повторяет вслух: «Алло, Рыбаш». Нет, это глупо. Почему вдруг такое панибратство: «Алло, Рыбаш!» В последнее время она вообще избегает называть его как-нибудь с глазу на глаз. «Товарищ Рыбаш» — можно только в деловой обстановке. Он-то уже давно зовет ее просто Марленой, даже в больнице, а она никак не может выговорить «Андрей». Величать по имени-отчеству? Но это уместно по отношению к Лозняковой, к Степняку, к Мезенцеву, к новым товарищам — Анне Витальевне Седловец и Отто Карловичу Бангель. А называть Андреем Захаровичем Рыбаша, того Рыбаша, который похож на Сашку, того Рыбаша, который умеет смотреть так пристально и лукаво, того Рыбаша, из-за которого она дежурит сегодня… Нет, она сейчас поднимет трубку, наберет номер и скажет веселым тоном: «У вас там много работы? Я изнываю от безделья!» Или еще что-нибудь в этом роде. Она кладет руку на телефонную трубку и, словно только это и надо было сделать, слышит звонок. Чудо! Чудо! — Слушаю! — голос звучит немного сдавленно. — Ну-с, товарищ доктор, как идет дежурство? — Отлично. А у вас? — Пока довольно спокойно, — Рыбаш покашливает. — Вы уже обошли палаты? — Конечно. — Имейте в виду: сегодня самые дисциплинированные больные могут подложить вам свинью. Кажется, он предостерегает всерьез. Но чего, собственно, нужно опасаться? — Я не понимаю. У меня все давно улеглись и спят, как грудные дети. — Грудные дети? Ох, Марлена!.. Ладно, сейчас я приду к вам. Он идет! Он сейчас придет! Но как странно он разговаривал… Ах, пустое, это просто маскировка! Может быть, там вошла сестра или санитарка… Марлена подбегает к зеркалу. Шапочка на месте, волосы лежат ровно и красиво. А глаза блестят… Глаза просто сияют, словно у нее температура. Она возвращается к столу, переставляет колбочку с душистой еловой веткой, которую ей кто-то (а кто, между прочим?) принес сегодня, и делает вид, что читает. Быстрые, отчетливые шаги по коридору. Его шаги, она всегда узнает их. Терпение, терпение! Сейчас он войдет, — не надо поднимать головы: она спокойна, она читает… Рыбаш врывается в ординаторскую, словно за ним гонятся. — Ну ясно! — раздраженно говорит он. — На столе елочка, дежурный врач на посту, дежурный врач поглощен интересным романом… Он бесцеремонно поворачивает журнал к себе и бросает взгляд на раскрытую страницу. — Все еще не прочли? Ну, сегодня вряд ли дочитаете. Водку изъяли? Она с искренним изумлением глядит на него: — Водку?! Какую водку? Рыбаш негодующе отдувается. — Какую? Не знаю. «Столичную». «Московскую». Красную головку. Вообще — водку. — У кого я должна ее изъять? — Марлена, вы действительно грудной ребенок! У больных, конечно. — Вы с ума сошли! — Ах, я сошел с ума? Ладно. Сейчас увидите. Идем. — Куда идем? — В ваши палаты, гражданочка. В уборные. — В уборные?! — Не таращьте на меня свои младенческие очи. Пошли! Как всегда покорная его требовательной воле, она поднимается. Они выходят в коридор, и Рыбаш, увидев тетю Глашу, окликает старуху: — Вы санитарка? Очень хорошо. Идемте с нами, надо проверить кое-что… Тетя Глаша понимающе кивает: — Это насчет водочки? — Вы видели у больных водку?! — Марлена ошеломлена. — Видеть не видела, врать не буду, — говорит тетя Глаша, — но, конечно, догадаться можно. — Почему же вы не сказали доктору? — резко спрашивает Рыбаш. У тети Глаши немного обиженный вид: — Не любят наш доктор, когда им свое соображение высказываешь. Сплетни, мол, это. Марлена виновато смотрит на старуху. В самом деле, она как-то оборвала ее рассуждения о больных коротким: «Не люблю сплетен!» И сегодня, когда тетя Глаша туманно намекала ей на что-то, не вдумалась, не расспросила, а отправила: «Понадобитесь — позову!» В общем, плохо она знает жизнь, Марлена Ступина! А самонадеянности… Марлена уныло плетется за Рыбашом. Куда девалась ее танцующая походка! Тетя Глаша степенно замыкает шествие. В одиннадцать часов вечера стол доктора Ступиной в ординаторской представляет собою довольно странное зрелище. Три четвертинки, две поллитровки, одна бутылка «Столичной», портвейн и даже коньяк выстроились в ряд по росту. Изъятая закуска — копченая селедка, соленые огурцы, баночка маринованных грибов, колбаса в бумажке — дополняет натюрморт. Марлена с убитым лицом глядит на всю эту выставку. Тетя Глаша, сложив руки на животе, ждет дальнейших распоряжений. — Уберите это куда-нибудь, тетя Глаша, — тихо говорит Марлена. — Нет, постойте, — командует Рыбаш. — Вы запомнили, Марлена, у кого что взято? — Кажется, запомнила. — Возьмите карандаш… нет, лучше перо… и запишите точно. Ну? Пишите же! — Зачем? — То есть как зачем? Завтра надо все это вернуть родственникам. И, между прочим, объяснить, что за такие дела мы имеем право выписать их болящих на все четыре стороны… Марлена вдруг взрывается: — Нет, подумать только, какое варварство! Мы тут бьемся, ночи не спим, выхаживаем их печенки и язвы, на кухне дрожат, чтоб не нарушить диеты, а они… Рыбаш снисходительно поглядывает на бушующую Марлену. — А они, едва почувствовав себя лучше, уже не помнят о том, что было. И, кроме того, не понимают, что значит для их недолеченных язв и печенок даже один глоток водки! — Ну как же не понимают! — возмущается Марлена. — Ведь каждому при выписке говоришь, объясняешь… — При выписке! — подчеркивает Рыбаш. — А надо, на мой взгляд, здесь, во время пребывания в больнице, устраивать специальные беседы, хорошо бы с аллоскопом, с картинками, чтоб пострашнее. И еще жен или матерей приглашать, чтоб видели своими глазами… Да вы пишите, пишите, не задерживайтесь. Марлена послушно пишет: «Водка, ¼ литра — Артюхов, 12-я палата. Водка, ¼ литра — Медведко, 12-я палата. Водка ¼ литра — Ляпушкин, 10-я палата…» Рыбаш отошел к окну и, как недавно Марлена, прижался лбом к стеклу. Тетя Глаша, покашляв для приличия, вполголоса рассуждает: — Такие несознательные, ужасти! Не знаю даже, куда прятать. Самое верное дело — запереть всю эту музыку в ординаторской. Сюда уж, знаете, никто не посмеет… Рыбаш, не оглядываясь, одобряет: — Разумно. А завтра по смене передадите, чего лучше! Марлена с облегчением откладывает вечную ручку. — Всё! Но подумать только — даже в женских палатах! Портвейн-то я у женщин обнаружила… С неожиданным задором тетя Глаша спрашивает: — Выходит, женщины — нелюдь? Рыбаш стремительно поворачивается. На его физиономии откровенное удовольствие и нечто вроде сочувствия. — А что, тетя Глаша, может, выпьете стаканчик портвейна в честь Нового года? Но тетя Глаша, вздохнув, степенно отказывается: — Никак невозможно, товарищ доктор. Случись, скажем, наклониться к больному, подушку поправить или что другое — непременно учует винный дух. И очень обидно ему покажется: сами, мол, празднуют, а нам не велят. Рыбаш несколько секунд изучает добродушное лицо тети Глаши и вдруг, очень по-свойски, предлагает: — Переходите ко мне в хирургию, а? Марлена приглушенно ахает: — Андрей Захарович, да что это такое?! Впрочем, она напрасно возмущается. С достоинством поклонившись, тетя Глаша спокойно отвечает: — Спасибо на добром слове, товарищ доктор, но только мы с Юлией Даниловной неразлучные. Меня и главный врач насчет хирургии просил, можете у него справиться. Но я, извините, этих фиглей-миглей не признаю. Пришла с Юлией Даниловной — с нею и работать буду. Она снова наклоняет голову и искоса, вопросительно смотрит на Ступину. Та растроганно кивает: — Благодарю вас, тетя Глаша. — Не на чем, Марлена Георгиевна. Можно идти? — Если хотите… пожалуйста… Тетя Глаша оправляет косынку и неторопливо закрывает за собой дверь. Рыбаш и Ступина остаются вдвоем. Оба молчат. На часах половина двенадцатого. В комнате очень тихо. — Вам надо к себе? — тихо спрашивает Марлена. — Понадоблюсь — позвонят. Опять молчание. Не поднимая глаз, Марлена сидит за своим письменным столом, отгороженная батареей бутылок. Хорошо бы встать, убрать эти дурацкие бутылки, сказать что-нибудь смешное и незначительное. Но почему-то трудно шевельнуть рукой. Трудно и даже страшно. Тишина как будто усиливается, становится плотной, весомой. И взгляд Рыбаша тоже: Марлена физически ощущает этот взгляд на своем лице, на шее, на лбу, на плечах — на всем теле. Сколько времени можно так молчать? Чего она боится? Ведь она хотела, чтоб он пришел. Мало сказать хотела — ждала. Ждала томительно и нетерпеливо. Ну вот, он здесь. Неужели он пришел только для того, чтобы раскопать эту водку и избавить ее от служебных неприятностей? Или он настолько любит свою профессию, своих больных, вообще всех больных, что во имя этой любви, во имя призвания решил пожертвовать новогодним праздником? Чепуха, глупости! Сашке могла бы взбрести такая фантазия — дежурить под Новый год, чтоб быть уверенным: ни один язвенник, ни один гипертоник или печеночник в его больнице не сделает запретного глотка. Но Сашку… как про него говорила Танечка? Сашку постоянно заносит! Он всегда перебарщивает, он прирожденный донкихот. А Рыбаш… Нинель, пожалуй, права: Рыбаш земнее. Рыбаш очень земной, твердо знает, чего хочет. Чего же он хочет от нее? — …Я хочу, Марлена, чтобы сегодня мы решили все! — внезапно долетает до нее голос Рыбаша, и она вдруг понимает, что это уже не первые слова, которые он говорит ей. А какие были первые?! Какие?! Она только приподнимается, а он уже, оказывается, стоит рядом и крепко сжимает ее руки повыше локтей. — Пустите! — машинально говорит она. Но он не обращает ни малейшего внимания на ее слова. Теперь, кажется, ничего не слышит он. Какие у него глаза, боже мой, какие глаза, если глядеть в них так близко… Очень кружится голова, ожидание становится невыносимым. Ну, целуй же, целуй скорей, больше нельзя вытерпеть ни этого напряжения, ни этого чувства обреченности. Ну?.. — Никаких времянок, понимаешь? — сдавленно говорит он, оторвавшись от ее губ. — Сразу быть вместе. Немедленно. Завтра. Он целует и целует ее, слабую, податливую, очень счастливую. Завтра? Хорошо, пусть завтра. Она не может ответить. У нее пересохло горло, пропал голос. Он опять и опять целует ее в губы, в глаза, которые она закрывает, в ее высокий, гладкий лоб, в ямку на шее. Телефон. Она не сразу понимает, что произошло. Телефон трезвонит, надрываясь от ярости. — Возьми трубку, — тихо, отстраняясь, говорит Рыбаш. Конечно, это вызывают его. Что-нибудь случилось. Не могло не случиться. Все было слишком хорошо. — Алло? — Леночка, ты? Без одной минуты двенадцать. Мне хотелось п-первым п-поздравить тебя… Наумчик! Надо же, чтоб он позвонил именно сейчас! Поздравить? Да, поздравить ее можно. — С новым счастьем, Наумчик! — ликующе говорит Марлена. — С Новым годом, с новым счастьем! Спасибо тебе, милый… — Леночка, дорогая, у т-тебя сегодня удивительный голос… Леночка, м-можно я поднимусь к тебе хоть на пять минут?! — Нет, нет, — пугается Лена и сияющими глазами смотрит на Рыбаша, — никак нельзя, меня ждут… Она слышит недоумевающий, чуть встревоженный вопрос: — К-кто ждет? К-кто м-может… Лена хохочет: — Ты чудак, Наумчик. Я конфисковала у моих больных контрабанду… — К-какую контрабанду? — Вообрази — водку! Много водки. И даже портвейн у женщин. Должна же я… утешить их? Будь здоров, Наумчик! Спасибо! Она не дает ему ответить и вешает трубку. — Бедняга! — снисходительно говорит Рыбаш и подмигивает телефону. — Хотел прийти? Он вынимает из кармана смятую пачку «Беломора», закуривает и тут же бросает папиросу. Звонок Наумчика немного ослабил напряжение. Рыбаш берет Марлену за руку и ведет к дивану. — Нет, нет! — пугается она. — Глупенькая! — очень мягко, очень дружески говорит Рыбаш. — Ничего не будет. Я же сказал — никаких времянок. Просто мне хочется посидеть с тобой рядом… — Но если войдут? — Никто не войдет! — он садится первый и с силой тянет ее руку. — Никаких времянок! — упрямо повторяет он полюбившееся слово. — Я просто задумал, что в новогоднюю ночь мы все решим. И с завтрашнего дня — с первого дня Нового года — будем вместе. Поняла? — Поняла… — слабо говорит Марлена. — Но это невозможно. Во-первых, мои домашние… нельзя же так, без предупреждения. — Можно! Твои мать и отчим не слепые. — Ты думаешь, они догадываются? Он опять хохочет, потом запрокидывает ее голову. — Погоди, — вырвавшись и торопливо поправляя соскользнувшую шапочку, просит Марлена, — ты можешь погодить одну минутку? Допустим, мои знают. А твои? — Мне тридцать пять лет. — Я могу им не понравиться… — Ты?! Ох, каким ёмким бывает одно коротенькое словечко! Ты — местоимение второго лица единственного числа… кажется, так учили в школьной грамматике? Второе лицо — кто? Он? Я? Господи, какие глупости могут лезть в голову… А он все что-то говорит, наверно важное… — …ты выросла в московской интеллигентной семье, а я родом из Черкасс, — говорит Рыбаш и снова закуривает. — Тогда это был маленький городишко, ты и вообразить не можешь какой. Ни фабрик, ни заводов, конечно. Железная дорога в семи километрах, потому что в свое время черкасское купечество не дало взятки господам путейцам… В общем, центром Черкасс был базар. И отец мой был на этом базаре видной фигурой — он сапожничал. — Он что? — не поняв, переспрашивает Марлена. У Рыбаша злое, ожесточенное лицо. Он выпускает целое облако дыма. — Сапожничал. Был холодным сапожником. Тебя устраивает такой свекор? — Андрей! — Погоди, — он отстраняет ее ласковые руки. — Отец прибивал набойки и косячки и ставил заплаты, а когда случалось поставить подметки, в нашей семье был праздник. В такой день мать варила мясной борщ на всю ораву. А нас было пять сорванцов. Понимаешь? — Андрюша! — замирая от нежности, говорит она. — Погоди, — сухо повторяет он, — это еще не все. Отец был калекой. Он вернулся с первой мировой войны без обеих ног. Соседки завидовали матери: их мужья вовсе не вернулись. Протезов тогда не существовало. То есть они были, но для богатых. Мой старший брат учился плотницкому ремеслу. Он сделал отцу деревяшки. Но отец не мог ими пользоваться — ампутация была неудачна, его мучили дикие боли. Тогда брат сделал тележку. Знаешь, такие тележки на роликах… Отец передвигался на тележке и просил милостыню. И все, что ему подавали, пропивал. Нищий, пропойца, поняла? Тебя устраивает такой свекор? Марлена плачет, уткнувшись лицом в валик дивана, как в тот вечер, когда в третьей палате умирал Сушкевич. — Погоди, — в третий раз говорит Рыбаш. — Я не знаю, кто и как образумил отца, но он бросил пить и стал сапожничать. Все это было до моего рождения. Я — последыш, как выражаются в народе. Матери было уже тридцать пять лет, когда я родился. — Она жива? — сквозь слезы спрашивает Марлена. — Жива. И отец тоже. А братья убиты — все четверо. Они были рабочие на элеваторе. Их призвали в первый день войны. А до этого все четверо вместе с отцом тянули меня. Я перешел в девятый класс, когда они ушли воевать. Они надеялись, что я стану врачом, что в семье будет свой врач… Марлена выпрямляется. — Довольно, Андрей, — тихо, настойчиво говорит она. — В семье будет два врача — ты и я. И я постараюсь заслужить любовь твоих родителей. Рыбаш пристально, тяжело смотрит в глаза Марлены, а ей кажется, что он хочет проникнуть в такую глубину ее чувств и мыслей, которые неизвестны ей самой. Но она храбро выдерживает этот взгляд. И с удивлением видит, как смягчается, добреет, наливается радостью лицо Рыбаша. Потом он протягивает руку и осторожно, еле прикасаясь, стирает ладонью след слезинки с ее щеки и гладит, гладит щеку, лоб, нежно проводит средним пальцем по круглому изгибу бровей, заправляет под шапочку выбившийся волос. Какими разными, оказывается, бывают одни и те же руки! То твердыми, уверенными, требовательными, дерзкими, то легкими, почти невесомыми, щемяще добрыми. Сколько открытий делает в эту новогоднюю ночь Марлена! И сколько еще нужно сказать друг другу! Вот и пришла любовь со всеми ее радостями, бедами, с болью ссор, со счастьем примирений, с невыносимой потребностью рассказывать и слушать, раскрываться и раскрывать. — Я извел тебя? — покаянно спрашивает Рыбаш. — Нет, — искренне отвечает Марлена, — я плакала оттого, что тебе было плохо. — Мне еще много раз будет плохо, — честно предрекает он. — Ты должна сразу усвоить: я упрямый, нетерпеливый и не умею ладить с людьми. — А с больными? — С больными умею. Я умею ладить со всеми, кого люблю. Я буду ладить с тобой. Марлена смеется: — Отлично! Наконец-то ты сказал, что любишь меня! — Я говорю это каждую секунду. — Давно? — Очень. С тех пор, как вошел в лифт. Потом они снова целуются и снова разговаривают, и каждое невзначай оброненное словечко полно для них огромного смысла. Опять телефон. И опять Марлена поднимает трубку, внутренне холодея от страха перед тем неведомым, что может разрушить пришедшее счастье. Неужели теперь всегда будет так сжиматься ее сердце от каждого нежданного звонка? Но телефон сегодня добр. Просто Лознякова решила поздравить Марлену Георгиевну с Новым годом. Заодно она интересуется тем, как идет дежурство. — Никаких происшествий, надеюсь? — Происшествий?.. — Марлене очень хочется ответить, что происшествий нет, зато события грандиозные, но тут взгляд ее падает на бутылки, все еще украшающие письменный стол. — Были происшествия, Юлия Даниловна! Наши язвенники и печеночники, вообразите, задумали встретить Новый год и запаслись изрядным количеством спирто-водочных изделий. — И успели выпить? — тревожно спрашивает Лознякова. — Нет, нет, — торопится успокоить Марлена, — всё отобрано в закупоренном виде и еще… в прошлом году. — Браво! А как вы обнаружили? — Как? — Марлена растерянно косится на Рыбаша. — Мне… помог Андрей Захарович. И тетя Глаша. — И тетя Глаша? — чуть-чуть насмешливо говорит Лознякова. — Теперь вы убедились, что новогодние дежурства бывают очень интересными? Передайте мои поздравления доктору Рыбашу. Отбой. — Что она сказала? — Велела передать тебе поздравления. — Больше ничего? Марлена чуточку розовеет, но добросовестно повторяет: — Она сказала, что новогодние дежурства бывают очень интересными. — Правильно! Он хочет обнять Марлену, но вся Москва, очевидно, сговорилась мешать им. Телефон звонит снова. Теперь это Нинель Журбалиева. Требовательно-озорным тоном она допытывается: — Ты все еще утешаешь, Ленка? — Как это — утешаю? Перекрикивая веселый гомон и музыку, доносящиеся в трубку, Нинель объясняет: — Звонил Наумчик, поздравлял и жаловался, что тоскует в одиночестве. Говорит: «Ленка кого-то там утешает, а в хирургии никто не отзывается…» Я тебе помешала утешать? — Нинель!! Хохот. Шум. Кто-то кричит: «Постой, я ей скажу…» Опять хохот. И голос Нинель: — Поздравь от меня Рыбаша. Все смолкает. Марлена медленно опускает трубку. — Андрей, лучше пойди в свое отделение, — неуверенно говорит она. — Завтра вся больница будет сплетничать. Рыбаш беззаботно отмахивается: — Не успеют! Завтра на просмотре мы сами объявим. — На каком просмотре?! Что объявим?! — Ах, да, я забыл. Завтра мы с тобой идем на просмотр в Дом кино… — Он вытаскивает из внутреннего кармана приглашение, надписанное крупным почерком Лозняковой. — Видишь, на два лица… Доктору Рыбашу с женой! — Ты ненормальный! Кому мы там будем объявлять? — Всем. Там будут Степняк, Мезенцев, Львовский, Наумчик, Лознякова, наша операционная сестра Гурьева… В общем вполне достаточно людей из больницы. И после просмотра мы пригласим их на свадебный ужин. В Доме кино очень приличный ресторан. Марлена не на шутку испугана: — Андрюша, умоляю тебя… — Не спорь, Марлена! Невозможно поверить, что железные руки, сжимающие ее, могли несколько минут назад так осторожно стирать со щеки следы слез. — Ты права, я пойду, — не глядя, внезапно говорит он и уже с порога добавляет: — Не обижайся!3
Она не обижается. Она просто не успевает этого сделать. Словно какой-то неведомый диспетчер действует этой ночью: не проходит и трех минут, как в телефоне звучит официальный голос Наумчика: — Товарищ Ступина? Скорая д-доставила больную с п-признаками острого пищевого отравления. Она уже в лифте. Кроме того… Рыбаш у вас? Марлена счастлива, что может честно ответить: «Нет!», но тут же с щемящей тревогой спрашивает: — Что-нибудь случилось? — Т-тяжелый хирургический случай. Разъединяю. Потом ночь катится кубарем. Едва закончена трудная возня с отравившейся консервами женщиной, как скорая помощь привозит пожилого человека, потерявшего сознание в ресторане. Марлена выслушивает и выстукивает его, измеряет кровяное давление, следит за сестрой, которая по ее указанию делает укол, снова выслушивает сердце и снова распоряжается. Тяжелый гипертонический криз, — теперь Марлена уже твердо знает, как действовать в таких случаях. За два месяца ее работы в больнице она выходила десятка два гипертоников. Больному как будто становится лучше. Марлена распрямляется. У нее ноет спина, дрожат колени, но этого никто не должен заметить. Тетя Глаша таинственными знаками вызывает ее в коридор. Там неловко топчется молоденькая девушка, плачущая, испуганная и нетрезвая. Длинное вечернее платье выглядит на ней жалко и нелепо. По щекам тянутся потоки туши, которой были намазаны ресницы. Она ловит Марлену за руку и, всхлипывая, кается: — Разве я могла думать? Разве я пошла бы с ним?.. Я его почти не знаю, он приехал в командировку в наш трест, я ему материалы печатала, отчеты. А он говорит, что в Москве никого знакомых, «пойдемте в ресторан»… А я никогда не встречала Новый год в ресторане… Хоть разок решила повеселиться. Мама думает, что я у подруги… Ой, мне тоже худо! Марлена с брезгливой гримасой выслушивает это бормотание. — Дайте воды с двумя каплями нашатыря, — отворачиваясь, негромко говорит она тете Глаше. — И пусть умоется. Девушка отталкивает стаканчик, который, покачивая головой, подает ей тетя Глаша, и снова цепляется за Марлену: — Но он будет жив, скажите? Я очень боюсь, что меня вызовут в милицию! Мне можно уйти? — Выпейте то, что вам дают, и подождите меня в коридоре, — строго говорит Марлена. Она возвращается в палату. Пожилой человек все еще не пришел в себя — сестра ставит ему горчичники на затылок и на сердце. Марлена в третий раз измеряет ему кровяное давление. — Гипертонический криз, — повторяет она не то самой себе, не то сестре. Наконец укол и горчичники действуют. Человек приоткрывает глаза и с изумлением осматривается. — Это что же такое? — медленно, с трудом говорит он. — Как это? — Пить вам нельзя, вот как, — сердито отвечает сестра. — Неужели не знаете? Теперь лежать придется. Человек опускает веки, несколько секунд молчит. Потом на его лице проступает беспокойство. — А где мои вещи? — слабым голосом спрашивает он. — Бу… бумажник? Там документы… партбилет. — Лежите спокойно, — говорит Марлена. — Вещи сданы в нашу камеру хранения, а бумажник в сейфе приемного отделения. Все будет в порядке. Но человек продолжает волноваться: — В гостинице чемодан с отчетом… Гостиница «Будапешт»… Пожалуйста, позвоните туда… — Говорить ему трудно. — «Будапешт». Номер двести третий. Фамилия Михеев… — Хорошо, хорошо, — обещает Марлена. — Нет, уж вы будьте любезны, — настаивает Михеев. — Я сказала, что позвоню. «Будапешт», номер двести три. А теперь лежите и не разговаривайте. Она оставляет сестру в палате и снова выходит в коридор. Девушка кидается к ней. Теперь, когда она умылась, у нее обыкновенное, миловидное и очень смущенное личико. — Ну что? Ну что?! — повторяет она. — Лучше, — сухо говорит Марлена. — Пришел в себя. У него гипертонический криз. Вы знаете, что такое гипертония? — Знаю, — кивает девушка, — у нас в квартире один старичок гипертоник. — Старичок? — зло переспрашивает Марлена. — Наверно, не старше этого… вашего спутника. И что за легкомыслие… Она обрывает, не договорив. Девушка даже съежилась от ее тона. А кто, собственно, дал ей право читать нотации? — Вы не думайте, — шепчет девушка, — у меня с ним ничего такого… Просто в ресторане шикарно… — Ну хорошо, ступайте, — машет рукой Марлена. — Впрочем, погодите. У него в гостинице остался этот отчет, который вы печатали. Он беспокоится. Надо сообщить туда… — Нет, нет! — пугается девушка. — Я же совсем его не знаю. Что подумают! Вы уж сами… То есть не вы, а больница… Опять слышно, как поднимается лифт. Еще кого-то везут. Марлена, не глядя на девушку, торопливо идет в конец коридора. Так и есть, выгружают каталку. Санитар, тот самый, которого все называют «академиком» за его солидную и даже несколько надменную манеру держаться и который (теперь это уже точно установлено) не прочь выпить даже на дежурстве, торжественно толкает каталку. — Товарищ Гонтарь и товарищ Рыбаш приказали, чтобы сдать больного вам на руки, — объявляет он. — И Рыбаш? — не удерживается Марлена. — Разве он внизу? — Профессора Мезенцева вызывают. Тяжелый хирургический случай! — наклоняясь к уху Марлены и мимоходом обдав ее спиртным запахом, доверительно шепчет санитар. Вызывают Мезенцева! Значит, Андрей не умеет сам сделать то, что нужно? Растерялся? Андрей — и вдруг растерялся? Невероятно. Может быть, от того… от того, что произошло между ними сегодня ночью? Может быть, просто не может взять себя в руки? Вот и она ведь думает не о человеке, распростертом на каталке… Ох как трудно, оказывается, быть настоящим врачом! Как страшно, что ты не имеешь права ни на какие личные чувства, даже думать ты не имеешь права ни о чем, кроме своей работы, когда на тебе белый халат… Марлена больно закусывает указательный палец левой руки. Это — с детства. Так она делала еще в школе, когда хотела сосредоточиться. Теперь она внимательно разглядывает нового больного. Это человек в расцвете сил, лет тридцати. Гладко выбрит. Темные волнистые волосы откинуты назад. Лицо умное, даже значительное. Густые, широкие брови сходятся на переносице. Он не только в сознании, он возбужден. На Марлену смотрит требовательно и сердито. Она слегка наклоняется над ним. Как странно — дыхание у этого молодого человека нечистое. Нет, не водочный перегар, что-то другое… Она не понимает, что именно. Санитар помогает переложить больного с каталки на кровать. — Вас привезли из дома? — спрашивает Марлена. — Нет, мы встречали Новый год в Доме ученых. Внезапная слабость, холодный пот, меня буквально согнуло. Извинился, вышел из-за стола и тут же, у дверей, упал… — Он делает попытку улыбнуться. — До сих пор я считал, что обмороки — привилегия слабонервных барышень. Марлена сдвигает одеяло и осторожно нажимает то место, которое называется «подложечкой»: — А сейчас больно? — Терпимо. — Внизу, в приемном, вас уже смотрели? — Да, оба хирурга. Я слышал, как один, тот, что помоложе и немного заикается, спросил: «В хирургию?», а второй сказал: «Нет, в терапию». Им очень некогда — там тяжелораненый. — Не говорите так много, вам нуженпокой. Я сейчас вернусь. Она выходит в коридор. У дверей ее поджидает санитар. Прикрывая из деликатности рот ладонью, он шепчет многозначительно: — Гнилыми яблочками попахивает, учуяли? В самом деле — запах гнилых яблок! «Академик» прав. И это какой-то симптом. На лекциях в институте профессор говорил им: «Принюхивайтесь, принюхивайтесь! Обоняние для врача иной раз не менее важно, чем слух и зрение»… Но что же значит этот запах? Она не помнит! Она решительно не может вспомнить! Слабость, холодный пот, боль, внезапный обморок… Внутреннее кровотечение? Желудок? Тонкий кишечник? Но тогда Рыбаш не отослал бы его в терапию. А если все-таки внутреннее кровотечение? И если… если оно вызвано раковой опухолью? Тогда, значит, болезнь запущена и этот человек обречен?! Нет, нет, немыслимо! Марлена тупо глядит вслед «академику», который катит пустую каталку к лифту. «Гнилыми яблочками попахивает». Симптом… симптом… Симптом чего? Внезапно ее осеняет: диабетическая кома! Да, да, именно так, диабетическая кома. Тогда нужны грелки, инсулин, глюкоза, что-нибудь сердечное. Ну и, конечно, снотворное. Чтоб он заснул. Но все-таки сначала надо еще расспросить больного. Немножко подробнее. И посмотреть, что там записали, в приемном отделении. Она подходит к сестре, поджидающей ее возле своего столика в коридоре. Коридор слабо освещен. На столике горит лампа с низко наклоненным абажуром. Сноп света падает на незаполненную историю болезни. Марлена берет карту. Сверху четким почерком Гонтаря проставлено: «Фельзе Витольд Августович. 33 года. Инженер-проектировщик. Место работы — архитектурная мастерская…» Адрес. Графа «диагноз» пуста. Ее должна заполнить Марлена. Сестра хочет уступить ей свое место. Это единственная пожилая сестра в терапии и безусловно опытная. Но у нее всегда такой неприступный вид, углы губ презрительно опущены, а взгляд ускользает. Все-таки Марлена решается: — Скажите, сестра (хоть убейте, Марлена не может в эту минуту вспомнить ее имя-отчество), вам приходилось наблюдать диабетическую кому? — Приходилось. — Вы видели этого Фельзе? — Марлена кивает на незаполненную историю болезни. — По-моему, здесь именно такой случай? Они обе стоят у столика. Марлена по-ученически старательно перечисляет свои соображения. Сестра отчужденно слушает. — Права я? — спрашивает Марлена. — Возможно. Какие будут назначения? Марлене хочется стукнуть эту бездушную бабу. Но она ограничивается тем, что резко приказывает: — Грелки. Инсулин и глюкозу внутривенно. Потом кордиамин. И дайте таблетку мединала. Затем она возвращается в палату. Фельзе встречает ее встревоженным взглядом. Она ощупывает его ледяные ноги. — Вам холодно? Сейчас сестра принесет грелки. Сделаем укол. И выпьете порошок… А как вы чувствовали себя в последнее время? — Отлично. Вообще не помню, когда болел. — Питаетесь хорошо? Он недоумевающе смотрит на Марлену: — Как все. Обедаю в столовой неподалеку от места работы. — Аппетит? Он опять слегка улыбается. — Не жалуюсь. Наоборот, жалуются на меня: съедаю по два вторых. И через час опять хочу есть. Марлена одобрительно поддакивает. Все признаки диабета. — И пьете много? — Пью? Если вы о водке, то почти не пью. А вообще меня считают водохлёбом. — Вес? Вы не теряли в весе? — Не взвешивался, но… — Глаза человека сужаются, он пристально и недружелюбно смотрит на Марлену. — Вы что же, доктор, полагаете, это рак? — Какой рак? С чего вы взяли? Марлена готова надавать себе пощечин. Сколько раз и Степняк, и Лознякова твердили молодым врачам, что есть больные не просто мнительные, но подозрительные и что поэтому требуется двойная, тройная осторожность при опросах. Не заронить подозрения! И даже в тех случаях, когда ты, врач, знаешь самую страшную истину, не позволить догадаться! Лгать, лгать до последнего, лгать убедительно, глядеть в глаза, находить доводы. «Весь МХАТ должен завидовать вашему актерскому мастерству!» — говорил Степняк. И вот, нате! — Откуда вы взяли рак? — негодующе повторяет Марлена. — Простой обморок — это бывает даже при засорении желудка, — но пока нужен абсолютный покой. Никаких движений, ни в коем случае не вставать с постели… Тетя Глаша! Старуха бесшумно приближается. — Тетя Глаша, этого товарища поручаю вам лично. Ему совершенно нельзя шевелиться, понимаете? — А кому из них можно-то? — вздохнув, говорит тетя Глаша и кивает на соседнюю койку, где, не то всхрапывая, не то постанывая, спит командировочный гипертоник. — Да вы не сомневайтесь, Марлена Георгиевна, услежу. — Сейчас придет сестра и, пожалуйста, поскорее засыпайте, — с шутливой просительностью обращается Марлена к больному и делает шаг к двери. — Постараюсь, доктор, вы меня чрезвычайно успокоили, — иронически отвечает он и прикрывает глаза. В коридоре Марлену вновь охватывает острый приступ самокритики. «Идиотка! — говорит она себе. — Коновал, а не врач! На пушечный выстрел нельзя подпускать к больным…» Она подходит к столику сестры и в графе «диагноз» пишет: «Диабетическая кома». Затем, после секундного колебания, ставит вопросительный знак. Перестраховка? Нет, честность. Она не имеет права считать свой диагноз окончательным. Ох, была бы тут Лознякова! Да хоть с кем-нибудь из врачей посоветоваться… Пойти позвонить в приемное отделение? И Наумчик и Андрей — оба осматривали этого Фельзе. А опыта у них несравненно больше. Она идет в ординаторскую и, открыв дверь, на секунду останавливается на пороге. Неужели это было сегодня? Неужели сегодня Андрей целовал ее? Неужели сегодня так круто, так непостижимо прекрасно изменилась ее жизнь? Не надо больше сомневаться: позвонит — не позвонит… Не надо украдкой ловить его взгляд. Не надо притворяться равнодушной, когда хочется побежать навстречу. Случилось! Случилось! Случилось!! Ей хочется запеть, закричать во весь голос о том, как она счастлива… Нельзя. Нельзя. Она врач. Она на дежурстве. В нескольких метрах отсюда лежит человек. Ему всего тридцать три года. Он, может быть, очень талантлив. Может быть, какая-нибудь Марлена, Нинель, Анечка, Оленька — та, с которой он танцевал, когда неожиданная боль ударила и согнула его, — может быть, она также ждала сегодняшней ночи? Марлена хватает телефонную трубку, набирает номер приемного отделения. Гудок, другой, третий. Чей-то незнакомый голос отвечает: — Приемное отделение. — Попросите доктора Гонтарь. — Он занят. Позвоните позже. Хирургия вовсе не отвечает. Что же у них там творится? Сжимая руки у горла, Марлена ходит по ординаторской. Значит, теперь всегда будет так? Теперь всегда она будет волноваться и мучиться за двоих — за него и за себя? Всегда — на дежурстве, дома, в гостях, в театре, на катке, на улице? Если они будут врозь, она будет думать, каково ему в эту секунду, что он делает, что чувствует; и когда они будут вместе — тоже. Вот это и есть любовь, да? Вот это нестерпимое, ни на минуту не проходящее, сжигающее — нет, испепеляющее желание быть рядом, дышать тем воздухом, которым дышит он, знать, что ему хорошо, и делать всё, чтобы ему было еще лучше. Болеть его болью, гордиться его гордостью, радоваться его радостью. «А он? А он?! Будет ли он так же жить за двоих?» Ей становится жарко, душно, и через минуту ее начинает бить озноб. Да что же это, в самом деле? Что там у него делается? И как быть ей в этом нетерпеливом смятении? Неожиданно она обнаруживает, что так и не убрала бутылки, расставленные по росту на письменном столе. Хороша! А если сюда в ее отсутствие заглянул кто-нибудь посторонний? Хоть тот же санитар из приемного? Она рывком распахивает дверцу письменного стола, хватает бутылки. Не лезут! Четвертинки еще можно поставить, а остальные? Положить? Но вдруг прольются? Их же надо отдать родственникам. А где список?… Тут, тут, никуда не делся. Как у нее хватило терпения выводить эти дурацкие строчки: «Водка, ¼ литра Артюхов… Водка, ¼ литра Медведко…» Андрей стоял у окна, спиной к ней, прижимаясь лбом к стеклу. Он ждал. Он ждал!.. Марлена подбегает к окну. Вот здесь он стоял. Вот так. И лоб его касался вот этого места… Она прижимается лбом к стеклу. Нет, выше. Он ведь выше ее. Она поднимается на цыпочки, вытягивает шею и, воровато оглянувшись, целует холодное стекло. — Сентиментальная дура! — громко, презрительно говорит она вслух самой себе и тоненько смеется. Но все-таки надо убрать бутылки. Марлена оглядывается. Стенной шкаф! Там хранятся истории болезней тех, кто уже выписался. И тех, кто умер. Умер один Сушкевич. Один за два месяца. «Законный процент смертности!» — сказала бы Анна Витальевна Седловец. Она всегда говорит так, назидательно и скучно. Завтра она будет с удовольствием отчитывать родственников, возвращая им водку. Надо внушить ей насчет Фельзе… Этот несчастный парень совсем затоскует с Анной Витальевной. Марлена опять набирает телефон второй хирургии. Молчание. То есть, телефон исправно посылает гудки, но никто не берет трубку. Невыносимо! Открыв стенной шкаф, доктор Ступина с бессмысленной старательностью выстраивает там четвертинки и поллитровки. И коньяк. И портвейн. И список туда же. Пожалуй, надо приколоть кнопкой, чтоб не пропал. Марлена яростно всаживает кнопку в стенку шкафа. Вот так, теперь все. Теперь можно идти. В коридоре, у столика сестры, она останавливается и небрежно бросает: — Я иду в первую хирургию, хочу проконсультироваться насчет этого больного… Фельзе. Если будет надо, вызовете меня оттуда. — Хорошо, — равнодушно говорит сестра и так же равнодушно добавляет: — Но больной Фельзе все еще не уснул. Он очень беспокойный. — Беспокойный? Чем? Сестра пожимает плечами. — Спрашивает, куда ушел врач. Спрашивает, какой ему поставили диагноз. Спрашивает, почему его положили в терапию. Спрашивает, как отсюда звонить по телефону. — Почему же вы меня не позвали? — А зачем было вас звать? Болей у него нет. Просто капризничает. — Интересно, как бы вы капризничали на его месте! Марлена отходит от столика, оставив сестру в состоянии крайнего негодования. Дверь в палату, где лежит Фельзе, приоткрыта. У его кровати на табуретке сидит тетя Глаша и журчит, журчит тихим, спокойным голосом. До Марлены доносится: — Не привыкли болеть-то, вот и беспокоитесь. А страшного ничего нет, уж я вижу. Отлежитесь у нас маленько и встанете. Завтра позвоним, кому пожелаете. Навещать вас придут. У нас на этот счет вольготно: хоть каждый день ходи. И халатов не заставляют надевать. Не больница, а чистый дом отдыха… Невольно улыбнувшись, Марлена подходит к постели. Тетя Глаша, завидев ее, хочет подняться. — Сидите, сидите, тятя Глаша, я вот тут устроюсь, — Ступина присаживается на краешек кровати. — Уколы сделали? Грелки принесли? Фельзе кивает. — А порошок? — А порошок они под матрац спрятали, — безмятежно сообщает тетя Глаша. — Витольд Августович! — Что за порошок? — подозрительно спрашивает Фельзе. — Легкое снотворное. Вы возбуждены, а вам сейчас важнее всего покой. — Я не хочу привыкать к наркотикам. Еще рано. — Он вызывающе и гневно смотрит на Марлену. — Это не наркотик, — спокойно говорит она. — Люди, не употребляющие снотворных, спят от этого порошка, как грудные дети. — Не успокаивайте меня. — Я не успокаиваю, а говорю правду. Фельзе вдруг оживляется. — Правду? А для чего тогда вы спрашивали меня об аппетите и весе? Почему вы интересовались, не худею ли я последнее время? Вы и на это можете ответить правду? Марлена отвечает без запинки: — Могу. Потому, что проверяю признаки, которые не имеют ничего общего с опухолями. Это та полуправда, без которой — Марлена внутренним чутьем угадывает взвинченность Фельзе — он ни за что не уснет. Но Фельзе и сам жаждет утешений. Недаром Степняк кричит им: «МХАТ! МХАТ!» — Хорошо, — угрожающе говорит Фельзе, — я приму этот порошок, если вы мне дадите слово… — Какое слово? — Позвонить по одному телефону. — Ох, с удовольствием! Сейчас запишу номер… Тетя Глаша, дайте водички, Витольд Августович запьет… Тетя Глаша ловко нашаривает порошок под матрацем и подает пластмассовый зеленый стаканчик с водой. — Не поднимайтесь! — предупреждает Марлена. — Тетя Глаша, лучше поильник… Откройте рот! Она сама добросовестно высыпает ему на язык весь порошок, до последней крупинки, и Фельзе послушно запивает кипяченой водой из носатого, похожего на чайник поильника. — Ф-фу! — морщится он. — Какая горечь! — Мединал! — поясняет Марлена. — Ну, говорите номер и кого вызвать. Он говорит и после паузы спрашивает: — Вы утром сменитесь? В котором часу? — В восемь. — Могу я рассчитывать, что вы позвоните до ухода? — Даю слово. — А то она будет очень волноваться. — Это ваша жена? — Да. Она, конечно, помчалась вместе со мной, но я ее сразу отправил: внизу было очень страшно. — Почему страшно? — Я же сказал вам раньше: там тяжелораненый. — А, да, да… Марлена хочет подняться. Ей тоже страшно — за Рыбаша. Но Фельзе смотрит почти умоляюще: — Посидите еще немножко! Я, кажется, в самом деле скоро усну. — Тогда не разговаривайте… Она сидит на краешке его кровати и думает о незнакомой женщине, жене этого человека, которую он сразу отправил домой, потому что в приемном отделении было очень страшно. Он не хотел, чтоб она видела страшное. А сейчас она, должно быть, мечется в ужасе и отчаянии по комнате и не знает, как дожить до утра, когда можно будет позвонить или прибежать в больницу и, замирая, спросить: «Ну, как?.. Что он?..» Интересно, какая она? Есть у них дети? Давно они женаты? До чего странно все-таки, час назад она не подозревала о существовании инженера-проектировщика Витольда Августовича Фельзе. Он жил здесь же, в Москве, ходил по тем же, что она, улицам, может быть, сидел с нею рядом в троллейбусе или в театре, может быть, читал те же книги или в один миг с нею, услышав о запуске космической ракеты, восклицал: «Ух, здорово!» Но ей не было до этого никакого дела. И вдруг — неожиданная дурнота, холодный пот на лбу, боль, пронзительные гудки скорой помощи, и вот он лежит на больничной койке, среди незнакомых, чужих людей, и, как напуганный ребенок, цепляется за Марлену: «Посидите еще немножко!» И она сидит возле него и думает о его жене, которую никогда не видела, и о том, что будет с ними обоими, если… Пожалуй, сестра Зоя Богдановна (вспомнила, все-таки, как ее зовут!) сказала бы, что доктор Ступина потакает бессмысленным капризам больных. Да и Анна Витальевна Седловец недовольно поморщилась бы: «Ах, милочка, поменьше, поменьше сердца! Мы должны их лечить, но нянчиться нам просто некогда…» Как досадно, что завтра дежурит именно Анна Витальевна! С Нинель можно договориться, она рассудительна и суховата, но у нее есть душевный такт. Про Юлию Даниловну и говорить нечего, — деловитая, ровная, даже иногда суровая с виду, а сколько в ней горячего участия к каждому, кто лежит в этих палатах! Даже этот старик Отто Карлович Бангель с его розовой лысиной умеет так хитренько подмигнуть больному, что человек невольно расплывается в ответной улыбке. «Одни видят больного, а другие — только болезнь…» Так, кажется, сказал на какой-то утренней пятиминутке Степняк. Тогда она не очень вдумалась в его слова. А ведь это так важно — видеть больного. Больного, который болен такой-то болезнью! Но именно этого больного. С его судьбой. С его характером. С теми его ощущениями, которые называются субъективными. Тогда, на конференции, Мезенцев, слегка усмехнувшись, поправил: «Я бы предложил уточнить формулу — видеть больного, но знать болезнь. Ибо, в конечном счете, сам больной благодарен нам за излечение болезни, а не за проникновение в его психологию…» И вдруг с ним заспорил Львовский. Львовский всегда держится в тени, на конференциях помалкивает, а тут почему-то покраснел и очень громко сказал: «Знать болезнь и уметь ее лечить — это само собой разумеющаяся обязанность врача. Но есть врачи, которые любят побежденные ими болезни, а другие любят еще и больных». И тотчас снова спрятался в свою раковину. И Андрей, как всегда шумный, выкрикнул: «Правильно, Матвей Анисимович!» И даже демонстративно зааплодировал, так что Степняку пришлось унимать его. Любить больного! Марлене кажется, что сегодня она впервые испытывает это чувство. Инженер Фельзе, который действительно тихо уснул под ее размышления, совсем не безразличен ей. Она хочет не только справиться с его болезнью, она хочет вылечить именно его. И вылечить так, чтоб он при этом не пугался порошков, не мучился бы тайными сомнениями, не страдал бы оттого, что сестра Зоя Богдановна считает бессмысленными капризами его нервные вопросы. В общем, это ее первый настоящий больной. До сих пор она лечила вообще — лечила всех, кого обстоятельства привели сюда, в терапевтическое отделение больницы. Лечила «в очередь» с Юлией Даниловной, с Анной Витальевной, с Нинель, с Бангелем. Наступало ее дежурство — она принимала смену и делала то, что была обязана делать. Нет, она не может себя упрекнуть в невнимании, тем более в небрежности. Наоборот, Юлия Даниловна всегда хвалит ее точность. «На вас я могу положиться!» — говорит она. Но Марлена знает, что, уходя после суточного дежурства домой, она в следующие сутки могла не вспомнить никого из больных в отдельности. Она помнила, что завтра или послезавтра снова ее дежурство, она помнила, что в пятой палате скрипит дверь и надо проверить, смазали ли ее, она помнила, что в коридоре дует от окон и ходячие больные жаловались на это. Но кто именно жаловался? Кто из них боится сквозняка? Кого больше всех раздражала скрипучая дверь? До сегодняшней ночи ей и в голову не приходило, что это важно. Жаловались, боялись, раздражались больные. Вообще — больные. Какая тупость! Какая душевная безграмотность в этом «вообще»… Что же случилось сегодня? Почему вдруг раскрылись ей такие новые стороны ее профессии? Неужели потому, что к ней самой пришла любовь и оживила ее сердце, сделала ее лучше, тоньше, умнее? Марлена осторожно-осторожно поднимается с краешка постели инженера Фельзе. Он спит. С порога Марлена еще раз оглядывает палату. Спят все. И этот пожилой командировочный, потерявший сознание в ресторане, и усатый язвенник Медведко, в чьей тумбочке Марлена нашла четвертинку водки, и мастер Горнуш из Закарпатья, которого через пять-шесть дней можно будет, пожалуй, выписать. Жаль, что она не сказала ему об этом сегодня. Для него такая новость была бы самым лучшим новогодним подарком. В коридоре тишина. Зоя Богдановна недовольным взглядом провожает молоденькую докторшу, без толку околачивающуюся в палатах. Мысли у Зои Богдановны мелкие и низкие: «Не вздумала ли, чего доброго, завести шашни с этим Фельзе?» К счастью, Марлена не подозревает о ее мыслях. Марлена спешит к себе в ординаторскую. Ночь на исходе. Круглые электрические часы в коридоре показывают шесть утра. С лестниц доносится звяканье ведер, хлюпают швабры — уборщицы моют полы. «Как скоро ночь минула…» — всплывает в памяти грибоедовская строчка. Да, новогодняя ночь кончается. Что же было там, у Андрея? Неужели и сейчас не ответит телефон второй хирургии? Марлена распахивает дверь и замирает. У ее стола, опершись подбородком на сжатые, поставленные один на другой кулаки, сидит Рыбаш. — Что случилось? Она спрашивает со страхом, с болью, с участием и все-таки ловит себя на том, что избегает местоимений. «Что случилось с тобой? У тебя? С вами? У вас?» То и другое немыслимо. — Что случилось? Он медленно, нехотя выпрямляется: — Марлена, я не хирург, а сапожник. — Андрюша, — теперь она уже не думает о местоимениях, — перестань! Что случилось? Ты давно здесь? Он ждал ее, он терзался, он прибежал к ней, а она занималась дурацким философствованием… Рыбаш бросает взгляд на часы: — Да нет, я только что пришел. Пять минут назад. — Но что случилось?! — в третий раз говорит Марлена и тихо подсказывает: — Неудачная операция? — Не хватало бы! — Рыбаш возмущенно передергивает плечами. — Теперь вообще все в порядке. Но пришлось вызывать Фэфэ… Я… не сумел. Спасибо, Наумчик вызвал старика… — А человек… жив? — Жив. Я же сказал — все в порядке. Но, понимаешь, я струсил! Марлена наконец догадывается подойти к нему. Она наклоняется к самому лицу Рыбаша. Ох какое усталое лицо! — Расскажи, милый. Самое главное ведь, что человек жив. Он быстро, пытливо взглядывает на нее. — Ты права! Жив и будет жить. Не все ли равно, Фэфэ, Наумчик или я… Но как я не решился сам? И он рассказывает: привезли тяжело раненного шофера такси. Встречный грузовик врезался ему в радиатор. Пятитонная туша! И главное — смылся. А таксист горлом упал на собственный руль. Поперечная рана шеи, гортани. Парень молодой… Наложили швы, а ему хуже… — Марлена, ты понимаешь? Она кивает. — Мы с Гурьевой возимся с ним, и вдруг я слышу — Наумчик таким командирским голосом: «Сию же минуту приезжайте, без разговоров!» Как будто санитарке или сестре… Оказывается, Мезенцеву. — Откуда же он его раздобыл?! — Из актерского клуба. Фэфэ, видишь ли, имеет хорошую привычку сообщать, где его можно найти. Старая школа! И в общем — правильно… Рыбаш умолкает. Он уже давно вскочил со стула и ходит, ходит по комнате. Марлена только успевает поворачивать голову. — А дальше? — Мезенцев приехал. Такой лощеный, парадный. И… пьяный. — Пьяный?! — Ну нет, не пьяный, конечно. Но ведь он встречал Новый год. Держится прямо, как палка. «Нуте-с, рассказывайте». А что рассказывать, — наш шофер вот-вот кончится. Одутловатый, лицо синее. Не лицо, а шар. Полусидит на перевязочном столе. Глаза выпучены. Фэфэ посмотрел — и этак небрежно Гурьевой: «Какие есть трубки?» Она подает. «Нож!» Раз-раз, мои швы долой — и вставил трубку. Так, без халата, не вымыв руки. Потом отодвинулся. «Доканчивайте!» — Докончили? Рыбаш несколько раз кивает. — Марлена, это было как чудо. Разрезал, вставил. Точно. Молниеносно. Стоит, платком вытирает руки. Такой клетчатый большой платок. И запах духов. Вытирает руки, смотрит на моего таксиста. И этакая снисходительная усмешка. Бог! Рыбаш останавливается: — Ты меня презираешь, да? Неуч, трус, сапожник? Ну и ступай за «бога». Он тебя рыжекудрой Дианой называет. Ты это знаешь? — Андрюша, милый, не сходи с ума! Она закидывает руки ему на шею, тянется к нему. Он отстраняется. — Неужели не презираешь? Странно… Я сам себя перестал уважать. — Замолчи! — Марлена почти кричит. — Терпеть не могу истерик. Ее крик действует неожиданно: Рыбаш начинает улыбаться. — Ого! — восхищенно говорит он. — Да ты в самом деле молодчина… Потом, обняв и прижав ее к себе так, что она вскрикивает, он с сожалением отпускает Марлену. — Пойду в отделение. Посмотрю на таксиста. В половине девятого жди меня в вестибюле, у окошка справок. И уходит. В половине девятого, позвонив жене Фельзе и сдав смену Анне Витальевне Седловец, Марлена стоит у окошка справок. Раечка с глазами цвета лазури, высунув побледневшую мордочку, томно говорит: — С Новым годом, Марлена Георгиевна. Неужели дежурили? — Дежурила. — Ох, как не повезло! Сегодня работать тоже никакого удовольствия, но я хоть потанцевала вволю! Рыбаша нет. Марлена оглядывается. К ней спешит Наумчик. У него очень возбужденный вид. — Леночка, ты знаешь, как Фэфэ… — Знаю, знаю, — говорит Марлена. — Рыбаш рассказывал? — Наумчик даже не задумывается, когда Марлена могла видеть Рыбаша. — Ну и старик! Бог, а не хирург… Жаль, что ты не видела своими глазами… Слушай, Лена, чуть не забыл! Идем сегодня со мною в Дом кино, на просмотр… Он вытаскивает приглашение. Марлена неуверенно начинает: — Наумчик, я, собственно… — Она уже приглашена, Наумчик! — подойдя, весело объявляет Рыбаш и просовывает руку под руку Марлены. — Приглашена на этот просмотр и… вообще на все просмотры в жизни. — К-как? У Наумчика такое растерянное лицо, что Марлене делается его жалко. Очевидно, и Рыбаш чувствует, что удар нанесен в самое сердце. — Наумчик, — серьезно говорит Рыбаш, — я к вам очень хорошо отношусь и потому хочу, чтоб вы первый узнали: мы с Марленой скоро поженимся. Очень скоро! — несколько угрожающе доканчивает он и, не отпуская руки Марлены, твердым шагом идет к выходу. Длинный, несчастный Наумчик изумленно смотрит им вслед. Из окошечка справок его с любопытством разглядывают лазоревые глаза Раечки. — Наум Евсеевич, — вкрадчиво говорит она, — неужели у вас правда есть лишний пропуск на просмотр? Мне так хочется увидеть этот фильм! Гонтарь поворачивается к девушке. Какие печальные, какие умоляющие голубые глаза! — П-пожалуйста, — машинально говорит он, — п-пожалуйста, если вам так хочется… П-пойдемте вместе!ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Жизнь больницы складывается из грустных встреч и радостных расставаний. Тот, кого привозят в больницу, всегда встревожен, страдает, ждет плохого. Тот, кто покидает больницу, счастлив своим выздоровлением, благодарен за помощь, жмет руки врачам и желает остающимся всего, всего хорошего. Не каждого, конечно, можно вылечить так, чтобы навеки забыл о своей болезни, но почти каждый выходит из больничных дверей с праздничным чувством освобождения. Для Марлены и Рыбаша январь становится месяцем очень памятных прощаний. Из терапевтического отделения первым, сразу после Нового года, выписывается Горнуш. За ним приехали на машине товарищи с той фабрики, которой он передавал опыт закарпатской гнутой мебели. Приехали с добротной шубой и валенками. Горнуш растроган до слез и то кидается к Лозняковой и Марлене, чтобы мягким украинским говорком объяснить им, как он до конца дней своих будет вспоминать добрых московских докториц, то умоляет товарищей с фабрики забрать свои валенки, «до которых он вовсе не привычен». Затем выписывают Федосееву. Ее ветреную дочку предупредили за два дня, что мать выпишут в одиннадцать утра, но и в половине первого Марлена, проходя по коридору отделения, видит тоскливо ожидающую Федосееву возле столика дежурной сестры. Марлена многозначительно переглядывается с сестрой. Дежурит та самая чернявая Лизочка, которая помогала Лозняковой, когда умирал Сушкевич. Этой же Лизочке в ее последнее дежурство досталась нелегкая задача — отвозить домой Марью Акимовну Лисицыну, пожилую женщину, за которой никто не пришел. Марья Акимовна, узнав, что ее выписывают, долго плакала и все уверяла, будто печень опять «разыгрывается», но Юлия Даниловна в конце концов резко сказала: «Не прибедняйтесь, пожалуйста!» — и назначила на выписку. Лисицына попала в больницу еще в ноябре. У нее хроническая болезнь печени, и приступ был тяжелый. Перед Новым годом Лознякова, да и все остальные врачи отделения говорили, что практически Марья Акимовна уже здорова, а коек в отделении всегда не хватало. Все-таки Новый год старуха провела в больнице. Лознякова, никогда не забывавшая о домашних обстоятельствах своих больных, знала: у Лисицыной три взрослые, замужние дочери, и она попеременно живет у каждой. Правда, мать они посещали не часто, но всех трех известили по телефону и открытками, что мать выздоровела ее надо забрать такого-то числа. Однако ни одна из трех дочерей за старухой не явилась. Дежурила сама Лознякова. Она добилась, чтоб Лисицыну накормили обедом, хотя кухня уже сняла ее с питания, а после обеда снарядила Лизочку отвезти Марью Акимовну домой на санитарной машине. Лизочка отсутствовала почти четыре часа и вернулась обратно с Марьей Акимовной. Ни одна из дочерей матери не приняла. У Лизочки от возмущения прыгали губы, когда она рассказывала, как они катались по городу и как каждая из дочерей давала адрес другой, объясняя, что взять к себе старуху не может. Первая, жена военного инженера, не пуская Лизочку дальше передней, сообщила, что завтра уезжает с мужем на курорт и что ни в коем случае не оставит старуху одну в квартире: «Она все забывает, вдруг выйдет и не закроет двери… Нас обворуют! Нет, нет, и не просите!» Нарядная, с туго закрученными локонами, она крикливо повторяла: «Какое право имеет больница выписывать такую больную! Вы обязаны держать ее до полного выздоровления!» — Да она же совсем здорова! — уверяла Лизочка. — По-вашему, здорова, а по-моему, больна! — объявила дочь и, даже не спустившись к машине, в которой дожидалась испуганная Марья Акимовна, сунула Лизочке адрес младшей сестры, которая «вполне может» принять мамашу. Но младшая дочь замахала обеими руками: — У меня дети, у меня крошечная комната, мне даже на одну ночь положить ее некуда. Везите к Наташе — она только что получила отдельную квартиру, я дам адрес. Наташа, средняя из трех дочек Лисицыной, жила в Измайлове. Шофер, ругаясь сквозь зубы, долго плутал по новопроложенным улицам, пока наконец нашел нужный дом. Лизочка, опять оставив старуху в машине, поднялась на седьмой этаж. Лифт еще не действовал. Звонки тоже. Из-за двери доносился веселый разноголосый шум, играли на баяне. Лизочка еле достучалась. Открыл вдребезги пьяный тучный мужчина, который долго не мог понять, чего хочет Лизочка, а поняв, крикнул что-то в глубь квартиры, где веселились и пели. Никто не отозвался. Тогда он, буквально вытолкнув Лизочку на лестницу и объявив: «У нас новоселье, неужели не ясно?», захлопнул дверь. Лизочка, покраснев от злости, принялась снова стучать. Наконец дверь приоткрылась. Какая-то заплаканная женщина быстро-быстро зашептала: «Ради бога, уезжайте, муж совсем захмелел, грозится, что и меня и мамашу пристукнет!..» Лизочка растерялась, а женщина, воспользовавшись этим, закрыла дверь, и было слышно, как она говорит кому-то: «Не обращайте внимания, это ошибка, не к нам!» Лознякова выслушала этот горький рассказ молча. Марью Акимовну положили на запасной кровати в коридоре — ее место в палате уже было занято. Наутро Юлия Даниловна позвонила в партком той организации, где работал муж старшей дочери. А через три часа за Марьей Акимовной явился и сам зять, военный инженер, и его жена, старшая дочь Лисицыной. Оба были угодливо-любезны и твердили, что отказались от курорта, поскольку их дорогая мамаша, оказывается, выздоровела. Разговаривал с ними Степняк. Он выслушал все уверенья и хмуро пообещал: — Помните: в случае чего — неприятностей не оберетесь. Я ручаюсь. Теперь Лизочка, с опаской косясь на пригорюнившуюся Федосееву, переглядывалась с Марленой. Но дочь Федосеевой, хоть и с двухчасовым опозданием, все-таки явилась. Она была смазливенькая, с выпуклыми, чересчур честными серыми глазами. Лоб у нее был низкий, нижняя часть лица тяжелая. Марлена сухо спросила: — Почему опоздали? — Сама ходила в поликлинику, — быстро сказала та. Марлена подумала, что девушка говорит неправду, но, взглянув на повеселевшую Федосееву, промолчала. Федосеева долго благодарила всех за внимание и заботу, а дочка торопила: — Давай, давай, не канителься, у меня еще двадцать дел… Так они и ушли, дочь — впереди, мать — позади, и Марлена с обидой глядела вслед молоденькой разбитной девице, позабывшей сказать даже «до свидания» тем, кто полтора месяца выхаживал ее мать. Из хирургии выписался шофер, к которому в новогоднюю ночь Наумчик вызвал Мезенцева. Шофер лежал в отделении Рыбаша, и тот на обходе, слушая его неестественный дискант, всегда испытывал чувство виноватости. Но на прощание шофер сказал: — Вы, товарищ доктор, не смущайтесь: мне вполне ясно, что вы хотели, как лучше… Ну, чтоб нормальное горло осталось. Даже, видать, на неприятности шли. Это же не каждый решится. И тряхнул руку Рыбаша так, что у того свело пальцы. Вечером Рыбаш говорил Марлене: — Почему он понял, что я пошел на риск ради него самого? И почему этого не понимают некоторые врачи? — Не понимают те, кто не хочет понять. — Оставь, пожалуйста! Понял один Гонтарь. На первой после Нового года врачебной конференции Рыбаш откровенно и добросовестно рассказал обо всем, что произошло. — Вижу, парень молодой, — говорил он, — каково, думаю, ему всю жизнь маяться с трахеотомической трубкой! От жалости, в общем, чуть не сгубил человека. Рана поперечная. Зашил наглухо, узловыми швами, послойно, как полагается, — сперва трахею, затем кожу. Больному полегчало. Дышит ровно. Порозовел. Значит, порядок. А через полчаса гляжу — самочувствие ухудшается. Признаться, подумал: нет ли кровотечения в ране? Проверил. Нету. Шов разбухает. И, знаете, этот пергаментный шелест, когда воздух из дыхательных путей проникает в подкожную клетчатку… Но все-таки я еще надеялся. Дали кислород. Не помогло. В общем, ясно: недостаточный герметизм швов. Значит, единственный выход — вторично на стол, швы долой и вставлять трубку. Так? Рыбаш перевел дыхание и посмотрел в ту сторону, где сидели хирурги. Львовский молча кивнул ему. — Теперь-то ясно! — с упором на слове «теперь» сказал Окунь. Остальные молчали. Рыбаш передернул плечами: — Ну, судите как угодно, а я не мог решиться. И без того уж человек намучился. Спасибо Гонтарю, вызвал Федора Федоровича. Тот сразу снял швы, вставил трубку. Все. То есть не все: считаю себя виноватым в мягкотелости. Хирург не имеет права быть добреньким. Марлена тогда, слушая Рыбаша, с тоской думала, что недобр он только к самому себе. Первым попросил слова Гонтарь. — Андрей Захарович с-слишком строго судит себя, — сказал он, не глядя на Рыбаша. — Н-настаиваю, что он с-сделал все наилучшим образом. А профессора М-мезенцева я вызвал потому, что понял: Рыбаш испугался за больного и п-потерял уверенность. Д-дежурство было очень беспокойное. Марлена с благодарностью посмотрела на Гонтаря: нелегко, должно быть, далась несчастному, молчаливо ревнующему Наумчику эта маленькая защитительная речь. Поднялся Мезенцев. — Коллега Рыбаш действовал смело и решительно, — великодушным, почти отеческим тоном заговорил он, — и я готов понять, что молодому хирургу психологически трудно, едва зашив рану, снова вскрывать ее. На этот раз все кончилось благополучно. Больной, насколько мне известно, выздоравливает. Но я хочу воспользоваться случаем и, опираясь на многолетний опыт, дать небольшой совет Андрею Захаровичу: никогда не рискуйте при подобных травмах. Трахеотомическая трубка — старый, испытанный метод. Не следует, товарищи хирурги, излишне увлекаться новаторством. Особенно в районной больнице. Никто тогда не возразил Фэфэ, но Марлена знала, как тяжело пережил Рыбаш и снисходительное поучение Мезенцева и осуждающее молчание остальных. Теперь он страстно повторял: — Ну почему, почему у этого парня хватило ума понять, что я рисковал только ради него?! Можно было бы ответить: «Потому, что он не врач», — по Марлена чувствовала, что сейчас Рыбаш воспримет такой ответ как оскорбление: «Ты, значит, тоже считаешь, что врачам районной больницы нельзя отступать от рутины и лучше придерживаться осторожненьких стандартов?» На эту тему они разговаривали очень много еще до Нового года; Марлена расспрашивала Рыбаша, чем занимаются он и Гонтарь в морге. — Меня интересует грудная хирургия, а Наумчика — раковые опухоли, — объяснил он, — Наумчик не столько в морге, сколько в виварии торчит. Облучает там животных, делает опыты с радиохимическими препаратами. Да вы приходите, мы вам все покажем… Она отшутилась тогда, что предпочитает любой, даже плохонький драматический театр театру анатомическому, и потом очень пожалела об этой шутке: Рыбаш перестал рассказывать о своих поисках. Теперь, слушая, как он снова и снова возвращается к мыслям о праве хирурга на риск, Марлена вдруг сказала: — Когда ты возьмешь меня с собою в морг? Он пристально посмотрел на нее. — Подлизываешься? — При чем тут… — Ну, в смысле утешаешь. «Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам…» — А ты, оказывается, знаешь Маяковского? — Стараюсь не отставать от своей высокообразованной супруги! — он зло и насмешливо раскланялся. Шел январь — их медовый месяц и месяц памятных расставаний с людьми, которых они оба, в меру своих сил и умения, спасали от смертельной опасности. В то самое утро, когда выписывался шофер такси, Марлена прощалась с инженером Фельзе. Она продолжала считать его своим первым настоящим больным. И то, что его привезли в памятную новогоднюю ночь, и то, что она поставила тогда правильный диагноз, и, наконец, та глубина душевной ответственности, которую ощутила она возле его постели, — все вместе породило в Марлене страстную заинтересованность в его выздоровлении. Очевидно, жена Фельзе, худенькая, с мальчишеской фигуркой, сразу поняла это. Настойчиво, но ненавязчиво она выясняла все, что относилось к болезни мужа. Однажды она сказала Марлене: — Мне нужно теперь, пока еще он в больнице, все подготовить, чтоб он не чувствовал себя… ну, неполноценным, что ли… Понимаете, ведь до сих пор мы оба никогда не задумывались о здоровье. Как будто болеют другие, а нас это вообще не касается… Вам, должно быть, странно? По ее некрасивому личику мелькнула быстрая насмешливая улыбка. Марлена искрение ответила: — Совсем не странно. Наверно, у всех здоровых такое чувство. Фельзе прищурилась: — А теперь все меняется, и надо сделать так, чтоб к диабету не прибавилась обида. Избежать психической травмы, выражаясь по-медицински. Права я? Лознякова, которой Марлена пересказала этот разговор, назвала жену Фельзе умницей. Сама Марлена позавидовала: «Вот она умеет думать „мы“, а не „я“ и „он“. Как бы мне научиться?» Ни она, ни Рыбаш этого еще не умели. Они часто спорили и даже обижали друг друга, а потом страдали и каялись втихомолку. Они умудрились поссориться даже в первое утро нового года, когда, оставив в вестибюле больницы потрясенного Наумчика, вышли на улицу. — Вот видишь, как просто? — самодовольно объявил Рыбаш. — А вечером, после просмотра, закатим всем ужин и отпразднуем свадьбу. — Ты всерьез? Тогда я вообще не пойду в Дом кино! — воскликнула Марлена. Он поразился. — Как это не пойдешь? Как ты можешь не пойти? — Но нельзя же устраивать свадебное торжество из случайного кинопросмотра! — А почему? — Ну, если ты не понимаешь… В эту минуту ей больше всего хотелось вырвать свой локоть из железной руки Рыбаша и, не отвечая, уйти. Однако он не разжал пальцев, и она, пересилив обиду, стала приводить всевозможные доводы. Он только посмеивался. Тогда, в отчаянии, она сказала: — Неужели ты хочешь обидеть своих родителей? Ведь мы же не можем пригласить туда никого — ни твоих стариков, ни мою мать с отчимом… Он пробормотал: — Разве и в ресторан нельзя? Она почувствовала, что он колеблется. — Конечно! А они будут кровно обижены. Нет, я не могу, Андрюша… Я, наоборот, хочу заслужить… — Ты уже говорила. А я не хочу ждать… В нарядно-безмолвном утре голос его прозвучал слишком резко. Медленный снегопад начинался под зимним солнцем. Невесомые, редкие снежинки важно плыли и кружились в морозном воздухе, задумчиво оседая на сером асфальте. Бесшумное их падение рождало ощущение удивительного покоя и тишины. Марлена и Рыбаш шли под руку, тесно прижавшись друг к другу, и тротуар, убегая вдаль, становился всё белее и белее перед ними. — Я не хочу ждать, — мягче повторил Рыбаш. Марлена остановилась. — Хорошо. Я тоже не хочу. Но вообще-то… как… где мы поселимся? Он ответил мгновенно: — Дурочка, неужели в Москве нельзя снять комнату? И мы ее сегодня снимем. И сегодня же переедем. Но, конечно, это была одна из его безудержных фантазий. Им не удалось снять комнату ни в первый день нового года, ни через неделю, ни после того, как они побывали в загсе. В загсе они снова чуть не поссорились. Симпатичная, кругленькая девица с очень веселыми глазами, регистрируя их брак, как нечто само собою разумеющееся спросила Марлену: — Принимаете фамилию мужа? Марлена быстро ответила: — Нет, оставляю свою! — И почувствовала, что Рыбаш насупился; не поворачиваясь к нему, словно объясняя девушке, она негромко добавила: — В память об отце… я не могу менять фамилию. Наступила долгая пауза. Девушка выжидательно посматривала на обоих. Наконец Рыбаш не то шумно глотнул, не то перевел дыхание. — Я очень сожалею, но она, видимо, права. Потом, когда они уже вышли из загса, он задумчиво повторил: — Ты действительно права насчет фамилии. Но в следующий раз предупреждай заранее. Марлена расхохоталась: — О чем предупреждать? О том, что я не могу менять фамилию? Но нам это никогда больше не понадобится! Он ответил очень серьезно: — Обо всем неприятном. Я тебе говорил: я человек грубый и несдержанный. — Но ты же умный! — искренне возразила она. Ему польстило ее возражение, и он милостиво согласился: — Умные тоже бывают вспыльчивыми. — Хорошо, буду предупреждать, — покорно сказала она. Тем не менее они скоро снова поссорились. Марлена очень старалась думать «мы» вместо «я», хотя внешние обстоятельства не способствовали этому: они жили врозь, и ей все еще не приходилось сталкиваться с теми милыми или раздражающими мелочами, которые рождают это «мы» и составляют совместный быт людей. По утрам, когда за окном еще темно и так не хочется поднимать голову с подушки, когда так дорога каждая минутка блаженной дремоты, ей не надо было вскакивать первой, чтобы приготовить хоть самый незатейливый завтрак. Ей не надо было после работы, как Анне Витальевне Седловец и даже спокойной, уравновешенной Нинель Журбалиевой, бегать по магазинам, чтобы купить хотя бы полуфабрикаты на обед. Она не знала, когда кончается у него запас чистых носовых платков, и не тратила драгоценного свободного времени на постирушку. Она еще ни разу не отвозила его белье в прачечную и очень стеснялась, забирая впервые у его матери целую груду порвавшихся носков Андрея, чтобы заштопать их дома. — Что умею, то умею, — стараясь под шуткой скрыть смущение, говорила она, — это у меня вторая профессия — штопаю артистически. Она не спала до четырех утра, выводя тончайшую паутинку на рваных пятках. На следующий день она небрежно сказала ему: — После работы зайдем к нам, заберешь свои носки — задание выполнено! — Какое задание? — удивился Рыбаш. — Ну, я же вчера взяла у вас дома твои носки… Он немедленно разозлился: — Узнаю маму. Все еще мыслит черкасскими категориями — как бы сэкономитьпятачок. — Ну и правильно, — солидно возразила Марлена, сама для себя разыгрывая роль опытной хозяйки, — не выбрасывать же хорошие носки, если на каждом всего одна дырочка на пятке… Рыбаш насмешливо прищурился: — Ты очень деликатна. Во-первых, не дырочка, а дырища. Во-вторых, я терпеть не могу штопаные носки: они натирают ноги. В-третьих, если б ты пораскинула мозгами, то поняла бы, отчего все дырки на одном месте. Ей стоило больших усилий ответить с той же насмешливой интонацией: — Во-первых, моя штопка не может натереть ногу. Во-вторых, следовало бы сказать спасибо хоть за то, что я возилась. В-третьих, как это я могу раскидывать мозгами по поводу твоих дырок? Рыбаш покаянно вздохнул. Оба они только что пришли в больницу, встретившись, как всегда, на троллейбусной остановке, и, сняв пальто, ждали, пока гардеробщица подаст им халаты. — Я неблагодарный осел, — заявил он. — Но дело в том, что у меня порвалась подкладка в левой туфле, на заднике, и надо просто купить новые ботинки. И, — он плутовато взглянул на нее, — в последнее время я что-то никак не могу выкроить час-другой на это дело. — Опять виновата я! — притворно огорчилась Марлена. — Ладно, сегодня пойдем покупать ботинки. Вечером они отправились в совместный поход по магазинам. Рыбаш вел себя как мальчишка и все порывался вместо ботинок себе купить Марлене туфли, чулки и даже ботики. — Ты сумасшедший, просто сумасшедший! — отбивалась она. — Но я же не сделал тебе свадебного подарка! — А у нас и не было свадьбы. И не будет. Знаешь, я не люблю свадеб. По-моему, в них что-то нескромное. Зачем выставлять напоказ самые сокровенные чувства? — Чепуха! Свадьба — хороший обычай. Веселый и радостный. Только снобы не признают народных обычаев. — Ах, значит, я сноб?! Благодарю! Она в самом деле обиделась и, воспользовавшись толчеей в магазине, выскочила на улицу раньше, чем он успел найти формулу примирения. Это была их первая ссора, длившаяся до следующего утра. Она просидела у себя дома, ожидая его звонка, а он, побегав по улицам, вернулся в больницу и пошел работать в морг. Как всегда, работа его захватила настолько, что он опомнился лишь около полуночи. С раскаянием размышляя на тему «язык мой — враг мой», Рыбаш вышел из больничного двора. Звонить, а тем более идти к Марлене было поздно. Он побрел домой, проклиная свою несдержанность и не догадываясь, что в эту самую минуту его неопытная в семейной жизни жена проклинает себя за привычку думать «я» вместо «мы». Об этой привычке ей снова напомнили супруги Фельзе в тот час, когда Марлена провожала своего «первого настоящего больного», выписывавшегося из больницы. Впервые она видела его в костюме, с галстуком, аккуратно выбритого и совсем не похожего на того несчастного, испуганного и пытающегося скрыть свой испуг человека, который лежал на постели в незабываемую новогоднюю ночь. Милочка Фельзе, которой удивительно подходило ее имя, встряхивая маленькой челкой, закрывавшей только одну сторону ее высокого, умного лба, со своей быстрой, слегка насмешливой улыбкой сказала: — Не стану уверять, будто жалею, что больше мне не надо приходить сюда. Но с вами, Марлена Георгиевна, знакомства мы обрывать не намерены. Ждем вас. И не одну, а вместе с мужем. Условились? Чуть смущаясь (она все еще смущалась, когда ей говорили «ваш муж»), Ступина неуверенно возразила: — Он так занят, знаете… Витольд Августович усмехнулся: — Все мы заняты, но без людей не проживешь. Попробуем все-таки найти время? И Марлена, которой очень нравилась эта пара, вдруг дружески протянула обоим руки: — Хотите, я вас сейчас познакомлю? Погодите минутку… Она побежала к внутреннему телефону, и Рыбаш спустился в вестибюль, где его ждали все трое. Он запросто хлопнул Фельзе по плечу. — Выписываетесь? Рад. А то Марлена прямо извела меня заочными консультациями. Она считает, что от вашего здоровья зависит наше семейное счастье. — Почему? — удивился Фельзе. — Не слушайте его, он вечно выдумывает… — Марлена не глядела на мужа. — Честное слово! — сказал Рыбаш. — Она суеверная. Вы попали сюда в ту ночь, когда… в общем, когда мы решили пожениться. И она вбила себе в голову, что, пока у вас все хорошо, у нас тоже будет полный порядок. — Согласен поддерживать порядок! — сказал Фельзе. — Мне это нравится. Только встречаться давайте вне больницы. Приходите к нам. Или позовите нас к себе. — Ох, пока некуда! — вырвалось у Марлены. Милочка Фельзе понимающе взглянула на нее: — Ничего, уладится. У нас тоже первый год был бездомный. А теперь имеется вполне благоустроенная скворечня. Даже с мусоропроводом. — Получили квартиру? — с жадным любопытством спросил Рыбаш. — Я квартиры только проектирую. Получают их другие. Например, она! — Фельзе показал на свою жену. — Видали мужскую гордыню? — Милочка засмеялась. — Никак не может мне простить, что их организация строит медленнее, чем наша. — А разве вы тоже… — Марлена хотела спросить «работаете», но вовремя спохватилась: — Тоже инженер-проектировщик? Милочка сделала забавную гримасу. — Нет, я конструктор самолетов, на которых летают другие. Например, он! — повторяя жест мужа, сказала она и пояснила: — Правда, правда! Он летал на самолете нашей конструкции за границу, а я тут тряслась от страха… — Но благоустроенную скворечню проектировал именно он? — подхватывая шутливую интонацию разговора, спросил Рыбаш. — Конечно. И теперь каждый день вынужден каяться, что не все предусмотрено… Они расстались, обменявшись дружескими рукопожатиями и номерами телефонов. — Пойдем к ним? — спросила Марлена, когда дверь захлопнулась. — Пойдем, — сказал Рыбаш. — Мне понравилось, как они разговаривают. — А мне — как они относятся друг к другу. Рыбаш задумчиво почесал бровь: — Ладно, рыженькая, я постараюсь запомнить.2
Уже не раз Рыбаш давал себе зарок щадить чужое самолюбие. Но его благие намерения испарялись, едва он сталкивался с невнимательностью к больному. Невнимательности он не прощал никому. Он мог раскричаться тут же, в палате, если оказывалось, что сестра забыла дать лекарство, если санитарка не сразу являлась на зов, если врач с небрежной поспешностью выслушивал чью-то жалобу. Его пытались усовестить. Степняк говорил ему: — Андрей Захарович, вы ведь можете все это высказать товарищам у себя в кабинете. Зачем устраивать спектакли в палате? — Они будут шкодить, а я должен покрывать? — Да никто не просит покрывать. Но вы же подрываете доверие к персоналу! Вызовите к себе и отчитайте. — Предпочитаю критику гласную, — огрызался Рыбаш. — Сумел провиниться — умей и ответ держать. Спорить с ним Степняку было трудно. Он и сам считал, что откровенный и немедленный «разнос» действеннее любого выговора в приказе. Но число обиженных Рыбашом так быстро росло, что и Степняк начинал беспокоиться. К тому же некоторые с удовольствием раздували обиды. К числу этих некоторых принадлежал Окунь. На утренних пятиминутках Рыбаш и он вечно спорили; и так как Окунь был куда хитрее Рыбаша, то ему нередко удавалось оставлять за собой последнее слово. При этом Окунь добродушно ухмылялся, а Рыбаш злился так откровенно, что Мезенцев обычно ронял что-нибудь вроде: «Поменьше, поменьше темперамента!» или: «Ну и горячка же вы, уважаемый коллега!» И от этих мимоходом брошенных реплик Рыбаш совершенно терял самообладание. Очередная стычка Рыбаша с Окунем произошла в отделении, во время обхода. Обход уже заканчивался, но у дверей последней палаты молоденькая сестричка вполголоса тревожно доложила, что у больного Клюшкина поднялась температура. Клюшкин, пожилой человек с усталым, морщинистым лицом, работал носильщиком на вокзале. «Схватило» его, как он объяснял, прямо на платформе, когда он втаскивал чьи-то чемоданы в вагон. На багажной тележке товарищи отвезли его в привокзальный медпункт, а оттуда скорая помощь доставила Клюшкина в больницу. Все это было пять дней назад. Дежурил Егор Иванович. Случай, по его словам, был классическим: он собственноручно вырезал Клюшкину воспалившийся аппендикс и заверил больного, что недельки через три тот снова сможет таскать чемоданы. Четыре дня все шло благополучно, операция принадлежала к числу тех, которые доверяют начинающим хирургам, и у Рыбаша не было никаких оснований особо интересоваться Клюшкиным. И вдруг — скачок температуры… — Сколько? — спросил Окунь. — Тридцать семь и шесть. Егор Иванович пренебрежительно пожал плечами: — Ну, это еще не температура. Рыбаш ничего не сказал, но, обойдя палату, задержался возле кровати Клюшкина и стал расспрашивать, как он спал, что ел, что его беспокоит. Клюшкин с виноватым видом признался, что аппетита у него вообще нет, а спал сегодня плохо — всю ночь болела рана. — Привередничаешь, братец, — снисходительно успокоил Егор Иванович. — Ссадина и та болит, а тебе как-никак брюхо резали. — Так ведь я ничего, не жалуюсь, вон товарищ доктор спрашивает… — Ну и молодец, что не жалуешься! — Окунь, положив свои толстые пальцы на запястье больного и глядя в потолок, несколько секунд молча шевелил губами — считал пульс. — Частит маленько… Простыл небось? — Откуда же простыл? — недоуменно спросил Клюшкин. — Простыл, простыл! Вот и в нос разговариваешь… Надо ему пенициллинчик назначить, — Егор Иванович вопросительно обернулся к Рыбашу. Тот, не отвечая на его взгляд, распорядился: — Клюшкина в перевязочную. Егор Иванович надулся. Рыбаш, не обращая на него внимания, мягко сказал встревоженному Клюшкину: — Сейчас посмотрим вас и решим, что назначить. Санитарка побежала за каталкой, а врачи, сестры и всегда присутствующие при обходе стажеры вышли в коридор. Окунь, догоняя быстро шагающего Рыбаша, обиженно начал: — Андрей Захарович, Клюшкин — мой больной, и я не вижу причин для вашего вмешательства… — А я вижу, — останавливаясь, резко ответил Рыбаш. — У соперированного больного на пятый день после аппендоэктомии повышается температура, а хирург, даже не проверив состояние раны, объявляет: «Простуда!» Это же знахарство какое-то, а не… Окунь, все больше надуваясь, перебил: — Я попросил бы… Но Рыбаша уже занесло. Не замечая испуганных и любопытных взглядов окружающих, он сдавленным голосом продолжал: — И запомните: тыканье больных запрещается! На каком основании вы называете Клюшкина на «ты»? Где вы с ним на брудершафт пили?! — Но помилуйте — больной рад-радехонек, когда с ним по-свойски… — попытался улыбнуться Окунь. Рыбаш махнул рукой. Мимо них на каталке провезли Клюшкина. В перевязочной, едва отлепили наклейку, закрывавшую рану, обнаружился инфильтрат. — Ясно? — спросил Рыбаш, показывая глазами на уплотнение вокруг шва. Окунь пожал плечами: — Обычная вещь. Стажеры, заглядывая через плечи друг друга, перешептывались. — Обычная? — Рыбаш осторожно, чтобы не повредить шов, слегка развел края раны. Клюшкин беспокойно задергался и замычал. — Всё, всё, дружище! — успокоил его Рыбаш и повернулся к побагровевшему Егору Ивановичу: — Теперь видите? Из разведенных краев раны выступали капельки гноя и крови. — Можно понимать и так и этак, — неопределенно сказал Окунь. — Понимать можно только так! — Обернувшись к сестре, Рыбаш сделал необходимые назначения и вышел из перевязочной. Окунь понуро поплелся за ним, его толстые, дряблые щеки обиженно вздрагивали. — Андрей Захарович, я все-таки хотел бы объясниться, — начал он, переступая порог кабинетика Рыбаша и плотно прикрыв за собою дверь. — Если, по-вашему, я допустил ошибку, то разве нельзя поговорить спокойно, с глазу на глаз, не вынося, как говорится, сора из избы? — В хирургии, как вам известно, сор ведет к катастрофам! — хмуро сказал Рыбаш. — Надо же все-таки считаться с самолюбием своих товарищей! — возразил Окунь. «Опять это проклятое раздутое самолюбие», — устало подумал Рыбаш. Ему до тошноты надоели обиды сестер, санитарок, того же Окуня, которые, казалось, только и размышляли, как бы не пострадало их драгоценное самолюбие, когда рядом мучились, замирали от смертельного страха и страдали настоящим страданием больные люди. Потом ему пришло в голову, что он никогда спокойно, без раздражения, не высказывал своих требований к тем, кто носит белые халаты. Сочувствовать больному! Всегда ставить себя на его место, ощущать его боль, страх, горькую и даже унизительную зависимость от окружающих здоровых людей! Самоотверженность — вот что необходимо любому врачу, любой санитарке. Самоотверженность и добросердечность, помноженные на знания, на умелость, на ловкость… — Егор Иванович, — почти задушевно сказал он, — разве наше самолюбие… нет, разве наша честь не в том, чтобы лечить и вылечивать? Вы же опытный, старый врач (Рыбаш не заметил, что при слове «старый» Егор Иванович тяжело задышал), вы же знаете, как опасны в нашем деле небрежность, рассеянность, неточность! Люди доверяют нам свою жизнь. Так неужели личное самолюбие какого-нибудь Рыбаша или самого Мезенцева выше, важнее человеколюбия? Рыбаш говорил и чуточку стыдился того, что произносит вслух самые сокровенные свои мысли. Но ему так хотелось, чтобы этот немолодой человек с водянистыми глазами на бабьем лице встал, протянул руку и сказал что-нибудь вроде: «Вы правы, прекратим наши дурацкие споры и будем…» Однако Окунь сказал совсем другое: — Извините, Андрей Захарович, но ваши разговорчики о человеколюбии ничего общего не имеют с нашим здоровым, советским гуманизмом. Я лично, знаете, никогда не слышал подобных рассуждений… Рыбаш отшатнулся. А Окунь, с тайным злорадством подметив это, победоносно заключил: — Кстати, очень рекомендую посетить сегодняшнее партсобрание. Поскольку оно открытое, вы там сможете изложить ваши идейки. А мы, если понадобится, вас поправим. Так-то! Он уже сделал шаг к двери, полагая, что «последнее слово» осталось за ним, и был озадачен неожиданным смешком, раздавшимся за его спиной. — Крайне благодарен! — шутовски раскланялся Рыбаш. — А пока прошу заняться Клюшкиным безотносительно к вашим представлениям о гуманизме. И смотрите, — угрожающе напомнил он, — чтобы без всяких простуд! Окунь понял, почему Рыбаш благодарил за приглашение, только вечером. Партийное собрание, о котором он говорил, было назначено на восемь часов. В пять минут девятого Лознякова появилась за составленными вместе двумя обеденными столиками, покрытыми куском кумача. — Товарищи, начинаем! — Юлия Даниловна оглядела собравшихся. Ярко горели все лампы, освещая выстроенные рядами плетеные стулья, про которые в день открытия больницы председатель райисполкома сказал, что они, пожалуй, слишком нарядны. В передних рядах то тут, то там зияли плешины: люди предпочитали устраиваться поближе к выходу, чтобы иметь возможность уйти незаметно. «Детские уловки… А вот не уйдут, не захочется!» — озорно подумала Лознякова и легонько постучала карандашом по графину с водой, стоявшему перед нею. — Начинаем, товарищи! — повторила она. — Президиум выбирать не будем. И доклада тоже не будет. Попробуем просто, по душам, поговорить о нашем призвании и долге… А так как труднее всего выступать первым, мы условились с доктором Рыбашом, что для затравки он выскажет свои соображения. Андрей Захарович, идите сюда! У Юлии Даниловны был дар всегда и во всех обстоятельствах держаться естественно. И сейчас та непринужденность, с какой она окликнула Рыбаша, сразу превратила официальное собрание в дружескую встречу людей, занятых одним делом. По рядам зашелестел говорок. Лознякова поймала несколько одобрительных улыбок. Рыбаш поднялся в дальнем углу столовой. Он забрался туда вместе с Марленой, не подумав, очевидно, что ему надо сесть поближе. Теперь приходилось пробираться по стенке, к которой были сдвинуты обеденные столики. Скрипнула дверь, и в образовавшуюся щель стали протискиваться студенты-стажеры. Сзади мест не оказалось, и они, несколько смущенные, гуськом потянулись по узкому проходу к передним рядам. За ними шел старик Бангель, привычно утирая платком свою ярко-розовую лысину. За Бангелем торжественно проследовала сестра Зоя Богдановна. На лице ее было написано: «Я готова вам сделать одолжение и послушать, как вы здесь будете переливать из пустого в порожнее!» Она уселась рядом с Анной Витальевной Седловец, для чего той пришлось снять со стула знакомую всей больнице хозяйственную сумку. Затем, высоко держа седую голову, на пороге возник профессор Мезенцев. Приложив левую руку к груди, он чуть-чуть склонился всем корпусом, прося извинить его за опоздание. Юлия Даниловна оживленно помахала ему, приглашая пройти вперед. У дверей задвигали стульями, пропуская Фэфэ. Мезенцев шел неторопливо, кивая налево и направо и слегка улыбаясь. «Не идет, а шествует!» — вдруг подумал Степняк, искоса поглядывая на приближавшуюся к нему высокую и худую фигуру. Дверь снова скрипнула. Лознякова на листочке, лежавшем возле нее, записала: «Смазать дверь в столовой» и, кинув взгляд на вошедшего, почти механически поставила птичку против фамилии Окуня в списке коммунистов. Егор Иванович был без халата, в хорошем просторном костюме. Набычив голову и приговаривая: «Позвольте! Позвольте!», он решительно двигался к первому ряду. Одна из молоденьких сестричек его отделения по еще не выветрившейся школьной привычке встала, уступая ему место. «Сидите, голубушка!» — милостиво разрешил Окунь, выискивая местечко поближе к Степняку и Мезенцеву. Удобно расположившись, он поднял наконец голову, и на самодовольном лице его тотчас отразилась полнейшая растерянность. Лознякова с любопытством отметила, что Егор Иванович смотрит на стоящего возле ее кумачового столика Рыбаша. Тот ответил мимолетной язвительной усмешечкой и, тотчас повернувшись к Юлии Даниловне, громко спросил: — Теперь, полагаю, можно начинать? Она кивнула, размышляя о том, что это подчеркнутое «теперь» имеет какое-то отношение и к оторопелому виду Окуня и к той язвительной усмешке, которая не могла быть случайной. Рыбаш начал с вопроса, кто из собравшихся медиков сам подвергался операции или хотя бы просто лежал в больнице. В рядах заулыбались, переговариваясь. Рыбаш протянул вперед энергичную крепкую руку: — Нет, нет, не смейтесь, я не оговорился! Я хочу знать, кто из вас, товарищи, хоть раз был на положении больного. Такого больного, у которого, как у арестанта, сразу же отобрали обувь, которому не выдали халата и который — вчера еще совершенно свободный, взрослый, самостоятельный человек — за несколько минут оказывается в полном подчинении у целой армии незнакомых людей в белых халатах! По столовой опять прокатился шумок, и Юлия Даниловна подумала, что шумок этот явно сочувственный. Рыбаш начал хорошо, сразу взял за живое. Говорил он очень просто и об очень, казалось бы, простых вещах. На самом деле то, что он говорил, затрагивало тонкую и сложную сферу человеческих чувств. Страх. Боль. Стыдливость. Надежда. Болезненная подозрительность (больному всегда кажется, что от него скрывают страшную правду). Болезненная обидчивость (так легко обидеть больного человека). Болезненная потребность в утешении (вокруг всё чужое и все чужие). Он приводил примеры из своего врачебного опыта. Он рассказал, как впервые понял психологию больного, когда лет десять назад ему самому делали операцию аппендицита. — Понимаете, — посмеиваясь, говорил он, — лежу на операционном столе у себя в больнице. Оперирует лучший врач и хороший товарищ. Сам знаю наизусть, как и что он будет делать. Операция, считается, ерундовая. А сердце в пятки уходит. Обезболивание местное. Отгородили марлей. А я гляжу в купол бестеневой лампы и все вижу. Боли нет. А у меня каждый паршивый нервишко до того напряжен, что впору завыть. Потом и впрямь начало побаливать. В общем, даже терпимо, но от ожидания — нестерпимо. Говорю приятелю, тому, который оперирует: «Сашка, черт, больно, подбавь раствора». А он знай себе копается у меня в брюхе, да еще подсмеивается: «Ничего не больно, терпи!» Я чуть не реву: «Жалко тебе, что ли?» А он: «Ладно, не болтай, мешаешь!» Он меня режет, а я же ему, видите ли, мешаю! Лознякова глядит на собравшихся. Опять смешок, но очень доброжелательный. Видимо, многие прикидывают на самих себя. Очень хорошо. Только Окунь почему-то хмурится. Может быть, и он вот так же, оперируя, отвечает больным: «Не болтайте, мешаете»? Рыбаш говорит уже минут пятнадцать, не меньше, а слушают его отлично. Он давно перешел от воспоминаний к основной теме — призвание и долг. — Человеку с холодным сердцем нечего делать в медицине, — сурово объявляет он. — Человеку, который, надевая халат, не умеет отказаться от своих домашних мыслишек, от мелочного самолюбия, от вздорной обидчивости, никогда не стать медиком. Самоотверженность и любовь к больному — вот фундамент нашей профессии. Проверьте себя — способны ли вы любить больного. И тогда знания, опыт, неустанное совершенствование помогут вам творить чудеса. Еще пока Рыбаш говорил, по рукам поплыли записочки к Лозняковой — просят дать слово. Она глазами разыскивает в рядах тех, кто хочет выступить, и кивает им. Ох, до чего же правильно было, что она уговорила Рыбаша выступить первым, для затравки! А ведь подсказала Марлена. Смущаясь и краснея, посоветовала: «Не надо настоящего докладчика, попросите Андрея. У него есть что сказать, но сам он нипочем не предложит! И ни в коем случае не обмолвитесь, что мы с вами об этом разговаривали!» Ну, ясно — молодожены, еще и боятся и стыдятся полной открытости сердец. Еще у каждого свои маленькие секреты, своя — запретная для другого — зона чувств… Лознякова тихонько вздыхает: запретные зоны чувств бывают и не у молодоженов! После Рыбаша к покрытому кумачом столику выходят многие. Гонтарь, заикаясь, говорит о том, как увлекает его работа над проблемами злокачественных опухолей и как хирургия стала главной страстью его жизни. Обычно молчаливый и замкнутый Крутых доверчиво рассказывает о своем жизненном пути. Родился и жил в сибирской деревне. Мальчишкой хотел стать трактористом, машинистом паровоза, летчиком, мечтал о мотоцикле. Рос без отца. Мать делала всю мужскую работу. Однажды отправилась в лес, в тайгу, за дровами. А принесли ее на следующий день — соскользнул топор, поранил ногу. Никто не чаял, что поправится. Повезли за сорок километров в город, в больницу. Через три месяца вернулась — только шрам остался. Самому Крутых было тогда двенадцать лет. И сразу пошли прахом все мальчишеские мечты о тракторах, паровозах и самолетах. Только хирургия! Так вот и стал врачом. И всегда помнит рассказы матери — о добрых и недобрых врачах, о ласковых и сердитых нянечках, о потрясшей ее воображение больничной жизни. — У нас в деревне, — сказал Крутых, — старики считали больницу преддверием кладбища. О больнице и о тюрьме говорили с одинаковым ужасом. Все теперь знают: медпомощь бесплатная, заболел — не страшись, будут лечить. А одного бесплатного лечения мало, надо еще и доброе лечение. После Крутых к столику протиснулась чернявая сестра Лизочка и, помянув Груздеву, едва не отравившую больную нашатырем, стала рассказывать, как трудно и горько видеть беспомощных больных, если не умеешь им помочь. Смысл ее сбивчивого, но горячего выступления сводился к тому, что сестрам часто не хватает знаний и что хорошо бы устраивать для них какие-нибудь семинары, потому что «по книжкам повышать квалификацию трудно». Санитарка Шурочка из второй хирургии наивно призналась, что сначала до ужаса боялась работать в операционной, а теперь убедилась, что люди после операций выздоравливают, полюбила свое дело и надеется когда-нибудь стать операционной сестрой, поскольку у нее «перед глазами такой пример, как Мария Александровна Гурьева». Многие в своих выступлениях путали призвание и поведение возле постели больного, но все разговаривали увлеченно и откровенно. Юлия Даниловна кинула Мезенцеву записочку, скатанную в тугой шарик. Он поймал, неторопливо развернул, увидел два слова: «Хотите выступить?», с улыбкой отрицательно покачал головой: дескать, и без меня хватит. Окунь громко сказал: — Прошу слова. — Хорошо. В порядке очереди, — ответила Лознякова и на том же листочке, где записала себе для памяти: «Смазать дверь», черкнула внизу «Окунь». Марлена выступать не собиралась. Утром, в отделении, отшучивалась: — От нашей семьи уже есть представитель. Какой у меня опыт, чтоб выступать? И вдруг послала записочку: «Дайте слово. Ступина». Сейчас, волнуясь и чаще, чем нужно, встряхивая своими рыжими кудрями, она добросовестно рассказала о размышлениях в новогоднюю ночь возле кровати инженера Фельзе. — Я поняла, товарищи, что лечить больного, даже очень хорошо лечить — недостаточно. Вот недавно был случай… Одна сердечница у нас в отделении уже совсем поправлялась, и вдруг — ухудшение. — Ваша больная? — с ударением на слове «ваша» перебил Бангель и белоснежным платком вытер розовую лысину. — Нет, почему моя? Просто больная… А сестра мне говорит: «Капризничает весь день. Жалуется, что какой-то воробей стучит к ней в окно». Я пошла к больной. Лежит она действительно у окна. Присела около нее, разговариваю о том о сем — вдруг слышу: тук-тук, тук-тук! Взглянула — в самом деле воробей. Такой нахальный, прямо по стеклу стучит. А больная чуть не плачет: «Это он по мою душу приходит!» Чепуха, конечно, но если ей кажется? — И вы полезли гонять этого воробья? — насмешливо подала реплику Анна Витальевна Седловец. — Нет, лезть не пришлось, — быстро ответила Марлена. — А понадобилось — так, возможно, и полезла бы! Но я догадалась, что предыдущая больная, наверно, подкармливала воробья крошками, вот он и привык. Павловские рефлексы! Вышла в коридор, вижу — рядом с той палатой есть окно с форточкой. Раскрошила булку и высыпала через форточку на наружный подоконник. И договорилась с Журбалиевой — она после меня дежурит, — что она назавтра то же сделает. Вообразите — помогло! А больная как радовалась… Ступиной неожиданно захлопали. Она смутилась и быстро пошла на свое место. Последним выступал Окунь. После того как он попросил дать ему слово, все видели, что он уже никого не слушает, а торопливо исписывает страничку за страничкой в блокноте. Он так увлекся этими записями, что Лозняковой пришлось его дважды окликнуть: — Егор Иванович, ваше слово. У кумачового столика он долго пристраивался, положив перед собой блокнот и то надевая, то снимая очки. Без очков он не мог разобрать своих записей — мешала дальнозоркость. В очках он не видел зала, а хотелось видеть. Рыбаш не стерпел, крикнул: — Да что вы словечко боитесь без бумажки произнести? Не смущайтесь, в случае чего поправим! Окунь сделал вид, что не слышит, и наконец заговорил. Он длинно, путано распространялся о высоком гуманизме советской медицины, о различии между врачами советскими и врачами в странах капиталистических. Все устали, поднялся легкий шумок. Юлия Даниловна, украдкой взглянув на часы, постучала карандашом о графин. Окунь даже не оглянулся. Он продолжал все так же многословно и назидательно рассуждать об авторитете и долге советских медиков. Смуглый, нетерпеливый Григорьян крикнул с места: — Тэория хараша, гдэ практика? Все притихли, думая, что Окунь обидится, но он снисходительно покачал головой: «Молодость, молодость!» — и очень ловко вдруг перешел к примерам. Впрочем, фамилий он не называл, только несколько раз повторял «всеми уважаемый профессор Мезенцев» или «наш замечательный учитель Федор Федорович», и выходило, что единственным медицинским авторитетом, хранителем высоких догм врачебного долга является именно Фэфэ. Сам Мезенцев при этом слегка морщился или укоризненно помахивал рукой, но Окунь искусно притворялся, что не замечает этого, и упрямо продолжал свое. — Мы каждый день можем видеть великолепные примеры того, как должен вести себя хирург у операционного стола! — говорил он. — Кто станет отрицать, что уважаемый Федор Федорович сохраняет поразительное присутствие духа и непременную учтивость в самые трудные минуты? Разве когда-нибудь он позволил себе не то что резкое, но лишнее слово в адрес ассистента, сестры, даже санитарки? Я получаю эстетическое наслаждение, если мне удается присутствовать при операции, которую делает наш дорогой учитель! А между тем врачи куда менее заслуженные, чем Федор Федорович, допускают грубое покрикивание, нелитературные выражения вроде: «Ну что вы там копаетесь?» и даже, так сказать, физические методы воздействия на персонал… Окунь вздохнул и с мелодраматическими паузами сообщил: — Я сам видел, товарищи, как один хирург толкнул… да, да, представьте, толкнул!.. сестру, когда она на какие-то секунды замешкалась, подавая ему пеан… — Так, может, от сэкунды жизнь зависела? — крикнул Григорьян. Окунь даже не поднял глаз от своего блокнота: — Возьмем другой случай… Он говорил долго, хотя Лознякова уже довольно звонко постукивала карандашом по графину и напоминала: «Регламент! Регламент!» Закончил Окунь эффектно: — Будем же совершенствоваться, товарищи, будем ежедневно, ежечасно пользоваться великой сокровищницей опыта нашего бесценного профессора Мезенцева. Выступление его всех утомило, и Юлия Даниловна не без удовольствия закрыла собрание. Последними из столовой уходили Степняк и она. Степняк, почему-то считавший, что собрание не удастся, был в отличном настроении. Он многое записывал себе для памяти, и хотя сам не выступал, чувствовал себя так, словно выговорился от души. Лознякова на прощание лукаво спросила его: — Ну что, очень скучали? — Вы умница! — не совсем последовательно ответил он и крепко тряхнул ей руку.3
Собрание затянулось дольше, чем Степняк ожидал, и теперь он спешил к себе в кабинет, чтобы позвонить домой. Но Нади дома не оказалось. Неонила Кузьминична сказала, что Петушок спит, Варвара Семеновна на дежурстве, а Надя ушла в кино с Маечкой. Получалось, что торопиться домой ни к чему, и Степняк решил воспользоваться случаем — обойти больницу в тот час, когда его не ждут. Не то чтобы он страдал пристрастием к начальственным налетам, но внезапная проверка всегда наводила его на какие-нибудь интересные мысли. Выкурив папиросу, он провел расческой по своей очень густой и уже порядком седой шевелюре и не спеша отправился в обход. В терапевтическом отделении стояла спокойная тишина. Нинель Журбалиева при появлении Степняка в ординаторской с удивлением поднялась из-за стола. На столе, рядом с горкой мятных леденцов, лежала стопка исписанной бумаги, и Нинель, не завинчивая, положила сверху вечную ручку, которой, видимо, правила написанное. — Диссертация? — кивнув на рукопись, спросил Степняк. — Первые попытки. — А какая тема? Нинель легонько вздохнула: — Трудная. О влиянии нервного фактора на состояние больного при язвенной болезни. Степняк присел на диван. — Это очень интересно, — искренне сказал он, — а мы, сдается мне, придаем нервному фактору недостаточное значение. В молодости, когда я только кончал институт, мне попалась статья профессора Быховского о значении психологического момента в хирургии. В хирургии, заметьте! — И что же? — Нинель с любопытством глядела на Степняка. — Теперь все, о чем там говорилось, общеизвестные истины. Но в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда Быховский в весьма ученой аудитории делал доклад на эту тему, один из его оппонентов, профессор, заявил, что ожидал сообщения о переживаниях хирурга, а не больного… Звучит анекдотично, а? Нинель задумчиво покачала головой: — Мне кажется, и теперь случается… Она принялась рассказывать о своих наблюдениях, перелистала рукопись, прочла вслух несколько строк и вдруг рассмеялась: — Со мной нельзя разговаривать на эту тему. Я — одержимая. А вы, вероятно, зашли по делу? — Никакого дела, просто решил пройтись по больнице. Только что кончилось партсобрание. Вы не были? — Как же я могла отлучиться с дежурства? — Извините. Было интересно, и я подумал… — Мне завтра расскажут Гонтарь или Ступина. Проводить вас по отделению? — Ни в коем случае! Степняк прошел коридор терапии, заглядывая в приоткрытые двери палат, и спустился по лестнице на следующий этаж. Отсюда начиналась вторая хирургия. Ординаторская помещалась в другом конце коридора. Он увидел вдали освещенный наклоненной лампой столик дежурной сестры; сестра и санитарка стояли возле этого столика и о чем-то вполголоса совещались. Степняка они не заметили. Зато Степняк, заглянувший в приоткрытую дверь ближайшей палаты, заметил такой непорядок, что даже замер на пороге. Палата была на четверых, но в палате находилось пятеро. Четверо, как и полагалось им, лежали в своих кроватях, а пятая, женщина в белом халате, неловко изогнувшись на двух составленных вместе табуретках, пристроилась возле первой от входа койки и мирно посапывала, опустив голову на ту же подушку, на которой покоилась голова больного. Ошеломленный Степняк несколько секунд не двигался. Индивидуальный сестринский пост у тяжелобольного?.. Бывает! Но какая сестра осмелилась так бессовестно нарушать самые основные правила пребывания на посту! Он широко распахнул дверь, и свет из коридора упал на лицо спящей. Не открывая глаз, женщина поднесла руку к лицу и беспокойно шевельнулась. Степняку было достаточно сделать шаг, чтобы дотронуться до ее плеча. Он осторожно нагнулся и подергал женщину за полу халата. Очнувшись, она быстро села, привычным движением заправляя волосы под белую шапочку. Все четверо больных продолжали безмятежно спать. Отступая в коридор, Степняк знаком приказал женщине следовать за ним. Вздохнув, она подчинилась. Вдали, у столика, не было никого. Очевидно, сестра и санитарка ушли в палаты. Все так же молча, стараясь подавить охвативший его гнев, Степняк шагнул к лестничной площадке. Там по крайней мере можно разговаривать — никого не разбудишь. — Вы сестра или… — грубо начал он и запнулся. Женщина была ему совершенно не знакома, а он знал если не по именам, то в лицо решительно всех сотрудников. — Сестра, сестра, — охотно и даже с некоторым облегчением подтвердила она. — Сестра, сестра! — раздраженно повторил Степняк. — А я вам скажу, что никакая вы не сестра, если могли так безобразно вести себя на дежурстве у больного! И кто, собственно, вас принимал на работу? Женщина замялась: — Видите ли, доктор… — Ничего не вижу, кроме беспримерной наглости. — Товарищ доктор, тут недоразумение… Степняк окончательно разбушевался: — Недоразумение? Может быть, вы будете отрицать, что спали?! Я еще кое-как представляю себе, что человека сморило, глубокой ночью человек задремал, но улечься на подушку больного?! Нет, честное слово, за четверть века ничего похожего не видел!.. Можете считать себя уволенной. — Товарищ доктор, но я же у вас не работаю… — Еще не легче! Промышляете, так сказать, в чужих больницах? В полном негодовании он уставился на женщину. Дикая история! Куда смотрит Рыбаш? Надо сейчас же написать приказ и завтра на утренней пятиминутке… Ну вот! Теперь она, кажется, собирается реветь. Женщина нервно свертывала в комочек маленький носовой платок. — Вы главный врач? — неожиданно спросила она. — Главный или неглавный, вас это не касается. — Касается, — возразила женщина. — Если вы главврач, я расскажу все начистоту. Неслыханно! Она еще ставит условия! — Главврач. Рассказывайте! Она помолчала, обдумывая, с чего начать. — Понимаете, это мой сын… — Кто ваш сын? — Ну, тот мальчик, около которого я заснула. — Какой мальчик? — Господи, да сын же… мой сын. Костик. Ему доктор Рыбаш вчера снял ноготь с большого пальца на правой ноге. Костику второй раз снимают ноготь. Первый раз снимали год назад, в Лопасне. А теперь опять нагноение. Целый месяц не проходит. Костик очень терпеливый, но я же вижу — мается. Стал ногу кривить. Я рассказала Машеньке… — Какая еще Машенька? Честное слово, с этими женщинами можно сойти с ума! Сын Костик… Рыбаш… Машенька… — Да Гурьева же, ваша операционная сестра. Мы с Костиком у них Новый год встречали. Я и рассказала ей про ноготь, а она говорит: «Чем в лопасненскую поликлинику ездить, лучше показать хорошему врачу в Москве. У нас, говорит, есть такой хирург Рыбаш… Уж он сделает, так сделает! Я, говорит, его попрошу». Вот вчера доктор Рыбаш и сделал… Он, оказывается, не весь ноготь снял, только часть. И шов наложил. Я сегодня приехала проведать Костика, а на обратный поезд не успела. Теперь только в полшестого утра будет — у нас поезда редко. Хотела пойти к Машеньке, но мне сказали, что она на партсобрании. А больше идти некуда. Дай, думаю, посижу у Костика в палате, пока Маша освободится. Но знаете, тишина, полутьма, все спят, а я такая усталая. И переволновалась… Не заметила, как сама заснула. Выражение детской виноватости появилось на ее открытом и милом лице. — Ну и проспали свою Машеньку! — все еще сердито сказал Степняк. — А зачем вы сестрой вырядились? Женщина недоуменно поглядела на него. — Так я же действительно сестра. Диетическая сестра в санатории… — она назвала известный подмосковный санаторий. — А халат… Это я действительно нарочно в своем халате приехала, чтобы не ждать в очереди. Но у вас, оказывается, ни очередей, ни халатов… Она удивленно развела руками. Платок, свернутый в тугой комочек, выскользнул из ее пальцев. Оба одновременно нагнулись. — Диетсестра? — выпрямляясь и подавая платок, задумчиво повторил Степняк. — Интересно! Ну-ка, пойдемте ко мне в кабинет. Женщина неуверенно шагнула за ним. Еще на лестнице Степняк успел выяснить, что Костик чувствует себя отлично, что женщину зовут Ольгой Викторовной Кругловой и что Костик ее единственный сын. В кабинете Степняк вдруг сообразил, что она, вероятно, целый день не ела. — Вы когда выехали из Лопасни? — В два часа дня. Другого поезда нет, а ехать до Москвы два часа. Да еще от санатория до Лопасни час на автобусе. И знаете, как бестолково устроено! Автобусное расписание не совпадает с железнодорожным. Так что пришлось на весь день отпрашиваться, с самого утра. Главное — обратный поезд в восемнадцать тридцать. А я к Костику попала только около пяти. Ну и… не успела. Она рассказывала старательно и подробно, чтобы Степняк понял, почему она очутилась в неурочное время в больнице. — Ясно… — Степняк усадил Круглову в кресло и поднял трубку внутреннего телефона. — Узнайте там, не осталось ли чего от ужина. Пусть принесут ко мне в кабинет. Вспыхнув так же, как на лестничной площадке, когда он оскорбительно спросил ее: «Промышляете в чужих больницах?», Круглова замотала головой: — Вы для меня? Совершенно напрасно! Я привезла бутерброды, и кусок пирога, и яблоки… — И все это отдали своему Костику, — усмехаясь, сказал Степняк. — Я же понимаю, что после санаторного питания больничное ему не понравилось… Вы живете при санатории? Она кивнула. — А где учится ваш Костя? Круглова заметно помрачнела. — Учился в сельской школе — это недалеко, километра полтора. Но там семилетка, а он уже в восьмом. Теперь ездит автобусом в Лопасню. Утром-то еще ничего, автобус уходит от нас без четверти семь, так что успевает как раз к началу занятий. А обратно, когда шесть уроков, просто беда. То заночует у кого-нибудь из лопасненских ребят, то удерет с шестого урока… И сколько времени теряет — ужас! Было видно, что для Кругловой это очень больной вопрос. Принесли ужин — две остывшие картофельные котлеты с грибным соусом и стакан бледно-розового киселя. Санитарка долго переставляла тарелки с котлетами и с хлебом. — Больше ничего нет? — нетерпеливо спросил Степняк. — Еще винегретик был, да не осталось. Вы же, Илья Васильевич, никогда не ужинаете… — санитарка обиженно поджала тубы, искоса поглядывая на Круглову. — Ну, правильно… Спасибо. Он дождался, пока санитарка закроет дверь, повернулся к Кругловой: — Угощение не богатое, но все-таки поешьте. До вашего поезда ничего другого не достанете. Круглова поежилась: — Право же… — Ешьте, ешьте… — рассеянно повторил Степняк и зашагал по комнате. — А вы? — Слышали, что говорила санитарка? Я тут никогда не ужинаю. — Дома вкуснее? — Круглова негромко рассмеялась; смех у нее был рассыпчатый, легкий и необидный. Степняк только теперь как следует разглядел ее. Русые волосы, правильные черты лица, нос крупный, мягкий. Глаза горчичного цвета, смотрят ясно и прямо. Пожалуй, этот взгляд и придает всему лицу такое открытое, милое выражение. Славная женщина. А как он на нее накинулся там, на лестнице! Она доела котлеты, выпила кисель и аккуратно собрала грязную посуду. — Очень невкусно? — Не очень вкусно, — улыбнувшись, поправила она. — Но ведь все перестоялось, остыло, что можно требовать? — Бросьте! — Степняк закурил, присев на подоконник. — И требовать, и, главное, готовить из тех же продуктов можно лучше. У нас нет диетсестры. Давайте используем сегодняшнюю встречу… Переходите к нам, а? Приглушенно ахнув, Круглова откинулась в кресле: — Как это — переходите? Степняк зажег погасшую папиросу. — Что тут непонятного? Плюньте на свой санаторий и переходите работать к нам в больницу. Диетсестрой. Я не обещаю, что работать будет легче, но зато Костя ваш в смысле школы выиграет. Наверно, ведь нынче хуже учится, чем в прошлом году? — Ох, да, да! — доверчиво откликнулась Круглова. — Пока был в сельской школе, я и забот не знала. Приносил четверки и пятерки. А теперь и тройка — радость. Я сначала думала, что требования выше. Но вижу — нет, просто устает от этой езды на автобусе, от раннего вставания, да и уроки готовить некогда. — Еще бы! — Степняк слушал с искренним сочувствием, он думал о Петушке и о том, насколько легче живется Петушку, чем Косте Круглову. — Я и сама понимаю, что придется расставаться с санаторием, а все тяну: жаль… — с той же задумчивой доверчивостью продолжала Круглова. — Когда-то из-за Костика пошла в санаторий… ну, чтобы лучше кормить, чтобы на воздухе рос. А теперь, видите, нужно снова менять жизнь. И опять для Костика. Так всегда бывает, правда? Она явно не ждала ответа. Просто думала вслух. — Почему вам не хочется уходить из санатория? Вопроспрозвучал излишне резко, и Степняк тотчас пожалел об этом. Женщина, видимо, одинокая. Может быть, в санатории работает человек, который ей дорог. Но Круглова спокойно ответила: — Почему? Да, наверно, потому, что привыкла. И немножко страшно: как это все будет на новом месте? Ну вот, вы сказали «переходите в больницу». А жить где? — Жить? — Степняк прищурился. — Если вы не очень требовательны, жилье найдется. Подите сюда! Он все сидел на подоконнике, докуривая папиросу. Круглова с детским любопытством посмотрела на руки Степняка, словно ожидая, что он, как фокусник, вытряхнет из рукава квартиру. — Глядите! — Степняк показал на двухэтажный дом во дворе; в первом этаже окон не было, широкие, двустворчатые двери, обитые жестью, занимали почти весь фасад. Сбоку притулилась еще одна узенькая дверка с навесом. — Видите, гараж? А наверху будет общежитие для сестер. Не очень роскошное, но канализация, вода, электричество и газ проведены. И отопление. Через неделю закончим внутреннюю отделку. Он рассказывал с нескрываемой гордостью. Общежитие было его детищем. Целый месяц он добивался в райисполкоме разрешения на то, чтобы второй, жилой, этаж гаража превратить в общежитие. — Как же — с мальчиком… в общежитии? — запинаясь, спросила Круглова. — Все-таки ему уже пятнадцать. И он и девушки будут стесняться. — Там четыре комнаты, каждая по восемнадцать — двадцать метров. И есть еще одна, маленькая, метров девять. Рядом с кухней. Я хотел в ней нечто вроде столовой устроить для всех, — Степняк тщательно и долго гасил окурок. — Но, если вы согласитесь пойти к нам, отдам эту девятиметровую вам с сыном. — Отдельная комната? — недоверчиво переспросила Круглова. — Я же сказал — отдельная! — Степняк нетерпеливо двинул плечом. — Дверь выходит в коридор. Есть окно. Ну, конечно, над гаражом жить не очень сладко — наши грузовики ходят во всякое время суток. То за продуктами, то еще за чем-нибудь. Но привыкнуть можно. В Москве — это неплохое жилье. А главное — школа рядом. Решайте. Круглова молча глядела в окно на здание гаража. Подъехала машина. Водитель затормозил, выпрыгнул из кабины, было слышно, как хлопнула дверца. Потом распахнулись обитые жестью двери, водитель сел обратно в кабину, снова хлопнул дверцей, и машина, громко урча, въехала в гараж. — Вот, сами видите, — сказал Степняк. — Конечно, это не ваш санаторий. И бензина тут больше, чем кислорода. Так что думайте. Только недолго! Круглова медленно отошла от окна. — Все это так неожиданно, даже голова заболела… Разве можно сразу решить? Взглянув на часы, Степняк подумал, что уже скоро полночь, Надя, конечно, вернулась и сердится. Вслух он сказал: — А я всегда решаю сразу. Начнешь советоваться — голова не только заболит, а закружится. Сколько людей, столько мнений. Круглова опять принялась свертывать и развертывать платочек. Очевидно, это успокаивало ее. Молчание затягивалось. — Ну вот что, — предложил Степняк, — мне пора идти, а вы оставайтесь тут, в кабинете. Можете взять сюда свое пальто. В шкафу есть подушка и одеяло. Прилягте и поспите. Я скажу, чтобы в четыре тридцать вас разбудили. А как вы доберетесь до вокзала? — Доберусь. — Только обещайте мне не заходить в палату. Она кивнула: — Обещаю. — И уходя, оставьте на столе записочку: «Согласна». Или: «Да». Условились? Она все еще молчала, склонив голову набок. Илья Васильевич потоптался у двери; как всегда, если ему чего-нибудь хотелось, он не умел этого скрыть. Круглова снова подошла к окну. — А действительно через неделю будет готово? Нет, раньше чем через две недели меня не отпустят, — тихо сказала она. — Вдруг снимусь с места, порушу все, а въезжать некуда… Степняк просиял: — Значит, по рукам? — Он быстро пересек комнату и встал рядом с нею у окна. — Люблю решительных людей. А насчет комнаты — мое слово твердое. Можете у Машеньки спросить. Она серьезно пожала протянутую руку и вдруг рассмеялась своим легким, рассыпчатым смехом: — До чего удивительно! Час назад вы меня разорвать готовы были… «Считайте себя уволенной!» А теперь и правда сможете уволить. — Нет, — сказал Степняк, — теперь не уволю.ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Львовский пришел в партком, чтобы заплатить членские взносы, и застал там плачущую Юлию Даниловну. Она сидела на своем обычном месте за столом, откинувшись на спинку стула, и слезы, как дождевые капли, сползали из-под ее опущенных век. Эти безмолвные слезы и лицо, словно пропитанное горечью, были совершенно несовместимы с привычной, ровной сдержанностью Лозняковой. Она, видимо, не слышала шагов Львовского по коридору, не заметила, как открылась слабо притворенная дверь. Она, наверно, даже забыла, что сидит в парткоме, куда каждый может зайти. Первым движением Львовского было закрыть дверь, Так — легче всего. И для нее, и для него самого. «Ничего не видел, ничего не знаю…» Но Львовский не любил легких путей. Поэтому он пересилил себя и остался стоять в дверях, ожидая, когда Юлия Даниловна шевельнется, поднимет глаза, почувствует его присутствие. Но она продолжала сидеть неподвижно, и Львовский, нарочито громко хлопнув дверью, вошел в комнату. — Это я, — сказал он будничным голосом, — хочу заплатить январский взнос. Но вот вижу… В общем, я сейчас уйду. Только сначала скажите: что-нибудь с Сергеем Митрофановичем? Отвернув лицо и роясь в сумочке, она отрицательно помотала головой. — Тогда, значит, Кира? Уже не таясь, она быстро и настороженно посмотрела на Львовского: — Почему вы решили? — Понял кое-что на новогоднем кинопросмотре… Снова опустив глаза, она с удвоенным вниманием принялась рыться в сумочке. — Вы зря ищете свой платок там, — Матвей Анисимович вытянул из-под небрежно свернутой газеты сиренево-желтый мокрый носовой платочек. — Вот он. Лознякова слабо улыбнулась: — А вы всегда все угадываете? — К сожалению, не всегда. Но насчет Киры я догадался сразу, только не осмелился… В общем, надо было раньше поговорить. Можно сесть? Она кивнула. — Боюсь, никакой разговор не поможет. Матвей Анисимович неторопливо расстегнул халат и вытащил из брючного кармана портсигар. Это был старый, видавший виды серебряный портсигар с рельефной лошадиной головой на крышке. — Хотите закурить? — Нет, у вас действительно дар ясновидения! Я же не курю. — А сейчас хотите. — Матвей Анисимович щелкнул зажигалкой. Зажигалка тоже была старая, похожая на слоеный мармелад, из разноцветных пластинок плексигласа. — Фронтовая? — спросила Лознякова. — Фронтовая. — У нас тоже были такие. А потом их почему-то перестали делать. Неумело раскуривая папиросу, она старалась увести разговор в сторону, но Львовский не поддался. — Юлечка Даниловна, почему у вас не ладится с Кирой? — Если б я знала! — А история ее вам известна? — Конечно. Но она считает себя родной дочкой Сергея. Ей всегда говорили, что ее мать погибла на фронте. Львовский, запрокинув голову и пуская в потолок облачка дыма, ответил не сразу. — Вы думаете, она ревнует? — Не знаю… Я ничего у нее не отняла! Наоборот, стараюсь дать ей как можно больше… — А она? — Она ничего не хочет брать. Ничего! — Она это говорит? — Она всячески показывает. И чем дальше, тем хуже. — В каком смысле? Юлия Даниловна принялась складывать разбросанные на столе бумажки. — Понимаете, в отдельности, всё — мелочи. А вместе — невыносимо. Дошло до того, что я боюсь… не решаюсь пригласить к нам Степняка с женой, хотя Илья Васильевич раза два уже заговаривал о том, что пора устроить встречу старых фронтовиков. Еще подумает, что Сергей не хочет или зазнался… А я не решаюсь из-за Киры. Она может поставить всех в очень неловкое положение. — Сергей Митрофанович знает? У Лозняковой опять глаза наполнились слезами. — От меня он ничего не знает. А сам многого не замечает. Знаете, как мужчины дома… — Она, вдруг усмехнулась сквозь слезы. — Жалуюсь мужчине на мужскую слепоту. Матвей Анисимович невесело вздохнул: — Какой я мужчина? Я — врач, товарищ, подруга… В общем, удобная жилетка, в которую можно выплакаться. — Что я и делаю. — Юлия Даниловна убрала в ящик стола собранные бумажки и достала ведомость. — Ну, давайте получу взнос. А то вы домой опаздываете. За январь? — Погодите минутку… — Львовский встал, прошелся по комнате. За окном уже стемнело, он и в самом деле опаздывал. Но разве можно оставить все это так? Зачем тогда было начинать разговор? Лознякова покачала головой: — Бросьте, Матвей Анисимович, все равно ничего не придумаете. И вообще, вам хватает своих забот. Львовский, не отвечая на ее слова, спросил: — Вы сегодня дежурите? — Нет. — Сергей Митрофанович дома? — Он придет часов в одиннадцать. Его пригласили на общегородской вечер строителей. — А вы собираетесь домой? Она опустила глаза: — Попозже. Столько всяких дел… — Избегаете оставаться наедине с Кирой? Юлия Даниловна, хмурясь, пробовала на полях газеты перо. Перо капризничало. — Вечно засыхают чернила… Давайте же партбилет. С какой суммы платите? Львовский глуховато засмеялся. — Меня этим не проймете, я бесчувственный. — Он вернулся от окна и сел, удобно облокотившись на стол. — Скажите лучше, как вы впервые пришли в дом Задорожного? От удивления Лознякова положила ручку. — Впервые? Самый-самый первый раз? — Вот именно. Кира уже знала? — Что мы поженимся? Да мы сами не подозревали об этом! Львовский опять вынул портсигар и, уже не предлагая Юлии Даниловне, закурил новую папиросу. — Слушайте, Юлечка Даниловна, мы с вами оба врачи и понимаем, как важен точный анамнез. Расскажите хоть разок о себе. Все расскажите. И поподробнее. Она недовольно спросила: — Зачем? — Затем, что ум — хорошо, а два — лучше. — Есть и другая пословица: «Чужую беду руками разведу, а свою…» В общем, Матвей Анисимович, если говорить правду — не выношу, когда мне сочувствуют. Помимо воли Лозняковой, последние ее слова прозвучали вызывающе. Она украдкой глянула на Львовского: обиделся? Но он добродушно поправил: — Вы, должно быть, хотели сказать, что не любите соболезнований? Русский язык очень богат: сочувствие, сострадание, соболезнование — понятия как будто и однородные, а сколько в них оттенков… — Ох, не знаю! — Юлия Даниловна заколебалась. Конечно, если уж рассказывать кому-нибудь, то именно Львовскому: и умен, и сердечен, все поймет. Но она и в самом деле боялась сочувствия. Сочувствие расслабляет. Если человек ищет сочувствия, значит, он перестал надеяться на себя. Она слишком привыкла к той ровной сдержанности, которой давно, пятнадцать лет назад, еще в госпитале, отгородилась от всеобщего сочувствия. Она возненавидела сострадание, когда, очнувшись на госпитальной койке, по испуганно-жалостливым лицам сестер и нянечек, по чересчур бодрым интонациям врача поняла: случилось нечто непоправимое и ужасное. Она еще не знала — что. Она еще не успела разобраться, где страшнее боль — в замотанной бинтами голове или в ноге, которой почему-то было немыслимо пошевелить; еще путались мысли, еще ей казалось, что она слышит нарастающий и гнетущий свист мины — последнее сохранившееся в ее памяти воспоминание. — Не знаю, не знаю, — беспомощно повторила Юлия Даниловна. — Человеческая жалость, вот это самое сострадание чуть не сгубили меня однажды… Еще бы немножко — и я бы поддалась… Повисла на этом крючочке: «Пожалейте, люди добрые, меня несчастную…» А сдашься — и кончено! Она взмахнула рукой, словно отрезая что-то. — Это правильно, — кивнул Львовский, — только не надо путать жалость и дружеское участие. А что было раньше? До того, как вас чуть не подцепили на крючок сострадания? Раньше? Зачем он мучает ее, этот лысоватый, усталый, немолодой человек с мудрыми, все понимающими глазами? Раньше было шесть месяцев фронтовой жизни, трудной, страшной, которую все равно никакими словами не расскажешь. И была та ночь, когда в медсанбате наступило затишье и она вылезла из землянки на воздух, чтобы встретить Женю Киреева, инструктора политотдела, еще утром ушедшего на передний край. В медсанбате и в политотделе все считали, что Жене крупно повезло: «Отхватил первую красотку дивизии!» А сама Юленька Лознякова считала, что повезло ей: Женя был веселый, ласковый и умный. За Юленькой всегда увивались самые лучшие мальчики — и в школе, и в институте, и даже тут, в дивизии, но такого, как Женя, она не встречала. За год до войны он окончил философское отделение Московского университета, хорошо знал языки и работал в ВОКСе. Он вообще очень много знал, этот неугомонный Женя. А сколько стихов помнил наизусть! И так читал их, что у слушателей подкатывал сладкий ком к горлу. Или вдруг примется рассказывать о том, что будет после войны. Рассказы получались разные — шутливые и серьезные, но в них непременно фигурировали все те, кто слушал. «Дожить еще надо!» — вздыхал кто-нибудь, и Женя подтверждал: «Надо! Обязательно надо!» А однажды кто-то сказал: «Ладно, а если изувечит?» Женя быстро повернулся: «Но Гитлера-то раздавим?» — «Ослепнешь — не увидишь! — сказал тот. — А то, например, тебе или вот Юленьке руки-ноги оторвет?» И тут Юля не выдержала, крикнула: «Если мне — застрелюсь!» А Женя очень тихо, сквозь зубы, сказал: «Не позволю!» Вот таким был Женя. И этого Женю она и вышла встречать в ту ночь из землянки медсанбата. Стоял ноябрь, слякотный и бесснежный. Только по ночам бугристая, взрытая земля покрывалась ледяной коркой. Идти в полной тьме по этой обледенелой, лысой земле было трудно, но Юленька Лознякова пошла в ту сторону, где на линии горизонта мутно багровело небо переднего края. Она шла медленно, оскальзываясь, и вдруг ее остановил чей-то приглушенный, страдальческий голос: «Медсанбат… где тут медсанбат?» Она нагнулась — почти у самых ее ног мучительными рывками полз человек. «Кто это?» — «Раненый я… рядовой Тищенко… Сперва шел, ничего, да обессилел…» — «Инструктора Киреева не встречал?» Раненый не понял: «Санинструктор наш с утра убитый. Тяжелых-то сестры на плащ-палатках тянут, а я сам пошел… думал, ничего. Да вот обессилел…» Она хотела сказать, что поможет ему, дотащит, но вдруг услыхала нарастающий свист мины и, крикнув: «Лежи!», сама кинулась к солдату, споткнулась, упала на него, и на этом все кончилось. — Где мой пистолет? — были первые слова, которые произнесла Лознякова, когда, очнувшись в госпитале, по лицам окружающих поняла всю меру своего несчастья. Она еще не знала, что прошло больше недели с той ночи, которая казалась ей сегодняшней, не знала, что в ее собственном медсанбате старший хирург, ворчливый, вечно недовольный Григорий Ефимович, сам произвел ей ампутацию ступни и потом долго, громко ругался так, что даже привыкшие ко всему сестры не решались взглянуть друг на друга. Не знала, что на рассвете ее отправили самолетом в тыл и что лежит она в московском знаменитом госпитале. Не знала, наконец, самого для нее страшного — того, что Женя Киреев умер от ран на плащ-палатке, которую, плача, тащила сестра полевого медпункта. Умер в двухстах метрах от того места, где мина застигла Юленьку Лознякову. — Где мой пистолет? — медленно, невнятно повторила она, пытаясь повернуться, засунуть под подушку руку и вновь теряя сознание от нестерпимой боли. Потом был год госпитальной жизни. Год, в течение которого ей пришлось привыкать ко многому. К мысли, что она осталась жить. К мысли, что никогда больше она не увидит смеющегося Женю Киреева и не услышит его голоса: «Вот побьем Гитлера…» К мысли, что в свои двадцать четыре года она, «первая красотка дивизии», непоправимо изувечена и изуродована. В день, когда вся страна ликовала, празднуя победу, к спинке ее постели впервые прислонили легкие отполированные костыли. Под ободряющими, дружелюбными, сочувственными взглядами врачей, сестер, соседок по палате она попробовала в этот день подняться с постели. Она храбро уперлась костылями в пол и встала. Костыли немилосердно врезались под мышками, кружилась голова, и даже здоровая нога, которой она коснулась пола, не подчинялась ей. Самым страшным было то, что она отчетливо чувствовала отчаянную, оглушающую, мутящую сознание боль в отрезанной ступне, такую боль, какой не испытывала даже в первые дни перевязок. — Не могу, не могу! — крикнула она и, выпустив костыли, рухнула на кровать. Весь остаток дня и всю ночь она пролежала, отвернувшись к стенке, закутавшись с головой в одеяло, не отвечая на жалостливые вопросы соседок по палате. Назавтра она снова попробовала встать. Так же давили и разъезжались костыли, так же не слушалась здоровая нога и так же дергало, кололо, жгло в несуществующей ступне. Но на этот раз Юленька не выпустила костылей. С перекошенным лицом, она стояла возле своей кровати и злым шепотом повторяла: «Не смейте жалеть меня! Не смейте!» Через месяц она ходила на своих костылях по всему этажу, и костыли не разъезжались в разные стороны, и здоровая нога снова стала ее ногой, послушной, ловкой, удобной. Но боли в ампутированной ступне продолжались. Болел каждый из пяти несуществующих пальцев. Болела пятка. Это были такие боли, от которых желтели по-детски розовые щеки Юленьки и переносицу прорезали две глубокие, как шрамы, продольные морщинки. Юленька была врач. Она хорошо знала и природу этих болей, и то, что их можно погасить наркотиками, и их официальное, красиво звучащее название — фантомные боли. Фантом — призрак, так коротко и четко объясняла это слово энциклопедия. Значит, фантомные боли — призрачные боли. И в самом деле — разве может болеть то, чего нет у человека? Отрезанный палец, отрезанная ступня? Но Юленька Лознякова, врач, хирург фронтового медсанбата, отлично помнила, как истошно кричали от этих призрачных болей сильные молодые парни, умевшие молчаливо переносить и страх, и боль, и всю мучительную страду войны. Нет, призрачные боли оказывались настолько реальными, что терпеть их не умел никто. — Как же вы-то справились? — тихо спросил Львовский. Она испуганно взглянула на него. Значит, все это она вспоминала вслух? Значит, все-таки сдалась? Опять попалась на крючочек сочувствия? Досадуя на самое себя, она попросила: — Матвей Анисимович, забудем наш разговор. Не люблю, когда человек выворачивается наизнанку… Поверьте, что все это я рассказывала лишь однажды и лишь одному человеку — Сергею. — Жаль, что не двоим — ему и Кире. Юлия Даниловна вспыхнула: — Не хватало только, чтоб я взывала к ее жалостливости! Львовский поморщился: — Я подумал, что это было бы полезно ей. Полезно узнать о настоящем страдании. Не понимаете? — Нет! — Она лелеет и холит свою грусть и нежно жалеет себя. А между тем она очень счастливая девочка. Она с младенчества окружена любовью и заботой. У нее прекрасная семья. У нее умно направленная жизнь впереди. Но ей кажется, что так — неинтересно и что интересно страдать. — Она страдает потому, что ее мать убили. И ведь это правда: ее мать уничтожили фашисты в лагере. Вы же знаете… Львовский опять поморщился: — Знаю. Но она никогда не видела матери, не помнит ее, не может тосковать по ней. Она любит придуманную женщину и свое искусственно поддерживаемое горе. — Это жестокое рассуждение! — Зато честное. А вы пережили настоящее страдание и сумели не пожалеть себя. Почему вы не хотите научить этому Киру? — Этому, наверно, нельзя научить. — Можно. Вы не пробовали. Но как же все-таки вы справились с фантомными болями? — Я попросила, чтоб мне сделали косметическую операцию. Львовский удивленно посмотрел на Юлию Даниловну. — Простите, не понял? — Я же была ранена и в лицо. Шов получился грубый, стягивал щеку. Образовалась уродливая, неподвижная гримаса. Мне сказали, что это можно исправить косметической операцией, но будет больно. Даже мучительно. И вот, когда меня стали одолевать фантомные боли в ноге, я решила делать эту косметическую операцию лица. — То есть решили переключить призрачные боли на настоящие? — Да. Матвей Анисимович долго, очень долго гасил окурок в пепельнице. — А протез?.. — И протез начала носить в том же, сорок пятом. Во всяком случае, сорок шестой год встречала без костылей. Знаете, если уж осталась в живых, то жить надо, не позволяя себе никаких скидок. — Потому и пошли участковым врачом? — Ну, это не сразу. Сначала работала в том самом госпитале, где меня лечили. — Но все-таки девять лет на участке, это уже я видел… — Львовский задумчиво покачал головой. — Вы знаете, что за глаза вас называют «маленький Маресьев». Юлия Даниловна возмутилась: — Глупости! Я самый обыкновенный инвалид Отечественной войны. Таких миллионы. — Не совсем таких, — мягко поправил Львовский. И почти без паузы шутливо добавил: — А теперь, гражданочка, ответьте на последний вопрос: где же вы подцепили Задорожного? — На районной партийной конференции. — С ума сойти! — жалобно воскликнул Матвей Анисимович. — Вот уж неподходящее место для романтических встреч… — А никакой романтики и не было, наоборот, мы чуть не подрались, — Юлия Даниловна рассмеялась. — В перерыве я пошла к книжному киоску. Вижу — лежит повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы». Читали? Матвей Анисимович утвердительно кивнул. — Ну вот, а я тогда только слышала о ней и искала. Протягиваю руку, даже взялась уже за корешок, и вдруг чья-то рука с другой стороны цоп! Но у меня пальцы крепкие, не выпустила и говорю: «Простите, я первая…» А он: «Нет уж извините, первый я». Тянем книжку, каждый к себе, продавщица охает: «Разорвете, товарищи, нельзя же так…», кругом смеются. Я говорю: «Товарищ, помимо того, что я первая, мне эта книга необходима». Он говорит: «Почему?» — но все не отпускает. Я разозлилась: «Ну хотя бы потому, что это повесть о медиках на войне, а я сама медик и бывшая фронтовичка!» Он отвечает: «Довод серьезный, но я тоже бывший фронтовик и даже комиссар госпиталя». Вокруг уже не смеются, а хохочут. Продавщица причитает, что экземпляр последний. Кто-то подбивает меня: «Не сдавайтесь, фронтовичка!» Кто-то стыдит его: «Уступите, комиссар, женщине…» Целый спектакль! В общем, уступил, но с условием — как только прочту сама, дам прочесть ему первому. Я спрашиваю: «На следующей партконференции?» А он так серьезно: «Нет, на следующей неделе. За неделю прочтете?» И тут же берет у меня из рук книжку и на последней странице записывает свой номер телефона. «Конечно, говорит, это не очень красиво — писать на книжках, но случай исключительный. Позвоните и скажите: „Прочла“. А я уж найду способ получить у вас книгу и доставить обратно». Вы же знаете его, он на редкость убедительно разговаривает. И так на меня подействовал, что я же еще спросила: «А кого вызвать?» Он говорит: «Ох, простите!», берет опять книжку и приписывает: «Сергей Митрофанович». И очень учтиво осведомляется: «А вас как зовут?» И опять я так была удивлена, что назвалась полностью — имя, отчество, фамилия. Тут звонок, перерыв кончился, все повалили в зал, и я его потеряла из виду. Сидела я далеко, да мне и в голову бы не пришло искать его в президиуме — я же понятия не имела, кто такой Сергей Митрофанович. — Ну, и позвонили? — посмеиваясь, спросил Львовский. — Вообразите, позвонила! — удивленно, словно не веря, что так оно и было, сказала Юлия Даниловна. — Правда, не через неделю, а через месяц, когда затеяла генеральную уборку и наткнулась на эту книжку. Он сам снял трубку и даже не дал мне договорить первой фразы: «Долгонько же вы читаете!» Я рассердилась — что за выговор? «Могла и совсем не позвонить…» — говорю. «Нет, не могли, мы же условились! Да сейчас дело не в этом, я что-то приболел…» А у меня уже условный рефлекс. «Врач был?» — спрашиваю. «Вот профессиональный подход, — говорит он, и тут я поняла, что уже все обо мне знает. — Нет, врача не было. Я вчера поздно вечером приехал из-за города, видимо, простудился, а сегодня воскресенье, и наша поликлиника не работает…» — Словом, он вас уговорил привезти ему книжку и заодно выполнить высокий врачебный долг перед любым и каждым страждущим? — насмешливо подсказал Матвей Анисимович. — Уговорил, — покаянно призналась Лознякова. — И тогда вы познакомились с Кирой? — Да. — А как она вас встретила? — Представьте, настороженно. Я думала, что мне почудилось, но позже — много позже — поняла, что именно так и было. — Значит, он чего-то не учел… Может быть, просто слишком радовался, что вы придете… — Львовский вздохнул. — Сложная штука — психология подростка. — Вы-то откуда знаете? — А я, дружочек Юлия Даниловна, старый пес. Я много чего знаю. И, между прочим, люблю детей. — Он похрустел пальцами, встал и деловито вынул из внутреннего кармана партийный билет. — Ну-ка, получите взнос, товарищ парторг, а то занимаетесь тут посторонними разговорами… И поторопитесь, пожалуйста, потому что нам надо спешить. — Спешить? Куда? — придвигая к себе ведомость, спросила Лознякова. Львовский, не отвечая, подал ей деньги, назвал сумму, расписался в ведомости, подождал, пока она поставит штампик в партбилете, и только тогда сказал: — Вы сейчас поедете к моей Валентине Кирилловне и объясните ей, что… ну, скажем, что я задержался из-за срочной операции. Так лучше всего. А я поеду в гости к Кире. — К Кире? — ахнула Юлия Даниловна. — Зачем? — Ну зачем люди ходят в гости? Она меня звала тогда, на просмотре. И я обещал. Вот и пойду, благо наверняка знаю, что ни вас, ни Задорожного не встречу… — Погодите, — сказала Лознякова. — Вы хотите говорить с Кирой обо мне? О нас? Пожалуйста, не делайте этого. Будет только хуже… — Я не сделаю ничего такого, от чего может стать хуже, — неуступчиво ответил Львовский, — а вы со мной не спорьте. Эту болезнь надо лечить. — Погодите, — снова повторила Юлия Даниловна. — А откуда вы вообще… как вы поняли тогда, на просмотре, что у нас с Кирой неладно? — У меня есть глаза и уши, дорогой мой товарищ, — резковато сказал Львовский. — И если в первый день нового года товарищ Лознякова звонит мне из уличного автомата, имея собственный телефон дома… — Как вы узнали, что из автомата? — По грохоту, который вы перекрикивали. Звонит и отчаянным голосом спрашивает, как я намерен использовать второе место на просмотре. И умоляет сейчас же перезвонить к ней домой и пригласить ее падчерицу… Вы думаете, этого недостаточно для размышлений? Лознякова не согласилась: — Я же объяснила, что нам не хочется в праздничный день оставлять девочку одну… — И я бы вполне поверил, если бы вы звонили из дому. Ладно, Юлия Даниловна, тут не надо быть Шерлоком Холмсом. Не спорьте по пустякам. Уже девятый час, и нам в самом деле пора. Он решительно пошел к двери, и Лознякова, догнав его в коридоре, спросила: — Значит, сказать Валентине Кирилловне, что вы задерживаетесь из-за срочной операции? — Да, — медленно ответил Львовский. — И, в общем, это почти правда. Операция действительно срочная.2
Кира в самом деле приглашала Матвея Анисимовича в гости, когда прощались с ним после просмотра в Доме кино. Она сделала это потому, что помнила и любила дядю Матю с незапамятных времен. Приходя к папе, он, в отличие от других гостей, не донимал ее рассеянными вопросами: «Ну как живешь, Кирюха? Отметки хорошие?», а сам рассказывал что-нибудь интересное и неожиданное. Двенадцать подвигов Геракла перемежались захватывающими и вполне современными событиями из жизни кота Тимофея и собаки Лады, которые принадлежали соседу дяди Мати, бородатому профессору Александру Александровичу. Мифы древней Греции поразили ее воображение, но увлекательные подробности собаче-кошачьей дружбы заставляли Киру хохотать до слез, и, провожая дядю Матю, она частенько совала ему пакетик с какими-нибудь лакомствами для его четвероногих приятелей, а он совершенно серьезно обещал объяснить Тимофею и Ладе, что это гостинец от Киры. Словом, у Киры с Матвеем Анисимовичем с давних пор были свои, независимые от папы и от тети Мани отношения. Тетя Маня занималась хозяйством в доме Задорожных. Кира знала, что это дальняя папина родственница, но особой дружбы с нею не водила. Тетя Маня появлялась по утрам, готовила обед, отправляла в прачечную белье и убирала обе комнаты, из которых состояла квартира Сергея Митрофановича. У тети Мани была своя комната в другом доме, и она ни за что не соглашалась переселиться к Задорожным. Правда, когда Кира была еще совсем маленькая и целую неделю проводила в детском саду, а домой попадала только в субботний вечер, тетя Маня ночевала у них с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник. Она расставляла в Кириной комнате для себя раскладушку, стелила тюфячок и долго кряхтела, перед тем как заснуть. Папа всегда был с тетей Маней вежлив и доброжелателен, но разговоры у них были скучные. Тетя Маня жаловалась, что хорошее мясо продавцы прячут для себя и что кефиру в молочной опять не было, или рассказывала неинтересные истории про дочку дворничихи, которая привела мужа, а он все пропивает и теще никакого уважения. Папа выслушивал эти рассказы с тем выражением лица, которое Кира называла «застегнутым». — Опять у тебя было застегнутое лицо, папка! — говорила она отцу, когда дверь за тетей Маней захлопывалась. — Я об одном срочном деле подумал, — оправдывался Сергей Митрофанович. Кира лукаво подсмеивалась: — А почему, когда ты меня слушаешь, ты ни об одном срочном деле не думаешь? — Разве? — удивлялся Сергей Митрофанович. — А я думаю, что ты хвастуша и зазнайка. Но Кира понимала, что папе с тетей Маней просто скучно. Сама она к тете Мане относилась равнодушно: ну готовит, ну убирает — подумаешь, трудно! У всех дома кто-нибудь готовит и убирает. Став постарше, она разобралась, что у большинства ребят готовят и убирают мамы или бабушки. У нее не было ни мамы, ни бабушки — ей объясняли, что они умерли. Их убили фашисты. Сначала Кира даже несколько гордилась своей особенной судьбой. Однажды в детском саду несколько детей заболели свинкой, и их тотчас разобрали по домам, а Киру оставили. Она слышала, как воспитательница говорила доктору: «У этой девочки никого, кроме отца, а он в командировке!» Киру поместили в изолятор, и она провела там несколько дней, пока приехал папа, которому дали знать о ее болезни. Папа тотчас взял ее домой и вызвал тетю Маню. Тетя Маня заботливо ухаживала за Кирой, но приговаривала: — Хоть бы уж ты женился, что ли, Сергей Митрофанович. Стара я становлюсь… — Непременно женюсь, тетя Маня! — отшучивался папа. — Вот только освобожусь немножко и займусь этим делом. Кира понимала, что папа шутит, но на всякий случай строго сказала: — Я не хочу, чтоб ты женился. — Почему? — спросил папа. — Потому. На этот раз «застегнутое» лицо было у нее. Папа не стал ни о чем допытываться, а она думала о Золушке и боялась мачехи, которая заставит ее работать и будет держать замарашкой. Чтоб тетя Маня не ворчала и папа в самом деле не надумал жениться, она решила понемножку заниматься домашними делами. Тетя Маня это очень одобрила — девочка, мол, должна быть хозяйственной — и с охотой учила ее готовить, убирать и стирать. Кира оказалась понятливой. Ей даже было приятно, когда папины товарищи похваливали: — Смотри, Митрофаныч, какая у тебя хозяюшка растет! Плохо было только с одним — с одеждой. Не то чтобы у Киры не было обуви, платьев, пальто, бельишка. Было все. Но другие девочки в школе (Кира быстро разглядела это) одевались лучше. Все носили форму, но пальто у большинства были красивее, туфли и шапочки тоже. Тетя Маня покупала ей все на вырост, и случалось, что Кира успевала сносить платье раньше, чем оно становилось ей впору. Папа, видно, тоже замечал это, потому что иногда вздыхал: «Надо бы тебе, Кирюха, другое обмундирование…» Кире было около двенадцати лет, когда папа, приехавший накануне из подмосковной командировки, весело сказал: — Ну, дочка, постарайся сегодня блеснуть угощением! К нам такая гостья придет… — Гостья? — переспросила Кира. У них бывали в гостях жены папиных товарищей вместе со своими мужьями. Но тогда папа говорил: «Тетя Маня, сообразите нам ужин получше — придут товарищи с женами». Они приходили, почти всегда приносили Кире конфеты или пирожные, ужинали, слушали долгоиграющие пластинки, разговаривали, смеялись и уходили вместе со своими мужьями. Всех вместе их называли «гости». Но никогда не случалось, чтоб приходила одна «гостья». Кира предприняла легкую разведку: — А кто такая эта «гостья»? — Она доктор! — все так же весело объяснил папа. — Она придет тебя лечить? — Нет, она придет в гости. — Разве доктора ходят в гости? — А как же! Дядя Матя ведь ходит. — Она жена дяди Мати? — Нет, — сказал папа и с откровенным удовольствием прибавил: — Она, кажется, пока ничья не жена. У Киры почему-то ёкнуло сердчишко. Гостья пришла под вечер и принесла папе какую-то книжку. Это бывало и раньше, что папе приносили книжки или большие деловые конверты. Курьерши открывали разграфленную толстую тетрадь, и Кира, случалось, расписывалась за папу. Курьерши говорили: «Какая умница! А звать тебя как?» — и уходили. Но эта гостья никакой толстой тетради не открывала, а папа, который приехал совсем простуженный, выскочил в переднюю и очень радостно пожал гостье руку. — Знакомьтесь, Юлия Даниловна. Это моя дочка Кира. Прошу любить и жаловать. Никогда папа никого не просил «любить и жаловать» Киру. И никогда никому так торопливо не помогал снимать пальто, как этой гостье. Юлия Даниловна протянула Кире руку: — Здравствуй, Кира. Кира хмуро сказала: «Здравствуйте» — и убежала на кухню, а папа, даже не заметив этого, увел гостью к себе в комнату. Тети Мани не было (она теперь приходила через день, по утрам, а в воскресенье и вовсе не появлялась), и Кира долго сидела на кухне, одинокая и расстроенная. Круглый простой будильник, который днем жил на кухне, а на ночь переезжал в Кирину комнатку, тикал особенно громко. Кира сидела у стола, покрытого прозрачной с веселыми цветочками скатертью из пластмассы и обижалась. Она еще сама не знала, на что обижается, но ей казалось, что у папы, если б она сейчас позвала его, было бы такое же «застегнутое» лицо, как при разговорах с тетей Маней. Надо было накрыть на стол, вскипятить чайник, достать из холодильника масло, ветчину, печеночный паштет, творожный торт, который ее научила печь тетя Маня. Но Кира сидела не двигаясь и горевала, пока не услышала какой-то очень оживленный и смеющийся папин голос: — Ну, Кирёнок, ты долго будешь нас голодом морить? Тогда Кира воровато чиркнула спичку, зажгла конфорку на газовой плите и, ставя чайник, ответила: — Чайник еще не закипел. Потом они все втроем ужинали на кухне. Кира церемонно угощала «гостью» и злилась, что та ест без стеснения, с аппетитом. Особенно понравился гостье творожный торт, и она спросила папу: — Вот вкусно! Это ваша жена такая кулинарка? Ответить папа не успел. Покраснев все от той же непонятной обиды, Кира громко сказала: — А у папы нет жены. Нашу маму убили фашисты. Она думала, что «эта» смутится, но гостья, помолчав несколько секунд, задумчиво покачала головой. — Да, уже двенадцатый год пошел, а на каждом шагу… — И опять спросила: — Вы сами на каком фронте были? И разговор пошел о войне, о фронтовых товарищах, о том, о чем в доме Задорожного говорили часто. Кира молчала. Ей было неприятно и досадно даже то, что «гостья» тоже, оказывается, была на фронте, и она не смягчилась, когда та, чуть порозовев, вскользь добавила: — Всего полгода, пока не потеряла ногу. Папа растерянно заморгал: — А я вас заставил тащиться сюда! И гостья небрежно ответила: — Пустяки! Я же участковый врач. Вы представляете себе, сколько ходит участковый врач? Довольно скоро после ужина гостья ушла. Папа хотел ее проводить (простуженный-то!), потом хотел вызвать машину — она не позволила ни того, ни другого. Когда они остались вдвоем, папа, задумчиво щурясь, спросил: — Правда, славный человечек? У Киры мурашки побежали по спине. «Человечек»! Так папа называл только ее: «Хороший ты мой человечек!» или: «Ты у меня надежный человечек!» Она выпустила из рук чашку, которую вытирала, и чашка разбилась в мелкие дребезги. Она уронила ее нарочно, теперь можно было и поплакать. Она шумно задышала, и папа принялся стыдить ее: — Кирёнок, да ты что? Плакать из-за чашки? Фу, позор какой! — Сервизная… — всхлипывая, ответила Кира. Чашки ей было совсем не жаль, и то, что папа не понял этого, показалось очень обидным. — Тем более! Если бы еще последняя, а то вон их сколько у нас… Он сам собрал черепки и выкинул в ведро на лестнице. О гостье больше не говорили (может быть, папа все-таки что-то понял?). Месяца через два праздновали папин день рождения. Ему исполнялось сорок лет, и Кире казалось, что об этом даже стыдно вспоминать вслух: такая старость! Но, к ее изумлению, гости все время говорили: «Вот и стукнуло тебе наконец сорок, Сергей Митрофанович!», как будто это очень радостно. То ли от запаха сдобного теста и ванили, стоявшего в кухне, где с утра возилась тетя Маня, то ли от целой груды смешных и забавных подарков, которые Кира не успела еще толком рассмотреть, то ли, наконец, от оживленного говора гостей, но Кире стало весело и свободно, Она даже подумала, что, может быть, для взрослых сорок лет вроде как для девчонок и мальчишек шестнадцать, когда они получают паспорт. Или как для дошколят то первое сентября, когда они — очень важные, с цветами в руках — переступают порог школы. Впрочем, папа вовсе не выглядел важным. Наоборот, он казался помолодевшим, озорным и все бегал в переднюю открывать дверь. Гостей было много, некоторых Кира даже не знала. Она совсем сбилась с ног, изображая гостеприимную и опытную хозяйку. В папиной комнате был накрыт стол к ужину, на столе теснились закуски и вина, но кто-то еще не пришел, и в ожидании гости слушали рассказы одного старого папиного приятеля, кинооператора, только что вернувшегося из поездки по Вьетнаму. Он рассказывал очень хорошо, и Кира так заслушалась, словно ей уже позволили заглянуть в будущий документальный фильм. В этом фильме были и высоченные кокосовые пальмы, и пальмы низкорослые — банановые, и штабелями сахарный тростник, и прозрачные домашние ящерицы, которые поедают комаров и москитов, и всевозможные плетеные изделия (кинооператор как раз и подарил сегодня папе добрый десяток многоцветных корзин и корзиночек разной формы и разного плетения), и тропические шлемы из банановых листьев, и бананы, которые во Вьетнаме все равно что в Москве хлеб — их все едят и почти не замечают, и бесконечные переправы на паромах через ручейки, речонки и реки, и парусные лодки, в которых годами, иногда от рождения до смерти, живут целые семьи. У Киры разыгралась фантазия: вот бы жить в такой лодке, среди буйной вьетнамской природы, носить похожую на перевернутую глубокую тарелку с острым донышком соломенную шляпу и спать на плетеных циновках под москитным пологом… Она бы учила вьетнамских ребятишек русскому языку и сама бы училась у них ловить рыбу… Кира так размечталась, что до нее даже не сразу дошел радостный папин возглас: «Ну, наконец-то!» Она выглянула в переднюю, и все ее приподнятое, радужное настроение исчезло. Папа стоял спиной к ней, сжимая обеими руками маленькие ручки Юлии Даниловны. Разрумянившаяся с мороза Юлия Даниловна улыбалась папе и что-то негромко говорила, очевидно объясняя свое опоздание. Кира видела, как бережно взял папа ее легкую полосатую шубку из искусственного меха, а она, повернувшись к зеркалу, поправила темные, с бронзовым отливом волосы и вынула из своей мягкой кожаной сумочки мохнатого игрушечного песика. — Собака — друг человека, вот вам в знак дружбы! — по-прежнему улыбаясь всем своим нежным, доверчивым лицом, сказала Юлия Даниловна. — Какая прелесть! — любуясь игрушкой, сказал папа. Песик и в самом деле был уморительный — с мягкой, густой шерсткой, очень похожей на настоящую, с одним задранным ухом и сверкающими бусинками вместо глаз. Лапы у него разъезжались, а хвост, сделанный на пружинке, неуверенно подрагивал, словно щенок размышлял — завилять им или подождать. — Правда, нравится? Я колебалась: можно ли дарить такую ерунду серьезному человеку? Вдруг еще обидится? — Вы что же, полным болваном меня считаете? — Папа взял Юлию Даниловну под руку и, поворачиваясь к распахнутой двери своей комнаты, увидел Киру, которая загораживала проход. — Кирёнок, смотри, какую собаку притащила нам Юлия Даниловна! Кира, стараясь не глядеть на подарок, равнодушно ответила: — Не люблю игрушечных зверей! — и, словно забыв поздороваться, ускользнула в глубь комнаты. За ужином папа и Кира сидели на разных концах стола. Папа рядом с собою усадил Юлию Даниловну, а по другую ее руку сел дядя Матя, который все удивлялся и повторял: «Я и понятия не имел, что вы знакомы! Понимаешь, Сергей, Юлия Даниловна уже несколько лет лечит мою Валентину. И вообрази — стоит ей появиться, как Валя просто оживает!» А папа отвечал каким-то особенным, глубоким голосом: «Очень хорошо себе представляю!» На этот раз Кира придирчиво рассматривала Юлию Даниловну и за столом и позже, когда ужин кончился. Она говорила себе: «Кривляка!», если Юлия Даниловна чуть запрокидывала голову, но в глубине души знала, что это неправда. Она думала: «Вырядилась и задается!», хотя видела, что темно-зеленое платье гостьи сшито очень строго и держится Юлия Даниловна с подкупающей естественностью. Заметив, как ласково дядя Матя разговаривает с нею, совсем обозлилась: «Подлизывается, потому что она его жену лечит!» После ужина кинооператор, приехавший из Вьетнама, поставил танцевальную пластинку и подошел к Юлии Даниловне: — Потанцуем! У Киры перехватило дыхание: она же без ноги, он не знает! И тотчас она увидела испуганные, страдальческие глаза папы — он, значит, подумал о том же. Подумал и ужаснулся. И тут Кира, поражаясь самой себе, злорадно усмехнулась: «Вот сейчас все увидят, какая она!» Но Юлия Даниловна спокойно поднялась: «С удовольствием!» В комнате было тесно, хотя тетя Маня уже успела унести грязную посуду и раздвинутый для ужина стол принял свои обычные размеры. Пока Юлия Даниловна танцевала, Кира разглядела, что у нее обыкновенные модные туфли да небольшом каблуке. «Как же это?..»— изумленно подумала она. Пластинка кончилась, и папа сказал: «Нет, друзья, площадь моя для танцев плохо оборудована!» Танцевать действительно было неудобно, никто не настаивал, даже кинооператор. Было шумно и накурено, у Киры слипались глаза. Она вышла в кухню к тете Мане. — Помогать пришла? — обрадовалась та. — Ну-ну, ты у нас умничка! Бери-ка полотенце, будешь рюмки вытирать. — Позовите эту… докторшу! Она все умеет! — сказала Кира и отвернулась. Она думала, что тетя Маня удивится, станет спорить, а тетя Маня недовольно нахмурилась: — Забаловал тебя отец, вот что. Другая бы радовалась: хорошая женщина повстречалась, приветить надо. Думаешь, не видно, как ты гримасы строишь? Кира схватила полотенце и принялась вытирать рюмки. Совсем поздно, когда все гости уже разошлись и Кира, усталая, но без сна, лежала в своей кровати, а тетя Маня еще возилась в комнате отца, папа пришел к Кире. Он сел на краешек постели и, помолчав, пригладил ее растрепавшиеся вихры. — Ты… ты, пожалуйста, женись, если хочешь, я могу к тете Мане переехать, — тоненьким, сдавленным голосом сказала Кира. — Зачем же тебе к тете Мане переезжать? — неестественно быстро спросил папа, словно вопрос был только в этом, а остальное уже решено. — Ну, ей же будет нужна комната? — изо всех сил сдерживаясь, чтоб не расплакаться, спросила Кира. — Ох, чудасик-мордасик! — искренне рассмеялся отец, называя ее так, как звал в раннем детстве. — Не волнуйся, мы моей комнатой обойдемся. И вообще не так это просто. Надо еще, чтоб она согласилась… Не открывая глаз, Кира вдруг спросила: — Она похожа на нашу маму? Вопрос застал Сергея Митрофановича врасплох. Он ответил не сразу и не очень уверенно: — Похожа. Кира прерывисто вздохнула: — Нет, не похожа, я знаю. Ну, все равно… спокойной ночи, папа, я хочу спать. Она повернулась носом к стенке и с головой закрылась одеялом. Это было зимой. А летом, когда Кира отправилась в пионерский туристский поход по Северному Кавказу, Сергей Митрофанович и Юлия Даниловна поженились. Отец написал Кире об этом, но она получила письмо лишь в последний день, вернувшись на базу, перед самым прощальным костром. У костра Кира сидела задумчивая, притихшая, обхватив руками колени и неотрывно глядя в огонь. Потрескивали сухие сучья, и пламя взвивалось высоко в черное небо, отблески его перебегали по крутому, почти отвесному склону горы. Синие сатиновые брюки туго стягивали резинками загоревшие лодыжки Киры. Каждый день она собиралась втянуть другие резинки, послабее, но утром, на привале, было некогда, а вечером она засыпала, еле добравшись до палатки. Теперь менять резинки уже не имело смысла, завтра утром автобус отвезет их к поезду — и прощай, Кавказ! Кире казалось, что от тугих резинок у нее болит все тело. Она переменила позу, вытянула ноги, потом снова поставила их и оперлась подбородком о колени. Что-то зашуршало в заднем кармане брюк. Папино письмо! Кире вдруг показалось, что она невнимательно прочла его, может быть, пропустила самое главное. Она торопливо вытащила сложенный в несколько раз листок. Всегда аккуратный, ровный папин почерк на этот раз стремительно летел по бумаге. «…вот и наступил конец нашей одинокой жизни, дорогой мой Кирёнок…» — писал папа этим новым, летящим, счастливым почерком. Да разве они когда-нибудь жаловались друг другу на одинокую жизнь? Не было такого. «…помнишь, как мы мечтали об этом в день моего рождения…» Мы мечтали?! Кто — мы?! Уж во всяком случае Кира ни о чем похожем не мечтала! Папа просто… говорит неправду. До чего же довела его эта… Кира скомкала письмо и занесла руку, чтобы швырнуть листок в костер, но вдруг раздумала. Там есть еще приписка этой… Ясные, свободно бегущие буквы: «С нетерпением ждем твоего возвращения домой, дорогая Кирюша! Тетя Маня кланяется. Она обещала испечь к твоему приезду пирожки с капустой…» Хотят, как маленькую, подкупить пирожками? Нет, не выйдет! Кира приготовилась к борьбе. «Ни в чем ей не уступлю, ни капельки!» — твердила она про себя всю дорогу. Но уступать ни в чем не пришлось и бороться, оказалось, не с кем. Папа встретил Киру на вокзале, ласковый, веселый, помолодевший. Он прямо с площадки вагона ловко подхватил Киру вместе с ее рюкзаком, приподнял так, что она заболтала ногами в воздухе, и громко удивился: — До чего же чернущая стала! И похудела… Или это от загара кажется? Других ребят тоже встречали. В общем радостном гомоне Кира подозрительно оглядывалась: «Где же эта?..» (теперь она мысленно называла Юлию Даниловну не иначе, как «эта»). «Этой» не было. Папа снял с Киры рюкзак и, накинув лямки себе на левое плечо, правой рукой обнял Киру. Так, в обнимку, они и прошли всю платформу. На вокзальной площади их ждала папина служебная машина. Шофер Герасим Антипович широко распахнул дверцу: — С благополучным прибытием! Папа уселся вместе с Кирой сзади и сказал: — Отвезете нас домой, Герасим Антипович, и можете быть свободны. В горком я сегодня больше не поеду — соскучился по дочке… Кира прижалась загорелой щекой к папиному рукаву. Как всегда после долгого отсутствия, и передняя, и кухня, и собственная комната показались Кире теснее и меньше, чем помнились. Может быть, это происходило потому, что Кира росла? В папину комнату она не зашла — там, наверное, «эта». Из ванной выбежала тетя Маня. — Ну, Кирочка, чистая африканка! — она даже руками всплеснула. — Боюсь, не очень чистая! — засмеялся папа. — Ступай-ка, Кирёнок, прямо под душ, а то я никак не разберу, где загар, а где пыль… — Погоди, Кира, сейчас банное полотенце тебе дам! — крикнула вдогонку тетя Маня. В ванной Кира заметила первые перемены. На никелированной вешалке висели незнакомые большие полотенца — одно полосатое, розово-зеленое, другое с яркими цветами по голубому фону. На стеклянной полочке под зеркалом стояла незнакомая белая эмалированная кружка, из которой торчали зубная щетка и паста. На мыльнице лежало душистое белое мыло. Такого тетя Маня никогда не покупала. Слева, на стенке, появился висячий ящичек, похожий на аптечку, но с зеркальной дверцей. На ручке дверцы болталась резиновая голубая шапочка. «Этой», — подумала Кира. Тетя Маня, приоткрыв дверь, просунула ей полотенце. Оно тоже было махровое, мягкое, с пестрым узором из цветов и птиц, с широкой сиреневой каймой по краям. Кира и раньше видела такие полотенца у подруги; они ей очень понравились — китайские. Но тогда тетя Маня заворчала: «Выдумки! И вафельным можно вытираться!» Сейчас Кире хотелось спросить: «А где же вафельные?» — но тетя Маня уже ушла в кухню. Кира щелкнула задвижкой. Разговор о полотенцах можно отложить на потом. Ей не терпелось поглядеть, что спрятано в ящичке с зеркальной дверцей. Осторожно, чтоб ничего не сломать (не хватало только провиниться перед «этой»!), Кира приоткрыла дверцу. В ящичке стояли баночки с кремом, флаконы с духами и одеколоном, губная помада в позолоченном футляре, большая хрустальная пудреница с крышкой. Кира все обстоятельно понюхала, повертела в руках. В их доме никогда ничего похожего не было. Хорошо это или плохо? Запах духов и пудры понравился ей и как-то примирил Киру с мыслью об «этой»… Впрочем, она тут же гневно тряхнула головой: сперва пирожки с капустой, теперь духи? Не будет этого!.. После ванны она, однако, с удовольствием уписывала свои любимые пирожки — тетя Маня напекла целую гору! — и взахлеб рассказывала о двадцатидневном походе… Впечатлений было много, папа слушал с неподдельным интересом и, как прежде, все понимал. Но что бы ни говорила Кира, ее ни на секунду не оставляла мысль, что сейчас придет «эта» и все хорошее, привычное, милое кончится. Вечерело. Тетя Маня посоветовала Кире лечь пораньше («Устала небось с дороги-то?») и ушла. И тут папа, взглянув на часы, озабоченно сказал: — Опаздывает Юля… Что ж ты, Кирёнок, даже не спросишь о ней? Кира вся напряглась внутренне: — О ком? — Как это — о ком? О нашей Юлии Даниловне! И Кира, холодея от того, что делает, вызывающе ответила: — А я даже забыла про нее. — Кира, Кира! — горестно вскрикнул отец. Но Кира не откликнулась. Так она начала свою «холодную войну» с мачехой. С тех пор прошло два года, и война эта не прекращалась ни на час. Но знали об этом лишь они обе. Сергей Митрофанович, во всяком случае, не знал: жена слишком любила его, слишком оберегала его покой и, главное, была слишком горда, чтобы хоть намеком выдать то постоянное и мучительное напряжение, в котором прошли для нее эти два года. А Кира, которая вначале из детского ревнивого упрямства встретила в штыки «злую мачеху», теперь уже нарочно убеждала себя, что Юлия Даниловна отравила ей жизнь. Эта убежденность была ей необходима. Как иначе могла она оправдать ту враждебную отчужденность, которую воздвигала между собой и Юлией Даниловной? Кира, та Кира, которая в школе, среди ребят, славилась своей прямотой, откровенностью и справедливостью, в глубине души давно готова была, даже хотела сдаться. Не хватало только внешнего толчка. Если бы хоть раз между ними произошло открытое объяснение! Если бы хоть раз Юлия Даниловна догадалась в упор спросить девочку: «За что ты меня мучаешь?» Но Юлия Даниловна не догадывалась, ей недоставало материнского опыта. Львовский позвонил в дверь Задорожных в ту минуту, когда Кира, поставив на плиту чайник, намеревалась поужинать в одиночестве. Не открывая, она крикнула: — Кто там? — Это я. Дядя Матя. Она распахнула дверь и удивленно сказала: — А папа будет поздно. — Не очень-то гостеприимно… — Львовский улыбнулся и снял пыжиковую шапку. — Нет, я не к папе. Все еще не переставая удивляться, Кира сказала: — Но дома я одна, дядя Матя. — А я к тебе и пришел. Ты ведь приглашала меня? Опомнившись, Кира засуетилась: — Конечно, конечно… Сейчас вскипит чайник, будем ужинать… — Ее оживление вдруг погасло. — Вы правда ко мне, дядя Матя?! Львовский, вешая пальто и доставая портсигар, кивнул: — Конечно, правда. И, кстати, очень хочу чаю. Только завари покрепче. Они вместе пошли в кухню. Кира быстро поставила тарелки, чашки, насыпала в чайник три ложки чая. Что-то все-таки тревожило ее. — Вы какое варенье больше любите — вишневое или земляничное? — Если без косточек — вишневое. Сама варила? Кира отвела взгляд: — Нет, летом… пока меня не было… сварили. — А-а! Тетя Маня научилась? — Не знаю, право. — А ты варенье ешь? Кира удивилась: — Конечно. Почему вы спрашиваете? — Просто так… — Львовский закурил и сел на один из плетеных стульев, стоявших возле стола. — Смотри, какие подушечки сделали… сидишь как в мягком кресле! Это ты смастерила? — Нет. Львовский не разговаривал, а как будто лениво болтал, но Кире почему-то чудился подвох в каждом его слове. Чайник зафыркал, из носика повалил пар. — По-моему, кипит, — сказал Матвей Анисимович. — Заваривай. Кира молча налила немного кипятку в маленький чайничек и водрузила его на большой, сняв крышку. — Сейчас настоится. Ешьте, пожалуйста, дядя Матя. Вот марокканские сардины, очень вкусные. А тут карбонат и холодные котлеты. Могу котлеты разогреть, хотите? — Зачем? Я их лучше на хлеб. Дай-ка горчицы… Несколько минут оба с удовольствием жевали. — Вы прямо из больницы, дядя Матя? — спросила Кира. — Ага… — Он подцепил вилкой сардину. — Подумать только — марокканские! Это в таких маленьких овальных коробочках? Кира кивнула — рот у нее был занят. Мало-помалу она успокаивалась. О чем, собственно, беспокоиться? Даже очень хорошо, что есть с кем поужинать. Она вскочила, налила чаю, подвинула вазочку с вареньем и хрупкие хрустальные розетки. — Красивые розетки. И у тебя, вижу, обновка! — сказал Матвей Анисимович, переводя взгляд на Кирины туфли. Туфли были замшевые, кокетливые, на светлом каучуке. Кира спрятала ноги под стул. — Чего прячешь? Очень милая обувка. Сама выбирала? — Нет, не сама. — Неужели у тети Мани прорезался вкус? — Тетя Маня мне ничего теперь не покупает. — То-то я вижу, как ты стала хорошо одеваться. Конечно, тетя Маня очень почтенный человек, но… она, знаешь, любит моды девятнадцатого века. — Я не знала, что вы так хорошо разбираетесь в модах! — голос Киры слегка дрогнул. Львовский, казалось, не заметил этого. — А нечего разбираться… Налей-ка мне, Кирюша, еще чаю. Только, пожалуйста, такого же крепкого. — Он протянул свой стакан и внимательно следил, как Кира наливает. — Довольно, спасибо… Нет, в модах я, конечно, мало смыслю. Но, понимаешь, прежде мы все тебя немножечко жалели: уж очень неуклюже ты была одета… И отец огорчался, а что он мог сделать? Ему по магазинам бегать некогда. Кира, опустив голову, перебирала бахрому нижней скатерти, которую закрывала прозрачная, пластмассовая, с тонкими цветочками. В самом деле, сейчас она одета не хуже других девочек. Юлия Даниловна шьет ей и себе у одной портнихи и если покупает что-нибудь для себя, то одновременно покупает и для Киры. «Она не смеет иначе…» — оборвала самое себя девочка, но не успела докончить мысли — дядя Матя, отодвигая стакан, сказал: — Слушай, Кира, я ведь по делу пришел. Я тебя хочу кое-что спросить. Только имей в виду: дело очень серьезное, и ты отвечай подумав. Он откинулся на спинку плетеного стула, щелкнул портсигаром и закурил. Кира машинально пододвинула ему пепельницу. — Спасибо, Кирюша… — папиросный дым облачком повис между ним и девочкой. — А дело вот какое: скажи мне по совести, хороший или плохой человек Юлия Даниловна? — Она вам жаловалась? — быстро спросила Кира. Львовский сделал удивленное лицо: — Жаловалась?! На что? Кира храбро посмотрела ему в глаза: — На меня. Матвей Анисимович медленно покачал головой: — Нет, не жаловалась. А разве похоже на нее — жаловаться? Криво улыбаясь, Кира снова принялась за бахрому. Ей не хотелось отвечать, но дядя Матя глядел на нее строго и требовательно. — Не знаю, — нехотя сказала она. — Не знаешь? — брови Матвея Анисимовича поползли вверх. — Как это может быть? Живешь с человеком вместе два года и не знаешь, какой это человек? — Не знаю. — Неправда, — сухо и холодно сказал дядя Матя. И Кира подумала, что в самом деле неправда. Она знает, какой человек Юлия Даниловна. Но упрямство одолевало ее. — Не знаю. — Очень жаль… — Матвей Анисимович смахнул ладонью хлебные крошки в пепельницу. — Выходит, я зря на тебя надеялся. Видишь ли, мы, коммунисты больницы, хотим доверить Юлии Даниловне одно важное общественное поручение. Но доверить его можно только очень принципиальному и очень душевному человеку. Ты понимаешь, что такое душевность? — Понимаю. — Ну вот, мы считаем, что Юлия Даниловна именно такой человек… Но я давно замечаю, что ты с нею не ладишь. Я и подумал: с чего бы это? А вдруг дома она совсем не такая? Дома-то человек не стесняется, какой есть, такой и есть. Верно? Матвей Анисимович говорил медленно, доверительно, словно рассуждал вслух. — Верно. — Вот я и решил: схожу к Кире, спрошу ее напрямик. Ты ведь у нас правдолюбец. Я твою справедливость знаю… Кира тяжело дышала. — А какое поручение? — спросила она. — Этого я не имею права сказать. Да не все ли равно? Важно одно: ошибаемся или не ошибаемся мы в Юлии Даниловне? Львовский смотрел на девочку в упор и видел, что она страстно борется сама с собой. — Дядя Матя, я не могу по справедливости. Я ее ненавижу! — За что? — Она отравила мне жизнь! Кира почти выкрикнула эти слова. — Отравила жизнь? — сурово переспросил Львовский. — Чем? — Всем. — Это не ответ. Ты бросаешь чрезвычайно серьезное обвинение и обязана объяснить. Она мелочна? Скупа? Придирчива? — Нет. — Она обижает тебя? Возводит на тебя напраслину? С трудом, еле разжимая зубы, Кира повторила: — Нет. — Она мешает тебе жить, как ты хочешь? Не позволяет приглашать друзей? Ходить в театр, в кино, в гости? — Попробовала бы! Львовский сделал вид, что не замечает ее тона. Он уже не спрашивал, а допрашивал: — Может быть, она слишком требовательна к твоим школьным делам? Кира фыркнула: — Я учусь только на пятерки! — Она отняла твою комнату? Твои вещи? — Она отняла у меня папу! Слезы брызнули из глаз Киры, и она кулаками, сердито, стала вытирать их так, словно хотела вдавить обратно. — Отняла папу? — задумчиво повторил Матвей Анисимович. — Как странно… Я всегда думал, что никто не может вытеснить из сердца Задорожного любимого человека… Значит, папа разлюбил тебя? Но тогда, выходит, плохой он… Кира с ужасом посмотрела на Львовского: — Как вы можете?! — Ты же сама говоришь. — Я? Я говорю?.. Да папа самый лучший на свете! Мне было так хорошо с ним вдвоем… — Тебе? А если папе лучше втроем? Глаза Матвея Анисимовича насмешливо и зло блеснули. Под этим презрительным взглядом Кира тоскливо сжалась. Львовский поднялся. — Вы… вы уходите, дядя Матя? — Да. Он сунул портсигар в карман пиджака и пошел в переднюю. — Вы забыли зажигалку! — Кира, схватив зажигалку, кинулась за ним. — Спасибо. — Дядя Матя, не уходите! Надевая пальто, он покачал головой: — Нет, Кира. — Вы… торопитесь? — Ответить правду? — Конечно. Она исподлобья смотрела на него. — Правда будет неприятная, Кира… — Львовский сделал паузу. — Я не умею дружить с эгоистами. Кира прижала ладони к запылавшим щекам: — Дядя Матя! Матвей Анисимович молча взял свою пыжиковую шапку с подзеркальника. Нестерпимо жаль девочку. Бедный маленький звереныш! И все-таки операция принесет пользу. А жалости поддаваться нельзя. — Прощай, Кира. Не поворачиваться! Не видеть этого пылающего, испуганного личика!.. Он уже спустился на целый марш, когда услышал: — Дядя Матя, минуточку!.. Скажите только: ей доверят это поручение? — Безусловно! Молчание. И снова робкий, тихий вопрос: — Вы еще придете когда-нибудь, дядя Матя? Ох как трудно удержаться, не взбежать наверх… — Это зависит от тебя, Кира. Опять молчание. И вдруг звонкий, словно освобожденный от непосильной тяжести голос: — Тогда — до свидания, дядя Матя!ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
К концу февраля никто в районе уже не говорил «новая больница». К больнице привыкли. Ее называли просто «наша больница». Помимо тех, кого доставляла скорая помощь, районная поликлиника каждый день направляла несколько человек, нуждавшихся в больничном лечении. И если это не было связано с необходимостью срочной операции, люди предпочитали ждать, пока освободится место в «своей» больнице, чем ложиться в «чужую». Степняк из этого сделал приятные для коллектива выводы. — Завоевываем авторитет! — гордо объявил он на очередной врачебной конференции. Мезенцев с легкой улыбкой предположил: — Быть может, родственникам тут ближе навещать? — Да еще пускаем ежедневно! — тотчас поддакнул Окунь. — Ну что же? — Степняк не хотел сдаваться. — Не без этого… Но они бегали бы на край света, если бы мы плохо лечили. Федор Федорович многозначительно кивнул: — Согласен. И Окунь опять подал реплику: — А в какой другой районной больнице есть профессор Мезенцев? Степняк и сам думал, что имя Мезенцева обладает большой притягательной силой. Он все еще был благодарен Таисии Павловне за ее «подарок» и даже прощал ей некоторые мелкие обиды, помня, как она привела Мезенцева. Впрочем, теперь, когда организационный период миновал, штат был более или менее укомплектован, поводы для разногласий с Таисией Павловной заметно сократились. В ноябре и декабре они, бывало, спорили при каждой встрече. Особенно вознегодовала Таисия Павловна, узнав, что женские и мужские палаты расположены на одних и тех же этажах. «Это совершенно недопустимо!» — объявила она. Степняк доказывал, что размещение мужчин и женщин на разных этажах вызывает путаницу в работе. — Допустим, — объяснял он, — Львовский сделал сегодня резекцию желудка женщине. Львовский работает в первой хирургии, следовательно на третьем этаже. А к своей больной он должен бегать на второй этаж? И Мезенцев тоже? А Рыбаш, оперировавший кого-то из мужчин, будет со второго этажа подниматься к больному на третий? А как же утренние обходы? А назначения? А кому должны подчиняться палатные сестры? Таисия Павловна, беспомощно зажав ладонями уши, мотала головой: — Вы меня совсем оглушили! Я не могу вдаваться в детали, но устраиваются же в других больницах… А пребывание мужчин и женщин на одном этаже безнравственно. — Да у нас монастырь или больница? Во всем мире… — Во всем мире, — важно сказала Бондаренко, — существует узаконенная проституция. — Сравнили!! Помирил их присутствовавший при споре Фэфэ. Мимоходом он обронил два-три слова о том, что, по его сведениям, в Министерстве здравоохранения теперь не возражают против размещения мужских и женских палат на одном этаже, поскольку практика показывает… — Делайте как хотите! — устало сказала Бондаренко. — Но помните: отвечать придется вам. Это она повторяла не раз. И тогда, когда Степняк вместо полагавшегося ему по штатному расписанию секретаря пригласил опытную стенографистку, чтоб она обучала стенографии молоденьких сестер, Таисия Павловна тоже напомнила: «Отвечать будете вы!» — Все модничаете, Илья Васильевич? — спрашивала она, узнав о каком-нибудь очередном новшестве Степняка. — Глядите, как бы не пришлось пожалеть. Но теперь, когда больница работала уже четвертый месяц и никаких особых происшествий не случилось, Таисия Павловна, как и в первый день знакомства, кокетливо и мило улыбалась Степняку. Он и сам научился обходить острые углы и две недели назад был неожиданно удостоен приглашения к Таисии Павловне на именины. — И непременно с женой! — многозначительно, словно намекая на что-то, сказала Бондаренко. — Мы с вашей Натальей Петровной… — Надеждой Петровной, — поправил Степняк. — Да, да, конечно, с Надеждой Петровной… Ужасная память на имена!.. Познакомились в Доме кино, на новогоднем просмотре, и она мне очень-очень понравилась!.. А с каким вкусом одевается… — Она, между прочим, врач, — несколько невпопад бухнул Степняк. — Да что вы? — искренне удивилась Таисия Павловна. — Никогда бы не подумала! Такая изящная женщина… Степняку было и досадно и смешно, но он уже изучил характер Бондаренко. — А вы сами? — улыбаясь, но мысленно ругая себя и за улыбку и за галантный вопрос, сказал он. Таисия Павловна самодовольно усмехнулась: — Вы делаете успехи! Дома Степняк рассказал Наде о приглашении. — Конечно, идти туда нечего, — сказал он, — пошлем телеграмму — и все. — Ты с ума сошел! Обязательно надо пойти! — Зачем?! — Затем, что нужно же когда-нибудь вылезать из берлоги. — Надя, ну что у нас общего с этой дамочкой? — пробовал возражать Степняк. — Какая же она дамочка? Она заведующая райздравотделом. Коммунистка. — Хороша коммунистка, которая празднует именины… И никакая она не заведующая, а заместитель. Настоящий заведующий — Гнатович, он вернется из своей заграничной командировки к первому мая. Вот это, говорят, умный мужик. Надю незнакомый Гнатович не интересовал. — А насчет именин — надо же понимать: она женщина. Если сказать — день рождения, найдутся невежи вроде тебя, начнут спрашивать, сколько исполнилось. А так — именины и именины. Никаких неприятных вопросов. Надя, конечно, настояла на своем, и они, вооружившись цветами, отправились в гости. Надя от себя лично присоединила к цветам раздобытую через Маечку парижскую губную помаду и этим окончательно завоевала расположение Таисии Павловны. В знак этого расположения та увлекла Надю в спальню и показала флакон духов «Суар де Пари». — Как вы думаете, кто притащил?.. Конечно, профессор Мезенцев! Он на такие штуки великий мастер. А мой старый приятель Окунь — мы с ним один институт кончали, только он… гораздо раньше, вы понимаете?.. Так вот, Окунь раздобыл для меня эту прелесть. Она, как продавщица в магазине, взмахнула рукой и раскинула перед ошеломленной Надей нейлоновую заграничную косынку очень яркой расцветки, изображавшую географическую карту Европы. — Да, мой Илья Васильевич совершенно не понимает толку в этих вещах, — с сожалением сказала Надя. — Зато красавец. И рост великолепный. Вы, должно быть, очень счастливая женщина? — Хозяйка слегка вздохнула, но тут же снова защебетала: — Ах, да, Надежда Петровна, вы не знаете, где можно достать спермацет? Моя косметичка делает замечательные кремы, но ни в одной аптеке… Бондаренко многозначительно посмотрела на Надю. — Попробую… — медленно сказала та. Туалетный столик Таисии Павловны и без этого замечательного крема напоминал отделение косметического кабинета. Впрочем, это нисколько не удивило Надю. Она считала естественным, что всякая женщина стремится выглядеть помоложе. Ее поразило другое: и спальня и столовая напоминали магазин случайных вещей. Давно вышедшая из моды бронза мирно уживалась с лаковыми и бумажными китайскими безделушками, на стенах висели плохие копии с картин передвижников в тяжелых золоченых рамах, современная полированная мебель соседствовала с тяжелыми плюшевыми портьерами, никелированный, капризно изогнутый торшер выглядел просто вызывающе рядом со старым кожаным креслом, а в изголовье двуспальной, красного дерева кровати с резными амурами на спинках высилась стеклянная горка, битком набитая всевозможными сувенирами из хрусталя, металла, майолики, слоновой кости и малахита. Именины прошли торжественно и скучно. За ужином провозглашались бесконечные тосты в честь хозяйки, и она улыбчиво чокалась с каждым, кто поднимал такой тост. Разговоры велись о назначениях и увольнениях, о том, что такой-то ловко устроился в научно-исследовательский институт, где, конечно, без труда защитит диссертацию и получит желанную ученую степень. Окунь рассказывал старые и несмешные анекдоты. Его жена, с морщинистым, старообразным лицом, на которой из-за ее непомерной худобы платье болталось, словно с чужого плеча, манерно отставив мизинец, старалась попробовать все блюда и в промежутках жаловалась на «неразрешимую проблему домработниц» и на «ужасные требования», которые начала предъявлять к детям школа… Конечно, включили проигрыватель, конечно, кто-то рассуждал о том, что необходима легкая музыка и что на эстраде нет настоящих талантов. Степняк с трудом сдерживал зевоту и только раз усмехнулся — когда Таисия Павловна, захмелев, пожаловалась ему на эту гордячку Лознякову. — Звала же! Говорю: «Приводите мужа…» Так нет, прислала телеграмму. А мне так хотелось встретиться с этим Задорожным в неофициальной обстановке… Ушли Степняки рано, сочинив что-то насчет несчастного, покинутого Петушка. Илья Васильевич ворчал: — Отвратительный вечер! Надя отмалчивалась. В метро они встретили Рыбаша и Ступину. Те возвращались из кино — смотрели последние выпуски кинохроники. Рыбаш был переполнен впечатлениями. — Нет ничего интереснее документальных фильмов! — повторял он. — Посмотришь такое — и вдруг заново постигаешь и нашу роль в мировой политике, и отношение к нам простых людей. Достаточно увидеть кадры встречи… Какие лица, какая экспрессия! Первейшие актеры не сыграли бы ничего похожего… Ступина улыбалась. — А меня, — сказала она, — пленили ребятишки в Бхилаи. Такие задорные, ласковые, непосредственные! И как танцуют! — Дети везде дети, — перебил Рыбаш. — Но ты обратила внимание, что некоторые металлурги-индийцы говорят по-русски? — Так ведь комментатор или как его — диктор? — объяснял, что они учились у нас в Запорожье и в Макеевке! А кроме того, в Бхилаи сейчас много наших, советских. Мартеновскую-то плавку вел днепропетровец Курочкин… — Ох, с каким бы удовольствием я поехал туда поработать! — воскликнул Рыбаш и, взглянув на Марлену, поспешно добавил: — Ты тоже? — Вот что значит молодожены! — не то насмешливо, не то грустно сказала Надя. — Мой Илья Васильевич никогда не спросит: «Ты тоже?» Они стояли возле киоска с кондитерскими изделиями. Продавщица спросила: — Граждане, покупать будете? Сейчас закрываем. Марлена спохватилась: — Будем, будем! У вас есть какие-нибудь булочки? Рыбаш снисходительно пояснил: — Это называется — Марлена Георгиевна занимается хозяйством! — А что поделаешь? — доставая из сумочки деньги, сказала Ступина. — Пошли в кино, — значит, остались без ужина и без завтрака. Или прикажешь, как Седловец, ходить в больницу с морковкой? Степняк с острым любопытством наблюдал за обоими. Молодожены! Недели три назад Рыбаш ворвался к нему в кабинет с заявлением, в котором категорически требовал жилья. — Мне тридцать пять лет, — горячился он, — я женатый человек — и должен, как бродяга, скитаться с законной женой по улицам! Илья Васильевич развел руками: — Но вы же знаете — у нас нет никакого жилфонда. — Говорят, что у райздрава вот-вот будут квартиры. — Не слышал. А если даже будут, то нам их вряд ли дадут, — Степняк не любил зря обнадеживать. — Я для сестер-то еле отвоевал это, с позволения сказать, общежитие… Он показал подбородком в сторону окна, через которое виднелся второй этаж гаража. Там уже светились окна с одинаковыми розовато-желтыми занавесками. Рыбаш плюхнулся на диван и с неподдельным отчаянием стиснул голову руками: — Ума не приложу, что делать! Он выложил Степняку все — и про закуток Марлены за книжными стеллажами, и про свои двенадцать метров в коммунальной квартире. — Мои старики предлагают, чтоб я снял им какой-нибудь угол за городом. Но я не подлец: отец — калека, мать тоже еле ползает… — Ясно! Степняк слушал тогда Рыбаша, морщась от сочувствия и думая о своей дочери. Вот так и Светлана, выйдя два года назад за старшего штурмана одного из волжских теплоходов, все еще скитается по чужим углам. И притом ведь ее муж семь месяцев в году проводит в плавании! Летом, когда в музыкальной школе, где работает Света, каникулы, они плавают вместе. Тогда их домом становится двухместная каюта на теплоходе. А зимой они маются, как Рыбаш. Худо, худо еще у нас с жильем! Когда-нибудь, конечно, заведут такой порядок, что в загсе вместе с брачным свидетельством молодым супругам будут вручать ордер на квартиру. Или хотя бы на комнату. Но что делать до той счастливой поры? Теперь Степняк смотрел, как Ступина покупает зачерствевшие булочки с маком, и думал о том, где же будут ужинать своими булочками эти бедолаги. — А мы все-таки сняли комнату! — угадав, видимо, его мысли, сказал Рыбаш. — Ну? Вот здорово! — Степняк искренне обрадовался. — Где? Как? — Ох, это была целая эпопея… — весело начала Ступина, собираясь рассказать все по порядку, но, заметив рассеянное и скучающее лицо Надежды Петровны, мигом изменила свое намерение. — В общем, свет не без добрых людей! Идем, Андрюша… Она передала кулек с булочками мужу и, помахав рукой Степнякам, своим обычным танцующим шагом пошла к выходу.2
Только подойдя к дому, Рыбаш спохватился, что они как-то слишком быстро распрощались со Степняками. Все еще поглощенный кадрами кинохроники, он весь путь (правда, очень недолгий) от метро до Лебяжьего переулка без умолку вспоминал понравившиеся ему куски фильма. — Индия! Индия! Неужели в детстве ты не мечтала попасть в Индию? — спрашивал он Марлену и, не давая ей ответить, принимался рассказывать, какую власть над его мальчишеской фантазией имели одни лишь географические названия: Калькутта, Мадрас, Дели, Бомбей, Бенарес… Марлена слушала, тихонько посмеиваясь: он и сейчас, сам того не замечая, произносил эти чуждые русскому уху созвучия, как заклинание. И глаза у него не плутоватые, не упрямые, не бешеные, как бывает, а задумчиво-мечтательные. Вот уж не думала, что у нее окажется такая неожиданная соперница — Индия! «Ты тоже?» — спросил он в метро, когда говорил, с какой охотой поехал бы туда поработать. А жена Степняка позавидовала. Неужели и она когда-нибудь позавидует таким незначительным вещам?.. Размышления ее нарушил неожиданный вопрос мужа: — Почему ты не позвала их к нам? И вообще — вдруг так заторопилась… Ей хотелось ответить: «А ты ничего не понял?» — но она удержалась. Андрей слишком вспыльчивый. Зачем ему портить отношения со Степняками? И потом, жена Степняка — это ведь не сам Степняк, а Илья Васильевич, кажется, и обрадовался, и спрашивал с искренним интересом. Как большинство женщин, в маленьких, житейских делах Марлена была мудрее мужа. Поэтому вместо насмешливого «А ты ничего не понял?» она потерлась щекой о его плечо и жалобно протянула: «Хочу домой!» Они все еще не переставали удивляться этому чуду: у них есть свой дом! Пусть ненастоящий, временный, но все-таки дом! Им доставляло огромное удовольствие говорить друг другу такие простые слова: «Чай будем пить дома…», или: «Когда мы придем домой…», или: «У нас дома очень тепло…» И Марлена, отвечая Степняку, откуда взялась комната, определила совершенно точно: «Свет не без добрых людей». Потому что именно добрые люди помогли раздобыть им эту маленькую комнату, за которую, правда, надо было платить, но плата была доступной, и в которой хоть и было темновато — единственное окно упиралось в стену соседнего дома, но существовала добротная, крепкая дверь, отгораживавшая их восхитительное «вдвоем» от целого мира. Словом, здесь, в этой темной и очень скромно обставленной комнатке, был рай. Их земной, удивительный, счастливый рай. Они обрели его всего десять дней назад, обрели тогда, когда Рыбаш потерял последние крохи терпения. А сколько раз до этого, блуждая с Марленой по вечерней Москве и глядя на освещенные окна домов, он со страстной тоской спрашивал: «Ну неужели ни одно из этих окон не будет нашим?» Он издергался, и это сказывалось на его отношениях с персоналом отделения. Сестры и санитарки, заслышав его быстрые шаги по коридору, замирали в ожидании очередного разноса; студенты-стажеры умолкали и обдергивали халаты при его приближении; горячий Григорьян бледнел от колючих, придирчивых взглядов заведующего и однажды огрызнулся в присутствии больных: — Андрэй Захарович, как хирургу отдаю вам должное, но работать с вами нэмыслимо! Впрочем, ко всеобщему удивлению, Рыбаш ответил мирно: — Не обижайтесь, Арутюнчик, я, кажется, действительно зря придрался. И этим признанием окончательно покорил молодого врача. Легче всего Рыбашу было с Наумчиком. Он искренне привязался к долговязому чистосердечному «очкарику» и очень уважал его за многое — за педантичную добросовестность в работе, за неутомимость, за то, что Наумчик никогда не позволял личным чувствам брать верх над деловыми отношениями. Казалось бы, наибольшую опасность в этот нелегкий для Рыбаша период представлял Егор Иванович. Но после январского партийного собрания Егор Иванович заметно притих. Он перестал докучать Рыбашу своими обидами, прекратил с ним всякие разговоры о необходимости щадить самолюбие товарищей. Правда, он вел эти разговоры с сестрами и стал частенько наведываться в отделение к Мезенцеву, но Рыбаш этого не знал. А если б и знал, считал бы ниже своего достоинства интересоваться этим. И все-таки они поругались. Произошло это после операционного дня, когда оба, усталые и взвинченные трудной операцией, которую делал Рыбаш, а Окунь ему ассистировал, скинув заляпанные кровью и уже потерявшие свою стерильность халаты, сидели в предоперационной. Скинутые халаты, чтоб их, не дай бог, как-нибудь не спутать с неиспользованными (после стерилизации все халаты выглядели мятыми и желтыми), валялись тут же, прямо на полу. Румяная санитарка Шурочка, та самая, которая на партийном собрании признавалась, что «до ужаса боялась работать в операционной», сейчас старательно мыла эту самую операционную. Через открытую дверь слышно было, как льется вода и шлепает тряпка по плиточному полу. Машенька Гурьева, у окна в предоперационной, пересчитывала все бывшие в употреблении зажимы — кохеры, пеаны, корнцанги, цапки. Это был железный закон: до и после каждой операции зажимы педантично пересчитывались. Счет должен был совпадать. Если бы из всех этих зажимов (а при некоторых операциях общее число их достигало и сотни штук), из всех цапок, пеанов и прочих замысловатых штучек, похожих то на ножницы, то на крючочки, не хватило бы только одного, это считалось бы катастрофой. Пропажа зажима могла означать лишь одно: его забыли в теле человека. В зашитой наглухо ране. Все знали, что такое случается чрезвычайно редко. Может быть, один раз на миллион операций. Может быть, еще реже. И все-таки это могло случиться. Пеан, сжимающий кровоточащий сосудик, мог ослабеть, расстегнуться и скользнуть в глубь брюшной полости. Хирург мог, торопясь окончить операцию, не заметить этого. Человек идет в ясный летний день по улице. Человек спокойный, аккуратный. Осторожно, только на зеленый свет, переходит мостовую. Оглядывается, как положено, по сторонам на перекрестках. Шагает только по тротуару. И вдруг бац — из чьего-то открытого окна ему на голову падает цветочный горшок с фикусом, разросшимся до размеров настоящего дерева. Фикус годами стоял на этом окне, и, чтоб сдвинуть его с места, хозяйке приходилось звать на помощь кого-нибудь из мужчин. Тысячи, сотни тысяч людей проходили тут раньше, и ничего не случалось. А с ним — случилось. Катастрофа! Катастрофа, в которой никто не виноват. Которую нельзя предотвратить, хотя каждый понимает: горшок с фикусом вообще-то, теоретически рассуждая, может свалиться. Вот так же, «теоретически рассуждая», и пересчитывает в предоперационной Машенька Гурьева все свои цапки, пеаны, кохеры до и после каждой операции. Тихо и равномерно звякают зажимы, падая на дно продолговатых белых эмалированных тазиков. Шлепает Шурина тряпка по полу операционной. А хирурги, усталые, потные, обессилевшие после многочасового стояния на ногах, после того нервного напряжения, которым наполнен каждый операционный день, сидят на табуретках и перебрасываются малозначащими словами. Рыбаш курит, жадно затягиваясь. Окунь не курит. Он вообще бережет здоровье. Приносит из дому розовую пластмассовую коробочку с бутербродами и ест их в строго определенный час, запивая кефиром, который тоже приносит из дому. Бутерброды густо намазаны маслом, проложены домашними котлетками, кружочками крутых яиц, ноздреватым сыром, вареной осетриной. Окунь ест вдумчиво, старательно и деловито жует, а доев, вздыхает: «Толстею все-таки! С чего бы это?» Сейчас он, широко расставив толстые ноги, сидит на табуретке, выкрашенной белой эмалевой краской, и, благодушно похохатывая, рассуждает: — Нет, что ни говори, а любите вы, Андрей Захарович, всякие неприятности… А на ловца и зверь бежит! Разные там прободные язвочки, непроходимость кишечника, внутрибрюшные кровотечения… Кто оперировал? Андрей Захарович! Ночью ли, днем ли — вы, как тот пионер: «Всегда готов!» — Так ведь есть же случаи, не терпящие отлагательства… — Рыбаш лениво прикуривает новую папиросу от еще не погасшей старой. Он устал. Ему не хочется спорить. — Э-э, батенька, бросьте! — круглое дряблое лицо Егора Ивановича складывается в хитренькую улыбочку. Все знают, что в свои суточные дежурства Егор Иванович предпочитает аппендициты и всячески избегает сложных операций. То затянет обследование до утра, когда можно передать больного следующей смене, то из-за перегруженности палат перебросит его в первую хирургию, к безотказному Львовскому, то с озабоченным лицом объявит, что без консилиума с Фэфэ или, на крайний случай, с Рыбашом оперировать считает невозможным. На отговорки и оправдания он мастак, объяснения его звучат веско. — Вас, дорогой Андрей Захарович, хлебом не корми, только дай хорошенький перитонитик! — посмеиваясь, продолжает он. Рыбаш начинает раздражаться. — Настоящий хирург должен оперировать и оперировать, — говорит он. — Иначе пальцы разучатся. Иногда ведь пальцы умнее головы. — Слепой инстинкт пропагандируете? — позевывая, осведомляется Окунь. — При чем тут слепой инстинкт? — сердится Рыбаш. — Мне рассказывали, как Ван Клиберн говорит о себе. «Если, говорит, я только день не упражнялся, вечером, на концерте, это замечаю я один. Если два дня — это замечают мои друзья. А если три — замечает уже публика». Окунь восхищен: — Вот это, я понимаю, реклама! Но мы-то с вами, батенька, не пианисты, а только хирурги. По-русски выражаясь — костоправы. Народные словечки, которыми любит щеголять Окунь, бьют по нервам Рыбаша. Он ненавидит всякую нарочитость. — А вы думаете, пальцы хирурга менее совершенный инструмент, чем пальцы пианиста? Улыбка, постоянно присутствующая на лоснящейся физиономии Окуня, тускнеет: пальцы у него толстые, похожие на сардельки. Сунув руки в карманы брюк, он спрашивает: — По-вашему, хирурга определяют этакие аристократические длинные и худые пальцы? Рыбаш протягивает свои крепкие, короткопалые руки: — Как видите, ничего аристократического! А в хирургии я кое-что сделал и еще сделаю. Во всяком случае, одними аппендицитами ограничиваться не намерен! Это уже прямой выпад. И нельзя подобные выпады спускать безнаказанно. — С такими взглядами, — тянет Окунь, — не в районной больнице, а в аварийной службе… например, у Склифосовского… работать. — Пройденный этап, — отвечает Рыбаш. — И к тому же там по самым условиям работы немыслимо экспериментировать… — А вам угодно экспериментировать на людях? — в благодушном баске Окуня вдруг проскальзывают угрожающие нотки. — На людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга… Егор Иванович озирается, ища не то свидетелей, не то единомышленников. Напрасно, в предоперационной по-прежнему никого нет, кроме Гурьевой, которая все так же сосредоточенно пересчитывает свои зажимы. Рыбаш небрежно машет рукой. Он сидит далеко от окон, в уголке, где уже начинают сгущаться тени февральского пасмурного дня. Огненный кончик его горящей папиросы делает острый зигзаг в воздухе. — Каждая операция — эксперимент, — говорит он. — Надо постоянно обновлять методику. И прослеживать до конца результаты. И не осторожничать ради собственной спокойной жизни. Блеклые глазки Егора Ивановича неожиданновспыхивают. — То-то, Андрей Захарович, вы вашей обновленной методикой чуть не угробили того таксиста… в новогоднюю ночь. Если бы не уважаемый Федор Федорович… Удар хорошо рассчитан. Запрещенный удар, как выражаются спортсмены. Рыбаш до сих пор казнится в душе за то, что потерял тогда присутствие духа. Вскочив, он делает шаг по направлению к Окуню: — Слушайте, вы, костоправ… Испуганный возглас Гурьевой останавливает его. — Что такое? — Беда, Андрей Захарович. Не хватает пеана. Рыбаш мгновенно забывает про Окуня: — Как не хватает? — Не хватает. Кохеры и цапки все, а одного пеана нет. — Сколько было? — Тридцать. — Сколько есть? — Двадцать девять. На впалых щеках Гурьевой проступают слабые розовые пятна. — Не может быть! Считайте еще раз. — Я уже три раза считала. — Все равно считайте. Машенька, перекладывая окровавленные пеаны из одного эмалированного тазика в другой, принимается считать вслух: — Раз… два… три… Пеаны, звякая, падают в тазик. Растет металлическая горка. Рыбаш напряженно следит за руками Гурьевой. Окунь подходит с другой стороны. — Не заслоняйте свет. Егор Иванович послушно встает рядом с ним. — Двадцать шесть… двадцать семь… двадцать восемь… двадцать девять. Всё. Тазик, из которого Гурьева вынимает пеаны, пуст. — Действительно, двадцать девять, — деловито, словно этого от него и ждали, подтверждает Егор Иванович. Из надорванной с одного угла пачки «Беломора» Рыбаш вытряхивает папиросу и чиркает спичкой. — Считайте снова. По десяткам. Гурьева начинает покорно перекладывать пеаны в первый тазик. Руки ее двигаются необычно медленно, как на учебном фильме. Рыбаш успевает докурить папиросу до самого мундштука и, не отводя глаз от пеанов, тушит ее о собственную подметку. — Два десятка и девять, — тихо говорит Машенька. Пеаны лежат в тазике тремя кучками. В двух кучках — по десять пеанов. В третьей — девять. Это можно увидеть не считая. В третьей кучке пеаны лежат по тройкам. Три тройки. Девять. — Еще раз! — хрипло приказывает Рыбаш. — Кладите парами. И опять мелькают сухие, с коротко остриженными ногтями руки Гурьевой. Теперь пеаны ложатся почти беззвучно — Машенька раскладывает — их на столе по две штуки, оставляя между парами заметное расстояние. Рыбаш снова закуривает. Когда на стол ложится тринадцатая пара, он заглядывает в тазик. Там — три пеана. Три вместо четырех. — А, будь оно проклято! Пустите! Он грубовато отстраняет Гурьеву и смешивает пеаны в кучу. — Андрей Захарович, перестаньте нервничать, — заботливо советует Окунь. — Очевидно, Марья Александровна ошиблась в подсчете перед операцией. Пятна на щеках Гурьевой становятся бурыми. — Нет, я не ошиблась. — Но, дорогуша… — Не ошиблась, — твердо повторяет Гурьева. — Их было тридцать. Мы считали вместе с санитаркой. Рыбаш, раскладывая пеаны по тройкам, быстро спрашивает: — Где санитарка? — Убирает операционную. — Позовите ее. Он снова смешивает пеаны в кучу. Гурьева подходит к дверям операционной. — Шура, иди сюда! По выложенному плитками полу операционной шлепают быстрые шаги. — Вы меня, Марья Александровна? Шура, румяная, коренастенькая, держа в руках мокрую тряпку, высовывается из-за стеклянных дверей операционной. Загораживая спиной стол с пеанами, Рыбаш испытующе смотрит на санитарку: — Это вы вместе с сестрой считали зажимы перед операцией? — Ага, я. Мы всегда с Марьей Александровной… — Вы знаете, что такое пеан? Шура самолюбиво поджимает губы: — Конечно, знаю. — Сколько их было? — Тридцать. — Ладно, — сникает Рыбаш, — можете идти. — Нет, погодите, — голос Егора Ивановича из вкрадчивого становится строгим, начальническим. — Вы там, в операционной, все уже убрали? Как следует? — Все, — торопливо кивает Шура, — пол домываю. — А где пеан? — Какой пеан? — Мы там пеан оставили. Почему вы не принесли его сюда? Шура испуганно моргает: — Ой, что это вы, Егор Иванович?.. Договорить она не успевает. Грохнув кулаком по столу так, что дребезжат не только все зажимы, но и тазики, стоящие на табуретках, Рыбаш бешено кричит: — На девчонку валять? Провокациями заниматься? Не позволю! Окунь чуть не падает, отпрянув и запутавшись в скомканных на полу халатах. Его душит злость. Поддав ногой один из халатов, он отшвыривает его. Халат, вздувшись пузырем, ложится к ногам Рыбаша. Что-то приглушенно звякает. Гурьева и Рыбаш переглядываются. В их взглядах недоверчивая надежда. Неужели?.. Оба нагибаются одновременно, и Марья Александровна, присев на корточки, обеими руками похлопывает по халату, прижимая его к полу. — Ну? — нетерпеливо спрашивает Рыбаш. — Вот он! — Гурьева протягивает пеан, лицо у нее блаженно-счастливое. Рыбаш вертит в руках находку: — Каким же образом?.. — Должно быть, когда снимали с сосуда, во время операции, соскользнул в карман… — Гурьева медленно поднимается и тыльной стороной ладони проводит по лбу. — Ф-фу! — Только это не мой халат, — торопливо говорит Окунь, — я отлично помню — мой был без карманов. — Ваш, не ваш, какая разница? — Рыбаш швыряет пеан в общую кучу и с откровенным облегчением потягивается. — Главное, нашелся тридцатый, проклятый!.. А не найдись — пришлось бы сейчас тащить того беднягу на рентген. — Все хорошо, что хорошо кончается! — глубокомысленно изрекает Окунь, считая за благо воспользоваться случаем и не углублять конфликтов. Румяная Шура чуть не нарушает неустойчивое равновесие. — А халат-то как раз Егора Ивановича, — сердито сверкнув глазами, сообщает она, — я же им подавала… — Шура! — прикрикивает Гурьева. — Что за посторонние разговоры! Иди считать пеаны. — Еще раз считать? — шумно изумляется Окунь. Марья Александровна отвечает обычным бесцветным голосом: — Я должна своими глазами видеть все тридцать вместе. Она опять стоит спиной к врачам. Спина эта узенькая, почти детская. Тихо и равномерно звякают пеаны, которые Гурьева пересчитывает теперь уже вдвоем с Шурой. Всех охватывает мирное, благодушное настроение. Окуню хочется закрепить это чувство взаимного дружелюбия, возникшее после пережитого вместе волнения. — Слушайте, коллега, — говорит он Рыбашу, — с комнатой все еще не устроились? Рыбаш бросает на него подозрительный взгляд. Какой-нибудь подвох? Но нет, Егор Иванович выглядит размягченным и сочувствующим. — Черта с два устроишься! Либо какие-то подвалы сдают, либо проходные комнаты, а по одному адресу ездил, так — верите ли! — хозяйка предложила тахту в своей комнате со всеми услугами! Так и сказала, нахалка! — Ох-хо-хо! — гогочет Егор Иванович. — Ну ладно, идемте в ординаторскую, у меня там записная книжка. Вроде есть один подходящий адресок. В ординаторской он достает из стола модную, лимонного цвета кожаную папку-портфель с «молнией» и извлекает оттуда объемистую записную книжку. Книжка аккуратно перетянута аптечной резинкой. Рыбаш с любопытством следит за Егором Ивановичем, пока тот, перелистывая книжку, бормочет: — На какую же букву у меня это записано? Жилплощадь? Ж… Женский парикмахер, железнодорожные билеты, жилконтора, живая рыба… Нет. Комнаты? К… Киноадминистраторы, кондитерские товары, косметика, комиссионные магазины… Не то, не то! Может быть, на С? Свободные комнаты? Ну-ка… Санаторно-курортное управление, скупочные магазины, стройматериалы, стадионы… — Не записная книжка, а справочный киоск, — не удерживается Рыбаш. Егор Иванович самодовольно похлопывает ребром книжки по левой ладони. — Ручаюсь, что ни в одном справочном киоске… — Он принимается вновь перелистывать густо исписанные странички. — Ага! Вот оно. Записывайте адресочек. Считайте, что комната у вас в кармане.3
Еле дождавшись вечера, Рыбаш и Марлена отправляются по записанному адресу. Все правильно — улица, дом, квартира. Очевидно уже предупрежденная Егором Ивановичем, хозяйка встречает их очень любезно. — Вот комната! — говорит она, открывая дверь и отодвигая свободно скользящую на кольцах тяжелую портьеру. Комната хороша во всех отношениях и сдается на длительный срок — хозяйка едет к мужу в Норильск. — Он инженер-строитель, — объясняет она, — пробудет там целый год. И представьте — требует, чтоб я жила с ним! — Представляю! — нечаянно говорит Марлена. — Да это же за Полярным кругом! — нервно восклицает женщина, но тут же пытается себя утешить: — Впрочем, комната бронируется, поскольку он там в командировке. Мы заключим с вами нотариальный договор… Рыбаш и Марлена согласно кивают. — В договоре, — продолжает женщина, — укажем, что вы обязуетесь оплачивать жировки домоуправления и вносите мне за… как это?.. за амортизацию мебели единовременно… Она называет довольно скромную сумму. — За год? — неуверенно спрашивает Марлена. — Так будет указано в договоре, — у женщины невозмутимый вид. — Мне ведь придется платить налог с договорной суммы. Я дам нотариальную расписку, что получила все сполна за год вперед. Но, конечно, фактически вы уплатите мне… — И она называет цифру, в шесть раз превышающую договорную. — Сразу? — Странный вопрос! Как же иначе? Марлена встает. — Простите, — грустно говорит она, — нас это не устраивает. — Не устраивает? — женщина передвигает на круглом полированном столе глиняный кувшинчик с сосновой веткой. — А я полагала, что рекомендация Егора Ивановича гарантирует серьезные намерения. — Дело не в намерениях, а в возможностях, — сухо поправляет Марлена и тянет за рукав Рыбаша, который порывается что-то сказать. Но он уже кипит: — Очевидно, Егору Ивановичу следовало рекомендовать вам не врачей, а удачливых спекулянтов! Женщина еще раз передвигает глиняный кувшинчик. — Почему же? — спокойно отвечает она. — Есть очень удачливые врачи. На следующий день Окунь непритворно удивляется: — Неужто не столковались? — Не сторговались! — вспоминая вчерашнее унижение, вновь распаляется Рыбаш. — Эта ваша спекулянтка потребовала… Окунь с отеческой укоризной наставляет: — Сразу же и спекулянтка! Каждый, голуба, соблюдает свою выгоду. А мне, признаться, и в голову не пришло, что вы существуете без всякого, так сказать, жирового запаса. Тем более — не мальчик, женились, вот комнату ищете… Должны же быть накопления? — Да откуда, откуда? — беспомощно спрашивает Рыбаш. Егор Иванович ухмыляется: — Ну как же! Хирург вы хороший, оперируете много, беретесь за самые сложные случаи. Даже, если можно так выразиться, не беретесь, а жадно хватаетесь… Кто же не отблагодарит своего спасителя? Что-то в лице Рыбаша заставляет Егора Ивановича резко изменить тему. — А бесплатную жилплощадь, дорогуша, получают либо начальники, либо герои! И заметьте: начальники — чаще! Рыбаш с ненавистью смотрит в голубенькие, словно вылинявшие глазки Егора Ивановича. — Вы это мне как коммунист беспартийному разъясняете?! И выбегает в коридор, хлопнув дверью. В этот день Марлена узнает, как трудно быть женой Рыбаша. Он не в духе. Он не желает опять сидеть весь вечер в ее закутке за книжными стеллажами и разговаривать полушепотом, чтоб не мешать «старикам». Его не интересует ни один из фильмов, которые идут в кино. Намеченный поход в Планетарий отменяется, хотя недавно оба не без раскаяния признались друг другу, что о вымпеле, посланном на Луну, знают лишь в самых общих чертах из газетных сообщений. И вообще — он не хочет тащиться куда-то, с кем-то разговаривать, кому-то улыбаться! — Чего же ты хочешь? — неосторожно спрашивает Марлена. — Я хочу быть дома, у нас дома, понимаешь? Хочу снять пиджак и галстук. Хочу валяться на диване. Хочу целовать тебя не оглядываясь. Хочу, чтоб у нас был свой угол, просто угол. Неужели не ясно?! Эта страстная декларация звучит как истерика. — Ну хорошо, — говорит Марлена, — давай уедем из Москвы куда-нибудь подальше, где мало врачей и много жилья. Она предлагает это так просто, что Рыбаш внезапно успокаивается. В самом деле, есть ведь и такой выход! Нет, она действительно умница и молодец. Конечно, но стоит очертя голову завтра же мчаться неведомо куда. Надо все взвесить, разузнать и обдумать… — Подумаем и об этом, — он слегка смущен, — но я не хочу сдаваться без боя! — Ладно, — мирно соглашается Марлена, — не будем сдаваться. Они сидят на диване в ординаторской терапевтического отделения. После новогодней ночи оба относятся к этому дивану как к доброму другу. За окном серое, низкое небо. По стеклам потеки: с утра не переставая лепит противный, мокрый снег. Февраль, ничего не попишешь! Закон природы. Но куда все-таки деваться в такую погоду бездомным супругам? Звонит телефон. Марлена неохотно встает, берет трубку. Собственно, она имеет право не делать этого: по графику уже добрых полчаса, как ее нет в больнице. Но и телефон в ординаторской после новогодней ночи причислен к числу добрых друзей. Как же можно не отозваться на его голос? — Слушаю, — говорит Марлена. — Да, да, конечно! Здравствуйте! Рыбаш следит за выражением ее лица. Какая же у нее богатая мимика! Вот чуточку поднялись брови, дрогнули уголки рта — удивилась, обрадовалась. Взгляд в его сторону — колеблется! По-детски, трубочкой, вытянула губы — озадачена, не знает, что ответить. И вдруг он слышит: — А я передам ему трубку… Андрюша, тебя! Через двадцать минут они входят в подъезд того дома, где живут Витольд Августович и Милочка Фельзе. Они уже были здесь, в этой благоустроенной скворечне с мусоропроводом. Действительно скворечня — крохотная однокомнатная квартирка на девятом, мансардном этаже нового дома. Лифт доходит только до восьмого. Потолок в скворечне слегка скошен — над головой крыша. Но в комнате очень светло, кухонька выглядит игрушечной: двухконфорочная газовая плита, над раковиной навесная сушилка для посуды, на стенах навесные шкафчики. — Здесь почти как в кабине летчика, — сказала Милочка Фельзе. — Каждый винтик-шпунтик приделан с учетом наиболее рационального использования площади… — Это говорит самолетостроитель! — пояснил Витольд Августович. — А я утверждаю, что здесь всё для женского счастья… — Совсем не все, — живо возразила Милочка. — Можно было кроме навесных шкафчиков спроектировать и откидные столики и, главное, антресоли. Нам пришлось потом доделывать… Рыбаш отнюдь не ангел. Уходя от Фельзе, он мрачно сказал: — Люди вы милые, но моей ноги здесь больше не будет, пока мы сами не устроимся. Иначе я лопну от зависти! И вот они все-таки входят в этот подъезд. — Что он тебе сказал? — в десятый раз спрашивает Марлена. — Не допытывайся. Сейчас сама услышишь. Оказывается, их ждут обедать. Милочка, в брюках и передничке, выходит из кухни. — Живо, мойте руки — и к столу! — Сначала скажите… — Нет, сначала я налью суп. И во время обеда выясняется: Милочка вчера съездила к той женщине, у которой они сами целых полтора года снимали комнату. Женщина эта сейчас живет в Кунцеве, у дочки-учительницы, которая, выйдя замуж, безостановочно рожает детей… — То есть как это — безостановочно? — Ну конечно, с некоторыми промежутками… — смеется Милочка. — Но мы там жили, когда эта дочка как раз родила мальчика. И вытребовала к себе бабушку… Бабушка отправилась выполнять святые бабушкины обязанности, а свою московскую комнату сдала нам. Потом мы обзавелись вот этой скворечней, а бабушкиного внука отдали в ясли, и бабушка вернулась восвояси… Суп съеден. Милочка раскладывает по тарелкам второе, и это целиком поглощает ее внимание. Объяснения продолжает Витольд Августович. Несколько дней назад им пришло в голову: а вдруг чадолюбивая кунцевская учительница подарила Советскому Союзу еще одного гражданина и бабушка снова призвана к исполнению своих обязанностей? И вдруг при этом она еще не успела сдать свою комнату? Позвонили туда по телефону. Квартира коммунальная, телефон в передней, люди живут разные. Ответили: «Она в Кунцеве». — «Скоро вернется?» — «А кто ее знает…» И бряк трубку. Но подумаешь, велика беда — повешенная трубка. Позвонили еще раз. Подозвали знакомую соседку. Та объяснила поподробнее. Да, уехала в Кунцево. Дочка опять рожает. Комната?.. Вроде пока никто не живет. И тут Милочка недолго думая отправилась в Кунцево. — Как же вы… в рабочий день? — растроганно и смущенно спрашивает Марлена. Милочка встряхивает своей однобокой челкой. — Отпросилась. Дело-то ведь серьезное: вдруг сдаст кому-нибудь другому… Она опять вскакивает из-за стола и принимается колдовать над кофейником: «Такого кофе, как у нас, вам нигде не дадут!» А Витольд Августович снова продолжает рассказ: — Сегодня в семь вечера старуха приедет в Москву. Она сказала, что вообще-то побаивается сдавать, но уж если мы рекомендуем… И так далее. Словом, после обеда мы отвезем вас туда и представим друг другу высокие договаривающиеся стороны. Думаю, все будет в порядке. Рыбаш и Марлена переглядываются. — Ну, — неуклюже начинает Рыбаш, — получится или не получится, а ваших… вашего… — Стоп! — перебивает Витольд Августович. — Излияния чувств переносятся на следующую семилетку. Пейте ваш кофе и не забудьте похвалить за него хозяйку… Марлена вдруг вспоминает вчерашнюю поездку по «адресочку» Окуня. — А платить надо помесячно или… вперед? — расхрабрившись, спрашивает она. — Помесячно, помесячно, — говорит Милочка, — и притом очень по-божески. Вообще там все хорошо… Только один недостаток: комната темновата. — А хоть бы и вовсе без окон! — щедро провозглашает Рыбаш. И на следующий день темноватая комната становится для него и Марлены сияющим раем. Старухе не только уплачены деньги за месяц вперед, но и торжественно обещана пожизненная медицинская помощь. Марлена привозит из своего закутка любимое кресло, настольную лампу и разные смешные безделушки, которые быстро придают безликой чужой комнате почти свойский вид. Рыбаш, перевернув диван вверх ногами, тщательно обследует его и радостно объявляет: — Чистоплотная бабка — клопов нет! Так они начинают свою совместную жизнь. Свет не без добрых людей! Это та самая эпопея, которую не услышали Степняки из-за скучающих глаз Надежды Петровны.ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Степняк принадлежал к тому поколению советских людей, которые в юности устраивали наивные комсомольские пасхи и, дружно горланя: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…», были искренне убеждены, что занимаются антирелигиозной пропагандой. Материалистическое мировоззрение было его единственным символом веры, и, если бы кому-нибудь пришло в голову заподозрить его в склонности к мистицизму, он попросту обозвал бы такого человека болваном. Однако, несмотря на все это, он нередко повторял поговорку: «Пришла беда — отворяй ворота». Или переводил ее на более современный лад: «Не заладится — так уж не заладится во всем». В этот день «не заладилось» с утра. Надя за завтраком встревоженно сообщила, что у Петушка неприятности в музыкальной школе — вызывают родителей. — Я хочу, чтоб пошел ты, — сказала Надя. — Но помилуй, я же не могу бросить больницу и мчаться… А что там такое? — Не знаю. Петушок принес записку в запечатанном конверте. — Покажи. — Я разорвала и выбросила. — Почему? — Потому что… — у Нади был смущенный и растерянный вид, — потому что там подпись: «Светлана Мухина». — Что? Что?! Надя вдруг разозлилась: — Вероятно, ты понимаешь, что я бы не отдала Петьку в эту школу, если б знала… — Ты уверена, что там действительно стояла подпись Светланы? — Я, кажется, грамотная. Очень ясно и четко: «Светлана Мухина». Действительно, надо же случиться такому: его собственная дочь, его Светка — учительница Петушка! Мухиной она стала, когда вышла замуж за этого штурмана и приняла его фамилию. И вряд ли можно предположить, что в Москве есть две Светланы Мухины, преподающие в музыкальных школах. — Но как же ты раньше не выяснила? — Как, как! — раздраженно передразнила Надя. — Разве ты не знаешь, что дети всегда называют своих учителей по имени-отчеству? Петька тысячу раз говорил «Светлана Ильинична», но мне и в голову не приходило… Надя заплакала. — Ну вот!.. О чем тут плакать? Ну, я схожу, выясню. Ерунда, наверно, какая-нибудь. Ты чего хочешь? Чтоб он там остался? Или перевести его в другую школу?.. Да перестань же, вот чудачка… Степняк неуклюже топтался возле жены. Слезы всегда обезоруживали его, в особенности Надины слезы. — Я сама не знаю, что делать, — тоненьким голосом сказала она. — В музыкальные школы такой наплыв, туда попасть почти немыслимо. И как мотивировать просьбу о переводе? — Да уж, мотивировать трудно. — А оставить — тоже нельзя. Рано или поздно он узнает. Это будет такой удар для ребенка… — Почему удар? — Степняк искренне удивился. — Ну, узнает, что у него есть старшая сестра… — Никакой сестры у него нет, слышишь?! — закричала Надя. — Я тебе сто раз говорила. Я поэтому и не хотела, чтоб ты с нею встречался. И вот — пожалуйте! — Но я же не виноват, что так вышло. — Виноват! Виноват! Нельзя иметь детей в двадцати местах… — Надя, Надя!.. — Да, нельзя. Это безнравственно! Одну семью развалил, теперь другую разваливаешь… Степняк потерял терпение: — Это я разваливаю? Из-за кого, скажи на милость, я бросил жену и дочку? Да, бросил. Вел себя как последний хам. Посылал деньги и, чтоб не тревожить твоего спокойствия, в гости зайти не смел. И я же еще виноват? Они поссорились. Илья Васильевич не доел завтрака и ушел, хлопнув дверью. Это было глупо, потому что ни в малейшей степени не разрешало проблему, а только запутывало ее. В больнице его встретили испуганные лица. Ночью на операционном столе скончалась девушка, которую доставили с ножевой раной. Оперировал Рыбаш, ассистировал Григорьян. Не поднимаясь к себе в кабинет, Степняк пошел в приемное отделение. Его никто не заметил, и он несколько минут молча наблюдал за тихой обычно процедурой сдачи смены. Сегодня все нервничали, было шумно и людно. Окунь, который сейчас должен был находиться во второй хирургии, почему-то вертелся в приемном отделении, жадно расспрашивая о мельчайших подробностях ночного происшествия и бормоча: — Пахнет прокурором, пахнет прокурором… Григорьян, дежуривший в ночной бригаде хирургов, тоже был тут и все порывался что-то сказать Рыбашу, который, не слушая его, спорил с сестрой, регистрировавшей этой ночью поступавших больных. — Вы обязаны были записать их фамилии и адреса, — громко говорил Рыбаш. — Я обязана записывать только больных, а не сопровождающих! — Вы дура и формалистка! — крикнул Рыбаш. — Андрей! — вскрикнула Ступина, которую Степняк сначала не заметил — ее скрывала полотняная занавеска, отделявшая смотровую часть приемного отделения от стола регистрации. — Погоди, Марлена, — нетерпеливо отмахнулся Рыбаш и снова обрушился на сестру: — С вашими куриными мозгами газировкой торговать, а не в больнице работать! Неужели вы не понимаете… Сестра побагровела: — Вы не имеете права оскорблять, я буду жаловаться… у меня свидетели… Степняк уловил мгновенную злорадную усмешечку Окуня и угрожающе тихо сказал: — Прекратите базар. Все сразу замолчали. Только Рыбаш, еще не остыв, возмущенно повернулся к нему: — Илья Васильевич, она… — Прекратите, — повторил Степняк, сжимая кулаки в карманах халата. — Почему здесь столько посторонних? Вы, например, Егор Иванович… — Такие тяжелые события в нашем отделении, — начал Окунь. Степняк не дал ему договорить: — Тем более следует быть на месте. Товарищ Ступина, а вы что тут делаете? Марлена вызывающе вскинула голову: — Жду Рыбаша. — Напрасно. Он сегодня сильно задержится. Товарищ Григорьян, вы? Осунувшийся и пожелтевший за ночь Григорьян упрямо мотнул головой: — Я ассистировал Андрэю Захаровичу и никуда нэ уйду, пока нэ выяснится… — Ладно, — сказал Степняк, — выяснять будем у меня в кабинете. Сестра, вы сдали смену? Идемте с нами. Не глядя на Окуня и Ступину, он распахнул дверь. В кабинете Рыбаш сухо и скупо доложил о том, что в первом часу ночи трое мужчин принесли на руках раненую девушку. Рабочие того самого завода, откуда в день открытия больницы Таисия Павловна Бондаренко привезла электрокамины. Возвращаясь с вечерней смены, они услышали отчаянный женский крик и бросились на голос. Почти у самых больничных ворот лежала девушка. Торопясь оказать ей помощь, они не стали искать милицию, не вызвали скорую помощь, а на руках притащили раненую в больницу. По-человечески рассуждая, это было естественно и разумно. Дежурную бригаду возглавлял Рыбаш. Он сразу определил, что рана тяжелейшая. Пока санитарка и сестра стаскивали с девушки намокшую от крови одежду, Рыбаш по телефону велел готовить операционную и вместе с раненой поднялся в лифте. Она все время была без сознания. Рыбаш в нескольких словах описал характер ранения — ножевая рана в области сердца — и уже начал подробно объяснять ход операции, но его перебил Григорьян. Вскочив со стула и ероша свои жесткие, мелко вьющиеся волосы, он убежденно воскликнул: — Товарищ Стэпняк, Андрэй Захарович прэуменьшает свою работу! Клянусь, он сдэлал все возможное и нэвозможное… — Погодите, Григорьян, — остановил его Илья Васильевич. — Никто в Рыбаше не сомневается. Но операцию мы будем обсуждать подробно на врачебной конференции и сопоставим ваши данные с протоколом вскрытия. Таков общий порядок. Кто из вас первый видел рану? — Я, — сказал Григорьян. — Ее принэсли при мне, и я сразу вызвал Андрэя Захаровича. — Ясно. А из-за чего, собственно, был спор с сестрой? Сестра, только и ожидавшая этого вопроса, скороговоркой зачастила: — Доктор Рыбаш вообще считает, что он один умный, а кругом дураки. Спросите кого хотите… Степняк резко оборвал ее: — Помолчите! — Он повернулся к Рыбашу: — Прошу, Андрей Захарович. Рыбаш ответил неохотно. — Оказалось, что в одежде умершей не было никаких документов. Неизвестно, кто она. И неизвестно, кто ее принес. — Вы же сказали — рабочие… — Они назвались рабочими электрозавода, — хмуро объяснил Рыбаш, — но сестра даже не спросила их фамилий и адресов. Сестра тотчас огрызнулась: — А вы велели? Откуда я знала, что вы ее зарежете и вам понадобятся… — Молчать! — гаркнул Степняк. История оборачивалась очень скверно. Он был достаточно опытен, чтобы мгновенно представить себе все неприятности, грозящие не только Рыбашу, но и больнице. Смерть на операционном столе — что может быть хуже с точки зрения Бондаренко? Степняк даже зубами заскрипел: уж если не заладится… Он не успел додумать. В дверь настойчиво постучали и, хотя он крикнул: «Я занят!», дверь отворилась. Лознякова с непроницаемым видом (очевидно, уже все знает!), негромко сказала: — Я бы не тревожила вас, Илья Васильевич, но тут товарищи из Госконтроля. Поднимаясь с кресла, Степняк механически ответил «Пожалуйста!» — и даже зло повеселел в душе: «Ну и денечек выдался!» Товарищи из Госконтроля оказались двумя не очень молодыми, но и не старыми еще людьми. Держались они суховато и несколько отчужденно. Отрекомендовавшись, объяснили, что им желательно беседовать именно с товарищем Степняком, и мельком скользнули взглядом по лицам тех, кто находился в кабинете. — Понятно, — Степняк тоже посмотрел на Григорьяна и Рыбаша. — Значит, с вами, товарищи, обсуждение вопроса мы отложим до вечера. Вернее, до врачебной конференции. Кстати, уже будет и протокол вскрытия. А вы, сестра, — он повернулся к женщине, — придете сюда завтра до начала своей смены. Ясно? — Но я хочу… — начала она, встряхивая кудряшками и выразительно поглядывая на представителей Госконтроля. — Я, кажется, сказал ясно? Завтра, перед сменой. Можете идти. Первой из кабинета ушла Лознякова, за нею — Рыбаш и Григорьян. Сестра еще помешкала в дверях, всем своим видом показывая, что появление представителей Госконтроля ей только на руку. Когда дверь наконец закрылась, Степняк жестом пригласил своих посетителей занять кресла перед его столом, затем раскрыл и придвинул коробку «Казбека» (оба, кивнув, тотчас вынули и закурили свои папиросы) и сдержанно спросил: — Чем могу быть полезен? Тот из пришедших, который показался Степняку совершенно безликим, ответил, затаенно усмехаясь: — Полезными стараемся быть мы… До Госконтроля дошли сведения, что в больнице систематически нарушается финансовая дисциплина.2
Выйдя из кабинета Степняка, трое врачей, не сговариваясь, остановились у окна в коридоре. — Врачебная конференция, как всегда, в два тридцать, — сказала Лознякова, провожая тяжелым взглядом удаляющуюся фигуру сестры с кудряшками. Рыбаш перехватил этот взгляд. — Она вредная дура! — убежденно сказал он. Лознякова повернулась к нему: — Увидим… Вскрытие не раньше двенадцати? — Да. Вы же знаете, наш патологоанатом с утра по совместительству работает еще и… — Знаю, — Юлия Даниловна кивнула. — Патологоанатом придет в двенадцать. Но там, кажется, уже назначено одно вскрытие. Судебно-медицинская экспертиза, если не ошибаюсь… — Можете не сомневаться, я приложу все усилия, — у Рыбаша был очень решительный вид. — А я и не сомневаюсь… Значит, вам и Григорьяну уходить нет смысла. — Юлия Даниловна мельком взглянула на свои ручные часы. — Сейчас десять… А вот Марлену Георгиевну я бы на вашем месте отправила домой — поспать до врачебной конференции. Григорьян горячо поддержал: — Правильно! Зачэм ей тут бэз дэла мыкаться? Рыбаш, несмотря на подавленное настроение, усмехнулся. — Ох, Арутюнчик, какой вы разумный юноша! — Он посмотрел Лозняковой в глаза: — А вы, Юлия Даниловна, на ее месте поехали бы поспать? — Один-ноль в вашу пользу! — ответила Лознякова. — Ну, тогда разыщите ее поскорее… Она, между прочим, сказала, что будет ждать вас на вашей площадке. Вы знаете, какая площадка — ваша? Он знал. Слабо улыбнувшись Лозняковой и бросив Григорьяну: «Ровно в двенадцать в морге!», Рыбаш чуть менее энергичной походкой, чем обычно, отправился на «их» площадку. Это была площадка второго этажа запасной лестницы — самое тихое и безлюдное место в больнице. Лифт здесь останавливался только в исключительных случаях, а двери на этой площадке запирались на замок. Лифт запасной лестницы назывался грузовым. Им перевозили весь постоянно добавляющийся и обновляющийся инвентарь, перевязочные материалы и провизию, ящики с минеральной водой. И этим же лифтом на рассвете отправляли в морг тех, кто умирал в больнице. Сегодня, ранним утром, лифт увез в морг тело неизвестной девушки. На площадке было окно с высоким подоконником, на который было удобно опираться локтями и, повернувшись спиной к лестнице, смотреть во двор — прямо на приземистое здание морга. У этого подоконника Марлена и Рыбаш в свой бездомный период назначали друг другу свидания. «На нашей площадке в четыре…» — говорила она, уславливаясь о встрече после работы. В зимние дни, когда рано темнеет, здесь иногда забывали зажечь лампочку, и площадку освещал сквозь окно свет уличного фонаря, стоявшего внизу у подъезда. Один раз, когда сумерки уже сгущались, Рыбаш минут пятнадцать измерял шагами площадку, дивясь, что Марлена опаздывает, — она всегда отличалась неженской точностью. Он шагал, курил и злился, что она не предупредила о возможной задержке. Урны для окурков на площадке не было. Докурив папиросу и по старой привычке загасив окурок о собственный каблук, он решил положить его на подоконник, чтобы потом унести и выбросить. И только тогда заметил лоскуточек бумаги, белевший впотьмах на подоконнике. Машинально он взял в руки этот лоскуток, оказавшийся клетчатой страничкой из маленькой записной книжки. Поперек этого лоскутка было написано всего одно слово: «Жди!» Он недоуменно повертел бумажку в руках, перевернул обратной стороной — она была чистая — и уже хотел бросить, как вдруг сообразил, что эти три буквы с восклицательным знаком написаны почерком Марлены. Помнится, он почему-то очень обрадовался ее находчивости. Оставила записочку, которую мог понять только он: «Молодец! Умница!» Он положил листок в карман — собственно, это ведь была ее первая записка к нему! — и, опершись локтями на подоконник, снова закурил. Он ждал ее тогда очень долго, больше часа, но при всей своей нетерпеливости ждал мирно и спокойно. Ясно, ее задержало что-то серьезное. Он ждал и думал о том времени, когда кончится их бездомность и не надо будет караулить друг друга на глухой площадке запасной лестницы; о том, как обрадовалась его старая тихая мать, узнав, что он все-таки наконец женится, и как, всплакнув, она сказала: «Теперь бы мне только внука понянчить…» Он ждал, курил, представлял себя отцом, а Марлену — матерью и улыбался, воображая, как рыжеволосый мальчишка с его глазами и с высоким, чистым лбом Марлены говорит ему: «Папка!» Потом переносился мысленно на Черноморское побережье, куда они обязательно поедут с Марленой этой осенью, и снова курил, и снова думал, что самое главное — обзавестись жильем… А она все не приходила и, когда при свете фонаря он разглядел стрелки на своих часах, был уже седьмой час, а на подоконнике скопилась целая груда окурков. И, увидев эту груду, он вдруг обиделся, разозлился, сложил все окурки колодезным срубом, вытащил из кармана бумажный лоскуток со словом «Жди!», перевернул его чистой стороной вверх и обгорелой спичкой нацарапал: «Ждал!!!» — с тремя восклицательными знаками, которые должны были выразить все его негодование. Он засунул записочку в свой колодезный сруб из окурков и только повернулся, чтобы уйти, как по лестнице — цок-цок-цок! — застучали каблучки Марлены. Она прибежала запыхавшись, сразу увидела и окурочный колодец и заткнутую туда записочку, рассмеялась, схватила лоскуток бумаги и, приблизив к его губам свой удивительный, свежий рот, шепнула: — Я так боялась, что ты не дождешься… И потом они долго стояли в темноте, целуясь, говоря друг другу какую-то милую чепуху, и были очень счастливы, хотя им казалось, что они несчастны, потому что у них нет своего угла и некуда идти, когда хочется никого не видеть. Теперь этот угол есть. Теперь все, казалось бы, в порядке, а вот он опять стоит у высокого подоконника и не отрываясь смотрит на здание морга. И Марлены, которая просила передать, чтоб он ждал ее на «их» площадке, почему-то нет, хотя сейчас она ему нужна, как еще никогда в жизни. Где она может быть?! Утро. Ясное, каких давно не было, совсем не похожее на февральское утро. Небо яркое, наполненное весенним солнцем. Высохший асфальт. На улицах уже продают мимозы и бледные подснежники. А он стоит и смотрит на здание морга, где лежит тело девушки, умершей несколько часов назад под его руками. Для нее уже никогда не будет ни солнечного, ни серого неба, ни весеннего сухого асфальта, ни этих чахлых подснежников. А как он хотел, как страстно хотел ее спасти! Нет, он действительно сделал все возможное и невозможное — Григорьян не преувеличил. Сам Фэфэ не мог бы сделать больше. Он боролся и тогда, когда остановилось дыхание, когда руки и ноги девушки начали холодеть, когда уже не прослушивался ни один толчок сердца. Он вспоминал все подряд, секунду за секундой. Переливание крови под давлением прямо в левую плечевую артерию. Эфедрин. Искусственное дыхание. Кислород. Массаж сердца. Все было применено и сделано. И ничто не помогло. Может быть, через год или через два, когда в больничный обиход войдут те новейшие приборы — электростимуляторы, биостимуляторы, аппараты для искусственного кровообращения, сосуды из капрона и других пластмасс, опытные образцы которых им недавно показывали в Научно-исследовательском институте экспериментальной хирургической аппаратуры, — может быть, тогда удастся спасать людей при таких ранениях! Степняк тысячу раз прав, добиваясь, требуя, раскапывая все новинки, гоняя хирургов, чтобы они сами искали и узнавали все новое, организуя экскурсии вроде той, в Институт экспериментальной аппаратуры. Степняк радуется, как мальчишка, когда ему случается вырвать какой-то удивительный кардиографический или рентгеновский аппарат. Деньги?.. Да, средств на это всегда не хватает, но Степняк, видать, смекалистый мужик, что-то выжимает из их больничной сметы. Но всего этого мало, мало, мало! Девушка умерла. Рыбаш видит так отчетливо, словно это происходит сейчас, сию минуту, руку Григорьяна, приподнимающего веки девушки. Яркий свет бестеневой лампы, укрепленной над операционным столом, бьет прямо в остекленевшие, расширенные зрачки. Зрачки не сужаются. Глаза мертвы. — Все, — хрипло сказал Григорьян. Рыбаш медленно разогнулся. Девушка была совсем молодая, тоненькая, хрупкая на вид. Не удалось! Не мог спасти! Но для чего же тогда проводил он долгие часы в морге и в виварии, разрабатывая методику именно таких операций? Для чего бесконечно повторял и повторял этот круговой шов кровеносных сосудов? Для чего соревновался с самим собою на скорость, пока Гонтарь с хронометром в руке отсчитывал каждую выигранную им секунду? Значит, то, что удается на трупе или на собаке, еще невозможно, недоступно на человеке? Или он все-таки чего-то не предусмотрел? Лицо умершей застывало. Кто она? Только в эту минуту Рыбаш подумал, что там, внизу, когда девушку принесли, он не поинтересовался даже тем, как ее зовут. Он видел только рану, которую необходимо оперировать. Теперь его торопливость могла обернуться против него. Придется доказывать, что с врачебной точки зрения он не мог терять ни минуты. Он потому и спешил с операцией, что, вопреки очевидности, надеялся… Не вообще надеялся, а верил, что его многочисленные эксперименты уже позволяют ему переходить к операциям человека. Рыбашу вдруг вспомнился голос Окуня: «Экспериментировать на людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга!..» А ведь, пожалуй, в больнице никто, кроме него, Рыбаша, не стал бы делать такую операцию. Никто. И девушка наверняка умерла бы внизу, в приемном отделении. Но это была бы «естественная смерть», смерть от тяжелой ножевой раны, а не «смерть на операционном столе». Гораздо более удобный вариант для райздравовской статистики! А, к черту все! Рыбаш положил очередной окурок рядом с предыдущим. Во рту пересохло, и такая горечь, что самому противно. Где же все-таки Марлена? Из морга кто-то вышел — пальто внакидку, на голове белая докторская шапочка… Перебегает двор — прямо к запасному подъезду. Батюшки, да это же Марлена! Что она там делала? Внизу гулко хлопает дверь. Быстрые-быстрые шаги по лестнице, шаги, которые не спутаешь ни с чьими. — Милый, — говорит Марлена, робко и ласково беря Рыбаша за руку, — не сердись, пожалуйста. Я бегала уговаривать, чтобы это вскрытие делали непременно первым. Я же понимаю, каково тебе ждать… Оно начнется ровно в двенадцать.3
Из уважения к возрасту, имени и званию Федора Федоровича Мезенцева он с самого начала был освобожден от суточных дежурств, которые несли поочередно все хирурги больницы. Никто не возражал против такой льготы профессору. Но Степняк знал, что из-за этого Львовскому приходится дежурить чаще, чем другим, и что никто, кроме Матвея Анисимовича, не мирился бы с подобным положением. В первую хирургию нужен был еще один хирург, это не вызывало сомнений. Предлагали свои услуги многие. Но одни были недостаточно опытны, другие хотели совместительствовать, третьи требовали квартир. И, в ожидании подходящей кандидатуры, безотказный Львовский продолжал работать с перегрузкой. Сам он никогда не жаловался. Это Степняк помнил еще по фронтовым временам. Львовский обладал той настоящей скромностью, которую окружающие начинают понимать только тогда, когда человека нет среди них. Пока же он тут, пока изо дня в день тихо и молчаливо делает свое полезное дело, большинство даже не замечает, какой воз тянет эта серенькая рабочая лошадка. Конечно, цену Львовскому лучше всех знал Мезенцев. Знал, но не понимал Матвея Анисимовича. И где-то в самой глубине души, никогда и ничем не выказывая этого, слегка презирал своего первого помощника. Он презирал его уже за одно то, что к пятидесяти годам, обладая огромным практическим опытом, хорошими знаниями, отличной биографией, Львовский не удосужился защитить хоть самую простенькую диссертацию и не обзавелся кандидатским званием. Сам чрезвычайно честолюбивый (честолюбие было главной движущей силой в жизни Мезенцева), Федор Федорович не верил, что есть люди, равнодушные к своему официальному положению, к внешним знакам отличия, тем более — к известности и славе. Холодный, даже черствый по натуре, он не понимал людей, у которых сердце берет верх над рассудком. Сам он всю жизнь, с юношеских лет, со студенческой, а пожалуй и со школьной скамьи, подчинял чувства рассудку. Рассудив однажды, очень давно, что если уж быть врачом, то только первосортным, таким, попасть к которому считается счастливой удачей, он упорно и неуклонно принялся двигаться к намеченной цели. Он выбрал из многих врачебных специальностей хирургию не потому, что она особенно влекла его, а потому, что считал результаты хирургической деятельности наиболее эффектными. «Одна удачная операция стоит сотни добросовестно вылеченных пневмоний», — сказал он в ту пору женщине, на которой чуть было не женился. И был поражен, когда эта женщина в ответ назвала его циником. Кстати, именно этот давний эпизод привел его к двум серьезным решениям: во-первых, никому не поверять своих сокровенных мыслей, во-вторых, не соединять свою жизнь ни с одной женщиной. «Все они сентиментальны и лишены здравого смысла… К чему мне такая обуза?» Совершенствуясь в хирургии, он пришел к выводу, что и здесь надо выбрать какую-то узкую, но непременно эффектную область. Так его «коньком» стали брюшнополостные операции. Он много работал, развивая свои способности, набирая опыт, углубляя знания. Но он никогда не думал, насколько это необходимо людям. Это было необходимо ему самому, чтобы выдвинуться, утолить ненасытное честолюбие, чтобы, отходя от операционного стола, слышать почтительный шепот: «Бог!» Быловремя — он даже шел на риск, ища и находя новые пути в своей узкой специальности. Мезенцев был достаточно умен, чтобы предвидеть: иначе славы не завоюешь. Но уже несколько лет он жил этой немного выдохшейся, немного поблекшей славой, ничего к ней не прибавляя. Он не был корыстолюбив в прямом понимании этого слова. Никогда бы не совершил беззакония ради денег. Никогда бы не позволил себе взять деньги за операцию, которую делал в клинике или в больнице. Такие вещи обязательно раскрываются, а он слишком дорожил своей репутацией, чтобы рисковать ею ради денег. К тому же он не нуждался в деньгах. Его диссертации — сначала кандидатская, позже докторская — давно превратились в учебники. Учебники эти переиздавались из года в год. Он слегка дополнял их — ровно настолько, чтобы на титульном листе можно было поставить: «Издание дополненное и переработанное», и гонорары, которые он получал за эти учебники, давали ему полную возможность жить с комфортом. Он посмеивался, узнавая, что один известный медик увлекся дачестроительством и развел у себя на участке целые плантации клубники, а другой к шестидесяти годам стал вдруг заядлым автомобилистом и меняет «Москвича» на «Победу», «Победу» на «Волгу», а «Волгу» на «Чайку», переплачивая при этих обменах каким-то спекулянтам бешеные деньги. Сам он был начисто лишен мелких страстишек, если не считать пристрастия к хорошей одежде, вкусно приготовленной еде и удобной квартире. Но и здесь его потребности были, в общем, достаточно умеренными. Двухкомнатная квартира, в которой он жил еще с довоенных времен, вполне устраивала его, а старушка-домоправительница за двадцать лет отлично приноровилась к чревоугодническим вкусам своего хозяина. Что же касается машины, которая, конечно, могла бы сделать более комфортабельным его быт, то он со своей иронической полуулыбкой говорил, когда его об этом спрашивали: — Помилуйте, при моем, так сказать, ранге мне надо обзаводиться минимум «Волгой»! Ну неужели вы думаете, что я успею до конца жизни проездить на такси больше сорока тысяч? А сколько хлопот: гараж, шофер, запасные части, техосмотр, резина, бензин… Нет, нет, зеленый глазок и шашечки на дверце меня совершенно удовлетворяют! Первая трещина в заботливо возведенном здании собственного благополучия появилась тогда, когда институт, который он возглавлял, выставил его кандидатуру на выборах в Академию медицинских наук и после тайного голосования выяснилось, что ему не хватило белых шаров. Внешне он отнесся к этому с удивительным безразличием. Недаром долгие годы вырабатывал в себе Федор Федорович Мезенцев восхищавшую всех невозмутимость. Внутренне это было для него большим ударом. Но так как среди множества знакомых он не имел ни одного друга, строго следуя принятому когда-то решению — никому не поверять своих сокровенных мыслей, то этот удар Фэфэ перенес в одиночестве. Он немало поразмышлял над тем, отчего его не выбрали, но при всем своем холодном и отточенном уме так и не понял истинных причин. А причины заключались именно в том рассудочном благополучии, в том окаменевшем мастерстве, которое, достигнув известной точки, уже не прогрессировало. И хотя Мезенцев полагал, что знает это он один, многие понимали: остановка — всегда шаг назад. Второй удар постиг его в середине прошлого года, когда возглавляемый им институт, в силу очень серьезных и веских соображений, было решено перебазировать на Восток. Сначала Мезенцев довольно легкомысленно отнесся к этому намерению. Затем, убедившись в том, что решение окончательное, категорически объявил о своем нежелании уезжать куда бы то ни было. «Коренной москвич… возраст… и, наконец, полагаю, что в Москве я еще смогу кое-что сделать!» Он был уверен, что его имя, его репутация, его заслуги (которые он даже перед самим собой несколько преувеличивал) дадут ему возможность выбрать новую, может быть еще более почетную работу. Этого не произошло. Он уехал в отпуск, а когда вернулся, института в Москве уже не было и сам он, к собственному изумлению, оказался не у дел. Впервые за многие годы смутная тревога заползла в сердце Федора Федоровича. Как поступить? Уходить в отставку, на пенсию? Ему шел шестьдесят пятый год, он имел право на это. Но уходить на пенсию не позволяло честолюбие. То же честолюбие мешало предлагать свои услуги какому-либо московскому институту. И тут подвернулось предложение пойти ведущим хирургом в новооткрывающуюся больницу. Знакомый из министерства, который «сватал» его, был не глуп. Он понимал психологическое состояние Мезенцева и сумел преподнести ему свое предложение в очень привлекательной форме: больница хоть и районная, но оборудуется по последнему слову техники, будет не хуже клиники, заведующая райздравом — его старая приятельница и мечтает создать для Мезенцева райское житье, главврач — полковник медицинской службы, только что демобилизовался из кадров и, конечно, готов носить профессора Мезенцева на руках. Выбирать было не из чего. Мезенцев милостиво согласился. В больнице он со своей точки зрения оценил обстановку и людей. Он сразу понял, что Рыбаш — самый одаренный из всех хирургов и способен на «большое плавание», но нетерпелив, грубоват и слишком нянчится с больными. Последнее, по мнению Фэфэ, было главным просчетом Рыбаша; с больными надо держаться вежливо — и только. Больные — тот материал, на котором ты, хирург, строишь свое положение. Их надо оперировать наилучшим образом, и тогда приходит слава. Все остальное — никчемная трата времени. Мальчики, как Мезенцев мысленно называл Гонтаря, Григорьяна и Крутых, его не интересовали: очень уж молоды. Впрочем, он угадал в Гонтаре хорошие способности, но считал Наумчика чрезмерно робким и неуверенным в себе. Такие всю жизнь маются и даже спасибо не слышат: Молчаливую исполнительность Крутых Мезенцев воспринимал как должное: повезло юноше, работает в его, Мезенцева, отделении. С Григорьяном он встречался только на врачебных конференциях и попросту не замечал его. Другое дело — Окунь: человек немолодой, а ходит в помощниках у этого крикуна Рыбаша. Мезенцев даже снисходительно сочувствовал Егору Ивановичу, тем более что тот никогда не забывал подчеркнуть свое благоговейное восхищение уважаемым профессором. Раненое честолюбие Федора Федоровича очень нуждалось в таких знаках внимания. Мезенцев и к Степняку относился благосклонно потому, что Илья Васильевич искренне и откровенно обрадовался, заполучив его в больницу. То, что Степняк воюет с Таисией Павловной, то, что он вводит в больнице всякие новшества, Мезенцев считал проявлением честолюбия. Каждый делает карьеру по-своему — ну и пусть делает! Ему эти новшества не мешали, и он иногда, чтобы поддержать хорошие отношения со своим главврачом, становился на его сторону. Конечно, в мелочах. Конечно, не влезая ни в какую ведомственную драку. Так, мимоходом, полушутя и лишь постольку, поскольку на него самого это не накладывало никакой ответственности. Своим прямым помощником — Львовским — Федор Федорович был очень доволен. С первых же дней он убедился в редкостной добросовестности этого тихого, спокойного человека и понял, что на него можно положиться. Это вполне устраивало Фэфэ. До поры до времени и Львовского устраивало то положение, которое существовало в первой хирургии. Ему было действительно безразлично, что все лавры пожинает Мезенцев. За четыре месяца он понял Фэфэ куда глубже, чем кто-либо другой в больнице. Он знал и непомерное честолюбие Фэфэ, и его равнодушие ко всем, кроме себя, и его умение придать видимость неожиданного творческого озарения давно отработанному ремесленному приему. Все это, по мнению Львовского, не играло никакой роли, поскольку Мезенцев оставался Мезенцевым — «богом» полостной хирургии. Но с недавних пор Львовский стал замечать нечто такое, чего, видимо, и сам Мезенцев еще не знал о себе: у Мезенцева начинали дрожать руки. Нет, это еще не была беспрестанная склеротическая дрожь, трагичная для любого стареющего хирурга. Но если Мезенцев уставал, если он почему-либо был не в духе, большие пальцы его рук начинали мелко-мелко, почти незаметно, вибрировать. Пока — только большие пальцы. Пока — только при усталости. Пока — лишь на весу и до того мгновения, когда Мезенцев брался за инструмент. Уловив впервые эту тончайшую вибрацию, Львовский не поверил самому себе. Он вглядывался до боли в глазах: Мезенцев оперировал как всегда уверенно, бросая короткие реплики стажерам, неизменно присутствовавшим на его операциях, «обращая их внимание» то на одно, то на другое, «Померещилось!» — обрадованно подумал Львовский. Но через два дня все повторилось сначала: обтянутые тончайшей резиной перчаток большие пальцы обеих рук Федора Федоровича, поднятых над операционным полем, еле-еле вибрировали. Через несколько секунд эта страшная дрожь исчезла, как наваждение: Федор Федорович приступил к операции. Прошло еще несколько дней, прежде чем Львовский в третий раз увидел эти чуть вздрагивающие пальцы. Значит, никакого наваждения нет? Что же делать? Он механически продолжал действовать так, как полагается действовать во время операции второму хирургу. Но поймал себя на том, что не только внимание, а и зрение его как бы раздваивается. Перехватывая пеаном сосуд, отодвигая пинцетом ткань, ловя ускользающую мышцу, он вместе с тем неотрывно следил за руками Мезенцева. Это было ни с чем не сравнимое напряжение. Когда операция кончилась и они вдвоем с Фэфэ вышли в предоперационную, Львовский испытывал такую усталость, словно в полной боевой выкладке пробежал пять километров в гору. Даже Мезенцев, никогда не замечавший или не желавший замечать настроение товарищей, удивленно приподнял свою не по возрасту черную бровь: — Какие-нибудь неприятности, Матвей Анисимович? Что ответить? Мезенцев явно не понимает того, что с ним происходит. Львовский не допускал мысли, что Фэфэ позволил бы себе оперировать, понимая… А если не понимает, то и не поверит. Просто не поверит. Он отвернулся, скидывая халат. — Устал немножко, Федор Федорович. — Да, да, — рассеянно отозвался Мезенцев, — все мы устаем понемногу… В этот день Львовскому не удалось поймать ни Юлию Даниловну, с которой он хотел посоветоваться, ни Степняка, которому он считал обязательным сообщить о своих опасениях. Обоих зачем-то вызвали в райком. Значит, до завтра. Жаль Фэфэ, но каждая следующая операция всемогущего Мезенцева может оказаться роковой для человека, вверяющего ему свою жизнь. А раз так… Но и на следующее утро Львовскому не удалось поговорить ни со Степняком, ни с Лозняковой. Уже в раздевалке по хмурому лицу гардеробщицы он понял, что в больнице случилась какая-то неприятность. На площадке лестницы Анна Витальевна Седловец поджидала ушедший наверх лифт. Халат ее, как всегда, был застегнут криво, из переполненной хозяйственной сумки вызывающе торчали рыбьи хвосты. — Свежих карпов достала! — радостно сообщила она, но тут же озабоченно вздохнула: — Слышали наши новости? — Какие? — Очень печальные. — Она понизила голос: — У Рыбаша на столе под ножом умерла больная. — Когда? Кто сказал? — Сегодня ночью. Вся больница знает. Лифт дошел до верхнего этажа. Похожие на змеи металлические тросы перестали двигаться. Гулко хлопнула дверь. Львовский нажал кнопку вызова, и тросы опять задвигались. Лифт опускался с негромким, ровным гудением. — А подробности? — Подробности услышим на врачебной конференции. — Но вы-то откуда знаете? — Это неважно, — Анна Витальевна обиженно поджала губы. — Можете не сомневаться, информация точная. Я здесь с восьми утра, забегала за старыми газетами — в этом паршивом магазине рыбу без бумаги отпускают. С легким пощелкиванием темная кабина лифта остановилась перед ними. Львовский открыл дверь, пропуская Анну Витальевну вперед. Приняв дежурство и с сожалением узнав, что информация Седловец действительно правильная, он позвонил по внутреннему телефону Лозняковой. Она отвечала скупо — «да», «нет», потом сказала: — Думаю, что пятиминутки у Ильи Васильевича сегодня не будет. К нему тут пришли… по делу. — Насчет ночного происшествия? — Нет, нет, безотносительно, — голос Юлии Даниловны звучал чересчур ровно. — Я вам позвоню. Врачебная конференция в два тридцать. Однако до начала операций она не позвонила, и Львовский опять испытал то же немыслимое напряжение, что накануне. Сегодня, впрочем, пальцы Мезенцева не дрожали. «Все не так страшно, — мысленно уговаривал себя Львовский, — а в случае чего я всегда успею перехватить инициативу… Надо только неотступно следить…» Это «только» оказалось таким выматывающим, что, когда операционный день кончился и Фэфэ ушел в свой кабинет, Львовский еле дополз до ординаторской. До врачебной конференции оставался час. Следовало хотя бы перекусить. Конференция могла затянуться, а он с восьми утра ничего не ел. «Кофе бы сейчас крепкого…» Набрав номер кухни, он назвался и спросил, не найдется ли стакана черного кофе. Незнакомый приветливый голос ответил: — Вы в ординаторской первой хирургии? Сейчас вам принесут. Опустив руки и расслабив мышцы, чтобы дать отдохнуть всему телу, Львовский откинулся на спинку стула. Почему не позвонила Юлия Даниловна? Почему она так странно разговаривала? Может быть, его визит к Кире только ожесточил девочку? Но дней пять назад Лознякова, заглянув к нему во время суточного дежурства (по графику их суточные дежурства совпадали), сказала: — Можете сообщить в райком — я становлюсь суеверной. Во всяком случае, я убедилась в существовании одного доброго волшебника. Это — вы. — Домашний барометр поднимается? — Да… Ничего пока не спрашивайте. Боюсь верить. — Не бойтесь. Все войдет в норму. — Ох, дядя Матя!.. Она схватила его руку и крепко сжала… Нет, вряд ли дело в Кире. А в чем? Дверь тихонько открылась, Матвей Анисимович лениво обернулся. Диетсестра Круглова, с которой он уже несколько раз сталкивался в палатах, несла на подносике стакан дымящегося кофе и две пышные подрумяненные булочки. — Ох, зачем же вы сами? — поднимаясь, смущенно спросил Львовский. — Затем, что это гораздо удобнее, чем гонять санитарку. — Она поставила подносик на стол. — Пейте скорее, пока горячий. Кофе был ароматный и сладкий, булочки пахли ванилью. — Как вам удается кормить больных такой прелестью? В горчичных глазах Кругловой мелькнула насмешечка: — Не надо делать слишком быстрые выводы. Кофе не наш, а, так сказать, частный… — Что это значит? — Одному больному в терапии разрешили пользоваться своим кофе. Он лежал с воспалением легких. И уверял, что без настоящего кофе жить не может… — Выходит, я обобрал больного? — Опять быстрый вывод! Больного сегодня выписали, а заварка осталась… Вам повезло, вот и все. У Львовского в самом деле появилось ощущение, что ему повезло. Он с удовольствием рассматривал бесхитростное лицо Кругловой. Ему захотелось еще поговорить с нею. — Нет, мне и больные рассказывали, что еда стала вкусной. Она поправила: — Вкуснее… Стараемся сдабривать чем можно. Уж очень скучная диета для язвенников и печеночников! Я и в санатории придумывала… — Вы работали в санатории? Почему же променяли… Она откровенно объяснила: сын, школа… И, засмеявшись, рассказала, как познакомилась со Степняком. — Узнаю Илью Васильевича! Ничего не прозевает. Он и во фронтовых условиях умудрялся добывать нужных людей. — Да, мне Машенька Гурьева говорила. — Круглова подошла к окну и, приподнявшись на цыпочки, оглядела сквозь стекло двор. — Кого вы ищете? — Костика. Сына… Вот он, видите? Львовский поглядел через ее плечо. Высокий худощавый подросток в куртке, из которой он явно вырос, гонял по асфальту облезлый футбольный мяч. — Увлекается футболом? — Как все мальчишки. И уж лучше футболом, чем… — она замолчала, хмурясь. — Чем что? — Понимаете, на днях подошла вот так же к окну, а он с какими-то парнями играет в карты. Парни взрослые, на вид хулиганистые… Я очень расстроилась. В Лопасне этого вроде не случалось. Львовский, не то соглашаясь, не то объясняя, сказал: — В Москве соблазнов, конечно, больше. Она быстро возразила: — Но и хорошего ведь больше? — В этом возрасте ребята не всегда умеют выбрать хорошее. Круглова ничего не ответила. Повернувшись к столу, она молча взяла свой подносик и, пока Львовский придумывал, как бы ее утешить, ушла, аккуратно прикрыв за собою дверь.4
На врачебную конференцию, где обсуждался протокол вскрытия, Львовский так и не попал. Без десяти час его перехватил на лестнице запыхавшийся Окунь. Прижимая к груди толстые руки, он умоляюще попросил: — Матвей Анисимович, сделайте божескую милость — подмените меня часочка на полтора в приемном отделении! — Когда подменить? — не понял Львовский. — Да сейчас, Матвей Анисимович, именно сейчас, пока врачебная конференция не кончится. — Помилуйте, Егор Иванович, я же сам хочу… Окунь не дал ему договорить. — Понимаю, отлично понимаю, Матвей Анисимович. Но ведь тут вопрос чести второй хирургии! Я никогда не осмелился бы затруднять вас, — Окуня вдруг осенило, — если бы не Андрей Захарович. Мы, его товарищи, просто обязаны присутствовать сегодня на конференции, чтоб он не чувствовал себя одиноким и покинутым… Неожиданный прилив товарищеских чувств у Окуня удивил Львовского. Но в общем этот толстяк прав, Рыбашу сегодня нужна поддержка своего отделения. — Довод серьезный, — нехотя признал Матвей Анисимович, — но неужели некому, кроме меня? Вопрос был риторический: он и сам понимал, что некому. Окунь только развел руками. В общем в два тридцать Львовский спустился в приемное отделение, а Окунь, очень возбужденный и довольный, пообещав обязательно «отслужить одолженьице», умчался в кабинет Степняка. Из приемного отделения Львовский позвонил домой: надо было предупредить, что он задерживается. Телефон в квартире был общий. Соседка сказала, что ей к шести надо на родительское собрание в школу, а женщина, которая занималась хозяйством у Львовских и ухаживала за прикованной к постели Валентиной Кирилловной, сегодня, как на грех, отпросилась домой пораньше. Львовский крякнул и сказал, что постарается вернуться до шести. Однако сдержать обещание ему не удалось. Был шестой час в начале, когда Окунь наконец снова появился в приемном отделении. — Ну что? — нетерпеливо спросил Матвей Анисимович. — Почему так долго? — Вы бы посмотрели на этого бешеного! — Окунь выглядел очень возмущенным. — Можете себе представить, даже с уважаемым Федором Федоровичем заспорил: надо или не надо в подобных случаях браться за операцию? Сел на своего конька: дескать, долг хирурга — бороться до последнего дыхания и даже тогда, когда дыхание остановилось. Дескать, не зря разрабатывается новая аппаратура… Ну конечно, ссылался на Неговского, приплел эту экскурсию в Институт экспериментальных хирургических приборов… А Федор Федорович — знаете его манеру? — очень культурненько, очень вежливо и говорит: «Вот когда эти приборы перестанут быть экспериментальными…» Ну, тут наш герой окончательно, простите, осатанел. «Если, кричит, у вас есть время, вы и ждите. А мы, кричит, будем не ждать, а спасать людей». А Федор Федорович ему: «И много у вас таких спасенных, как сегодня?» Андрей Захарович аж позеленел. «У каждого, говорит, хирурга свое кладбище! И я, говорит, ваших могил не считал!..» — А что показал протокол вскрытия? — перебил Львовский, которого меньше всего интересовали подробности перепалки между Рыбашом и Фэфэ. Окунь сразу увял. Его, наоборот, всегда волновали именно споры, передряги и склоки. — Ну что особенного мог показать протокол вскрытия? — недовольно возразил он. — Андрей Захарович человек опытный, прямых нарушений, понятное дело, не допустит… Но все-таки и патологоанатом указывает, — голубенькие глазки Егора Ивановича слегка оживились, — что для результативного хирургического вмешательства неизвестная была доставлена слишком поздно. — Тем более, значит, Рыбаш ни при чем. — Да ведь как сказать… — бормотнул Окунь. — Зачем причинять бессмысленные страдания? Львовский торопился, но в болтовне Окуня проскальзывали смутные полунамеки, которые нельзя было оставлять без ответа. — Какие же бессмысленные, если Рыбаш делал попытку спасти? — Безнадежную попытку! — с ударением поправил Окунь. — И, как опытный хирург, не мог не понимать этого… Скажите лучше — обрадовался случаю поэкспериментировать. Он уселся на месте сестры за столом регистрации, а сестра, опустившись на корточки, перебирала какие-то толстые канцелярские книги на нижних полках стеллажа, тянувшегося вдоль стены. По ее спине можно было догадаться, что она с любопытством прислушивается к разговору врачей. «Вот так и рождаются сплетни», — подумал Львовский. Он уже стоял в дверях, машинально играя веревочкой с ключом, надетой на указательный палец. Очевидно в такт его мыслям, ключ то начинал бешено вращаться, образуя сияющий в электрическом свете круг, то медленно раскачивался, и тогда веревочка завивалась вокруг пальца. — Слушайте, Егор Иванович, а вы соображаете, что за такую клевету… — Почему же клевета, Матвей Анисимович! — лицо Окуня дышало невинностью. — Доктор Рыбаш постоянно твердит, что каждая операция — эксперимент! — Тогда, значит, случаев для экспериментирования у него больше чем достаточно? У вас концы с концами не сходятся… — Львовский увидел, что Егор Иванович хочет возразить, и опять бешено завертел веревочку с ключом. — Ладно. Я спешу. Спокойного дежурства! Это было традицией: передавая смену, врачи неизменно желали друг другу спокойного дежурства. Уже в раздевалке, сдав халат и получив пальто, он услышал испуганный оклик: — Матвей Анисимович, а ключ? Запыхавшаяся сестра приемного отделения бежала к нему. Львовский сконфуженно посмотрел на свой палец, туго обмотанный закрутившейся веревочкой. — В самом деле, чуть не унес. Ключ от несгораемого шкафа, куда убирали документы доставленных скорой помощью больных, был в приемном отделении своего рода символом: вместе с пожеланием спокойного дежурства врачи, сменяясь, передавали этот ключ друг другу. — А нам бы пропадать! — укоризненно сказала сестра. Она была очень молоденькая и потому напускала на себя излишнюю деловитость. — Так уж и пропадать? — поддразнил ее Матвей Анисимович. — До утра не дожили бы? — Да, а вдруг вы утром сказали бы, что отдали ключ… Львовский брезгливо поморщился: — И давно вы всех подряд в подлецы записываете? Ойкнув, девушка стала оправдываться: — Матвей Анисимович, мне же велели вас догнать… Я, честное слово, ничего не думала… А он говорит: «Догоните, не то еще на нас свалит…» Теперь уже она скручивала и раскручивала многострадальную веревочку. Но Львовский умел быть безжалостным. — Идите и постарайтесь не потерять ключ по дороге. А то потом скажете, что не догнали меня… Он круто отвернулся и, не прощаясь, пошел к выходу. Когда одна за другой ухнули обе уличные двери, гардеробщица осуждающе сказала: — Так тебе, дурехе, и надо. Самый что ни на есть справедливейший доктор, а ты ему мораль читаешь! А справедливейший доктор трясся тем временем в автобусе, размышляя сразу об очень многом. О том, например, какая скользкая гадина этот Окунь. О том, что молоденькие сестры, работающие в больнице, нуждаются не только в повышении своей медицинской квалификации, но и в воспитании чувств. Чем иным, кроме душевной безграмотности, можно объяснить тот коротенький, но такой удручающий разговор, который произошел сейчас в раздевалке? Надо поговорить с Лозняковой и с Гонтарем. Наумчика выбрали комсоргом, комсомольская организация в больнице не маленькая, а чем она, собственно, занимается? И нечего, в общем, винить одного Наумчика! Вот он сам, Львовский, коммунист, который скоро сможет отпраздновать четверть века партийного стажа, чем он помогает этой неоперившейся молодежи? И разве не мог бы он найти важные, сердечные темы для разговора с этим «детским садом»? Потом, может быть по ассоциации со словом «детский», в памяти Матвея Анисимовича возник высокий, выросший из своей поношенной куртки парнишка, которого он видел сегодня через окно. Славная эта Круглова, глаза хорошие. И, видать, вся жизнь — в сыне. Ради него променяла спокойную работу в санатории на очень нелегкий труд в больнице. Мальчику лет пятнадцать. Вероятно, отец погиб на фронте. А может, и не погиб, — мало ли как случается в жизни… Ясно только, что Круглова растит его одна, и не так это просто — одинокой женщине вырастить сына… Автобус бежит, бежит по улицам. Львовский, щурясь, смотрит в окно: еще три остановки — и он дома. Как там Валентина? Уже добрых два часа она совсем одна. Одна, беспомощная, навеки обреченная на эту страшную неподвижность. Валя, та Валя, которую товарищи называли «Волчок», «Живчик», «Перпетуум-мобиле»… Та Валя, для которой ничего не стоило за четверть часа собраться в любую редакционную командировку — хоть в Горную Шорию, куда до войны добирались на допотопных неповоротливых баркасах по бурной Томи, хоть за Полярный круг или в Якутию, где московская корреспондентка была такой же редкостью, как женщина на подводной лодке. А ведь именно Валя перед войной ходила с черноморскими подводниками в плавание, именно Валя, еще совсем девчонкой, была корреспондентом на Магнитке, именно Валя давала в газете первые корреспонденции из кубанских степей, когда там начиналась коллективизация. В одной из журналистских поездок ее схватил острый приступ аппендицита. Он как сейчас помнит: Валю с искусанными от боли губами привезли на санях, укрытую овчинами, в маленькую больничку, которой он ведал в те далекие времена. И он сам вырезал ей этот аппендикс. «Мой милый доктор Калюжный…» — писала ему Валя, вернувшись в Москву. Тогда шел фильм «Доктор Калюжный» — о враче, вернувшем зрение слепой девушке. А иногда она называла его: «Дорогой мой Платон Кречет…» Нелегкая была у них семейная жизнь: больше врозь, чем вместе… Он очень хотел ребенка, а она говорила: «Еще, еще немножко — и я стану оседлой! Дай мне еще чуточку надышаться движением!» «Разве ты когда-нибудь изменишься, кочевница?» — спрашивал он. А она словно чувствовала: наступит день, когда жизнь оборвет ее ненасытную жажду новых встреч и новых впечатлений… И могла ли она, Валя, пройти войну иначе, чем прошла? Она рвалась на фронт, с первого дня обивала пороги ПУРа, умоляла послать ее кем угодно — журналистом, машинисткой, переводчицей, выпускающей. На ее заявлениях ставили аккуратные резолюции: «Женщин в армию не берем!» А он уже работал во фронтовом госпитале, у Степняка, и измышлял способы забрать ее в этот же госпиталь. Но, когда способ был изобретен, когда разное высокое начальство дало твердое обещание помочь, Валя исчезла. Ее газета эвакуировалась из Москвы, а Валя исчезла. Она не поехала в тыл, и никто из товарищей не имел представления, куда она делась. Почти три года Львовский не имел никаких сведений о жене. Она нашлась в конце тысяча девятьсот сорок четвертого года в одном из партизанских соединений. Там она была и бойцом, и разведчицей, и журналисткой, и даже медиком. Она нашлась, но лишь для того, чтобы еще через год, когда вся страна праздновала победу, слечь навеки в постель. Сперва, впрочем, они надеялись на выздоровление. Даже он, Львовский, надеялся. Врачи, когда дело касается их близких, верят в чудеса. Ох как она боролась! Как боролась! Ей казалось, что, если она не сдастся морально, здоровье вернется. Но болезнь оказалась сильнее Валентины. Организм, подорванный годами неженской, выматывающей все силы работы, работы на износ, сдал. Сперва отказали ноги. Она писала лежа: «Мог же Николай Островский?!» Потом отказали руки. Болезнь завоевывала ее медленно и упорно. Был период отчаяния. «Оставь меня, — твердила Валя, — я мучаюсь вдвое оттого, что вишу на тебе камнем…» Наверное, в те страшные дни она покончила бы с собою, если бы не Юлия Даниловна. Именно Юлия Даниловна придумала для нее новую цель в жизни — помочь ему, Львовскому, защитить диссертацию. Это стало мечтой Валентины, той тоненькой ниточкой, которая привязывала ее к жизни. Она заставляла его прочитывать вслух труднейшие для нее медицинские исследования. Невероятным напряжением воли она запоминала прочитанное… Сил не хватило у него. Да, у него. Он приходил с работы усталый, иногда просто разбитый. А надо было еще делать десятки мелких повседневных дел, от которых, как правило, освобождены мужчины. Для работы над диссертацией просто не было времени. И не было стимула. Львовский знал себя — он с детства был начисто лишен честолюбия. Валя поняла бесполезность их общих усилий раньше, чем он. Она ни разу не обмолвилась, каким это оказалось ударом для нее. Она тихо покорилась. Чем жила она теперь? Она жадно выслушивала все, что он рассказывал о работе. Она вникала во все детали. Она никогда не видела Фэфэ, Рыбаша, Гонтаря, Крутых, даже Степняка, но знала о них почти столько же, сколько Матвей Анисимович. Но эта отраженная жизнь угнетала ее. Она никогда ничего не просила. Ни на что не жаловалась. Она жила, читая, слушая радио, слушая его рассказы, слушая болтовню Марфы Григорьевны, ухаживавшей за ней. Однажды, с полгода или даже больше назад, Марфа Григорьевна сказала при Львовском: — Телевизор бы вам завести — все веселее Валентине Кирилловне. И Львовский увидел, как на секунду оживилось лицо Вали. Значит, у нее есть желания, о которых она молчит? И он, толстокожий болван, не догадывается об этом? Но, когда он обмолвился, что возьмет у товарищей взаймы и немедленно купит эту желанную игрушку, Валя взбунтовалась: «Нет!» Она не стала объяснять своего «нет». Нет — и все. Никаких долгов. Кончено. А на днях, когда он принес домой очередную получку, Валя с лукавой улыбкой, какой он уже давно не видел на ее лице, сказала: — Ну-ка, открой мою палехскую коробочку. Эту шкатулку ей подарил он сам в первую годовщину женитьбы, и она чудом уцелела в годы войны в их московской комнате. Когда они оба вернулись домой, многих вещей недоставало, а те, что сохранились, были покрыты толстым слоем мохнатой пыли и бледно-зеленой плесени. Дом не отапливался, зашторенные окна не открывались. Только эта шкатулка, едва ее обтерли сухой тряпочкой, засияла, засверкала первозданной яркостью сказочного рисунка, блестящей чернотой лака, нежными и сочными тонами красок. — Как наша любовь! — вскрикнула Валя. — Все превозмогла и сохранилась нетронутая… Его поразило это сравнение: «Как наша любовь!..» Да, они пронесли свою любовь сквозь горе и беды войны нетронутой. Любил ли он теперь Валентину, теперь, когда… Многие считали его жизнь подвигом. А он знал только одно: Валя — часть его самого. Любит ли человек свою руку? Свой палец? Свои ноги? — …Открой же мою палехскую коробочку! Он, удивленный ее возбуждением, открыл шкатулку. В шкатулке лежали деньги — разные купюры, аккуратно сложенные по сотням. — Что это? Откуда? Она тихо и блаженно посмеивалась: — Мы с Марфой Григорьевной накопили. Экономили на хозяйстве, как плюшкины. А ты ничего не замечал, да? Действительно, он ничего не замечал! Приносил домой зарплату, ел завтраки и обеды. Иногда удивлялся, почему Марфа Григорьевна стала налегать на макароны и картошку, но в общем не интересовался этим. А они экономили на всем, копили рубли и трешки. Зачем? Задавать вопроса не пришлось. Со свойственным ей прежде оживлением Валя заговорила сама: — Теперь, я думаю, на телевизор хватит… Надо покупать «Рекорд». Он не очень дорогой и, говорят, хороший. Если прибавим половину сегодняшней получки… Ты не сердишься, Матвейка? Она даже назвала его тем давним, юношеским именем — Матвейка. «Ты не сердишься?..» Он вздрогнул, как от пощечины. Пришлось откашляться, чтоб ответить: — Завтра же, Валюша, пойду в ГУМ… Но они оказались наивными, как дети. В ГУМе и в специальных магазинах продавцы равнодушно отвечали: — «Рекордов» нет. Вы что, гражданин, приезжий? — Разве их сняли с производства? — Почему же обязательно сняли? Производят, — с ленивой величественностью разъясняли неопытному покупателю продавцы. — Спрос большой, гражданин… Сегодня он, собственно говоря, собирался в очередной рейс по магазинам. Надо же, черт возьми, достать этот «Рекорд»! Но происшествия в больнице совершенно вышибли из его памяти все «небольничные» мысли. …Тьфу, так и есть! Проехал свою остановку! Да еще как проехал — теперь либо шагай назад километра полтора пешком, либо жди встречного автобуса. Он предпочел шагать: ему хотелось еще подумать на свободе. О многом подумать.На следующее утро, когда Матвей Анисимович появился в своем отделении, ему доложили, что на рассвете старший дежурный ночной хирургической бригады доктор Окунь положил к ним, в первую хирургию, больную Расторгуеву. Ее привезла скорая помощь около пяти часов утра с диагнозом «ущемленная грыжа». Требовалась срочная операция, но Окунь операции делать не стал и передал по смене, будто родственники больной настаивают на том, чтобы операцию непременно делал Мезенцев. Львовский не удивился: такие случаи уже бывали, в больнице знали об этом. Окунь не без основания говорил о громком имени Фэфэ, когда Степняк радовался возраставшей популярности больницы. Но теперь Львовскому было известно о Мезенцеве то, что не было еще известно никому, и Матвей Анисимович ощутил колкий озноб на спине и плечах. Как быть? Впрочем, через три минуты сестра сообщила ему, что шеф приедет только во второй половине дня — с утра он приглашен на консультацию в одну из клиник, где работали его бывшие ученики. Львовский сам осмотрел Расторгуеву и мысленно ругнул Егора Ивановича, согласившегося на просьбу родственников отложить операцию до утра. Расторгуева была старая женщина, лет за семьдесят. Самочувствие ее ухудшалось с каждым часом. Коротко распорядившись: «В операционную!», Матвей Анисимович вместе с Крутых срочно приступил к операции. Немногословный Крутых, делавший все очень добротно и прочно, нравился Львовскому. В чем-то, — Львовский вряд ли сумел бы объяснить, в чем именно, — они были похожи друг на друга. У Крутых было излюбленное выражение: «Надо — так надо!», он произносил его на разные лады, но обозначало оно, в общем, ту же безотказность, которую исповедовал Львовский. Операция Расторгуевой прошла благополучно. Кругленькую, малорослую старушку еще не перевезли в палату, когда снизу позвонили и попросили кого-нибудь из врачей спуститься в вестибюль. Львовский пошел сам. Плотный, круглолицый и такой же малорослый человечек, как Расторгуева, кинулся ему навстречу: — Профессор Мезенцев? Я насчет своей мамаши… — Я не Мезенцев, — поспешно сказал Матвей Анисимович. — А вы, по-видимому, товарищ Расторгуев? — Точно, точно, именно Расторгуев, — отступая на шаг, подтвердил человечек. — Меня ночью дежурный доктор заверил, что мамашу с утра будет оперировать сам профессор Мезенцев… — К сожалению, профессора Мезенцева сегодня с утра не было, да и сейчас еще нет. Он придет позже. А откладывать операцию вашей мамаше было бы неблагоразумно. Можете не беспокоиться, товарищ Расторгуев, операция сделана, и все будет в порядке. — Сделана?! — Расторгуев как-то странно заюлил, словно не зная, о чем говорить дальше. — А кто же, извиняюсь, делал? — Да я и делал, — сказал Львовский. — Завтра после четырех приходите навестить. Еды никакой не надо, а вот лимончиков захватите… Развязная и в то же время заискивающая улыбочка появилась на лице Расторгуева. — Вы, значит, и делали? Вот ведь какая история… — он был явно растерян и чего-то не договаривал. — Лимончиков принести — это мы и сегодня можем. Лимончики, извиняюсь, для нас тьфу, ерунда! Очень вам благодарен, доктор… Львовский всегда смущался, если родственники больных начинали изъявлять ему благодарность. — Я передам вашей матушке, что вы заходили справляться, — быстро сказал он, — а до девяти вечера можете звонить в наше справочное. Номер телефона знаете? Он назвал номер, пожелал Расторгуеву всего хорошего и, еще раз повторив: «Не волнуйтесь, все будет в порядке!», ушел наверх. Расторгуев задумчиво потоптался на желто-красных плитках чисто вымытого пола, повертел в руках добротную каракулевую шапку и, оглядевшись, увидел окошечко с крупной надписью: «Справочное бюро». В окошечке виднелась бело-розовая, кукольная физиономия Раечки. — Извиняюсь, девушка, — заглядывая в окошечко, сказал Расторгуев, — не знаете ли, как будет фамилия того доктора, с которым я разговаривал? Лысоватый такой, и голос слабый… — Доктор Львовский, — холодно отчеканила Раечка и, подумав, добавила: — Заместитель профессора Мезенцева. — Ах, так? — неизвестно почему обрадовался Расторгуев. — Очень, очень приятно! Не угодно ли полакомиться? И он высыпал на подоконник Раиного оконца несколько конфет «мишка на севере». Раечка слегка улыбнулась: — К чему это, право? — Угощайтесь на здоровье! — сказал Расторгуев и весело зашагал к выходу.
Последние комментарии
1 час 1 минута назад
1 час 23 минут назад
1 час 24 минут назад
1 час 26 минут назад
1 час 37 минут назад
1 час 40 минут назад