Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века [Ольга Игоревна Елисеева] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ольга Елисеева Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века
То, что мы перечитываем
Не мы первые заметили: Российская империя обняла пятую часть суши, включила в себя сотни народов, одержала победу во множестве войн, создала пространное законодательство и уникальные формы быта, а лучшим, что оставила в подарок человечеству, стала ее литература. Добавим: литература гонимая. По крайней мере, чувствовавшая себя таковой. И — в качестве «маленькой» мести — именно по текстам этой литературы поколения читателей судили, судят и будут судить о жизни русского XVIII и XIX веков. Чего авторы, кстати, не добивались. Некоторые из них ко времени создания своих книг не рассчитывали не только на перечитывание, но и на публикацию. Тем не менее классическая литература — это тот единственный корпус текстов, который современный образованный человек именно перечитывает. В настоящее время книг выпускается столько, что каждый вправе выбрать себе интересующее направление и знакомиться только с ним. Единственным набором всем известных произведений остается классика. Именно она играет ключевую роль при передаче национального культурного кода. Опасная миссия. Поскольку часто забывается, что русская классика, в отличие от классики любой из западных культур, создавалась в сравнительно короткие сроки. От Данте до Гоцци и Гольдони прошло пять веков. От Шекспира до Диккенса — три. А от «Капитанской дочки» до «Анны Карениной» — всего 40 лет. Французы времен Мольера даже не задавались вопросами, которые стали волновать их при Гюго. На Западе за несколько столетий литература успевала вместе с обществом преодолеть тяжелые испытания и утратить интерес к проблемам, которые еще вчера казались неразрешимыми. Жизнь неоднократно менялась на глазах у писателей и читателей. Русская же классика расцвела буквально на глазах у двух-трех поколений, которые существовали в сравнительно близкой реальности, не потрясенной пока ни мировыми войнами, ни революциями. Дворянину XIX века было гораздо проще понять собственного прапрадеда, жившего столетием раньше. Они сходным образом видели мир и почти одинаково отвечали на похожие вызовы времени. Страшный слом еще не произошел. Наш рассказ о том времени, когда, по удачному выражению Владимира Набокова, русская литература «еще под стол пешком ходила». О периоде зарождения классики. Предметом изучения станет повседневная жизнь эпохи, опрокинутая в тексты. Каждый из авторов создавал свою реальность, лишь отталкиваясь от окружающего мира. С годами смыслы, внятные современникам, утрачивались. Отчасти мы можем их восстановить. Перед нами стоит сложная задача — рассказать о повседневной жизни людей, которые вроде бы и не существовали. Вернее, существовали только в авторском воображении. А потом и в воображении читателей. Еще у некоторых героев имелись прототипы — реальные личности, которые стали прообразами или только поделились какой-то своей чертой (внешностью, эпизодом биографии) с персонажами книги. Важно помнить, что следы героев художественных произведений, отпечатавшиеся на поверхности прошлого, могут быть глубже, чем у многих реально живших людей из плоти и крови. Их обыденность — это обыденность авторов, а также первых читателей, прототипов и целых поколений, часто строивших коллизии своей судьбы, исходя из прочитанных текстов. Здесь уместно одно существенное пояснение: повседневность — это не платья, не веера и блюда и не манера придерживать подол, перешагивая через лужи на мостовой. Но и платья, и веера, и кушанья, и мостовая в том числе. Не просто быт и нравы, но быт и нравы тоже. Повседневность очень близка к понятию культуры в самом широком смысле слова. Если о «выпушках, погончиках, петличках» или о наряде под названием «тюрлюрлю атласный» можно найти немало ценного в энциклопедиях по моде, то воздух эпохи, логику поведения передать куда труднее. В частности поэтому герои иных исторических романов и фильмов, одетые сообразно требованиям далеких веков, поступают так, словно они наши современники. Безвозвратно уходят культура чужих эпох, их традиции. Поймать прошлое за хвост и показать, какой своей стороной оно отразилось в художественных произведениях, — наша задача. Для ее решения мы остановились на нескольких, наиболее известных нашим современникам текстах конца XVIII — первой трети XIX века — времени, когда и была завязана пуповина русской классики. Сложился национальный литературный язык, и появились первые самостоятельные книги, хотя и перекликавшиеся с европейскими литературными новинками, но уже перенесенные на родную почву. А затем — и выросшие из нее самой. Подобное оказалось возможным уже у Д. И. Фонвизина в «Недоросле», где классический сюжет освобождения прекрасной невесты наложен на такую густую, такую унавоженную крепостничеством обыденность русской глубинки, что воспринимается как нечто совершенно «домашнее». Почему трогательнейшая сентиментальная история «Бедной Лизы» волновала души читателей, когда уже гремели залпы Французской революции, — вопрос скорее психологический, чем литературоведческий. Он напрямую затрагивает особенности повседневной жизни эпохи, показывая степень усталости и желания современников отгородиться от пугающих реалий. А кроме того — взведенные до предела нервы образованных русских, обостренную чувствительность людей на пороге страшной полосы Наполеоновских войн. Долгожданный мир, помимо радости, принес и горчайшее разочарование. Героев вчерашних сражений стало так много, что в их героизм не верилось. Кризис героизма, часто связанный в русской литературе со служебной и личной неуспешностью авторов — до должности «вазир-мухтара» А. С. Грибоедову было еще очень далеко, — нашел одно из ярчайших воплощений в «Горе от ума». Помимо прочего, пьеса достоверно передает гендерные проблемы нового поколения дворян: достойных невест уводят вчерашние ничтожества, а ныне — благополучные полковники и перспективные канцеляристы. Блестяще же образованному отпрыску старинного семейства некуда податься: служить тошно, жениться — денег нет. Это тоже реалии эпохи, и тоже ее повседневность. Решительное нежелание литературы говорить о тех, кого общество носило на руках и признавало «героями», во многом обусловило поворот к углубленному рассказу о внутренней жизни героинь. Но вот беда: поколение «старших братьев», тех, кто ушел на великую войну и вернулся с лаврами, едва прикрывавшими плешивые макушки, никуда не исчезло. Оно обзаводилось семьями, женилось на «кузинах», а Татьяны Ларины оказывались между двумя огнями — между теми, в кого они влюблялись, и теми, за кого выходили замуж. Как делить сердце между Чайльд Гарольдами и вчерашними Вертерами, которые с годами превратились в добропорядочных Грандисонов? А заодно, каким был муж пушкинской героини? Это можно узнать, только исследуя повседневность послевоенной эпохи и те сюжетные ходы, которые она предлагала. Самая сложная проблема — проблема умолчаний. Если изучать текст, только исходя из него самого, в отрыве от внешних обстоятельств написания и бытования, то подобная проблема не возникает. Можно, никого не обманывая, просто не говорить о целом букете реалий, нашедших отражение в художественном произведении. Но стоит потянуть за нитки, и на свет оказывается вытащено множество «неудобных» моментов. Например, повороты сюжета гоголевской пьесы «Ревизор» плотно связаны с теми проверками, которые проводили Третье отделение и Корпус жандармов. Рассказ о чем в недавнее время, мягко говоря, не поощрялся. А вот при рассмотрении повседневности 30-х годов XIX века картина приобретает новые оттенки. Можно напрямую говорить о совпадении некоторых коллизий с отчетами «голубых мундиров» и даже с мемуарами А. X. Бенкендорфа. Хуже того: у Хлестакова усматриваются черты, которые современники замечали в… императоре Николае I. Те же аллюзии возникают и при знакомстве с лермонтовским Максимом Максимычем. Европейский романтизм находился уже на излете, когда в России появился гениальный романтик, вынужденный писать прозаическое произведение, считаясь с канонами реализма. Любопытно посмотреть, а как выглядел бы «Герой нашего времени», если бы автор сохранил привычную в тот момент «волшебную» схему сюжета, которая для первых читателей просвечивала сквозь каркас внешне вполне реалистического повествования. Таким образом, изучение повседневности, не вторгаясь в сферу собственно литературоведения, способно подарить много неожиданных сведений как об эпохе, так и о книгах, сделавших ее знаменитой.ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГОСПОЖА ПРОСТАКОВА И «КАЗАНСКАЯ ПОМЕЩИЦА»
Не всё ври, что знаешь.По легенде, незадолго до смерти разбитый параличом Фонвизин катался на коляске под окнами университета и кричал: «Вот до чего доводит литература! Никогда не становитесь литераторами!»[1] Правда это или вымысел, разбираться биографам. Тем более что пять своих «ударов» (то есть инсультов) Денис Иванович получил не за печатные шалости, а за участие в политике. С таким же успехом он мог кататься под окнами Сената и кричать: «Вот до чего доводит государственная служба!» Часто забывают, что авторы XVIII века поголовно служили, и на немалых должностях. Державин был сенатором, Фонвизин — советником Коллегии иностранных дел, Радищев — крупным таможенным тузом. О них принято говорить как о литераторах, волею судеб оказавшихся при дворе или в высших учреждениях. А следует — как о пишущих и печатающихся чиновниках. В условиях, когда слой образованных людей был сравнительно мал, а писательское ремесло еще не выделилось в особую сферу занятий, такое положение казалось в порядке вещей. Приведу пример. В 1762 году княгиня Е. Р. Дашкова приехала в Москву на коронацию своей подруги Екатерины II и, помимо прочего, основала литературный журнал «Невинное упражнение». Он выходил большим по тому времени тиражом — 200 экземпляров. Но стоило на следующий год двору покинуть Первопрестольную, как журнал закрылся — основной читатель уехал вслед за монархиней[2]. Стало трудно распространить «наклад», как тогда говорили. Официального редактора поэта И. Ф. Богдановича пришлось срочно устраивать переводчиком в штат дядюшки Дашковой — генерала Петра Ивановича Панина. Главные интеллектуальные силы сосредоточились при дворе, в высших учреждениях и гвардии. Показателен пример Кабинета императрицы, который занимался не только сугубо государственными делами: статс-секретари постоянно переводили, сочиняли, редактировали. Правились статьи и пьесы монархини, создавались собственные философские и публицистические произведения. Среди шестнадцати статс-секретарей, известных за все царствование, трудно назвать не писавшего. Здесь работали такие заметные авторы, как Г. Н. Теплов, И. П. Елагин, Г. В. Козицкий, С. М. Козьмин, А. В. Олсуфьев[3]. Но тонкий слой нарождавшейся чиновной интеллигенции был сервилен по отношению к государыне. Для свободы самовыражения в России в тот момент не существовало еще ни самостоятельных издательств, ни прессы, хоть в малой степени отделенной от правительства, ни литературно-политических салонов. Отказываясь действовать вместе с императрицей, человек, даже чиновный, падал в пустоту. Поэтому поиск высокопоставленного покровителя для литератора становился делом выживания. Фонвизину на протяжении долгих лет протежировал глава внешнеполитического ведомства Никита Иванович Панин — оппозиционер, сторонник великого князя Павла, создатель одного из первых в России конституционных проектов. Ему таланты драматурга, выпускника благородной гимназии при Московском университете, пришлись как нельзя кстати. Вместе с партией Панина секретарь переживал взлеты и падения, участвовал в интригах[4], не раз оказывался на волосок от гибели, что и привело к каскаду «ударов». Вот до чего доводит служба!Д. И. Фонвизин. Бригадир
Глава первая Сценический детектив?
Чтобы понять, как далеко восприятие зрителя XXI века отстоит от цепи ассоциаций, которая возникала у современников Фонвизина, смотревших спектакль, приведем один пример. В первой же сцене госпожа Простакова уморительно бранит слугу Тришку за плохо сшитый кафтан. Насмерть запуганному мужу кажется, что обновка для сына «м…мешковата», хозяйка находит одежду тесной, а ее брат Тарас Скотинин — в самый раз: «сшит изряднехонько». «Не говорила ль я тебе, воровская харя, чтоб ты кафтан пустил шире», — наседает Простакова. «Да ведь я, сударыня, учился самоучкой… извольте отдать портному», — оправдывается слуга. «Так разве необходимо надобно быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько. Экое скотское рассуждение! — не унимается барыня. — …Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился?» Тришка не теряется: «Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего». Живая зарисовка. Хозяйки часто ругались со слугами, требуя невозможного: то готовить, как французский повар, то шить не хуже, чем в лавке на Кузнецком Мосту, то укладывать волосы на манер платного куафера. И язык сочный, настоящий, именно таким говорили. Но образованный человек того времени угадывал за кафтаном аллегорию — отсылку к журналу «Всякая всячина», который редактировала сама Екатерина II. Там по поводу неудачи Уложенной комиссии 1767 года императрица поместила притчу о недошитом кафтане. «Мужик» вырос из старого, «добрый приказчик» выбрал материю и позвал портных, которые «решили кроить в запас». Однако посреди работы «вошли четыре мальчика, коих хозяева недавно взяли с улицы, где они с голода и с холода помирали… сии мальчики умели грамоте, но были весьма дерзки и нахальны: зачали прыгать и шуметь». В результате они помешали портным, кафтан остался не сшит, а мужик «дрожит от холода на дворе»[5]. Уложенная комиссия была созвана специально для того, чтобы создать новый свод законов, нечто вроде Общественного договора. Но интересы разных слоев населения оказались столь далеки друг от друга, а дискуссии порой так остры, что императрица предпочла сама «шить кафтан». С первых же строк Фонвизин начал браниться с Екатериной II: государыня любила выставлять себя «невеждой», автор доказывал, что непрофессионал не справляется с работой, что в России все привыкли делать «самоучкой», а стоит обратиться к мастерам. Однако тут же добавляет, что ранние законодатели Европы, может быть, «шили» еще хуже…Тришкины кафтаны
В самых ясных местах текста таятся волчьи ямы. Пьеса буквально пронизана отсылками к другим литературным произведениям, журнальной публицистике, тайным политическим проектам. Если зацепить этот пласт, она зазвучит на сотни голосов, которых мы сегодня не слышим. Так, в речи персонажей мелькают названия законодательных актов — «Указ о вольности дворянства» 1762 года, «Учреждение по управлению губерний» 1775 года, — которые пропускаются зрителем мимо ушей. А для Фонвизина они имели большое значение. Ведь подписанию каждого документа предшествовала борьба придворных партий, порой весьма ожесточенная, в которой драматург волей-неволей принимал участие на стороне своего покровителя Панина[6]. Его раздражение могло выплеснуться и статьей, и стихотворным переводом с политическим подтекстом, и комедией. Пожалуй, нет в мировой литературе другого произведения, которое, подобно «Недорослю», показывало бы момент столкновения благих законодательных начинаний и дремучей реальности. Под напором честных чиновников (что уже вызывает недоверие) и благонамеренных подданных патриархальная глубинка (а это вся Россия) уступает, но огрызается, показывает зубы и в любую секунду готова вернуть жизнь в прежнее, привычное русло. Характерна сцена, где госпожа Простакова сначала униженно вымаливает у Стародума прощение за попытку насильно выдать его племянницу замуж, а получив таковое, готова кинуться на слуг с кулаками: «Простил! Ах, батюшка! Ну, теперь-то я дам зорю канальям своим людям. Теперь-то я всех переберу поодиночке… Нет, мошенники! Нет, воры! Век не прощу, не прощу этой насмешки!» В первый момент кажется, что речь идет только о похищении главной героини комедии Софьи: «Теперь-то допытаюсь, кто из рук ее выпустил». Но присутствие в доме чиновника губернского правления Правдина указывает на сложность ситуации: дело не ограничилось одним преступлением, ведь проверяющий приехал к Простаковым, ничего не зная о сироте. Тогда зачем? Были жалобы на «варварства» госпожи? Именно за них «презлая фурия» хочет посчитаться со слугами. Перед нами детектив, возникший задолго до появления жанра и вылитый в форму комедии нравов. Одно преступление прячется за другим. Но все нитки намеренно выпущены наружу. Современники умели за них потянуть. Попробуем и мы.Насильный брак
Прежде всего надо разделить два противозаконных акта и рассмотреть их по отдельности. Что натворили господа Простаковы в отношении Софьи? После смерти матери девушку похитили из родного имения, увезли «неведомо куда», обобрали и намереваются выдать замуж за брата хозяйки Тараса Скотинина. Вот что жених Софьи Милон, молодой офицер, сопровождающий команду солдат к месту службы, говорит Правдину: «Я влюблен и имею счастье быть любим. Больше полугода, как я в разлуке с той, которая мне дороже всего на свете… Пишут ко мне, что, по смерти ее матери, какая-то дальняя родня увезла ее в свои деревни. Я не знаю ни кто, ни куда. Может быть, она теперь в руках каких-нибудь корыстолюбцев, которые, пользуясь сиротством ее, содержат ее в тиранстве». Ответ Правдина: «Подобное бесчеловечие вижу и в здешнем доме» — готовит зрителя к нечаянному появлению героини: «А! вот она сама». Но не только. Преступление распространенное, узнаваемое; ему много примеров «и в здешнем доме», и по соседству. Исследования показывают, что так называемый «насильный» брак, когда девушку без согласия выдавали замуж, встречался практически в каждой семье. Исключением становилось обратное: молодые избирали друг друга по воле сердца. Приехавший из Сибири и помешавший «злодейству» дядя Стародум высказывает очень нетипичное для патриархальной среды мнение: «Я заступаю место отца твоего. Поверь мне, что я знаю его права. Они нейдут далее, как отвращать несчастную склонность дочери, а выбор достойного человека зависит совершенно от ее сердца. Поди за кого хочешь». Дядя-то почти либерал! Очень похожие слова шесть десятилетий спустя Николай I напишет своей дочери великой княжне Ольге о ее предстоящем браке: «Как ты по Божию наитию решишь свою участь? С полной свободой, с полным испытанием твоего сердца, без предупреждений и без наущений, сама одна ты. Минута важная, решительная на всю жизнь… Никто не может тебе советовать, ты одна можешь и должна судить об этом деле… Что ты решишь, то будет»[7]. Звучит по-стародумовски: «Поди за кого хочешь». Но полувеком ранее примеров уважительного отношения к ребенку даже в самых образованных семьях было немного. Родители неволили своих дочерей не только из-за денег или чинов жениха, но и просто потому, что мысль о самостоятельном выборе казалась противоестественной. «Разве я в своем доме не вольна? Разве дети-то не мои?.. Ах она мерзавка!.. Что в том, противен ли он, нравен ли он ей или нет? Она ведь моя дочь, и будет за тем, за кого я выдать ее хочу», — рассуждала героиня пьесы Екатерины II «Именины госпожи Ворчалкиной» (1772), в которой зрители узнали старую подругу императрицы княгиню Е. Р. Дашкову, будущего директора Академии наук. Только наиболее мягкосердечные люди видели в насилии над детьми «тиранство». Дочь заверила Ворчалкину, что «из воли ее не выступит», но едва не умерла от горя: «Она в великом смущении, побледнев и трясясь, шла через комнату, где мы сидели, и не дошед до других дверей, вдруг упала на землю, так что и поддержать никто не успел… Конечно, от печали; вот плоды вашей строгости!»[8] Оказывается, Фонвизин был согласен с императрицей по вопросу о смягчении семейных нравов. «Ввечеру быть уже сговору, — объявляет Скотинин, — так не пора ли ей сказать, что выдают замуж?» Простакова возражает: «Если ей сказать прежде времени, то она может еще подумать, что мы ей докладываемся». Что значит «прежде времени»? И когда будет пора? На сговоре. Иные невесты узнавали о свадьбе только в церкви. Такая предосторожность позволяла избежать сопротивления. Ошеломленный человек редко бывает способен защищаться. Не успев опомниться, девица становилась женой незнакомого ей взрослого человека, которому родители передавали свои права на нее. Еще совсем недавно, во времена Московской Руси, невесте разрешалось взглянуть на жениха только в церкви, после венчания, через узкую щель в покрове — платке, которым покрывали голову новобрачной. Иногда молодые оставались «слепы» до свадебного пира, где между их стульями протягивалась красная драпировка, разделявшая пару. Родственники тайком подносили к ней зеркальце, чтобы муж с женой могли взглянуть друг на друга еще до брачной ночи, и по выражению лиц гадали о взаимных впечатлениях. «Кому смех, а мне и полсмеха нет», — как говорит Тарас Скотинин в пьесе. Конечно, подобные нравы царили только среди богатых слоев общества. У крестьян и городских мещан женщина в силу повседневной работы пользовалась бо́льшей свободой. Но эта свобода не ценилась, являясь признаком низкого положения. Состоятельные люди много перенимали у восточных соседей и считали затворничество для женщины желанным идеалом, подчеркивавшим ее высокий статус. На читателей XVIII века патриархальные традиции, оставленные при Петре I, производили умилительное впечатление. Их находили соединением грубости, простоты и целомудрия. Князь М. М. Щербатов в 1786 году писал в памфлете «О повреждении нравов в России»: «Приятно было женскому полу… что могли прежде видеть, с кем должны навек совокупиться». А кавалеры имели случай познакомиться на куртаге с девицами, «на которых прежде, поверяя взору родителей, женивались»[9]. Обратим внимание, что новые отношения воспринимались не как нормальные, а как «поврежденные». В этом вопросе Фонвизин не мог бы согласиться с Щербатовым. Но у последнего подрастала дочь, которой тот хотел бы распоряжаться без помех и поэтому забрал из Смольного монастыря, где воспитанниц «развращали» европейскими нравами[10]. Еще в начале века Петр I издал три указа (1700, 1702 и 1724), запрещавшие венчать молодых без взаимного согласия. В законодательной практике повторение означает, что тот или иной акт никак не может укорениться. Так, Екатерине II пришлось дважды отменять пытку при расследовании — судебные чины не понимали, как действовать иначе. Не понимали этого и родители. В 1722 году камер-юнкер Берхгольц описал венчание, происходившее не где-то в глубинке, а при дворе. На вопрос священника, обращенный к молодым: «Желают ли они вступить в брак и добровольно ли согласились на него?» — в церкви раздался громкий смех[11]. Обычно за жениха и невесту отвечали родные. Часто к венцу подходили люди уже сломленные — уговоренные, запуганные, не смевшие «выступить из воли» старших. Имелся и другой — мягкий — способ заставить невесту поступить «как следует» — слезы матери, рассказы о разорении семьи, о долге перед близкими. Так, в 1817 году молоденькая Екатерина Буткевич (во втором, счастливом, замужестве Зурова) была выдана родителями за богача, польского графа В. В. Стройновского. Разница в возрасте составляла 41 год. Мать на коленях просила семнадцатилетнюю красавицу спасти родных от нищеты[12]. Случалось, что невесты даже не сознавали, куда и зачем их ведут. «Дело было решено без меня», — вспоминала о своем замужестве в 80-х годах XVIII столетия А. Е. Лабзина. Больная мать позвала ее, долго ласкала и просила «согласия» на устройство дальнейшей судьбы. «Я, никак не подозревая, чтоб это было мне замужество, со слезами ей отвечала, что я никогда воле ее не противилась и всегда ставила законом ей повиноваться»[13]. Показательна и судьба матери Дашковой, М. И. Сурминой. Ирландская компаньонка княгини Марта Уилмот (Вильмот) записала рассказ покровительницы: «Госпожа Сурмина… еще девочкой была выдана замуж за князя Юрия Долгорукова. Вскоре после этого семья Долгоруковых попала в опалу, и императрица Анна [Иоанновна] приговорила князя к пожизненному изгнанию в Сибирь. Мать Сурминой… бросилась к ногам императрицы, умоляя разрешить развод дочери, получила разрешение и через несколько месяцев выдала ее замуж за графа Романа Воронцова»[14]. После возвращения из ссылки в 1741 году Долгоруковы встретились с Воронцовыми. Бывшие супруги узнали друг друга и «были чрезвычайно смущены», но ни о каком «возвращении к старому» речи уже идти не могло. Тем более что Марфа Ивановна для получения развода написала под диктовку матери прошение, в котором заявляла несогласие с «образом мыслей» мужа[15]. Как не вспомнить недавние печальные времена, жен и детей «врагов народа», писавших отказы от мужей и родителей, чтобы не разделить их судьбу и не попасть в лагерь? Сама выйдя замуж по любви, но не обретя счастья, Дашкова, видимо, решила, что старый добрый способ — не считаться с мнением невесты — вернее. Она начала сватать дочь очень рано, лет с двенадцати, а выдала в пятнадцать. Первый претендент — кузен покойного мужа, князь Александр Борисович Куракин, был десятью годами старше невесты. То обстоятельство, что девочка, почти ребенок, должна встретиться со взрослым мужчиной, известным своими куртуазными похождениями, не смущало мать. Позднее, выдав Анастасию за другого, очень состоятельного жениха, княгиня писала, что совместная жизнь с молодыми позволяла ей «охранять молодость» дочери, то есть до поры до времени не допускать мужа к жене. Промучившись в роли «соломенного вдовца» и не получив ни супруги, ни обещанного приданого, тот уехал. А княгиня, потратившись на обучение Анастасии в Англии, использовала дочь как бесплатного переводчика для академических журналов[16]. Мать считала свои права священными и естественными. Ребенок мыслился как собственность, которую родители в полном смысле слова «сделали». В 1786 году княгиня написала пьесу «Тоисиоков», где с подмостков обосновывала свои принципы. У ее главной героини — госпожи Решимовой — две племянницы. Одна по своей воле вышла замуж и теперь несчастна. Другая, более скромная и робкая, живет у сестры и наблюдает «неустройство» ее дома. «Крушусь о сестре твоей, — говорит Решимова племяннице, — но кто же виноват? Сама выбрала, влюбилась в болвана… Ты, мое любезное дитя, не погуби себя так же. Дай мне за тебя решить»[17]. Повиновение воле старших — единственное, что может обеспечить счастье в будущем. «Она у меня маленькая по ниточке ходила», — восхищается героиня кротостью младшей из девушек. Пьеса автобиографична. Всякий раз, когда Анастасия пыталась бунтовать — разъехаться с матерью, уйти к мужу, — княгиня грозила заключить ее за неповиновение в тюрьму. И имела на это право[18]. Законодательство поддерживало родительскую власть. Поэтому Софья у Фонвизина не спешит возражать родным, которые увозят ее и распоряжаются наследством. «Правду сказать, мы поступили с Софьюшкой, как с сущею сироткой, — признает Простаков. — …Взяли ее в нашу деревеньку и надзираем над ее имением, как над своим». Защищаясь от обвинения в корысти, он заявляет: «Ведь Софьюшкино недвижимое имение нам к себе придвинуть не можно». Но ему не верит даже Скотинин: «А движимое, хотя и выдвинуто, я не челобитчик». Потому брак и слажен в кругу семьи, что Тарас не намерен судиться за грабеж невесты: «Всякий убыток, чем за ним ходить, сдеру с своих же крестьян, так и концы в воду».Дядя из Сибири
Единственное спасение для Софьи — более близкий родственник, который может забрать девушку. И даже подать жалобу. Правдин подталкивает Стародума: «Ваше одно слово перед правительством… и уже спасти ее (Простакову. — О. Е.) нельзя». Но дядюшка знает, что надо прощать обиды, и в этом солидарен с племянницей. Закон законом, а совесть совестью. Приглядимся к этому персонажу. Понятие «американский дядя» вошло в поговорку. Имеется в виду богатый заграничный родственник, который вдруг оставляет наследство никому не известному дальнему члену семьи. У Софьи такой родственник был. Правда, пропадал он не в Америке, а в Сибири, где нажил состояние и готов осчастливить им сироту. «Пошед в отставку, положил я основание твоему воспитанию, — говорит он племяннице, — но не мог иначе основать твоего состояния, как разлучась с твоей матерью и с тобою». То есть, выйдя из действительной, сначала военной, потом придворной, службы, герой получил так называемый абшид — деньги, которые выдавались отставникам из казны, — и отдал их вдовой сестре на воспитание малютки. А сам отправился на край света искать счастья. «Решился я удалиться на несколько лет в ту землю, где достают деньги, не променивая их на совесть, без подлой выслуги, не грабя отечества; где требуют денег от самой земли, которая правосуднее людей, лицеприятия не знает, а платит одни труды, верно и щедро». Создается впечатление, будто благородный дядя руду копал. На самом деле он тоже служил, но хитрость состояла в том, что в отставку выходили следующим чином. То есть полковник становился бригадиром. И вступал в новую службу, уже исходя из бригадирского звания. На окраинах империи — в Сибири, в Новороссии и Крыму, позднее на Кавказе — существовали льготы, позволявшие быстрое продвижение — без «подлой выслуги». Уехав из столицы в «землю незнаемую», Стародум мог обрести и генеральство. Новый уход в отставку потянул бы за собой новый, уже генерал-майорский чин и новый, куда больший абшид. Это только игра со званиями — вполне законная и никем не запрещенная. Где в Сибири можно было себя применить? Либо на казенных заводах, либо при сборе налогов с местного населения. Ведь нет сведений, что Стародум основал собственное дело или нанялся к частным предпринимателям вроде Строгановых, Демидовых, Мясниковых или Твердышевых, которые, впрочем, тоже зависели от казны. На заводах ему пришлось бы иметь дело с приписными заводскими крестьянами, которых Екатерина II называла «роптунами по справедливости», в том смысле, что их требования к хозяевам справедливы, а положение крайне тяжело. Совсем недавно прогремела Пугачевщина, в которой приняли участие горнозаводские рабочие Урала. Окажись дядюшка на заводах, и он не смог бы с чистой совестью произносить речи о добродетели. Положение сборщика налогов с местных охотничьих народов еще интереснее. Екатерина II рассказывала французскому послу графу Луи де Сегюру о наказе, который ее северные подданные привезли в Уложенную комиссию: «Выборные от самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью. „Мы люди простые, — сказали они, — мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно“»[19]. Императрица считала справедливым обложить «дикарей» «небольшой данью мехами», которая «их не обременяет». Однако еще во время путешествия по Волге в 1767 году к ней обращались местные жители с многочисленными жалобами «на притеснение от начальников», которые, например, заставляли в качестве налога присылать в столицу стерлядь для царской конюшни. «Лошади рыбу не едят», — откликнулась Екатерина II. Кому же шла стерлядь? Господам начальникам. Вот так в реальности и собирали состояние на окраинах. В пьесе «Шаман Сибирский» 1783 года императрица вывела чиновника Бобина, приехавшего аж с сибирской границы с Китаем, — он хитер, глуповат, жаден и готов все спустить, повинуясь мистическим откровениям «мунгальского» колдуна[20]. Стародум наизнанку. Ни честности, ни здравомыслия. Время создания комедии показывает, что Екатерина II в сценической форме полемизировала с Фонвизиным. Не верила в возможность существования подобного положительного персонажа. Фонвизин и его современники хотели верить. Что же в реальности? Спустя 30 лет Кондратий Рылеев, управлявший конторой Российско-Американской компании в Петербурге, нажил бобровую шубу, хотя имел чин подпоручика, а бобровый воротник полагался только генералам. Даже адъютанты императора носили волчьи. Богатые окраины, богатые люди, хотя состояние нажито за счет перераспределения казенных инвестиций. Рано или поздно тамошние чиновники начинали жаждать власти[21]. У Фонвизина — пока только семейной.«Слушались и боялись»
Наши претензии к Стародуму смехотворны с точки зрения просвещенческой комедии. Множество персонажей европейской художественной прозы уезжали в американские колонии, а затем возвращались от «благородных дикарей» с «честно заработанным богатством» и поучали дома тех, кто моложе или беднее. Кстати, далекая неведомая Россия воспринималась иностранцами тоже как место заработка, куда «на ловлю счастья» отправлялись предприимчивые искатели наживы[22]. Характерно высказывание итальянца Жана Микеле Одара, принявшего участие в перевороте 1762 года: «Я родился бедным; видя, что ничто так не уважается в свете, как деньги, я хочу их иметь, сего же вечера я готов для них зажечь дворец; с деньгами я уеду в свое отечество и буду такой же честный человек, как и другой»[23]. Вот права на назидательные беседы. Но Фонвизин опустил подробности из биографии героя, чтобы тот выглядел почтенно. Вместе с Правдиным Стародум исполняет роль резонера, уча общество, как должно, а не как приходится, жить. Ему вручено право рассеять над головой племянницы черные тучи и наставить ее на путь истинный. Первое, чего требует дядя, — откровенности. И девица готова распахнуть перед ним сердце. Это очень значимый момент. Душеспасительные беседы с младшими членами семьи действительно были заметной частью жизни и вменялись старшему родственнику в обязанность. В форме поучений составлялись целые мемуары, где автор иллюстрировал «правилы» примерами из собственной жизни. Дашкова писала о золотых допетровских временах: «Дети любили и почитали своих родителей и повиновение их было неограниченно; старший в роде был как патриарх, коего слушались и боялись; его упреки молодым, впавшим в пороки, горькие слезы производили, и исправление было их последствие»[24]. Именно таким «патриархом» выступает Стародум. Подобное поведение являлось формой контроля — весьма разветвленного, если учесть, что ту же функцию начальник выполнял для подчиненных, командир для офицеров, барин для холопов. По отношению к своим крепостным Дашкова использовала слово «подданные», им же обозначала и сотрудников по Академии наук, которым было запрещено искать другого покровителя и совместительствовать — например, преподавать и получать чины через Сенат[25]. И крестьяне, и ученые, и дети оказывались своего рода холопами. А сама княгиня — «патриархом». Софья говорит Стародуму: «Ваши наставления, дядюшка, составят все мое благополучие. Дайте мне правила, которым я последовать должна. Руководствуйте сердцем моим. Оно готово вам повиноваться». Так и должна вести себя девица. Ее слова совпадают с просьбой, которую Анна Лабзина обращала к каждому из начальников своего беспутного мужа: «Я ни в чем не имею нужды, кроме советов добрых и чтоб вы были моим наставником и благодетелем… я до сих пор не жила без друга и путеводителя». Никто не отказывал, и не только потому, что поучать приятно, но и потому, что покровительство пополам с нравственным надзором было принято. «Узнайте меня короче и будьте искренни»[26], — говорит героине мемуаров иркутский губернатор. Но не всякая девушка желала раскрывать свои тайны. Щербатов жаловался, что, забрав дочь из Смольного, не нашел в ней прежней искренности: «Эти девицы, приученные к скрытничеству, не любят высказывать своих мыслей»[27]. Смольнянки, вырванные на время из семей, предупреждались наставницами, что по приезде домой они, быть может, не встретят понимания и должны будут осторожно высказывать свои просвещенные взгляды. Ими уже трудно было управлять. Прежде девушка должна была простодушно выбалтывать все, что происходило на душе, а старшие — одергивать и поправлять, получая благодарность за советы. «Дядюшка! Какую правду вы говорите! — восклицает Софья. — Во всю жизнь мою ваша воля будет мой закон». Чему же учит племянницу Стародум? Помимо прочего, он рассуждает о браке: «Возьмем в пример несчастный дом, каковых множество, где жена не имеет никакой сердечной дружбы к мужу, ни он к жене доверенности; где каждый с своей стороны своротили с пути добродетели. Вместо искреннего и снисходительного друга жена видит в муже своего грубого и развращенного тирана… Муж видит в душе своей жены одну грубую и своенравную наглость… Оба стали друг другу в несносную тягость… Дом брошен… Имение растощается… Дети при жизни отца и матери уже сироты». Горе происходит «оттого, что при нынешних супружествах редко с сердцем советуются. Дело о том, знатен ли, богат ли жених? Хороша ли, богата ли невеста? О благонравии вопросу нет». Опять найдем похожую картину у Дашковой. В пьесе «Тоисиоков» она рисует замужество госпожи Решимовой: «Ну-с, приехали мы в город; и чтобы не подвергнуться той же скуке, стали разъезжать он в сторону, а я в другую. Поутру в лавках, да на гулянье, потом спешу одеться, чтобы обедать в гостях, после в комедию, оттуда на бал; с утренней зарей домой возвратимся так измучены, так устанем… а веселья и удовольствия нимало не находили… Тут я спохватилась»[28]. Красной нитью эти рассуждения пройдут через тексты близких литературных потомков Фонвизина, вызывая неизменную скуку читателей. Н. М. Карамзин в «Письмах русского путешественника» обрушивается на женщин большого света: «Светские дамы, будучи всегда на сцене, привыкают думать только о театральных добродетелях. Со вкусом одеться, хорошо выйти, приятно взглянуть, есть важное достоинство для женщины, которая живет в гостях, а дома только спит или сидит за туалетом. Ныне большой ужин, завтра бал: красавица танцует до пяти часов утра; и на другой день до того ли ей, чтобы заниматься своими нравственными должностями?»[29] Заметно, что поучения Стародума и сетования Решимовой накладываются здесь друг на друга. К 30-м годам XIX века у А. А. Бестужева-Марлинского те же жалобы на светские браки обретут и излишнее многословие, и заметную затрепанность: «Смех и горе, как у нас совершаются свадьбы! Мы торопимся жить, а жениться опаздываем: всякий хочет добиться до штабских или генеральских эполетов, чтобы дороже перепродать их по рядной записи. Невеста идет в придачу к приданому, а как сочтут на деле — смотришь, у невесты недостаток душ, у жениха тела… Хороша ли, нет ли она собой, но она молода, она желает нравиться и наслаждаться… а что находит она в благоверном своем супруге? Под сукном да ватою завернутый фланелью барометр… Жена поневоле станет бегать из дома: там пахнет пустотою»[30]. Даже любящие супруги разлучаются благодаря такому образу жизни. В «Маскараде» М. Ю. Лермонтов говорит устами главной героини:«Тиранствовать никто не волен»
Тут мы вплотную подходим ко второму преступлению, о котором из-за хлопот с Софьей почти забыли. Повторим, Правдин не просто так завернул в дом Простаковых. Вот как он объясняет дело Милону: «Я определен членом в здешнем наместничестве. Имею повеление объехать здешний округ… Не оставляю заметить тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть, употребляют ее во зло бесчеловечно… Нашел помещика дурака бессчетного, а жену презлую фурию, которой адский нрав делает несчастье целого дома». Согласно «Учреждению для управления губерний Всероссийской империи» 1775 года, которое упоминает Правдин в разговоре с Милоном, число губерний было увеличено, а наиболее важные из них соединены в наместничества. Во главе последних стоял наместник, или генерал-губернатор, исполнительным органом при котором становилось наместническое собрание из двух-трех советников[32]. В их число и попал Правдин. Причем дело происходит около Москвы, следовательно, в Московском генерал-губернаторстве. Правдин шлет донесения в Первопрестольную и оттуда же получает ответы. Стало быть, и он сам — крупная птица, и его начальник — из первых сановников империи. Трудно не разглядеть за этими образами фигуры драматурга и его покровителя. К моменту написания пьесы Никита Панин уже скончался, а Фонвизин вышел в отставку, но всегда мог вернуться, если бы партия наследника престола Павла начала теснить сторонников матери-императрицы. Москву возглавлял близкий сотрудник Екатерины II, человек, которому она полностью доверяла, — князь М. Н. Волконский. Он не мог быть для Фонвизина другом «страждущего человечества». Но его подсиживал, а во время Пугачевщины даже пытался заменить собой второй из братьев Паниных — генерал Петр Иванович. Описание генерал-губернатора: «С каким усердием исполняет он… человеколюбивые виды вышней власти! Мы в нашем краю сами испытали, что, где наместник таков, каковым изображен наместник в Учреждении, там благосостояние обитателей верно и надежно» — наводит на мысль, что имелся в виду именно Петр Панин, за которым и в Первопрестольной, и при дворе стояла сильная группировка. Этот наместник назван говорящим именем — князь Честан, он и давний друг Стародума, и дядя Милона, и покровитель Правдина. Фамилия указывает как на «честность», так и на «честь» персонажа, а отставка Петра Ивановича Панина была вызвана именно его щепетильным отношением к собственной чести: он, покоритель турецкой крепости Бендеры, получил орден Святого Георгия вторым после победителя в Чесменском сражении А. Г. Орлова, был оскорблен и ушел со службы[33]. По этому поводу его брат Никита Иванович в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов» с возмущением писал: «Посвятя жизнь свою воинской службе, лестно ль дослужиться до полководства, когда вчерашний капрал, неизвестно кто и неведомо за что становится сего дня полководцем и принимает начальство над заслуженным и ранами покрытым офицером?» В пьесе есть место, удивительно схожее с этим пассажем: «Вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни… Я тотчас подал в отставку». Проект конституции был записан рукой Фонвизина и несет печать его соредакторства. Видимо, оба — и вельможа, и драматург — держались единого мнения об обиде Петра Панина. Недаром в пьесе поминается «подлая выслуга». «Никто нейдет стезею себе свойственною, — сказано в проекте. — …Какой чин, какой знак почести, какое место государственное не изгажено?»[34] Только что введенный чин генерал-губернатора или наместника пока «не изгажен». Его бы и занять «мыслящему и благородное любочестие имеющему гражданину», то есть Панину — Честану. Если наша догадка верна, то Фонвизин погружает читателя в некую альтернативную реальность, где законы исполняются, чиновники честны, добродетель защищена, а порок наказан. Такую картину он сам связывал с восшествием на престол наследника по мужской линии — Павла. Пока же Правдин «из собственного подвига своего сердца» ищет нарушителей «гражданского спокойства», то есть преступников. Простаковы виновны в ограблении крестьян. Хозяйка завидует брату: «Весь околоток говорит, что ты мастерски оброк собираешь. Хотя бы ты нас поучил… С тех пор, как всё, что у крестьян было, мы отобрали, ничего содрать не можем». Кроме того, «презлая фурия» бьет домашнюю челядь: «Разве я не властна в своих людях?» Оказывается, нет. Закон требовал иного, но дотягивался далеко не до каждого медвежьего угла, что и создавало у помещиков-изуверов ощущение безнаказанности.«Душегубица»
Уловив созвучие: Простакова — Салтыкова, современник Фонвизина легко договаривал то, что автор оставил за строкой. В начале царствования Екатерины II дворянка-«душегубица», жившая, кстати, в Москве, убила более тридцати крепостных. Доведенные до отчаяния люди подали несколько жалоб, но московские чиновники были подкуплены богатой барыней[35]. Летом 1762 года двое крепостных Салтыковой отправились искать правды в столицу. Там им несказанно повезло: сразу же после переворота 28 июня 1762 года они сумели подать жалобу лично Екатерине II. На следствии удалось доказать причастность Салтыковой к тридцати семи убийствам, в остальных случаях недоставало улик. В 1768 году Салтыкову лишили дворянского достоинства и имени, ей запрещалось носить фамилии мужа и отца. Она была приговорена к смертной казни, замененной пожизненным заключением. Перед этим Салтыкову подвергли так называемой гражданской казни. Ее выставили в цепях на Красной площади у позорного столба с прикрепленным к шее листом «Мучительница и душегубица»[36]. После чего в кандалах осужденную посадили в подземную тюрьму Ивановского девичьего монастыря, чтобы «лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови смердящее ее тело предать Промыслу Творца»[37]. В общей сложности ей довелось просидеть под замком 34 года, ни разу не мывшись и почти не видя человеческих лиц. Историки, работавшие с делом Салтыковой, знают, что оно никогда не было бы доведено до суда без настойчивого вмешательства императрицы, постоянно подталкивавшей Сенат. Опытные чиновники старались замотать процесс не из любви к изуверке, а из опасения будоражить народ. Арест барыни вызвал к жизни поток жалоб на высочайшее имя, в которых крепостные утверждали, что их владельцы злоумышляют «про государское здоровье или какое изменное дело»[38]. После осуждения господ их земли передавались в опеку и до совершеннолетия наследников управлялись специально назначенными чиновниками. Такое изменение собственного положения было желанно для крепостных, что и породило обилие «изветов». «Не удивительно, что в России было среди государей много тиранов, — рассуждала Екатерина. — Народ от природы беспокоен, неблагодарен и полон доносчиков»[39]. Но остановить доносы было труднее, чем их спровоцировать. Современный читатель знает, что в 1767 году крестьянам запрещалось жаловаться на господ императрице. На этом обычно и строятся представления о судебной системе того времени. Однако в реальности сложилась обратная ситуация: возросшее число жалоб и заставило освободить от них собственные ее императорского величества руки. Рассмотрением жалоб занимались разные органы — от Тайной экспедиции Сената до канцелярий полицмейстерских дел, губернских правлений, нижних земских судов и т. д. Часто документы кочевали от инстанции к инстанции, что до бесконечности затягивало расследование. Однако общая тенденция изменилась — отношение помещиков с крестьянами стало сферой применения уголовного права. Наказание Салтыковой было в известной степени воспитательной мерой. Тот факт, что оно прошло в Москве в дни заседания Уложенной комиссии, придавало случившемуся государственный статус. Постепенно администрация зашевелилась. Но до сельских глубин рука правосудия дотягивалась только в том случае, если о жестокости тамошних помещиков становилось известно. Глушь и дальние расстояния охраняли изуверов. Екатерина II в замечаниях на книгу аббата Шаппа д’Отроша писала, что «хорошее или дурное обращение с прислугою гораздо более зависит от хорошей или дурной нравственности, чем от законов страны»[40]. Законы имелись. А вот исполнять их или нет — было делом нравственности каждого помещика. Пока его не хватала за руку администрация губернии. Что происходило далеко не всегда. Так, в 1786 году во Владимирской губернии генерал-губернатор граф Салтыков начал дело против помещика Карташова по обвинению в жестоком обращении с людьми. Был произведен обыск, от соседних помещиков собраны сведения. 164 человека заявили, что видели, как крестьяне Карташова ходят по ночам просить милостыню, и слышали от них о побоях и мучительстве. Полторы сотни жителей деревни Карташова ударились в бега, их дома стояли пустыми и разваливались. Что становилось причиной наказания домашних тиранов? Человеколюбие правительства? Может быть. Но в не меньшей степени страх. Ведь крепостные господ Карташовых демонстрировали свои побои не только под господскими окнами. Куда чаще они протягивали руку за милостыней у ворот своего брата-крестьянина, вызывая жалость и возмущение. Даже во внешне благополучных имениях народ мог начать бунтовать. Поэтому Правдин не только «ради подвига своего сердца» и не из одних «человеколюбивых видов» начальства искал «злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть, употребляют ее во зло». Такова была его прямая обязанность. Пугачевщина закончилась не так давно. А вот найдя таковое «злонравие», он мог действовать двояко. Например, прислать солдат, чтобы утихомирить крестьян, если возмущение уже началось. Согласно губернской реформе, наместник получал в свои руки серьезные воинские контингенты, чтобы, не донося в центр, действовать в провинции. С таким отрядом и идет в Москву Милон. Кстати, испуг Простаковых при виде его команды только подчеркивает, что у хозяев имения рыльце в пушку. Был и другой выход: наказать господ. «Я уведомил уже о всех здешних варварствах нашего начальника и не сумневаюсь, что унять их возьмутся меры», — говорит чиновник Милону. Обычным приговором по таким делам было годовое покаяние на хлебе и воде в каком-нибудь отдаленном монастыре, а затем ссылка в Сибирь на каторжную работу без срока. Известны и случаи клеймения помещиков-изуверов на лбу и щеках.«Куча мерзавцев»
Фонвизин в полном соответствии с реальностью свел вместе чиновника, расследовавшего дело, и офицера во главе отряда. Последний должен был штыками подкрепить полномочия первого. Случалось, что следствие вообще вверялось крупному воинскому командиру, если не было основания полагаться на беспристрастность гражданских властей. Так, в 1817 году А. X. Бенкендорф, генерал, флигель-адъютант, командир дивизии, по приказу императора Александра I расследовал дело помещика Воронежской губернии Г. А. Синявина, который в имении Конь-Колодезь убил двух дворовых. Крестьяне жаловались на жестокие наказания, которые и повлекли гибель несчастных. «Они рассказали нам самые ужасные вещи о господине Синявине и, особенно, о его жене»[41], — писал Бенкендорф. Были опрошены местные жители, соседи-помещики, сельский священник. Наконец, вскрыта могила. Обнаружилось, что убитых закопали со связанными руками, без отпевания. Вина доказана, злодей перестал отпираться: «Император забрал все его состояние под опеку и передал его в руки правосудия». Почему же дело не доверили гражданским властям? Они оказались подкуплены убийцей, как когда-то московские полицейские чины были подкуплены Салтычихой. «Вы мне ничего не сделаете! — в исступлении кричала последняя своим крестьянам. — Мне они все (полицейские чиновники. — О. Е.) ничего не сделают и меня на вас не променяют!»[42] Заслуга Екатерины II была в том, что изменилось отношение самих следователей. Одновременно с Бенкендорфом аналогичными делами, но в Смоленской губернии, занимался И. Ф. Паскевич, за спиной которого тоже стояла дивизия. Важно, что через поколение следователи уже воображали себя эдакими Правдиными в кругу мерзавцев. «Господин Синявин имел большое состояние, принадлежал к одной из лучших фамилий России… он был дядей моего друга графа Михаила Воронцова и родственником большого количества моих близких знакомых, — писал Бенкендорф. — Он явился ко мне с многочисленными рекомендательными письмами… Я был вынужден ему ответить, что, несмотря на горячее желание доказать его невиновность, мой долг обязывает меня быть строгим судьей»[43]. Для Александра Христофоровича дело осложнялось еще и тем, что параллельно с помещиком на чистую воду пришлось выводить и все губернское правление во главе с губернатором М. И. Бравиным. Последний взвинтил поборы с государственных крестьян, а те пожаловались на самоуправство в Сенат. Характерно, что жалобщики просили ни в коем случае не доверять расследование местным властям: «Мы теперь стали хуже нищих… Кто только к нам в селение не завернет, тот что хочет с нас и берет, а жаловаться негде; один другому потакает, и нигде у них суда и правды не найдешь». Дивизия за плечами обеспечивала командиру известную независимость от губернских властей, губернатора и присных отправили под суд. Бенкендорф писал, что «гражданских чиновников… не деморализуешь ни артиллерией, ни пехотой», он «изобличил целую кучу мерзавцев», но пойдет ли дело дальше? Действительно, разбирательство тянулось два года, Государственный совет нашел Бравина правым, и вскоре, благодаря столичным покровителям, тот стал ярославским губернатором[44]. А Александру Христофоровичу пришлось ждать времени, когда он сам сможет вытирать руки мнением Государственного совета.«Естественное превосходство»
Не менее правдоподобно, чем явление воинской команды на место преступления, выписано и распределение ролей в семье Простакова. Хозяин пикнуть не смеет в присутствии жены. Он для нее не меньший скот, чем любой из слуг. Оправдания: «Я тебе, матушка, и верил, и верю. При твоих глазах мои ничего не видят» — еще больше злят грозную супругу. «Вот каким муженьком наградил меня Господь!.. Я холопам потакать не намерена. Поди, сударь, и теперь же накажи». Сон Митрофана, где матушка бьет батюшку, оказывается в руку. Мужья часто пребывали под каблуком у властных жен. Крайне недоброжелательный наблюдатель Шарль Массон писал в конце века: «Многие хорошо известные генералы были в эту эпоху в полном подчинении у жен своих. Управляющий Финляндией граф В. Пушкин не смел шелохнуться, не послав курьера к жене своей за советом. Граф Иван Салтыков и нравственно, и физически стоял ниже жены своей, а военный министр прямо дрожал перед своей свирепой половиной. Но не подумайте, что это… подчинение происходило от рыцарского отношения… Женщины, упомянутые мною, все старые, некрасивые и злые. Подчинение это в буквальном смысле было подчинением слабого сильному, малодушием перед храбростью, глупостью или даже безумием. На стороне женского пола было естественное превосходство»[45]. Именно такое слабоумие демонстрирует «дурак бессчетный» Простаков. «Презлая фурия» жалуется Милону: «Урод мой вас прозевал… Уж так рохлею родился, мой батюшка… На него, мой батюшка, находит такой, по-здешнему сказать, столбняк. Иногда, выпуча глаза, стоит битый час как вкопанный. Уж чего-то я с ним не делала; чего только он у меня не вытерпел. Ничем не проймешь. Ежели столбняк и пройдет, то занесет, мой батюшка, такую дичь, что у Бога просишь опять столбняка». Простаков имеет одно достоинство: «По крайней мере… он смирен». Чего не скажешь о жене: «Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык подвешена, рук не покладываю; то бранюсь, то дерусь; тем дом и держится». Хозяйка требует от мужа «наказать путем виноватого», но он кроток, «как теленок». «Присутствовать хотя бы при наказаниях, которым часто подвергаются рабы, — продолжал Массон, — и выдержать это без ужаса и негодования можно только в том случае, если чувствительность уже притупилась и сердце окаменело от жестоких зрелищ. Еще возмутительнее, когда при экзекуциях присутствуют и даже распоряжаются ими женщины… Провинившегося сейчас же уводят на двор или прямо в переднюю, и наказание приводится… под шум еды и смех… Не я первый заметил, что русские женщины в общем жестче мужчин». Неприятное свидетельство. Но не такова ли Простакова? Кто же стал ее жертвой в пьесе? Уголовные дела свидетельствовали, что чаще всего от гневливых барынь страдала женская прислуга. Салтычиха, например, била своих горничных за «нечистоту в мытье платьев и полов»[46]. Сходными были требования и других изуверок. В 1769 году солигалицкая помещица Марина за непослушание наказала четырнадцатилетнюю горничную верховой езжалой плетью и била головой о стену, отчего девушка скончалась. Капитанша Кашинцева тогда же довела свою дворовую побоями до самоубийства. Унтер-шахтмейстерша Гордеева убила служанку поленом. Вдова тайного советника Ефремова призвала на квартиру трех солдат и приказала высечь батогами свою дворовую девушку «за чинимые ею противности, воровства и побеги». На следующий день несчастная скончалась от «пребезмерного битая»[47]. На этом фоне зритель легко воображал «варварства» Простаковой. Очень подозрительно выглядит эпизод с дворовой девкой Палашкой. Вместо нее на зов барыни прибегает нянька Еремеевна. Хозяйка недовольна: «А ты разве девка, собачья дочь? Разве у меня в доме, кроме твоей скверной хари, и служанок нет?» Нянька отвечает: «Захворала, матушка, лежит с утра… Такой жар рознял, без умолку бредит». И удостаивается от барыни: «Лежит! Ах она бестия!.. Бредит, как будто она благородная!» Не следует думать, будто Палашка простудилась. Следственные дела нередко упоминают жар и даже антониев огонь в ранах как причину смерти после наказания. Больные просят капустного сока и воды со льдом. Вероятно, были и другие случаи, раз до наместнического правления дошла жалоба. Теперь последний вопрос нашего детектива: кто же донес на Простакову властям? Еремеевна неграмотна и слишком предана хозяевам, чтобы написать жалобу. Однако ее дружба с Кутейкиным и Цыфиркиным наводит на мысль, что за чаркой нянька могла сболтнуть лишнего о делах в доме. Бывший семинарист жалеет ее: «Житье твое, Еремеевна, яко тьма кромешная». Та всхлипывает: «Нелегкая меня не приберет! Сорок лет служу, а милость все та же… По пяти рублей в год, да по пяти пощечин на день». Цыфиркин предлагает «смекнуть», «что тебе доходу в круглый год». И уже этим намекает, что причин для преданности нет. Старый солдат выведен честным человеком. К тому же он трудится в столице: «Питаюсь в городе около приказных служителей у счетных дел». Следовательно, знает, в какое учреждение нужно отнести бумагу. На прощание он отказывается взять с Простаковых деньги, поскольку Митрофан ничего «не перенял»: «За службу деньги брал, по-пустому не брал и не возьму». Но когда Стародум хочет наградить его «за добрую душу», отставной берет: «Дарить меня ты волен». Следом деньги протягивают Милон и Правдин. Последний уточняет: «За то, что ты не походишь на Кутейкина». Современный читатель вправе трактовать эту сцену как невинное вознаграждение служивого. Но первым зрителям комедии были внятны и иные смыслы. Ответ Цыфиркина: «И! Ваше благородие. Я солдат» — прочитывается так: я тоже государев человек и беззакония терпеть не буду.«Куда велят»
Простаковым грозило лишение имущества. Согласно «Учреждению», в уездах существовали органы Дворянской опеки, в которые входили предводитель дворянства, судья и заседатели. Они избирали из числа родственников или соседей, имевших деревни в той же губернии, опекунов, которые до совершеннолетия наследника (в данном случае Митрофана) осуществляли управление имуществом[48]. Кто станет таким опекуном в пьесе? Самый близкий родственник — Тарас Скотинин, но его земли тоже вот-вот отберут, признав хозяина «порочным». Правдин говорит ему на прощание: «Не забудь, однако ж, оповестить всем Скотининым, чему они подвержены». Тарасу опекуном не бывать. У Митрофана осталась еще родня — Стародум и Софья. Линия родства выстраивается следующим образом: мать Софьи — сестра Стародума, а отец — брат господина Простакова, значит, сирота носит ту же фамилию. Замужней женщине или вдове могли доверить опеку, но чаще в компании с парой родственников-мужчин. Так 21-летняя вдова Дашкова стала опекуншей собственных детей вместе с дядьями покойного мужа Никитой и Петром Паниными. Софья скоро выйдет за Милона, племянника князя Честана, наместника. При наличии такого сильного покровителя дело об опеке пройдет без сучка без задоринки. Софье в помощь дадут супруга, но поскольку последний как офицер часто в отъездах, то опекунский совет попросит войти в дело еще и Стародума, человека отставного, то есть обладающего временем для управления имением. Можно не сомневаться, что Митрофана не ограбят, даже чтобы возместить потери Софьи, чье движимое имущество разворовали его родители. Он отправляется служить и будет получать от опекунов нужную на содержание сумму. Сколько продлится опека? Митрофан — недоросль, ему пятнадцать. Совершеннолетие в то время наступало в 21 год. Следовательно, шесть лет крестьяне будут чувствовать себя в безопасности. Затем Митрофан предстанет перед органами Дворянской опеки, чтобы доказать свое здравомыслие. Как писала Дашкова, достаточно было ответить на самые простые вопросы, чтобы удовлетворить совет[49]. Имение вернут. Однако не сразу. Пьеса написана в 1781 году. Весной 1782 года должна была состояться ее премьера. Если прибавить шесть лет, то получатся 1787–1788 годы. Начнется конфликт с Турцией, затем со Швецией. Молодой человек до окончания военных действий застрянет в армии и лишь после подписания мира в 1791 году явится домой требовать своего. К этому времени он поучаствует уже в сражениях, выслужит офицерский чин. Если его не убьют ни при осаде Очакова, ни при штурме Измаила, Митрофан получит наследство родителей. Позднее он женится — вероятно, на одной из дочерей четы Милонов: за прошедшие годы хозяйства срастутся, их трудно будет разрывать, а начав считать, кто кому должен за опеку, стороны запутаются. Недаром и Простаковы хотели выдать Софью в своем семейном кругу. По прошествии нескольких лет проще будет оставить всё, как есть, введя в управление разумную молодую барыню. По характеру Митрофан — типичный вояка. Службу он не оставит, его будут ожидать баталии павловского царствования, включая Италийский поход Суворова, затем войны с революционной Францией. 25-летний срок службы он отметит где-то в 1807 году. Этот период знает много отставников после позорного Тильзитского мира. Первая развилка в судьбе бывшего «недоросля». Он сможет вернуться домой сорокалетним, полным сил мужчиной. Но привычка жить на всем готовом, неумение хозяйствовать… Герой Фонвизина мог и остаться на службе. Тогда его ждало продолжение приключений — войны с наполеоновской Францией, нашествие, горящая Москва, Заграничный поход… После чего действительно пора домой: все-таки шестой десяток. Но имения располагались под Москвой, они разорены. Существовало два выхода. Если у четы Простаковых была дочь, ее следовало выдать замуж за помещика из непострадавших губерний. Похожую судьбу будет готовить в «Горе от ума» своей дочери Софье отец Фамусов, сватая ее за Скалозуба, уроженца Малороссии. К тому времени сам Митрофан — старый заслуженный офицер. Его могли взять преподавателем (пусть и строевой подготовки) в одно из новых военных учебных заведений. Так судьба нашего «недоросля», не способного отличить существительное от прилагательного, сделает круг. Он будет учить юношество — тянуть носок и не жаловаться. «О ты, что в горести напрасно на службу ропщешь, офицер», — как писал полковой поэт преображенцев С. Н. Марин. Не подумайте, что это чистый вымысел. Подобных биографий множество. Ровесник Митрофанушки генерал П. А. Толстой повоюет еще и в николаевское время. Кстати, достойный Петр Александрович, тоже знатный подкаблучник у своей некрасивой, но богатой супруги, обладал чисто митрофановским отношением к наукам: «Он, кажется, полагал, что более того, что он знал, и знать не надо»[50]. Книг отродясь не читал, но был сметлив, а о службе выражался: «Это ж Россия, мать наша, понимать надо»[51]. После Тильзитского мира Александр I назначил его послом во Францию к Наполеону, видимо, с единственной целью, чтобы старый служака при каждом удобном случае говорил «нет». И сколько бы столичные острословы ни изощрялись на сей счет: «шлем посла — осла», — императору нужен был не дипломат, а «парламентер». Интересно, что бы стал делать Митрофан, окажись он в Париже и доведись ему разговаривать с самим Бонапартом? Строго «наблюдать» волю государя. Фонвизин ни о чем подобном не знал и знать не мог. Для него расставание с персонажем произошло на первой степени самостоятельной жизни недоросля. «С тобой, дружок, знаю, что делать, — говорит Стародум. — Пошел-ко служить». И Митрофан отвечает: «По мне, куда велят».Глава вторая (для тех, кто любит подробности) «Конституция» на подмостках
Во времена Фонвизина, как и сейчас, зритель был особенно чувствителен к шуткам на злобу дня. Литературные красоты, сочный русский язык, связанный с отрицательным, но живым образом главной героини, разглядели не все и не сразу. А вот остроты и колкости в адрес правительства, критику императрицы и ее фаворитов уловили мгновенно[52]. И бомбардировали актеров туго набитыми кошельками. Если сегодня зрители следят за бытовой канвой событий, стараясь перетерпеть нравоучительные пассажи, а читатели пролистывают зубодробительные монологи Стародума, то в момент первого представления картина была иной. Кому интересно наблюдать, как барыня бранит слуг? Это все видели. А вот завуалированные намеки на безнравственность двора выглядели интересно. Именно на них откликались, им рукоплескали, ради них вскакивали с мест, хватали кресла за спинки и колотили ими об пол.«Аплодировали кошельками»
Даже если мы сегодня не способны на подобные безумства, попробуем понять, что и почему задевало наших предков. Согласимся с П. А. Вяземским: Фонвизин действительно стал первым русским модным драматургом[53]. И сознаемся, к стыду предков, что причина вовсе не в художественных достоинствах пьесы, а в ее политическом подтексте. Да-да, автор собирается сосредоточить внимание на монологах дядюшки. Ведь они — не что иное, как укороченная для цензуры версия тайного конституционного проекта, который Фонвизин редактировал для Никиты Панина. Стародум не проговаривает со сцены запретного, но подводит зрителей к черте, за которой самостоятельно можно сделать нужные выводы. Восстановим логику, и скучный текст запестрит политическими аллюзиями. Сначала Стародум обрушивается на двор. Там нет ни правды, ни чести, ни достоинства. «Первое, что показалось мне странным, — говорит он Правдину, — что в этой стороне никто по большой дороге прямо не ездит, а все объезжают крюком, надеясь доехать поскорее… Двое встретившись, разойтиться не могут». Последняя фраза намекала на хорошо известную по слухам историю: Орлов встретил на лестнице Потемкина. «Что нового при дворе?» — спросил Григорий Александрович. Собеседник пожал плечами: «Что тут может быть нового? Ты поднимаешься, я иду вниз». «Один другого сваливает, — продолжал Стародум, — и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земле». Этот пассаж снова отсылал зрителей к Орлову. Через несколько лет после окончания фавора Григорий Григорьевич женился на своей кузине Екатерине Николаевне Зиновьевой — юной, нежной поэтессе, давно влюбленной в него. Брак в такой близости родства запрещался церковью. Молодых должны были разлучить — мужа посадить в крепость, жену постричь в монастырь. При обсуждении этого дела в совете все сановники высказались за суровую кару, никто уже не боялся бессильного временщика. Только бывший гетман Украины Кирилл Григорьевич Разумовский, отличавшийся чувством юмора, заметил, что для протокола не хватает выписки из правил кулачных боев, заядлыми любителями которых являлись Орловы. И пояснил: «Лежачего не бьют»[54]. В реальности дело обстояло несколько иначе. Екатерина II отказалась подписать приговор сановников со словами: «Рука не поднимается». Слишком многим она была обязана Орловым, чтобы выдавать беспутного, но доброго Гри Гри на растерзание. Кроме того, в нужный момент за старого противника заступился Потемкин: в личной записке он просил императрицу даровать Зиновьевой шифр статс-дамы и тем закрыть дело, фактически признав брак[55]. Но этой части истории публика не знала. Первая же версия про «лежачего» была у всех на слуху. Отсылая к ней, Фонвизин лишний раз подчеркивал хищное соперничество, царившее при дворе. Той же цели служит и замечание Стародума: «От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят». Здесь уже сквозь текст пьесы слышен голос княгини Дашковой, племянницы и единомышленницы Панина, с которой автор «Недоросля» много сотрудничал в это время. «Я узнала, что некоторые фавориты покойной императрицы задавались целью вывести меня из терпения, — писала она в мемуарах, — с тем, чтобы я, поддавшись живости своего характера, сделала бы сцену, которая бы открыто поссорила бы меня с императрицей». Иначе «не удастся восстановить императрицу против меня и заставить ее совершить слишком явную несправедливость»[56]. Надо полагать, что Фонвизину, как другу, княгиня жаловалась на подобное поведение «случайных» вельмож. То же самое мог ему рассказывать и покойный покровитель граф Панин. Переписка этого искушенного в придворной борьбе министра — сплошной стон оскорбленной невинности, нравственность которого страждет от развращенного влияния двора. В том же ключе писали и ему. Еще в 1762 году один из протеже, Г. Н. Теплов, будущий статс-секретарь императрицы, жаловался покровителю: «Я теряю терпение, но… два месяца недостаточны, чтоб сказать, что имеешь довольно опытности при дворе. Верно то, что не станут удерживать силой того, от кого хотят отделаться. Служить, не имея доверенности государя, все равно что умирать от сухотки»[57]. Заключительный рассказ Стародума об отставке точно продолжает приведенное письмо: «Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои правилы». Правдин восклицает в ответ: «С вашими правилами людей не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно… зачем к больным врача призывают». Это прямой намек на отставку Никиты Панина в 1780 году — плохи же дела, раз самые честные патриоты покидают двор. Грустные слова дяди: «Тщетно звать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит, разве сам заразится» — только подчеркивают апатию сторонников бывшего министра. Кто же их потеснил? Вельможи-похитители должностей. Иными словами фавориты. Хотя само слово и не названо, зрителям не было в нем нужды, чтобы понять, о ком речь. Не только в беседе с Правдиным, но даже в разговоре с Софьей дядюшка касается сего щепетильного предмета. Это обстоятельство показывает, насколько монологи Стародума искусственно включены в текст. Они представляют собой фрагменты никогда не написанных статей. «Степени знатности рассчитаю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия», — говорится в пьесе. У Державина та же мысль: «Я князь, коль мой блистает дух, / Болярин, коль за всех болею…» А коль не болею? В «Проекте» Панина о создании Императорского совета 1762 года показано, как именно происходит «нахватывание» или «похищение» дел: «Случайные и припадочные люди (то есть те, кто припал к власти. — О. Е.) поставили интервал между государя и правительства. Они, временщики и куртизаны, сделали в нем… гнездо всем своим прихотям… и хватали отовсюду дела на бесконечную нерешимость… Фаворит остался душою животворящею или умерщвляющею государство»[58]. В совместном «Проекте» фундаментальных государственных законов 1783 года Панин и Фонвизин идут еще дальше: «Кто поручится, что сам Законодатель, окруженный неотступно людьми, затмевающими перед ним истину, не разорит того сего дня, что сделал вчера?» В пьесе ослепление монарха — есть дело льстеца: «Все его стремление к тому, чтоб сперва ослепить ум человека, а потом делать из него, что ему надобно. Он ночной вор, который сперва свечу погасит, а потом красть станет».Несчастный Сеган
И в комедии, и в «Проекте» особо оговаривается понятие «должности», которую каждый человек исполняет в зависимости от своего общественного положения. «Где произвол одного есть закон верховный… нет того политического тела, которого члены соединились бы узлом взаимных прав и должностей»[59], — сказано в предисловии к фундаментальным законам. Стародум соглашается: «Должность!.. Это тот священный обет, которым обязаны мы всем тем, с кем живем и от кого зависим. Если б так должность исполняли, как об ней твердят, всякое состояние людей… было б совершенно счастливо». Однако есть «род людей», который и при должностях не может быть счастлив — «куртизаны и ласкатели». «Разве тот счастлив, кто счастлив один? — говорит дядя Софье. — Знай, как бы он ни был знатен, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то только, чтобы ему одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтобы самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?» Этот пассаж в пьесе отсылает современных исследователей к «Запискам» Л. Н. Энгельгардта, служившего адъютантом у светлейшего князя Григория Александровича Потемкина: «В один день князь сел за ужин, был очень весел, любезен, говорил и шутил беспрестанно, но к концу ужина стал задумываться, начал грызть ногти, что всегда было знаком неудовольствия, и, наконец, сказал: „Может ли человек быть счастливее меня? Все, чего бы я ни желал, все прихоти мои исполнялись, как будто каким очарованием: хотел чинов — имею, орденов — имею; любил играть — проигрывал суммы несчетные; любил давать праздники — давал великолепные; любил строить дома — построил дворцы… Словом, все страсти мои в полной мере выполнялись“. С сим словом ударил фарфоровую тарелку об пол, разбил ее вдребезги, ушел в спальню и заперся»[60]. В этом эпизоде выпукло проявилось недовольство Потемкина своей жизнью, недовольство внешним блеском, за которым крылись тоска и осознание внутреннего одиночества на вершине власти. Но объясняет ли причину этой тоски фрагмент из монолога Стародума? Для современников и, возможно, для самого автора, хорошо знакомого со светлейшим князем, — да. Множество нитей в публицистике панинского круга вело именно к Потемкину. Порой удивительна озлобленность, с которой на светлейшего князя нападали им же облагодетельствованные люди. Но Потемкин же похоронил их проекты, вытеснил их с политического Олимпа, поэтому оппозиционерам трудно было благодарить его. Хоть не оскорбляли бы за глаза! «Я хотел бы, например, — рассуждает Стародум, — чтобы при воспитании знатного господина наставник его всякий день разогнул бы ему Историю и указал ему в ней два места: в одном, как великие люди способствовали благу своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло всю доверенность и силу, с высоты пышной своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения». А вот фрагмент из статьи Дашковой «О истинном благополучии» 1783 года, как бы отвечающей на запрос дядюшки: «Не можно представить себе равного могущества тому, каковое имел Сеган, римского кесаря Тиберия любимец. Важнейшие чины были на него возложены; власть имел он беспредельную; судьбина всех римских граждан зависела от его произволения… Казалось, долженствовал бы он сделаться благополучнейшим из смертных; но вместо того гнусными своими деяниями сделался извергом человечества»[61]. Кто скрыт под именем «Сеган»? Кто из екатерининских вельмож имел «власть беспредельную», на кого были возложены важнейшие чины? Эти строки княгиня писала одновременно с просьбами «милостивцу Григорию Александровичу» поберечь ее сына, молодого полковника, то от турок, то от дурного климата. «Прошу, батюшка, чтоб его при себе держать и ни отставать, ни метаться противу других в опасности ему не позволять». А в случае мира «выберете его полку в невредном климате квартиру»[62]. Представления оппозиционных публицистов о Потемкине не учитывали ни присоединения Крыма, ни строительства Черноморского флота, ни военных реформ, ни освоения новых земель. Тот факт, что человек без какого бы то ни было видимого права (невидимое существовало: Потемкин и Екатерина II тайно венчались) стал ближайшим сподвижником и в какой-то момент соправителем Северной Минервы, затмевал в глазах современников его реальные заслуги. А. Т. Болотов писал в 1788 году, выражая мнение провинциального дворянства: «Потемкин ворочал всем государством; он родился во вред оному, ненавидел свое отечество и Причинял ему неизреченный вред и несметные убытки алчностью своею к богатству; от него ничего ожидать было не можно, кроме вреда и пагубы… Мы дивились тогда и не знали, что́ с сим человеком, наконец, будет и чем кончится его пышность и величие»[63]. На фоне этих слов неудивительно ни резко отрицательное мнение Щербатова, отмечавшего у князя «властолюбие, пышность, подобострастие ко всем своим хотениям… сребролюбие, захватчивость»[64], ни пассажи Дашковой, ни намеки Фонвизина в пьесе.Лекарство от неустрашимости
Недостойным вельможам, которые «ищут и значат» у двора, в пьесе противопоставлены люди чести. «Храбрость сердца доказывается в час сражения, — рассуждает Милон, — а неустрашимость души — во всех испытаниях, во всех положениях жизни. И какая разница между бесстрашием солдата, который на приступе отваживает жизнь свою наряду с прочими, и между неустрашимостью человека государственного, который говорит правду государю, отваживаясь его прогневать». Здесь снова звучит намек на Никиту Панина, который в 1763 году в Москве после коронации сказал Екатерине II по поводу ее предполагаемого брака с Григорием Орловым: «Императрица делает, что хочет, но госпожа Орлова не будет русской императрицей»[65]. Произнося эти гордые слова, Никита Иванович слишком сильно отклонился назад, и на шелковых обоях осталось пятно от его пудреного парика. В последующие дни вельможи прикладывались к этому пятну лбами, чтобы набраться смелости перед докладом государыне. Таков подтекст диалога о храбрости и неустрашимости. Уместно вновь обратиться к мемуарам Дашковой, раз они с Фонвизиным принадлежали в общему дружескому кругу и участвовали в обсуждении сходных тем. Как-то за столом у императрицы, рассказывает княгиня, речь зашла о смелости солдат, идущих на приступ, страхе смерти и самоубийстве. «Я считаю героическим мужеством не храбрость в сражении, — сказала старая подруга Екатерины II, — а способность жертвовать собой и долго страдать… Если будут постоянно тереть тупым деревянным оружием одно и то же место на руке и вы будете терпеть это мучение… я сочту вас мужественнее, чем если бы вы два часа сряду шли прямо на врага». Императрица не сводила с Дашковой глаз. «Я сказала ей, улыбаясь, что никогда ничего не предприму для ускорения… своей смерти»[66]. На первый взгляд речь о поступке частного человека, который под грузом невзгод может захотеть свести счеты с жизнью. Однако княгиня была переводчицей отрывка из поэмы древнеримского стихотворца Марка Лукана в переложении француза Ж. де Барбёфа «Фарсалия». Узнав о победе Цезаря в битве при Фарсале, герой поэмы Катон выбрал самоубийство, поскольку «мужественна смерть почтеннее оков».«Благонравие государства образует благонравие народа»
По законам времени ни в пьесе, ни в проекте нельзя было обойтись одной критикой. Следовало показать положительный пример, чтобы публика знала, к чему стремиться. Поэтому дано описание «истинного государя», пекущегося о благе подданных. Отбросив всякую осторожность, Стародум говорит Правдину: «Способы сделать людей добрыми… в руках государя. Как скоро все видят, что без благонравия никто не может выйти в люди; что ни подлой выслугой, ни за какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что люди выбираются для мест, а не места похищаются людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным». Перед нами сжатое изложение главной мысли панинского проекта: «Одно благонравие государя образует благонравие народа. В его руках пружина, куда повернуть людей: к добродетели или пороку. Все на него смотрят… Он судит народ, а народ судит его правосудие». Стародум же отваживается проговорить с подмостков: «Великий государь дает… милость и дружбу тем, кому изволит; места и чины тем, кто достоин». Здесь до одной строки сжато целое рассуждение из проекта: «Государственным награждается одна заслуга государству… неповинно оно платить за угождение его (монарха. — О. Е.) собственным страстям»[69]. Военная среда, как и чиновничья, являлась остро конкурентной. В продвижении по службе видели личные «хотения» представителя верховной власти. Недаром в «Послании к слову „так“» Дашкова пишет:Дворянин ли Скотинин?
Нашего современника вводит в заблуждение отрывок из рассказов дядюшки, где повествуется об обязанности дворянина служить, не уклоняясь от ратного труда. В юности Стародум подружился с сыном вельможи. Началась война. «Я бросился обнимать его с радостью. „Любезный граф! Вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Вдруг мой граф сильно поморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, — сказал мне, — а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрение, которое ощутил я к нему в ту же минуту». Кажется, что приведенный отрывок наиболее прозрачен. Как мы ошибаемся! Службой дворянин подтверждал свое право владеть поместьями — то есть жить за счет труда крестьян. Его поили и кормили, чтобы он на войне подставлял лоб под пули. Такова незамысловатая логика эпохи. Отказываясь идти в армию, друг Стародума фактически отказывается от своего дворянского звания — «породы». Ничего общего с уклонением от воинской службы в современном толковании история не имеет. Крестьяне того времени, уводимые в солдаты по рекрутскому набору, всеми силами старались остаться дома — наносили себе физические повреждения или «миром» покупали заместителя для службы. Судьба офицера была иной. Он оказывался «повинен защищать Отечество», как сказано в «Словаре Академии Российской»[73]. То есть как бы заранее виновен, поскольку прежде, до ухода на службу, жил не просто мирной, но и полностью обеспеченной жизнью. Возможно ли было владеть имениями и не носить дворянского звания? Часто между понятиями «помещик» и «дворянин» ставят знак равенства. Однако еще в Уложенной комиссии 1767 года остро вставал вопрос о законодательном разрешении всем сословиям приобретать населенные земли. Исключительное право дворян на имения с крепостными было зафиксировано только в «Жалованной грамоте» 1785 года. До этого землю с населявшими ее людьми могли покупать люди неблагородного происхождения, разбогатевшие купцы и приказные служащие. Таковы Скотинины, стремящиеся породниться с дворянством, но сами дворянами не являющиеся. Тарас говорит: «Пращура нашего ни в какой герольдии не отыщешь». Зато, добавляет Простакова, «достаточек, хоть и небольшой… да свиней завод неплох». Эта тонкость обычно ускользает от комментаторов. Между тем Стародум ясно отказывает Тарасу в руке Софьи: «Для того-то ты ей и не жених». Тот упорствует: «Пусть болтают, что Скотинин женился на дворяночке. Для меня все равно». Возражение дяди: «Да для нее не все равно, когда скажут, что дворянка вышла за Скотинина» — сейчас оказывается не понято. За непонятностью его пропускают, хотя оно дает новое звучание позиции Стародума. Путем браков неблагородные помещики как бы протискивались в дворянское сословие. Кроме того, они отправляли детей в армию, те получали чины, закреплявшие личное, затем потомственное дворянство. Учрежденная Петром I Табель о рангах позволяла подняться по ступеням иерархии не только к самым высоким должностям, но чаще — к первым офицерским чинам, а значит, к «благородству». Такая система вызывала резкую критику со стороны «природного» дворянства, с ней мы сталкиваемся в «Недоросле».Старое доброе…
Когда погружаешься в тексты представителей аристократической оппозиции, кажется, что все они говорят одно и то же, да еще и сходным языком. Это чувство возникает благодаря общности протографов, которые читали образованные люди того времени: Монтескье, Локк, Руссо, Гольбах, Гельвеций и т. д. Но постепенно ощущение безличности проходит и у каждого писателя обнаруживается свой голос, а вместе с ним и свой пунктик, вокруг которого вращается его художественная вселенная. Фонвизин высоко ценил петровскую старину с ее культом дворянской службы. Недаром Стародум назван Стародумом — он мыслит на старый лад, то есть исповедует ценности недавней, но ушедшей эпохи, где все делалось по чести и совести. «Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать, — говорит он Правдину. — Служил Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нынче многие не стоят одного… В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные… К научению было мало способов, да и не умели еще чужим умом набивать пустую голову». Честный старик. Критикует военных, получающих свои должности у двора. Не нравится ему и увлечение французской философией: «Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случалось читать из них все то, что переведено по-русски. Они правда искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель». Современный читатель недопонимает сказанное: разве Петр I не старался ввести европейское образование? Раз Стародум его поклонник, то почему ругает просветителей? А вот для человека 80-х годов XVIII века картина не нуждалась в пояснениях. Он знал, что моду на Вольтера и других политических философов установила Екатерина II и что многие пассажи вольнодумного француза задевали христианскую мораль — «воротили с корню добродетель». Вот что писал по этому поводу Щербатов: «Мораль ее (императрицы. — О. Е.) состоит на основании новых философов, то есть не утверждена на твердом камне закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена»[74]. То есть увлечение французскими философами есть отход от евангельской морали, как любая светская мода, оно меняется со временем, неизменен лишь Закон Божий. Мысль та же, что и у Стародума. Современники ее хорошо понимали и принимали. Вольтер казался безбожником, а масонский мистицизм воспринимался как возвращение к религиозным истокам на новом, более просвещенном уровне. Проверяя, годен ли Фонвизин к вступлению в ложу, Г. Н. Теплов говорил ему о русских вольтерьянцах: «Сии людишки не неверующие, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения. Я знаю, что Вольтер развратил множество молодых людей в Европе; однако верьте мне, что для развращения юношества нет нужды ни в Вольтеровом уме, ни в его дарованиях»[75]. Значит, Петровская эпоха оказывалась важна не сама по себе, а в контексте нового, переживаемого драматургом времени.«Палец с руки Петра Великого»
Зададимся вопросом: что вообще стоит за декларативной приверженностью Петру для человека XVIII столетия? В течение всего имперского периода образ великого преобразователя не просто знаковый. Он универсален. К нему обращались разные силы именно тогда, когда хотели подчеркнуть свою преемственность по отношению к тому, что воспринималось как правильное и святое. Елизавета Петровна, отправившись в 1741 году захватывать власть, спросила у гренадер-преображенцев: «Помните ли вы, чья я дочь?» Одна принадлежность ветви Петра давала ей, незаконнорожденной, в глазах подданных больше прав на престол, чем занимавшим его «чужакам»[76]. Екатерина II, желая утвердиться, всячески подчеркивала, что, реформируя государство, идет стопами пращура. Надпись на Медном всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая» — выражает эту мысль наиболее емко. Но императрица, как писал Щербатов, была «не от корня государей наших». Одни политические достижения не делали ее благоверной царицей. «Не можно сказать, чтоб она не была качествами достойна править толь великой империей, если женщина возможет поднять сие иго, и если одних качеств довольно для сего вышнего сану»[77]. Так считали представители оппозиции, которая по мере взросления великого князя Павла Петровича становилась все многочисленнее. Часто вспоминали, что императрице была вручена корона только до совершеннолетия сына (оно наступило в 1771 году), что именно он — «палец с руки Петра Великого», а кроме того, мужчина. В сложившемся устойчивом противопоставлении для самого Павла была особенно важна кровная преемственность от Петра Великого. А для общества в целом? Человек конца XVIII века, вспоминая о «суровых, но справедливых» обычаях Петровской эпохи, испытывал чувства, похожие на смутную тревогу и недовольство, которые охватывали жителя России в 70-е годы XX столетия при упоминании «отца народов». Прежде всякий знал свой долг и свое место, казнокрадство сурово каралось, заслуги вознаграждались, дисциплина торжествовала, а теперь… Как в «Плясовой» А. А. Галича:Госпожи Решимовы
Не питал верноподданнических чувств к узурпаторше и автор «Недоросля». Образ Простаковой — темной, необразованной, дикой помещицы — имеет одну грань, на которую редко обращают внимание. Отрицательная героиня распоряжается имением не по праву. Ведь должен был бы действовать муж, а хозяйство оказывается в руках жены — «презлой фурии». Распоясавшись, та нарушает закон и тиранит слуг. Это крайняя точка женской распущенности, как ее понимали люди XVIII столетия. Не умея обуздывать природные страсти, не имея над собой господина, женщина превращается в чудовище, поскольку она более склонна к пороку, чем мужчина, и стремительнее теряет человеческий облик. Простакова, как она подана в пьесе, — это, помимо прочего, возражение автора против женского правления. И шире — против доминирования женского начала в обществе. Здесь Фонвизин двигался в русле всей пропавловской публицистики. Конечно, никакого знака равенства между героиней «Недоросля» и Екатериной II быть не могло. А вот намек на «казанскую помещицу», каковой императрица объявила себя в разгар Пугачевщины, имелся. Любопытно узнать, что фонвизинской героине вскоре возразили, создав образ деятельной и справедливой женщины-хозяйки. Соперником драматурга выступила не сама государыня, а ее подруга Дашкова. В 1786 году Екатерину II буквально захватил театральный вихрь: публиковались и переводились на немецкий язык ее пьесы «Обманщик», «Обольщенный» и «Шаман Сибирский», переписывались статс-секретарями отрывки из исторических трагедий «Олег», «Рюрик» и «Игорь»[82]. Дашкова с ее знаниями в области английской комедии Шеридана и Голдсмита была как нельзя кстати. Тогда же княгиня написала пьесу «Тоисиоков», у которой был английский протограф — ранняя комедия Оливера Голдсмита «Добрячок»[83]. Но в качестве положительного персонажа Дашкова вывела не мужчину, а женщину. Главная героиня — госпожа Решимова — способна вызвать смешки тем, что делает сто дел в минуту и готова всех «замуштровать», но она остается единственным по-настоящему действующим лицом. Остальные в оторопи и изумлении взирают на тетушку. Решимова нигде не допускает просчетов. «Хотя горяча, скора и упряма, но умна и сердцем отходчива», — говорит о ней лакей Пролаз. «Я умею и знаю, как волю-то иметь… — скажет о себе сама госпожа. — Какой-нибудь нрав лучше, чем никакого». Ее образ стал по-настоящему русским, новым, нигде дотоле не опробованным. Это не страдающая от чьего-либо деспотизма героиня, а властная, уверенная, богатая сама себе госпожа. Дама средних лет, многое пережившая и утвердившаяся в своих принципах. Деловая. Обремененная заботой о многочисленной родне и немалом хозяйстве. Эдакая Простакова, только со знаком плюс. От ее действий, решимости зависит все мироздание в пределах пьесы. «Спокойствие наше зависит от решения тетушки!» — восклицают главные герои. «Оставим лучше тетушке на волю, она лучше нас решить изволит»; «Сколь мы счастливы, что имеем столь добродетельную тетушку!»[84] Такой образ был поистине прорывным для отечественной литературы. К сожалению, скромные художественные достоинства пьесы не позволили ему как следует утвердиться. Имея в виду себя, Дашкова не заметила, как привела на подмостки господствующий в тогдашнем дворянском обществе тип матушки и тетушки. От Простаковой уходит линия к грибоедовским московским дамам: «командовать поставьте перед фрунтом, присутствовать пошлите их в Сенат». К пушкинской Пиковой даме в молодости. К Кабанихе. К Вассе Железновой, наконец. Все эти образы отрицательны. Но, возможно, потому, что выходили из-под пера мужчин. Само стремление женских персонажей к действию воспринималось как посягательство на несвойственные функции. Они должны страдать, молчать и быть спасенными. Как Софья у Фонвизина.«Один из соучеников моих»
В наследнике Павле для драматурга была ценна надежда не только на возрождение петровских норм жизни, но и шире — на возвращение утраченной мужественности. В середине 1770-х годов был момент, когда панинская партия брала верх. Но Екатерине II, не без помощи нового фаворита Потемкина, удалось вывернуться из тисков. Фонвизин разделял тревоги и хлопоты своего покровителя и действовал при этом далеко не всегда в рамках закона. Например, вел шифрованную переписку с проживавшим в Москве в отставке Петром Паниным. Эти письма предоставляли Петру Ивановичу подробную информацию о политической жизни двора, о ходе войны с Турцией, передвижениях чиновников по службе. По приказу своего начальника Фонвизин снимал копии с многочисленных документов, проходивших через Коллегию иностранных дел, особенно с инструкций императрицы послам России за границей и отчетов последних в Петербург, донесений с театра военных действий, докладов братьев Орловых и других противников Паниных и через специальных курьеров отправлял в Москву[85]. Это было вопиющим нарушением служебных инструкций, пойти на которое Фонвизин мог лишь, будучи уверен в скорой смене «царствующей особы» на российском престоле. Панин щедро вознаградил своих соратников. На Рождество 1772 года он разделил между доверенными лицами из Коллегии иностранных дел имение в Псковской губернии. Счастливыми обладателями ежегодной ренты в четыре тысячи рублей стали Денис Фонвизин, Петр Бакунин и Яков Убрий[86]. (По другим данным, разделено оказалось имение в девять тысяч душ на бывших польских землях, пожалованное Панину в связи с бракосочетанием великого князя[87].) Таким образом, награда за молчание была немалой. На первых порах, пока новый фаворит Потемкин поднимался к власти, панинская партия поддерживала его, чтобы вместе успешнее противостоять Орловым. Поэтому в 1774 году Фонвизину не возбранялись контакты со «случайным» вельможей. Их связывали старые дружеские отношения еще по Московскому университету. В автобиографии драматург писал: «Я, может быть, и истребил бы и склонность мою к сатире, если б один из соучеников моих, упражнявшийся в стихах, мне в том не воспрепятствовал (Потемкин в университете писал стихи. — О. Е.).…Стал он хвалить мои стихи; каждая строка его восхищала… Он умер с тем, что я родился быть великим писателем; а я с тем жить остался, что ему в этом не верил и не верю»[88]. А зря. Имя Фонвизина не раз встречается в переписке Екатерины II и Потемкина. Государыня питала к драматургу неприязнь. И было за что. Однажды мужчины заговорились, забыли о времени, и Екатерина, ожидая возлюбленного, три часа простояла в галерее на сквозном ветру. В другой — она предупреждала Потемкина: «Сто лет, как я тебя не видала; как хочешь, но очисти горницу, как приду из комедии, чтоб прийти могла. А то день несносен будет. Черт Фонвизина к Вам привел. Добро, душенка, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого»[89]. Фонвизина многие считали самовлюбленным и язвительным. П. А. Вяземский, писавший о драматурге по горячим следам и учитывавший воспоминания хорошо знавших Дениса Ивановича лиц, отмечал: «Пылкость ума его, необузданное, острое выражение всегда всех раздражало и бесило»[90]. Когда в 1780 году панинской партии был нанесен окончательный удар, Григорий Александрович предлагал приятелю перейти к нему на службу. Только благодаря его заступничеству все-таки состоялась постановка «Недоросля». Первый спектакль был намечен на весну 1782 года, но представление в Петербурге оказалось отменено. Отставной Никита Иванович уже находился у двери гроба и помочь бывшему секретарю не мог. Но осенью, после возвращения Потемкина из Крыма, дело сдвинулось с мертвой точки. 24 сентября в театре на Царицыном лугу силами придворных актеров «Недоросль» был сыгран. Казалось, для драматурга остается один путь — под руку нового милостивца. Но Фонвизин предпочел разделить отставку старого покровителя. Сыграли роль и общность политических взглядов, и благодарность, и финансовая зависимость, и наличие у Паниных компрометирующих материалов против секретаря. Но главное — сторонники Павла питали уверенность, что все победы друзей Екатерины II — недолговечны, скоро придет время ее сына. Поэтому дальновиднее держаться наследника. Эта уверенность сыграла с драматургом злую шутку.Вопросы к Фелице
Раздраженный трудностями в постановке «Недоросля», Фонвизин принес Дашковой, в редактируемый ею журнал «Собеседник любителей российского слова», «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание». Одним этим шагом он подтвердил, что обладает «неустрашимостью» государственного мужа. «Собеседник» охватывал почти все сферы писательской деятельности того времени: стихи, прозу, драматические произведения, сатиру и публицистику самой разной направленности. В журнале, не открывая своего имени, сотрудничала императрица. Ее анонимность позволяла читателям, прекрасно зная, с кем они разговаривают, прикидываться простачками и подвергать тексты Екатерины II критике. Правила игры были понятны, и если оппозиционер не перегибал палку, государыня терпела. Но некоторые, как Фонвизин, нарочито заигрывались. Тогда следовало высочайшее неудовольствие, и «мадам редактор» должна была сглаживать ситуацию, выступая то с разъяснениями, то с критикой на критику. Работа над «Собеседником» обычно шла так: Дашкова и ее сотрудники собирали материалы, потом княгиня знакомила августейшую подругу с тем, что должно пойти в печать, получала одобрение и начинала публикацию. Журнал издавался на деньги Кабинета императрицы. Говоря современным языком, Екатерина II владела основными акциями издательства[91]. Литератор и мемуарист того времени С. Н. Глинка сообщал, что княгиня и присоединившийся к ней Иван Шувалов просили Фонвизина отказаться от публикации, не посылать «Вопросов» в «Собеседник»[92]. Но автор настаивал. Прежде чем публиковать, Дашкова показала текст государыне. Видимо, первая реакция была достаточно резкой. Но потом Екатерина II смягчилась. В августе 1783 года она написала княгине: «Перечитывая со вниманием эту статью, я теперь нашла ее менее злой. Если бы ее можно было напечатать вместе с ответами, то она совершенно лишилась бы своего едкого характера, хотя все-таки может дать повод к повторению подобных же или еще бо́льших вольностей»[93]. Подчеркнем: наделавшая много шуму публикация появилась с согласия государыни. Воспитанной во времена елизаветинских строгостей Екатерине II показались оскорбительными вопросы Фонвизина: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже покойного. Отчего некоторые «наши умники и умницы» слывут за границей «дураками»? Здесь задевался некогда близкий Екатерине II князь Г. Г. Орлов, сошедший после смерти жены с ума и тоже уже покойный. «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне и весьма большие?»[94] Тут содержался намек на Льва Нарышкина, знаменитого острослова из окружения императрицы. Понятие «прежние времена» как раз и отсылало читателей к Петровской эпохе. Но, возможно, стоило вспомнить царствование Анны Иоанновны, когда, по удачному выражению Державина, «министры квохчут петухами» — то есть в прямом смысле изображают наседок над плетенками с золотыми яйцами. Тогда в шуты мог попасть высокородный вельможа, осужденный за какую-нибудь провинность, как случилось с князем Голицыным, участником шутовской свадьбы в ледяном доме. Екатерина совершенно в дашковской манере («Но если знатный раб, как будто сумасшедший, / Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший…») напомнила о «шутах» старых времен: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших»[95]. Иными словами, на одного Нарышкина в предыдущих царствованиях нашлось бы десять Голицыных, Педрилл и Балакиревых, ведь некоторые из шутов перешли к императрице Анне по наследству от Петра Великого. Фонвизин и сам вошел в круг высокопоставленных чиновников через шутовство. После чтения комедии «Бригадир» при дворе в присутствии императрицы и великого князя автора начали приглашать в знатные дома — к Чернышевым, Строгановым, Шуваловым, Румянцевым, Бутурлиным, Воронцовым. «Я забыл сказать, — писал он, — что имел дар принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей… Вечер провели очень весело, и граф (Н. И. Панин. — О. Е.) был мною чрезмерно доволен». Так, развлекая гостей чтением и сменой масок, Фонвизин постепенно прижился за столами вельмож. «Его высочеству… угодно было сказать мне за мое чтение много весьма лестных приветствий. А граф, когда вышли мы в другую комнату, сказал: „Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите“»[96]. То есть Нарышкин, на которого намекал вопрос про «шутов, шпыней и балагуров», и Фонвизин занимались примерно одним и тем же. Просто делали это «при столах» разных покровителей. Приняв игру в «прежние времена», Екатерина II отвечала от лица незабвенного «Дедушки» из «Былей и небылиц», помнившего предшествующие царствования. «Дедушка мой, на сих днях читая в Собеседнике вопросы… закрыл книгу, потом глаза, наклонил голову на грудь и был несколько времени без всякого движения». Наконец, придя в себя от грустных раздумий, он воскликнул: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны, шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[97]. Следует согласиться с мнением современного исследователя А. Д. Ивинского: императрица решила печатать статью Фонвизина, конечно, не потому, что не могла ее запретить, а потому, что решила ее использовать[98]. Дедушка напомнил «внуку» не только «свадьбу в ледяном доме», но и «похождения неусыпаемой обители» — всешутейшего и всепьянейшего собора Петра I, «где Бахус, сидящий на бочке, в провожании семидесяти кардиналов переехал через Неву». «Все это без хем-хема никогда не говорится», — заключала устами старика Екатерина II. Для нее важно было подчеркнуть, что сама возможность свободно выражать мысли — достижение именно последнего царствования. Но такого права легко лишиться. И не потому что его отнимет ныне царствующая императрица. А потому что вернутся времена, о которых «без хем-хема» и вспоминать страшно. С кем вместе вернутся, государыня не говорила. Читателям было понятно без слов.«Растерзало мое сердце»
Обидевшись, Екатерина II заявила, что больше не станет присылать материалы. Это был удар по всему журналу. Ведь из 2800 страниц ее текстами заполнялись примерно полторы тысячи[99]. Дашкова попыталась спасти издание, но не удержалась — вступила в полемику с августейшей подругой: «Ничто не спасет вас от дерзости людей невоспитанных… Глубочайшее ваше презрение к их образу мыслей не может быть доказано сильнее, как помещением в Собеседнике бедных их творений… Держитесь принятого вами единожды навсегда правила: не воспрещать честным людям свободно изъясняться»[100]. Ответ прозвучал так, словно княгиню окатили ведром холодной воды: «Не печальтесь, в Собеседнике пустых листов не будет, между согражданами нашими есть замысловатее меня тысячами… Мои сочинения, между нами будь сказано, по мнению Петропавловской большой школы мне знакомого школьника, помещены быть могут в числе ничего не значащих безделушек»[101]. Речь, конечно, о круге друзей и сподвижников великого князя Павла Петровича, для которых Фонвизин — креатура Панина — ученик. Кроме того, «ученик» мастера — масонская степень, а окружение Павла было прочно связано с братством вольных каменщиков. Страсти разбушевались нешуточные. Денис Иванович посчитал нужным принять огонь на себя и написал Екатерине II «объяснение» своей позиции, напечатанное в пятой части журнала. Это было покаяние с подтекстом: «Я… никому из моих сограждан не уступлю в душевном чувствовании всех неизчетных благ, которые в течение с лишком двадцати лет изливаются на благородное общество. Надобно быть извергу, чтоб не признавать, какое ободрение душам подается». Но автор страдал оттого, что дворянство «упадает»: «Мне случалось по своей земле поездить. Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат, или, паче, занимают места в службе, для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков»[102]. В «Недоросле» эта мысль звучит образнее: «…таких дворян, которых благородство… погребено с их предками». Словом, заключает автор пьесы, «я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце». Фонвизин находил причину морального падения дворянства в нежелании служить. Императрица могла бы с ним согласиться. Ее правительство на протяжении всего царствования разрабатывало и вводило привилегии, способные удержать представителей благородного сословия на службе. Право есть на серебряной посуде, впрягать пару, четверку или цуг лошадей в карету, высота прически жены и длина ее шлейфа обусловливались чинами мужа. Чтобы поддерживать в обществе уважительное отношение к себе, следовало не покидать должности. Драматург не считал подобную практику достойной. Дворяне служат, чтобы ездить на паре или носить кафтан, вышитый золотом по обоим бортам. Где же «любочестие»? Для Дениса Ивановича причиной упадка целого сословия — «корпуса нации», как говорил Панин, — было не изменение реальности, неизбежное с течением времени, а личность монарха. Ведь дворянин служит государю. Если государь неистинный, то какая же честь ему служить? Оставляя на себе корону, он развращает общество. «Коварство и ухищрения приемлются главным правилом поведения, — сказано в „Предисловии“. — …Рвение к трудам и службе почти оглашено дурачеством смеха достойным»[103]. Параллель с речами Стародума очевидна. Но не она сейчас важна. Современному человеку непонятно, почему глава государства несет личную ответственность за нерадение каждого поручика или алчность любого судьи. Между тем драматург лишь отразил патриархальные представления, еще живые в тогдашнем обществе: истинный государь в ответе за все, что творится в его царстве. «Всякое попущение — его вина; всякая жестокость — его вина; ибо он должен знать, что послабление пороку есть одобрение злодеяниям». Такой взгляд просуществовал сравнительно долго. Вспомним знаменитую фразу Николая I на премьере «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне». Однако в 30-х годах XIX века стремление монарха отвечать за каждого столоначальника выглядело как анахронизм. А вот в эпоху Фонвизина его открыто требовали.«Мастерица толковать указы»
Оставалась еще тема, поднятая в «Недоросле» и эхом прокатившаяся через «Вопросы» в «Собеседнике». Дворянская вольность — то есть право не служить — благо или ступень, низводящая в пропасть? В пьесе имеется примечательный диалог. «Дворянин, когда захочет, и слуги высечь неволен, — восклицает с удивлением Простакова, — да на что ж дан нам указ-то о вольности дворянства?» Ремарка Правдина: «Мастерица толковать указы!» — как будто показывает, что закон имел в виду другое. Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он освобождал благородное сословие от обязательной службы. Прежде в награду за ратный труд дворянин получал земельный оклад. Крестьяне служили помещику, коль скоро тот отдавал жизнь царю. Но разрыв одного из звеньев цепи грозил привести к нарушению всей совокупности обязательств. Раз дворянин ничего не должен государю, то мужик — барину. Наименьшее, что из этого могло получиться, — народные волнения. Они не заставили себя долго ждать. Среди крепостных распространились слухи, будто свобода дворян от службы означает и свободу земледельцев от обязательств перед помещиками[104]. Для правительства Екатерины II это было только началом бедствий. «У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, — писала императрица в воспоминаниях, — и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[105]. Французский дипломат Л. Бретейль доносил тогда же в Париж: «Русские старшего поколения не одобряют того, что так радует молодежь. Они считают, что дворяне будут злоупотреблять свободой больше, чем ранее они злоупотребляли своей властью над крепостными, и что малейшее волнение в империи превратит ее в Польшу»[106]. Предоставление дворянам права служить или не служить грозило массовым уходом офицеров и чиновников со службы и, как следствие, коллапсом государственного аппарата. В нем просто некому стало бы работать. На 1762–1763 годы пал пик увольнений из армии. Екатерине II пришлось очень постараться, чтобы выправить положение и сделать службу престижной. Действуя по ситуации, императрица не подтвердила Манифест 1762 года, но и не отменила его. Де-факто дворяне пользовались всеми заявленными правами. Но де-юре государыня еще только готовила акт, наделявший русское дворянство правами европейских благородных сословий: и служба по желанию, и почетный уход в отставку, и свободный выезд за границу, и право выбирать и избираться в губернские и уездные органы. Таким документом стала «Жалованная грамота» 1785 года. Ею Екатерина II не только решала важные административные задачи — наполняла местные учреждения гражданскими чиновниками, — но и покупала дворянские сердца. Недаром после Манифеста 1762 года счастливые сенаторы предложили поставить Петру III «золотую штатую». Теперь нетленный кумир Екатерины был изваян в душе каждого помещика. Кроме сторонников Павла, разумеется. Они продолжали угрюмо бубнить о пользе службы «из чести». Слухи о том, что рано или поздно императрица подтвердит старыйманифест, будоражили чиновные круги Петербурга не один год. Судя по следам в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов», Панин знал о будущем документе и старался заранее объявить его несущественным: «Тщетно пишет он (государь. — О. Е.) новые законы, возвещает благоденствие народа, прославляет премудрость своего правления: новые законы его будут ничто иное, как новые обряды, запутывающие старые законы»[107]. Ко времени выхода «Недоросля» императрица обдумывала необходимость юридического подтверждения прав благородного сословия. Это дало бы ей преимущество перед сыном. И тут на театральном горизонте появилась яркая новинка, в которой Указ о вольности трактовался как отступление дворян от своих коренных обязанностей. «Разве дворянину не позволяется взять отставку ни в каком случае?» — спрашивает Правдин. И получает ответ Стародума: «В одном только: когда он внутренне удостоверен, что служба его Отечеству прямой пользы не приносит». Повторим, так жить уже не хотели, но постоянно одергивали себя: должны. Удивительно ли, что постановка пьесы прошла с задержками? Удивительно ли, что в следующем, 1784 году автор отправился в путешествие за границу? Благодаря многолетнему покровительству Потемкина Денис Иванович мог чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1791 году светлейший князь умер. И вслед за этим Фонвизина постигли четыре апоплексических удара. Ждал ли он участи Радищева? Прокладывал ли для себя мысленно дорогу в Петропавловку, подобно другому стороннику Павла — Новикову? До воцарения «истинного государя» драматург не дожил четырех лет. Ему не суждено было узнать, что возвращение петровских «строгостей» стало одной из многих причин гибели Павла I. Не увидел он и того, что с течением времени его пьесу стали ценить не за политические аллюзии, а за разговорный русский язык. Что новое поколение зрителей признало отрицательных персонажей комедии триумфом автора, а положительных — провалом… Мы поговорили обо всем, кроме воспитания дворянских недорослей. Но разве об этом написано не достаточно?ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОЧЕМУ ЛИЗА БЕДНАЯ?
Обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутым.На взгляд современного человека, у повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» есть одно весомое достоинство — она короткая. Что не характерно для сентиментализма. Роман Ричардсона «Памела»[108] — один из основополагающих текстов «чувствительной прозы» — содержит миллион слов, это самое большое произведение мировой литературы. А читалось одним духом. Без малейшего напряжения. «Вертер» Гёте — другая культовая книга, без которой немыслима образованная личность карамзинской эпохи, — тоже увесиста. И тоже не утомительна. Как беседа со старым знакомым, время от времени прерываемая то чаем, то прогулкой. Причина многословия — попытка описать внутренний мир героев, малейшие изменения настроений, оттенки чувств. Для характеристики действия достаточно пары фраз. Для показа гаммы эмоций, породивших это действие, может не хватить и пары страниц. Спрятанные от непосвященных движения души выплескивались на лист широко, свободно и с видимым чистосердечием. Последнее, как в «Исповеди» Руссо или в знаменитой главе «Яжелбицы» радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», становилось художественным приемом. Рассказав о себе нечто постыдное[109], писатель ломал барьер, выстроенный господствующей моралью, и натыкался на живые чувства собеседника. На отклик. А потому литература сентиментализма прежде всего эпатирует. Заставляет взглянуть на самоубийство, кровосмешение, сословный мезальянс (наименьшее из бедствий) как на поступки, продиктованные порывами чувств. Переводя якобы услышанный им французский романс, Карамзин провозгласил:Н. М. Карамзин. Письмо в «Зритель» о русской литературе
«Ждут, кажется, пастушки»
Проще всего было бы сказать, что наша эпоха далека от «чувствительности». Что трогательное, на взгляд предков, давно перестало трогать. Привычно обвинить сегодняшнюю публику в эмоциональной грубости и повздыхать о временах тонких и восторженных душ. Что же это были за времена? Что за люди? Может быть, мы чувствуем иначе? И ключ от удовольствия утерян? Попробуем поискать. Прежде всего, надо сказать о времени. Конец XVIII — начало XIX столетия, вывихнутый сустав эпохи, — крушение «старого режима», Французская революция, череда Наполеоновских войн. На первых читателей «Бедной Лизы» события обрушились, как водопад. Остановить нельзя. Бежать некуда. Укрытие — то, в чем безусловно нуждались все: от монарха до истопника. Карамзин в 1797 году описал свои сокровенные желания: «Приготовьте мне простое сельское жилище, опрятное, с маленьким садом, где я мог бы найти всего понемногу: зелени, цветов весной, тени летом, плодов осенью. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги на любой сезон! Дружба разделит мои удовольствия. Что до любви… о ней мы будем говорить»[115]. Тщетно. Наступала эпоха бурь, когда маленький домик сметало волной, как в «Медном всаднике». Пройдет больше столетия, русская литература несказанно повзрослеет, и М. И. Булгаков поместит это несбыточное счастье Мастера по ту сторону жизни. А пока, в начале череды катастроф, каждый надеялся получить тихое пристанище на этом свете. Первой, кто ощутил потребность спрятаться, была королева Мария Антуанетта. Предчувствовала свою участь? Или, как все, начиталась Руссо о пользе естественной жизни на лоне природы и создала Малый Трианон — дом в глубине версальских аллей, где семья Людовика XVI вдали от чужих глаз могла проводить время, как простые смертные? Говорят, королева в кружевном переднике доила коз с ленточками на рогах и взбивала масло позолоченным венчиком… Карамзин увидел Трианон уже покинутым. Но от этого очарование места только возросло. К пасторальным размышлениям прибавились мысли о скоротечности времени, невозможности укрыться от судьбы и тревога за несчастных обитателей. «Тут не королева, а только прекрасная Мария, как милая хозяйка, угощала друзей своих… Розы, ею вышитые, казались мне прелестнее всех роз Натуры… Цветущие берега ждут, кажется, пастушки». Дохнул вихрь. Пастушку унесло. После так называемого Похода парижанок на Версаль королевская семья была отконвоирована в столицу, помещена в замок Тампль, откуда взошла на эшафот. «Я вспомнил 4 октября, ту ужасную ночь, в которую прекрасная Мария, слыша у дверей своих грозный крик парижских варваров и стук оружия, спешила неодетая, с распущенными волосами укрыться в объятиях супруга от злобы тигров»[116]. Бедняжку не спасли ни муж, ни Трианон. Реальность вообще не давала спасения. И не только королям. Вот на улице подрались старик со старухой. Прохожие разняли их и тут же потребовали наказать обидчика дамы. «На фонарь его! На фонарь!» — кричали торговки. Национальные гвардейцы еле отбили возмутителя спокойствия. «Народ в Париже стал деспотом», — заключал Карамзин. Еще на подступах к столице он видел, как один из жителей небольшой деревеньки в церкви на коленях каялся перед односельчанами. Оказывается, вчера спьяну несчастный брякнул, что «плюет на нацию». Его хотели сразу повесить, но дали проспаться… В другой раз провинциалы поймали проезжего и заставили кричать: «Да здравствует нация!» Тот сорвал шляпу и с энтузиазмом восславил революцию. Его отпустили со словами: «Видим, что ты добрый малый. Только изъясни нам: что такое нация?» Задолго до реальных потрясений мир стал неуютен. В нем словно засквозило из всех углов. Чем острее современники понимали обреченность на будущие бедствия, тем отчаяннее цеплялись за возможность хотя бы в воображении скрыться от мира, бежать «под сень струй», как иронично заметит в «Ревизоре» Н. В. Гоголь. Император Александр I часто говорил о желании все оставить и удалиться в свободную Швейцарию, где на берегах Женевского озера жить с женой частным человеком. Его взбалмошная сестра Екатерина Павловна сумела свить семейное гнездо на самом пике переворачивающегося айсберга. В 1809 году она вышла замуж за принца Георга Ольденбургского, уехала в Тверь, где муж стал генерал-губернатором, и целых два года наслаждалась миром и покоем. Уже Ольденбург был захвачен, уже враг стоял у ворот, а любящий Георг писал жене трогательные стихи о душевном единении супругов:«Браво, брависсимо!»
Бегство состоялось. Детям, прячущим голову под одеялом, кажется, что раз они никого не видят, то и их никто не найдет. Иллюзия. Пришли и нашли. Сожгли Москву, повлеклись обратно по Старой Смоленской дороге. А офицеры все носили в ранцах потрепанные странички. А барышни все прыгали в пруд у Симонова монастыря, едва расчищенный от дохлых французских лошадей. Что же их так потрясло? Чувствительность современников «Бедной Лизы» нуждается в пояснениях. Это были люди, среди которых, по словам Екатерины II, мало кто «даже подозревали, чтобы для слуг существовало другое состояние, кроме рабства»[119]. Война еще не вызывала всеобщего осуждения. Карамзин описал беседу с прусским капитаном: «Ему хотелось, чтобы королю мир наскучил. „Пора снова драться, говорил он, солдаты наши пролежали бока; нам нужна экзерциция, экзерциция!“ Миролюбивое мое сердце оскорбилось. Я вооружился против войны всем своим красноречием, описывая ужасы ея: стон, вопль несчастных жертв, опустошение земель, тоску отцов и матерей… Немилостивый мой капитан смеялся и кричал: „Нам нужна экзерциция, экзерциция!“»[120]. Лишь немногие воспринимали войну как бессмысленную бойню. Остальные находили в ней красоту. Недаром историки моды считают наполеоновские сражения громадным дефиле, где на поле брани не только умирали, но и демонстрировали дивной красоты форму. Леопардовые шкуры, страусовые перья, рыцарские кирасы… Зрелище побеждало страх, мысли о смерти отступали на второй план, пропуская вперед восхищение. Бонапарт с колокольни над Прейсиш-Эйлау крикнет русским гренадерам: «Браво, брависсимо, как идут!» И ту же фразу повторит П. И. Багратион за минуту до ранения на Бородинском поле, глядя на наступающих французов. Героизм, обожествленный подвиг затмевали в глазах современников грязь и кровь. Офицеры, вынужденные по каким-то причинам остаться дома, испытывали муки Тантала и завидовали товарищам, которые, совершив очередную кампанию, продвигались выше в чинах и получали отличия. Едва-едва утверждалось представление о том, что грабить мирное население в походе — нехорошо. Что враг — тоже человек А. П. Ермолов, воевавший с пятнадцати лет, только отступая из-под Смоленска, 35-летним начальником штаба армии, глядя на беженцев, начал понимать, какие бедствия война приносит мирным жителям. «Разрушение Смоленска, — писал он, — познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают. Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон соотчичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения»[121]. Вот эти люди и восхищались «Бедной Лизой». А до нее — Стерном, Шиллером, Клопштоком. Максимилиан Робеспьер — «сентиментальный тигр», по выражению Пушкина, — открывший во Франции эру якобинского террора, был учеником Руссо. Чувствительность не мешала ему, заядлому шахматисту, играть в кафе «Режанс» на смертные приговоры. Говорят, одна провинциальная дворяночка сумела выиграть у него жизнь жениха[122]. Наполеон шесть раз прочел «Страдания молодого Вертера», возил книгу с собой в походы. Встретившись с Гёте, мог говорить только о ней. А седьмой раз насладился уже на Святой Елене. Перед Бородинским сражением М. И. Кутузов и А. П. Ермолов независимо друг от друга читали «Песни Оссиана» — вымышленные патриотические баллады шотландских горцев, перенасыщенные «чувствительными» красотами. Первая женщина-директор Академии наук Екатерина Романовна Дашкова из соображений возвышенной дружбы 20 лет носила на шее застиранный и дырявый платок своей английской приятельницы леди Кэтрин Гамильтон. Когда в 1808 году от нее уехала компаньонка Марта Вильмот, княгиня была безутешна: найдя перчатки с вышитым именем своей «ирландской дочери», она каждый день обливала их слезами[123]. И эта же дама проявляла недюжинную деловую хватку, держала деньги в ломбарде, давала под проценты, ссужала капиталом под заклад крепостных душ[124], сажала должников в тюрьму и выпускала их на радостях по поводу того или иного знаменательного события. 22-летний А. X. Бенкендорф, руководивший в 1804 году греческими отрядами сопротивления французам в Архипелаге Средиземного моря, вспоминал, что, впервые попав в Афины, до утра смотрел на отдаленную полоску суши, воображая, что по ней до сих пор бродят тени героев древности — Ахилл, Одиссей, Агамемнон. «Видя все эти места, которые занимали твой ум в детстве, — писал он, — приходишь в состояние сна наяву… Наш бриг бросил якорь в порту Пирея! Я провел бессонную ночь на борту, пытаясь пожить за две тысячи лет до моего рождения… Воображение поднимало из руин разрушенное, вновь отстраивало храмы, воскрешало рядом со мной Алкивиада и его воинов»[125]. На современный взгляд, чувствительный человек, склонный к созерцательности, редко бывает деятелен, резок, жесток. Мы видим противоречие в сочетании храбрости, коммерческой сметки, политического расчета с нежной душой. Но, похоже, люди той эпохи легко соединяли практический цинизм с любовью почитать про «берега кристальных речек, милых маленьких овечек и собачку под кустом»[126]. Дело не в противоречивости их натур, а как раз в цельности подобного мировосприятия. Цельности на иной лад. Чувствительность и жестокость были оборотными сторонами одной медали. Сентиментализм не предполагал счастливых финалов. Герои должны были тонуть, стреляться, чахнуть от неразделенной страсти. А читатель — упиваться страданием. Если бы какая-нибудь Юлия или Кларисса — героини романов Руссо и Ричардсона — вздумали перетерпеть неудачу и жить дальше, они лишились бы благосклонного внимания публики. Подобное развитие сюжета стало бы чем-то вроде литературного свинства. Со-чувствование и со-жаление прежде всего дарили удовольствие. Именно поэтому источник страданий был не важен. Какое удовольствие есть в страдании, объяснила княгиня Дашкова, как бы обращаясь к своим воспоминаниям. Она обосновала право чувствительной личности на многократное переживание скорби путем возвращения в прошлое. «Вы источники терзания, слез, раскаяния и изредка утешения и наслаждения… Почто вы так властвуете над нами?.. Не видим ли мы, что воспоминание того, что не к порицанию, но к похвале служить должно, за собою иногда потоки слез производит? Не видим ли мы, что таковых нежных чувств люди в печали дни провождают». Однако «чувствительный человек» не пожелает расстаться даже с горькими воспоминаниями, ибо «дух, погруженный в печали, прибегает к жалости, которую он в сердце своем на себя обратить желает»[127]. Именно для того, чтобы «растравлять раны душевные», «питать и вдаваться в тоску», создавались мемуары и залпом поглощались трогательные истории.Барышня? Крестьянка?
В каком-то смысле ранние читатели «Бедной Лизы», как и читатели «Вертера», «Новой Элоизы», «Клариссы Гарлоу», были наивными садомазохистами. Им нравилось, чтобы герои страдали, и нравилось страдать вместе с ними. Карамзин предложил публике уютное страдание: простая девушка полюбила знатного господина, он ее обманул, она утопилась. Что может быть понятнее? Текст не давал выбора эмоциям. В отличие от реальной жизни, где все было зыбко и спорно. В кружащемся мире, среди вихря противоречивых событий «Бедная Лиза» своей кажущейся однозначностью дарила точку опоры. Было ясно, кто злодей, кто жертва. Кого порицать, кому сочувствовать. В тот момент такая ясность дорогого стоила. Читатель с первой же минуты замечал, что Лиза — необычная крестьянка. Но это не смущало его, ведь «жалость» предстояло «обратить на себя». Поселянки «грамоте не умеют», а вот взявшие в руки книжечку благородные девицы мечтали найти между страниц зеркальце. Поэтому героиня и ведет себя, и говорит, как барышня, а ее мать лечит глаза «розовой водой». Подобный тип воспитанной простолюдинки, ничем, кроме богатства, не уступавшей знатным сверстницам, не раз вводил в заблуждение русских офицеров во время Заграничного похода 1813 года. Ф. Н. Глинка писал из Германии: «В домах везде найдешь довольство и порядок; услышишь музыку и пение. Дочь хозяина моего… играет на фортепиано с флейтами и читает немецкие стихи… Хозяин одет очень опрятно; пьет по утрам кофе, имеет вкусный стол, ходит в театр, читает книги и судит о политике. Кто он таков? — Угадай! — …Мещанин-цирюльник!.. Разве у нас нет цирюльников; но они живут в хижинах, часто в лачугах. Отчего же здесь люди так достаточны?»[128] Похожий тип, за два десятилетия до этого, встречал в Париже и сам «русский путешественник». Кто-то жил, собирая булавки после спектакля в театре и затем относя их в лавку. Кто-то срывал объявления со стен и продавал их пирожникам на обертки. «Парижский нищий хочет иметь наружность благородного человека, — отметил писатель. — Он берет подаяние без стыда, но за грубое слово вызовет вас на поединок: у него есть шпага!»[129] В Опере у Карамзина состоялся приятный разговор с дамой, приведенной в театр «кавалером св. Людовика». Но после автор впал в сомнения относительно статуса собеседницы: «Кто она? Благородная, почтенная, или… Какая мысль! Важные парижские дамы не говорят так вольно с незнакомыми»[130]. Итак, можно жить на обертки и ходить в театр, не принадлежа к знати. Так почему, собирая цветы и продавая их в городе, Лиза не могла прокормить мать? А вот вести себя, как барышня, ей было бы затруднительно. Хотя бы потому, что в России и барышни порой держались, как крестьянки. Когда графа Александра Ланжерона, генерал-губернатора Новороссии, упрекали за то, что он по рассеянности, придя в незнакомый дом, целует руки горничным, он отмахивался: «Во внутренних губерниях я встречал столько босоногих дворянок»[131]. Однако даже «босоногие» дворянки принадлежали к благородному сословию. А Лиза, обуй она хоть туфельку Золушки, оставалась… Кем? И тут нас ждет сюрприз. Оказывается, Карамзин серьезно обдумал социальную нишу, в которую могла бы поместиться его героиня. При беглом взгляде странностей предостаточно, начиная хотя бы с того, что семья Лизы вольная и владеет собственной землей. Но не стоит доверять рассуждениям, будто Лиза уже потому неправдоподобна, что не крепостная. Не принадлежит барину. Имелся широкий слой государственных крестьян, которых по тем временам именовали «вольными». А кроме них, не столь большой, но существенный слой однодворцев — людей, занятых крестьянским трудом, но не охваченных общинным перераспределением собственности. Судя по тому, что пруд расположен всего в нескольких минутах бега от дома героини, ее семья жила в Симоновой слободе, прежде монастырской. В 1764 году Екатерина II провела так называемую секуляризацию церковных земель — монастырские крестьяне, прежде много бунтовавшие, стали частью государственных. Оброк с них шел в казну, а оттуда направлялся на содержание Церкви[132]. Более полутора миллиона человек сделались вольными. В 1773 году Симонов монастырь был упразднен по причине малочисленности братии. И семья Лизы вовсе осталась без пригляда прежних хозяев. Девушка принадлежала самой себе настолько, насколько это было возможно в XVIII столетии. В том, что героиня зарабатывает на жизнь продажей подснежников и ландышей, принято видеть неправдоподобность. После того как трудолюбивый отец умер, земля захирела. Но обитавшие вблизи крупных городов крестьяне обычно не трудились на барщине — оброк в пользу казны взимали деньгами. Именно на него девушка и зарабатывала, продавая то цветы, то свое «рукоделие». К концу XVIII века многие окружавшие Москву слободы стали промысловыми, что, конечно, не исключало наличия своего садика-огородика. Кстати, каково обиталище бедной Лизы? Антоний Погорельский, романтический новеллист первой половины XIX века, оставил описание такой усадебки на окраине: «Лет за пятнадцать перед сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над главным окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. Перед домом из-за низкого полисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов»[133]. Итак, социальный статус Лизы Карамзиным соблюден. В отличие от нравственного. Девушка добродетельна, честна и дорожит своей чистотой. Мать предупреждает ее: «Лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, как злые люди могут обидеть бедную девушку!» Между тем крестьянки быстро смекали, как добыть в семейную кубышку «лишнее». Бенкендорф, вспоминая о московском пожаре и вздутых после него ценах на хлеб, писал, что «подмосковные крестьяне самые сметливые во всей империи, но зато и самые развратные»[134]. Вдоль дорог путешествующий легко мог найти услужливую девку или молодую бабу по сходной цене. В ноябре 1826 года А. С. Пушкин писал из Михайловского приятелю С. А. Соболевскому:Почему нет?
В разговоре герой задает еще не соблазненной Лизе вопрос: «Почему же?» Отчего они не могут быть вместе? «Для твоего друга важнее всего душа». Спросим и мы: случались ли браки, игнорирующие сословные перегородки? Многих ли Эрастов знала эпоха? Эксперимент почти всегда заканчивался плачевно, даже когда социальное расстояние не было столь значимым. В 1787 году сын княгини Дашковой — молоденький полковник Павел Михайлович, едва оказавшись вдали от глаз суровой матушки, женился на прелестной девушке незнатного происхождения — дочери бывшего откупщика. Знакомые бросились уговаривать княгиню принять молодых. Г. Р. Державин посвятил событию целое стихотворение, которое должно было умилостивить разгневанную мать:Софи — премудрость девичья
Для бедных маленьких Лиз не было счастья ни тогда, когда Эрасты отвергали их любовь, ни тогда, когда принимали. Но, помимо социальной дисгармонии, в самих девушках угадывалось нечто, обрекавшее их на страдания. Повесть появилась в 1792 году, при этом автор оговорил, что его история произошла «лет тридцать назад». 1762 год для Карамзина, как и для всех сентименталистов, связывался не столько со славным восшествием на престол императрицы Екатерины II, сколько с публикацией Жан Жаком Руссо знаменитой книги «Эмиль, или О воспитании». Этот роман воспринимался как педагогический труд, впервые говоривший о личной свободе ребенка. Цель — создать «естественного» человека, который близок к «Натуре» и преодолел свою изломанную цивилизацией сущность. Новый Адам как бы в награду в конце книги встречает новую Еву — естественную женщину, Софи, которая должна полностью подчиниться ему, что соответствует ее природе. «Женщина, почитай господина твоего! — восклицает Руссо. — Это тот, кто работает для тебя, добывает твой хлеб, кто дает тебе пропитание: это мужчина»[147]. Эпоха сентиментализма заменила столь дорогой для Просвещения образ «ученой женщины» на новый, куда менее опасный — «женщины чувствительной». Вошло в моду доказывать, что сама природа предназначила прекрасный пол быть слабым, зависимым, постоянно нуждаться в помощи, а значит — полностью ориентированным на мужчину — единственного полноценного человека в глазах Натуры. Молодой Карамзин, как и многие его современники, преклонялся перед Руссо, его бедная Лиза стала сколком с Софи. С той существенной разницей, что европейскую девушку необходимо воспитывать, дабы получить подобный результат. А в России, где сильны патриархальные традиции, подобные существа произрастают сами собой, без специального воспитания. В повести «Наталья, боярская дочь» Карамзин характеризовал героиню: «Наталья имела прелестную душу, была нежна, как горлица, невинна, как агнец, мила, как май месяц, одним словом, имела все свойства благовоспитанной девушки, хотя русские не читали тогда ни Локка „О воспитании“, ни Руссова „Эмиля“»[148]. Такой взгляд на старинные, допетровские обычаи был характерен для просвещенных русских публицистов конца XVIII века. В 1789 году историк, князь М. М. Щербатов описал в памфлете «О повреждении нравов в России», как среди благородных родов «завелись развратные обычаи»: «Учредились разные собрания, где женщины, до сего отделенные от сообщения мужчин, вместе с ними при веселиях присутствовали. Приятно было женскому полу, бывшему почти до сего невольницами в домах своих, пользоваться всеми удовольствиями общества, украшать себя одеяниями и уборами… Страсть любовная, до того почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать»[149]. Щербатову вторила княгиня Дашкова: «Женщины были скромны и стыдливы; семейная беседа им заменяла рысканье нонешнее… занимались они хозяйством, ходили за больными родителями, облегчали ласкою и помощью их недуги, сами воспитывали детей своих и не искали пустых знакомств… оттого-то более было свадеб… менее было сплетен, а устройство в домах и в семьях повсюду было видно»[150]. Но, в отличие от многих современников, Карамзин догадывался, что исторические обстоятельства ломают женский характер. Гибель мужа или военная гроза могли заставить героиню взяться за оружие. Так, в повести «Марфа-посадница», изданной в 1802 году, Марфа рассказывает детям, из какого источника проистекает ее храбрость: «Было время, когда мать ваша жила единственно для супруга и семейства в тишине дома своего, боялась шума народного и только в храмы священные ходила по стогнам, не знала ни вольности, ни рабства. О время блаженное!.. Кто ныне узнает вашу мать? С смелою твердостью председает теперь в совете старейшин, является на лобном месте среди народа многочисленного, велит умолкнуть тысячам, говорит на вече… требует войны и кровопролития… Что ж действует в душе моей? Любовь! Одна любовь к отцу вашему, сему герою добродетели, который жил и дышал отечеством. Готовый выступить в поле против литовцев, он… открыл мне душу свою и сказал: „Я могу положить голову в сей войне кровопролитной… с моею смертью умолкнет голос Борецких на вече… Клянись заменить Исаака Борецкого в народных советах“… Я дала клятву»[151]. Здесь Карамзин подметил важную черту русской женственности: преображение кроткого существа, живущего под защитой мужчины, в львицу, когда такая защита потеряна. Совсем иначе эта мысль звучит у недоброжелательного мемуариста Шарля Массона: робкая и послушная девица, выйдя замуж, превращается во властную, грубую хозяйку: «Насколько непристойно держатся женщины, настолько же девушки сдержанны и скромны. В них от природы заложены задатки глубоких и нежных чувств. Только с трудом развращаются они под влиянием окружающей испорченности. Те из них, которые тщательно воспитаны в здоровой семейной обстановке под руководством… почтенной матери, развившей в них хорошие наклонности и подавившей порочные, и особенно те, которые развивали себя чтением и путешествиями, — достойны занять одно из первых мест в Европе… Но это редкие цветы, растущие в тиши»[152]. Мысли сродни идеям Руссо о женском воспитании. Заметно, что и Карамзин находился под влиянием той же традиции. Для него характер Лизы естествен. Между тем, если бы крестьянская девушка свободно бегала по полям и лесам, она выросла бы скорее похожей на Эмиля, не ограничиваемого в своих желаниях. Чтобы этого не случилось, философ предлагал целый набор приемов, благодаря которым «благоразумные родители» могли выпестовать «чувствительную» дочь. Так, первое же, что мы узнаем о Лизе, — ее преданность матери, забота о пожилой беспомощной женщине, потерявшей мужа. «Одна Лиза, которая осталась после отца пятнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь… „Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своею грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться; слезы наши не оживят батюшки“»[153]. Все, казалось бы, естественно. Так и должно быть между любящей дочерью и любящей же матерью. Если бы… Руссо не оговорил деталей, не подчеркнул, что именно в 15 лет Софи становится как бы «матерью своей матери»: «Все ее внимание направлено на то, чтобы услужить матери и освободить ее от части забот»[154]. Эта неразрывная связь развивает в девочке потребность в самопожертвовании, сначала ради матери, потом — ради любимого. Лиза в самоотречении доходит до самоубийства. Но и другие героини Карамзина готовы без остатка отдать жизнь: Наталья, «боярская дочь», бежит с Алексеем в лес к разбойникам; Ксения, дочь Марфы-посадницы, несмотря на предчувствие гибели, повинуется матери, когда та решает выдать ее замуж за главу новгородского войска. «О, слава священных прав матери и добродетельной покорности дев славянских!» — восклицает Карамзин. «Уже стоит она перед алтарем подле юноши, уже совершается обряд торжественный, уже Ксения супруга, но еще не взглянула на того, кто должен быть отныне властелином судьбы ее». Марфа тоже не колеблется, хотя «милая дочь казалась ей несчастною жертвою, украшенною для алтаря и смерти!»[155]. Ксения — та же Лиза, только опрокинутая в прошлое. И в ней прославляются, как исконные, добродетели, позаимствованные у Руссо. «Нужно сначала приучить их к принуждению, — писал философ о женщинах, — чтобы затем оно им ничего не стоило». Из «привычного принуждения» рождается «послушание»[156]. Чтобы быть по-настоящему покорной, женщине необходимо не иметь собственных средств к существованию. Она добывает их через мужчину, стараясь угодить ему. «Уже по самой своей природе женщины, как сами, так и их дети, зависят от отношения к ним мужчин», — учил Руссо. Щедрый поступок Эраста, который решает впредь покупать все изделия Лизы, на поверку оказывается лишением ее иных доходов, помимо милости поклонника. Этот шаг делает Лизу зависимой и в перспективе доступной. Присваивая цветы, чулки и скатерти, герой присваивает саму героиню. Чего мать якобы не видит. «Мне хотелось бы, — говорит гость, — чтобы дочь твоя никому, кроме меня, не продавала своей работы. Таким образом, ей незачем будет часто ходить в город»[157]. Следует добавить, что путешествия в город, где с девушкой всякое может случиться, воспринимались в то время как дорожка к разврату, и Эраст гипотетически спасал Лизу от растления. Дальнейшие отношения героев складываются тоже по Руссо. Лиза во всем привыкла доверять матери и хочет рассказать ей о первом поцелуе с Эрастом. Но тот удерживает ее: «Старые люди бывают подозрительны, она вообразит себе что-нибудь худое». И бедная девушка соглашается: «Хорошо: надобно тебя послушаться». Как не узнать Софи: «Не в состоянии сами судить, женщины должны получать решения от отцов и мужей». Наталья, боярская дочь, говорит возлюбленному, готовому увезти ее из дома: «Разве я не обещала тебе повиноваться?» Покорность родителям сменяется покорностью мужчине, в котором героини уже видят супруга. Но кто им сказал, что первый встречный достоин доверия?«Пламень поневоле»
Разобраться сами женщины не могут, их ум слишком слаб. «Ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе, не выбирать знакомств по своему вкусу, любить больше тех, которые будут открывать твои пороки… и от них научаться» — такие советы молоденькой Анне Лабзиной давали и мать, и благодетель М. М. Херасков. Крепчайшей уздой для женщины Руссо считал стыд: «Девушек надо приучать стыдиться уже в раннем возрасте. Это печальная судьба, если только она таковой для них является, неотделима от их пола… они будут в течение всей жизни находиться под гнетом стыда самого продолжительного и самого жгучего — стыда благовоспитанности»[158]. Карамзин, в свою очередь, назвал «стыдливость — тайной чистоты и добродетели». Однако в России трудно было исполнить рекомендации женевского вольнодумца. То крестьянская дочка, доя коров, намеренно выставляла на обозрение путешественника свои «голые ляжки». То качавшиеся на качелях девки «ничуть не смущались тем, что нам хорошо видны их ноги, а между тем всем им было по пятнадцать и более лет»[159]. В народе царила простота нравов. Особенно портили картину общие бани. «Я отправился на берег Невки, — повествовал Массон. — …Толпа женщин всех возрастов, привлеченных июньской жарой, не сочла даже нужным идти в ограду купальни. Раздевшись на берегу, они тут же плавали и резвились… Только самые целомудренные женщины прикрываются березовым веником». Какая уж тут стыдливость? «Сердце русского юноши не трепещет и кровь не кипит при мысли о формирующейся груди. Ему нечего вздыхать о тайных, неведомых прелестях — он уж с детства все видел и все знает. Никогда молодая русская девушка не краснеет от любопытства или от нескромной мысли, от мужа она не узнает ничего для себя нового»[160]. Тем не менее, вопреки реалиям, бедная Лиза стыдлива. Ведь женская стыдливость для Карамзина, вслед за Руссо — величайшая ценность — и Лизе она дарована. Поэтому, когда как-то раз в грозу Эраст все-таки двинулся дальше поцелуев, невинность уберегла героиню от понимания того, что с ней случилось. «Она бросилась в его объятья — и в сей час надлежало погибнуть непорочности!.. Она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась… никакой луч не мог осветить заблуждения, — Эраст чувствовал в себе трепет — Лиза тоже, не зная отчего, не зная, что с нею делается. Ах, Лиза, Лиза! Где Ангел-Хранитель твой? Где твоя невинность?»[161] Это первое в русской литературе описание не просто эротической сцены, а акта как такового. Поняли ли читатели? Понял ли сам автор, какую дверь открыл? Во всяком случае, Лиза не поняла. «О милое неведение! — мог воскликнуть Руссо. — Счастлив тот, кому предназначено передать ему знания!» Но для Лизы счастье было потеряно, как для Евы в раю. А вслед за ним и сам рай. «Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами — одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятьями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог… исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастье». Обратим внимание, как по-разному ведут себя любовники. Если Эрасту после первой близости всего мало, то Лиза не чувствует потребности в физическом наслаждении: ей довольно теплых слов, мечтаний, поцелуев и едва уловимых касаний рук. Это не случайно. По понятиям времени, добродетельная, почтенная женщина лишалась права на чувственное удовольствие. Оно считалось неприличным, обнаруживало в героине дикое, животное начало. В моду вошли рассуждения о том, что женщины по природе мало расположены к соитию. Они просто подчиняются, уступают. Для счастья им достаточно материнства, родственной любви, заботы о близких[162]. «Мы и сами своим мужьям угождали», — говорит Лабзиной тетка. Из угодливости женщина терпит, не более. Чтобы избежать охлаждения, Карамзин рекомендовал супругам сохранять стыдливое целомудрие и в браке, то есть уступать друг другу понемногу. Когда Наталья, боярская дочь, бежав из дома, венчалась с избранником, их близость описана таю «Кто видел, как в первый раз целомудренные любовники обнимаются, как в первый раз добродетельная девушка целует милого друга, забывая в первый раз девическую стыдливость, пусть тот и воображает себе сию картину… Скромная муза моя закрывает белым платком лицо свое — ни слова! А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в сердечных восторгах… но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях самой страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»[163] Стыдливая скромная красавица не должна была желать мужа. Напротив, ее холодность воспринималась как залог чистоты, не развращенности. «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, — писал А. С. Пушкин матери своей невесты Наталье Ивановне Гончаровой в апреле 1830 года. — …Если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца»[164]. Лучшей гарантии целомудрия избранницы нельзя и представить. В браке добродетельные жены не должны были поощрять мужей, напротив, уступать им как бы с неохотой. Самое интимное стихотворение Пушкина, посвященное жене, рисует именно такую картину близости:Вечное дитя
Нормальное состояние для супруги — «равнодушна и ревнива». За яркими впечатлениями — к «вакханке молодой». Эпоха резко противопоставляла удовольствия низкого, животного происхождения и высокого, морального свойства. Фонвизин в автобиографии рассказывал, как в юности за работу переводчика получил гонорар книгами «соблазнительного содержания» да к тому же украшенными «скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою». Явилась потребность воплотить знания в жизнь. Избранную для этого девушку драматург характеризовал поговоркой: «Толста, толста! Проста, проста!» «Сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое было влюбиться не во что». Дурочка непременно стала бы жертвой «физических экспериментов», если бы в доме ее матери запирались двери. А вот настоящая любовь выглядела совсем иначе: «Страсть моя [была] основана на почтении и не зависела от разности полов»[167]. Если бы «почтенная» женщина случайно увидела собрание эстампов, возбудивших воображение юного поэта, она лишилась бы нравственной невинности, а значит, и права на уважение. Идеальной становилась ситуация, описанная Карамзиным, когда девушка, потеряв целомудрие, просто не понимала, что произошло, и продолжала вести себя как невинный ребенок. Среди дамских воспоминаний второй половины XVIII — начала XIX века есть и такие, где героиня противостоит развращающему влиянию мужа, уже став женой. Все попытки молодого, образованного, «распутного» супруга Лабзиной пробудить в ней чувственность наталкивались на глухой барьер непонимания, даже озлобления. «Божусь вам, что сил моих недостает к перенесению всех мерзостей, — говорит Анна Евдокимовна свекрови. — Я столь молода, что боюсь, чтоб не увериться, что нет ни в чем греха». Психологически героиня еще дитя, ее даже можно отдать на воспитание в добропорядочную семью, где хозяева, поняв невинность гостьи, ведут себя с ней как строгие нежные родители — преподают правила морали, учат вместе с собственными дочерьми, порицают за нескромность, например, за чтение романов или невинное кокетство с кузеном. В доме видного масона М. М. Хераскова, вице-президента Берг-коллегии, Анна Евдокимовна попала в нравственно очень комфортную для себя среду: «Сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала, молчала и повиновалась. Я все обещала… [Вскоре] я всем сделалась любимицей… и я, кроме радостей, ничего не видела». Вынужденная вернуться к мужу, такая женщина в ужасе, она не готова жить дальше. «Благополучие мое приходило к концу, благодетели мои начали собираться в Москву… Тоска, замирание сердца мучили меня, и я вспомнить не могла, как я останусь и что со мной будет?» Знаменательное рассуждение в контексте «Бедной Лизы» — оставшись одна (в первом случае без покровителя, во втором — без жениха), героиня просто не понимает, куда идти. Обе узнают, что любимые им неверны. Перед отъездом Херасков сообщил воспитаннице неутешительные сведения о муже: «Он, может быть, будет иметь любовниц… Оставляй его в тех мыслях, что будто ты и не подозреваешь его. Он сам не будет сметь обнаружить и будет таиться от тебя и почитать тебя будет; это только и может одно избавить вас обоих от явных ссор, но как скоро ты дашь ему чувствовать, что ты знаешь, то сама поможешь ему снять маску, и он будет развязан». Никакой протест со стороны Анны не предусматривался: «Не жалуйся на него никому: помочь тебе никто не может»[168]. Лизины требования встретили бы еще большее непонимание. Ведь она — не жена и не ровня. Попытка женщины нарушить рамки строгих ограничений грозила потерей семьи. Графиня Анна Потоцкая, урожденная Тышкевич, описала, как, выйдя в 1802 году замуж, решила возбудить в супруге страсть: «Под влиянием прочитанных великих поэтов мой ум и сердце были переполнены какой-то детской восторженностью. Я мечтала… о глубокой страсти, о внеземной симпатии, о великих и благородных подвигах. И я ждала!» Родители избрали для дочери молодого графа Александра Станислава Потоцкого, только что вернувшегося из-за границы. Жених приехал знакомиться. «Мы встретились в том счастливом возрасте, когда время, закончив свое создание, казалось, остановилось, чтобы полюбоваться им. Мы украдкой смотрели друг на друга с удивлением и удовольствием. Судя по всему, жребий, выпавший на нашу долю, был счастливее, чем мы могли ожидать»[169]. Оба обладали красотой, молодостью и богатством. Граф привязался к жене настолько, насколько позволяли приличия. Ей показалось мало: «Моя романтическая натура не довольствовалась тихой спокойной жизнью. Мне вдруг пришла в голову мысль заставить своего мужа страстно в меня влюбиться. Однажды вечером, когда мы гуляли по берегу Вислы… я завела разговор о чувствах, утверждая, что все счастье на этой земле зависит от взаимной любви — страстной и вечной. Мой муж терпеливо слушал меня некоторое время, потом посмотрел на часы и сказал, что… комары ужасно кусают». Анна не сдалась. Чтобы возбудить ревность супруга, она сама написала себе левой рукой любовное послание от выдуманного кавалера и подбросила его в кадку от апельсинового дерева. Ее тайна была раскрыта — свекровь сличила почерки. Муж посмеялся, приняв случившееся за детскую шалость. Но старая графиня отнеслась к делу иначе, она решила, что Анна не тверда в правилах морали, склонна к интригам, с ней нужен глаз да глаз. Из порядочной, «почтенной» дамы пятнадцатилетняя девочка превратилась в глазах семьи в авантюристку, склонную при случае поменять холод брачных уз на горячий роман. Вскоре таковой случился. И не один, хотя в мемуарах героиня настаивала на сохранении добродетели. А. X. Бенкендорф, тогда полковник, член русского посольства, направлявшегося после заключения Тильзитского мира в Париж, вспоминал: «В Белостоке… молодые польские дамы, особенно две графини Потоцкие, жившие в замке, из патриотических соображений долго даже не разговаривали с нами. Графиня Иоанна[170] пленила меня окончательно, не будучи красавицей, своим умом и кокетливостью она заставила меня приложить все силы для того, чтобы победить ее предубеждение по отношению к русским… наконец, патриотизм сдался, и мне не оставалось другого желания, как только продлить свое пребывание в Белостоке»[171]. Итак, виной разрыва семейных связей была холодность со стороны супруга. В свое оправдание Анна замечала: «Я забыла, и в этом была моя главная вина, что у молодой женщины не может быть другого близкого человека и друга, кроме мужа, но в таком случае, почему же мой муж не заставлял меня об этом вспомнить?»[172] Справедливость требует сказать, что далеко не все мужья довольствовались «смиренницей» и хотели «делить пламень поневоле». Но сами женщины, воспитанные в определенных традициях, вставали, как Лабзина, на защиту целостности своего миросозерцания, не хотели развращаться и не испытывали желания физической близости, даже если их нареченный был молод, красив и любезен. Такая печальная история произошла с Елизаветой Алексеевной, супругой Александра I. Думаем, читатель уже заметил, что бедная Лиза — такая же крестьянка, как Мария Антуанетта — молочница, поэтому рассказ об августейшей особе будет уместен. Елизавету (принцессу Луизу Марию Августу Баденскую) выдали замуж пятнадцати лет за семнадцатилетнего великого князя. Свадьба состоялась в сентябре 1793 года, трогательная красота юной пары вызывала симпатию окружающих, их сразу стали называть «Амуром и Психеей», но отмечали в отношениях слишком много платонического, говорили, что великий князь ведет себя с женой как «брат». Вспомним, то же сравнение позволял себя в отношении Лизы и Эраст. Молодые подружились, но близость не принесла им удовольствия. Елизавета с трудом переносила юношескую пылкость супруга, отказывала ему и даже «грубила», по словам императрицы Марии Федоровны. Своему статс-секретарю Вилламову августейшая свекровь говорила: «Вот что значит женить детей так рано!.. Если бы императрица Елизавета вышла замуж не ранее 20 лет от роду, а то и позже, то они были бы оба бесконечно счастливы… Даже теперь она могла бы вернуть императора, если пойдет на примирение с ним, но она… с самого начала была настроена против него, когда он подходил к ней, чтобы обнять или поцеловать, она грубила ему; наконец, нельзя безнаказанно отталкивать своего мужа, император полон уважения и внимания к ней… несмотря ни на что, они нравятся друг другу». Испытывая холодность супруги, Александр «вынужден был искать связи на стороне», но не раз пытался вернуться, покаявшись в прежних грехах. Слушая жалобы царственной свекрови, статс-секретарь предположил, «что откровенность государя имела целью заставить императрицу как-то по-другому реагировать». Разбудить спящую красавицу. «О! На нее это никак не подействовало! — воскликнула Мария Федоровна. — … Император очень несчастен, так как весь мир сваливает всю вину на него»[173]. Конечно, «порфироносная вдова» защищала сына. Но доля правды в ее словах была. Холодность, замкнутость, внешнее равнодушие Елизаветы Алексеевны пополам с деликатностью, трепетностью, обидчивой гордостью отмечали многие наблюдатели. Ее роману с кавалергардским офицером А. Я. Охотниковым посвящен дневник императрицы 1803 года. В нем личность Елизаветы, уже взрослой, 24-летней женщины, открывается с обезоруживающей ясностью. «Ах, я вижу Вас, а Вы разве меня не видите? — писала она. — …Из окна моего кабинета видела, как проехала его коляска, я отпрянула». Обнаружив собственный инициал, вырезанный возлюбленным на дереве, она испытывала «стыд, смятение… непередаваемый вихрь бурных чувств». Заметив поклонника на другом берегу канала, — «взаимное влечение, неповторимую встречу глаз». Столкнувшись с ним на дорожке парка, «обескураженная, испуганная, потеряла голову и опрометью убежала». Но вскоре сама вырезала в «его уголке» на дереве: «Alexis». Императрица вела себя как сельская барышня, застенчивая и безыскусная. Но, видимо, в любви ей нравилось именно ухаживание. Мастерица отдалять и отдаляться, Елизавета Алексеевна больше жила мечтами о любимом предмете, чем близостью с ним. Уклонялась от ласк и объяснений — реальность казалась ей слишком грубой, проигрывая утонченному миру чувств. Строго в соответствии с литературными требованиями она пережила кризис во время грозы: «Грозовой день, всё говорило со мной о нем, чувство развилось за этот день больше, чем за год. Борьба, сомнения. Подозрения, возбуждение, уныние без всякой причины… мои горькие слезы… решение забыть его». Но вскоре вестник приносит слова любимого: «Я страдаю от вашего жестокого безразличия», и, наконец, дама сдается: «Невыразимое счастье после томительной неуверенности. Портрет. Я его видела, прикасалась к нему, упивалась им, осыпала его поцелуями»[174]. Чувство на расстоянии — без контакта — вот что увлекало Елизавету Алексеевну. И она была не одинока. Напротив, разделяла убеждение своего времени, зафиксированное Карамзиным: «Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: меня любят! — должна быть счастьем нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Удовольствия любви бесчисленны»[175]. Такими удовольствиями за тридевять морей наслаждалась Елизавета Алексеевна. И хотя в будущем она поддалась порыву Охотникова и даже родила от него ребенка, близость была ей тяжела. А вот когда молодой человек скончался от чахотки, переживания стали еще более утонченными, рафинированными. Мечтательница могла вспоминать, печалиться, упиваться прошлым и в этом находить горькую усладу. Неудивительно, что такая женская личность увлекла Карамзина, который встретился с «забытой» супругой Александра I уже на закате дней. Историограф испытал к Елизавете Алексеевне трепетное чувство, похожее на любовь. Своему другу поэту И. И. Дмитриеву он писал в январе 1821 года: «Судьба странным образом приблизила меня в летах преклонных к редкой женщине, которую я имел счастье узнать короче… Она еще очень хороша лицом, миловидна, стройна, имеет серебряный голос и взор прелестный, в ее глазах есть нечто красноречивое… Надобно видеть эту интересную женщину одну, в прекрасном белом платье, среди большой слабо освещенной комнаты; в ней было что-то магическое и воздушное»[176]. Именно Карамзину Елизавета прочла свой интимный дневник, иногда стыдливо умолкая и передавая тетрадь, в ожидании, что писатель сам пробежит глазами откровенное место. Она не ошиблась, полагая, что автор «Бедной Лизы» поймет и не осудит, ведь в ее любви раскрывалось вечное девичество, превратившееся в вечное вдовство, минуя цветущую женственность.Цена «залога»
Ревновал ли Александр I? Да, и очень. Но это была та самая «равнодушная ревность», о которой писал Пушкин. Вспомним, с какой настойчивостью Карамзин в приведенном нами фрагменте из «Натальи, боярской дочери» повторял: «в первый раз». По-видимому, именно первое обладание, как подтверждение принадлежности женщины, доставляло главное удовольствие. Смеем заметить, далекое от сексуального. И Карамзин догадывался, что речь о праве, очень близком к имущественному: «Любовники никогда не могут насмотреться друг на друга, подобно тому, как алчный корыстолюбец не может никогда насытиться золотом». Но вот все золото его. Пресыщение и погоня за новым богатством неизбежны. Получив желаемое, мужчина утрачивает интерес. В такой схеме цель кавалера — похитить невинность и бежать от ответственности. Цель женщины — демонстрируя ненарушимое целомудрие, заманить влюбленного под венец. Характерное для того времени развитие любовных отношений. Вот почему романы так часто заканчивались венчанием, как гробовой доской, а не начинались с него, как с отправной точки в развитии семьи. Здесь следует вспомнить другую литературную икону эпохи, Памелу Ричардсона. Эта добродетельная мещанка не только сохранила свое единственное достояние — целомудрие, но и заставила хозяина жениться на ней. Роман «Памела, или Вознагражденная добродетель», появившийся в 1740–1741 годах, знаменовал собой слияние религиозной морали и пуританской повседневной этики, в которой, по чести сказать, было много ханжеского, как и в самой героине. Но юная Памела смогла покорить сердца читателей умением отстаивать свое человеческое достоинство от посягательств господина. Девушка писала родителям письма под впечатлением того или иного случая, из которого ей, порой с неимоверной ловкостью, удавалось вывернуться, сохранив честь. Она твердо считала, что требования свыше и повседневные мирские желания не противоречат, а подкрепляют друг друга. Бог велит девице беречь добродетель, если же она вынудит хозяина жениться на ней, то к честному имени прибавит богатство. Литературный соперник Ричардсона — Генри Филдинг — назвал такое поведение «расчетливым целомудрием» и написал роман-пародию «Шамела», где проговорил все, что осталось у Ричардсона за скобками — хищное желание молоденькой мещанки путем брака выйти в люди. Но для большинства читателей Памела осталась героиней с большой буквы, а ее нравственность — нравственностью целого народа. «Англичане честны, — рассуждал Карамзин, — у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы… Позавидуем им! Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть… личная выгода. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу». Такова Памела. Простодушные жители деревни Слау, собиравшиеся на пороге кузницы слушать чтение романа, узнав, что дело, наконец, дошло до свадьбы, отправились всей толпой звонить в церковные колокола. Для них венчание героини было победой протестантской морали в протестантской стране, где душа простолюдинки «так же ценна, как и душа принцессы». Но Карамзину высказанная мораль неприятна. Например, суждение, будто все, кто не добился счастья в земной жизни, не заслужили благословения Бога. А значит — и снисхождения сограждан. «Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна терпеть! Ах, если хотите еще больше угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию»[177]. К отсутствию денег прибавится презрение окружающих. «Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь». В этой зарисовке, как в капле воды, уже видны нравственные проблемы, позднее затронутые Диккенсом. Памела во многом предвосхитила Софи, знавшую, что «обладает залогом, который трудно сохранить» и который ей предстоит вручить своему супругу. В отличие от Лизы она «залога» не потеряла. Но Карамзин заставил свою героиню поступать прямо противоположным образом. Она не вымогает у Эраста брак, а просто отдает себя. Ее действия лишены задней мысли, выгадывания, того «расчетливого целомудрия», которое так болезненно резануло Филдинга. Даже когда русские девушки пытались вести себя, подобно Памеле, они обнаруживали крайнюю нерасчетливость. Брак не всегда становился их целью. А вот сохранение себя, собственной нравственной целостности волновало очень сильно. Минет более ста лет с момента публикации книги Ричардсона, и в 1847 году дневник юной фрейлины двора великого князя Александра Николаевича (будущего Александра II) и его супруги Марии Александровны расскажет похожую историю. С одной важной оговоркой: девица Софья Андреевна Дашкова не могла надеяться на семейное счастье с женатым цесаревичем. Она не обманывала себя, понимая, что действительно любит великого князя. Но, призывая на помощь Бога, боролась со своей страстью и не уступала искательствам. По отношению к ней Александр был таким же «хозяином», как и избранник Памелы. Сначала молодой человек просто не мог понять, почему бы фрейлине не оказать ему «любезность». Но, приняв во внимание ее высокие принципы, сам испытал глубокое безнадежное чувство. «Вчера, едва я имела время снять шляпу после прогулки к водам, как… он был уже в дверях, и не было больше никакого способа не принять его. Я ему все сказала, все ужасные страдания, негодование, злоба, которые меня мучили в эти последние дни… Он был поражен, хотел сломать мой браслет (подарок великого князя. — О. Е.)… Я ему говорила, что я не понимаю, как можно упорно придерживаться пути, который находят дурным, иногда, к несчастью, позволяют себе увлечься, но согласиться хладнокровно на плохое, — этого я не понимаю». Тайна Софьи была известна окружающим. Весь маленький двор, не исключая цесаревну Марию, со вниманием наблюдал за развитием платонического романа. Твердость девушки вызывала уважение тем более сильное, что Софья действительно любила и с радостью отдалась бы, если бы не религиозный долг. «Я забыла, что Бог дал мне крепость, которой я должна пользоваться… Я чувствую, что душа старается взлететь, но она оскорблена, стеснена, задушена, подавлена со всех сторон… Я могла бы посвятить себя целиком, во все мгновения своей жизни, я пожертвовала бы с радостью всем моим существованием — но кому? Кто сумеет это оценить?» Наконец ее мольбы были услышаны. Одна из старших дам двора, княгиня Гагарина, решила, что именно такая супруга нужна ее недавно овдовевшему сыну, а маленькой осиротевшей внучке — мать. Она познакомила Г. Г. Гагарина, «Грегуара» на страницах дневника, с Дашковой. Между молодыми людьми возникла искренняя симпатия. Гагарин сделал предложение. Интересно поведение Софьи: она считала себя недостойной выйти замуж, хотя не совершила ничего предосудительного. Само чувство к женатому человеку пятнало ее в собственных глазах. «Я открыла ему мою душу, как я это делала во время приготовления к причастию… Он видел, что я ничего не хочу скрывать и что я это делаю с чувством глубокого смирения, готовая от него после услышать: „Я не хочу вас“. Он мне сказал, что его решение бесповоротное, и что я — ангел». Объяснения Софьи с Грегуаром, великим князем и своей госпожой цесаревной Марией Александровной принадлежат к лучшим страницам русской мемуарной прозы и показывают, как глубоко, под влиянием литературы, образованная девушка середины XIX века умела анализировать движения своей души. «Надо иметь благородное сердце, чтобы быть в состоянии, не унижаясь, плакать, как это делал великий князь… Потом он попросил меня оказать ему великую честь быть моим посаженымотцом. „У меня хватит на это силы, — говорил он, рыдая, — да, у меня хватит силы“. …Я никогда не забуду этот большой салон, почти темный, открытые окна, красный свет бенгальских огней, освещающий бледное личико великой княгини, себя, держащей ее длинные и тонкие пальцы, говорящей ей о счастье, которое не замедлит прийти к ней, ее, качающей головой с тихой улыбкой недоверия»[178]. Нельзя не подивиться долговременности влияния «чувствительной» литературы. Софья Гагарина читала Тургенева, а писала, как ричардсоновская героиня. Уже на кромке нового, XX столетия сэр Артур Конан Дойл вложит в уста доктора Ватсона такую характеристику его будущей жены мисс Мэри Морстон: «Я никогда не видел лица, которое так ясно свидетельствовало об утонченной и чувствительной натуре». Стало быть, чувствительная женщина с ее чистотой и потенциальной возможностью питать возвышенные эмоции всегда оставалась в цене. И методы воспитания по Руссо оказались живучи. В отличие от нас читательницы старой России прекрасно понимали, что творилось в душе Лизы, выставленной возлюбленным со 100 рублями на улицу. «Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя! О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила меня бедную!»«Все Эмили, все Софи»
В таких обстоятельствах самоубийство — шаг закономерный. Женщины привыкали смотреть на себя глазами того, кому угождали. Если герой отворачивался, героиня переставала существовать. Отсюда один шаг до чеховской «Душечки» (1899), вызвавшей искреннее восхищение Льва Толстого. Классик назвал героиню «идеалом женщины». А вот Чехов как раз хотел посмеяться: на рубеже XIX–XX веков растворение в любимом человеке выглядело как отказ от собственного лица. Столетием раньше на подобном поведении настаивали. Едва Лиза оказалась предоставлена сама себе, она исчезла. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!» При других обстоятельствах именно эта черта принесла бы героине счастье. Вспомним, как после замужества изменилась Наташа Ростова, нарожав Пьеру детей и превратившись, по словам Толстого, в «здоровую самку». Читатели потому и восстают против финальных страниц «Войны и мира», что метаморфоза искусственна, продиктована взглядами автора, а не предшествующим развитием персонажа. Идеи же черпались из описываемой эпохи. В частности из текстов Карамзина. В Англии «русский путешественник» был потрясен увиденными картинами семейного счастья: «Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками… Но картина добрых нравов и семейного счастья всего более восхищает меня в деревнях английских… В церквах сделаны ложи — и каждая занимается отдельным семейством. Матери окружены детьми, и я нигде не видывал таких прекрасных малюток… Все маленькие Эмили, все маленькие Софии… Здесь редкий холостяк не вздохнет, видя красоту и счастье детей, скромность и благонравие женщин… Англичанка воспитывается для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукоделием… или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: теперь я твой! Теперь я ваш!» Карамзин не говорил, что подобная идиллия сопряжена в Англии с отчуждением имущества женщины: ее приданое полностью переходило к мужу, чего в России не случалось. Что господство мужчины принимало иногда крайние формы: супруг мог продать неверную жену в публичный дом. Нарисованная «русским путешественником» картина столь пленительна, что не возникает желания задавать вопросы. Между тем вывод Карамзина из увиденного в Англии возвращает читателя домой: «Каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим?.. Но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастья и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властителями нежного пола, созданного прельщать, следовательно не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении… Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего; и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными»[179]. Итак, мужчины виноваты сами. «Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда». Они не понимают, в чем их сила, не умеют использовать власть, данную самой природой, не хотят быть отцами семейств, нести ответственность. Но не слишком ли тяжелый крест возлагается на одного человека из двух, в то время как у второго вместе с правами отнимается и ответственность? Женщина должна угождать, создавать мужу приятную жизнь в семье, одна нести вину, если что-то не ладится. Но как поступить, если муж прикован к отступающей армии и весь извелся, что на родное Квярово, где прячутся жена и дети, вот-вот нападут голодные и злые французы? Как вести себя добродетельной супруге? Как Лизе? Головой в пруд? Или все-таки как Марфе-посаднице? Англия — спокойная страна. Даже Наполеон не решился пересечь Ла-Манш. А дома воспитательные теории Руссо подвергались существенным поправкам. Когда Софи встретила Эмиля, «стыд мешал ей говорить, и ее скромность не обнаруживала подходящих слов». В русском тексте у Карамзина при описании близости слов не хватает Эрасту. «Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал». — «Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь? Боже мой! Что такое?» И это не случайное совпадение. Карамзин намеренно ставит своего героя-мужчину в положение, отдаленно напоминающее метания Софи, чтобы подчеркнуть его женственность, беспомощность. Там, где Эраст должен был взять ответственность на себя, он бежит от объяснения, а с ним — от решения, от действия. Самое большее, что он может предложить, — 100 рублей за девство. Писатель хотел показать, что его герой ни в коем случае недотягивает до Эмиля. Еве не соответствует Адам. Несостоятельность мужчины — тот страшный вывод, который подсказывал читателям Карамзин самой смертью героини. Эту тему — чувствующая женская натура при недостойной ее мужской — Николай Михайлович подарил русской литературе на столетие вперед. Словно завязал узелок на платке. Безобидная с виду повесть знаменовала страшный национальной комплекс — отказ мужчины от ответственности. И как результат — гибель героини. Но в поступке Лизы сокрыт и иной смысл. По своей воле прекращая жизнь, она как бы присваивала права полноценного человека. Такая позиция Карамзина заметно отличалась от рассуждений Руссо: ведь Софи «терпеливо сносит несправедливость других, такова милая природа ее пола… Никогда не унижайте мальчиков в той же мере, внутреннее чувство поднимается и протестует в них против несправедливости; природа не создала их для того, чтобы терпеть ее»[180]. Оказывается, природа не создала для этого и женщин. Так, в русской художественной прозе Нового времени совершилось признание женской личности. Признание по-настоящему трагическое. Ведь нежная, кроткая, гордая и зависимая героиня не может существовать одна. Грустная история, над которой рыдали барышни, оказалась обращена к сильному полу: хотите убежища, дайте его сами.ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «…НИ ТО МОСКОВСКАЯ КУЗИНА»
Смех — быстро изнашиваемое платье. Эпохи меняются, и то, что смешило дедушек, может показаться внукам странным и даже неприятным. Сразу же после появления списков комедии А. С. Грибоедова современники начали обсуждать ее непривычную структуру. Многим казалось, что замысел неясен, любовная интрига вытесняется социальной. Пушкин дважды обращался к этому вопросу. «Не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова, — писал он в январе 1825 года А. А. Бестужеву. — Цель его характеры и резкая картина нравов… Недоверчивость Чацкого в любви Софьи к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов, видно, не захотел — его воля!»[181] В письме П. А. Вяземскому сказано откровеннее: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины»[182]. Ругал пьесу и П. А. Катенин, которого Грибоедов признавал не только своим старшим другом, но до известной степени и ментором. Так постепенно сложилось представление о двух интригах в пьесе — любовной и социальной, причем вторая как бы забивает первую, оттесняет на задний план. Начавшись как комедия марьяжных нравов, пьеса быстро превращается в сатиру на общественное устройство. Социальное звучание монологов Чацкого кажется более значимым, чем метания влюбленного героя. Но уместно вспомнить, что сам автор смотрел на дело иначе. Ему интрига представлялась единой. Грибоедов назвал критику друга «жестокой и вовсе несправедливой» и пустился в объяснения: «Ты находишь главную погрешность в плане: мне кажется, он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку… и этот человек, разумеется, в противоречии с обществом его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих… Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков»[183]. Заметим: Грибоедов начал свое пояснение с Софьи. По его мнению, именно отношения с ней — стержень комедии, на который наматывается и «общее недоброжелательство», и ответное умение Чацкого всем «наплевать в глаза». По замыслу автора, интрига не должна дробиться на две, а любовная линия — отступать на второй план. Напротив, именно из нее вытекало неприятие московского мирка. Желание жениться на предмете страсти, встретив преграды не только личного, но и социального плана, становится катализатором разрушения. Собственно любовный — марьяжный, если хотите, — пласт комедии ничуть не менее важен, чем обличения. Социальные притязания главного героя, болезненное, обостренное восприятие им пороков окружающего мира вырастают из невозможности реализовать себя как полноценного члена общества — в частности, жениться, обрести семью и прочное положение. Если нельзя утвердиться в уже сложившейся социальной системе, ее следует разрушить.Знавали ль вы Москву былую,Когда росла в ней трын-трава?Я вам старушку нарисую…В. С. Филимонов
Глава первая «Девушка сама не глупая…»
Обратим внимание на возрастной состав действующих лиц. Из двадцати пяти человек — шестнадцать молодые люди, находящиеся в «цветущих, брачных летах», как тогда говорили. Плюс еще двое упомянуты за глаза — брат Скалозуба и племянник Хлестовой — как лица, которых следует спасать: один «в деревне книжки стал читать», другой занялся науками и бегает от женщин. Итого почти два десятка человек. Уже такой подбор героев показывает, что комедия Грибоедова — во многом история о молодых и для молодых. В ней обсуждаются насущные проблемы нового поколения, вступившего в активную жизнь после эпохи Наполеоновских войн. Молодежь остро волновали вопросы: служить — не служить, а следом за ним: жениться — не жениться, и если жениться, то на какие деньги. Дворянская переписка тех лет показывает, что темы службы и брака обсуждались наиболее часто. Причем одно зависело от другого, сопрягалось и взаимно обусловливалось. Как сопряжены и взаимно обусловлены в пьесе Грибоедовым пресловутые «две интриги». Если из списка молодых персонажей исключить слуг (Лизу и Петрушку, о которых речь впереди), а также супружескую пару Горичей и женатого Репетилова, останутся: Софья, Молчалин, Чацкий, Скалозуб, шесть княжон Тугоуховских и графиня-внучка Хрюмина. Одиннадцать более или менее активно действующих персонажей. Зададимся вопросом: кто из них имеет реальную возможность вступить в брак? Держа в памяти, что для этого от мужчины требуется «с именьем быть и в чине», «душ тысячки две родовых», а от девицы — приличное приданое. Только двое из перечисленных кандидатов — Софья и Скалозуб — отвечают требованиям. Остальным девяти придется довольствоваться созерцанием чужого благополучия. Картина неутешительная. Пласт молодых, здоровых людей брачного возраста, не имевших достаточных средств для того, чтобы обзавестись семьей, решить насущные половые проблемы и занять достойное общественное положение, опасно велик. Эта среда, хоть и развивалась в рамках традиционной религиозной нравственности, тем не менее постепенно создавала свою, скрытую и циничную (при отсутствии надежд на будущее) мораль. Вспомним, как начинается комедия. Служанка Лиза караулит у дверей спальни барышни, где ее молодая хозяйка провела ночь в обществе Молчалина. Через минуту выясняется, что «влюбленные» всего лишь играли на музыкальных инструментах. Но и самого намека достаточно. Недаром многие, ознакомившись с пьесой, посчитали эту сцену неприличной, а цензура настаивала, чтобы Софья и Молчалин ни в коем случае не выходили из спальни вместе, только по очереди — так, по мнению чиновников, выглядело пристойнее[184]. Между тем все происходящее вполне невинно. Софья сама описывает Лизе поведение Молчалина:«Пора, пора мне со двора»
При заявленной морали «для внутреннего употребления» замужество оставалось желанной целью девушек, но воспринималось ими без романтического флера. «Я сама вижу, что мне пора замуж, — писала в дневнике в 1828 году А. А. Оленина, — я много стою родителям, да и немного надоела им: пора, пора мне со двора». И далее: «Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышнего получил мою клятву… Как часто, увлекаемый пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня»[186]. Безрадостная и весьма прозаическая картина. Но она возникала в головах девушек именно как результат впитывания семейных нравов. Обратим внимание: в пьесе внешне ситуация выглядит куда хуже, чем есть на самом деле. Ведь и Фамусов — не старый селадон, а просто вдовец, втихомолку решающий свои проблемы со вдовой же, причем не оставляя побочных детей на произвол судьбы. Его приставания к Лизе — типичное поведение барина. Он мог бы быть и понастойчивее, но позволяет горничной поставить себя на место. Однако главное — Софья вовсе не развратна, ей нравятся именно скромность и робость Молчалина, она проводит ночи в идеальной, книжной грусти с «идеальным», по ее мнению, возлюбленным, играя на фортепьяно. А милый друг, «сахар медович», по выражению Грибоедова, аккомпанирует ей на флейте. Развращенность нравов в доме Фамусова, скорее, симулирована его обитателями. Причем симулирована, в соответствии с принятым в обществе поведением, теми самыми французскими книжками, которые так ругает Павел Афанасьевич. Девушки с младых ногтей привыкали именовать свои вполне невинные перемигивания в свете «страстями», писали в дневниках о некоем «опыте» сердца, который на поверку состоял в бальной болтовне, загадывании: посватается или не посватается «предмет», и если не посватается, то прощай первая свежесть любви и чистота чувства. Уже упомянутая Аннет Оленина начала записные книжки знаменитым четверостишием Е. А. Баратынского:«А при звездах не все богаты…»
В условиях, когда женщины пассивно ждут, что их выберут, положение мужчин — тех, кто выбирает, — кажется более выигрышным. Но это только на первый взгляд. К 1820-м годам дворянские состояния серьезно поистощились. Сыграли роль и многодетность, и тяжелая война. Будущее также не обещало приятных сюрпризов: падали цены на сельскохозяйственные продукты, крестьяне нищали. Помещики отчаивались получить с них денежный оброк. Например, Н. М. Карамзин, располагая прежде неплохими нижегородскими имениями второй жены в тысячу душ, к середине 1820-х годов бросил и ждать от них дохода. «Наши крестьяне, подобно другим, худо платят оброк»[193], — сетовал он в письме молодому императору Николаю I. Женитьба — дорогое удовольствие. Бывший профессор Московского университета, эмигрант и один из первых русских «невозвращенцев» В. С. Печерин вспоминал о своей первой любви, встреченной в 1823 году. Наследник двух деревенек, которые худо-бедно кормили его родителей, он в 16 лет влюбился в тринадцатилетнюю соседку, дочь управляющего одним из имений П. Д. Киселева, и, конечно, помышлял о браке: «План жизни моей был готов. Я еду в университет, оканчиваю курс, получаю диплом, возвращаюсь в Хмельник и женюсь на ней. Каков план для сына русского майора, у которого за душой было около 60 душ в сельце Навольном, Позняки тож!»[194] Но, пообтесавшись в Москве, Печерин вынужден был отказаться от мысли о семье. Через несколько лет, когда девушку вывезли в свет, на одном из званых вечеров он даже спрятался от нее. Ни о какой семье при его доходах думать не приходилось. Уделом студента стали молодые простолюдинки, недорого бравшие за любовь. Прежде вполне «достаточные», как тогда говорили, семейства теперь надеялись на сочетание жалованья и доходов с имений. Без помощи казны, личных пожалований государя трудно было выучить детей, определить их на хорошее место, а подчас и свести концы с концами. При этом война выдвинула на первые места в военной администрации немало толковых командиров — со звездами и блестящими перспективами, но без гроша. Недаром острая на язык горничная Лиза замечает барышне:«Бедные твари»
Аннет Оленина недаром жаловалась на «гордость мужчин» и говорила о своем «презрении» к этому чувству. Позволим себе в третий раз процитировать дневник, который она собиралась передать в назидание собственным дочерям. Демонстрация мужского «превосходства» уже тогда очень обижала женщин. «Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, кому повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление вами с вашим гордым надменным уверением, что вы одни повелеваете нами?»[199] Окружающая реальность давала образованной и думающей даме много причин чувствовать себя задетой. Комедия «Горе от ума» полна высказываний «шовинистического», как сейчас сказали бы, толка. Они сделаны так естественно, что не возникает тени сомнения: ни автор, ни большинство читателей просто не замечают их, считают в порядке вещей. Нас не удивит тот факт, что Софья, тайно встречаясь с Молчалиным, подвергается осуждению. А Чацкий — молодой человек, влюбленный и ищущий брака, — напротив, в своей остающейся за рамками сценического действия жизни встречается с дамами, так сказать, по естественной надобности. Когда Молчалин советует ему посетить ради покровительства влиятельную московскую барыню Татьяну Юрьевну, герой отвечает: «Я езжу к женщинам, да только не за этим», — одной фразой очерчивая значение слабого пола. Читая через 200 лет пьесу, мы легко делаем скидку на эпоху: то, что порицаемо в женщине, естественно для мужчины. Но есть другая странность, которая царапает сейчас и, видимо, оставляла равнодушными тогда. Софье 17 лет, она едва вошла в брачный возраст. Чацкий расстался с ней три года назад, когда девушке исполнилось четырнадцать. С тех пор он ни разу не сообщал о себе ни ей, ни Фамусову. Тем не менее Чацкий считает себя в праве искать в Софье оставленную возлюбленную, едва ли не невесту. Удивляется ее холодности, подозревает в измене, засыпает догадками. И Софья с Лизой наперегонки пускаются в оправдания. Сначала за барышню заступается горничная: «Ей-богу, нет пяти минут, / Как поминали вас мы тут». Потом в себя приходит и хозяйка:«И кто жениться нас неволит?»
Но и желанная цель представлена в комедии так, что способна отпугнуть самые бестрепетные сердца. В первую очередь, конечно, мужские. Брак по расчету несчастлив уже в самом себе. Репетилов, женившись на министерской дочери и угробив большие деньги на приличный дом в Петербурге, не получил от тестя ничего. С досады ударился во все тяжкие, оставлял жену, детей, а одумавшись, вступил в тайное общество, целей которого понять не способен. Однако еще хуже так называемый счастливый брак Счастливый, по московским меркам, естественно. Чтобы показать всю его безрадостность, на сцену выведена пара молодоженов — Горичи. Автор не скрывает, что Наталья Дмитриевна и Платон Михайлович любят друг друга, но тем пошлее и даже трагичнее их отношения. Старинная знакомая Чацкого Наталья Дмитриевна, выйдя замуж, расцвела: «Моложе вы, свежее стали; / Огонь, румянец, смех во всех чертах». А вот умученный от ее балов и нарядов муж, также старый приятель главного героя, прямо-таки зачах. «Теперь, брат, я не тот», — повторяет он. «Брат, женишься, тогда меня вспомянешь! / От скуки будешь ты свистеть одно и то же». При словах о прежнем полковом житье и «борзом жеребце» Платон Михайлович с горечью обрывает друга: «Эх! братец! славное тогда житье-то было». И, наконец, при разъезде: «Бал вещь хорошая, неволя-то горька; / И кто жениться нас неволит…» Фамилия Горич дана персонажу не случайно: бедняга в горе, поскольку в неволе — хоть и добрая жена, а заездила мужа своими светскими развлечениями, пустыми и суетными. Как не вспомнить известный отзыв Пушкина в письме П. А. Вяземскому мая 1826 года. «Законная… — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит»[201]. Того же мнения придерживался и Грибоедов. В образах Горичей много от четы Бегичевых, в имении которых под Москвой — «в моем саду, в беседке» — были дописаны последние акты комедии. Старинный полковой друг автора — С. Н. Бегичев — женился весной 1823 года. Грибоедов был у него на свадьбе шафером. Когда начался обряд, Бегичев заметил, что рука Грибоедова, державшая венец, трясется, сам он «бледен и со слезами на глазах». На вопрос, что случилось, шафер отвечал: «Мне вообразилось, что тебя отпевают и хоронят»[202]. Семья — могила. В ней невозможны полезная деятельность, развитие, высокие стремления. Одно угождение бабьим прихотям.«И в воздух чепчики бросали»
Создавая карьеру супругов, женщины удовлетворяли в первую очередь собственное тщеславие. Честолюбие обоих полов — одно из самых развитых чувств в описываемую эпоху. В черновике «Романа в письмах» Пушкин заметил: «Мужчины почти не знают любви: они развлечены честолюбием». И далее: «…Многие приняли сторону дам большого света, утверждали, что любовь питается блеском и тщеславием»[207]. Отзыв Фамусова о московских барышнях: «К военным людям так и льнут, / А потому что патриотки» — получает неожиданное развитие в обличительной тираде Чацкого про мундир:«Мне отдохнуть дадут»
Из разговора Софьи с Лизой видно, что девушка была обижена причиной отъезда жениха из Москвы.«Кого люблю я, не таков»
Главное препятствие на пути Чацкого — сама возлюбленная. Она не любит его. Причем ясно показывает, почему. Это не тот случай, когда «сердцу девы нет закона». Напротив, семнадцатилетняя мадемуазель Фамусова обнаруживает целую программу, свой взгляд на вопрос о достоинствах и недостатках «идеального» жениха. И этот взгляд трагически не совпадает с любовным эталоном эпохи. Как бы выламывается из времени. В воображении Софья рисует себе вовсе не Чайльд Гарольда. Если бы было так, ее отношения с Чацким восстановились бы. Но Софья ищет другого. «Кого люблю я, не таков, — говорит она Лизе. — Молчалин за других себя отдать готов, / Враг дерзости, всегда застенчиво, несмело…» Софью не смущает низкое происхождение любимого. Она несколько раз высказывает в разговоре с Лизой презрение к обществу и его мнению: «Что мне молва? Кто хочет, так и судит»; «А кем из них я дорожу? Хочу люблю, хочу скажу»; «Откуда скрытность почерпнуть!»; «Да что мне до кого? До них? До всей вселенны?». Действительно, откуда ей почерпнуть скрытность? Она выросла госпожой в богатом доме, без матери, при не слишком строгом отце. Молода, красива, знатна. В ней нет робости и есть свобода в проявлении чувств. Ради чего же Софья готова перенести остракизм света, покинуть привычный круг и обрести рай в шалаше? Попытаемся увидеть Молчалина ее глазами.Глава вторая «Кто умное действующее лицо?»
Любопытна история, произошедшая в начале XX века, когда знаменитый русский философ В. В. Розанов повел дочь на комедию Грибоедова «Горе от ума». Посреди действия девочка разрыдалась, спросив у отца: «Почему дядя всех обижает?» Устами младенца… Тем же вопросом втихомолку задавались поколения и поколения школьников, узнавая от преподавателей и вычитывая в учебниках, как они должны понимать комедию. Вытверженные, но не понятые и не принятые душой знания только обостряли затаенное противоречие. Люди, живущие столетия спустя, не могут ощутить художественное произведение так же, как современники. Или даже как позднейшие критики. Из жизни уходят предметы, над которыми потешались авторы; истины, казавшиеся непреложными, мельчают; убеждения дают трещины; человеческие типы, вызывавшие восхищение, встречаются с улыбкой… Не случайно критики, говоря о даре Грибоедова, называют убийственный сарказм, едкую иронию, колкую сатиру[209] и… никогда юмор в современном понимании слова. Такой желанный, такой привычный для нас, такой отточенный за XX столетие. Юмор как единственную форму защиты личности, которую знала культура тоталитарных обществ. О том, в каком мире жили наши предки, говорит отсутствие у них живой потребности в юморе. В то время как потребность в смехе есть всегда. Но сам смех очень различен. Пищей критических умов в начале XIX века стала сатира, срывавшая покровы со всех и вся. Юмор, через улыбку примиряющий с недостатками грешника, был мало свойствен тому времени. Сколько дуэлей произошло из-за невинных, на современный взгляд, шуток! Известен, например, хлесткий ответ Грибоедова забытому ныне драматургу В. М. Федорову: «Над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю»[210]. Острословы — Пушкин, Грибоедов, Бестужев, Кюхельбекер — готовы были осыпать ближнего эпиграммами, но лишь только слышали насмешливое слово в ответ, посылали за секундантами. А ведь их собственные шутки редко бывали безобидны. Достаточно вспомнить, что молодые члены литературного общества «Арзамас» потешались над дипломами рогоносцев, посланными опозоренным мужьям светских красавиц[211]. Когда же, много лет спустя, подобный документ получил сам Пушкин, эта злая затея обернулась трагедией. Щепетильное отношение к собственной чести и пренебрежение чужой — характерная черта русских байронистов. Умение же посмотреть на себя со стороны, напротив, не было заметным качеством эпохи. Отстраниться, увидеть смешное или некрасивое в своем поведении — достояние других, более поздних времен. Самоирония — также малораспространенное свойство тогдашней культуры. Безжалостное высмеивание пороков и неспособность выдержать удар, когда острие смеха направлено против тебя самого, — черты целого поколения, которые (по воле автора или без оной) ярко проявились в комедии.«Вам не дались чины?»
Восприятие художественного произведения — суть игра в зеркала, при которой одним стеклышком является культура времени создания, а другим — наша собственная. Мы ловим солнечный зайчик, пущенный нам в глаза несколько столетий назад. При этом потомки могут увидеть в тексте нечто, не проявившееся ранее. В идеале утрата понимания сиюминутной реальности прошлого уравновешивается открытием новых пластов. В описываемое время служба продолжала восприниматься большей частью общества как единственная достойная дворянина стезя. Неслужащий мужчина выглядел как бы и вовсе не мужчиной. Недаром возник анекдот, что слово «мужчина» имеет два корня: «муж» — супруг, отец семейства; и «чин» — место на служебной лестнице. Неуспех в данном вопросе грозил тотальным жизненным неуспехом. Неудачник по службе — неудачник во всем. Грибоедов испытал подобную мораль на себе. Его карьера исключительно долго не складывалась. Он родился в старинной и состоятельной барской семье, первоначально имел те самые «тысячки две родовых», но позднее наследство сильно уменьшилось. Получил блестящее образование сначала дома, потом в Московском университете, прекрасно музицировал, знал пять европейских языков. В 1812 году записался в дворянское ополчение — в Московский гусарский полк. Участвовать в боях ему не пришлось: полк стоял в тылу — и это обстоятельство во многом определило дальнейший «по службе неуспех». Молодой человек получил чин корнета, оставался на военной службе до 1815 года, а потом, понимая, что продвижения ему, не воевавшему, не будет — все места заняты «героями» с орденами и наградным оружием, — вышел в отставку. Если принять за дату рождения драматурга 1790 год, зафиксированный самим Грибоедовым в ответах на вопросные пункты Следственного комитета по делу декабристов, то герою в ту пору было уже 25 лет. Если ориентироваться на дату, указанную на надгробном памятнике вдовой поэта, — 1795 год, — то 20 лет. Нам первый вариант кажется предпочтительнее, так как он лучше согласуется с достоверно известным временем обучения в университете, куда Грибоедов поступил в 1806 году (16 лет) и окончил в 1808 году (в 18 лет). Принимая дату рождения по сведениям Нины Чавчавадзе, получим поступление в 11 лет и окончание в 13. Такое изредка могло случиться, но куда естественнее объяснить разнобой в датировках простительным желанием сорокалетнего мужчины, женясь на пятнадцатилетней девушке, скинуть себе пять лет. Этот вопрос для нашего рассказа вовсе не посторонний. У Чацкого при ближайшем рассмотрении тоже окажется неопределенный возраст, чего мы коснемся ниже. Годы и соответствующее им социальное положение были в то время теснейшим образом связаны. В беседе с Молчалиным Чацкий настаивает на своем праве говорить, что думает по поводу любого текста: «Я глупостей не чтец, / А пуще образцовых». И то же — по поводу любого лица. Так, Фома Фомич, который «при трех министрах был начальник отделенья», удостаивается характеристики: «Пустейший человек, из самых бестолковых». А когда Молчалин, извиняясь тем, что «не сочинитель», отказывается судить о слоге Фомы Фомича, который в Москве «ставят в образец», поднимается вопрос о праве высказывать собственное мнение. И обнаруживается прямая связь чинов и возраста.«Пылкий, благородный и добрый малый»
Перед нами карьера талантливого неудачника. Таким человеком ощущал себя автор и в 1816 году, когда задумал комедию, и в 1824-м, когда спешно дописывал ее в саду у Бегичевых. Ничего не зная о своем будущем взлете, именно таким — раздраженным на весь свет — он сделал главного героя. Успех образа Чацкого объяснялся узнаваемостью. Множество молодых людей, уже отчаявшихся преуспеть на служебном и брачном поприще, точно видели на сцене себя. Это был первый в полном смысле слова «герой нашего времени». Присмотримся к нему. Принято считать Чацкого alter ego Грибоедова. Даже актеров, исполняющих эту роль, обычно гримируют под Александра Сергеевича. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин отметил у своего старинного приятеля две черты, роднящие его с Чацким: озлобленный ум и мягкое, чувствительное сердце. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан… Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в „Московском телеграфе“»[218]. Здесь и сходство, и глубокое различие автора с героем. Чацкий — не просто Наполеон, не выигравший ни одного сражения. Не просто Декарт, не написавший философских трудов. Он думает, будто — Наполеон и Декарт, и раздражен тем, что другие этого не замечают. В тот момент многие, начитавшись о чужих подвигах, воображали себя исполинами. «Мы все глядим в Наполеоны…» Дело за малым — подтвердить претензии. Грибоедову это долго не удавалось. Чацкому не удалось вовсе. А по мысли Пушкина, и не могло удаться. Ведь честолюбие Грибоедова было равно его дарованиям. В то время как честолюбие Чацкого — не более чем кипящее в пустоте чувство горячего молодого человека. Оно не равно даже его уму, заявленному в названии пьесы. «В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? — писал поэт А. А. Бестужеву. — Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Всё, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми»[219]. Отзыв Пушкина многим показался обидным. Отталкиваясь от ответа Н. П. Огарева на эти слова, построена целая концепция, что для декабриста (а по А. Н. Герцену, Чацкий, без сомнения, декабрист) такая линия поведения — метать бисер везде, где только случится, — была характерна и служила формой агитации[220]. Напрасно возражать, что сам автор комедии к декабристам относился скептически, а допросы Одоевского, Рылеева, Трубецкого, Бестужева, Муравьева-Апостола, Волконского, Пестеля и других показывают: Грибоедову делались предложения присоединиться к обществу, но он от них уклонялся[221]. Напрасно намекать, что автор скорее высмеял несерьезность намерений заговорщиков образом Репетилова, чем поддержал образом Чацкого. Уже для следующего поколения читателей, а Огарев относился именно к нему, Чацкий и декабристы были едины не только по мироощущению, но и по предполагаемому политическому выбору. Стало быть, Пушкин был не прав. «Зачем Чацкий, умный человек, говорит всякую задушевную мысль при Фамусовых и Скалозубах?.. Для нас лично оно кажется, оно было бы неестественным; но, вспоминая, как в то время члены тайного общества и люди одинакового с ними убеждения говорили свои мысли вслух везде и при всех, дело становится более чем возможным — оно исторически верно… Чацкий чувствует себя самостоятельным врагом порядка вещей своего времени, он высказывает свои убеждения Фамусову, потому что они оскорбляют Фамусова, а ему надо оскорблять Фамусовых, и тогда дело становится не только исторически верным, но и лично для Чацкого естественным»[222]. Зададимся вопросом: зачем Чацкому «надо оскорблять» Фамусова, в доме у которого он вырос? Каким бы ретроградом ни был Павел Афанасьевич, но по отношению к сыну друга он поступил по-человечески: взял к себе и воспитывал. Более того: сохранил к юноше добрые чувства — несмотря на трехлетнюю разлуку, когда Чацкий не писал ему ни строки, он всем рекомендует его как своего друга. Так зачем же обязательно «надо оскорблять»? Когда осенью 1818 года Карамзин повздорил по вопросу отмены крепостного права с молодым Вяземским, супруга историографа и сестра князя Петра писала последнему: «Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть». А ведь Николай Михайлович вовсе не отстаивал крепостничества, просто спрашивал: «Желаю знать, каким образом намерены вы через десять лет или в 10 лет сделать ваших крестьян свободными; научите меня: я готов следовать хорошему примеру, если овцы будут целы и волки сыты»[223]. То есть без кровавого переворота. Видимо, Карамзин по отношению к своему кузену и воспитаннику Вяземскому порой оказывался в роли Фамусова, которого «надо оскорблять» и нельзя любить, раз он держится иных политических взглядов. «Гасильник», ретроград, «невежда» в политическом смысле слова. Развенчивать, бичевать, пригвождать к позорному столбу или, как еще говорили в XIX веке, казнить порок — вот чего заслуживают люди иных воззрений, будь они недалекими чинушами, как Фамусов, или просвещенными консерваторами, как Карамзин. И вот Чацкий казнит порок, не замечая, что при этом разрушает дом, где вырос, и ранит людей, когда-то ему близких. Картина, полная предвидения. Не на одно, на несколько поколений вперед. Разве достойны жалости такие подлые, такие уродливо-смешные существа? Принимая во внимание общую культурную тенденцию, максимализм героя понятен. Сколько же ему лет? Грибоедову при написании комедии было 29 или 34 года, смотря какой дате рождения доверять. В обоих случаях для первой четверти XIX века немало. А бодрое стремление «всем наплевать в глаза» у автора не исчезло. Юность в ее не лучших проявлениях затянулась. То же произошло и с героем. Возраст Чацкого неуловим. Из текста следует, что он рос вместе с Софьей, играл с ней «по стульям и столам», занимался у одних учителей. Но Софье 17 лет. Чацкому же семнадцать быть никак не может. Сначала он воспитывался у Фамусовых, потом съехал, чтобы зажить самостоятельно. Для такого шага требуется совершеннолетие. Затем герой отправился в столицу, где служил, подал в отставку, не ужившись с министрами, путешествовал за границей. Расставание длилось три года. Вряд ли возможно, чтобы Чацкий покинул Москву в 14 лет и находился в «связи» с министрами в столь юном возрасте. По ощущениям, Чацкому около тридцати лет. Он принадлежал к невероятно растянутому поколению тех, кто не попал на великую войну или не получил от нее чаемого продвижения по службе, наград и высоких чинов. Верхняя граница этого поколения захватывала тридцатилетних «неудачников», а нижняя касалась семнадцатилетних мальчиков, которым объясняли, что ни подвигов, ни наград, ни поцелуев прекрасных дам им уже не хватило. Упоминание Молчалина о том, что в Москве все слышали «с министрами про вашу связь, потом разрыв», дает богатую пищу для размышлений. Современники прекрасно понимали этот намек. Три года назад — это 1821 год — время заметного похолодания в политике Александра I. В сущности, оно началось раньше, но особенно остро дало о себе знать после Испанской революции и восстания Семеновского полка. Годы после войны — эпоха больших надежд. В 1818 году государь даровал Польше конституцию, пообещав России распространить на нее полезный опыт, как только страна будет готова. Составлением русского проекта — «Уставной грамоты», а вернее ее переводом на русский язык занимался Вяземский. Вдруг работу остановили, а молодой князь прослыл опасным либералом, хотя выполнял волю Александра I. Он разразился градом язвительных писем друзьям и подал в отставку. Много шуму в обществе наделала и отставка П. Я. Чаадаева. Он служил адъютантом при командире Гвардейского корпуса И. В. Васильчикове. Государь ему покровительствовал. Говорили, что в скором времени молодого человека ждут флигель-адъютантские эполеты. После «семеновской истории» Петр Яковлевич взялся отвезти Александру I на конгресс в Троппау донесение о случившемся. Считается, что он надеялся в личном разговоре повлиять на позицию царя, но обнаружил, что мысли Александра I заметно переменились под впечатлением новой волны европейских революций. После беседы с императором Чаадаев демонстративно подал в отставку[224]. Чем не Чацкий? «Служить бы рад, прислуживаться тошно». Вот где и связь, и разрыв с министрами.«Горек чужой хлеб»
Образ главного героя станет более понятным, если мы определим его положение по отношению к семье Фамусовых. Единственное, что нам известно из самого текста, — Александр Андреевич был сыном старинного друга сенатора и воспитывался в московском доме последнего. Для современного человека сам собой напрашивается вывод, что отец Чацкого, вероятно, умер и Фамусов взял сироту к себе. Но это необязательно должно было случиться именно так. Поскольку Чацкий — сам хозяин своего имения, резонно предположить, что его родители, по крайней мере отец, уже отошли в мир иной. Однако когда Александр Андреевич стал воспитанником, они могли быть еще живы. В те времена было принято, чтобы небогатая, провинциальная родня, земляки, старые сослуживцы отправляли кого-то из своих многочисленных детей воспитываться в семьи столичных благодетелей. В Москву и Петербург. Там проще было найти педагогов, там имелись высшие учебные заведения, молодые люди обзаводились нужными знакомствами, приискивали место будущей службы, а девушки могли кому-нибудь приглянуться. Именно так в «Войне и мире» у Ростовых воспитывались Соня и Борис Друбецкой. Так, еще в 1740-х годах в доме президента Камер-коллегии Г. М. Кисловского оказался его двоюродный племянник Г. А. Потемкин. Так, отец П. В. Нащокина, богатый барин и генерал, воспитывал дочерей своих бывших полковых товарищей, содержа для них «мадаму» и гувернанток. Этих девушек дворня называли «взятушками» от слова «взять»[225]. Москва — хлебосольный город — была наполнена такими воспитанниками. Часто случалось, что между ними и детьми хозяев завязывались романтические отношения (Соня и Николай Ростов, Наташа и Борис Друбецкой). Отголоском подобной детской влюбленности явился и роман Чацкого с Софьей. Однако в большинстве случаев представители небогатой провинциальной родни не могли считаться хорошей партией, ровней своим столичным благодетелям. Их положение в новой семье было приниженным, даже если милостивцы ничем не отличали воспитанников от собственных детей. Молодые люди «с благородными чувствами» тяжело переносили зависимость. Пушкин дважды обратился к такому типу. Осенью 1829 года в отрывке «Роман в письмах» он вывел героиню Лизу: «Ты, конечно, милая Сашинька, удивилась нечаянному моему отъезду в деревню. Спешу объясниться во всем откровенно. Зависимость моего положения была всегда мне тягостна. Конечно, Авдотья Андреевна воспитывала меня на ровне с своею племянницею. Но в ее доме я все же была воспитанница, а ты не можешь вообразить, как много мелочных горестей неразлучны с этим званием. Многое должна была я сносить, во многом уступать, многого не видеть, между тем как мое самолюбие прилежно замечало малейший оттенок небрежения. Самое равенство мое с княжною было мне в тягость. Когда являлись мы на бале, одетые одинаково, я досадовала, не видя на ее шее жемчугов. Я чувствовала, что она не носила их для того только, чтоб не отличаться от меня, и эта внимательность уж оскорбляла меня. Неужто предполагают во мне, думала я, зависть иличто-нибудь похожее на такое детское малодушие? Поведение со мною мужчин, как бы оно ни было учтиво, поминутно задевало мое самолюбие. Холодность их или приветливость, все казалось мне неуважением. Словом, я была создание пренесчастное и сердце мое, от природы нежное, час от часу более ожесточалось. Заметила ли ты, что все девушки, состоящие на правах воспитанниц, дальних родственниц, demoiselles de compagnie (компаньонок — О. Е.) и тому подобное, обыкновенно бывают или низкие служанки, или несносные причудницы? Последних я уважаю и извиняю от всего сердца». Любопытно, что Лиза отрицала в себе как раз те качества: «зависть» и «детское малодушие», — которые обнаруживает все письмо. Даже состоятельные девушки, попав на воспитание к родным, могли чувствовать себя уязвленными. Так, Е. Р. Дашкова, потеряв мать, жила вместе с сестрами в доме дяди, елизаветинского канцлера М. И. Воронцова, поскольку их родной отец «был молод, любил жизнь», то есть детьми не занимался. Маленькой Екатерине казалось, что родные на самом деле равнодушны к ней, несмотря на внешние проявления заботы, что искренней любви в них нет. Беспрерывное ночное чтение стало прибежищем для развивавшегося честолюбия. Девушку осаждали вопросами, не происходит ли ее болезненный вид от сердечной тайны: «Я не дала на них искреннего ответа, тем более что мне пришлось бы признаться в своей гордости, уязвленном самолюбии и раскрыть принятое мною самонадеянное решение собственными силами добиться всего, что было мне доступно, — может быть, то, что я сказала бы, было бы принято за упрек»[226]. С неподдельной досадой, как Лиза жемчуг, будущая княгиня упоминала «платья из одного куска материи», которые шились для нее и кузины Анны, дочери хозяина дома, и которые должны были сделать их одинаковыми. Не тут-то было: «трудно отыскать натуры более разные». Не походить на Анну Михайловну, вероятно, значило для Екатерины Романовны утвердить собственную личность. Детство в чужом доме наложило на Дашкову неизгладимый отпечаток, и она в течение всей жизни проявляла много черт «несносной причудницы». Корреспондентка Лизы из «Романа в письмах» была удивлена и выговорила подруге за «раздражительность»: «Как можешь ты сравнивать себя с воспитанницами и demoiselles de compagnie? Все знают, что Ольгин отец был всем обязан твоему и что дружба их была столь же священна, как самое близкое родство». Но прошлые заслуги с течением лет переставали приниматься в расчет обеими сторонами скрытого конфликта: воспитанниками и их благодетелями. Такую ситуацию Толстой нарисовал в «Войне и мире» применительно к Борису Друбецкому. «Пожилая дама носила имя княгини Друбецкой, одной из лучших фамилий России, но она была бедна, давно вышла из света и утратила прежние связи. Она приехала теперь, чтобы выхлопотать определение в гвардию своему единственному сыну.. — Послушайте, князь, — сказала она, — я… никогда не напоминала вам о дружбе моего отца к вам. Но теперь, я Богом заклинаю вас, сделайте это для моего сына… Но влияние в свете есть капитал, который надо беречь, чтобы он не исчез. Князь Василий знал это, и, раз сообразив, что ежели бы он стал просить за всех, кто его просит, то вскоре ему нельзя было бы просить за себя, он редко употреблял свое влияние. В деле княгини Друбецкой он почувствовал, однако… что-то вроде укора совести. Она напомнила ему правду: первыми шагами своими в службе он был обязан ее отцу… Это последнее соображение поколебало его». С точки зрения старинной морали патриархальных барских семейств, где не считали своих и чужих детей — лишь бы хватило места за столом, — Лизе из «Романа в письмах» стоило сказать «спасибо» и жить спокойно в теплом мирке родства и свойства. Но новая эпоха внесла в него ощущение неуюта. Чувство благодарности стало тяжелым, почти непереносимым для гордых сердец. И им казалось легче не видеться с благодетелями, чем отвечать новым добром на старое. Так, Друбецкой, поднявшись до положения адъютанта Беннигсена, отказал Николаю Ростову, специально приехавшему к нему в Тильзит просить за капитана Денисова. Хуже того — сама встреча с сыном вчерашних покровителей вызвала досаду Бориса. Характер Лизы из «Романа в письмах» Пушкин в 1833 году передал Лизавете Ивановне в «Пиковой даме», даже некоторые обороты речи при их описании похожи. «Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи?.. Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай, и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы, и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках, и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла она самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцовала только тогда, как не доставало vis-a-vis, и дамы брали ее под руку всякой раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение, и глядела кругом себя, — с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостаивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались». Заметим, оба раза Пушкин сделал своими героинями женщин-воспитанниц. Им автор как бы прощал зависимость, ведь женщина зависима уже от рождения. Изобразить в таком положении мужчину значило погубить его в качестве истинного героя. Но сами переданные чувства были одинаковы для обоих полов. Недаром Толстой оставляет Бориса без описания движений души. Взгляд других персонажей скользит по нему, как по отполированной поверхности, и замечает только внешние проявления неприятных качеств. Сам же молодой человек закрыт, не пропуская внутрь себя посторонних. Автор даже упоминает об «очках с синими стеклами», которые точно надеты на глаза Друбецкого. Он в полном смысле не-герой. И таким его сделал не только характер, но и уязвленное самолюбие воспитанника. В отличие от этого холодного персонажа Чацкий горяч. Но они оба прошли одно и то же испытание зависимостью, и оба не готовы на благодарность. Последнее качество явно было среди воспитанников в дефиците. Памфлетисты упрекали Г. А. Потемкина в неблагодарности к старому дяде-покровителю. Что спорно, поскольку в настоящий момент нельзя определить, где воспитывался будущий светлейший князь: у облагодетельствованных им впоследствии Загряжских или у «забытых» Кисловских[227]. Но сам феномен честолюбивого и неблагодарного воспитанника уже был хорошо знаком культуре Просвещения в середине XVIII века. Другой дядя-благодетель, канцлер М. И. Воронцов, после переворота 1762 года в письмах племянникам не раз сетовал на неблагодарность воспитанницы. «О сестре вашей княгине Дашковой уведомить имею, — писал он в Лондон Александру Воронцову, — что мы… только под именем ближнего свойства слывем, а никакой искренности, ни откровенности и еще менее какого-либо вспомоществования… не имеем; и она, сколько мне кажется, имеет нрав развращенный и тщеславный». Сама Екатерина Романовна с раздражением написала брату, что «ничем не обязана» родне. И получила гневную отповедь молодого дипломата: «Вы благоразумно поступаете, желая уменьшить достоинство благодарности… Всем известны заботы дяди и тетки о вашем воспитании и об устройстве вашей судьбы»[228]. Прежняя зависимость унижала молодых людей и часто служила катализатором сильного честолюбия, которое ярко проявилось у Чацкого. Отсюда по-человечески понятно желание Александра Андреевича задевать Фамусова, ругать его век «без пощады», не соглашаться ни с одним мнением Павла Афанасьевича. По сути, это преодоление юношей прошлого авторитета. Он может отстоять себя, только ломая прежний образец. Так в 14–16 лет спорят с родителями. Но в возрасте Чацкого подобное поведение — уже ребячество. Если оно характерно и для тридцатилетних, то придется признать, что целое поколение запаздывало к ответственному возрасту.«Чужих имений мне не знать!»
Та же инфантильность проявлялась Чацким и в отношении хозяйства. Не принимая опеки над собой, он не оказывал ее и «малым сим» — собственным крепостным, чье благосостояние напрямую зависело от рачительности барина. Как выпавшее звено прежде прочной цепи — он ни с кем не соединен и никого ни с кем не соединяет. Свободен в абсолютном смысле слова. Позволительно спросить: на какие средства герой жил в Петербурге, а затем путешествовал за границу? В споре с Хлестовой Фамусов настаивает, что у его воспитанника 400 душ, ссылаясь на «календарь». Свояченица горячо возражает: «Все врут календари… Уж чужих имений мне не знать!» — и называет цифру 300. Закономерно предположить, что несколько лет назад, когда Чацкий еще жил в доме покровителя, его состояние было на 100 душ больше. Но потом он съехал, начал самостоятельно вести хозяйство (Фамусов сетует: «Отъявлен мотом, сорванцом») и промотал деревеньку. Чтобы жить в свете, герой вынужден был расстаться с четвертой частью наследства. Это дурно характеризует потенциального жениха. В то время средняя цена крепостного — около 100 рублей за душу. За сотню душ Чацкий мог получить примерно десять тысяч рублей. Упомянутая сумма требовалась для зачисления в полк и на начальные расходы на мундир и экипировку. Если бы Александр Андреевич попытался заложить имение в Опекунском совете, то получил бы больше, но для этого были необходимы время и опыт. Чацкий же, вероятно, торопился, а воспользоваться связями Фамусова ему, только что вышедшему из-под опеки, казалось ниже достоинства. На какие же средства герой существует ныне? Средний оброк составлял примерно пять рублей. То есть Чацкий получал две тысячи в год, если владел 400 крепостными, и 1500, если обеднел до трех сотен. Официальное жалованье командира полка, без побочных доходов от полкового хозяйства. Не роскошно, но вовсе не дурно. Еще за поколение до Чацкого, в екатерининское время, 300 душ — вполне приличное состояние. Но после эпохи Наполеоновских войн оно уже начинает выглядеть маленьким. Тем более если учесть, что крестьяне плохо платили оброк и было выгоднее заложить имение. Что, вероятно, и сделал Чацкий. Недаром Фамусов говорит ему: «Именьем, брат, не управляй оплошно». Стало быть, воспитанник, известный как мот и сорванец, деревнями практически не занимался. Почему? Кажется естественным для хозяина привести в порядок имущество. Но такие многотрудные хлопоты воспринимались как очередная форма несвободы — род службы, на которую дворянин попадает, даже выйдя в отставку. Другой герой Пушкина из «Романа в письмах», Владимир, рассуждает на сходную тему: «Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением 3-х тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши… Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян, непростительно. Чем более имеем мы над ним<и> прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы [оставляем] их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает. Мы проживаем в долг свои будущие доходы, разоряемся, старость нас застает в нужде и в хлопотах. Вот причина быстрого упадка нашего дворянства: дед был богат, сын нуждается, внук идет по миру. Древние фамилии приходят в ничтожество… Аристокрация чин<овная> не заменит аристокрации родовой». Последняя фраза как нельзя более подходит к Молчалину. С точки зрения представителей старинного дворянства, тот, даже если поднимется и разбогатеет, — все равно им не замена. Первая причина чему в раболепии духа, нравственной несвободе. Чацкий же осознает себя свободным как от службы, так и от долга по отношению к крепостным. В. С. Печерин вспоминал историю, произошедшую с ним в Москве: «Когда-то под вечер… я возвращался домой: вижу, у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: „Помилуй! отец ты мой родной! Не погуби меня бедную! Ведь я твоя же крестьянка из села Навольново… Староста-то наш хочет дать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты сделай божескую милость да напиши им приказ, чтоб они дали дочь мою Акулину за парня такого-то“. Не входя ни в какие дальнейшие расспросы — с какою-то жестокою ирониею — я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: „С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин“. В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к черту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России»[229]. Понять негодование молодого образованного человека против крепостного права легко. Но его брезгливость к людям — плод «ума гордого, строптивого». Крестьянка из-под Херсона, ради дочери, добиралась до Москвы не одну тысячу верст. Она была грязна, оборвана и воняла, как все нищие. Барин не дал ей куска хлеба и не положил ночевать даже на полу в передней. А ведь поступавший из Навольнова жидкий оброк позволял Печерину существовать в Москве. Остается признать: его бесило не только существование крепостных, но и тот факт, что они напоминали о себе, требовали участия в их кромешной жизни. Пачкать же о них руки не хотелось. Чацкий заметно беднее Владимира из «Романа в письмах» и богаче Печерина. Его доход в полторы-две тысячи рублей был бы достаточен для человека вроде Молчалина. Однако для дворянина с барскими привычками эти деньги малы. Александр Андреевич приехал в дом к богатой невесте. Его нельзя заподозрить в корысти, он действительно любит Софью. Но женитьба на ней, помимо прочего, позволила бы ему вести привычное существование. Не отправляться в деревню, не превращаться в управляющего собственными имениями, не перестраивать образ бытия. А это дорогого стоит. Призывая весь свет отказаться от отжившего, Чацкий в наименьшей степени способен меняться сам. Брак с Софьей для него — спасение.«Трех сажень удалец»
Иное дело Скалозуб. Он противопоставлен в комедии Чацкому именно как завидный жених. И вообще — человек правильный, с точки зрения Фамусовых. По возрасту они примерно ровесники. Тем заметнее разница. Туповатый Сергей Сергеевич — один из тех персонажей, на которых принято оттачивать остроумие. Везучий солдафон. Кресты, чины, должности, богатство — редкое сочетание. «И золотой мешок, и метит в генералы». Без невесты он явно не останется. И это само по себе раздражающий фактор для таких «неудачников», как Чацкий. Перед ними Фамусов не вьется. Не закидывает удочек наперед: «…дай Бог здоровья вам / И генеральский чин; а… дальше / Речь завести об генеральше». Между тем сам Скалозуб никуда не спешит. Семейная перспектива увлекает его лишь как приложение к генеральству, которого ждать еще пару-тройку лет, если повезет. Недаром Фамусов старается доказать гостю, что они — дальняя родня. Павлу Афанасьевичу выгодно в течение некоторого времени удержать Скалозуба в качестве «своего человека» в доме, чтобы, когда приспеет час, устроить судьбу Софьи. Привязать выгодного жениха к своему семейству можно было, как тогда говорили, «считаясь родством». В те времена было принято поддерживать самые широкие связи с родней, покровительствовать, ездить в гости, служить под началом у выдвинувшихся родственников… Скалозуб не имеет ничего против такого развития событий: «Жениться? Я ничуть не прочь». Но сейчас он еще не готов. Ибо обстоятельства службы, какими бы благоприятными ни казались Фамусову со стороны, имеют для Сергея Сергеевича свои огорчения. «Не жалуюсь, не обходили, / Однако за полком два года поводили». По-своему Скалозуб тоже исповедует точку зрения Чацкого: «Служить бы рад, прислуживаться тошно» — но в сниженном, карикатурном смысле.«Засели мы в траншею»
Эта история как нельзя лучше иллюстрирует общественное настроение: блиставших орденами военных подозревали в ложном героизме. Поэтому широко известное предположение советского историка М. В. Нечкиной, будто Скалозуб не мог участвовать 3 августа 1813 года в боях, хорошо ложится в анекдотическую традицию тех лет. Суть концепции состояла в том, что 3 августа действовало перемирие, русские войска стояли в Богемии, а офицерство веселилось в Праге на балах, где состоялось свидание Александра I с австрийским императором Францем II. Таким образом, согласно Нечкиной, подвиг Скалозуба с братом состоял только в том, что они просто «засели в траншею»[232]. Мнение, будто имелся в виду не 1813-й, а 1812 год, когда во время отступления русской армии 3 августа действительно происходили горячие бои, вряд ли справедливо, так как Скалозуб сам назвал дату:«Три награжденья получил»
Другой возможный претендент на роль жениха — Молчалин. Его таковым видит Софья, боится увидеть Чацкий и наотрез отказывается рассматривать саму возможность Фамусов. Алексей Степанович — главный мужской антипод героя, полная его противоположность. Благородный дворянин — и карьерист низкого происхождения. Обедневший родовитый аристократ — и парвеню, приказной, двигающийся из безвестности к чинам, высокому положению и связанному с ними богатству. Человек, мыслящий независимо, — и чиновник, склонный признавать интеллектуальное первенство за тем, кто стоит выше по службе. Наконец, критическая личность, чьи таланты не находят применения, — и делец, без которого бюрократическая машина не будет вращаться. Перед нами два типа характеров, которые, несмотря на внешнюю уклончивость и уступчивость Молчалиных, не на жизнь, а на смерть противостояли друг другу в реальности первой четверти XIX века. Благородный не только в нравственном, но и в социальном смысле, Чацкий при всем презрении к подобным существам, при всей своей наступательности тесним с подмостков жизни тихим бумажным червячком, единственные таланты которого — «умеренность и аккуратность». Приглядимся повнимательнее к этому социальному типу. Молчалин представлял собой, вероятно, уже второе или третье поколение чиновников — мелких служащих, вряд ли достигших классных чинов по Табели о рангах или в лучшем случае добравшихся до первого чина и получивших личное дворянство. Карьера становилась для таких людей делом наследственным. За одну жизнь подняться из ничтожества, безвестности — «подлости», как тогда говорили, — редко удавалось. Требовались три-четыре поколения «умеренных и аккуратных», чтобы сын или внук Акакия Акакиевича Башмачкина сделался коллежским асессором и приобрел уже не личное, а потомственное дворянство. В отношении чиновников государство цедило льготы по чайной ложке. Личное дворянство не передавалось по наследству, однако дети личных дворян, как и дети канцелярских служащих, пользовались правом преимущественного поступления на службу. Если дед и отец беспорочно служили в классных чинах по 20 лет каждый и имели личное дворянство, то внук мог ходатайствовать о предоставлении потомственного[239]. Жалованье чиновников было низким, и в большинстве случаев, чтобы прокормиться, им приходилось рассчитывать только на мзду просителей. Потомственные служащие обладали своей развитой социальной психологией. От отца к сыну, как святыня, передавался нерушимый кодекс поведения. Его Молчалин озвучил в разговоре с Лизой:«Любовника я принимаю вид»
Зная сказанное, перечитаем диалог Молчалина с Чацким. Современному зрителю представляется, что Чацкий выше не только морально, но культурно и социально. Он поучает собеседника, и мы чувствуем за ним право на менторский тон. Между тем сам Чацкий получил пусть и хорошее, но домашнее образование. Чин его неизвестен, но он явно ниже майорского. Только происхождение дает герою повод для демонстрации превосходства. Само построение диалога показывало современникам, что в единственно значимой для Молчалина системе чинов он выше Чацкого. Его вопрос: «Вам не дались чины, по службе неуспех?» — уже был невозможен от нижестоящего к вышестоящему. Секретарь доброжелательно нисходит до разговора. Во время поучений Чацкого он, по обыкновению, молчит или даже извиняется в своем невежестве относительно литературных стилей, поскольку не сочинитель. Но тон собеседника не мог его не задеть. Финальная фраза Молчалина, где он объединяет себя и Чацкого: «В чинах мы небольших», — прямое издевательство над гордым гостем. Ее подтекст ясен: уж если я признаю себя в небольших чинах, то вам, сударь, сам Бог велел. Горничная Лиза называет положение секретаря завидным, ведь хозяин его «кормит и поит, / А иногда и чином подарит». Однако во многих отношениях место Алексея Степановича близ семьи покровителя — гиблое. На нем нужно «угождать всем людям без изъятья». Сидеть ли со стариками, играя в карты, «рад не рад», успокаивать ли сердитых старушек вроде Хлестовой: «Ваш шпиц, прелестный шпиц; не более наперстка, / Я гладил все его; как шелковая шерстка!» Или, наконец, разыгрывать возлюбленного Софьи из страха быть выгнанным со службы. Вопреки надеждам барышни, Молчалин вовсе не стремится в женихи. Для него брак с дочерью хозяина — карьерная катастрофа.Чацкий в Тегеране
Когда в 1824 году первые читатели ознакомились с комедией в списках, приближение грозных событий 14 декабря уже ощущалось в воздухе. Однако трудно было представить, как именно повернется дело. Недаром отмечено, что за поэму «Андрей Шенье» Пушкин пострадал бы при любой власти — монархической или новой республиканской[249]. А генералы вроде Ермолова, Киселева, Михаила Орлова и Воронцова оказались бы нужны всем: «без них не обойдутся». Опасное время, когда весы застыли между двумя реальностями. Кем стал бы Чацкий, победи восстание в Петербурге? Нашел бы место среди республиканцев? В. С. Печерин вспоминал о политических взглядах своей юности: «Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России»[250]. Или, ужаснувшись гильотин на улицах, Чацкий продолжил бы обличения? Что-то вроде пушкинского: «Над нами единый властвует топор». И сам взошел бы на эшафот? Но история повернулась так, как повернулась. Критическая точка была пройдена — мятеж подавлен. Будущее перестало дразнить расплывчатостью и обрело очертания, которые далеко не всем понравились. Мы постарались показать, что у важных персонажей пьесы Грибоедова «завтра» сравнительно легко угадывается. Любопытно, что герои «Горя от ума», помимо личного, отдельного «завтра», обладали и общим. Если Фамусовы, Хрюмины, Хлестовы и Тугоуховские уходили в прошлое, то молодому поколению предстояло жить в наступавшем царствовании. Согласимся, что Грибоедов подарил Чацкому некоторые свои черты. В образе Скалозуба многие, возможно задним числом, видели карикатуру на Паскевича. А Молчалины — всегда найдутся. Итак, пофантазируем. Вместо того чтобы жениться на опозоренной Софье, Скалозуб выбрал кузину Чацкого, которая не присутствует в тексте. Через некоторое время Александр Андреевич решил вновь поступить на службу, теперь статскую в Министерстве иностранных дел. Он так остепенился, что даже подал проект о переселении государственных крестьян из России на чайные плантации в Грузию. Строки про «амуров и зефиров», распроданных «поодиночке», и верных слуг, на которых выменяли «борзые три собаки», — оказались юношеской горячкой. Зато способности — «прекрасно пишет, переводит» — пришлись новому командующему на Кавказе кстати. Сам-то он писать не мастер, зато по старой московской традиции «радел родному человечку». Карьера Чацкого пошла вверх. Он женился на грузинской аристократке, почти девочке, страстно влюбленной в него, и забыл амурные неудачи прежних лет. Наконец, героя направили полномочным послом в Тегеран — пик карьеры. Только что закончилась Русско-персидская война. Он представлял победившую сторону, старался всеми силами получить контрибуцию и заставить персов выполнять условия договора, но… Идет Русско-турецкая война, за ней последует возмущение в Польше. Западные державы, особенно Англия, чьи интересы скрестились с интересами России на Востоке, давят на Петербург и устраивают дипломатические провокации. Надо быть крайне осторожным… Представим себе, что послом в «горячую точку» направлен человек с характером Чацкого, не умеющий поладить даже с московской родней. Что это? Глупость или преступление, как говорил П. Н. Милюков? Ни то ни другое. Уступка общественному мнению. Голосу тех самых людей, которые знали блестящие задатки Грибоедова и говорили о его способностях, не смущаясь недоверчивых улыбок. «Все молодое, новое поколение в восторге, — доносил Фон-Фок. — Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые способные чиновники и все умные люди торжествуют. Это победа над предрассудками и рутиной. „Так Петр Великий, так Екатерина создавали людей для себя и отечества“, — говорят в обществах. Возвышение Дашкова и Грибоедова (при сем вспоминают о… других способных людях, заброшенных в прежнее время) почитают залогом награды дарованиям, уму и усердию к службе… Он имеет толпы обожателей, везде, где только жил… Приобретение сего человека для правительства весьма важно в политическом отношении… Везде кричат: „Времена Петра!“»[251]. Однако общественное мнение — не оракул. При всех блестящих способностях Грибоедова ему не хватало самой малости: умения щадить самолюбие окружающих: «Он был скромен, снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе… Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок… Тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы!»[252] Между тем вспыльчивость и заносчивость — не лучшие помощники дипломата. Еще до войны, в 1819 году, Грибоедов вел с наследником иранского престола Аббас-Мирзой переговоры о возвращении русских дезертиров, поступивших на персидскую службу и составивших особую часть в регулярной армии противника — Багадеран — полк богатырей. Переговоры шли трудно, Аббас-Мирза юлил, не хотел отдавать людей, даже заковал согласившихся в колодки. Но, наконец, дело сладилось, наследнику пришлось уступить. Он со слезой в голосе простился, «поручил солдатам служить вперед верою и правдою их государю, так же, как они ему служили». А потом позвал бывшего командира беглецов — первого перешедшего на персидскую сторону, вахмистра Самсона Макинцова, или Самсон-хана. И тут чаша терпения Грибоедова переполнилась. Он «не вытерпел и объявил, что не только стыдно должно бы быть иметь этого шельму между своими окружающими, но еще стыднее показывать его благородному русскому офицеру». Аббас-Мирза возразил: «Он мой ньюкер». Но Грибоедов не сдавался: «Хоть будь он вашим генералом, для меня он подлец, каналья, и я не должен его видеть»[253]. Слова «пылкого, благородного, доброго малого», согласно Пушкину. Так сказал бы Чацкий. Но не дипломат, из-за одной неловкости которого могли сорваться договоренности по щепетильному вопросу. А Грибоедов с гордостью привел их в донесении. Не изменил он поведения и в качестве «вазир-мухтара». В последнем письме Александр Сергеевич сообщал: «Взимаю контрибуцию довольно успешно. Друзей не имею никого и не хочу. Должно прежде всего заставить бояться России… и уверяю вас, что в этом я поступаю лучше, чем те, которые бы желали действовать мягко и втираться в персидскую бездушную дружбу. Всем я грозен кажусь, и меня прозвали Сахтгир, то есть твердое сердце»[254]. В этих словах много ермоловских ноток: с азиатами нужно действовать жестко, иначе они перестанут уважать. Но еще больше «ума строптивого, самовластного». Как дипломату обходиться без «дружбы» местных чиновников — фальшивой и покупаемой за деньги? Всего за поколение до описываемых событий, в годы второй Русско-турецкой войны (1787–1791) — то есть во «времена очаковские и покоренья Крыма», — посол Яков Иванович Булгаков (отец грибоедовских знакомых, московского и петербургского почт-директоров Александра и Константина Булгаковых) просидел около двух лет в стамбульском Семибашенном замке. Используя турецкую «дружбу» и щедрый подкуп, он, не выходя из земляной ямы, отправлял в Петербург донесения обо всем, что делалось при враждебном дворе, и знал, какие решения приняты на дипломатических конференциях с английским, французским и прусским министрами[255]. При этом посла никто не назвал бы ни храбрецом, ни «твердым сердцем». Им вообще мало интересовались как современники, так и потомки. В первой четверти XIX века в культуре произошло трагическое раздвоение. Ожидание громких дел и выдающихся государственных заслуг, признание авансом, стало важнее самих дел. Грубая реальность девальвировалась, теряла цену по сравнению с потенциально возможным. Репутации перестали напрямую зависеть от поступков. На первый план вышла вербализация персонального мифа, вставшая между человеком и представлениями о нем. Люди того времени много говорили и писали о себе, заставляя других тоже много говорить и писать о них. Тот, кто не умел сделать этого мастерски, как бы переставал существовать вовсе — исчезал из поля, пронизанного тысячами эпистолярных нитей. Если бы Ермолов не был наделен острым пером и не оставил блестящих мемуаров, возможно, общество не захотело бы колоть глаза правительству его талантами, пропадавшими после отставки втуне. Что до косноязычного Паскевича, то в его способности, несмотря на громкие победы, как-то не верилось, потому что он не умел их как следует описать. Покупные славильщики в расчет не принимались. Показателен случай с А. X. Бенкендорфом, который после войны 1812 года первым опубликовал свои мемуары в «Военном журнале» — сухие и по-немецки точные. Они прошли почти незамеченными[256]. Публика отдала предпочтение ярким «Запискам» поэта-партизана Дениса Давыдова, где, мягко говоря, далеко не все верно. Умение приукрасить подвиг становилось важнее самого подвига. Учитывая эту тенденцию, трагическая гибель Грибоедова значила для его славы дипломата куда больше заключенного договора и выплаченной контрибуции. Алмаз «Шах» вырезал на стеклянных сердцах современников: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…» Но все могло сложиться иначе, не поведи себя «вазир-мухтар», как Чацкий. В качестве «громоотвода» к полномочному посланнику приставили секретаря посольства И. С. Мальцова — эдакого Молчалина на дипломатической службе. Он был единственным, кто уцелел во время разгрома посольства. А до этого всячески предупреждал посланника о том, что его поведение вызывающе. С точки зрения русской стороны, оказывавшей покровительство уроженцам Армении, персы должны были выдать тех армян, которые хотели возвратиться на родину. Уже восемь тысяч человек перешло границу и обосновалось в Российской империи. Миссия собиралась в обратный путь, но после прощальной аудиенции у Фехт-Али-шаха к посланнику обратился с просьбой об убежище евнух мирза Якуб Маркарьян, 20 лет назад вывезенный из Еревана, оскопленный, обращенный в ислам и сделавший карьеру казначея. Вскоре к нему присоединились две армянские девушки, жившие в гареме. Согласно букве договора, им следовало дать защиту. Однако с точки зрения местных жителей, такой поступок был прямым оскорблением шаха. К тому же в руки победителей попадал персидский чиновник, знавший финансовые секреты казны. Живым мирзу Якуба из Тегерана бы не выпустили. Обобранное контрибуцией простонародье оказалось легко подбить на расправу с гяурами, распространяя слухи, что русские посягают не только на деньги, но и на домашнюю жизнь правоверных. При усиленном подстрекательстве англичан погром стал неизбежен. Неудачу миссии Грибоедова объясняет множество факторов, среди которых дикость «персиян» и иностранный подкуп — не последние. Но личные качества посла не могут быть сброшены со счетов. Решение о предоставлении убежища принимал он. Именно так поступил бы Чацкий. Между тем на главе миссии лежала ответственность не только за трех беглецов, но и за 40 служащих посольства — почти все они погибли. Что касается Мальцова — Молчалина, то у него, в отличие от посла, нашлись «друзья» с персидской стороны, которые его укрыли. Вопрос о вине Мальцова дискутируется, но, судя по тому, что Николай I, несмотря на горячие мольбы уцелевшего, вторично отправил его с миссией в Персию, царь не поверил в историю чудесного спасения. Вновь выжив, Мальцов ушел в отставку, получил большое наследство и безбедно дожил до старости, владея стекольными и хрустальными фабриками[257]. Так сложились судьбы реальных людей. Для нас важно, что каждый из них действовал в соответствии с логикой характеров, заявленных в пьесе. Молчалин вышел сухим из воды. Скалозуб «целый век служил», выслужил все возможные награды, но воспринимался как человек скорее везучий, чем способный. А Чацкий погиб, убитый теми, кого презирал. Персидская чернь оказалась более темпераментной и склонной к расправе, чем «московские бабушки».ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ДНЕВНИК ДУБРОВСКОГО
Пусть лучше ломают головы на войне, чем бьют баклуши в резиденциях и делаются ни к чему не годнымиТема моего рассказа немного провокативна. Никакого «дневника» Дубровского в природе не существовало, но он мог бы существовать, будь пушкинский персонаж реальным лицом и живи в конкретное историческое время, когда процветал дневниковый жанр. Поводом для моих размышлений послужил забавный случай. Сын принес на зимние каникулы не совсем стандартное задание по литературе. Написать от имени Владимира Дубровского дневник, в котором фиксировались бы события повести с точки зрения главного героя. Согласитесь, работа весьма творческая, к которой, надо признать, ребенок отнесся со свойственным возрасту легкомыслием. На вопрос, как подступиться к делу, мальчик ответил: «Да очень просто. Понедельник: купил керосину. Вторник: заставил своих разбойников собирать ветки. Среда: обошел имение Троекурова и наметил, где поджигать…» Так или иначе текст был написан, хотя я и побоялась в него заглядывать…Г. А. Потемкин
Пушкинский ребус
Однако дальше мои мысли вновь обратились к этому сюжету. Ведь само понятие «дневник» очень тесно связано со временем. Недостаточно сказать: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница… Нужно сделать помету: «1 апреля 18… такого-то года. Суббота». И здесь применительно к повести Пушкина возникает закономерный вопрос: а когда, собственно, разворачиваются действия? В какой исторический момент? Если мы спросим об этом знакомых, то практически каждый затруднится ответить, хотя в школе повесть читали все. Максимум это туманные размышления о XIX веке и уточнения: «Ну, когда жил Пушкин». Более узких, локальных ассоциаций у читателей чаще всего не возникает. И это вовсе не показатель невнимательности или плохого образования. Александр Сергеевич не дал ни малейшей отсылки на время действия. Его произведение располагается в некоем русском «всегда», русском Постоянном. Пушкин как будто говорит читателю: где-то параллельно с нами, примерно в наши дни. Но что такое эти «наши дни» для Пушкина? Как бы ни была коротка жизнь гения, он увидел три царствования, на его глазах сменилось несколько эпох, и у каждой было свое лицо. Маленьким Пушкин застал Павла I. Юность поэта пришлась на Наполеоновские войны. В молодости он был связан с декабристами и болезненно пережил события 1825 года. И, наконец, на пике николаевского царствования, в 1837-м, Пушкин погиб. Так к какому периоду относится «Дубровский»? У литературоведов утвердилось мнение, что события повести относятся к 1810-м годам. Оно основано на рассказе друга Пушкина — Павла Воиновича Нащокина, который описал поэту судьбу белорусского дворянина Островского. (Повесть первоначально и называлась «Островский», и только потом автор изменил фамилию главного героя.) Прототип Дубровского, как и персонаж книги, по неправедному суду был лишен имения, сколотил шайку из бывших крепостных и начал разорять соседей. Нащокин видел этого человека уже после ареста в остроге[258]. Между тем, что такое 1810-е годы? Подобная ремарка так же курьезна, как, например, 1940-е. В первую половину 40-х шла война, а во вторую — восстановление разрушенной страны. Согласитесь, автомат и мастерок — не одно и то же. Перед нами возникают разные картинки исторической реальности. Так было и в начале позапрошлого столетия. Эпоха Наполеоновских войн, первая половина десятилетия — исключительно напряженное время для России. Мир после четвертьвековой борьбы, начатой Французской революцией, успокаивался медленно. Даже конгрессы стран-победителей не породили чувства стабильности. Обстановка оставалась смутной, офицеры-дворяне не сразу начали выходить в отставку, ждали новой грозы… Так не курьезна ли отсылка к 1810-м годам? Пушкин описывает сугубо мирное время, в котором нет и намека на тревогу, на некую военную угрозу, ощущаемую даже в провинции. Вокруг имений Троекурова и Дубровского простирается тишь да гладь. Уездное общество коснеет в самом себе, из-за кордона не доносится трубных гласов. Да и есть ли этот кордон? Перед нами мирок, из которого, по удачному выражению Гоголя, «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». Мне захотелось примерить к тексту Пушкина 1820-е или, на худой конец, начало 1830-х годов, когда повесть, собственно, и создавалась. Сизифов труд! Книга не сочеталась ни с одним предложенным промежутком исторического времени. Она отказывалась лезть в прокрустово ложе реальных событий, которые должны были развиваться параллельно с ее действием и, казалось бы, отбрасывать на страницы длинные тени.У других сплошные свадьбы
Эпоха, наступившая вслед за Наполеоновскими войнами, воспринималась русскими дворянами как исключительно радостная. Пьянило ощущение победы. Большое число нестарых еще офицеров выходило в отставку и обзаводилось семьями. С 1815-го начинается полоса дворянских свадеб. Случилось так, что в предыдущие два десятилетия многие воздерживались от этого шага. Мужчины служили, а барышни увядали и становились старыми девами. Окончание войны подарило возможность устроить свои дела. И поседелые ветераны за пятьдесят, и совсем молодые офицеры пустились в марьяжные игры, разобрав наличный дамский контингент. Женились и на только что вышедших в свет крошках, и на вдовах, хлебнувших горя. Словом, все русское дворянское общество от столиц до губерний на протяжении нескольких лет отплясывало на свадьбах. Волна еле-еле начала спадать к 1822 году. Характерно высказывание Сергея Волконского в письме брату своей невесты Николаю Раевскому накануне венчания: «Дальнейшая жизнь представляется мне цепью бесконечных солнечных дней»[259]. У нас слова эти вызывают грустную усмешку. Но тогда такое чувствование было преобладающим. В подобных условиях почтенные отцы дочек на выданье вели себя весьма разборчиво. Требовался заслуженный жених в чинах и с орденами. Желторотые юнцы, не попавшие на великую войну, не котировались. Среди последних был и Пушкин. Вспомним, каким количеством эпиграмм в адрес лысеющих женихов знакомых барышень разражался молодой поэт.Зеркало треснуло
Положим, что дело происходит в первой половине 1820-х. Быт гвардейца всегда примерно одинаков: помимо служебных обязанностей (которых Пушкин не знал и потому не описал) — карты, поездки в театр, кутежи, балы и иные «роскошные прихоти». Но чего-то в приведенной зарисовке не хватает. Чего-то, что одушевило бы картину и позволило читателю, внутренне симпатизируя, простить Дубровскому пошлую мечту о богатой невесте. Нет целого пласта ощущений, характерных для гвардейской молодежи декабристского периода. Конец 1810-х — первая половина 1820-х в русском обществе были окрашены в тона надежд и ожиданий. Предполагалось, что император Александр I продолжит реформы, отложенные из-за войны, даст стране конституцию, изменит к лучшему участь крестьянства, а благородное сословие допустит до выборов в некое подобие парламента… Эти надежды будоражили умы, и чем долее государь медлил, тем радикальнее становились предложения по их реализации уже помимо монарха. Именно молодое офицерство стало средой, в которой зарождались самые смелые планы и вербовали сторонников тайные общества. Горячие головы из патриотических соображений готовы были на решительные шаги. И молодой Пушкин разделял их устремления. Именно «души прекрасные порывы» и окрашивали для него в романтические тона рутинную полковую жизнь. С юности вращаясь в кругу гвардейских друзей, Александр Сергеевич долгое время привычно вносил в описание их быта некую яркую, благородную струю, которая одухотворяла и плац, и казарму. Конечно, ни один автор не писал о тайных обществах прямо. Но в произведениях первой половины 1820-х заметна нота нетерпеливого ожидания. Есть она и в «Горе от ума» А. С. Грибоедова, и на страницах «Евгения Онегина», начатых в 1823-м. Это всего лишь смутное ощущение, ясное для писателя и читателя, но неуловимое для цензора. Как запретить настроение? Ничего подобного в «Дубровском» нет. Описание жизни Владимира после выхода из Кадетского корпуса намеренно деромантизировано. Оно больно ударяет читателя своей обыденной пошлостью. Кутежи, дуэли, поездки к актрисам были приложением к чему-то более высокому. И потому светились отраженным блеском, тоже становясь притягательны. Сами по себе, без главного, они ничего не стоят. Пустота. Прожигание жизни. Главное же исчезло после 14 декабря 1825 года. Не только разгром восстания изменил чувства Пушкина к гвардейской среде. В один день, на Сенатской площади, в прах рассыпалось «гвардейское братство», столь дорогое сердцу поэта. Одни «братья» стреляли в других. Зеркало романтических иллюзий разбилось вдребезги, его осколки были в крови. Всё, что потом происходило в гвардии, да и в обществе, не несло на себе светлой, одухотворяющей печати благородных мечтаний. Надвинулись пошлость и обыденность. Именно они и отражены в краткой зарисовке петербургской жизни молодого корнета Дубровского. Это позволяет с известной долей осторожности предположить, что пушкинское «всегда» в «Дубровском» относится скорее к последекабристским временам. Герой вышел в гвардию из Кадетского корпуса, когда всё важное уже кончилось. Он не успел. И волей-неволей вынужден был погружаться в беспросветную пошлость военного бытия.Измайловский разгул и николаевский порядок
Есть еще один аргумент, заставляющий нас соотносить действие повести с началом николаевского царствования. Дело в том, что прототип имелся не только у Владимира Дубровского, но и у его врага Кирилы Троекурова. Причем прототип настолько колоритный, что обойти его вниманием никак нельзя. Богатый рязанский и тульский помещик генерал Лев Дмитриевич Измайлов родился в 1764 году и куролесил на своих землях четыре царствования подряд. Выйдя в отставку, он не без подкупа стал рязанским предводителем дворянства, благодаря чему завязал самые тесные отношения со всей местной администрацией. Покровительство высших по чину и страх низших долго позволяли ему оставаться безнаказанным. Его бесшабашная удаль, широкое барство и крутой нрав вызывали смешанное чувство трепета и восхищения. Одаривая и карая, Измайлов не делал различия между собственными холопами, местными чиновниками, соседями-дворянами, купцами — на всех простиралась его власть. Однажды он пожаловал исправнику тройку с экипажем и тут же заставил самого выпрячь лошадей и на себе под свист арапника отволочь карету в сарай. Мелкого стряпчего могли высечь на конюшне и посадить на хлеб и воду в подвал. Одного соседа-помещика по его приказу привязали к крылу ветряной мельницы. Другого вымазали дегтем, обваляли в пуху и с барабанным боем водили по деревне. Иной раз под горячую руку Измайлов травил гостей волками и медведями. Напоив мертвецки человек пятнадцать небогатых соседей, он приказывал посадить их в большую лодку на колесах, привязав к обоим концам по медведю, и спустить с горы в реку. Редко встречая сопротивление, самодур, как и пушкинский Троекуров, высоко ставил людей, умевших постоять за себя. Однажды высеченный им чиновник позвал генерала крестить первенца, а после купели велел своим крепостным выпороть крестного отца. Смелость чиновника так потрясла Измайлова, что он, вернувшись домой, сразу отписал крестнику деревню в подарок[261]. В самом начале царствования Александра I, в 1802-м, император отдал негласное распоряжение тульскому губернатору «разведать справедливость слухов о распутной жизни Л. Д. Измайлова», но тем дело и кончилось. Во время войны с Наполеоном отставной генерал, потратив миллион рублей, сформировал рязанское ополчение, возглавил его, сражался с французами и даже участвовал в Заграничном походе. Его кипучая натура жаждала событий и крайностей. Повздорив с военным генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской губерний А. Д. Балашовым (прежде министром полиции), Измайлов в 1818 году согнал за одну ночь на земли врага сотни крепостных, которые вырубили у того весь строевой лес и сплавили его по реке в измайловские вотчины. В это время Балашов был членом Государственного совета и весьма влиятельным лицом, однако возбужденное им дело тянулось восемь лет[262]. В 1826 году «дворовые женки» подали на Измайлова жалобу в Сенат, а для верности и самому государю. Знаменательно, что сенатский экземпляр не сохранился, а вот послание Николаю Павловичу осталось для истории: «Мы не осмеливаемся донести Вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих и теперь не менее сорока человек находятся, после претерпенного ими телесного наказания, в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклепаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он жениться дворовым людям не позволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою… Четырех человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырех борзых собак»[263]. Сразу вспоминаются строки Грибоедова про «Нестора», то есть учителя, наставника «негодяев знатных»:Мудрый совет Егоровны
Зададимся вопросом: только ли благодаря сопротивлению местных чиновников стало возможно затягивание дела Измайлова? Время, последовавшее завосстанием декабристов, также стало исключительно тревожным. В 1828 году началась очередная война с Турцией, а двумя годами раньше персы, уверенные, что в России обязательно начнется соперничество между двумя «шахзаде» — Константином и Николаем, перешли реку Аракс и вторглись в пределы империи. Победное окончание двух войн не принесло передышки: в 1830-м на фоне известий о революции во Франции вспыхнуло восстание в Польше. Под началом старшего брата императора Константина Павловича воспитывалась прекрасно обученная и вооруженная польская армия, обратившая в роковой момент свои штыки и сабли против империи. По поводу старого спора «славян между собою» Пушкин написал знаменитые стихи «Клеветникам России», а взятие И. Ф. Паскевичем Варшавы в сентябре 1831 года стало поводом для не менее жесткой «Бородинской годовщины». Одновременно с возмущением шляхты началась эпидемия холеры, охватившая Центральную и Восточную Европу. Холерные бунты вспыхнули во многих регионах России. Именно этой эпидемии русская литература обязана Болдинской осенью Пушкина, когда карантины, расставленные на дорогах, не позволили поэту выбраться из деревни. И он вынужден был писать, чтобы не умереть со скуки. В сущности лишь к 1832 году страна начинает помаленьку успокаиваться. В предшествующие пять — семь лет власти едва успевали поворачиваться под давлением внешних обстоятельств. Только недюжинным упрямством и памятливостью императора можно объяснить, что дело Измайлова все-таки было доследовано. «Дубровский» писался в 1832-м, и поставленная в начале повести фраза: «Несколько лет тому назад», на наш взгляд, более всего соответствует второй половине 1820-х. Тогда шло разбирательство по делу Измайлова. Тогда служба в гвардии утратила свою романтику. Тогда еще не грянули новые войны, мятежи и эпидемии, мешавшие офицеру свободно уйти в отставку. Пушкин уловил кратчайший исторический миг, когда и в столице, и в провинции дела обстояли относительно спокойно, и превратил его в некое вневременное русское всегда. Любопытно посмотреть, как развивались бы события «Дубровского», если бы повесть не была произведением чистого романтизма. Если бы автор допустил в нее сквозняк истории — реальное время. Тогда картина изменилась бы радикально. Приобрела бы иные краски и звучание. То, что предлагается сделать, — не более чем невинное интеллектуальное упражнение. Но оно уместно, коль скоро мы воспринимаем тексты Пушкина как живой феномен, продолжающий влиять на развитие русской культуры. Прежде всего нестандартно поведение Дубровского после получения письма от крепостной няньки Егоровны. В нем старуха сообщала воспитаннику о несчастье: сосед Троекуров отсудил у отца героя имение Кистеневку, после чего барин слег с нервной болезнью и ведет себя «как дитя глупое». Добрая няня советует: «Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду». Не закавычивая мыслей Владимира, Пушкин как бы от его имени называет письмо няни «довольно бестолковыми строками». Мол, что глупая крепостная баба может посоветовать? И современный читатель тоже пожимает плечами: есть ли императору какое-нибудь дело до имения бедного безвестного дворянина? Между тем совет Егоровны не так уж глуп. А сама по себе тяжба по имению — ситуация тривиальная. Сенат в то время был завален жалобами подобного рода. Недавно прогрохотала война. Документы на владение у многих не сохранились. Частые пожары также способствовали утрате владельческих записей. А некоторые помещики и сами бывали настолько дики, безграмотны и темны, что не придавали бумагам значения, пока кто-нибудь из состоятельных соседей не предъявлял претензий. Местные суды часто решали дела в пользу более влиятельного из спорщиков. Так, в 1832 году чиновник Опекунского совета Воспитательного дома в Москве Д. В. Короткий предоставил Пушкину писарскую копию процесса богатого помещика подполковника Крюкова против бедного соседа поручика Муратова. Спор был решен Козловским уездным судом Тамбовской губернии в пользу Крюкова и пересматривался в Сенате[265]. Что давало обращение в Сенат? Прежде всего отсрочку. Пока дело по второму кругу расследуется, пока не вынесено окончательное решение, господа могут спокойно жить в своих деревнях. Тяжбы шли годами, и в Сенате значение имели уже не взятки, а помощь столичного покровителя. Никто не гарантировал, что у Дубровского таковой окажется слабее, чем у Троекурова. Тут уж кто с кем знаком. Не последнюю роль играло и личное обращение к царю. Каковое было возможно и даже не особенно затруднительно. Не всякий решался хлопотать о высочайшей аудиенции во дворце. Зато сравнительно просто было подойти к государю во время его ежедневной прогулки в Летнем саду или на набережной Невы и подать прошение[266]. Император был не просто чиновником первого ранга. Дворянство смотрело на него еще и как на главу огромного семейства, включавшего все благородное сословие. Монарх был обязан решать подобные вопросы. Если бы он отказался принимать в них участие, его бы просто не поняли.Непреложное условие романтизма
И тут мы видим первую черту истинного романтического героя — молодой Дубровский ни за что не пойдет просить за себя кого бы то ни было. Даже императора. Он сам способен устроить свои дела и наказать обидчиков. Эта модель поведения диктовалась новыми представлениями о чести независимого человека. И новой литературной моралью байронизма. Владимир решает ехать на помощь батюшке и даже подать в отставку, о чем начинает хлопотать в тот же день. Дело улаживается непозволительно быстро. И это второе допущение, не связанное с реальностью, но необходимое для дальнейшего развития сюжета. В обыденной жизни молодого офицера, тем более недавно закончившего Кадетский корпус, в отставку так просто не отпустили бы. Особенно накануне или даже с началом Русско-персидской войны. Возникли бы многочисленные вопросы со стороны отцов-командиров и товарищей по полку, неизбежные прагматические советы подать жалобу в Сенат и на высочайшее имя. Нашлись бы и покровители. Обучение в Кадетском корпусе бок о бок с сыновьями влиятельных сановников и родовитой знати позволяло завести полезные знакомства. А мы помним, что Дубровский рассчитывал на богатую невесту и позволял себе «роскошные привычки», стало быть, не чурался бывать в богатых домах у товарищей. Кроме того, полк — это настоящая корпорация, связанная множеством нитей, и важной обязанностью командира всегда являлась забота о подчиненных ему офицерах вплоть до участия в их семейных делах. Даже если бы Владимир захотел, он не смог бы остаться со своей крупной неприятностью один на один. Еще одно важное допущение — молодой Дубровский изображен почти сиротой. Его мать рано умерла. Отец живет далеко в деревне. Пушкину важно вычленить героя из общества. Оборвать связи. Сделать одиночкой. Между тем подобная ситуация в описываемый момент крайне редка. У дворянина чаще всего большая семья. Даже если он единственный сын, то имеются двоюродные, троюродные, четвероюродные кузены, дядья, тетки, крестные, наконец, богатые земляки, что тоже ценилось. В их семьях человек того времени обязан был постоянно вращаться, если не хотел прослыть опасным оригиналом. С подобной же ситуацией искусственной свободы героя от докучных родственников читатель встретится в «Онегине», где Евгений — «наследник всех своих родных», то есть они уже умерли, и в другом пушкинском произведении — «Русском Пеламе», где легкомысленный отец отослал сына «в один из немецких университетов», то есть подальше от дома. Показательна традиция, по которой дворяне в те годы, приезжая в другой город, никогда не останавливались в гостиницах. Считалось неприлично квартировать «стена о стену бог знает с кем». Следовало отправиться в дом к родственнику, знакомому, бывшему сослуживцу или просто к другому благородному человеку. Только такой поступок выглядел достойно. Дворянин тех лет почти не оставался один. «Радение родному человечку» было развито до чрезвычайности. Поэтому, сложись описанная в повести ситуация реально, молодой Дубровский нашел бы более или менее влиятельного покровителя среди дальних родственников или друзей. Однако Пушкину важна именно атомизация героя. Его выпадение из круга себе подобных. Своего рода изгойство. Романтический герой обязан быть один. И сам решать свои проблемы. Пока Владимир находится на службе, пока кто-то может ему приказывать, им распорядиться, он еще не стал для автора истинным героем. Только в тот момент, когда Дубровский подает в отставку, он обретает романтичность. Не тогда, когда заводит банду, а именно тогда, когда решает никто ему больше не указ. Разрыв с прежней средой — необходимое условие дальнейшего повествования.Маша + Дубровский
А как сложилась бы судьба молодого офицера, если бы он не пошел на поводу у автора? Если бы не были выполнены перечисленные «допущения»? Обыденно и по́шло. Обращение с жалобой в Сенат дало бы искомую отсрочку. Надвинулась война с Турцией, в которой гвардия принимала участие. Пушкин описывает Дубровского как человека честолюбивого, храброго и хладнокровного. У такого офицера в условиях боевых действий не возникло бы недостатка в случаях проявить себя. Уйдя из столицы корнетом, наш герой вернулся бы с чинами и искомым Георгием в петлице. Если бы, конечно, не пуля-дура, лихорадка, шальное ядро… да мало ли неожиданностей может прервать офицерскую жизнь в самом расцвете? Далее почти без паузы следуют польские события. И снова гвардия в походе. И снова ею затыкают самые гиблые места. И снова наш герой геройствует, а чины растут. А там холерные бунты, мятежи в военных поселениях… Словом, возвращается в столицу и оттуда берет отпуск в родные места уже повзрослевший, уставший, возможно, раненый и наверняка награжденный орденами гвардейский офицер в чине, ну скажем, капитана. Что же его ждет на родине? В Кистеневке? Отец, вероятно, умер. Он и в начале-то повести был плох. Если вспомнить судьбу генерала Измайлова, то нетрудно догадаться, что Троекуров попал под суд. Его имения отобраны в опеку, он уплатил громадный штраф и, возможно, тоже уже не жилец. Осталась его дочь Маша — барышня в трудном положении. По совершеннолетии имущество отца должно вернуться из опеки к ней. Однако чтобы показать себя заслуживающей доверия, девице лучше всего выйти замуж, и тогда дело о передаче деревень наследнице пойдет быстрее. Наши герои обречены друг на друга самой жизненной ситуацией. Вспомним, ведь это старик Дубровский не желал для сына богатой жены. «Нет, мой Володька не жених Марии Кириловне, — говорил он соседу. — Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки». Сам же Владимир проводил время в мечтах о богатой невесте, и протянуть руку Марии Кириловне для него естественно. Тем более что мадемуазель Троекурова менее всего напоминает «избалованную бабенку». Складывается парадоксальная ситуация. Реальность предоставляет героям возможность быть счастливыми, а романтическое произведение отнимает ее. Это происходит в силу заранее заданной посылки: освободить персонажа от давления исторических событий, от службы, от власти, которая, нависая над ним, диктует некие шаги и решения. От всего, что не он сам. В данном случае разбойничья шайка — лишь атрибут образа атамана. Дубровский не становится ее частью. От беглых мужиков он так же далек, как от соседей-помещиков, объезжающих стороной Кистеневский лес.Тень Верейского
Автор создает ситуацию, когда не события властвуют героем, а он событиями. Владимир сам творит окружающий мир — тот мир, в котором будет жить весь уезд, едва там заведутся разбойники. Собрав шайку, Дубровский образует новую реальность, с которой другим придется согласиться. Необходимо обратить внимание на одну красноречивую деталь, которая много объяснит нам в пушкинском восприятии героев повести. Прототипы обоих главных персонажей — и Островский, и генерал Измайлов — оказались наказаны властью. Один за то, что разбойничал. Другой за то, что притеснял своих крестьян. Оба пострадали. Государство бестрепетной рукой выдернуло их из привычной жизни и каждому воздало в соответствии с законом. Ни с Троекуровым, ни с Дубровским такого не происходит. На страницах повести они оба избегают кары. Владимир расстается с разбойниками, после того как награбил достаточно для безбедной жизни, и уезжает за границу. С разбитым сердцем, но полным кошельком. А Кирила Петрович, благодаря любви атамана к Маше, избавлен от каких бы то ни было посягательств. Почему? Да потому, что и главного положительного, и главного отрицательного персонажа Пушкин любит, каждого по-своему. Горячо и сильно. Он не готов отдать их на съедение безличной государственной власти. Ведь и Троекуров не менее романтичен, чем Дубровский. Только его романтика и удаль со знаком минус. Пушкина интересовали такие характеры. Это богатый, яркий, самобытный образ. Пусть и самодур, зато широкая натура, по-настоящему русская. Он и медведей спустит, и наградит по-царски. Вспомним, ведь Кирила Петрович готов помириться со старым Дубровским, он едет к нему, но несчастного разбивает удар. Он и Дефоржа полюбил за храбрость. В сущности, Владимир был бы прекрасным зятем Троекурову — оба они масштабные личности. Если внимательно вчитаться в текст, то противостояние этих персонажей внешнее и обусловлено оно обстоятельствами, а не характерами. Не Дубровский противопоставлен Троекурову, а оба они противолежат третьему лицу — некой тени, злому гению, скользкому и холодному князю Верейскому. Это дворянин новой формации — воспитанный, долго живший и состарившийся за границей. Хищник, налагающий руку на то, что дорого нашим антиподам, — на Машу, которую отец, как подчеркивает Пушкин, несмотря на грубость, очень любил. В Верейском нет ничего широкого, яркого, русского. Подспудно читатель ощущает, что, случись новая гроза, вроде 1812 года, и Дубровский с Троекуровым окажутся по одну сторону. Недаром генерал Измайлов довел свое ополчение до Монмартра. А где будет Верейский? Бог весть. Может, сбежит. Может, подастся к французам. Во всяком случае, его место — на противоположной стороне. Так вот, обоих своих любимых персонажей Пушкин выводит из-под тяжкого удара государства. Они оба неподсудны той довлеющей силе, которая обезличивает и уравнивает всех, пусть и перед законом. В отличие от обыденной жизни, веером выкидывающей разные, в том числе и благие, исходы, в тексте, подобном «Дубровскому», хорошего конца быть не может. Грустное развитие событий заложено изначально. Оно неизбежно, именно благодаря уходу автора в некое «русское постоянное» — отвлеченное «всегда», куда реальная история на самом деле не допускается…Польский след
Когда автор впервые выступал с докладом о «Дневнике Дубровского» в Институте всемирной истории Российской академии наук, при обсуждении прозвучала любопытная реплика. Действия Дубровского, собравшего шайку и перепугавшего всю округу, очень похожи на традиционные польские «наезды» — регулярные вылазки шляхты с вооруженными холопами друг против друга. Это и правда так. Недаром прототип Владимира — белорусский дворянин. Да и фамилия на «-ский» в XIX веке ассоциировалась больше с польскими землями, чем с коренными русскими. В России возможности наезда со времен Московского государства противопоставлялся суд — обращение к царю по местническим и земельным вопросам. Романтическому праву силы противолежала весьма прозаическая, но действенная практика решения спора законным путем. Которая, впрочем, не исключала ни бытового самодурства, ни нравственной потребности дать отпор. И в XVIII, и в XIX веках длительные разбирательства по делам мелких помещиков, обиженных богатыми соседями, шли чередой. Один из биографов Льва Измайлова — С. Т. Славутенко, кстати тоже выходец с бывшей польской «украины», — вспоминал о своей собственной родне: «История моего деда, отца матери, несколько похожа на повесть Пушкина „Дубровский“… богатый помещик разорил бедного (такие случаи бывали повсеместно)»[267]. Современниками Пушкина поведение Троекурова воспринималось не просто как домашняя тирания, а как тирания доморощенная. В. Г. Белинский писал: «Старинный быт русского дворянства в лице Троекурова изображен с ужасающей верностью»[268]. Между тем в 30-е годы XIX века о нравах русской старины судили скорее по наитию, серьезные исследования еще не были написаны. Нравы же, как писал князь М. М. Щербатов, подверглись сильной порче — «повреждению» — в том числе и от воздействия соседей, чьи земли молодая империя присоединяла к своим и чья повседневная жизнь казалась такой соблазнительной. Среди рассказов о знаменитом владельце резиденции Несвиж Кароле Станиславе Радзивилле, одном из последних отпрысков некоронованных королей Литвы, встречается сюжет, очень близкий к «Дубровскому». Радзивилл, прозванный «Пане Коханку»[269], за то что именно с этими словами обращался к любому собеседнику, как-то заврался во время пирушки. Его добрый приятель, бедный шляхтич, живший по соседству, усомнился, получил оплеуху и кинулся на хозяина с ножом. Гостя оттащили и выгнали. Честь бедняги осталась запятнанной, он обратился в суд, но чиновники в угоду богатому ответчику разорили истца. С горя тот явился к Пане Коханку на поклон и заявил: на свете есть только два дурака. Князь, потому что осмелился равнять себя с Екатериной Великой (Радзивилл как раз переживал очередную неудачу из-за участия в очередном польском заговоре). И он, грешный, потому что решился на тяжбу с князем. Пане Коханку расчувствовался, всё простил и вернул земли[270]. П. И. Мельников-Печерский привел эту историю в «Княжне Таракановой». Так зародился «польский след» «Дубровского». Забавные истории о «Пане Коханку» пересказывались в России и издавались во Франции, а среди знакомых поэта были поляки, способные поделиться красками своей истории. Однако обратим внимание на знаковую разницу в поведении героев. Если бедный шляхтич, перешагнув через свою гордость, сам является к оскорбителю, пусть и давнему приятелю, просить милости, то старик Дубровский тверд до конца. От широты душевной к нему приезжает сам Троекуров, он готов повиниться, потому что действовал не по совести. Этот поступок сразу переносит читателя на родную почву, где и Кудеяр-атаман может раскаяться. И где, по мысли романтика, менее всего нужна третейская сила государства для разрешения конфликта.ЧАСТЬ ПЯТАЯ МУЖЬЯ ТАТЬЯНЫ
…умный человек и очень добрый малый, но до него я как-то не охотник по старым нашим отношениям.Кто нам сказал, что Татьяна не любила мужа? Пушкин? Неправда. Пушкин устами героини озвучил совсем иное: она и в высшем петербургском свете продолжала питать чувства к Онегину. Однако ее брак очень прочен. Даже появление мужа — «шпор незапный звон раздался» — после разговора главных героев психологически не подводит к дуэли. Казалось бы, единственному средству разрешить скрытый конфликт. Почему? Прежде всего потому, что Татьяна внутренне права не только перед Онегиным, но и перед тем, кому «отдана». И останется права, даже если гласно признает, что юношеское чувство связывало ее с кузеном супруга. Положим, князь N испытает укол ревности. Положим, будет некоторое время холоден с женой, хотя ему самому — ветерану Наполеоновских войн, поздновато нашедшему спутницу, — вероятно, есть в чем покаяться. Но в конце концов жизнь вернется на круги своя. Брак не пострадает. Ибо построен на иных основаниях, чем вычитанное из романов чувство уездной барышни или горячее желание молодого офицера побывать в объятиях красавицы-маркитантки. Люди того времени четко разделяли увлечения и семью. Свободный полет души и обязанности. Социальные и имущественные барьеры часто мешали одному перетечь в другое. Делили жизнь на две половины: до и после венца. Даже мужчины, от которых свет требовал только соблюдения внешних приличий, старались их не нарушать. Так, признанный Дон Жуан своего времени А. X. Бенкендорф, свободно описывавший в мемуарах многочисленные романы, сразу после свадьбы прекратил рассказы о них — дочери могут прочесть, хотя сами увлечения, конечно, оставались. Для женщин деление на «до» и «после» было еще значимее в силу их зависимого положения. Дамы проводили суровую, почти непреодолимую границу между трепетом девичьего сердца и «любовью супружественной». Уже не раз цитированная нами Аннет Оленина писала в дневнике: «Никогда не будет во мне девственной любви, и ежели выйду замуж, то будет любовь супружественная»[271], то есть основанная на долге, а не на вольном желании.А. С. Пушкин — Н. Н. Пушкиной
Глава первая Долг и воля
За поколение до Анны Алексеевны, до Татьяны и их ровесниц «матушки» вообще считали зазорным добрачное увлечение. Московская дворянка Е. П. Янькова, урожденная Корсакова, выходя замуж в 1793 году, признавалась, что жених ей «приходился по мысли». «Не то чтоб я была в него влюблена (как это срамницы-барышни теперь говорят), — рассуждала она, — но, дай батюшка свое согласие, и я бы не отказала»[272]. Четверть века спустя подобное представление сохранялось, чуть видоизменившись. Девушка прикидывала, кто из подходящих кандидатов был бы ей непротивен в качестве мужа, но ясно сознавала, что не может ответить ему страстью. Разговорившись с приятелем семьи Иваном Андреевичем Крыловым, Аннет записала: «Он вообразил себе, что двор скружил мне голову, и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала: в доказательство, что не простираю так далеко своих видов, назвала я ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них: Мейендорфа и Киселева»[273]. Анне Алексеевне не повезло. Полковник Сергей Дмитриевич Киселев, о котором она думала как о влюбленном, женился в Москве по давней взаимной склонности на Елизавете Николаевне Ушаковой. В марте 1830 года Пушкин написал о них П. А. Вяземскому, что «они счастливы до гадости»[274]. А барон Егор Федорович Мейендорф, генерал-майор, командир лейб-гвардии Конного полка, делавший блестящую карьеру, выбрал богатую вдову генерал-адъютанта, героя войны 1812 года Я. А. Потемкина — Ольгу Федоровну, урожденную Брискорн, красавицу на 15 лет его младше[275]. Однако характерно само направление мыслей барышни. Влюбленность — одно. Будущий муж — другое. Блестяще владея пером, Оленина нарисовала в «журнале» картину разбитого девичьего сердца и переход от горя к мысли о браке. Ее роман с неназванным героем — удел воображения, мира мечты. Самый жестокий поступок предмета страсти — не заметил и не посватал. «Кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничьими эполетами и похожий на… — спрашивала себя Оленина. — Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: счастье и Он… Ах, зачем попалась мне коляска, она напомнила мне время невозвратное».«Ужасное достоинство жены»
Дочки мадам Яньковых читали романы и начинали воображать любовь еще до встречи с реальным человеком. А когда сталкивались с подходящим господином, обрушивали на него давно выношенное и выстраданное чувство. Так случилось и с Татьяной:Благоразумная неосторожность
Итак, с надеждой на Бога Татьяна закрыла дверь в девичью жизнь и пошла под венец.Забытые письма
Еще более вопиющий пример переплетения жизни и текста дают письма Ж. Дантеса барону Л. Б. Геккерну об объяснении с Н. Н. Пушкиной зимой 1836 года. Судя по ним, поклонник был уверен в чувстве прекрасной дамы. «Всего ужаснее в моем положении то, что она тоже любит меня, и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив», — сообщал Дантес 20 января. «У нас было объяснение. Оно было ужасно, но облегчило меня, — продолжал он 14 февраля. — … Невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддерживать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожаемому, о том, чтобы нарушить ради него свой долг; она описала мне свое положение с такой непосредственностью, так просто, просила у меня прощения, что я в самом деле был побежден и не нашел ни слова, чтобы ей ответить. Если бы ты знал, как она меня утешала, потому что видела, что я задыхаюсь и что мое положение ужасно; а когда она сказала мне: я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите у меня никогда большего, чем мое сердце, потому что все остальное мне не принадлежит, и я не могу быть счастливой иначе, чем уважая свой долг, пожалейте меня и любите меня всегда так, как вы любите сейчас, моя любовь будет вашей наградой; право, я упал бы к ее ногам, чтобы их целовать… с этого дня моя любовь к ней еще возросла, но теперь это не то же самое; я ее уважаю, почитаю»[288]. В. В. Вересаев считал, что этим словам научил Наталью Николаевну муж, показав пример Татьяны[289]. А кто научил им Пушкина? В 1824 году, когда накануне высылки из Одессы поэт решил объясниться с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, «он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской»[290]. Значит, таков был разговор, что Пушкину пришлось бежать по жаре. Генерал-губернаторша тогда жила на взморье на хуторе Рено, а неподалеку снимала хутор Вера Федоровна с маленьким сыном. Именно ее доброхотному языку графиня обязана распространению нелестных слухов о романе с поэтом[291]. Среди неотосланных пушкинских писем есть одно — неизвестной даме. Оно не окончено, не датировано и первоначально относилось исследователями к июню-июлю 1823 года, поскольку лежало среди бумаг этого периода. Источниковеды понимают, насколько признак зыбок: документ может затеряться и быть переложен. Позднее появилась более обоснованная датировка, относящая письмо к началу приезда Вяземской в Одессу, когда она, Воронцова и Пушкин втроем прогуливались по берегу моря[292]. На наш взгляд, в письме описана ситуация, очень близкая к рассказу Вяземской о бегстве Пушкина с дачи Рено. «Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной, — вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета… Припишите мое признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чем, я сам не знаю, чего хочу, — тем не менее я вас…»[293] Эпистолы Пушкина и Дантеса рисуют похожую душевную коллизию. Возможно, потому что обе написаны по-французски, а язык и литературная традиция заставляли следовать установившимся образцам. Согласно с ними, дама всегда отдает сердце стороннему почитателю, ее отказы — или кокетство, или верность семейным узам, но не конкретному человеку, а муж «бешено» или «холодно ревнив», но в сущности играет роль третьего лишнего. Датировке приведенного письма помогает строка: «Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства». Пушкин объяснился с Воронцовой на даче Рено 30 июля, буквально за день до того, как графиня покинула Одессу, чтобы отправиться к матери в Белую Церковь. Сам поэт выехал в новую ссылку под Псков 1 августа[294]. О том, что между героями, вопреки страстному желанию ряда исследователей, не случилось романа, свидетельствует пушкинская эпиграмма на графиню, написанная уже в Михайловском, по горячим следам уязвленного сердца:Глава вторая «Важный», «толстый», «старый»?
А теперь предадимся самому отъявленному, самому «мещанскому» биографизму, который по мере развития сюжета будет только возрастать. Несмотря на кажущуюся простоту — муж Татьяны генерал 1812 года, — с возрастом героя не так легко разобраться. Конечно, «важный» — не значит старый. Но героев было множество, и они принадлежали к разным поколениям — от стариков 1750-х годов рождения до совсем мальчиков, появившихся на свет в середине 1790-х. В 1929 году Н. О. Лорнер писал: «Почему, например, полковника Скалозуба в „Горе от ума“ наши актеры всегда изображают застарелым армейским батальонным командиром. Скалозуб — блестящий офицер эпохи наполеоновских войн. Тогда и высший офицерский состав был полон молодежи. Декабрист Волконский лет в двадцать пять был генерал-лейтенантом. Вспомните знаменитую портретную галерею Доу… сколько молодых людей с жирными генеральскими эполетами на плечах! Скалозуб — боевой офицер и „знаков тьму отличий нахватал“: Фамусов указывает на быстроту его карьеры, — значит ему много 24–25 лет… В предыдущем поколении Раевский, впоследствии герой 1812 года, был полковым командиром лет в 19–20, и отличным полковым командиром, а несколько позднее эпохи „Горя от ума“ — его сын, друг Пушкина, в 29 лет был лихим кавалерийским генералом. Подобной же ошибкой неизменно сопровождается каждая постановка „Евгения Онегина“ Чайковского… Сам Пушкин нигде не говорит о старости генерала и даже косвенно на нее не намекает… он родня Онегину, с которым „вспоминает проказы, шутки прежних лет“; по словам самой Татьяны, он „в сраженьях изувечен“. Вот и всё… Последняя встреча Онегина с Татьяной относится к концу царствования Александра I, и битвы, в которых отличался муж Татьяны, конечно, происходили лет десять тому назад или немногим раньше. Генералу можно дать, таким образом, около 35 лет и уж никак не больше сорока… Представляя Онегина Татьяне, генерал называет его не только родней, но и другом своим, что указывает на не очень большую разницу в их летах, а Онегину в это время лет 28–29… В ту эпоху, когда жили Пушкин и Онегин, понимали, что чем раньше человек вступит в активную жизнь, тем больше успеет»[296]. С этим суждением следует согласиться. Военная галерея Зимнего дворца действительно полна изображений молодых генералов. В 1776 году княгиня Е. Р. Дашкова объясняла ректору Эдинбургского университета Уильяму Робертсону, почему ее тринадцатилетний сын Павел должен немедленно стать студентом и пройти курс как можно скорее: «У нас, дабы чего-нибудь добиться, надобно… рано начать служить… Я не могу положить четыре года на учение моего сына, который еще совсем не служил, а затем два года положить на путешествия, что вкупе… приведет к тому, что он вступит в службу лишь 20 лет от роду»[297]. Поверим княгине. В полк, в полк, в полк — таков был девиз дворянской молодежи и ее предусмотрительных родителей. Петру Гриневу из «Капитанской дочки» «пошел семнадцатый годок», когда отец решил отправить его в армию. Мнение Лорнера поддержал и Ю. М. Лотман, сославшись на слова А. С. Грибоедова 1816 года: «…ныне большая часть генералов таких, у которых подбородок еще не опушился». Привел он и свои расчеты: «Онегину, который родился в 1795 году или около того, весной 1825 года могло быть неполных тридцать лет. Князь N — его родня и приятель, с которым Онегин на „ты“, мог быть лет на пять старше. Михаил Орлов стал генералом в 26 лет, что считалось карьерой ранней и блестящей»[298].«Подбородок не опушился»
Уточним: в возрасте около тридцати лет генералы, участвовавшие в Наполеоновских войнах, разменивали обычно генерал-майорский чин — первый из обоймы генеральских. Для того чтобы стать «полным» генералом, требовалось еще несколько лет выслуги, и многие, как М. С. Воронцов, ждали этого события годами, а ускользание «полного генеральства» становилось жгучей болью, вызванной личным неблаговолением государя[299]. Раздраженный на собственные служебные неудачи, Грибоедов утрировал. С «неопушенными подбородками» ходили не генералы, а прапорщики и подпоручики. В собрании музея А. С. Пушкина в Москве есть два портрета кисти крепостного художника С. С. Свинцова, изобразившего шестнадцатилетних двоюродных братьев В. С. Апраксина и А. П. Строганова в 1812 и 1813 годах[300]. Владимир Апраксин, любимый внук старой княгини Н. П. Голицыной — «princess Moustache» — прототипа графини в пушкинской «Пиковой даме», родился в 1796 году, накануне войны стал прапорщиком, служил в Кирасирском корпусе своего дяди князя Д. М. Голицына, принимал участие в битвах при Дрездене, Кульме, Лейпциге, Фершампенуазе, имел боевые награды и в возрасте восемнадцати лет участвовал во взятии Парижа[301]. Его кузен Александр Строганов семнадцати лет от роду погиб при Краоне: на глазах у отца ему ядром оторвало голову. Его Пушкин в «Онегине» назовет «залетным птенцом». Действительно, эти мальчики были на поле брани «залетными птенцами». Более всего в их портретах поражает несоответствие «взрослой» формы и наград с юными лицами. Над верхней губой Апраксина еще не усы — только тень. Лицо Строганова по-детски нежное. Он погиб, не начав бриться. Обоим мундиры с тяжелыми, точно веревочными, аксельбантами великоваты и выглядят, как школьная форма навырост. Таким, вероятно, был и Петя Ростов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого «со своими веселыми черными глазами, свежим румянцем и чуть пробивающимся пушком на щеках». В этих образах перед нами юность мужа Татьяны. И два варианта его судьбы: погибнуть, как Строганов, или благополучно миновать кровавый рубеж 1814 года, когда закончились Наполеоновские войны, продолжать службу и, подобно Апраксину, стать генерал-майором, войти в императорскую свиту. Кто им противостоял на полях сражений? Не следует думать, будто прославленные наполеоновские гренадеры первых призывов — с ними успели справиться вояки постарше, урожая 80-х годов XVIII столетия. Сохранился портрет французского кирасирского лейтенанта Шарля Легранде кисти неизвестного художника, написанный в 1808 году. Перед нами мальчик не старше Апраксина и Строганова: крепкий и рослый, он уже годится носить увесистую кирасу, но лицо по-прежнему мальчишеское, не знавшее бритвы. После 1813 года основу армии Бонапарта составляли шестнадцати-семнадцатилетние призывники, прошедшие только двухнедельную военную подготовку, — «марии-луизочки», как их дразнили острословы, поминая молодую жену императора Марию Луизу Австрийскую[302]. Перечисление битв в послужных списках показывает, что юноши, родившиеся в середине 90-х годов XVIII века, застали главным образом Заграничный поход русской армии. Войну они заканчивали в лучшем случае капитанами, а большинство — поручиками. Генеральские чины выслуживались ими уже после победы. Стараясь разбавить корпус офицеров, получивших отличия во время военных действий, Александр I был щедр на продвижения «списочных» и нарочно придерживал производство тех, кто отличился на поле брани. Такова была тактика императора в долгой, непростой игре с тайными обществами военных заговорщиков. Генералов старшего поколения такие выдвиженцы очень раздражали. А. П. Ермолов писал А. А. Закревскому с Кавказа, что в гвардии «печатают полковников, как ассигнации». Это касалось и генералов[303]. Доходило до того, что Ермолов просто не отправлял их к местам службы, а собирал в Тифлисе, предпочитая вести дела через проверенных офицеров среднего звена[304].«Ужель мне скоро тридцать лет?»
Пушкин не говорит, когда муж Татьяны получил свои эполеты. Ведь быть «изувеченным» в сражениях можно и прапорщиком, и капитаном. С другой стороны, вернувшиеся из похода генералы 30–35 лет, чья юность была унесена войной, стремились наверстать упущенное, погулять напоследок. Они могли оказаться на тех же пирушках, что и молодой Пушкин, могли вместе с Онегиным участвовать в «шалостях», увиваться вокруг одних и тех же актрис. Это порождало у неслуживших еще мальчиков иллюзию короткости, едва ли не панибратства. Когда сам Пушкин, возвращенный Николаем I из Михайловского, приехал в Петербург, то попытался вернуть упущенное время — окунулся в кутежи и карточные игры с гусарской молодежью. М. Я. Фон Фок сообщал Бенкендорфу, что поэт редко бывает дома, проводя время по трактирам. «Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, — вспоминал Кс. А. Полевой. — …В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости… он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то… я произнес стих его, говоря о нем самом: „Ужель мне точно тридцать лет“. Он тотчас возразил: „Нет, нет! У меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет? Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью“. Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев!»[305] Другой знакомый М. М. Попов уловил ту же черту: «Молодость Пушкина продолжалась всю его жизнь, и в тридцать лет он казался хоть менее мальчиком, чем был прежде, но все-таки мальчиком»[306]. Но уже зимой 1828/29 года П. А. Вяземский заметил у друга прорывающиеся мысли о женитьбе. Пушкин желал «покончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу на бале и звать в неприличное общество»[307]. Лет за десять до этого, то есть накануне ссылки в Кишинев, Александр Сергеевич сам вел себя по отношению к вернувшимся из походов победителям, как «какой-нибудь юноша». Показательна история с эпиграммой на Алексея Федоровича Орлова, к тому времени генерал-майора, командира лейб-гвардии Конного полка. Он родился в 1788 году, участвовал в сражениях при Аустерлице, Фридланде, Витебске, Смоленске, Бородине, Люцене, Дрездене, Лейпциге, был семь раз ранен — о нем как раз можно сказать: «в сраженьях изувечен». Награжден золотым оружием за храбрость, многими русскими и иностранными орденами[308]. Великая княжна Ольга, дочь Николая I, знавшая Орлова с детства, писала о том, каким запомнила его уже в 1840-е годы: «Орлов принадлежал к типу русского человека, который сам по себе полон противоречий. Временами он мог совершенно распускаться, не одевался по целым дням, ходил в старых ночных туфлях, не брал в руки ни книг для чтения, ни одной бумаги. Но если дело шло о каком-нибудь поручении… его старание и умение тонко вести самые сложные переговоры не знали себе равных. Во всех ситуациях он сохранял свободу своего ума, мужество и твердость, при этом не был ни дипломатом, ни солдатом. Он обладал тем, что отличает русского человека — готов ко всему, чего потребует царь»[309]. После войны Орлов и Пушкин оказались в одних и тех же компаниях, имели общих приятелей, хотя поэт был на девять лет моложе. В 1817 году Александр Сергеевич подумывал о военной службе, Орлов рекомендовал свой полк. С. А. Соболевский, со слов самого поэта, рассказывал: «В театре его подозвал к себе Алексей Федорович… и стал отговаривать его от поступления в гусары… а, напротив, предлагал служить в конной гвардии. Эти переговоры… ни к чему не привели, но были поводом к посланию», которое «у нас ошибочно принято считать посланием к Михаилу Федоровичу Орлову, так как с ним Пушкин впоследствии очень сблизился»[310].Бывшие «тверские ловеласы»
Вскоре генералы почувствовали, что им пора «выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать» их «по плечу и звать в неприличное общество». Они раньше младшей родни и приятелей, вроде Онегина, отказывались от лестных прозвищ «тверского Ловеласа» или «петербургского Вальмона»[312], вспоминали о возрасте и поторапливались обзавестись семьей. Упомянутая нами Ольга Федоровна Брискорн первым браком была замужем за молодцом и красавцем Яковом Александровичем Потемкиным, родившимся в 1781 году. Он успел повоевать при Аустерлице и Фридланде, генерал-майорство получил, как водится, в 1812 году, а к 1824 году стал уже генерал-лейтенантом и носил звание генерал-адъютанта свиты. Женился Потемкин сравнительно поздно, сорока восьми лет, в 1829 году, и был почти на 30 лет старше своей двадцатилетней избранницы[313]. Кстати, сама О. Ф. Брискорн прибыла в Петербург «из глуши степных селений», из курского имения, где воспитывалась под присмотром строгой самовластной матери, которая и устроила брак. Ее единственным наставником был сельский священник. Попав в столицу, барышня выглядела запуганной и плохо образованной. После замужества Ольгу Федоровну представили ко двору, дали фрейлинский шифр и полюбили в свете за простоту и кротость. Эти параллели с текстом «Онегина» еще не делают супругу Потемкина прототипом Лариной, хотя Пушкин и мог слышать о ней от общей знакомой Долли Фикельмон: «Она красива, очень нежна, застенчива; все мы находим ее интересной»[314]. Сам Яков Александрович после войны командовал лейб-гвардии Семеновским полком, отменил в нем телесные наказания, был обожаем офицерами и солдатами, пережил неблаговоление Александра I, подозрения в либерализме, переводы в другие воинские части, статусом пониже, а затем на гражданскую службу. Он скончался в Житомире генерал-губернатором Подольской и Волынской губерний. Такая биография вполне возможна для мужа Татьяны. В данном случае возраст — это судьба. Вернее, разные линии судьбы. Рождение в 80-х, а не в середине 90-х годов XIX века многое значило для военного человека той поры. Между Пушкиным и Онегиным, с одной стороны, и Потемкиными, Орловыми — с другой, пропасть была куда менее глубокой, чем между Потемкиным и Мейендорфом, вторым мужем Брискорн, олицетворявшим младшее армейское поколение. Первые могли участвовать в тех же «шалостях», обращаться друг к другу на «ты» и вести себя в свете как светские люди, забывая о разнице чинов. Для вторых иерархия чинов представлялась незыблемой. Таким образом, для князя N правомерно будет опустить возрастную границу до начала 80-х годов XVIII века. Тем более что он разговаривает с Онегиным как бы на равных, хотя герой поэмы занимал лишь 13-ю ступень по Табели о рангах[315], являясь коллежским асессором, как и сам Пушкин, когда начинал писать роман. А генерал-майор — это 5-я ступень, генерал-лейтенант — 4-я, полный генерал от какого-либо рода войск (в случае с князем N «от кавалерии») — 2-я. Пропасть страшная, преодолимая лишь благодаря родству и светским обычаям. В поколении героев 1812 года имелось и третье, вернее, самое первое звено — те, кто встретил еще республиканские войны с Францией. Из них нашим современникам наиболее известны М. А. Милорадович, А. П. Ермолов, П. И. Багратион, Н. А. Раевский, Д. И. Дохтуров. В случае с этими людьми возраст — тоже судьба. Самые старшие из них принимали участие еще в екатерининских кампаниях. Те, чьи годы рождения тяготели к началу 1770-х годов, сражались против повстанцев Т. Костюшко в Польше, затем участвовали в Персидском походе 1796 года и, наконец, воевали в Италии и Швейцарии вместе с А. В. Суворовым в 1798–1799 годах. Там они оказались бок о бок с великим князем Константином Павловичем, который находился в армии под именем графа Романова и весь переход через Альпы совершил пешком, без одной подметки на сапоге[316]. Впоследствии суворовские «крестники», во всяком случае Милорадович и Ермолов, поддерживали именно кандидатуру Константина в качестве наследника престола, и в момент воцарения Николая I их поведение выглядело очень двусмысленным. В противовес им Александр I, уже сделавший выбор в пользу иного наследника, старался укрепить позиции младших братьев генералами помоложе — И. Ф. Паскевичем, А. X. Бенкендорфом, А. Ф. Орловым. Как видим, общность чина еще не означала схожести жизненных коллизий. Тот факт, что в черновых набросках Восьмой главы «царь» танцует на вечере в доме у мужа Татьяны вместе с Лаллой Рук — Александрой Федоровной, супругой Николая Павловича, говорит о благоволении высочайших лиц к князю N. Он явно не из когорты Константина.Глава третья Магия титула
Выйдя замуж, Татьяна обрела княжеский титул. Только современному человеку он кажется самым завидным в иерархии дореволюционной России — выше один царь. Но в эпоху Онегина, как и веком раньше, существовала заметная разница между новой знатью с пожалованными титулами, с пышными гербами на европейский манер и старинной, родовой, чьи фамилии встречались на страницах летописей. Такого героя Пушкин вывел в «Медном всаднике»:«Аристократия родовая»
Представители коренных русских родов готовы были подчеркнуть свое превосходство: «Упрямства дух нам все подгадил». Неудивительно, что монархи неуютно чувствовали себя, окруженные представителями старинных родов, готовых помериться с ними знатностью, и предпочитали иметь в качестве близкого окружения либо обрусевших немцев, либо отпрысков новых родов. Те и другие и составляли аристократию. Императоры, опиравшиеся на служилую знать, старались законодательно обеспечить ее первенство. Екатерина II в «Жалованной грамоте дворянству» 1785 года первым пунктом «доказательства благородства», позволявшим записать фамилию в Родословную книгу, назвала дипломы, «жалованные от монархов», затем патенты на чины, дававшие дворянство, и только последним пунктом шли жалованные грамоты, купчие, рядные и закладные на имения, доказывавшие, что семейство дворянское[321]. Так императрица подчеркнула приоритет службы над «породой». В кишиневской ссылке в 1822 году в неоконченном фрагменте «О русской истории XVIII века» Пушкин с возмущением писал: «Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она… унизила беспокойное наше дворянство»[322]. Заметки, сделанные в 23 года, могли позднее и не интересовать самого поэта, чем объяснялось его равнодушие к попыткам кишиневского друга Алексеева вернуть странички[323]. Но убеждение в том, что «Екатерина унизила дух дворянства», сохранилось надолго. Монархи опасались старинной знати. «По смерти Петра» многие из «ничтожных потомков» выпускали из рук бразды правления, передавая их разного рода олигархическим советам с несменяемыми членами из числа высших сановников. На протяжении всего XVIII века самодержавие и аристократия вели скрытую, но от этого не менее жестокую борьбу, которая время от времени разрешалась кровавыми вспышками переворотов. Любопытно, что после 14 декабря 1825 года иностранные дипломаты, пережившие мятеж в Петербурге, характеризовали возмущение на Сенатской площади как попытку аристократии перехватить управление страной в момент междуцарствия. Так, в «Меморандуме о заговоре» английский посланник сэр Эдвард Дисборо в январе 1826 года писал: «Это борьба за власть между троном и знатью в стране, в которой третье сословие отсутствует… Дворянство, прежде господствовавшее над троном, Петр I подчинил своей твердости и ужаснул своей жестокостью. Екатерина II управляла им с совершенным мастерством. Павел пал его жертвой. От имени Александра оно рассчитывало править… Многие из его офицеров… заявили о своей приверженности конституционным учреждениям. К этому разряду относится родовитая знать, а также лица, выдающиеся чинами, способностями и богатством… Николай мог бы казнить мятежных офицеров, или, возможно, сделав некоторые уступки их взглядам, он пришел бы к согласию с родовитой знатью и правил бы мирно. Возможно также, что он стал бы окончательно ими порабощен… Но он показал им штык, и посредством штыка ему придется впредь ими управлять. Индивидуумы, являющиеся членами 150 знатных семей, находятся под арестом… С дворянством он находится в состоянии открытой войны… Офицеры этой армии — та же самая знать, и если это противостояние будет длиться далее, действующая армия может выродиться в стрелецкое войско»[324]. С XVIII века, если не раньше, царская власть видела в родовой аристократии порывы к либерализму, анархии и превращению России в Речь Посполитую. Узнав, что Пушкин и Вяземский просятся в действующую армию, цесаревич Константин написал Бенкендорфу из Варшавы в апреле 1828 года: «Поверьте мне, любезный генерал, что в виду прежнего их поведения как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы в чем-нибудь положиться»[325]. Именно с недоверием связан отказ, который породил горькие строки Вяземского:«Мещанин»
Ситуация усугублялась еще и тем, что родовая знать, обеднев, составляла массы среднего небогатого дворянства, а новая знать — аристократию, «толпой стоявшую у трона». Столицей первых была Москва, вторых — Петербург. Недаром Пушкин подчеркивал, что он «мещанин», не желающий знаться с придворными:«Я не помышляю о браке по расчету»
Княжеский титул вроде бы указывает на природную русскую знать. Однако не совсем верно мнение, будто графское достоинство жаловали, а княжеское нет. Екатерина II не раз испрашивала у австрийского императора Иосифа II грамоты на титул светлейшего князя Священной Римской империи для своих любимцев. Павел I пожаловал А. В. Суворову уже российский княжеский титул — уникальный случай, — сделав его из графа Рымникского князем Италийским. Если бы у Г. Г. Орлова, Г. А. Потемкина или П. А. Зубова сохранилось потомство по прямой линии, оно носило бы княжеское звание. Внук Суворова, тоже Александр, имел титул князя Италийского. Николай I уже распоряжался княжеским титулом, как наградой, например, пожаловал его Алексею Федоровичу Орлову за многолетнюю беспорочную службу. Этот акт знаменовал собой победу чиновной иерархии над знатностью в старом, средневековом смысле слова. Но мы говорим о временах, когда внутреннее деление сохранялось, и титул мужа Татьяны скорее всего родовой, а не пожалованный. Таким образом, князь N принадлежал к одной из старинных фамилий, с московской знатью его связывали узы родства, хотя уже родители и даже деды героя могли жить где угодно, в том числе и в Петербурге — по службе или по привычке. Мы не знаем, обладал ли будущий супруг Лариной имуществом в Первопрестольной, их дом назван только в Северной столице. Кроме того, князь N — богач. Следовательно, его имения располагались в губерниях, не пострадавших от войны 1812 года. Ведь за счет брака с состоятельной женщиной он не мог поправить дела — Ларины бедны. Возможно, кое-какие родовые вотчины под Москвой или Смоленском имелись, как у большинства представителей старинной знати, но были и обширные земли в других местах империи. Менее всего война затронула Малороссию, Поволжье, Северо-Запад. А там владения часто раздавались в качестве наград за службу с середины XVIII века. Екатерина II, например, взяла за правило наделять богатствами на присоединенных, бывших польских территориях, а собственно русские переводить в казну, увеличивая число государственных, а не частновладельческих крестьян. Итак, хотя князь N по рождению и тяготел к московской аристократии, но его род, как у Воронцова, давно двигался по иным степеням знатности. «Упрямства дух» если и «подгадил» предкам героя, то усердная служба всё выправила. Воронцовы, например, были очень гордой фамилией, не раз переносили немилость государей. Опале подвергались и дед пушкинского «полумилорда» Роман Илларионович — «Роман Большой Карман», и его брат канцлер Михаил Илларионович, и отец, посол в Англии, Семен Романович, у которого Павел I конфисковал имения после отказа вернуться на родину в 1800 году. И дядя, тоже канцлер, Александр Романович, о котором Екатерина II заметила при отставке: «Я всегда знала, что Воронцов мне не слуга, пусть убирается к черту». И их беспокойная сестра княгиня Е. Р. Дашкова. И, наконец, сам Михаил Семенович. «Немилость идет, видно, свыше»[332], — написал он другу дежурному генералу Главного штаба Арсению Закревскому после отказа Александра I в 1817 году сделать его полным генералом. Но, как говорил почтенный дядя Батюшкова, «только служи, служба все смоет». Воронцовых и больно били, и щедро жаловали. Надо полагать, как и предков князя N. Упрямство или независимость характера, кстати, проявились в женитьбе князя на небогатой, неродовитой провинциальной дворянке. Ведь Татьяна никому, кроме будущего мужа, не понравилась: ни тетушкам, ни их дочкам, ни молодым чиновникам, ни завсегдатаям московских театральных лож.Отпечаток света
Люди, знавшие свет, прекрасно понимали, как он растлевает душу. У Толстого сказано о чувстве князя Андрея к Наташе Ростовой: «Как человек, выросший в свете, он любил все, на чем не было отпечатка света». Молодые генералы двенадцатого года часто искали для себя не тронутых светом провинциалок. Едва встретившись с графиней Натальей Кочубей, дочерью министра и богатой невестой, Воронцов отверг ее[337]. Позднее Наталья Викторовна, одна из юношеских муз Пушкина, вышла замуж за графа А. Г. Строганова, генерал-майора императорской свиты. Этот брак был, как тогда говорили, «сделанным» и не мешал супругам искать иных радостей. В феврале 1830 года Долли Фикельмон записала случай на маскараде: «Меня особенно потешил и забавлял весь вечер тот уникальный способ, которым я сумела заинтриговать Александра Строганова. Ожидая какую-то даму, он принял меня за эту особу. С того момента от души предался удовольствию флиртовать под маской, полагая, что нашел именно ту, которую искал». Что до Натальи Викторовны, то, «не будучи положительно красивой, она, видимо, нравится больше многих других красавиц. Капризное выражение лица, которое ей очень идет, и особенно красивые глаза — вот в чем ее главная прелесть». Строганова стала одной из предводительниц дамского эскорта, который повсюду охотился за молодым Николаем I. «Император выглядел как никогда красивым, — сообщала посланница. — Вид завоевателя ему очень подходит, это впечатление усиливает свита прелестных женщин, следующих за ним из залы в залу и ловящих каждый его взгляд. Три главные фигуры в этой группе обожательниц — Наталья Строганова, мадам Завадовская и княжна Урусова»[338]. Таков результатвоспитания в свете. Именно его не хотели для своих супруг те, кто, как князь N, выбирал сам. Нельзя отказать «важному генералу» в знании людей — он смог заметить необычное лицо, искренне выражавшее чувства хозяйки. В тот момент — крайнюю грусть и равнодушие ко всему, что творилось кругом:Глава четвертая Служба службе рознь
Принадлежность к знатному богатому роду накладывала на героя несмываемую печать и управляла развитием его карьеры. Многоликая воинская среда предлагала разные варианты продвижения по службе, годившиеся для людей разной степени знатности и разного достатка. Прежде чем попасть в полк, князь N должен был получить хорошее домашнее образование, в качестве учителей ему явно не брали «побродяг» «по билетам», то есть на единичные уроки. Нанятые преподаватели — отнюдь не французские «кондиторы» — учили мальчика в первую очередь иностранным языкам. Сестры Уилмот, гостившие в Москве у Дашковой в начала XIX века, писали, что русская знать свободно говорит на четырех-пяти языках[339]. Для контраста — Таня в деревне, частью от матери, частью по романам, выучила только французский. Тем не менее не она гордилась мужем, а муж ею: «всех выше нос и плечи поднимал вошедший с нею генерал». Для чего были основания — именно эта тихая и простая в обращении дама оказалась центром прорусски настроенной аристократической гостиной в Восьмой главе. Вернемся к мужу. После домашнего обучения для него могли последовать другие учебные заведения. Пажеский корпус или пансион аббата Николая, чрезвычайно популярный у петербургской аристократии на рубеже веков, — его оканчивали А. X. Бенкендорф, М. Ф. Орлов, С. Г. Волконский и множество других ярких деятелей эпохи. Возможна была Школа колонновожатых, с которой связаны имена Муравьевых и Чернышевых. Курс в Петербургском или Московском университетах. Учеба обычно бывала грубо прервана войной, и после победы к ней практически никто не возвращался. Так, Василий Алексеевич Перовский, будущий знаменитый оренбургский генерал-губернатор и исследователь Аральского моря, побочный сын графа А. К. Разумовского, родился в 1795 году и, по разным данным, окончил либо юридический факультет Московского университета, либо Школу колонновожатых. С началом войны вступил в лейб-гвардию, при Бородине был адъютантом у Милорадовича, побывал во французском плену, бежал. Командовал эскадроном гусарского полка, был взят адъютантом в свиту императора, сражался при Люцене, Бауцене, Кульме, Лейпциге и Париже. После войны стал адъютантом великого князя Николая, который к нему очень благоволил. Один из его университетских однокашников, будущий сенатор К. И. Фишер описал подобный тип людей: «Хорошо начитанный, он в совершенстве знал французский и немецкий языки, любил музыку… По складу ума человек либеральный, был горд и обидчив. Рыцарь без страха и упрека, с аристократическим лицом. С великим князем Николаем Павловичем он общался свободно, даже слишком»[340]. Хорошее образование, опыт войны, воспитывавший независимость, либеральная складка, во многом замешенная на аристократизме, и давали таким людям внутреннее право на «излишнюю свободу» в обращении с августейшими лицами.«Кавалергарды дураки…»
Богатство обусловливало определенные обязанности при выборе рода войск. Ведь обмундирование и лошади стоили в разных частях по-разному. Состоятельные аристократы вкладывали в службу куда больше денег, чем бедные провинциальные дворяне. Первые, если позволяло здоровье, шли в кирасиры — носить тяжелую каску и панцирь мог далеко не всякий. Да и платить за чистокровную крупную, чаще немецкую, лошадь, питающуюся хорошим фуражом, не всем было по карману. Князь N кавалерист. И не будет ошибкой предположить, что юношей он начал службу, скорее всего, в кирасирах. Английский путешественник и разведчик капитан Джеймс Александер в 1829 году подробно описал приемы обучения русской кавалерии, которую ему довелось наблюдать в Красном Селе: «Методы подготовки кавалерии просто восхищают: вечером накануне дня маневров они маршируют строем… Они идут, не обращая особого внимания на равнение в строю, и проделывают все те упражнения, которые на следующий день должны выполнить на лошадях. Каждый маневр объясняется самым подробным образом, а у полковников, которые едут верхом, есть книги с описанием приемов. Во время этой пешей подготовки ни у солдат, ни у офицеров нет оружия. Мне всегда казалось неверным отсутствие в английской армии предварительной подготовки накануне дня маневров… Поворот был выполнен хорошо, а так как атака была не слишком быстрой и резкой, лишь немногие упали с коней; все же я был удивлен, что так мало наездников вылетели из седел, так как искусство верховой езды у русских своеобразно»[341]. Именно так учили князя N, и позднее он сам, став во главе одной из гвардейских частей, должен был учить подчиненных. Кавалергарды с самого их появления в русской армии в 1732 году имели серьезные преимущества. Например, «никогда в Персию не пошлют», что существенно для XVIII века. Им обещали, что, кроме военного времени, служба будет протекать в столице и ее окрестностях, жизнь — на лучших квартирах, первенство перед прочими военными равного звания и отсутствие телесных наказаний для нижних чинов[342]. Офицеры кирасирских полков имели семь форм на все случаи жизни: парадную, обыкновенную, повседневную, праздничную, большую бальную, малую бальную, придворную. Платить за них и за амуницию дворянину приходилось самому. «С экипировкой шутить было нельзя, — вспоминал уже в начале XX века князь В. С. Трубецкой. — Ежедневно после учений я ездил в Петербург… где без конца примерял офицерский колет, сюртуки, вицмундиры, кителя… короткие и длинные рейтузы… Там я заказывал по своей фигуре походную и парадную амуницию в виде всевозможных портупей, золотых кирасирских перевязей, серебряных лядунок, шарфов, кобур, эполет, краг, перчаток, темляков… Специально по моей голове мастерилась красивейшая позолоченная офицерская каска на голубой шелковой подкладке». Куда дешевле служилось в уланах, но этот путь принадлежал обычно дворянам со скромными средствами. Однако знаменитая гвардейская песня-дразнилка «Журавель», которую начали сочинять еще во времена Екатерины II (первые три куплета приписывают Г. Р. Державину) и продолжали по мере образования новых полков, признавала за кирасирами славу первых щеголей:«Я его возненавидел»
За неблаговидное поведение можно было расстаться с местом. Иное дело легкая кавалерия — уланы и гусары. Тип поведения, осуждаемый у кирасир, напротив, насаждался в этих родах войск. Лихие рубаки, в мирное время и на постое они превращались в столь же лихих прожигателей жизни. Поскольку легкая кавалерия гибла массами, среди ее офицеров был распространен взгляд: погуляем, пока можем. Поведение Долохова из «Войны и мира», пьющего шампанское из горлышка, сидя на подоконнике второго этажа, — типичная выходка легкого кавалериста. Можно сказать, что разные рода войск культивировали и развивали разные типы личности. Кирасиры — солидные люди, с самими серьезными намерениями, как в отношении противника, так и в отношении барышень. Если же нечто в стиле «танца с медведем» встречалось, следовал перевод в армейский полк и, возможно, даже в другой род войск. Нечто подобное произошло с графом Б из пушкинского «Выстрела»: «…Определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу называть его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами». За что этот богач и красавец был переведен в захолустный гусарский полк? Возможно, дуэль. Но он и там не унялся. «Я его возненавидел, — признавался Сильвио. — Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец, однажды на бале у польского помещика… я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспылил и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям». В прошлом князя N мог быть и такой случай. Но годы смиряют. Если он родился, как мы предположили, в 1780-х годах, то для него возможно участие в страшной атаке русских кирасир при Аустерлице, описанной у Толстого в «Войне и мире»: «…Показалась на всем протяжении поля огромная масса кавалеристов на вороных лошадях, в белых блестящих мундирах… Все слышнее и слышнее становился их топот и бряцание их оружия, и виднее становились их лошади, и фигуры и даже лица. Это были наши кавалергарды, шедшие в атаку на французскую кавалерию, подвигавшуюся им навстречу… Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову страшно было слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев-людей на кровных конях, богачей, юношей офицеров и юнкеров, проскакавших мимо него, после атаки осталось только осьмнадцать человек». В дальнейшем кирасиры принимали участие практически во всех крупных битвах. Генерал Н. Н. Муравьев описал виденное им на Бородинском поле столкновение русской и французской кавалерии: «Рукопашный бой между массами смешавшихся наших и французских латников представлял необыкновенное зрелище и напоминал битвы древних рыцарей или римлян… Всадники поражали друг друга холодным оружием среди груд убитых и раненых»[344]. В каком-то смысле типична судьба генерала Ивана Сергеевича Леонтьева, принадлежавшего к старинному роду столбовых дворян. Он родился около 1781 года, в 1799-м, на рубеже восемнадцатилетия, был произведен из камер-пажей в прапорщики Преображенского полка, а позднее перевелся в Конногвардейский полк. В чине штабс-капитана начал войну с Францией 1805–1807 годов, а закончил ее уже полковником. После Аустерлица получил золотую шпагу с надписью «За храбрость». Сражался под Смоленском, Витебском, Бородином, под Тарутином, Малоярославцем, Вязьмой. На излете 1812 года получил искомый чин генерал-майора. Его ранило под Кульмом в правую ногу, но он поправился и, уже командуя кирасирской бригадой, участвовал в сражении под Парижем. Портрет Леонтьева кисти Доу в Военной галерее Зимнего дворца показывает набор его орденов — Святой Владимир, Святая Анна, Святой Георгий, прусский Красный орел, кульмский Железный крест, баварский орден Иосифа-Максимилиана, медаль за взятие Парижа на голубой ленточке, которую носили на шее. Такие же могли иметься и у мужа Татьяны. Менее всего к нему относились слова Пушкина о том, что «у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, то есть историей отечества». Звезды у князя N были свои, а история отечества прошла по его хребту железными гусеницами.«В сраженьях изувечен»
Теперь поговорим о ранениях. Они имелись почти у каждого. Случай Милорадовича, который участвовал в пятидесяти шести сражениях и ни разу не был задет пулей, чтобы пасть жертвой выстрела П. Г. Каховского на Сенатской площади, — уникален. Легко отделался и А. А. Перовский, которому при Бородине отстрелили палец на левой руке. А вот побывав в плену, он отморозил ноги и долго ходил на костылях «Изувечен» — это значит не только изранен, но и вообще покалечен войной. А. А. Закревский страдал от трех контузий. Воронцов был ранен в бок под Бородином и только благодаря ранению выжил — его увезли в тыл. Генерал Муравьев сообщал о страшной ране младшего брата, под которым ядром убило лошадь и сорвало мясо с ноги. Он же описал ранения товарищей: «Под Бородином было четыре брата Орловых, все молодцы собой и силачи. Из них Алексей служил тогда ротмистром в конной гвардии, под ним была убита лошадь, и он остался пеший среди неприятельской конницы. Обступившие его четыре польских улана дали ему несколько ран пиками; но он храбро стоял и отбивал удары палашом… Брат его Федор Орлов, служивший в одном из гусарских полков… лишился ноги от неприятельского ядра… Третий брат Орловых, Григорий, числившийся в кавалергардском полку, также лишился ноги от ядра. Я видел, когда его везли. Он сидел на лошади, поддерживаемый под мышки казаками, оторванная нога его ниже колена болталась»[345]. В ляжку штыком был ранен Георгий Мейендорф, «прозванный у нас Черным», — это частое и типичное ранение для кавалериста, которому пришлось вступить в соприкосновение с вражеской пехотой. Пушечные ядра были опасны не только прямым попаданием. Многочисленные контузии могли аукнуться и страшными мигренями, и глухотой, и полной потерей памяти. «В Смоленском полку служили два сына Алексея Николаевича Оленина, — продолжал Муравьев. — Подняв во время сражения неприятельское ядро, они перекатывали его друг к другу… как вдруг прилетело другое ядро, разорвало пополам старшего Оленина, у второго же пролетело ядро между плечом и головою и дало ему такую сильную контузию, что его сперва полагали убитым. Он опомнился, но долго страдал помешательством, отчего он хотя и выздоровел, но остался с слабой памятью и с признаками как бы ослабевших умственных способностей»[346]. Молодые ветераны страдали от болезней суставов — они часто спали на земле, вброд переходили водные преграды, проваливались под лед. Распространено было и общее утомление, буквально валившее с ног. Бенкендорф писал Воронцову летом 1813 года: «Мое здоровье, расстроенное на протяжении некоторого времени, пришло наконец в такой упадок, что мне стало решительно невозможно продолжать службу; у меня такие боли в груди, что я уже не в силах выносить малейшего движения, мне необходим отдых; к тому же у меня лихорадка и… (отточие в тексте. — О. Е.), подхваченный в Люнебурге». Следует иметь в виду, что речь идет о еще молодых людях. Едва отлежавшись, они пускались во все тяжкие. В следующем письме Александр Христофорович каялся перед более сдержанным и благоразумным другом: «Благодаря разным процедурам и лекарствам, мне уже стало много лучше; но надо же было так случиться, чтобы прехорошенькие девицы приехали сюда… и черт меня дернул потратить деньги на их пляски и на то, чтобы себе вредить, прыгая с ними что было мочи: теперь колени у меня снова распухли, грудь болит и врач предписывает покой»[347]. Двоюродный брат Воронцова — Лев Александрович Нарышкин, когда-то блестящий придворный кавалер и не менее блестящий генерал, так устал, что, по словам знавшего его Ф. Ф. Вигеля, «никуда не ездил и две трети дня проводил в постели», не способный ни к какой гражданской службе[348]. Перед нами люди, не только «изувеченные», но и полностью изношенные. В генеральских мундирах при дворе или на балу в Дворянском собрании они еще выглядели «важно», но дома, по удачному выражению А. А. Бестужева-Марлинского, напоминали «завернутый фланелью барометр». Князь Сергей Волконский «страдал невыносимо грудью, а зубы носил накладные, при одном натуральном переднем»[349]. Жена видела в качестве мужа «усталого человека, который по утрам кашляет, целый день зевает и каждый вечер скучает или докучает… Он весь век будто маятник между бутылкой бургундского и склянкой с лекарством». Таких людей следовало «покоить». В прошлом у них могли быть самые яркие амурные похождения, но в браке они ценили отдохновение. В 1825 году Пушкин отредактировал свои лицейские стихи. В «Амуре и Гименее» зрелый поэт именовал греческое божество брака: «молчаливый, холодный, дряхлый и ленивый». Гименею противопоставлен Амур или Эрот, которого ведет «дурачество» или «безумие»[350]. Так, любовь добрачная, навеянная Амуром, полна безумия и дурачеств. Брак же — априори холоден. Муж в нем в лучшем случае ленив. О такой семье говорит Татьяне Онегин:«Зачарованный круг»
В связи с ранением Татьяниного мужа время от времени высказывается еще одно мнение. Увечье «толстого генерала» якобы состояло в том, что оно не позволяло ему быть «мужем». Характерно, что за два года брак остался бездетным. И Онегин едва ли не стремится по-дружески помочь родственнику, соблазняя его жену[353]. В целом, такой взгляд восходит к полунамекам М. И. Цветаевой, писавшей, что Татьяна вечно стоит «в зачарованном кругу своего любовного одиночества»[354]. «Зачарованные круги» самой Марины Ивановны во многом определили восприятие ею художественной литературы. Она чувствовала Пушкина по-особому, как поэт поэта: «Пушкину товарка в той же мастерской»; «Пушкинскую руку жму, а не лижу» и т. д. Часто бывала пристрастна — не прощала Наталье Николаевне мнимого легкомыслия, а Николая I обвиняла в убийстве поэта. Оба суждения плохо сопрягаются с реальностью. Что же до увечья князя N, то в принципе, исходя из реалий эпохи, предположение Цветаевой возможно — ядрами отрывало и руки, и ноги, и головы, и прочее. Но текст не содержит на сей счет даже тени намека. Пушкин не говорит, что у Татьяны нет детей. Он их не упоминает. Ни в одном любовном стихотворении поэта дети не названы, хотя дамы сердца подчас бывали отягощены потомством. За исключением хлесткого письма Аглае Давыдовой, где молодой повеса старался отогнать от себя докучную кокетку: «Послушайте: вам тридцать лет, / Да, тридцать лет — немногим боле». Дочь героини упомянута, чтобы подчеркнуть разницу в возрасте:Глава пятая «В лаврах, под венками»
Что ждало таких людей в мирное время, после возвращения из Заграничного похода? Возможны варианты. Кто-то стоял в оккупационных корпусах во Франции или в Саксонии, как М. С. Воронцов и Н. Г. Репнин, брат Волконского. Кто-то отправился в дальний гарнизон, как А. X. Бенкендорф. Кто-то — во Вторую армию, в Тульчин, как М. Ф. Орлов и позднее П. С. Киселев. Кто-то — на Кавказ, как А. П. Ермолов. Кто-то, помучившись вдали от столицы, был, наконец, прикомандирован в качестве чиновной и очень уважаемой няньки к великим князьям, как И. Ф. Паскевич, которого Николай I всю жизнь называл «отец-командир». Кто-то очутился у кормила Главного штаба, как П. М. Волконский и А. А. Закревский. Кто-то командовал гвардейским корпусом, как В. В. Васильчиков, и его штабом, как Н. М. Сипягин. Кто-то оказался во главе одного из лучших полков, как Я. А. Потемкин, или даже целой кавалергардской бригады, как А. Ф. Орлов. Поначалу всё было хорошо. Люди наслаждались миром, отдыхом и отсутствием необходимости немедленно вставать, идти незнамо куда, чтобы там умереть. Нравы царили самые либеральные. Их в стихотворении, посвященном Семеновскому полку, нарисовал будущий декабрист полковник Ф. Н. Глинка, адъютант Милорадовича и редактор «Военного журнала»:«Мне приходило желание все бросить»
Сгустились тучи. Император Александр I считал, что лучшим способом восстановить порядок, нарушенный войной, вернуть подчиненность и поставить на место офицеров, которым «вскружили голову победы», является плацевая строевая подготовка. Нельзя отрицать ее воздействие на умы: когда человек много часов выполняет изнуряющие упражнения, реагируя только на окрики команд и звуковые сигналы труб и барабанов, а сам безгласен, он чувствует себя подавленным и готовым подчиняться. Паскевич вспоминал: «После 1815 года фельдмаршал Барклай-де-Толли, который знал войну, подчиняясь требованиям Аракчеева, стал требовать красоту фронта, доходящую до акробатства, преследовал старых солдат и офицеров, которые к сему способны не были, забыв, что они недавно оказывали чудеса храбрости, спасли и возвеличили Россию… наши георгиевские кресты пошли в отставку… Что сказать нам, генералам дивизий, когда фельдмаршал свою высокую фигуру нагибает до земли, чтобы ровнять носки гренадеров?.. В год времени войну забыли, как будто ее никогда не было, и военные качества заменились экзерцирмейстерской ловкостью… Не раз, возвращаясь с плаца, мне приходило желание все бросить и в отставке предаться семейной жизни»[357]. Знаменательная мысль. Среди наших знакомых — как независимых упрямцев, так и тех, кто предпочел бы лучше подчиниться, чем нажить неприятности, — не было такого, кто не сетовал бы на плац. И кто не задумывался бы о жизни на свободе и в покое. Но вот беда — одни, как Воронцов, привыкли служить с семнадцати лет и не знали жизни вне армии. Другие, как Паскевич, догадывались: новая война близко. Тем не менее письма офицеров той поры — это плач в голос, а иногда и крик. Денис Давыдов назвал аксельбанты «наплечными кандалами». Ермолов как огня боялся назначения в гренадерский корпус и мечтал об отъезде на Кавказ: «Во сне грезится та сторона и все желания умерли», а когда вспоминал столичные плацы, страх «задирал» его «по спине»[358]. Он, как другой герой, Граббе, мог сказать о себе императору: «Я войной испорчен для парадов». Фактически так думал каждый. У хороших, попечительных, нужных армии командиров создавалось впечатление, что чем больше они выбиваются из сил, тем холоднее и неприветливее к ним относятся. Получив отказ в очередной просьбе, Воронцов писал из Мобежа старинному другу генералу Сабанееву: «Что за манер, что о вещи, не стоящей другого предмета, кроме пользы службы, надо просить мне как о партикулярной себе милости и всегда ждать отказа? Кому нужнее, чтобы 12-я дивизия всегда была хороша и поддерживала славу оружия нашего? Ведь не мне столько, не графу Воронцову, который может быть переведен и в другую дивизию и куда угодно, и может дома жить спокойно и благополучно. Армии это нужно, Александру Павловичу, и отечеству нашему, России. Не мне даются отказы, я ведь не для себя прошу, а для Службы»[359]. Надо полагать, жаловался и князь N. Но послушаем и другую сторону. Александр I возложил неблагодарный труд подтягивать полки по строевой линии на младших братьев Николая и Михаила. Совсем юных, которых воевавшие подчиненные не боялись и не слушались. Исполнение его поручений сильно испортило им репутацию, тем более что за дело они принялись с рвением. Такое распределение ролей позволяло императору самому не ссориться с офицерским корпусом. А об угрозе со стороны братьев не беспокоиться — они стали непопулярны. Николай I писал о тогдашнем положении вещей: «Оставлен я был один с пламенным усердием, но с совершенною неопытностью… Служба шла везде совершенно иначе, чем слышал волю моего Государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила оной были твердо в нас влиты. Я начал взыскивать, но взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде даже моими начальниками… Было время (поверит ли кто сему), что офицеры езжали на учения во фраках, накинув шинель и надев форменную шляпу. Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте»[360]. Обратим внимание, во-первых, на фрак. Мы уже говорили о роли мундира — облекаясь им, офицер как бы облекался репутацией целого полка и не мог манкировать честью. Партикулярное платье подразумевало свободу не только от «подчиненности», но во многом и от требований присяги, которые стали рассматриваться как слишком тяжелые. Второе, что следует отметить, это сохранение служебной иерархии только в строю. Выпорхнув из него в светскую гостиную, на бал или в театр, дворянин чувствовал себя равным среди равных. Генералы 1780-х годов рождения, и среди них князь N, были склонны поощрять молодежь, поскольку и сами исповедовали либеральные идеи. Но юношам не свойственно чувство меры. Панибратство, как в случае с Орловым, могло обернуться жестоким оскорблением. Когда разразилась так называемая «семеновская история», Закревский писал, что прежний командир полка Потемкин «неосновательно и излишнею своею деликатностью приучил подчиненных ему офицеров не полагать никакого различия между чинами и вне фрунта не оказывать ни малейшего уважения к старшим своим и даже к нему самому»[361].Опасное положение «хозяина»
Этот дух дружества очень импонировал молодому Пушкину. Он любил единый круг товарищей, не разделенных званиями, шумную беседу нараспашку, застолья, где блюда не носят по чинам. Встретивший поэта за столом у Воронцова в Одессе полковник И. П. Липранди, старый кишиневский приятель, отмечал раздражение и недовольство Александра Сергеевича, хотя он через стол переговаривался с дамами — графинями Нарышкиной и Воронцовой. «Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном расположении духа», а встав из-за стола, бросил полковнику: «Это не обеды Благовского, Орлова и даже…» — не окончил фразы и вышел[362]. Между тем открытые столы начальники держали специально для своих подчиненных не только, чтобы материально облегчить их жизнь. Совместное застолье у генерал-губернатора воспитывало в чиновной, как и в полковой среде, дух корпорации, сплоченности и преданности начальнику. Посетивший Францию в 1816 году Ф. Ф. Вигель нарисовал картинку, которую позднее не раз наблюдал и в Одессе: «Мобеж был полон его (Воронцова. — О.Е.) именем, оно произносилось на каждом шагу и через каждые пять минут… Он имел непогрешимость папы; он не мог сделать ничего несправедливого или неискусного; ничего сказать неуместного; беспрестанно грешили они против заповеди, которая говорит: не сотвори себе кумира. Не быв царем, вечно слышал он около себя лесть, только чистосердечную, энтузиазмом к нему произведенную»[363]. Сразу вспоминается:«Цепь через все полки»
Вернемся к рассказу молодого Николая Павловича: «По мере того, как я начинал знакомиться со своими подчиненными… я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, кроется что-то важное… Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого незнающих, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких… Сии-то люди составляли как бы цепь через все полки и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние оказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление из полков мне оплачивалось»[366]. Когда Бенкендорф стал начальником штаба Гвардейского корпуса, он не сразу осознал, что есть люди, которых он не может одернуть в строю или посадить на гауптвахту в силу их высокого происхождения, родства и связей. В первое время за его промашки ездил извиняться по великосветским гостиным командир корпуса генерал Васильчиков[367]. Восстание Семеновского полка в октябре 1820 года стало рубежным моментом. Кто-то из офицеров спохватился. Кто-то решил идти дальше. «Розовый цвет либерализма незаметно превратился в красный», — писал Вигель. Где был князь N? Обошел ли гвардейский переполох его стороной? Вспомним похвальное слово Семеновскому полку, сочиненное Глинкой:Глава шестая Типичные представители
Понимали ли «генералы», что в воображении барышень им может кто-то противостоять? Если да, то делали вид, что соперников не существует. И для такого взгляда были основания, ибо Онегины — публика в высшей степени несерьезная. Вспомним школьный спор о «типичных представителях». На самом деле Онегин — тип редкий. Даже для Англии денди представляли собой яркое, но отнюдь не частое явление — кадавра, бросавшегося в глаза на фоне обычных людей. Что же говорить о России, где о подобном персонаже мало кто слыхивал? Дело тут не в умении завязывать галстук а-ля Бромелл или по-байроновски носить шейный платок, «черный, как совесть грешника». Дело в степени свободы, которую мог позволить себе дворянин, находясь на службе и манкируя ею. Люди, которые считали, что проживут только со своих имений, никогда не поступая на службу, были совсем редки. «У русских нет представления о том, что такое джентльмен, — писал в 1829 году английский путешественник Джеймс Александер, — они с подозрением смотрят на человека, который не называет свой чин и профессию. Однажды я слышал, как моего товарища допрашивали в таможне, пытаясь выяснить, кто он таков: — Я английский джентльмен, — отвечал тот. — А в каком вы чине? — спрашивал полицейский офицер. — У меня нет никакого чина. — Какая у вас профессия? — Никакой. — Как так? — Я частное лицо. — Но у вас ведь должен быть какой-то чин и какое-то занятие. — Я живу на свой доход. — Но это не ответ, сэр. Ради Бога, кто же вы? — Ну хорошо, я член магистрата графства и помощник лорда-лейтенанта. — Вот это другое дело, почему вы сразу не сказали?»[376] Типичный случай с Онегиным. Такие люди старались, потеснив мир чинов, ввести новые правила игры, уже известные в Европе, но с трудом прививавшиеся дома. В ответ они требовали одного — независимости, чтобы ими никто не мог распорядиться. Это к Восьмой главе свобода станет для Онегина «постылой», а в Третьей он упивается ею: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» Он даже не задумался, что дуэлью с Ленским подверг угрозе репутацию двух барышень. Могла ли княгиня Татьяна довериться человеку, который уже однажды чуть не погубил ее судьбу? А вот князь N — действительно типичный представитель своего слоя. «Русское дворянство почти целиком состояло из офицеров в разных чинах и возрастах. Это было огромное и многотысячное, рассеянное по всей стране собрание корнетов, ротмистров, полковников и генералов»[377]. Там, где блюда «носили по чинам», тип будущего мужа Татьяны господствовал. Более того — находился на вершине иерархической лестницы не только в медвежьих углах, где располагались имения степных помещиков, но и в обеих столицах. С реалиями жизни спорить трудно — барышни выходили за генералов. И такому человеку поэт, вольно или невольно, предназначил героиню еще во сне накануне именин.«Большой, взъерошенный медведь»
Не знаю, как исследователям, а девушкам сон Татьяны понятен. Главный в нем вовсе не Евгений, как кажется влюбленной героине, а медведь — хозяин леса. Когда он пропадает, обрывается что-то важное, чему предстоит найти продолжение в жизни. Сон наполнен фольклорными образами и отсылками к народной поэзии с ее историями про жениха-разбойника, про оборотней, про лесную нечисть. Медведь среди них — предвестник свадьбы — самого важного события в женской жизни традиционного общества. Таковым он был у сверстниц Таниной няни, таким, благодаря ее сказкам и прибауткам, останется в воображении барышни. Переход из прежней, девичьей в новую жизнь — замужней женщины мыслился как смерть и возрождение в новом качестве. Во сне такой переход — это шаткий мосток через реку. Чтобы перебраться, нужна помощь. Точно так же, как и в лесу, нужен провожатый, спутник, с которым можно пройти через неведомый, страшный мир собственной судьбы.«Был принят слог простонародный»
Став княгиней, Татьяна «в гостиной истинно дворянской» собрала около себя круг достойных, умных людей:«Воскреснем ли когда?»
Обычно не обращают внимания на тот факт, что служащие мужья худо-бедно, а письменным русским владели, поскольку все государственные документы: прошения и донесения, ордера и рапорты — составлялись на русском языке. Французскую резолюцию начальника на полях бумаги подчиненный мог и не разобрать. Был ли это канцелярит? Только не в современном значении слова. За исключением вводной части и концовки, подобные документы больше всего напоминают письма. Таким образом, князь N мог помочь жене пообвыкнуть к русскому письменному, а, если вспомнить, что он получил приличное образование, — то и к начаткам литературного. А теперь задумаемся над тем, чем являлась подчеркнутая русскость для аристократии того времени. Почему А. С. Грибоедов нападал не только на незнание дворянами родного языка, но и на фраки:«Все знали и все ждали»
Не только собственная осторожность, но и семья удерживали большинство генералов от сближения с тайными обществами. Можно сказать, что Татьяна самим фактом своего существования ограждала мужа от резких необдуманных действий. После 14 декабря именно ей он должен был сказать спасибо за то, что не оказался по одну сторону с мятежниками и теперь не сидел на скамье подсудимых. Почему не оказался? Ведь читатели вроде бы расстаются с героями на пороге будущих грозных событий. Кажется, что мы не знаем, какими станут их судьбы. На самом деле знаем. И не только потому, что действие Восьмой главы идет как бы в двух временных пластах — в 1824 году, к которому она формально относится, и в 1829–1831 годах, когда стихи писались[391]. Ответ проще. Муж Татьяны — кавалерист, а гвардейская кавалерия вся поддержала Николая I, даже те немногие, кто был связан с тайными обществами. Император в речи на приеме дипломатического корпуса 20 декабря 1825 года упомянул их: «Найдутся безусловно виновные, как, например, князь Трубецкой, но еще более значительно число людей, введенных в заблуждение, которые не знали, куда их ведут. В прошлый понедельник вокруг меня было несколько молодых офицеров, прекрасно исполнявших свой долг и без колебания атаковавших ряды мятежников; между тем, многие из них участвовали в заговоре или, по крайней мере, знали о нем, но, будучи связаны страшными клятвами, исторгнутыми у их молодости и неопытности, они полагали, что честь воспрещает им разоблачить его»[392]. Это слова о кавалергардах, среди которых нашлись причастные, например поручик И. А. Анненков, которые не примкнули к восставшим. Командир бригады Алексей Орлов несколько раз сам водил конницу в атаку на мятежников. В конных атаках участвовали и Бенкендорф, и другие старые генералы-кавалеристы. Там же, надо полагать, был и князь N. Накануне похолодало, лошади, кованные по-летнему, поскальзывались на льду, всадники падали, еще не доскакав до «противника». Ушибов и переломов у кавалергардов было больше, чем ран. Они же преследовали и отступавших по Галерной улице пехотинцев. Не изменили присяге и «коренные» полки — Преображенский и Семеновский, которыми руководили братья Шиповы, еще вчера активные члены тайного общества. Князь Трубецкой передал разговор с С. П. Шиповым, новым командиром семеновцев, которого старался склонить к выступлению. Шипов отнекивался: «Большое несчастье будет, если Константин будет императором». Трубецкой возражал: «Но Николай человек жестокий». Шипов его мнения не разделял: «Этот человек просвещенный, а тот варвар»[393]. Так что в роковой день на Сенатской площади многие действовали совсем не так, как от них ожидали «братья» по тайным обществам. Сам факт смерти Александра I разоружил часть недовольных. Они готовы были предъявить претензии к прежнему императору, а новый еще не успел им ничего сделать. Близость к заговору вовсе не определяла поведение человека у роковой черты. Князь N, в какой бы степени «прикосновенности», как тогда говорили, ни находился к мятежникам, остался верен. Таким образом, еще до встречи с Онегиными в петербургском свете у семьи князя могла быть своя внутренняя тайна. А подобные тайны сближают, если они открыты между супругами. И, напротив, отдаляют, если остаются достоянием одного: каждый купается в своих страхах и подозрениях. Последняя картина раскрыта в письмах родным от Марии Волконской после ее свадьбы с князем Сергеем. Муж казался «неровен», «резок», «несносен», о чем-то молчал[394]. Между тем разворачивались последние месяцы перед восстанием, и Волконскому больше дела было в Умани, где стояла его дивизия, чем рядом с любимой женщиной, которой он к тому же не мог открыться. Имеем ли мы право предположить, что князь N оказался откровеннее? Оснований для этого текст не дает. Можем сказать только, что большинство жен, в отличие от Марии Волконской, либо знали, либо догадывались о том, что тяготит супругов. Иные, как Софья Киселева, хотели видеть в них мучеников и были разочарованы тем, что не пришлось целовать оковы[395]. Другие предпочли целовать живых и ни во что не замешанных людей. Зададимся вопросом: на что готовы были подобные женщины для своих мужей? И отвечать станем, оставив в стороне щекотливый предмет верности: среди генеральш встречались и Татьяны, и Земфиры. Однако удивителен тот факт, что непохожие друг на друга дамы в отношении совсем разных по характеру, достоинствам и судьбе супругов поступали сходным образом. Не бросали в трудную минуту. Когда в 1823 году Е. К. Воронцова узнала, что после очередных маневров ее супруг не получил чин полного генерала, которого ждал уже 11 лет[396], она на последнем месяце беременности отправилась к нему в Одессу от матери из Белой Церкви по душной осенней степи, в тряской карете. К этому времени Воронцовы уже потеряли двоих детей, и такое путешествие могло окончиться для графини плачевно. Супруг не сообщал ей о неприятности, и, надо думать, Елизавета Ксаверьевна обо всем догадалась сама, прочтя о новых производствах в «Ведомостях». Это поступок преданной женщины, к тому же очень хорошо понимавшей душевное состояние супруга. В 1823 году, когда А. А. Закревский, памятуя о «семеновской истории», был назначен генерал-губернатором Финляндии и удален из Петербурга в Або, его жена, та самая ветреная Аграфена Закревская, которую Пушкин и Вяземский называли «Медной Венерой», бросила в Италии принца Леопольда Кобургского, будущего короля Бельгии, и поспешила в чухонские края, утешать супруга[397]. Впрочем, говорили и обратное — поскольку Леопольд намеревался, ради короны, жениться на английской принцессе Шарлотте, Закревская порвала с ним и вернулась к супругу. Для Пушкина те события остались памятны эпиграммой на изгнанных, которую он позднее спел Смирновой-Россет: «А Закревский баба, / Удалился в Або, / А другая баба — начальником штаба»[398]. За мужем уедет в Сибирь Мария Волконская. Ее сестра Екатерина, которую за властный характер Пушкин называл Марфой Посадницей, уверяя, что Марина Мнишек написана с нее, останется с потерявшим царскую милость, не осужденным по делу 14-го, но очень замешанным Михаилом Федоровичем Орловым. Оправдывая поступок сестры, она будет писать брату Александру, что та «сможет найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему»[399]. Примеры можно множить. Значит, было в этих людях что-то, заставлявшее женщин жертвовать собой и забывать минутные увлечения. Пережив тяжесть, страх, освобождение от застарелой угрозы, семья обретала общее прошлое. Терять последнее женщине труднее, чем богатство, знатность и навязанного мужа. Именно людей с общим прошлым Онегин встретил, вернувшись в Петербург. Князь N не просто гордится Татьяной, а доверяет ей, что следует из спокойствия, с которым он оставляет супругу наедине с более молодым родственником. Генерал не ждет от жены удара в спину. Такое возможно лишь в случае, если Татьяна уже доказала ему свою преданность. Чем? Знала или догадывалась, но молчала. О том же, о чем в сущности перешептывались все: грядут перемены, и ее генерал не окажется в стороне. Александр Тургенев записал в дневнике отрывки двух разговоров с поэтом: в декабре 1836-го и в январе 1837 года: «Вчера у Пушкиных до полуночи… о Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове и князе Меншикове. Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“»[400]. Близко вращаясь в сановной среде, поэт более точно повторил то, что было ему известно и перед выступлением 14-го. «Правительство… в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о томполиции, — писал он в январе 1826 года В. А. Жуковскому. — Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам»[401]. Военная среда была пронизана нитями заговора. Предположить, что муж Татьяны ничего не знал, будет так же нелепо, как и сделать его активным участником тайного общества. Крупные рыбины не рисковали собой без особой необходимости: сначала возьмите власть, позовите нас, и мы посмотрим. «Важный генерал» терся около. Не более, чем другие. Но и не менее. «Без нас не обойдутся». 14 декабря он не изменил и обрел благоволение нового государя. Таков контекст, который, как нам представляется, все-таки есть у романа в стихах.Вторая временная линия
Теперь о дальнейшей судьбе героев. Несмотря на то, что Пушкин уверял, будто события «расчислены по календарю» и, следовательно, действие Восьмой главы приходится на осень 1824-го — весну 1825 года, текст наполнен реалиями 1828-го, 1829-го и даже рубежа 1830-х годов. На что давно обратили внимание исследователи. Тут и «испанский посол», появившийся в России только в 1825 году, и недовольство войной, которой в конце царствования Александра I еще не было, и «вензель двум сироткам данный», и брань журналов на самого Пушкина[402] — словом, отсылки к конкретным событиям начала николаевской эпохи. При покойном императоре Россия как бы почивала на лаврах. После декабрьских событий ее прочность начали пробовать на зуб, выпуская вперед восточных соседей, у которых всегда имелись претензии по границе. Еще во время коронации молодого императора началась война с Персией, под ударом которой корпус Ермолова не выдержал. Пришлось послать И. Ф. Паскевича. Почти сразу без передышки в дело вступили турки. «Его венец не из роз», — писал о государе Д. Н. Блудов. А впереди были польские волнения, холерные бунты и мятежи в военных поселениях. В каждом из этих событий так или иначе принимали участие генералы старой когорты, такие как князь N. Общество же копило усталость и раздражение. «За последний год в Санкт-Петербурге отношение к войне отчасти переменилось, — констатировал Дж. Александер. — В 1828 году, когда все предвкушали скорое падение Константинополя, преобладала эйфория. Однако после тяжелого поражения под Силистрией (любопытно, что неудачную операцию по осаде города европейский военный разведчик называет „тяжелым поражением“. — О. Е.), видя, что прекращения военных действий не ожидается, люди страстно захотели мира. Стала ощущаться нехватка денег, начались новые наборы рекрутов, везде зрело недовольство, и лишь немногие предвидели, что через несколько месяцев русская армия одержит такие блестящие победы»[403]. Пали Варна, Силистрия, турецкой армии было нанесено поражение при Кулевчи, Киселев подошел к Шипкинскому перевалу и предлагал захватить Софию, без боя пал Адрианополь. На Кавказе войска Паскевича захватили Анапу, Ардаган, Ахалцих, Поти, Баязет, Эрзерум, Бейбурт и готовились наступать на Батум и Трапезунд. Однако даже выгодный мир с Турцией не положил конец испытаниям. Напротив, они только начинались. «Стечение печальных обстоятельств, эпидемия, плохой урожай, застой в торговле, бедность, революция (во Франции. — О. Е.) — все эти бедствия создали всеобщее тяжелое настроение, — сказано в отчете Третьего отделения за 1830 год, — которым пользуются злонамеренные люди и интриганы для того, чтобы посеять сомнения относительно будущего и предсказать репрессии… Они стараются распускать ложные и тревожные слухи, искажают… характер Государя, проповедуя недоверие и страх за будущее и рисуя монарха деспотом, не уважающим ни закон, ни личную неприкосновенность»[404]. Все это стои́т за пушкинской строкой: «Тут был на эпиграммы падкий / На все сердитый господин…» Смешение произошло в процессе работы и было оставлено в тексте. Перед нами цельный пласт, в котором проступают две временные линии: что было до 14-го и что после. Мы видим, что и Онегин не пострадал. Может быть, и хотел примкнуть к заговору, но не примкнул. Уехал из Петербурга после разговора с Татьяной, находился далеко или просто не вышел на площадь, как Трубецкой. Спрятался. А душой, конечно, «ваше величество, я был бы с ними». Ценно свидетельство знакомого Пушкина по южной ссылке, декабриста М. В. Юзефовича: «Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов»[405]. Но поэт раздумал давать роману такое завершение. Однако важнее рассказ о семье Татьяны — она устояла. И, согласно двоению текста, в 1829–1830 годах княгиня так же принимала у себя на вечере императорскую фамилию, как четырьмя годами раньше. Отметим, что речь не о бале, а именно о вечере, пусть и с танцами. Появление на таком скромном торжестве — знак личного благоволения. Этот вечер описан как великолепный: «Тут был, однако, цвет столицы / И знать, и моды образцы». Но за несколько лет изменилась сама августейшая чета. В 1824 году у князя N с Лаллой Рук танцевал Александр I[406], а «взор смешенных поколений стремился, ревностью горя, то на нее, то на царя», что можно понимать и как намек на ревнивое поведение Елизаветы Алексеевны, не слишком любившей принцессу Шарлотту Прусскую. А вот четырьмя годами позже «ревность» и «смешенные поколения» — просто публика. Теперь под словом «царь» имеется в виду совсем другой человек. Молодой император Николай I и Александра Федоровна, до самозабвения обожавшая танцевать, часто посещали подобные вечера, чем иногда смущали гостей — все-таки августейшая чета. Долли Фикельмон писала по этому поводу в 1830 году: «Светские собрания несколько проигрывают от этой так часто оказываемой им чести, и хотя Император и Императрица держатся настолько любезно и непринужденно, насколько это подобает высочайшим персонам, при всем том их присутствие вносит скованность и смущение в общество»[407]. Император пошел навстречу прорусским настроениям общества. В 1833 году ее величество и дамы, представленные ко двору — среди них, надо полагать, и Татьяна (супруге служившего в столице генерала такая привилегия доступна), — показались публике в русских национальных платьях — стилизованных нарядах, сочетавших модный крой с традиционными аксессуарами. «Независимо от красоты сего одеяния оно по чувству национальности возбудило всеобщее одобрение. Многие изъявляют желание видеть дальнейшее преобразование и в мужских наших нарядах, и судя по общему отголоску, можно наверное сказать, что таковое преобразование сближением наших мундиров к покрою одеяния наших бояр прежнего времени было бы принято с крайним удовольствием»[408]. Как не вспомнить Грибоедова? Но дело не в одних платьях. При Николае I происходит первая историческая реставрация Московского Кремля, по государственному заказу создает свои рисунки царских регалий Ф. Г. Солнцев, собираются археологические коллекции домонгольских древностей, для общего обозрения выставляются игрушки и учебники царских детей времен Алексея Михайловича. Допетровская старина возбуждает живейший интерес. Все это отвечало личным вкусам государя, а кроме того, согласовывалось с умонастроениями, царившими в гостиных князей N. Появилось противоположное аристократическому либерализму течение — сращение национального и имперского начал. Восстание в Польше 1830 года подействовало на этот раствор как закрепитель. В русской офицерской среде мигом ожили старые обиды, память о том, что поляки воевали на стороне Наполеона и не были за это наказаны… «Первое мнение неумолимых русских патриотов, желающих суворовской резни, уничтожения конституции, разделения королевства на русские провинции и раздачи имений участников восстания и староств генералам и другим русским чиновникам»[409]. Разделял ли подобные взгляды князь N? Что чувствовала Татьяна? Вот этого мы как раз не знаем. Если первый временной поток романа в стихах обрывается накануне грозных событий 1825 года, то второй — в столь же страшный момент. Любопытным выглядит и финал, когда, стуча шпорами, муж является из Манежа. Утром офицеры занимались в Манеже, и после экзерциций князь N пришел домой отобедать. Тут его должна была застать страшная картина — Онегин во внутренних покоях хозяйки. Но Татьяна уже все сказала и ушла к себе. А родственник стоял, «как громом пораженный». Дуэль не состоится. Момент неподходящий. 26 ноября 1830 года Николай I объявил офицерам о том, что Польша вышла из повиновения, в Варшаве вспыхнуло восстание. «Если будет необходимо, — сказал он, — то вы, моя гвардия, отправитесь наказать измену и восстановить оскорбленную честь России. Я знаю, что при любых обстоятельствах могу рассчитывать на вас». Бенкендорф описал эту сцену: «Все стремились притронуться к своему государю… в глазах заблестели слезы и весь зал наполнился воодушевленным криком „Ура!“… Молодые и старые, генералы, офицеры и солдаты все были глубоко взволнованы»[410]. Считается, что эта сцена произошла при разводе караула Преображенского полка, однако ее изображения на гравюрах показывают внутренность Манежа. Началась война, а дуэли в военное время невозможны. Вероятно, князя N ждали битва при Грохове и взятие Варшавы. Признаем, что судьба мужа Татьяны вырисовывается интереснее, чем судьба Онегина, который «дожил без цели, без трудов до двадцати шести годов». Приключения князя N продолжались и после изгнания Наполеона. Правда, скоро сказка сказывается, нескоро жизнь живется. Были и рутина, и карьерные взлеты. Не было — «без трудов». А это само по себе вызывает уважение. Ведь и семья требует в первую очередь труда.ЧАСТЬ ШЕСТАЯ В ЗЕРКАЛЕ «РЕВИЗОРА»
— Кого хоронят? — Генерала Гоголя.А. О. Смирнова-Россет
Теперь у каждого или голубой мундир, или голубая подкладка, или хотя бы голубая заплатка.24 апреля 1833 года, в понедельник, во втором часу дня император Николай Павлович «изволил прогуливаться по Адмиралтейскому бульвару». На углу Гороховой улицы и Адмиралтейской площади он заметил бывший дом графа А. Н. Самойлова, занятый губернскими и уездными учреждениями, и полюбопытствовал в них зайти. Действительно, более удобного здания трудно себе было представить. В нем помещались присутствие и канцелярия губернского правления, департамент гражданской палаты, «камера» прокурора, приказ общественного призрения, а на самом нижнем этаже — типография, чертежная, казначейство и суды. Ни до, ни после 1833 года подобные места не удостаивались высочайшего посещения. Чиновники не могли чаять постигшего их счастья, а потому пребывали, так сказать, в своей «первобытности». «Неожиданное прибытие его величества произвело не только переполох и сумятицу, но и страх, — вспоминал очевидец. — Государь не нашел ни губернатора… ни вице-губернатора… ни губернского прокурора». Между тем журналы присутствия гласили, что должностные лица на месте. Картина, представившаяся августейшему гостю, не являла «ни чистоты, ни порядка»; «на столах канцелярий, вместо чернильниц и песочниц, стояли помадные банки; канцелярские служители сидели вместо стульев на круглых поленьях», за строками дел прятались «полуштофы с приличною закускою». «При возгласе: „Государь!“ все засуетилось и растерялось, а небритое и неформенное попряталось друг за друга». Из начальства в здании пребывал только прокурор Александр Мартынович Мейер — грозный канцелярский Юпитер, который тут же «умалился до минимума». В этот день он явился на службу в пестрых брюках и жилете, что в то время не допускалось. «Впопыхах, отыскивая глазами укромное местечко, куда бы стушеваться с глаз государя, прокурор заметил платяной шкаф, в котором вешались пальто и шинели служащих, и быстро юркнул туда». Государь с крайним неудовольствием осведомился: — Что тут такое? — Камера прокурора, ваше величество! — отвечали ему. — А где же прокурор? — Отправился в тюрьму по делам арестованных! Надо отдать должное подчиненным, они не выдали своего «громовержца». Но тот пережил в шкафу несколько «трагических минут». Что, если бы императору вздумалось ненароком заглянуть в убежище Мейера? «Око закона могло улететь в солдаты… или прогуляться по Владимирке». Вывод Николая Павловича был закономерен: «У вас все тут на кабацком основании». Канцеляристы получили распоряжение «соблюдать всевозможную чистоту и опрятность», разложить дела по порядку, а для «законных книг иметь приличные шкафы». Губернатор и вице-губернатор получили ожидаемые выговоры. А вот прятавшийся в шкафу Мейер — прибавку к жалованью в размере 500 рублей ассигнациями в год «за отличное усердие к службе», ведь он ездил «в тюрьму по делам арестованных»[411]. Чем не гоголевская история? С той лишь разницей, что произошла она в действительности, и за два года до постановки «Ревизора». Император явно знал, какую комедию разрешает вопреки пожеланиям цензуры. Через несколько месяцев после премьеры он попал в заштатный городок Чембары под Пензой: коляска опрокинулась, Николай I сломал ключицу, дошел пешком до станции и даже лечился у уездного доктора. По легенде, увидев представлявшихся чиновников, государь воскликнул: «Ба! Да я вас всех знаю!»[412] Имелось в виду знакомство по «Ревизору». Можно сомневаться в гласности приведенного отзыва. В том же году император писал цесаревичу Александру, отправившемуся в первое путешествие по России: «Ты едешь не судить, а знакомиться, и, увидев, судить про себя и для себя… Не одного, а многих увидишь, подобных лицам „Ревизора“, но остерегись и не показывай при людях, что смешными тебе кажутся, иной смешон по наружности, но зато хорош по другим важнейшим достоинствам, в этом надо быть крайне осторожным»[413].А. П. Ермолов
Глава первая Несколько дней из жизни Третьего отделения
Итак, люди смешные, но нужные. Других нет. Памятен отзыв императора Александра I по поводу отмены крепостного права: «Некем взять». Его брат и наследник работал теми людьми, которые были: с начала 1830-х годов подготавливал Крестьянскую реформу, выкупая помещичьих хлебопашцев за казенные деньги, осуществил освобождение государственных крестьян — порядка двадцати миллионов человек и повышал уровень образования будущих чиновников — учреждал для них учебные заведения. Посещая в октябре 1834 года Орел, император, помимо прочего, заглянул в губернское училище для канцелярских детей, где произнес показательные слова: «Он надеется видеть в них со временем честных и образованных слуг себе и отечеству и уверен, что они… составят новое поколение канцелярских служителей, которое резко отличится от прежних прямодушием, бескорыстием и усердием к общей пользе». Бывший декабрист, а в тот момент губернский служащий в Орле, Ф. Н. Глинка, описавший высочайший визит, восклицал: «Как утешительны слова сии! Какую будущность обещают они нам!»[414] Благие помышления… Хотя средний канцелярист в конце николаевского царствования знал больше и мыслил шире, чем его предшественники, воровать он не перестал. Напротив, впереди маячили Великие реформы, в мутной воде которых коррупция приняла неслыханные размеры. Прогрессисты брали еще охотнее, чем консерваторы… Однако сейчас речь о времени гоголевских, непуганых казнокрадов, когда правительство задалось целью если не искоренить зло, то хотя бы ввести его в рамки.Знай меру
В «Ревизоре» есть характерная сцена. Городничий бранит квартального надзирателя: «Ты! Ты! Я знаю тебя… ты крадешь в ботфорты серебряные ложечки… Что ты сделал с купцом Черняевым — а? Он тебе на мундир дал два аршина сукна, а ты стянул всю штуку. Смотри! Не по чину берешь!» Место квартального приносило ежегодно, помимо скромного жалованья, более трех тысяч рублей дохода. «Все полицейские офицеры… в особенности квартальные надзиратели могут каждый день варить себе суп из курицы, — писал управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок уехавшему в Москву Бенкендорфу, — … не притесняя никого, иметь ежедневный доход по 50 рублей… Поэтому-то квартальные надзиратели прямо заинтересованы в беспрекословном исполнении приказаний своего начальства, которое имеет право карать тотчас, ничем не оформляя своих действий, то есть без всякого следствия»[415]. Максимум, на что могло надеяться правительство «в благоустроенном государстве», — чтобы брали «по чину». Эту тонкую грань современному исследователю нащупать очень трудно, а вот люди того времени интуитивно чувствовали: сколько можно, а сколько — сверх меры. Когда в 1817 году Бенкендорф ревизовал воронежских чиновников, бравших взятки в размере годового жалованья, казенные крестьяне доносили, что к Рождеству и Пасхе с них собирают «христославное», а кроме того, «видимо-невидимо» — ветчины, поросят, яиц, масла и птицы, отчего они уже «стали хуже нищих»[416]. Такое положение грозило разорить налогоплательщиков и вызвать их волнения, чего старались избежать. В «Ревизоре» купцы-жалобщики тоже, как и воронежские крестьяне, говорят не об избавлении от поборов вообще — такое счастье им и не снилось, — а о некоем неписаном порядке, который нарушает разбойник-городничий. «Так все и припрятываешь в лавке, когда его завидишь… Всякую дрянь берет: чернослив такой, что лет уже по семи лежит в бочке… целую горсть туда запустит. Именины его бывают на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь, ни в чем не нуждается; нет, ему еще подавай: говорит, и на Онуфрия его именины. Что делать? И на Онуфрия несешь». Одни именины — вроде бы как законно. А вот вторичные поборы — явное мошенничество. Для современников Гоголя черта была хорошо ощутимой. Когда в 1837 году князь А. Л. Дадиани, флигель-адъютант императора, командуя Эриванским карабинерным полком, «обратил полк себе в аренду», всеобщему возмущению не было границ. Дадиани, или Дадианов, использовал солдат для грабительских набегов на соседние хозяйства, где рубил лес и косил сено, а потом свободно торговал ворованным в Тифлисе. Но главное — присваивал отпущенные на содержание полка казенные средства, как полагавшиеся ему лично[417]. Подход, очень распространенный среди азиатских владетелей, однако уже неприемлемый в империи. Сенатор П. В. Ган, ревизовавший Грузию, писал: «Рекруты все были у него в рабстве! То есть ужас». Дадиани разжаловали в солдаты с лишением чинов, орденов и княжеского и дворянского достоинства. Император лично перед строем сорвал с него знаки различия. Высший надзор отмечал, что таковой поступок принят жителями с одобрением: «Надлежало ударом сильным остановить, по возможности, возродившееся там зло, тем более, что многие другие полковые командиры закавказских войск не чужды подобных злоупотреблений, почитая вверенные им полки как бы своими отчинами»[418]. То есть наследственными владениями. Обратим внимание на слова: «возродившееся там зло». Главный орган борьбы с коррупцией считал, что невозможно покончить с воровством раз и навсегда: грядку придется снова и снова пропалывать. При этом необходим «сильный удар», способный на время испугать казнокрадов и привести их аппетиты из состояния «ужаса» к состоянию «терпимо». В данном случае офицеры высшего надзора мыслили как истинные читатели Н. М. Карамзина: «Мудрое правление находит способ усилить в чиновниках побуждение добра или обуздывать стремление ко злу. Для первого есть награды, отличия, для второго — боязнь наказания»[419]. Страх сознавался главной движущей силой улучшения. Пробовали, правда, по-европейски: путем увеличения жалованья, например, судьям, но натолкнулись на заранее предвиденный результат: чиновник брал и жалованье, и взятки. Наказание князя Дадиани было ценно не только само по себе, но и как пример. Множество полковников по всей империи продолжали пользоваться так называемыми «безгрешными доходами»[420]. В чем же было их отличие? Только ли в размере взимаемого? Главным оставалось ненанесение ущерба казне и собственным подчиненным. Полк, обладавший немалым хозяйством, давал приличный годовой доход. Если командир, получив деньги на содержание воинской единицы, умел обмундировать и прокормить своих подчиненных дешевле, но без заметной потери качества, разницу он клал в карман, что воспринималось с патриархальной терпимостью. Часто полк давался небогатому, но заслуженному офицеру именно «для поправления экономии». Но встречались и иные случаи: богатому командиру вручалась воинская часть в совершенно расстроенном состоянии, чтобы он употребил деньги на ее приведение в «божеский вид». Для этого могли устроить брак с хорошей невестой. Так, П. А. Толстой женился в 1794 году на фрейлине княжне Голицыной, сироте, воспитанной при императрице, и пустил ее приданое на содержание Псковского драгунского полка[421]. Такое поведение считалось нормой. Однако когда П. И. Пестель, командовавший Вятским полком, умудрялся получать обмундирование дважды — с разных складов (магазейнов), это вызывало дополнительное, помимо членства в тайном обществе, расследование[422]. Нечто похожее происходило с чиновниками местной администрации. Присловье: «Воруй, да не заворовывайся» — могло бы стать их девизом. Мера находилась где-то между собственным благополучием и запретом разорять тех, на ком благополучие держится. Такой взгляд восходил еще к практике XVII века, когда воевода получал территориальную единицу не только в управление, но и в «кормление» лично себе и своему штату. Показательно отношение к генерал-губернаторам. Пока налоги взимались, а население не роптало, на их «грехи» смотрели сквозь пальцы. Когда министр внутренних дел А. А. Перовский решил направить в Первопрестольную ревизора, император остановил его словами: «Я уже просил не трогать ни Голицына в Москве, ни Воронцова в Одессе»[423]. Оба пользовались огромным влиянием среди петербургских чиновников и любовью местных жителей, оба как нельзя лучше подходили для своих мест. Граф М. С. Воронцов, воспитанный в Англии, склонный покровительствовать коммерции (вспомним пушкинское «полукупец»), великолепно ладил с разноязыким населением юга России, которое главным мерилом жизненного успеха избрало обогащение. Князь Д. В. Голицын, коренной москвич и представитель древней аристократии, удовлетворял гордые семьи, жившие в Первопрестольной. Ему они соглашались подчиняться без «порухи» родовой чести. Однако время шло, лицо Москвы менялось. Однажды, в мае 1833 года, на обеде в Зимнем дворце, устроенном специально для московского купечества, Николай I спросил сидевшего рядом мануфактуриста И. Н. Рыбникова: «Кажется, вовсе забыли несчастный двенадцатый год?» На что купец без всякой задней мысли отвечал: «Некоторые помнят, а особенно те, которые получили в ссуду деньги, выстроились, а платить нечем; теперь их преследуют»[424]. Сообщение не понравилось императору, поскольку он приказал простить московским погорельцам долг за новые дома. Московские власти не довели это «благодетельное усмотрение» правительства до жителей и продолжали взимать суммы себе в карман.«На круги своя»
Уже к началу николаевского царствования баланс был нарушен: коррупция приобрела эпические размеры. Вот как картина выглядела глазами английского резидента при русской армии в 1829 году. «В царствование покойного императора, — писал капитан Джеймс Александер о временах Александра I, — в государственных учреждениях процветала система взяток, хотя царь… и старался их контролировать. При восшествии на престол нынешний энергичный император высказал намерение покончить со взяточничеством в учреждениях. Чиновников, уличенных в лихоимстве, он приказал штрафовать, сажать в тюрьмы, отправлять в ссылку. Это продолжалось некоторое время, но вскоре выяснилось, что все дела остановились: чиновники не проявляют должного усердия, таможня не пропускает корабли, во всех департаментах воцарились проволочки и просрочки до поры, пока все не вернулось на круги своя». Рассказ Александера совпадает со словами Николая I, сказанными немецкому художнику Францу Крюгеру по поводу казнокрадства: «Если бы я захотел по закону наказать всех воров моей империи, то… Россия превратилась бы в такую же пустыню, как Сибирь»[425]. Воровать следовало «по маленькой», особо не обижая просителей. «Хотя на взятки и не существует официальной таксы, — продолжал свой рассказ англичанин, — при желании каждый может узнать, какую сумму следует платить за необходимую услугу. К примеру, если полицейский найдет украденные 50 рублей, ему полагается 50 копеек». Сотая часть — все-таки не десятина. «Большого искусства требует правильный выбор того, кому следует дать взятку, — сообщал Александер. — Так, если человек имеет дело к губернатору и не заплатит при этом чиновнику, его прошение пролежит у чиновника на столе, а потом исчезнет; если же канцелярист получит взятку, он передаст бумагу секретарю, который тоже имеет свою долю, а уж тот направит дело на рассмотрение губернатора». Сам резидент очень быстро освоился: «Мы положили на стол лишних 80 копеек и немедленно получили лошадей». В противном случае ему предлагалось подождать на станции шесть часов или заплатить мужикам вдвое против цены казенного ямщика. «В России единственный способ путешествовать на почтовых — сначала дать смотрителю от 40 до 80 копеек, а затем спрашивать, есть ли лошади». Не стоит думать, будто при пересечении западной границы русские подданные попадали в землю обетованную. Их положение осложнялось незнанием местных ставок на взятки. Так, в 1841 году, путешествуя по Италии, А. О. Смирнова-Россет записала забавный случай: в Неаполе княгиня Зинаида Волконская дала таможенникам «несколько байок (мелкая неаполитанская монета. — О. Е.), а [граф Василий Александрович] Перовский десять франков. Вдруг он увидел, как таможенный люд строится в шеренгу, и думал, что они обиделись. Напротив, они с уважением поклонились и сказали: „Сеньор генерал, администрация таможни благодарит вас за такую щедрость“»[426]. Волконскую же назвали «скупой». Дж. Александер, исколесивший Восток от Персии до Индии и от Турции до Балкан, доходчиво объяснял своим соотечественникам все «зачем» и «для чего», но его логика оставалась логикой европейца: «Иностранцы спрашивают, почему нельзя ввести дополнительные налоги, чтобы император мог увеличить жалованье своим чиновникам и те не вводились бы в искушение. Но… в России большая часть населения не обращается в государственные учреждения ни с какими просьбами. Почему же кто-то должен платить за то, чем не пользуется… Тот, кому нужно что-либо получить, платит за это, остальные — нет. Когда русский приезжает в Англию, его облагают налогом на собак, лошадей, экипажи и т. д., англичанин в России за все это не платит»[427]. Логика жизни в огромной и, в сущности, бедной империи была иной. Крестьянам приходилось платить за многие вещи, которыми они не пользовались. Возможно, если бы их спросили, они бы отказались финансировать полярные экспедиции или первые паровозы. Сама возможность существования европеизированного государственного аппарата и культуры Нового времени в России обусловливалась взиманием по копейке колоссальных средств с людей, которые жили в патриархальной простоте. Большинство из них не имело тех потребностей, которые власть пыталась удовлетворить до отношению к себе и образованным горожанам. Избавленные от поминутных взяток чиновников, они тем не менее не были избавлены от их произвола.Похождения Бравина[428]
С самого начала своего существования «высшая полиция» занималась проверками деятельности местных чиновников, подобными той, которая описана в «Ревизоре». Так, в 1827 году ее внимание было привлечено к Ярославской губернии. Там вскрылось мошенничество, доселе неведомое в остальной империи. Жандармский полковник Н. П. Шубинский донес Бенкендорфу о существовании целой сети по торговле рекрутами: казенные крестьяне покупали у помещиков людей, чтобы сдавать их за себя, когда приходила очередность отправиться в армию. Для этого хозяин выписывал на имя крепостного документ об освобождении, который не давался мужику на руки. Потом «вольного хлебопашца» вписывали в семью государственного и, когда приходил срок, составляли прошение, согласно которому тот добровольно отправлялся служить за другого человека[429]. Без деятельной помощи чиновников такая пирамида не могла бы существовать, прежде всего потому, что сами крестьяне в массе были неграмотными и не могли оформить надлежащие бумаги. Кроме того, торговлю рекрутами следовало покрывать на каждом этапе от фальшивой вольной до причисления к чужой семье и прошения об уходе в армию. Механизм хорошо работал несколько лет, о нем была осведомлена полиция, но ничего не предпринимала. Наладить подобную схему мог только человек с недюжинными способностями «махинатора». Им оказался старый знакомый Бенкендорфа губернатор Михаил Иванович Бравин. С их первой встречи, описанной нами в очерке про Фонвизина, прошло десять лет. Тогда Бравин тоже придумал для обогащения любопытную схему: заставлял казенных крестьян затевать тяжбы из-за земли с местными помещиками, а затем брал с последних деньги за разрешение дел в их пользу[430]. Чем не Чичиков губернского масштаба? Вряд ли Александр Христофорович забыл, как в Воронеже «изобличил целую шайку мерзавцев», а Государственный совет покрыл делишки грабителей и через два года Бравин вышел очищенным от малейших подозрений. Несколько лет он оставался в тени, а потом получил новую высокую должность — в Ярославле, что было бы немыслимо без прямой рекомендации министра внутренних дел. Теперь глава Третьего отделения мог потирать руки. Он испытывал к Бравину личную неприязнь. В своих воспоминаниях Бенкендорф либо говорил о человеке хорошо, либо не говорил вовсе. С Бравиным редчайший случай — о нем Александр Христофорович отозвался плохо. Причем зарисовка деталями смахивала на описание семьи Городничего в «Ревизоре». Бравин в ней — «наглый, продажный, допускающий произвол человек, который оскорблял дворян, притеснял купцов и разорял крестьян». Знакомо, не правда ли? «Как только он узнал, что мне предписано изучить его поведение, он сначала попытался внушить мне уважение, а затем прибег к низостям». То есть решил всучить взятку. У Гоголя это выглядит так: «Вы дали двести, то есть не двести, а четыреста, — я не хочу воспользоваться вашею ошибкою, — так, пожалуй, и теперь столько же, чтобы уже ровно было восемьсот». Но, паче чаяния, ревизор денег не взял. Да еще и осмеял семью губернатора: «Его жена и две дочки оказывали мне всевозможные знаки внимания, первая любила своего маленького спаниеля так же как и мужа, две другие были неприятными особами. Не было большой заслуги в том, чтобы противостоять соблазну». Сравним с письмом Хлестакова Тряпичкину: «Я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать, — думаю, что прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги». Обстоятельства очень сходны. Явился и доноситель. Только настоящий ревизор дал ход его признаниям, а Хлестаков пропустил мимо ушей. «Мне посчастливилось запугать и привлечь на свою сторону одного из друзей губернатора, — сообщал Бенкендорф, — статского советника из числа чиновников, наиболее причастных к воровству. Чтобы получить прощение, он развернул передо мною широкую картину злоупотреблений… Он показал мне плутов и рассказал об их хитростях». В пьесе таким лицом выступает попечитель богоугодных заведений Земляника: «Могу сказать, что не жалею ничего и ревностно исполняю службу. Вот здешний почтмейстер совершенно ничего не делает: все дела в большом запустении, посылки задерживаются… Судья ездит только за зайцами, в присутственных местах держит собак… Не прикажете ли, я все это изложу лучше на бумаге?» Сходство происходящего налицо. Можно предположить, будто «Ревизор» произвел на шефа жандармов такое сильное впечатление, что годы спустя тот строил свои воспоминания по готовым схемам. Но история ревизии в Воронеже 1817 года неплохо документирована. В довершение ко всему местные крестьяне еще и приняли Бенкендорфа за высочайшее лицо, в крайнем случае — за великого князя, потому что он ни на кого не повышал голос и всех слушал[431]. Но об этом, чисто гоголевском повороте сюжета в мемуарах нет ни слова. Поэтому вернее будет говорить об узнаваемости жизненных коллизий, которые, увы, встречались на каждом шагу. «Надо было выслушивать всех, заставлять присягать одних, ободрять других, ругать, льстить, копаться в грязном белье, — вздыхал Бенкендорф, — наконец, слушать и запоминать все то, что чиновники и толпа мелких дворян… могли придумать о нанесенных обидах и отвратительных действиях»[432]. Чем не купцы, жалующиеся Хлестакову? «Такого городничего никогда еще, государь, не было. Такие обиды чинит, что описать нельзя. Постоем совсем заморил, хоть в петлю полезай. Не по поступкам поступает». Сразу после воронежской истории Бенкендорфу пришлось возбудить дело против помещика, засекшего насмерть двоих крепостных. Закончив следствие, он едва не на коленях просил императора Александра I, чтобы «это поручение оказалось последним в данном роде». В тот момент генерал не мог и представить, что с подобными «поручениями» окажется связана вся вторая половина его жизни. Но в 1827 году он мог торжествовать. Под недреманное око жандармов попал Бравин. Ярославский губернатор пытался отговориться незнанием того, что творилось у него под боком. Кроме того, он имел высоких покровителей и звание сенатора. Местные чиновники не подчинялись органам высшего политического надзора, а министры относились к деятельности Третьего отделения с плохо скрываемой враждебностью. Бравин отбивал удары еще около трех лет. Только в 1830 году его карьера, наконец, закончилась. Подобных случаев по всей России были не десятки, а сотни и тысячи. В 1826 году управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок доносил Бенкендорфу: «В продолжение двадцати пяти лет бюрократия питалась лихоимством, совершаемым с бесстыдством и безнаказанностью… Ремесло грабителя сделалось уж слишком выгодным… Правительству предстоит выбрать одно из двух: или допустить ужасное зло, или прибегнуть к реформе… и найти в этом средство к исправлению старых несправедливостей»[433]. О какой реформе речь? И откуда взялся срок — четверть века?«Черная туча»
Под реформой понималось учреждение надзора, важнейшей задачей которого стала вовсе не борьба со свободомыслящими литераторами, а контроль за исполнением законодательства на центральном и местном уровнях — от министров до городничих. О чем свидетельствуют отчеты Третьего отделения. Уточнение «за последние двадцать пять лет» — вовсе не случайно. Оно как бы охватывало царствование Александра I, но острие критики направлено не на него. Каждый знал: за войну чиновники распоясались — стали брать «не по поступкам». А «война» для людей того времени охватывала не только грозный 1812 год и Заграничный поход русской армии. Как мы не раз говорили, противостояние с революционной Францией началось в конце XVIII века, продолжалось в антинаполеоновских коалициях и, едва завершившись с выводом русских оккупационных корпусов из-за границы, вновь дало о себе знать полосой европейских революций 1820-х годов. Почти четверть века внимание правительства было приковано к внешней политике. Чтобы действовать без помех, требовался внутренний мир — чиновников старались не трогать, не злить частыми проверками, не подвешивать над их головами дамоклов меч. Результатом стало ощущение «безнаказанности», о котором и писал Фон Фок. Попытки ревизовать отдельные случаи «злоупотреблений» лишь оттеняли общую безрадостную картину. Так, в 1816 году Александр I приказал И. Ф. Паскевичу, командовавшему дивизией в Смоленске, расследовать так называемое «Липецкое дело»[434]. Казенные крестьяне, проживавшие под Липецком и разоренные Наполеоном, получили безвозмездно хлеба на 21 тысячу рублей и освобождение от недоимок на 60 тысяч рублей. Однако они взбунтовались, отказавшись платить налоги за 1814 год и говоря, что на самом деле с них взыскали подати в полном объеме, не выдали зерна да еще и продали весь хлеб на корню откупщикам. За неуплату обвиняемые были приговорены к сечению плетьми. Особенно Паскевича возмутил тот факт, что среди наказанных оказались два восьмидесятилетних старика. Ни Уголовная палата Смоленска, ни Сенат не нашли в действиях местных чиновников состава преступления. Расследование выявило, что многие крестьяне оказались в тюрьме даже без допроса, только по показаниям местных властей. При этом хитрецы «приказные» везде соблюли букву закона, а неграмотные люди оказались обобраны и взяты под стражу. На имя императора Паскевич писал: «Может быть, бессовестные деяния удельных чиновников облечены формой закона, но по совести они преступны и всякому беспорядку они настоящая причина»[435]. По его ходатайству обвиняемые были освобождены и все-таки получили денежное пособие, а также рассрочку выплаты оброка. Следует отметить, что и Паскевич, и Бенкендорф, ревизуя лихоимства местных властей, находились в подвешенном состоянии — оба намеревались жениться, для чего командирам их уровня требовалось разрешение императора. Сразу же после проведенных расследований такие разрешения были получены, и в 1817 году бывшие следователи обзавелись семьями. Так Александр I обеспечил лояльность проверяющих и их честность. Однако подобный способ ревизии не свидетельствовал в пользу управляемости страны. Скорее он говорил об известной беспомощности верховной власти. «Некем взять» — относилось не только к крестьянскому вопросу. Вопиющее положение обусловило и характер мер верховной власти. Николай I предпринял попытку создать аппарат, способный сломить сопротивление чиновников, разрушить их круговую поруку и ввести деятельность администрации в рамки закона. 3 июля 1826 года именным указом было образовано Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, которому подчинялся Корпус жандармов. (Таким образом, поставленный в августе 1836 года «Ревизор» вышел фактически к десятилетию ведомства.) В отделении в разное время служило от 16 до 40 человек, в корпусе — более четырех тысяч (204 офицера, в том числе три генерала, 3617 рядовых и 457 нестроевых чинов)[436]. Много это или мало? Предполагая создать аналогичные органы, подчиненные новой революционной власти, Пестель называл цифру в 50 тысяч человек[437]. Российский историк Д. И. Олейников приводит данные британского исследователя Клайва Эмсли из работы «Жандармы и государственное управление в Европе XIX века», изданной в Оксфорде в 1999 году. В тот же период во Франции насчитывалось 20 тысяч жандармов, в Австрийской империи 19 тысяч. Россия держалась на одной планке с Пруссией, где на 100 тысяч человек приходилось восемь жандармов. Рядом, в Саксонии, их было десять, в Ганновере — более двадцати, в Брауншвейге — 40, в Баварии — 50[438]. Таким образом, представление о «всевидящем оке» и «всеслышащих ушах» отражало скорее не реальность, а субъективное мироощущение образованного человека второй четверти XIX века. При всем желании… «некем взять». Казна просто не могла содержать больше жандармских и полицейских чинов. Так, в 1827 году, по сведениям Третьего отделения, в Калужской губернии насчитывалось всего 200 полицейских. Поднатужившись, казна смогла потянуть 260 человек[439] на приблизительно 400 тысяч жителей. На губернию полагалось до четырех жандармских чинов, но их число быстро росло и в конце царствования составляло уже 34 человека. Огромная сила! Крайней малочисленностью объяснялись и широкие полномочия «блюстителей порядка», которым хоть «три года скачи», не только «ни до какой границы не доскачешь», но и ни до каких других властей тоже. «Жалкое число для такой гигантской империи, — рассуждает Эмсли о николаевской жандармерии, — и для масштаба поставленных задач». Но задачи эти были для русского общества новыми. За полвека до описываемых событий о них никто и не подозревал. Появление тайной полиции в Европе стало побочным действием Французской революции и Наполеоновских войн. Когда последовали первые аресты в Министерстве финансов, то общественное мнение Петербурга решило, что всё еще продолжают хватать причастных к делу 14 декабря[440]. Однако начинался новый этап игры, который мог стоить чиновнику места, министру — кресла, а офицеру надзора — головы. Например, на золотых приисках, где, благодаря воровству, казна получала только треть от добытого, убийства проверяющих происходили регулярно[441]. В «Ревизоре» подобных сцен нет. Зато ревизия показана узнаваемо. Недаром у Гоголя в последней сцене появляется жандарм. Первая же сцена, где Городничий рассказывает о необычном сне: «Я как будто предчувствовал: сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы: черные, неестественной величины! Пришли, понюхали и пошли прочь», — весьма смела. Яснее было бы только назвать крыс «синими». Далее следует предположение о доносе: «Купечество и гражданство меня смущает. Говорят, что я им солоно пришелся… Я даже думаю, не было ли на меня какого-нибудь доноса. Зачем же в самом деле к нам ревизор?» Действительно, зачем бы именно в их городок завернул проверяющий? Без прямого требования жандармского уполномоченного дело не обошлось. Обратим внимание — среди собравшихся у Городничего чиновников нет одного — местного жандармского штаб-офицера. Либо его не пригласили, что понятно. Либо он уехал из города, опасаясь преследования. Последнее было вполне реально. В 1833 году жандармский полковник А. П. Маслов сообщал из Тобольска: «Здешнее начальство… и городничий учредили за мной полицейский надзор столь явным и дерзким образом, что я не могу сделать шага из моей квартиры, чтобы не быть преследуемым. По ночам расставляются и конные надсмотрщики, дающие знать в полицию, когда я выезжаю, возвращаюсь, кто ко мне ездит и тому подобное»[442]. Что Тобольск? За Фон Фоком полиция следила в самом Петербурге, не выпуская на улицу. Генерал-губернаторы обеих столиц надеялись, что новое ведомство подчинят непосредственно им и тогда расследования удастся замотать. В Третьем отделении видели просто вторую полицию, заведенную правительством с перепугу после 14 декабря. Между тем бюрократический механизм, чтобы бороться с бюрократией, усложнял сам себя. О пользе «деморализации» Нельзя сказать, чтобы бюрократический аппарат выразил восторг по поводу контрольных функций, которые возложила на себя канцелярия императора. В этом смысле показательно рассуждение Ф. Ф. Вигеля, в тот момент градоначальника Керчи: «Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров, которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли все исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных? Даровать таким людям полную доверенность значило лишить ее все местные власти… Можно себе представить, какая деморализация должна была от этого произойти!»[443] Слово употреблено не совсем в современном значении. Если в 1817 году Бенкендорф писал, что чиновничество «не деморализуешь… артиллерией», то через десять лет самим фактом учреждения высшего политического надзора он этого добился. Как человеку военному, ему было очевидно, что после артобстрела противник захвачен врасплох, сбит с толку, спешно покидает неудобные позиции, в его рядах начинаются паника и хаос. Следом идет атака конницы. А Бенкендорф был лихим кавалеристом… Но и позиция Вигеля понятна — сам гражданский чиновник, он не терпел вмешательства офицеров в систему управления. Не поладил с генерал-губернатором Одессы М. С. Воронцовым, сетуя, что из его канцелярии, где засели бывшие штабные русского Оккупационного корпуса в Мобеже, «решения вылетают с такой же скоростью, с которой туда влетают прошения», а новоявленные канцеляристы «не могут отличить докладной записки от рапортички». Мало ли что население довольно — делопроизводственный порядок «страждет». Бенкендорфа он называл «пустоголовым», голубой мундир «одеждою доносчика, производившей отвращение даже в тех, кто его осмеливался надевать», а Третье отделение — «черной тучей, облекшей Россию» и не позволявшей «наслаждаться счастьем в первые годы царствования справедливейшего из государей». Любопытна позиция либерального цензора А. В. Никитенко, который видел в чиновничьей коррумпированности форму борьбы с самодержавием. «Важную роль в русской жизни играет государственное воровство, — писал он, — это… наш протест против неограниченного самовластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления; между тем, ни одно ее предписание не исполняется так, как она хочет»[444]. Со стороны власти трудно было питать «доверенность» к «высшей и низшей» администрации после таких дел, как липецкое. Или после случая с генералом Измайловым, описанного нами в очерке о «Дубровском». Ведь суды двух соседних губерний, вопреки желанию императора, оправдали помещика-изувера. История Измайлова касалась не только душевладельцев. Она показывала степень коррумпированности чиновников, в первую очередь полицейских и судебных. Уже в начале 1840-х годов жандармский подполковник Э. И. Стогов, служивший в Симбирске, открыл в лице местного полицмейстера «гениального финансиста». На улице он подал нищей копейку, а потом привязался: зачем она собирает деньги, ведь у нее «полна котомка хлеба». Старуха рассказала, что деньги ей нужны на уплату налога полицмейстеру, в противном случае ее упекут в тюрьму. Стогов не поверил, поскольку знал полицмейстера как «щеголя, бонвивана, ротмистра от кавалерии». Однако во время тайного обыска на квартире последнего была найдена тетрадь со списком сотни городских нищих, которые платили за место, и с пометами о просрочке копеечных взносов[445]. Другая история Стогова еще красноречивее. Ему довелось усмирять волнения казенных крестьян. Дело обошлось без жертв, роптавших мужиков выпороли и отпустили. На следующую осень, едва в имении заколосились хлеба, к Стогову явились недавние бунтовщики с серпами и предложили даром сжать поле. На вопрос: «Я же вас перепорол?» — поселяне отвечали: «Зато не отдал полицейским и судейским-пиявкам». Спины зажили. А от тех — «раззорение» хозяйства[446]. Гоголевские персонажи «Ревизора» не поднимались до защиты чести чиновничьего мундира, как Вигель, и не облечены в тогу борцов с режимом, как Никитенко. Они именно «деморализованы» самим известием о приезде ревизора: «Как ревизор?» — «Из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписанием». Ни один не вздумал отрицать взятки: «…за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки». С перепугу чиновники начинают нападать друг на друга, открывая мздоимства: «Грешки грешкам — рознь. Я говорю всем открыто, что беру взятки… борзыми щенками… А вот, например, если у кого шуба стоит пятьсот рублей, да супруге шаль…» Все, что они могут противопоставить нависшей угрозе, — ожидаемо и привычно: «Представляться надо поодиночке, да между четырех глаз и того… чтобы и уши не слыхали». Им страшно: «Деньги в кулаке, да кулак-то весь в огне», — но ничего не поделаешь. И когда должностные лица уже расслабились: «Ну, слава Богу! деньги взял», — приходит второй удар. «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сейчас же к себе». Это и есть настоящая «деморализация».Между молотом и наковальней
Во времена премьеры пьесы простодушные зрители думали, что с приездом настоящего ревизора казнокрадам конец. После революции принято было пояснять, что компания взяточников все равно выпутается: даст на лапу новому проверяющему. Был и третий путь развития сюжета — намеренная министерская волокита. Мы уже приводили случай с Бравиным — его насилу удалось не то что посадить, просто снять с губернаторского места. Недосягаем оказался и Вигель, внешне чем-то походивший на Чичикова — «нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так, чтобы тонок». Восприимчивый к литературным течениям, Филипп Филиппович рисовал в мемуарах образ гоголевского маленького человека, хотя его трудно назвать мелким чиновником: заведующий канцелярией генерал-губернатора, градоначальник, прокурор Синода… Вынужденный покинуть службу на юге из-за недовольства Воронцова, он прибыл в Петербург и услышал от нового министра внутренних дел А. А. Закревского: «Не бойтесь, мы вас отсюда не выдадим»[447]. Обещание касалось не столько мести генерал-губернатора, сколько возможного преследования со стороны жандармов. За Вигелем тянулась дурная слава: из Кишинева его выжило молдавское боярство, из Керчи — греческие купцы. Не трудно догадаться, за какие подвиги. Тем не менее Филипп Филиппович бодро поднимался по карьерной лестнице, находя покровительство у противоборствующих ведомств. «И где было искать защиты против них (жандармов. — О. Е.) губернским начальникам, — писал он, — когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами?» «Другие министры» негодовали. Устраивали демарши. Возглавлявший Министерство юстиции князь Д. В. Дашков отказал племяннику, поступившему в Третье отделение, от дома. Полиция всячески старалась подмять под себя новое ведомство, то же делали и генерал-губернаторы столичных городов. Используя «отъявленных ябедников», полиция распускала «нелепые», как сообщал Фон Фок, слухи о том, что надлежащему чиновнику «дано было вашим превосходительством поручение следить за действиями государя»[448]. Речь шла об охране монарха, которую осуществляло Третье отделение (фактически же лично Бенкендорф, который писал, что «государя охранять бесполезно»)[449]. Однако сплетня пренеприятная и даже опасная для Третьего отделения. Со своей стороны жандармы не щадили в отчетах ни министерства внутренних дел, ни юстиции. Записи о состоянии судов — стон, которому приданы приличные канцелярские формы. Гоголевские «борзые щенки» и арапники, которые «сушатся» в присутственных местах, имеют, используя слова другого классика, «вид детской невинной игры в крысу». «На сих днях еще высшее наблюдение получило сведения, что в курском губернском правлении находится до 80 тысяч нерешенных дел», — отмечалось в 1834 году. «Прибавление окладов жалования не послужило, кажется, к уменьшению лихоимства», — констатировано два года спустя. Зло «видимо, но ненаказуемо»[450]. Жандармам было на что негодовать. Они проводили расследование, а виновный, прикрытый круговой порукой чиновников, уходил от ответственности. Так, в 1832 году, изобличенный в казнокрадстве надворный советник Кованько, полностью подчинивший себе генерал-губернатора Западной Сибири, перемещал должностных лиц по своему усмотрению и получал за это взятки. В течение пяти лет он не мог быть схвачен, поскольку за него заступались начальники, вероятно, находившиеся в доле. Наконец Кованько выманили из Сибири. Прежде чем попасть в Петербург, «махинатор» должен был остановиться в Москве и получить деньги из страховой казны Опекунского совета, существенно превышавшие его жалованье. Жандармы намеревались использовать меченые купюры и взять казнокрада с поличным. Уже участники будущей поимки крутили в мундирах дырки для орденов. Однако Кованько недаром столько лет уходил от надзора: он просто не стал получать сумму в Первопрестольной. А в Петербурге его приняли под покровительство заинтересованные лица. С большим трудом удалось вынудить лихоимца уйти в отставку. Но не арестовать[451]. Со своей стороны, министры писали на Корпус жандармов многочисленные жалобы. «Я поседею от этого, — рассуждал Бенкендорф накануне войны с Турцией в 1828 году. — …Когда интриги превзойдут меру моего терпения, я попрошу место… во главе какой-нибудь кавалерийской части»[452]. Но оставить «интриги позади фрунта» никак не удавалось. «Трудно действовать, — писал шеф жандармов начальнику Главного штаба И. И. Дибичу. — С каждым днем гнев высших чиновников, а именно генерал-губернаторов обеих столиц растет против меня по той причине, что общественное мнение высказывается за учреждение высшей охранительной полиции»[453]. Не стоит сразу опровергать этот взгляд, хватаясь за суждения «передовых» представителей общественного мнения. Кроме них были и «рядовые», доведенные безнаказанностью чиновников до отчаяния. Положим, мнения П. А. Вяземского или А. Н. Герцена можно уравновесить высказыванием С. Н. Волконского о голубом мундире как защитнике ссыльных от произвола. А как быть с теми, кто писать практически не умел? Да и говорил не без заминок? Для Александра Христофоровича все сложилось наилучшим образом. В 1837 году он серьезно заболел, и тут обнаружилось, что справляться о его здоровье пришли толпы очень бедных просителей, дела которых жандармы решили безденежно. Как позднее отмечал начальник штаба корпуса Л. В. Дубельт: «У нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых если бы и хотел, то нечего взять»[454]. Явное преувеличение, но уже хорошо, что и «неимущие» получали помощь. «Я имел счастье заживо услышать похвальное надгробное слово, — не без иронии вспоминал Бенкендорф. — …Думаю, что я был едва ли не первый из всех начальников тайной полиции, которого смерти страшились и которого не преследовали на краю гроба ни одною жалобою». В довершение министры юстиции и внутренних дел — Д. Н. Блудов и Д. В. Дашков — принесли начальнику Третьего отделения свои извинения. «Двое из моих товарищей… никогда не скрывавшие ненависти своей к моему месту… оба сказали мне, что кладут оружие перед этим единодушным сочувствием публики»[455]. Однако действовали названные лица по-прежнему. Дело Кованько завершилось простым увольнением «по домашним обстоятельствам». Гоголевский Городничий — слишком мелкая сошка, он может и пострадать от ревизии. А вот губернаторы, которых он якобы «обманывал», прибегнут к связям в Петербурге и, вероятно, выйдут сухими из воды.Глава вторая «Знакомые все лица»?
Часто кажется, что герои гоголевского «Ревизора» хорошо нам известны. Ведь мы знакомимся с ними еще в детстве, и они не преподносят ничего нового, как бабушки и дедушки, сидящие на лавочке. Хотя жили эти люди в другую эпоху и действовали по иным законам. Например, почему Гоголь проявлял столько сдержанного сочувствия к Городничему? Казнокраду из казнокрадов?«Человек полированный»
Сквозник-Дмухановский «очень не глупый по-своему человек. Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно… Его каждое слово значительно. Черты лица его грубы и жестки, как у всякого, начавшего тяжелую службу с нижних чинов». Образ Городничего так впечатывается в сознание, что кажется, будто другими такие люди и быть не могли. Мемуарист А. В. Эвальд записал историю, произошедшую с ним уже в конце царствования Николая I. Он ехал с Литейной улицы в Петербурге на Васильевский остров. Его извозчик, «старик очень добрый и словоохотливый», подбадривал свою «худенькую лошаденку… разными причитаниями и наставлениями, вроде тех, с которыми кучер Чичикова Селифан обращался к чубарому». На Невском проспекте седоков обогнал какой-то полковник, который кивнул старику со словами: «— Здравствуй, брат! Что давно не был? Не забывай, заходи! Извозчик мой поклонился, сняв шапку, и ответил в след: — Здравствуй, родимый, зайду как-нибудь». На удивленный вопрос старик рассказал: «Что ж, барин, такое ему счастье на роду! Он сдаден был в рекруты годов, почитай, тридцать назад, и вот Государь сподобил его дослужиться до полковничьего чина, а скоро, говорит, и генералом будет». Эвальда заинтересовало взаимное поведение братьев. «— И что он, как видно, не зазнался перед родней? — спросил я. — …Отца и мать, пока были живы, очень почитал, помогал им и мною, как видишь, не брезгует. — Ты бываешь у него?.. Как же он тебя принимает? — Очень хорошо, сударь. Известно, уж я ему теперь не товарищ. Я мужик, а он человек полированный, меж нами равности уже нет, а все же, как придешь к нему, так обласкает, попотчует и завсегда, на прощанье, что ни на есть подарит… — Хорошо он живет? Богато? — Очень богато. У него казенная квартира под Смольным. Никак комнат десять будет. — Где же он тебя принимает: в комнатах? — Нет, сударь, туда я сам не иду. Где же нам, мужикам сиволапым, в барские хоромы залезать! Там и ковры, и зеркала, и всякая мебель, того и гляди, что-нибудь попортишь или запачкаешь… А я, как прихожу, так на кухню, либо в людскую, где у него денщики живут. Там он меня и принимает: денщиков вышлет вон и велит подать, что есть в печи, сам присядет со мной и беседует»[456]. История Эвальда показывает, как, с точки зрения людей того времени, должны были вести себя люди в подобной ситуации. Брат-полковник не стеснялся крестьянской родни. Брат-извозчик не пытался подчеркнуть, будто они ровня. Оба проявляли смирение. Но обратим внимание: полковник один, он не женат. Ему трудно найти невесту по себе. Даже обедневшая дворянка за него пока не пойдет. С получением генеральского чина картина изменится: где-нибудь в провинции он сможет взять чиновничью дочку. Эдакую Анну Андреевну, лет на двадцать моложе, которая при любом случае станет поддевать необразованного мужа и говорить ему: «Это тебе в диковинку, потому что ты простой человек, никогда не видел порядочных людей… Тебе все такое грубое нравится. Ты должен помнить, что жизнь нужно совершенно переменить… Только я, право, боюсь за тебя: ты иногда вымолвишь такое словцо, какого в хорошем обществе никогда не услышишь». Жена из «порядочных людей» открывала выслужившемуся мужу двери в «свет», пусть и не столичный. Сам Городничий боится моститься слишком высоко и в сцене про «голубую» и «красную» кавалерии на каждом шагу спрашивает совета жены. «Городничий… Так вот, Анна Андреевна, а? Как же мы теперь, где будем жить? Здесь или в Питере? Анна Андреевна. Натурально, в Петербурге. Как можно здесь оставаться! Городничий. Ну в Питере, так в Питере; а оно хорошо бы и здесь. Что, ведь, я думаю, уже городничество тогда к черту, а, Анна Андреевна? Анна Андреевна. Натурально, что за городничество! Городничий. Ведь оно, как ты думаешь, Анна Андреевна, теперь можно большой чин зашибить… Как ты думаешь, Анна Андреевна: можно влезть в генералы?» Это «а?» очень красноречиво. Сквозник-Дмухановский постоянно оглядывается на жену не потому, что подкаблучник, а потому, что она — все-таки птица из другого мира, хотя и соединена с ним узами брака. Городничиха обладает знаниями, которых у супруга нет. И быть не может. Именно поэтому ей удается ставить его иногда в тупик. Гоголь подчеркивал в «Замечаниях для господ актеров», что Анна Андреевна «берет иногда власть над мужем потому только, что тот не находится, что отвечать ей». Похожую семейную ситуацию описал приснопамятный Вигель. Проезжая через Феодосию, он навестил «своего предместника» градоначальника А. В. Богдановского. Его жена Настасья Александровна, «дочь главноначальствующего над Московским воспитательным домом… рассказывала, как в Керчи умирала с тоски; и неудивительно: она без французского языка ступить не могла, а на нем не с кем ей было там разговаривать; она любила играть на фортепьяно, а там некому было ее слушать… Совсем противное являл муж ее. Из обер-офицерских детей целый век прослужил он в армейских полках и, следовательно, не получил никакого образования. Мужик он был честный; от природы с умом тупым, однако ж не без сметливости и особенно не без расчетливости в денежных делах… Мягкость характера и учтивые формы нескоро давали заметить в нем остатки солдатчины. Генеральское звание не совсем еще тогда потеряло свою цену, и в Москве нетрудно было ему соединиться с пожилою девою… зрелой и даже перезрелой, когда вышла замуж… К сожалению, он был из тех невежд, которые не постигают даже необходимости знания дел в гражданской службе… И вот человек, который, подобно мне, избран был градосоздателем! О, какое разочарование!» Однако главное унижение ждало Филиппа Филипповича впереди. «В городе Днепровске, бывшем селении Алешки… пожаловал ко мне городничий… и объявил, что он счел долгом навестить приезжего товарища… Очень заметно было, что он даточный (от слова „дать“, из помещичьих рекрутов. — О. Е.), безграмотный солдат, во время войны вышедший в офицеры и по праву раненого получивший место. Несколько времени потешался я необыкновенным его невежеством, но, наконец, соскучился и без церемоний сказал, что хочу спать»[457]. «Необыкновенное невежество» — одна из черт гоголевского Городничего, благодаря которой «очень неглупый по-своему человек» в отношении преподавателей уездных училищ ведет себя так же неуверенно, как и в разговоре с женой. Точно подозревает, что гримасы и излишняя горячность «неразлучны с ученым званием»: «Нужно позаботиться особенно на счет учителей. Они люди, конечно, ученые и воспитывались в разных коллегиях, но имеют очень странные поступки… Один из них, например… никак не может обойтись без того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу… Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего: может быть, оно там и нужно так, об этом я не могу судить; но… господин ревизор или другой кто может принять это на свой счет… То же я должен вам заметить и об учителе по исторической части. Он — ученая голова — это видно, и сведений нахватал тьму, но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя… Как добрался до Александра Македонского… сбежал с кафедры и что силы есть хватил стулом об пол. Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? От этого убыток казне». Сколько раз мы хохотали над этой сценой! Она вошла в присловья. Между тем Городничий тут на высоте. Он предпочитает лучше попрятать учителей со странностями, чем показать проверяющему: вдруг отнимут, а других-то нет. От чиновника редко услышишь: «может, оно там и надо так», «я об этом судить не могу». Более образованный собрат оставил бы уездное юношество без рассказов об «ассириянах и вавилонянах». А ведь «убыток казне», наоборот, именно от этого. Опыт заменял таким людям, как Сквозник-Дмухановский, знания. Городничий принадлежал к тому могучему-дремучему племени, которое вытесняло в государственном аппарате не желавших служить дворян. Надзор, обратив на это внимание, встал скорее на сторону опытных служак. В 1835 году вышло временное Положение о гражданских чинах и должностях, по которому устанавливалось равенство «класса» должности «классу» чина. Оно создавало стройную систему, не учитывая реалий. «У нас служащие по гражданской части могут быть разделены на два разряда, — сказано в отчете, — первый составлен из людей богатых, детей знатных родителей, мало трудящихся и достигающих чинов посредством покровительства. Другой составляется из чиновников бедных, трудолюбивых, способных. Сии последние… достигают трудами своими и высших чинов, и высших должностей и службою приобретают себе хлеб насущный». Результатом нового Положения станет порядок, при котором «богатые и знатные обратятся к получению должностей, которых конечно будут достигать преимущественно перед бедными, хотя и более способными чиновниками. А сии последние хотя и будут продолжать трудиться, хотя по существу вся тяжесть службы и будет на них лежать, но занятие высших должностей… уже не будет их уделом… А начальство через то лишится чиновников ему полезных по долговременному их опыту»[458]. Иными словами, кто из «богатых и знатных» поедет в Днепровск, на край империи? Опытной администрации не хватает. Такие, как Сквозник-Дмухановский, нужны. Именно об этом говорил в письме сыну император: «иной смешон по наружности», но без него не обойтись. А как же взятки? Попадется — схватят за руку. Вперед будет умнее.«Охотники на догадки»
Еще одна тема, связанная с Городничим, — это купцы-жалобщики. Как выясняется, они и сами горазды обманывать. «Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, протобестии, надувалы мирские! Жаловаться?.. у, обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилое сукно, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и давай тебе еще и награду за это?.. Вот ты теперь валяешься у ног моих. Отчего? — оттого, что мое взяло; а будь хоть немножко на твоей стороне, так ты бы меня, каналья, втоптал в самую грязь». В этих словах страшная правда. И не только о купцах. Гоголь очень точно показал то, что хорошо было известно всем, соприкасавшимся с реальной жизнью в стране: невиновных нет. Каждый или что-то утаил, или стянул, или обманул казну, или обвел вокруг пальца своих же товарищей. Заявление императора: если бы удалось наказать всех воров, Россия бы обезлюдела — дорогого стоит. Например, в деле Бравина 1827 года виновными были не только чиновники или губернатор, но и казенные крестьяне, покупавшие бесправных помещичьих собратьев. Князь Дадиани отнял сенокосы у небогатых хозяев близ Тифлиса и торговал травой на рынке в городе, где у него покупали, отлично зная, что трава ворованная. Крестьяне генерала Измайлова жаловались не на гарем в доме своего барина, а на то, что им самим он не позволяет жениться… Примеры можно множить. Однако даже не этот факт — самый болезненный. Надзор свидетельствовал, что чиновники часто уходят от ответственности за взятку, а подставляют под удар тех, у кого ее прежде вымогали: «Нередко случается, что давший деньги для получения себе надлежащего удовлетворения подвергается наказанию, тогда как взявший, или лучше сказать, исторгнувший оные, остается свободным от всякого взыскания за недостатком улик… Таким образом бедные крестьяне подвергались тягчайшему наказанию, когда приносили жалобы, что с них взяты были деньги». Правды просители доискаться не могли, потому что в судах сидели опытные воротилы, умевшие загородиться буквой закона. «Класс судей у нас подразделяется на два разряда: одни честны, но незнающие своего дела; другие сведущие, так называемые дельцы, но зараженные корыстолюбием. Исключения редки»[459], — рассуждал Бенкендорф в 1837.году. Позиция соблюдения писаного закона выглядела весьма благородной. Так, в 1821 году А. А. Аракчеев требовал отдать под суд одного из губернаторов-взяточников. Дело чиновника должен был разбирать Сенат, где у «Силы Андреевича», мягко говоря, друзей не было, и он ожидал оправдания казнокрада. Поэтому настаивал на слушании в Уголовной палате той губернии, где были совершены растраты. В Комитете министров, тоже не любившем Аракчеева, ему резонно указали на Сенат. «Значит, нет никакого способа для правосудия?» — вознегодовал временщик. Сановники долго пытались растолковать ему суть закона, согласно которому «первая основа справедливости та… что всякий судится судом равных себе». Наконец Аракчеев бросил: «Извините, я на медные деньги у приходского дьячка учился» — и ушел[460]. В данной истории частные интересы лиц гораздо заметнее очевидной пробуксовки работы суда. Наказания виновного Аракчеев не добился, просто потому что был всем лично неприятен, и буквой закона сановники отгородились от дела. Любопытно, что негодующее описание этого разговора отправил бывшему послу России в Англии С. Р. Воронцову его друг, прежний секретарь Н. М. Лонгинов. Оба, помимо прочего, были крупными масонами, то есть принадлежали к весьма образованной и широко мыслящей скрытой оппозиции, которая, находясь во власти, умела на совершенно законном основании замотать любое решение. Сказанное напрямую касается Ляпкина-Тяпкина, олицетворяющего уездную юстицию во всей ее слепоте. Этот персонаж далеко не так прозрачен, как представляется современному читателю-зрителю. Кажется, что проще и традиционнее? Судья-взяточник подвергался осмеянию во все времена. Однако Аммос Федорович несет на себе печать предшествующего либерального царствования Александра I и в николаевские времена даже мог быть назван «тяжким наследием». Недаром Гоголь сравнивал его со старыми часами, «которые прежде шипят, а потом уже бьют». Кстати, часы — один из постоянных масонских символов, олицетворявший быстротекущее время. В данном случае оно не на стороне судьи, но стрелки безмолвно пройдут круг, и механизм заиграет снова. Он — «человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен». Кроме того, «охотник большой на догадки». Подробнее автор сказать не мог. Разглядыванием символов и угадыванием смыслов специально занимались в ложах масоны низших степеней, иногда они собирались именно для того, чтобы предаться дешифровке узора ковров или гравюр. О характере и направлении «вольнодумства» судьи Гоголь сообщает устами Городничего: «Вы в Бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите… О, я знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении мира, просто волосы дыбом поднимаются… В ином случае много ума хуже, чем бы его совсем не было». Для современников было понятно, какой тип служащего нарисован. До запрета масонства в России 11 августа 1822 года многие ложи были наводнены так называемыми масонскими толпами — уже и не профанами, но еще и не серьезными братьями, готовыми к самоуглубленной работе. Мелкими служащими и офицерами, которых привлекала не столько таинственность, сколько возможность в неофициальной обстановке встретиться с собственными начальниками, уже далеко продвинувшимися по лестнице посвящений, завязать нужные знакомства, найти покровительство… После запрета такие люди дали подписку не участвовать ни в каких тайных организациях. Остепенились. Продолжали службу. «Представлен к Владимиру четвертой степени с одобрения начальства», — рекомендуется лжеревизору Ляпкин-Тяпкин. Однако щербинка, нанесенная их дотоле незамутненному мировоззрению, у многих осталась. Если бы современный актер, играющий Ляпкина-Тяпкина, показался на сцене с масонскими запонками или соответствующей булавкой для галстука, эти предметы только подчеркнули бы туманные отсылки в авторском тексте. В реальной жизни с бывшими братьями происходили комичные, прямо-таки гоголевские сценки, показывавшие, как опасно было для них расслабляться. Мемуаристка М. Ф. Каменская рассказала, как в начале 1830-х годов едва не сорвалось сватовство ее знакомого инженерного офицера Д. Н. Булгакова к дочери профессора А. Е. Егорова: «Самодур Егоров чуть было Булгакова за дверь не выпроводил… За то что он раз, обедая у них, положил около своего прибора крестом вилку с ножом». Этот знак применяли во время орденских трапез. Возможно, Булгаков хотел узнать, не имеет ли дело с собратом. А возможно, как считала мемуаристка, у Егоровых просто не было подставок «Заметил это на грех Алексей Егорович и на стену полез. „Что бы я, — говорит, — русский человек, я, профессор Егоров, дочь свою за масона выдал! Да этому никогда не бывать“»[461]. Папашу насилу убедили, что все случившееся — недоразумение. Ляпкин-Тяпкин очень далек от идеала истинного адепта — нечист на руку, развратник. Да и безверие отнюдь не поощрялось. Его образ носит черты явной деградации: раньше интересовался сотворением мира, теперь только травит зайцев. Прямая дорога к будущему чеховскому «Ионычу» — потерял связь с общественной жизнью, погряз в обыденности. Среди полотен В. Л. Боровиковского есть портреты семьи Дубовицких. В екатерининское время отец — Петр Николаевич, участник войн с Турцией, подавления Пугачевщины, предводитель дворянства Скопинского уезда Рязанской губернии. Его супруга Надежда Ивановна из касимовских дворян. Достойные представители своего слоя. Их сын — Александр Петрович на картине держит в руках кривой охотничий нож острием к зрителю и срезает свежую ветку с осины, точно отсекает себя от родового древа. Он служил в Преображенском полку, имел чин подполковника, но вышел в отставку «без мундира», для чего следовало набедокурить. Причиной могло стать не просто его увлечение тайными науками — за это не карали, — а принадлежность к масонским управляющим структурам. Он, занимавшийся «всемирной» миссионерской деятельностью, создал ложу «Внутренних поклонников Господних». После запрещения ордена поселился в Москве, где продолжал собирать вокруг себя единомышленников. Был отправлен на покаяние сначала в Кирилло-Белозерский монастырь, затем в Саровскую пустынь и так на протяжении десяти лет переводился из обители в обитель. Только в 1842 году его взял на поруки сын Петр Александрович, ставший известным хирургом, военно-медицинским инспектором и профессором[462]. Создается впечатление, что сустав дворянской жизни в начале XIX века был вывихнут, потом искусственно вправлен, но не сросся, ведь потомки профессора Дубовицкого уже во времена Александра II востребовали тех самых знаний, к которым не прикасался отец и в которых не раскаялся дед. Тридцать лет николаевского царствования были временем, когда образованные сословия русского общества удерживались свыше от разного рода «соблазнов» и подспудно были этим недовольны. Недаром Гоголь, избравший для себя религиозные истины, уже в «Мертвых душах» показал страшную картину: по тихой русской глубинке ездит дьявол и заключает договоры о продаже душ. Несмотря на запрет, ложи в провинции действовали и в 40-х, и даже кое-где в 50-х годах XIX века. Известны собрания в Нижнем Новгороде, Твери, Вологде, Симбирске, Саратове, Иркутске[463]. Согласно некоторым рассказам, молодой чиновник, несопричастный братству, которым руководило губернское начальство, не мог получить место. Симбирский предводитель дворянства князь М. П. Баратаев в лучших хлестаковских традициях заявлял, что его приказ не брать на службу такого-то и такого-то — «закон» и для попечителя Казанского учебного округа, и даже для министра просвещения, поскольку оба — подчиненные ему масоны. «Эк куда хватил!» — сказал бы Сквозник-Дмухановский. Полагаем, что на пороге у министра бахвал Баратаев «умалился бы до минимума», но в родной губернии слыл человеком могущественным[464]. Городок, описанный в «Ревизоре», располагается где-то под Костромой или Саратовом. А Хлестаков, прежде чем попасть в берлогу непуганых казнокрадов, прокутился в Пензе. Места близкие. Встретить там в середине 1830-х годов «вольнодумного» чиновника, бывшего члена братства, было нетрудно.«Француз гадит»
Самый безобидный персонаж пьесы — Почтмейстер. Так, во всяком случае, думает сегодняшний зритель. Шпекин комичнее самой комедии. Однако именно за его худенькими плечиками вырисовывается силуэт самого грозного ведомства той поры. А деятельность по вскрытию писем превращает Ивана Кузьмича в фигуру опасную, непредсказуемую, способную навредить. И только будучи «простодушным до наивности человеком», он не наживается на извлеченной из конвертов информации. «…Смерть люблю узнавать, что есть нового на свете, — говорит Почтмейстер на предложение Городничего просматривать эпистолы в поисках сведений о ревизоре. — Я вам скажу, что это преинтересное чтение. Иное письмо с наслаждением прочтешь… а назидательность какая… Есть прекрасные места… с большим, с большим чувством». Впрочем, все исключительно для пользы службы. «Нельзя ли вам… всякое письмо… знаете, эдак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения? — спрашивает Городничий. — …Если на случай попадется жалоба или донесение, то без всяких рассуждений задерживайте». Характерен ответ Шпекина: «Знаю, знаю… Этому не учите. Это я делаю…» Практически все второе явление так плотно нашпиговано отсылками либо к реальным событиям, либо к распространенным журнальным публикациям того времени, что почти каждое слово нуждается в пояснении. От этого еще смешнее и еще грустнее. Самое безобидное замечание Почтмейстера: «Война с турками будет. Это все француз гадит». Вроде бы пальцем в небо. Но так уж вышло, что при любом потрясении русское общество второй четверти XIX века ожидало войны с Турцией. Два победоносных конфликта случилось при Екатерине II, было выиграно столкновение буквально накануне наполеоновского нашествия, в 1811 году. Затем резней в Греции Порта долго нервировала соседей на рубеже 1820-х годов. Тогда Россия покровительствовала греческим беженцам, помогала этеристам, воевавшим за освобождение Эллады, но сама непосредственно не вмешивалась. Наконец, в 1828 году, после победы в Наваринском сражении (помните, у Чичикова был фрак «наваринского пламени с дымом»?) началась новая удачная кампания. Мир, заключенный в 1829 году, считался непрочным, именно потому, что по отношению к Турции возродилось европейское покровительство: Порту считали противовесом России — страной, всегда готовой отвлечь на себя ее силы. После Французской революции 1830 года особенно заметны были усилия Парижа, отсюда и «француз гадит». Хотя направляющей стороной являлась Англия, превратившаяся после разгрома Наполеона в главную доминанту на континенте. Сохранилась британская карикатура художника Хита Уильяма «Политический бильярд», посвященная Адрианопольскому миру 1829 года. Все европейские монархи собрались вокруг стола. С одной стороны шары в лузу закатывает молодой русский царь Николай I (почему-то курносый, как брат Александр I). С другой — в отчаянии рвет на себе бороду и усы турецкий султан. В углу спокойно сидит английский премьер-министр герцог Артур Веллингтон, победитель Бонапарта при Ватерлоо, и держит кий, не вступая в игру[465]. Очень выразительный рисунок, передающий весь расклад тогдашних политических сил в Европе. Лондон еще не начал свою партию, но он — скорее неприятель. И очень сильный. Поэтому присловье вскоре изменится, станут говорить: «англичанка гадит» — имея в виду королеву Викторию. В подобных обстоятельствах за иностранцами велся сколь можно тщательный надзор. При этом жившие в России европейцы почти не принимались в расчет, а вот приезжие, напротив, вызывали живейший интерес. Наш старый знакомый Джеймс Александер писал: «Дома мы так привыкли к свободному обсуждению политических вопросов, что часто склонны забываться, находясь за границей. Тот, кто держит рот на замке, убережется от неприятностей, кто открывает рот — попадет в беду». Капитан знал, что говорил. В Петербурге на Невском проспекте его остановила какая-то полька. Оказалось, что в немецкой газете появилась статья, будто «английский флот вскоре войдет в Черное море». Дама жаждала подтверждения. Александер испугался, что его обвинят в шпионаже и повесят. Но вскоре история, перетолкованная множеством языков, приняла еще более неприятный вид: будто «я поклялся, что англичане взяли сторону турок, английский флот вот-вот войдет в Черное и Балтийское моря и преподаст такой урок русским, что они его нескоро забудут». Грех не заинтересоваться подобным гостем. Тем более что в Москве он встретился с персидскими вельможами — членами траурного посольства, приехавшего просить прощения за убийство Грибоедова, а английский след в тегеранской трагедии уже тогда был для многих очевиден, но недоказуем[466]. «В России, — продолжал Александер, — с ее деспотическим правлением, для поддержания существующего порядка необходима сильная полиция и всеобъемлющая система шпионажа». Мы уже говорили, что ни сильной, ни всеобъемлющей система не была, но умела производить такое впечатление. Как надувающий перья птенец совы, который хочет казаться больше и отпугнуть врага от гнезда. «Русские — большие мастера всяческих уловок, а уж полицейский агент — настоящая лиса. Он способен принять любой облик, чтобы достичь своей цели: иногда это — крестьянин в лаптях… иногда — исправный солдат, иногда коробейник. Одним словом, русский полицейский, подобно Протею, может надеть любую личину». Если бы бедняге сказали, сколько офицеров могло реально за ним приглядывать, он бы вел себя увереннее. Но и без того капитан в Севастополе общался с командой британского фрегата «Блонд», в разгар военных действий совершившего учебное плавание из Константинополя через Черное море. Слухи, возникшие по поводу этого события, весьма красноречивы: утверждали, что «началась война с Англией и фрегат предшествует остальному флоту», «упрекали военные власти за то, что они позволили пройти английскому кораблю мимо батарей»[467]. Снова не удивимся, что происходящее казалось подозрительным. Александера арестовали, но за недостатком улик отпустили. Однако от истории с «Блондом» остался неприятный осадок. В Петербурге прекрасно поняли, на что намекают вчерашние союзники: английское судно может дойти от Босфора до Крыма за сутки с небольшим. Обозначился и другой противник. Франция всячески покровительствовала восстанию в Польше 1830–1831 годов. Именно с этого времени началось интенсивное вскрытие почты в западных провинциях. Крамольные послания не замедлили обнаружиться. Например, предводителю дворянства Виленской губернии Герониму Костровицкому пришли призыв к восстанию и 13 сочинений, изданных во Франции в дни Июльской революции. Губернскому казначею Зайковскому из города Анвера была доставлена прокламация на французском языке, обращенная к русскому народу с предложением поддержать поляков. Из Безансона писали ротмистру Динабургской крепости Валериану Подберезскому и множеству других «благонадежных» и «не благонадежных» лиц, проживавших там, где вскоре вспыхнула резня[468]. Дело вовсе не ограничивалось западными губерниями. О впечатлении, которое известия из Парижа произвели на студенчество, вспоминал В. С. Печерин: «В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну… Вдруг блеснула молния, раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции. Воздух освежел, все проснулось, даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно дух Святой снизошел на них. Начали говорить новым, неслыханным дотоле языком: о свободе, о правах человека… Даже Николаю приписывали либеральные стремления! Рассказывали, что, когда пришло известие о падении Карла X, государь позвал наследника и сказал ему: „Вот тебе, мой сын, урок. Ты видишь теперь, как наказываются цари, нарушающие свою присягу!“ И мы этому добродушно верили. Святая простота!»[469] Действительно, святая простота. За словами наследнику стоял иной — страшный — намек. Цесаревич Константин, наместник царства Польского, игнорировал польскую конституцию, и скоро венценосному брату пришлосьрасхлебывать заваренную не им кашу. Впрочем, не впервые. Между тем неладное обнаруживалось и в самом Петербурге. Например, молодой чиновник М. Кирьяков, посланный во Францию с поручением, писал оттуда другу, очередному «душе Тряпичкину»: «Я не могу налюбоваться и благодарить досыта свое счастье, давшее мне случай видеть революцию 26, 27 и 28 июля… в три дня низвергнутую монархию»[470]. Обрисовывая общественное мнение за 1830 год, надзор сообщал: «Мы были очень удивлены, слыша из уст русских речи, достойные самых экзальтированных поляков. Рассуждения эти основывались обычно на нарушении конституции, как было и во Франции». Приверженцы французской свободы «желают или войны, предполагая, что она вскоре станет европейской и что конституционная Франция одержит победу и возмутит все народы, или — мира при условии восстановления конституции в Польше, не из любви к этой стране, а из любви к конституции». Бенкендорф отмечал, что, с одной стороны, приведенные взгляды пока «диаметрально противоположны чувствам массы». Но с другой — партия либералов «грозит заразить общество»[471]. Такой прогноз трудно назвать необъективным или «утешительным». А строился он во многом на сведениях из вскрытых писем. На сотнях отчетов от господ Шпекиных. Фраза: «француз гадит» — пришивала пьесу, как нитка пуговицу, к определенному моменту во времени. Моменту весьма шаткому и опасному для России.«Достанется вам когда-нибудь за это»
Говоря не то о турках, не то о французах, Шпекин изобличил в первую очередь не свою глупость, а те установки, которые почтовым чиновникам давались из Третьего отделения: отслеживать информацию международного характера. Это было смешно в городке, из которого «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». А вот в столицах или на западной границе — вовсе нет. По заведенному порядку почтовые конторы передавали выписки из «замечательных почему-либо писем» в Третье отделение. Имелось в виду, что «замечательность» будет касаться политики. Но Шпекин понимает ее по-своему: «Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: „Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпириях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…“ Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?» Может показаться, что Гоголь смеялся. Ничуть. Эти строки — прямая отсылка к фрагменту из знаменитых мемуаров Ф. Н. Глинки «Письма русского офицера», опубликованных в «Военном журнале» в 1817 году. Во время Заграничного похода перехваченные письма французов вскрывались. Будущий декабрист, а в тот момент штабной офицер М. А. Милорадовича, сообщал: «Беспрестанно приносят с передовых постов чемоданы с письмами… Много есть писем из разных мест из Франции, Италии и Германии… Много в них есть смешного, жалкого. Вообще странно в окрестностях Варшавы узнавать все сокровенные тайны семейств, живущих в Париже, Вене или Касселе. Есть много прекрасных писем. Когда-нибудь я тебе пришлю их кучу. Между прочим, попадалась мне целая любовная переписка одной Шарлоты, жительницы Наполеонсгиоге, что близ Касселя, с каким-то Людовиком, капитаном Вестфальской гвардии»[472]. Не правда ли, похоже? Дело не только в том, что Гоголь читал Глинку, а в том, что «Письма русского офицера» читали все представители образованного общества — так была популярна публикация. Отсылка ведет прямо к строкам: «В войне необходимо иметь свои глаза и уши в стане неприятельском» — и заставляет задуматься: неужели сегодня мы все — неприятели? «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, — писал Бенкендорф, — и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи»[473]. Поражает нечувствительность общества того времени к вторжению в область частной жизни — в личную переписку. Отдельные возмущенные возгласы, вроде упомянутого письма князя П. А. Вяземского 1826 года, лишь оттеняли картину. Не стоит сразу восклицать нечто вроде: декабристы, приди они к власти… Глинка был декабристом и не из последних. Князь С. Н. Волконский, служа во Второй армии на юге России, сделал себе специальную печать, чтобы вскрывать переписку и вовремя осведомиться об опасности обществу[474]. Пестель считал шпионаж за другими членами тайной организации полезной практикой[475]. Рылеев находил, что за самим Пестелем нужен глаз да глаз[476]. В окружении высокопоставленных лиц — императора, царевичей, Милорадовича, Ермолова, Сперанского, Мордвинова, Воронцова, даже в военных поселениях у Аракчеева — служило немало будущих декабристов, приглядывавших за своими начальниками. Удивительно ли, что некоторые лица, близкие к заговору и даже побывавшие под следствием, но отпущенные за недостатком улик, позднее облеклись в голубой мундир? Это справедливо и для Л. В. Дубельта, и для полковника Липранди, друга Пушкина по южной ссылке. Просился в жандармы П. Я. Чаадаев. А слова Вяземского: «Мог бы я по совести… быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать»[477] — разве не заявка в Третье отделение? Именно там «ощущали и сообщали». Обе стороны готовили проекты карательных органов. Обе считали возможным знакомиться с частной перепиской. В 1827 году Ф. В. Булгарин писал: «Инструкция жандармов ходит по рукам. Ее называют уставом „Союза благоденствия“. Это поразило меня и обрадовало. Итак, учреждение жандармов… не почитается ужасом, страшилищем»[478]. А следовало бы задуматься, что подобные уподобления симптоматичны для общества, которое готово, ради «благоденствия», добровольно отказаться от части прав, например, на тайну личной переписки. Потрясение 14 декабря было страшным. В тот момент еще никто не подозревал, какие чувства охватят образованных соотечественников к середине века. Напротив, большинство боялось новой Смуты и сравнительно легко пошло на неудобные, в том числе и с моральной точки зрения, меры. Шпекиных не осуждали. Они и сами не чувствовали, что делают нечто аморальное. Считается, что прототипом гоголевского Почтмейстера послужил петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, сотрудничавший с Третьим отделением. Это был человек веселый, добродушный и весьма уважаемый в свете. Вигель не мог пройти мимо такой колоритной фигуры. Он назвал его салон «аристократической таверной»: «Булгаков умел поставить свой пост на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую… В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей… соединяя лучшее общество с нелучшим… Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов… Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на место. Булгаков играл тут роль главного посредника»[479]. Его брат Александр Яковлевич ведал московской почтой. Оба вскрывали письма и оба самым ласковым образом принимались в аристократических гостиных того времени. Причем не столько из страха, сколько из любопытства. Да-да, Булгаковы, как гоголевский Почтмейстер, могли прочитать собравшимся отрывки из самых интересных посланий. В пьесе поведением Шпекина недоволен один Ляпкин-Тяпкин: масоны много писали о морали. «Достанется вам когда-нибудь за это», — говорит он. Причем слова обращены не только к Почтмейстеру, но и к Городничему — порицаются не одни исполнители, но и заказчик. То есть государство. Однако пока общество само не находило ничего предосудительного в подобных поступках, проповеди падали в пустоту. Голод на информацию оказывался сильнее морали. В этом смысле любопытны образы городских сплетников Бобчинского и Добчинского — этих Тру-ля-ля и Тра-ля-ля русской сцены. Братья Булгаковы отдали часть своих черт и им. «Лгуны проклятые! — бранит их Сквозник-Дмухановский. — …Трещотки… сороки короткохвостые!» Таким людям среди скуки провинциальной жизни долго прощали нарушение норм морали. Изменить ситуацию могли только регулярно приходящие газеты и журналы. А последние мало кем читались за пределами столиц. «Губернатор Камчатки… получал газеты лишь дважды в год… — рассказывал своим английским читателям Александер. — Как только приходила почта, он раскладывал газеты по числам и ежедневно за завтраком прочитывал „свежую“, узнавая новости годичной давности… Генерал рассказывал, что он так переживал события, описанные в газете, будто они происходят в настоящий момент»[480].«Дело семейственное»
Бенкендорф предписывал вскрывать письма попавших под надзор с крайней аккуратностью. Помимо желания сохранить тайну, ему как человеку «безусловно благородному» (слова Пушкина) могла претить явность подобной практики. Но что же делать, если лучшим растворителем клея оказалась моча? «Письма теряли свежий вид». Это еще мягко сказано. Сомнительность поступков Почтмейстера в «Ревизоре» была для всех очевидна. Но как обойтись без них, не знали. И успокаивали себя тем, что полученные сведения не будут употреблены во зло. На порицания Ляпкина-Тяпкина Городничий возражает: «Ничего, ничего. Другое дело, если бы из этого публичное что-нибудь сделали, но ведь это дело семейственное». Не в смысле родственное, а в смысле: все мы большая семья уездных чиновников, между нами можно… Приведенные слова подозрительно напоминают высказывание, которое, если верить А. И. Герцену, принадлежало начальнику штаба Корпуса жандармов Л. В. Дубельту: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас правление отеческое, все делается как можно келейнее»[481]. «Келейное» — от слова «келья» — сокровенное, известное немногим, не «публичное». Определение «отеческое» тянет к слову Городничего. Дубельт ли, кто-то другой ли — но нечто подобное в Третьем отделении говорили, и не раз, поскольку мысль отразилась в разных произведениях. Что в нее вкладывали? И как она была связана с перлюстрацией писем? В 1836 году Бенкендорф ополчился на Комиссию прошений, которая принимала от подданных жалобы на высочайшее имя. По мысли шефа жандармов, этот орган превратился в дополнительное «судебное место», где «просьбы оставляют без уважения потому только, что не показано место жительства просителя или не показано, кто переписывал прошение». Узнаваемо? Обычная бюрократическая практика. Не заполнена или неправильно заполнена графа… «Бывают жалобы на высшие правительственные лица, например, на министров. Комиссия предоставляет просителю обратиться, куда следует по порядку. Спрашивается, куда же?» В результате нуждающиеся люди искали других путей, а «статс-секретарь у принятия прошений получил прозвание статс-секретаря при отказах». Кстати, речь об уже известном нам Н. М. Лонгинове, за 14 лет до того переписывавшемся с С. Р. Воронцовым по поводу попытки Аракчеева отдать под суд губернатора-взяточника. Буква закона как в первом, так и во втором случае позволяла не заниматься делом. Кстати, тоже узнаваемая ситуация: нет приказа, нет инструкции, обращайтесь в другую инстанцию… Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482]. Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда. Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484]. Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485]. Не принято пояснять, что и у другой стороны была «своя правда». После событий 14 декабря 1825 года, одной из причин которых стала неясность с престолонаследием, император считал важным показать обществу, кто его преемник. И закрепить это присягой будущему Александру II, принесенной заранее. Особенно остро проблема выглядела на фоне недавних европейских революций и Польского восстания. Отсутствие Пушкина на торжестве могло рассматриваться и как его нежелание целовать крест наследнику — политический шаг, соблазнительный для сторонников конституции и республики. Уже в июне, продолжая кипеть, поэт сообщал Наталье Николаевне: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше»[486]. Любопытно не только то, что Пушкин, переняв стиль Вяземского, обратился прямо к перлюстраторам. Но и то, что поэт весьма верно провел границу, за которую заходить не стоило: «Никто не должен быть принят в нашу спальню». Однако большая ошибка судить об обществе в целом по поведению его ярчайших представителей. Значительная часть образованных и благовоспитанных столичных аристократов (что уж говорить о купцах и простолюдинах?) охотно и даже азартно тянула высший политический надзор в свою «спальню» — писала в Третье отделение доносы на бытовые преступления близких: пьянство, рукоприкладство, блуд… Эти «благородные господа» были бы крайне удивлены, даже оскорблены, если бы «отеческое» правление отказалось заниматься их семейными делами. «Свет пошел навыворот! У нас есть тысячи просьб от барынь и девиц, что их соблазнили, их изнасиловали», — писал Дубельт. Но когда с подобными жалобами на барышень стали обращаться «коллежские советники», генерал не выдержал. Все-таки: «Страм!»[487] Неусыпное попечение о жизни общества способствовало его инфантилизации. Факт вскрытия частного письма обнаруживал не только «глубокую безнравственность в привычках нашего правительства», но и естественность, будничность подобной практики. В 1848 году А. Н. Карамзин писал из Парижа матери: «Я прекрасно знал наперед, что мои письма будут читаться на почте, но я не понимаю, почему их читали настолько медленно, что доставка по адресу замедлялась на 3 или 4 дня»[488]. Работы много, молодой человек, могли бы сказать чиновники. Связь почтовых служащих с Третьим отделением, между прочим, обнаружилась в невинном разговоре между императором и его лейб-медиком И. В. Енохиным. Оказалось, что доктор из семьи священника. По дороге, чтобы скоротать время, они пели духовные стихиры. Смешком врач предложил государю подвизаться на клиросе. «У меня голос недурен, — не без самодовольства отозвался Николай I, — и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие». Тут от нечего делать он взялся сочинять себе новую биографию: «Пел бы, покамест не спал с голоса… Ну, потом выпускают меня по порядку; с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например… в Лугу. На мою беду у лужского городничего хорошенькая дочка; я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать… В страсти моей я уговариваю девчонку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает под суд. Что тут делать?» В это время в комнату вошел Бенкендорф. «Слава Богу! — воскликнул император. — Я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он освобождает меня из беды!»[489] Почему собственно? Не потому ли, что почтовый чиновник так или иначе связан с тайной полицией, а «как не порадеть родному человечку»? Перед нами типичная судьба Шпекина, обрисованная за два года до премьеры. Даже дочка Городничего строит ему глазки. «А все проклятое кокетство, — упрекает Марью Антоновну мать, — услышала, что почтмейстер здесь, и давай перед зеркалом жеманиться… Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься». Показательна и связь с Третьим отделением: Шпекин откуда-то знает о прибытии ревизора (подразумевается, что из писем). А в конце именно он разоблачил Хлестакова, за которым и след простыл. Только ли на основании вскрытых эпистол? Этот вопрос Гоголь оставил без ответа.Глава третья Зеркало для «героя»
«На того я перестал сердиться, — вскоре после скандала с императором писал Пушкин жене, — потому что, в сущности, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна, даром, что джентльмен»[490]. А кто, спрашивается, развел это «свинство»? «Обоих нас, моего брата Александра и меня, подвергают ответственности за то, чего мы оба не делали, — сказал Николай I в 1831 году французскому послу барону Бургоэну. — …Мы должны были принять дела такими, какими их передали нам»[491]. Эти слова касались Польши. Но только ли ее? А учреждение тайной полиции, а перлюстрация? А Французская революция и ее ростки? — могли бы ответить охранители. Какова была альтернатива в эпоху политических потрясений, когда мгновенное чувство свободы сменялось тотальным контролем и бюрократизацией всей жизни? Этой печальной альтернативе — не политической, а сугубо человеческой — посвящен образ Хлестакова.«Бывший молодой человек»
Казалось бы, более легкомысленного, безалаберного персонажа трудно представить. Сам Гоголь писал о нем: «Несколько приглуповат и, как говорится, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения». Но заглянем в текст пьесы. Там Хлестаков предстает то самим собой — мелким регистратором, то, мешаясь в речах, изображает «персону». И эта персона обладает крайне характерными чертами. «Один раз меня приняли даже за главнокомандующего, — хвастается он, — солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем». Излишне говорить, что главой армии и гвардии считался государь, назначавший на время ведения военных действий командующих. То есть Хлестакова приняли за царя? Неожиданно, не правда ли? Ю. М. Лотман отмечал, что история вымышленного правления Хлестакова в департаменте — карикатура на междуцарствие декабря 1825 года. Несколько раньше гоголевского «Ревизора», в 1833 году, Пушкин создал «Анджело» — переложение драмы Шекспира «Мера за меру», где прочитываются намеки на уход Александра I. В обоих текстах речь шла о подмене[492]. «И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие… находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… тридцать тысяч одних курьеров! Каково положение?.. Я, признаться, немного смутился… хотел отказаться… „Извольте, господа, я принимаю должность, я принимаю, говорю, так и быть, говорю, я принимаю, только уж у меня: ни, ни, ни! Уж у меня ухо востро! Уж я…“ Как прохожу через департамент, — просто землетрясение, все дрожит и трясется, как лист… О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастки. Меня сам Государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! Я не посмотрю ни на кого… Я говорю всем: „Я сам себя знаю, я сам“. Я везде, везде». Специалисту по русской истории первой половины XIX века в пору похолодеть. Страшное узнавание. Нет, не может быть! Слишком велик контраст между строгим к себе и другим, постоянно работавшим, попечительным до мелочности императором и «сосулькой, тряпкой», по ошибке принятой за «персону». И всё же, всё же… Соединим то, что о себе рассказывает мнимый ревизор, с тем, что говорят о нем остальные персонажи пьесы. Вот Хлестаков: «Я не люблю людей двуличных. Мне очень нравятся ваша откровенность и радушие, и я бы, признаюсь, больше бы ничего не требовал, как только оказывай мне преданность и уважение, уважение и преданность… Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: „Это вот так, это вот так!“ А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошел писать… С хорошенькими актрисами знаком… Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге… Я им всем поправляю статьи… У меня дом первый в Петербурге… На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз. Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа; откроют крышку — пар, которому подобного нельзя отыскать в природе. Я всякий день на балах. Там у нас вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я… А любопытно взглянуть ко мне в переднюю, когда я еще не проснулся: графы и князья толкутся и жужжат там, как шмели, только и слышно: ж…эк…ж… Иной раз министр…» Ну и кто перед нами? Хлестакову простительно не знать, что император вставал раньше докладчиков: шесть утра — крайний срок. Но в остальном все верно. Тут и знаменитое прямодушие царя, и директивные указания, и любовь к театрам, и приснопамятное августейшее цензорство, и балы в Аничковом дворце, и традиционная карточная игра с иностранными министрами… Сравним, например, слова Хлестакова: «Я не люблю церемоний. Напротив, я даже стараюсь всегда проскользнуть незаметно. Но никак нельзя, никак нельзя! Только выйду куда-нибудь, уж и говорят: „Вон, говорят, Иван Александрович идет!“». И рассказ Бенкендорфа о прибытии Николая I в столицу в 1828 году с театра военных действий против турок «Он хотел остаться незамеченным, но, подходя к дворцу со стороны Невы, был узнан двумя эскадронами конных гвардейцев… Крики „Ура!“ возвестили о приезде императора. Он вошел во дворец в окружении взятых под Варной трофеев и под искренние радостные крики народа, толпившегося вокруг»[493]. Похоже? Мало того что фраза: «Ступайте департаментом управлять!» — является калькой со знаменитых слов П. П. Палена великому князю Александру в ночь убийства Павла I: «Ступайте царствовать». Так еще и Городничий, окончательно оробев, обращается к Хлестакову: «Ва-ва-ва…шество». Должность ревизора герои вообще определяют довольно странно. Осип говорит слуге Городничего Мишке: «Генерал, да только с другой стороны». — «Что ж, это больше или меньше настоящего генерала?» — «Больше». Бобчинский отзывается на свой манер: «Не генерал, а не уступит генералу: такое образование и важные поступки-с… Генерал-то ему и в подметки не станет… разве сам генералиссимус». Посмотрим, как видят приезжего перепуганные чиновники. У страха глаза велики. Но каждый выделяет нечто свое. Из двух городских сплетников наиболее внятен Бобчинский: «…Как вдруг молодой человек… ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение… физиономия, поступки, и здесь (вертит рукою около лба) много, много всего… Такой наблюдательный, все обсмотрел… и в тарелки к нам заглянул. Меня так и проняло страхом». Городничий сразу смекает, как бы обмануть «персону»: «Молодого скорее пронюхаешь. Беда, если старый черт, а молодой весь наверху». Многим так казалось. Например, австрийский канцлер Меттерних, заметив, что новому русскому императору нравится военная прямота, попытался разговаривать с напускным простодушием. «Ведь Ваше величество меня знает!» — воскликнул он однажды. «Да, я вас знаю», — тоном, смутившим собеседника, отозвался Николай I[494]. Поэтому очень уместно замечание Добчинского: «Молодой, молодой человек; лет двадцати трех; а говорит совсем так, как старик». Действительно, еще в юности ни поведение, ни разговоры великого князя не имели ничего общего с веселыми и разгульными нравами молодых офицеров, тем более со знаменитым «лицейским духом». Явно не одобрявший последнего Ф. В. Булгарин писал: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками, высокомерно с равными, презрительно с низшими, исключая тех случаев, когда для фанфаронады надо показаться любителем равенства»[495]. Точно также, с подчеркнутым вызовом, отточенной наглостью вели себя денди. Но такой эталон был невозможен для царевичей. Попробовали бы они высокомерничать или фамильярничать, и вдовствующая императрица Мария Федоровна, имевшая колоссальное влияние в семье, быстро объяснила бы сыновьям, что те избрали неверный тон. Она контролировала каждый их шаг и одергивала при малейшем нарушении приличий. Николаю, например, запрещалось говорить слишком громко, потому что при этом его голос становился «крикливым» и терял «приятность». Вечером 14 декабря молодая императрица Александра Федоровна услышала голос мужа с лестницы, и он показался ей голосом другого человека[496]. Обратим внимание, Хлестаков везде говорит «вдруг и отрывисто», «громко и скоро» — эту манеру часто замечали у государя и не одобряли ее. Поэт, переводчик и сановник М. А. Дмитриев писал, что даже во время коронации император прочел Символ веры «как-то громко и молодецки… смело, отчетисто, как будто не в соборе, а на плац-параде»[497]. Так что Мария Федоровна знала, от чего предостерегать своих детей. Но ее мелочный, порой давящий контроль лишал их естественности. Супруга Николая великая княгиня Александра, прусская принцесса Шарлотта, записала в дневнике, что по сравнению с ее братом принцем Вильгельмом — живым и раскованным — царевичи Николай и Михаил держали себя чересчур строго, холодно и надувались, «как марабу». За что тут же снова получали выговор от матери. Неудивительно, что на окружающих великие князья производили впечатление молодых стариков. Немногие знали, что они любят поострить и подурачиться. Французский актер Феликс де Скво, в 1819 году игравший в спектакле «Бывший молодой человек», вспоминал, как его пригласил к себе Михаил Павлович, а через некоторое время приехал и Николай. «Поменьше этикета, — сказал тот при знакомстве. — Мне хочется похохотать, пошутить. Право, такие минуты большая редкость»[498]. Они устроили рампу из поставленных на пол подсвечников и начали декламировать сцены из «Вертера» Гёте. Царевичи знали текст наизусть, один говорил роль Шарлотты, другой Альберта. За остальных персонажей играл де Скво, которому удалось нескоро расслабиться в обществе августейших лиц. Поведение актера характерно. В те времена трепет перед высокой персоной рождался как нечто естественное. Земляника говорит: «Страшно просто, а отчего и сам не знаешь. А мы даже и не в мундирах». Городничий испуган больше всех: «Ну что, если хоть одна половина из того, что он говорит, правда?.. Не знаешь, что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить». Их слова подытоживает Судья: «Бог с ним: и во дворец ездит, и Государственный совет распекает! Стройтесь на военную ногу, непременно на военную ногу!» Тоже узнаваемо. Россия и прежде производила на путешественников впечатление очень военизированной, иерархической страны — все дворянство служило не по гражданской части, на улицах из двадцати прохожих пятеро были одеты в форму. При Николае I — человеке военном до мозга костей (он признавался, что без мундира чувствует себя так, «как если бы с него содрали кожу») — это ощущение только усугубилось. Кстати, история с Государственным советом имела реальную подоплеку. Сначала, после смерти Александра I, Совет под давлением петербургского генерал-губернатора А. М. Милорадовича, вопреки воле покойного императора, высказался за присягу цесаревичу Константину, поскольку «нельзя распоряжаться престолом по завещанию». Эта присяга была принесена, в том числе и Николаем. Но после решительных отказов Константина выехать из Варшавы и принять корону в ночь с 13 на 14 декабря Николай I прочел в Совете манифест о своем вступлении на престол. И он, и присутствующие понимали, что на другой день гладко дело не пройдет. Но выхода не было. Николай уже знал о заговоре. О многом догадывались советники. «Тридцать тысяч одних курьеров» курсировали между Петербургом и Варшавой, везя в одну сторону мольбы либо принять престол, либо гласно заявить об отречении, а в другую решительные отказы. Ведь и Константин был осведомлен о тайном обществе. «Весь город знал, что Государственный совет собран, и всякий подозревал, что настала решительная минута… Все слушали в глубоком молчании и по окончании чтения глубоко мне поклонились»[499]. Сцена, когда завравшийся Хлестаков «поскальзывается и чуть-чуть не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками», — очень откровенна.«Досталось… больше всех»
Каково было пропустить, хуже — своей властью настоять на постановке подобной комедии? Фрейлина Смирнова-Россет, близко дружившая с Гоголем, вспоминала, что Николай I «один велел принять „Ревизора“ вопреки мнению окружающих». Комедию «не решались допустить для представления, но государь приказал выдать ему (автору. — О. Е.) четыре тысячи рублей и поставить ее. Сам приехал в театр, постоянно аплодировал и смеялся»[500]. Это поведение подтверждали и другие наблюдатели. Цензор Никитенко отметил в дневнике: «Комедия „Ревизор“ наделала много шуму. Ее беспрестанно дают — почти через день. Государь был на первом представлении, хлопал и много смеялся… Была государыня с наследником и великими княжнами. Их эта комедия тоже много тешила. Государь даже велел министрам ехать смотреть „Ревизора“»[501]. Однако все отнеслись по-разному. Если военный министр А. И. Чернышев — человек в личном общении неприятный, наглый, самоуверенный, но весьма просвещенный и не взяточник — «выражал свое удовлетворение», то министр финансов Е. Ф. Канкрин, за которым также не водилось «грешков», но ведомство которого постоянно трясли проверками, обронил с неодобрением: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?» Что говорить о начальниках помельче, которые всегда оборачивались на мнение вышестоящих? Инспектор труппы Александринского театра Храповицкий прямо на афише пометил: «Пьеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество». Но его величество «чрезвычайно доволен, хохотал от всей души»[502], значит, пьеса будет идти. А если бы у императора не было чувства юмора? Ведь оно не прилагается к короне. «Всем досталось, а мне больше всех». Не правда ли, после нашего пояснения эти слова звучат по-новому? 29 сентября 1830 года Пушкин написал стихотворение «Герой», посвященное государю. Далеко не оду. Поэт ведет беседу с Другом, вспоминает красивую легенду о том, как в городе Яффа во время Египетского похода Наполеон посетил чумной госпиталь: не побоялся заразы и навестил больных. Но оказывается, что история вымышлена. В отчаянии Поэт восклицает: «Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран». Друг отвечает: «Утешься…» Это последнее слово в стихотворении. Если бы не дата — «29 сентября 1830 Москва» (Пушкин был в это время в Болдине), загадка осталась бы без ответа. В тот день Николай I приехал в охваченную холерой Москву. «Утешься» — есть на свете герои — таков смыл рассказа.«Плюньте на них»
Но вернемся к вопросу о чувстве юмора императора. Ведь Гоголь прошел между Сциллой и Харибдой: если бы не личное благоволение монарха, автору не простили бы «нестерпимого ругательства» в адрес чиновников. К счастью для читателей, представление государя о смешном оказалось очень близким к гоголевскому — Николай I любил шаржирование. Что видно из его рисунков. «Он имел талант к карикатурам, — писал об императоре Поль Лакруа, — и самым удачным образом схватывал смешные стороны лиц, которых хотел поместить в какой-нибудь сатирический рисунок»[513]. Все дети Марии Федоровны хорошо рисовали, унаследовав талант матери. Сама вдовствующая императрица писала пейзажи, вырезала по камню и кости, лепила и даже стала членом Берлинской академии художеств[514]. В наибольшей степени ее способности передались дочери Анне Павловне, голландской королеве[515]. Но так или иначе каждый из отпрысков августейшей художницы уже с семи лет копировал картины в Эрмитаже и позднее недурно разбирался в живописи. Будучи по образованию военным инженером, Николай Павлович прекрасно чертил. В это сугубо техническое ремесло и ушли его художественные способности. Он часто проверял работы других инженеров (сохранились пометы на полях: «Не годится» или «Отменно»), когда речь шла о каком-либо важном проекте, например, восстановлении Петровского замка на окраине Москвы или уже упомянутой железной дороги, связавшей старую столицу с новой. Впрочем, для своего удовольствия, государь продолжал и просто рисовать. Когда дети просили, мог изобразить вполне соразмерного сарацина или гвардейца. Но для себя предпочитал утрировать мир в стиле маньеристов. На одной из картин серии «Лошади и всадники» показан конь, чья голова сильно выдалась вперед и заметно больше остального тела, точно на нее навели увеличительное стекло. Дальше, от холки, идет длинная, изогнутая, как у змеи, сужающаяся к туловищу шея. На другом рисунке пожилой военный в павловской форме согнул подагрические ноги в коленях и, судя по движению карандаша, весь трясется от старости[516]. Великолепен толстый генерал, показанный со спины: он сильно утянут, что только подчеркивает арбузный зад. Обратим внимание на рисунок 1834 года «На балу»[517]. На первом плане держащаяся за руки пара, которая не столько танцует, сколько раскланивается со знакомыми, — чета Дубельтов. Дама очень полная, перезрелая, ей совсем не подходит воздушное платье с рукавами-фонариками и букетиком живых цветов у пояса. Ее спутник открыто смотрит в другую сторону. А на заднем плане, в толпе гостей — Пушкин, и не в профиль, как любил рисовать сам поэт, а анфас, поворот головы, похожий на портрет кисти А. О. Кипренского. Выражение лица мягкое, грустное, меланхоличное, поэт ищет глазами кого-то в зале. Перед ним в кресле дама (возможно, императрица) — глубоко посаженные глаза, прическа, диадема и манера держать руки очень похожи на другие изображения Александры Федоровны. Стены кабинета Николая I были увешаны английскими карикатурами — подчас злыми и беспощадными по отношению к предмету издевательства. Такой «бесчеловечный» юмор тоже был наследственной чертой, только перешедшей по мужской линии — от Петра III через Павла I. У царевичей Константина и Михаила, чьи шутки были не лишены «крупной соли светской злости», он тоже проявился. Когда император был еще великим князем, учителя жаловались на него: «Отдавая Михаилу Павловичу превосходство в остроумии, наружном блеске и ловкости… он постоянно хочет блистать своими острыми словцами, и сам первый во все горло хохочет от них»[518]. Николай остался на всю жизнь очень смешлив. Так, он имел привычку, закончив работу, часа в три ночи расслабиться и поиграть на тромбоне, что, конечно, не радовало окружающих. Однажды композитор А. Ф. Львов, возглавлявший в Зимнем небольшой импровизированный оркестр, где государь отвечал за духовые инструменты, пожаловался, что у него нет портрета императора. Николай принес из другой комнаты карикатуру «Музыкант». На ней трубач самозабвенно выдувал звуки из медного горна, часы показывали за полночь, свеча прогорела до пюпитра, дети в кроватках плакали, жена бранилась. Со словами: «Вот тебе мой портрет» — император вручил картинку Львову. Нетрудно понять, что при такой наклонности к смешному в его утрированной, карикатурной форме государю должна была понравиться пьеса Гоголя. А слова Городничего из последнего монолога: «Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего» — показаться очень знакомыми по ощущениям. В 1839 году в Петергофе играл домашний театр, и у Николая I хватило чувства юмора выйти на подмостки в шинели квартального надзирателя. Полагаем, что узнавание не было таким уж сложным. Вот Городничий расспрашивает Осипа: «Как твой барин… строг?» И слуга отвечает: «Да, порядок любит. Уж ему чтоб все было в исправности». Даже из какофонии отдельных реплик лепится вполне определенный образ: «Не оставляйте нас, будьте отцом нашим!» — «Совсем прижал!» — «Мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса». — «А он, однако ж, ничуть не горд, обо всем расспрашивает». — «Такого [человека], что и на свете еще не было, что может все сделать, все, все, все!» — «Скверный мальчишка, которого надо высечь; больше ничего!» — «Ну что было в этом вертопрахе похожего на ревизора? Ничего не было! Вот просто ни на полмизинца не было». В этих случайно выхваченных словах вся палитра отношения к императору: и восхищение, и проклятия, и прозрение. Трижды в пьесе Гоголь совсем близко подходил к опасной черте. Когда чиновники собираются по очереди вручить ревизору взятку, Хлестаков остается наедине со смотрителем училищ и задает ему фривольный вопрос: «На счет женского полу никак не могу быть равнодушен. Как вы? Какие вам больше нравятся — брюнетки или блондинки?» Лука Лукич не может выдавить ни слова. «Оробели? — ободряет гость. — А в моих глазах точно есть что-то такое, что внушает робость. По крайней мере, я знаю, что ни одна женщина не может их выдержать». Сколько сказано о взгляде императора! Здесь и герценовские «оловянные глаза», «зимние», «взгляд василиска» или даже «гремучей змеи», способной «останавливать кровь в жилах». Недаром Бенкендорф назвал Николая Павловича «страшилищем либерализма». Совсем иначе видела отца великая княжна Ольга: «Уважение, внушаемое им, исходило, главным образом, от взгляда, который могли выдержать только люди с чистой совестью; все искусственное, все наигранное рушилось, и всегда удавалось этому взгляду торжествовать надо всем ему враждебным». При внешней разнице оба отзыва говорят об одном и том же: Николай I умел взглядом вселять ужас в определенную категорию людей, и они ему этого не прощали. Что же до «слабого женского сословия», то институтки в Смольном действительно падали в обморок от восхищения во время приездов императорской фамилии. Имелся и другой момент узнавания. Перед отъездом Хлестаков требует: «Чтоб лошади хорошие были!.. а прогоны, скажи, барин не плотит: прогон, мол, скажи, казенный. Да чтоб все живее, а не то, мол, барин сердится». Городничий удивляется: «Как же это вы? Прямо на перекладных и едете?» Гость отвечает: «Да, я привык уж так. У меня голова болит от рессор». Для современного читателя сцена представляет собой лишнее подтверждение лжи Хлестакова: от рессор голова болеть не может, напротив, они предохраняют от тряски. Те же, кто наблюдали императорские перемещения, знали, что государь ездит очень быстро, его прогоны стоят дорого, потому что не все лошади выдерживают высокую скорость, а от низкой у Николая начинает кружиться голова. В этом месте писатель играл с огнем. Еще ближе к обрыву его подводила сцена разговора Хлестакова с Осипом, который, как известно, любил читать наставления барину. Слуга сметливее хозяина и предостерегает его: «Ей-богу, уже пора… Бог с ними со всеми! Погуляли… ну и довольно. Что с ними долго связываться? Плюньте на них! Не ровен час, какой-нибудь другой наедет… Оно хоть и большая честь вам, да все, знаете, лучше уехать скорее: ведь вас, право, за кого-то другого приняли». Здесь вновь речь о законности и незаконности вступления на престол. Однако возможно и другое толкование. В 1830-е годы, в эпоху европейских революций, Россия испытала сильное давление, пережила первую попытку международной изоляции из-за Польши, ожидала открытого вторжения западных держав. Пушкин написал «Бородинскую годовщину» как предчувствие возможного будущего. На его рукописях, вместо Медного всадника, появился конь без седока. Значат ли гоголевские слова, что императору пора уходить? Кто, в таком случае, принял его за «другого»? На кого следует «плюнуть»? С кем не «связываться»? И кто «не ровен час» «наедет»? Читатель сам в состоянии ответить на эти вопросы. Ответил, надо полагать, и Николай Павлович. Если в его характере осталось что-то от «сосульки, тряпки», «вертопраха» — следовало бежать. Если он соглашался на ответственность: «Я принимаю, господа. Я принимаю!» — значит, нельзя «плевать» и надо «связываться». В 1836 году, когда состоялась премьера пьесы, казалось, что Российская империя выдержала первый удар, а сам государь чувствовал себя победителем. Даже «триумфатором», используя слова Долли Фикельмон. Николай I мог хлопать и себе. «Принимать, — как писали когда-то в детстве кавалеры, — тон самодовольства», ведь «все идет хорошо и он… ни в ком не нуждается». В тот момент мало кто догадывался, что предстоит еще цепь ударов и не все будет зависеть от нравственной силы одного человека…ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ ГЕРОЙ-ПОДРОСТОК? ВРЕМЯ-ПОДРОСТОК?
Дьявольский талант.Чтобы понимать Лермонтова, нужно быть подростком. А чтобы любить — тем более. Независимо от того, сколько подростку лет — пятнадцать или пятьдесят пять. Восприятие должно оставаться не просто свежим, а беззащитно-болезненным. Ведь герои — будь то Арбенин или Печорин — не рождались из текущей реальности, а опускались в нее страшно искалеченными от соприкосновения с миром. Какая уж тут повседневность? Какие серые будни? Все краски преувеличенно ярки, контрасты резки. А чувства настолько обнажены, что взрослый порой не поверит в их искренность. Взрослым бывает невыносимо трудно в лермонтовской вселенной. Порой они испытывают едва сдерживаемое раздражение, объясняющееся полной растерянностью. Как себя вести в заявленных координатах? Почему герои такие странные?В. Г. Белинский
О том, как Александр Исаевич согласился с Николаем Павловичем относительно творчества Михаила Юрьевича
Одна из самых жестких характеристик книги принадлежит А. И. Солженицыну. «Что оно вообще такое? — спрашивает писатель о „Герое нашего времени“. — Какая-то странная сплотка из совершенно разнородных и разнородно написанных кусков в обрамлении довольно обширной и довольно скучной „Княжны Мери“. Композиционной целостности — и не спрашивай. Рядом — Кавказский хребет, и линия фронта совсем нелегкой кавказской войны. Главный персонаж — как будто боевой офицер, но почти до последней страницы (уже в „Фаталисте“) мы не только не видим его в подобной роли, — а и ни в чем, нигде не отягчает его ни служебное сознание, долг, ни ощущение боевого товарищества, он проходит перед нами какой-то независимой тенью, в презрении ко всем окружающим и лишь в забаве экспериментов над ними… Даже через добродушного штабс-капитана (и единственного в живой плоти изо всего, всего цикла) не доносится до нас горя и боли ни от плена печальной девушки, ни от гибели ее. Рассказ вялый, да с натяжками в сюжетных поворотах (да и весь выдуманный… Кавказ и кавказская война скорей для экзотики)». Этот отзыв редко цитируют из-за нелицеприятности. Между тем, с точки зрения видавшего виды человека XX столетия, в нем нет ничего несправедливого. Изменился мир. Культура повзрослела. Хлебнула бед. И задала свои вопросы. Те самые, которые не приходили в голову ни отцам, ни дедам. Но оказались крайне болезненными для тех, кто эмоционально перешагнул рубеж 1917 года. «После российского XX века весь сюжет кажется таким легковесным, надуманным… В простоте повидавшему жизнь в неизысканных обликах и в довольно разных ее явлениях мне слишком многое видится иначе»[519]. Что ж, взрослым пора воспринимать национальную классику «иначе». А подросткам? Их жизненный опыт не аккумулирует в себе пока ни страшных картин, ни низких истин. Как не аккумулировал он у современников Лермонтова. Отзывы критиков в момент появления книги — взрыв восторга. Даже политически ангажированный Ф. В. Булгарин не удержался: «Скажите, ради Бога, где созрело, где развилось это необыкновенное дарование? Каким волшебством этот юный ум проник в тайники природы, в глубину души человеческой? Какая непостижимая сила сорвала перед нами личину общества и объяснила болезнь, которою оно страждет в наше время, в XIX веке?! Все это чудеса для меня!» Неужели никто не почувствовал опасности от самого разъедавшего душу мировосприятия «героя»? Почувствовали. На Печорина ополчился даже В. К. Кюхельбекер. Но читая Солженицына, ясно слышишь другой голос. «Я работал и читал всего „Героя“, который хорошо написан», — сообщал император Николай I супруге Александре Федоровне в Италию 13 июня 1840 года. Весь следующий день он продолжал делать пометы и, наконец, около семи вечера вынес вердикт: «Я нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям». Ведро холодной воды. Прежде, в советское время, от мнения императора принято было отмахиваться. Коронованный солдафон, что он понимал в литературе?! Однако теперь признано: и образование Николая I позволяло судить о книгах, и художественный вкус был весьма развитым. Ясности формулировок впору позавидовать. Вот только писал он, что называется, для дома, для семьи, не претендуя на открытое, публичное высказывание своего мнения. И потому затрагивал моменты отнюдь не литературоведческие, но важные для духовной жизни в целом. «Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать подобные наклонности!» Тома современных психологических трудов посвящены способам борьбы с «ипохондрией» — иначе не выжить. И, как оказывается, не только в мире бешеных скоростей, в дне сегодняшнем, а и в тихоходном XIX веке, который, кстати, современникам не казался ни медленным, ни защищенным. «Итак, я повторяю, — продолжал император, — по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора». Повторяю? Значит, разговор о Лермонтове стал уже не первым? Не стоит сразу предполагать, будто Александра Федоровна была «давним и преданным поклонником таланта» молодого поэта и уговорила мужа взглянуть на книгу[520]. Письмо написано по-французски. Дома в императорской семье говорили на этом языке. Сама императрица признавалась, что хотя Жуковский учил ее русскому, но преподаватель из добрейшего Василия Андреевича был слабый, и она долго не отваживалась произносить целые фразы — только отдельные слова. Неизвестно, как царица могла стать поклонницей, не читая стихов? Причина письма иная — сугубо личная. Государь сильно зависел от близких людей, привыкал к ним и не любил с ними надолго разлучаться. Это касалось не только семьи, но и старых сотрудников, например А. X. Бенкендорфа, А. И. Чернышева, А. Ф. Орлова, а также кучеров, лакеев, даже лошадей. Отъезды супруги в Италию для лечения Николай I воспринимал тяжело и скучал. Частые письма — все равно что разговор — возвращали ощущение уюта. Среди прочего, в них говорилось и о книгах. Повесть Лермонтова нашумела, кроме того, автор стал участником дуэли с сыном французского посла Проспера Баранта и был вторично сослан на Кавказ — веский повод ознакомиться. Действительным заступником за Лермонтова выступала А. О. Смирнова-Россет, которой поэт посвятил стихи «В простосердечии невежды…». Некогда она входила в очень близкий домашний круг августейшей семьи. А. С. Пушкин называл ее «ц. н.» — «царская наложница». Думаем, Александра Осиповна не прочь была пококетничать в этой роли. Ее познакомил с поэтом В. А. Жуковский, тоже принимавший в молодом даровании участие и тоже свой человек в «чертогах»[521]. Именно они и могли обратить внимание августейшей четы на повесть. А кроме того, имелись стихотворение «1-го января» и связанные с ним толки, о которых ниже… Итак, два взрослых ответственных человека из разных эпох говорили почти одно и то же. Художественно текст слаб, Печорин как герой выглядит отталкивающе. Для обоих подростковый духовный кризис — «кошачьи слезы». А вот штабс-капитан — и живой, и трогательный, и настоящий. Стоит ли объяснять подобный подход только идеологической близостью рецензентов? Совсем далекий от них в этом смысле В. В. Набоков замечал: «Молодому Лермонтову удалось создать вымышленный образ, чей романтический порыв и цинизм… остаются неизменно привлекательными для… молодежи; восхищение „героем нашего времени“ со стороны критиков старшего поколения, по-видимому, есть не что иное, как окружаемые ореолом воспоминания о собственном отрочестве, когда они зачитывались романом… с жаром отождествляя себя с героем»[522]. Каждый из названных авторов в своем времени пожил, повидал, созрел или состарился. Им понятнее Максим Максимыч.Максим Максимыч на троне
«Характер капитана набросан удачно, — рассуждал император. — Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво награждают этими эпитетами… но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении, как надежда так и не осуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером». В приведенных словах слышится что-то личное. И недаром. Государь так полюбил Максима Максимыча, что незаметно для себя в письме жене даже произвел его в следующий чин. «Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать»[523]. Со школьной скамьи мы слышали, что царю понравился образ штабс-капитана. И стеснялись признаться: нам тоже. Хорошо с таким человеком оказаться «в деле». На него можно положиться при любом, даже самом неблагоприятном развитии событий. Тянет лямку да покряхтывает. Как тянул, вне зависимости от настроения, сам государь. Уже и устал, и тошно, но надо. «Папа́ стоял, как часовой на своем посту, — писала великая княжна Ольга Николаевна. — Господь поставил его туда, один Господь был в состоянии отозвать… Позднее, когда он узнал, что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаться унынию; но он понял, как ничтожен человек». И в другом месте: «Он был убежденным христианином и глубоко верующим человеком, что так часто встречается у людей сильной воли… То, что казалось в нем суровым или строгим, было заложено в характере его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной». Если бы каждый вел себя, как Максим Максимыч, дела в империи шли бы наилучшим образом! — мог сказать государь. «Он не переносил тунеядцев и лентяев, — продолжала Ольга Николаевна. — Сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него разливалась желчь и ему приходилось лежать»[524]. И образование, и положение у императора со штабс-капитаном были разные. А подход к миру — один. Честно служить. Николай не любил деланости, фальши. Хотя по должности жил среди них. Поэтому позы загадочного Печорина производили на него «болезненное действие», а штабс-капитан воспринимался как «более настоящий». В письме он даже ворчит, что публика «неразборчиво награждает» этим эпитетом личности, «которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и остались в неизвестности». Это конфликт отцов и детей. В наихудшем варианте. Обе стороны не принимают друг друга. Впрочем, кто, будучи подростком, готов был на компромисс с родителями? Желание пусть худого, но мира приходит со зрелостью. Да и родитель еще явно полон сил, способен подавить нравственное сопротивление нерадивого чада, вздумавшего искать свой духовный путь. «Герой нашего времени» — повесть взросления. Очень трагическая, поскольку персонаж погиб. Кстати, подростки часто считают, что не перейдут некий заветный рубеж: жизнь слишком жестока и беспощадна к ним. Максим Максимыч, как начальник крепости, играет в тексте роль главы семейства, с которым следует расстаться, чтобы обрести «самостояние». Недаром штабс-капитан показан без собственного домашнего очага: он по-отечески привязывается к Печорину и даже готов принять пленную черкешенку Бэлу за «дочку». Когда она умирает, его простодушное горе трогает больше, чем закрытость главного героя. «Еще, признаться, меня вот что печалит, — рассказывает попутчику штабс-капитан, — она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?» Как мы помним, Печорин, вместо слез, смеется. Но это смех нервический, как должен догадаться читатель. Вот она и выскочила — деланость, неестественность, которые так не любил император. Однако замысел автора состоял как раз в обрисовке людей своего поколения. А у них иные реакции — возможно, крайне неприятные окружающим. Из внутренней потребности разрыва и рождается сцена прощания-обиды. Сначала герой не желает встречаться со стариком. Потом говорит нечто формальное. И, наконец, оскорбленный штабс-капитан, ясно понимая, что больше не нужен близкому человеку, готов отдать дневник Печорина солдатам на «пыжи». «Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою… Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи… Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали… он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить». Щемящая сцена. И дальнейший диалог между Печориным и Максимом Максимычем только добавляет ей горечи. Даже благодарность героя за то, что отец-командир не забыл его, кажется неискренней. «Старик нахмурил брови… он был печален и сердит, хотя старался скрыть это. — Забыть! — проворчал он. — Я-то не забыл ничего… Ну, да бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться». Можно оправдывать Печорина, как часто делают наши педагоги. Можно расстраиваться за Максима Максимыча, как поступил император. Но суть описанного конфликта не изменится: дети уходят от родителей, часто раня их и даже оскорбляя в самых лучших побуждениях. Почему? Лермонтов попытался объяснить. Полное непонимание. Глухая стена. Кажется, представители разных поколений говорят об одном и том же. А слышат разное. Красноречива зарисовка в конце «Фаталиста»: «Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и тогда он сказал, значительно покачав головою: — Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны: приклад маленький, того и гляди, нос обожжет… Зато уж шашки у них — просто мое почтение! Потом он примолвил, несколько подумав: — Да, жаль беднягу… Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано… Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений». Очевидно, что даже язык, на котором говорят герои, разный. По-своему штабс-капитан очень неглуп. Но в рамках иного, не печоринского мировосприятия. Мало того что герой получил лучшее образование, он еще и мыслит шире, задается теми вопросами, до которых его отцу-командиру и дела нет. Что же сказать об императоре? То, что Печорины лучше образованны, — во многом его заслуга. Число университетов и высших учебных заведений за николаевское царствование возросло почти вдвое. Но то, что окончившие их люди чувствовали себя стесненно, также было во многом на совести государя. Фрейлина А. Ф. Тютчева, дочь поэта и дипломата Ф. И. Тютчева, писала о Николае I: «Он не хотел и даже не мог допустить ничего, что стояло бы вне особого строя понятий, из которых он сделал себе культ. Повсюду вокруг него в Европе под веянием новых идей зарождался новый мир, но этот мир индивидуальной свободы и свободной индивидуальности представлялся ему во всех своих проявлениях лишь преступной и чудовищной ересью, которую он был призван побороть… без угрызений совести, но со спокойным и пламенным сознанием исполненного долга»[525]. Дело не только в том, что Николай I не менялся сообразно времени. Его ценности оставались вневременными — почерпнутыми из Библии. Отшумели страсти середины XIX века, обветшали идеи, близкие Тютчевой. Кто-то шел вперед вместе со всем человечеством. Кто-то предупреждал: там яма. Лермонтов словно разорвался надвое: его Печорин уезжает от штабс-капитана, обидев старика, но героя ждет смерть. В неоконченной повести «Вадим» 1833–1834 годов, сравнивая XVIII и XIX столетия, Лермонтов писал: «…каждая жизнь была роман; теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много, и они похожи на сладострастного старика, который… хочет пробудить погаснувшие силы». Но старик ли Печорин?«В улыбке что-то детское»
Герой-рассказчик постарался описать внешность Печорина, построив свою зарисовку на контрастах: «тонкий стан» и «широкие плечи», «пыльный бархатный сюртучок» и «ослепительно чистое белье», «маленькая аристократическая рука» и необыкновенная сила, «прямой стан», который сгибается так, «словно в спине его не было ни одной косточки», глаза, которые не смеялись, когда сам персонаж смеялся… Получился, как учили, первый психологический портрет в русской литературе. Сразу ясно, что перед нами человек молодой, но усталый и крайне издерганный. С внутренним надломом. Если в «Герое…» Печорин — списан с красавца Нарышкина или, на худой конец, с бретера из числа «кружка шестнадцати» Столыпина-Монго, то еще в «Княгине Лиговской», незаконченном романе-предыстории, возникшем в 1836 году, персонаж на лицо — вылитый автор. А потому попытка откреститься от себя самого в предисловии — детское кокетство. Лермонтов много своих черт передал герою. Например, демонстративное чувство превосходства и стремление изводить окружающих насмешками. Близко знавший поэта и на Кавказе, и по петербургской жизни князь А. В. Мещерский писал: «Лермонтов, к сожалению, имел непреодолимую страсть дразнить и насмехаться… Сблизившись с Лермонтовым, я убедился, что изощрять свой ум в насмешках и остротах постоянно над намеченной им в обществе жертвой составляло одну из резких особенностей его характера. Я помню, что раз я застал у него одного гвардейского толстого кирасирского полковника З., служившего в то время жертвой всех его сарказмов, и хотя я не мог не смеяться от души остроумию и неистощимому запасу юмора нашего поэта, но не мог также в душе не сострадать его жертве»[526]. Узнаваемо? «Желчь моя взволновалась, я начал шутя, а кончил искренней злостью», «мне хотелось его побесить», «мои насмешки были злы до неистовства», «неизъяснимое бешенство», «мое единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды», «судьба заботится о том, чтобы мне не было скучно», «необыкновенные импровизации в разговорах» — все это Печорин о себе. Любование через отрицание. Обаяние в несносности. Дерзость как форма преодоления застенчивости свойственна подросткам. Принято говорить о молодости Лермонтова. Де, в столь ранние годы он создал такую зрелую повесть. Очень характерен отзыв Булгарина: «„Герой нашего времени“ — первый опыт в прозе юного автора, первый — понимаете ли!.. Виктор Гюго написал множество плохих романов и повестей, пока создал „Notre Dame de Paris“. Бальзак долго влачился по земле, пока возвысился до „Евгении Гранде“, „Отца Горио“, „Истории тринадцати“ и „Шагреневой кожи“. Вальтер Скотт начал писать свои романы уже в зрелых летах… Автор „Героя нашего времени“ в первом опыте стал на ту ступень, которой достигали другие долговременною опытностью, наукою, трудом и после многих попыток и неудач»[527]. Белинский, по крайней мере, признавал, что «молодо-зелено», хотя и очень талантливо. Мы же считаем нужным поговорить о подростковой составляющей текста. Описывая Печорина, Лермонтов обозначил возрастные границы: «С первого взгляда на лицо его, я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать». В «Княгине Лиговской» упомянуто, что Жорж уже офицером принимал участие в войне с поляками в 1830–1831 годах. При этом герой мыслит как юноша. А с ним и писатель, ибо дистанции между автором и персонажем практически нет. Так случается, когда возрастная разница невелика. Печоринские «беспощадные» самохарактеристики отличает подростковый максимализм. Когда княжна Мери замечает, что он, с его острым языком, хуже «убийцы», герой произносит целый монолог падшего ангела: «Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было, — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве; я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли; я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не ПОНЯЛ: и я выучился ненавидеть… Лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили; я начал обманывать… И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой». Непонятый, обиженный на весь свет ребенок. Такие особенно нравятся женщинам: можно утешать, заботиться, спасать, воскрешать погибшую под бременем сомнения душу. «Если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало». И какая барышня устоит после таких слов? Высказывания Печорина можно собрать в книжку, похожую на «Максимы» Франсуа де Ларошфуко. Или использовать в качестве эпиграфов, как случается с репликами Оскара Уайльда. Но вот беда: когда писатель дорастает (в прямом, физическом смысле) до эпиграфов, замечания Печорина перестают пленять его с прежней силой. Перед нами феномен не только раннего дарования автора, но и запоздалого взросления героя. Тридцать — очень поздно для подобных монологов.«Болезни в молодом теле»
Отчасти дело объясняется юностью самой культуры. В ней, затаив дыхание, слушали подобные речи. И верили им. Недаром восторженный Белинский увидел героя теми же глазами, что и автор: «Какой страшный человек этот Печорин! Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни… Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростью: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены… В этом человеке есть силы духа и могущество воли… В самых пороках его проблескивает что-то великое… Его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь… Душа Печорина — не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви»[528]. Не произрастит. Здесь Лермонтов куда дальновиднее критика, потому что пишет о целом поколении, не обещавшем чудес: «под бременем познанья и сомненья в бездействии состарится оно». В предыдущем поколении, как сказано выше, взрослели рано. М. С. Воронцов в 24 года вел переговоры по присоединению Имеретии к России, М. Ф. Орлов в 26 лет принимал капитуляцию Парижа… Возможно, дело в самом деле. В его наличии. Обычно много говорят о «затхлом воздухе николаевского царствования», о притеснении свободомыслия, о самодержавной реальности. А нам стоит в который раз вспомнить «старших братьев», теперь «отцов», которые и стянули к себе все значимые дела. Отшумели Наполеоновские войны. После Эпохи героев пришла Эпоха победителей. А победители имеют привычку заедаться, чваниться, выступать всезнающими арбитрами, поучать — судить и каждого мерить по своей мерке. Им кажется, что молодые ни на что не годятся. Что тем ничего нельзя доверить. Привыкнув от всего ограждать близких, «отцы» и не заметили, как сами развили в «детях» инфантилизм, апатию: все равно любое дело вырвут из рук и долго будут показывать, как надо. Нежелание брать на себя хоть малую толику ответственности — отличительная черта людей 1840-х, 1850-х годов. Через прозрачную границу они глядели на революционные бури в Европе и не действовали, а оценивали происходящее. Наконец, пришло время сказать свое слово в Крымской войне, и слово это было… «Зачем я жил? Для какой цели родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение великое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных. Из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо. Но утратил навек пыл благородных стремлений — лучший цвет жизни!.. Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил». Еще один самонаговор. Печорин очень даже способен любить: его сердце не мертво. Но вот взять на себя ответственность за свои поступки — этого герой пока не может. Если Максим Максимыч — родитель, то герой — настоящий ребенок, не умеющий себе ни в чем отказать. Ему любопытно — он следит за контрабандистами. Хочется красивую черкешенку — подстраивает похищение Бэлы. Весело позлить Грушницкого — влюбляет в себя девушку, у которой мог состояться роман не с ним. Страшно терять свободу — говорит ей, опозоренной его поведением и дуэлью, что не станет жениться. Неприятно встречаться со старым сослуживцем — изо всех сил увиливает. Ну и к каким годам правильно было бы отнести подобное поведение? Даже не к двадцати трем. А ведь перед нами вроде бы взрослый человек, которому пора думать о последствиях своих поступков. Современный читатель не всегда о них догадывается. Контрабандисты в известной степени были полезны, и не только населению, которое покупало товары без таможенной наценки. Из писем служившего на Кавказе А. А. Бестужева-Марлинского видно, что «дикий край» не мог удовлетворять потребности армейских офицеров в европейских товарах. Если речь шла об одеколоне, часах, шубах, хороших сапогах, оружии не местного происхождения, бумаге, книгах — все приходилось посылать из Москвы и Петербурга. Форму шили в Одессе, на худой конец, в Керчи. А дальше — «в Тифлисе одни стены европейские, все прочее неотмываемая Азия»[529]. Поэтому городские власти Тамани и не трогали «честных контрабандистов». Те обеспечивали необходимые поставки. После ночного плавания с «ундиной», когда Печорина чуть не утопили, обитатели бегут из хижины на берегу. Бросают слепого мальчика и старуху. Помимо жалости к людям, которые кое-как жили до приезда гостя, нарушен еще и общий баланс товарообмена в городке. А его поправить не так-то просто. Впрочем, «какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!». Еще красноречивее история Бэлы. Печорин не смог отказать себе в удовольствии завладеть дочерью «мирного князя». Ну какой же романтический герой без пленной дикарки? Он к ней и правда привязался, но, как и положено испорченному цивилизацией человеку, вскоре заскучал. В результате: Бэла убита разбойником Казбичем. Убит и ее отец — «мирной князь», что куда важнее со стратегической точки зрения. Сын князька Азамат, который должен был занять его место, бежал. В повести описаны душевные страдания Максима Максимыча и героя. А вот положение, которое создалось в результате действий офицера, ускользает от нас. Между тем из-за смерти одного замиренного кавказского владетеля происходит напряжение по всему участку границы — образовалась брешь. Как уж ее заткнул Максим Максимыч — его дело. Ведь не о нем речь в повести. Вот такого рода эпизоды и раздражали императора. Ему бы, наверное, было интереснее узнать: а как выкрутился бывалый служака? Почему «злые чечены» с наточенными кинжалами не поползли на берег? Сознаемся, и нам интересно. Еще меньше ответственности в истории княжны Мери. Из «Княгини Лиговской» мы знаем, что в Петербурге кавалергард Жорж Печорин развлекал себя тем, что расстраивал чужие свадьбы: видел в свете девушку, у которой вот-вот должна была сладиться партия, начинал за ней ухаживать, отбивал от нее кавалеров и в последний момент не женился сам. Теперь то же происходит на водах. Самые заметные гости сезона — княгиня с дочерью. Вокруг княжны увиваются обожатели. Но хуже всех Грушницкий, который принимает романтические позы и потому небезразличен девушке. Она бы и сама разобралась в юнкере, но Печорин ускорил развязку: привлек к себе неопытное, но дерзкое сердце Мери. После дуэли, в которой ее имя слишком замешано, единственный порядочный поступок — жениться. Но нет, Печорин произносит несколько красивых фраз и покидает место действия. Мать и дочь опозорены. Итак, в повести есть родитель, есть ребенок, но нет взрослого. Печорин никак не может переступить грань и превратиться в ответственного человека. Это наблюдение Лермонтова в высшей степени символично для всего поколения. Подростковая психология ярко выразилась в поведении русского общества и русской прессы после Крымской войны. Найти одного виноватого, благо царь уже мертв, а от себя отвести всякий намек на ответственность. Как с Бэлой, как с Мери, как с дуэлью, как с контрабандистами…Девушка с характером
Взросление чаще всего происходит через женщину. Категорический отказ героя вступать в брак имеет мистический оттенок: «…над мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть; как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень… Я готов на все жертвы… но свободы своей не продам… Это какой-то врожденный страх». Оказывается, в детстве гадалка предсказала Печорину, что он умрет от «злой жены». И герой верит, «что ее предсказание сбудется». Как не сбыться? Почти все рано или поздно делают роковой шаг. Но пока именно страх удерживает Печорина в состоянии вечного юноши. Не дает переступить порог взрослой жизни. Ведь женитьба, помимо прочего, — это очень много ответственности, в том числе и материальной. Еще в «Княгине Лиговской» автор здраво судил на сей предмет. Родители бранили Лизавету Николаевну Негурову, бальную знакомую Жоржа: «Вот, матушка, целый год пропустила даром, отказала жениху с двадцатью тысячами дохода, правда, что он стар и в параличе, да что нынешние молодые люди! Хорош твой Печорин, мы заранее знали, что он на тебе не женится… что ж вышло? он же над тобой и насмехается». Видимо, серьезность, бесповоротность шага пугали героя. Этим он близок читателям-подросткам, страшащимся подпасть под власть непонятного и явно враждебного существа: «Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей…» Рассуждения Печорина очень показательны: «Я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? — оттого ли, что я никогда и ни чем не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук… или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?» Рисовка? Поглаживание себя по самолюбию? «Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!.. Один раз, один только раз я встретил женщину с твердою волей, которую никогда не мог победить… Мы расстались врагами, — и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе…» О ком это? О Сушковой? О Лопухиной? О княгине Щербатовой? О бедняжке Бахерахт? Не утруждайтесь. Во всей России в это время «твердую волю» приписывали только одной даме —княжне, вернее, великой княжне Марии Николаевне. Близкие называли ее «Мэри». Именно с ней поэт расстался «врагами», хотя, конечно, ни о каком романе речи не шло… Не шло, но, возможно, подразумевалось. А в тексте повести и намекалось. Некая записка. Некое кольцо… Если державный родитель только заподозрил, что дочь хоть отчасти послужила прототипом обманутой Мери, то его отзывы становятся по-человечески понятны. К моменту выхода «Героя…» Лермонтов был более чем известен царской семье, и не только благодаря стихам на смерть Пушкина. В мемуарах князя Мещерского есть зарисовка, как будто не относящаяся к Лермонтову. Князь дружил с поэтом, чтил его память и в тексте называл полную фамилию. Но в неприятном рассказе упомянул некоего «поручика Л***», да к тому же добавил, что тот служил в Преображенском, а не в лейб-гвардии гусарском полку. Но поведение очень узнаваемо. «Балов было в обществе в то время очень много… Но самые изысканные, и к тому же для немногих избранных, были придворные балы в Аничковом дворце. Быть приглашенным на эти балы считалось между гвардейскими офицерами большим почетом». «После больших стараний, исканий и забот» поручик «Л***» несколько раз побывал в Аничковом и «стал часто забываться». Чему способствовала и обстановка: «на Аничковых балах было как бы менее сдержанности, менее этикета, более свободы, чем на больших балах в Зимнем дворце». Император «бывал особенно общителен», ходил по залу и «удостаивал разговора» некоторых гостей. Однажды он обратился к недавно произведенному в следующий офицерский чин князю Александру Голицыну с парой похвальных слов. Тот поклонился. «В этот момент, когда государь уже собирался идти далее, сосед мой поручик Л***… неожиданно вмешался в разговор и сказал государю с некоторою ужимкою: „Вот и я, ваше величество, нахожусь шестой год в чине поручика“. Государь приостановился, не поворачиваясь к нему, молча окинул его через плечо несколько раз с ног до головы своими грозными очами и, не говоря ни слова, пошел дальше. Я никогда не мог забыть этой минуты. Мне кажется, что, если б я был на месте поручика Л***, я бы провалился сквозь землю!»[530] Кажется, что мемуарист полностью зашифровал текст. Ведь Лермонтов не носил чин поручика «шесть лет». Но так ли важно, с какими именно словами малоизвестный гость обратился к императору? Достаточно одной развязности, которую подчеркивали все петербургские знакомые Лермонтова того времени. Не является ли приведенная сцена разгадкой запрета производить Лермонтова в следующий чин, который был дан Николаем I? Кавказское начальство могло лишь докладывать о геройствах поручика на высочайшее имя… Впрочем, столичное общество само воспитывало те качества, которые за глаза осуждало. После возвращения поэта из первой ссылки его наперебой стали приглашать в лучшие дома — ведь он сделался известен. И гоним. Одно это превращало вчерашнего опального писателя в интересный салонный трофей. Свои ощущения Лермонтов передал Жоржу Печорину из «Княгини Лиговской». «На балах Печорин… был или печален, или слишком зол, потому что самолюбие его страдало… У него прежде было занятие — сатира, — стоя вне круга мазурки, он разбирал танцующих, и его колкие замечания очень скоро расходились по зале и потом по городу; но раз как-то он подслушал в мазурке разговор одного длинного дипломата с какою-то княжною. Дипломат под своим именем так и печатал все его остроты, а княжна из одного приличия не хохотала во все горло; Печорин вспомнил, что когда он говорил то же самое и гораздо лучше… она только пожала плечами». Герой, как и сам Лермонтов, был в праве обижаться на равнодушие. Но остроты далеко не всем нравятся. Особенно если они задевают тех, кто привык чувствовать себя огражденным от «крупного града светской соли». В 1839 году великая княгиня Мария Николаевна заказала В. А. Соллогубу роман о мелком армейском офицере, которому удалось, благодаря знакомствам, пробиться в большой свет. Соллогуб и сам не выносил поэта за слишком пристальные, неприличные взгляды, которые тот бросал на его жену «магнетическими глазами»[531]. Бедной даме даже пришлось выговаривать: «Вы же знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу привычку… Почему вы мне причиняете эту неприятность?» В «Герое…» эта черта передана Печорину. Грушницкий передает слова княжны: «Кто этот господин, у которого такой неприятный, тяжелый взгляд?» И добавляет: «Я тебя не поздравляю; ты у нее на дурном замечании». В марте 1840 года в «Отечественных записках» появилась «Повесть в двух танцах» («Большой свет»), в которой Лермонтов был выведен под именем Леонин и которую Соллогуб читал императрице и великой княгине. Чтобы сделать подобный заказ, Мария Николаевна должна была очень обидеться. На что именно? Мы можем судить только по аналогии. В первой книге «Отечественных записок» за 1840 год появилось стихотворение «1-го января», которое вызвало в обществе много толков и вокруг которого споры не утихают до сих пор. Говорили, будто на маскараде в Дворянском собрании, где скучал поэт, прогуливались две дамы — одна в розовом, другая в голубом домино. Все делали вид, что не узнают их, и вели себя с внешней свободой, однако не пересекая границ приличия. Дамы подошли к Лермонтову и сказали ему несколько слов. Далее следовало поклониться и остаться там, где стоишь. Однако поэт пошел рядом с августейшими масками, продолжая бальную болтовню из колкостей и намеков. Его поведение сочли настолько дерзким, что августейшие особы «смущенно поспешили искать убежища». Считается, что под домино скрывались императрица Александра Федоровна и либо одна из ее придворных дам, либо старшая дочь — великая княжна Мария Николаевна. Супруга австрийского посла Долли Фикельмон описала один из таких праздников 1835 года: «В пятницу на масленой неделе я сопровождала с большой таинственностью и инкогнито императрицу в маскарад… Мы оберегали ее на бале до 3 часов утра. Она интриговала (кокетничала под маской. — О. Е.), очень забавлялась и веселилась, как юная девица, вырвавшаяся из-под отцовской опеки, но невинно и чисто, пугаясь каждого чуть более ласкового или фривольного слова, адресованного к ее маске, и все же смеялась и приходила в восторг от всех этих новых для нее словечек»[532]. Границу приличия в маскараде переступить было очень легко, ведь нарочно делался вид, будто публика не знает, кто под домино. Однажды у Энгельгардтов Ж. Дантес назвал императрицу «дорогуша». Этот случай вызвал первый серьезный выговор в его адрес со стороны государя. Тот сам прекрасно понимал, как зыбко положение на подобных балах. «Много объяснений адресуется ему под прикрытием черного домино, за которым скрывается и светская дама, и танцовщица, и служанка», — продолжала Фикельмон. Была ли колкость Лермонтова более утонченной, чем «дорогуша» Дантеса? В «Княгине Лиговской» поэт объяснил, почему дерзит на балах: «В коротком обществе, где умный разнообразный разговор заменяет танцы… он мог бы блистать и даже нравиться… Но таких обществ у нас в России мало, а в Петербурге еще меньше… Хороший тон царствует только там, где вы не услышите ничего лишнего, но увы! друзья мои! зато как мало вы там и услышите!» Продолжая ту же тему в «Герое нашего времени», автор добавил уже о княжне: «Она смутилась, — но отчего?.. Оттого, что мой ответ ей показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее мое предположение было справедливо». Итак, дерзость заставляет заметить говорящего. А слушающих — на мгновение сбросить «приличьем стянутые маски». Вскоре после бала в Дворянском собрании появилось стихотворение «1-го января» или «Как часто, пестрою толпою окружен…». Где были такие строки:Герцог Грушницкий
Обратим внимание: княжна Мери описана в повести так, точно Печорин не видит ее лица: две дамы под руку, одна из них «молоденькая, стройная», и судить о ней можно только по башмачкам, которые «стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя от удивления». Шляпки с полями в данном случае исполняют роль масок, скрывая женщин. «Они одеты были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На второй было закрытое платье gris de perles (серо-жемчужного цвета. — О. Е.)[533], легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой шеи… Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо нас, от нее повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины». Намеки, намеки, намеки… Но великая княжна Мария вовсе не нуждалась в защите. Это была не рассудительная Ольга Николаевна, не нежная «Адини — лучик света» — Александра Николаевна, и даже не мать — порой робкая и застенчивая Александра Федоровна. Любимица отца Мэри часто вызывала в семье споры: может, лучше с таким характером было родиться мальчиком? Ее сестра Ольга писала о ней: «Ее сходство с Папа́ сказывалось теперь особенно, профиль к профилю она казалась его миниатюрой. И она стала его любимицей, веселая, жизнерадостная, обаятельная в своей любезности. Очень естественная, она не выносила никакой позы и никакого насилия. Ее ярко выраженная своеобразность позволяла ей всюду пренебрегать этикетом, но делала она это с такой женской обаятельностью, что ей все прощалось. Переменчивая в своих чувствах, жесткая, но сейчас же могущая стать необыкновенно мягкой, безрассудно следуя порыву, она могла флиртовать до потери сознания и часто доставляла своим поведением страх и заботы Мама́. Сама еще молодая, та радовалась успеху дочери, испытывая в то же время страх перед будущностью Мэри»[534]. Мэри добилась от отца разрешения не уезжать из России после замужества, а выйти за того принца, который согласится остаться с ней. К 1839 году такой кандидат нашелся: это был герцог Максимилиан Евгений Иосиф Август Лейхтенбергский, сын Эжена Богарне, пасынка Наполеона, отправившегося с Бонапартом на Святую Елену. Положение Максимилиана среди коронованных особ Европы было незавидным — ему не прощали «низкого» происхождения отца. На званых обедах он не мог сидеть в присутствии старой знати на стуле и ему подставляли табурет в конце стола. Все это бесило Мэри, и царевна сама предложила юноше уехать в Россию. «Очень скорая в своих решениях и очень целеустремленная, она добивалась своего, какой угодно ценой, — продолжала Ольга Николаевна, — и рассыпала при этом такой фейерверк взглядов, улыбок, слов, что я просто терялась… ее поведение пугало». Макс принял в России православие, чем несказанно огорчил мать герцогиню Августу Баварскую. Женился на Марии Николаевне и вскоре оказался очень полезен в руководстве строительством железных дорог. Зная все это, стоит внимательно вчитаться в описание романа Мери и Грушницкого. Возможно, легкомысленная царевна мимоходом и пококетничала с поэтом. Но тут же обратила внимание на другой предмет. «Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу, — рассуждал Печорин, — это чувство было — зависть… и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого… вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы не был этим поражен неприятно». А потому Грушницкий удостаивается убийственного описания личности своей избранницы, очень схожего со словами Ольги Николаевны, но сделанного обиженным человеком: «Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтобы их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно… Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а… выйдет замуж за урода». Бедняга Грушницкий получил все колкости, на которые был способен Печорин. Он — романтический пошляк. С «низком», не августейшим происхождением в повести соотносится юнкерство, толстая солдатская шинель, вызвавшая поначалу интерес Мери. А с переходом к более высокому статусу — пожалование первого офицерского чина. «За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий в полном сиянии армейского пехотного мундира… эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура… Самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на лице его». Описание его внешности — карикатура на Максимилиана. «Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой». Любопытно и кольцо Грушницкого: «Мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом — число того дня, когда она подняла знаменитый стакан». Такие надписи обычно гравировались на обручальных кольцах, с указанием числа свадебной церемонии. Убежденный в том, что интерес дам достигается колкостями, Лермонтов, возможно, дразнил Мэри выходками вроде «1-го января». Печорин описал эту тактику: «А-га! — подумал я, — вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!.. Княжна меня решительно ненавидит… хочет проповедовать против меня ополчение; я даже заметил, что уже два адъютанта при ней со мной очень сухо кланяются». На фоне истории Мэри и Макса новые краски добавляются к рассказу об известной дуэли Лермонтова с Эрнестом Барантом. Герцог Лейхтенбергский — сын Богарне, и вопрос об отношении поэта к французам, из-за которого разгорелась ссора, вовсе не был посторонним для посольства, куда Лермонтова пригласили на бал. Плох ли один Дантес или все его соотечественники? Возникал намек на Богарне, ставшего членом царской семьи. Причина дуэли очень темна. Де, молодой Барант и Лермонтов ухаживали за одной дамой — княгиней Щербатовой. Де, Баранту дурно говорила о Лермонтове немецкая писательница Тереза фон Бахерахт… Однако в обществе циркулировали слухи, что противники дрались не из-за тех дам, чьи имена называли. В «Герое…» Лермонтов и сам показал, как имя одной женщины оказалось закрыто именем другой. А отзыв Грушницкого после неудачной попытки поймать Печорина под окном Мери: «Какова княжна? А?» — следует считать за очередной выпад. Однако литература не была бы литературой, если бы позволяла себе полные соответствия с реальностью. В повести Мери — лишь игрушка для отвода глаз публики. Точно так же, как Леонин в тексте Соллогуба — не полная калька Лермонтова. Мимолетные отношения поэта с «княжной» заставили их расстаться «врагами». Но встреться они через пять лет, когда муж надоест, и кто знает… На это намекал Печорин.Неожиданный поворот
Сколько перьев было сломано, чтобы доказать, что Печорин вырос именно из русской почвы! Пройдут годы, и придется признать: герой — часть общеевропейской литературной традиции, всерьез затронувшей и Россию, однако не ею зачатой. «Этот скучающий чудак, — писал Владимир Набоков, — продукт нескольких поколений, в том числе нерусских; очередное порождение вымысла, восходящего к целой галерее вымышленных героев, склонных к рефлексии». Далее названы имена персонажей Руссо, Гёте, Шатобриана, Констана, Байрона, Пушкина, Нодье и Бальзака. «Соотнесенность Печорина с конкретным временем и конкретным местом придает, конечно, своеобразие плоду, взращенному на другой почве, однако сомнительно, чтобы рассуждения о притеснении свободомыслия… помогли нам его распробовать»[535]. Примерно это же говорит доктор Вернер, в чьи уста Лермонтов вкладывал стороннюю характеристику персонажа: «Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания. Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе». «Роман в новом вкусе», что это для времен Печорина? Не те ли «иностранные» тексты, которые, по словам императора, «портят нравы»? Сам герой назвал книгу, не попавшую в набоковский список. После рассказа о невинном поцелуе в щеку княжны Мери, которой сделалось дурно при переезде через горную речку, Печорин записал: «В ее движениях было что-то лихорадочное… Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира». Вампир — герой одноименного романа Джона Полидори, врача лорда Байрона. Он был написан в 1816 году на вилле Диодати на берегу Женевского озера, где путешественники — Мери и Перси Биши Шелли, Байрон и его врач — провели две недели взаперти из-за сильного ливня. Они читали вслух готические рассказы о призраках из книги «Фантасмагория» и договорились, что каждый попытается написать собственный. Перси создал «Убийство», Байрон — наброски к «Погребению», Мери — «Франкенштейна», а Полидори — «Вампира», который позднее послужил своего рода «мостиком» к роману Брема Стокера «Дракула»[536]. Герой Полидори — романтический аристократ Рутвен соблазнял девиц и пил их кровь, поддерживая в себе жизнь «цветом чужой невинности». У Лермонтова полстраницы в рассуждениях Печорина посвящены этой теме: «Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки?.. Есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути, я смотрю на страдания и радости других только… как на пищу». Роман Полидори стал очень популярен, хотя сам автор, как и подобает романтику, пустил себе пулю в лоб. Очень быстро европейская мода на вампиров проникла в Россию. Недаром Пушкин знакомит Ларину с подобной литературой:Итак, типичный представитель «нашего времени» — романтический герой с головы до ног. Но Печорин действует в мире, заявленном как реальный. К концу 1830-х годов силы романтизма почти иссякли. Все «Гяуры» и «Корсары», все вампиры и призраки уже порядком надоели публике. Она хотела чего-то плоть от плоти текущего дня. И тут в России, с привычным опозданием, появился великий романтик, которого притягивала поэтика зла. Его герой — «невероятный» и «испорченный», но страдающий. «Княжне начинает нравиться мой разговор, — замечает Печорин в дневнике. — Я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете и особенно над чувствами: это начинает ее пугать». А уже говоря о Вере, которая его «поняла совершенно», удивляется: «Неужели зло так привлекательно?» Не зло, а озлобленность, за которой можно угадывать тоску по пониманию. «Ей было жаль меня! — запишет герой о Мери. — Сострадание — чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце». Дальше с бедняжкой можно делать, что угодно. «Первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха… Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища… Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого». Если хоть на мгновение поверить тому, что герой сам говорит о себе, он окажется существом инфернальным. Печорин точно дразнит недогадливых читателей: «Смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…» Ему приятно выставлять себя едва ли не Вампиром. Он уверен, что человеческая душа, оброненная ангелом на землю, извращается, пережив падение. Вспомним, что говорил Печорин Мери: «Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины». Желание мучиться и мучить, издеваться, дразнить, поглощать чужие чувства, а с ними и жизненную силу свойственно злым духам. Эти качества так заметны в Печорине именно потому, что он заявлен как герой реалистический. Но по сути им не является. Перед нами романтический образ, погруженный в неромантическую обыденность. Как выглядела бы повесть, если бы была написана в сказочном ключе? «Бэла» стала бы рассказом о случайной жертве. «Тамань», где герой встречает духа вод — ундину, которая едва не топит, а потом обворовывает его, — историей о временной потере способностей. «Княжна Мери» — о неудачной попытке восстановить силы за счет молоденькой барышни; и о том, как враги, узнав тайну героя, хотят умертвить его, но он выходит победителем. «Фаталист» — история о поимке другого волшебного существа, в роли которого выступает пьяный казак, зарубивший Вулича. Пленив его, Печорин как бы забирает чужие способности. Он снова прежний. Кто такая Вера и почему, несмотря на случаи близости, герой не обретает силы через нее? В контексте волшебной сказки — это женщина, которая когда-то обратила Печорина. Он любит ее, но знает, что им предстоит расстаться. Вера прикована к старику и вскоре должна умереть. А герою даже нечем с ней поделиться! Мери остается недопитой, благодаря требованию брака со стороны матери. Жениться — значит войти под своды церкви, чего герой сделать не может. В перспективе, на персидских дорогах он все-таки совершит роковой шаг и погибнет. Такое повествование было бы в духе стихотворных переводов Жуковского из немецких романтиков. Реализм Лермонтова «приписной», как крестьяне к заводу. Истинная красота его сочинения остается внятной только очень юным людям. Тем, кто в свободное от занятий время читает мистику. Интуитивно они ощущают родство текстов, но не всегда понимают, в чем дело. «Герой нашего времени», помимо прочего, может трактоваться и как первый в отечественной литературе неразгаданный роман о вампире. Пусть и о духовном вампире — сделаем эту уступку учебникам.
Последние комментарии
1 час 9 минут назад
1 час 12 минут назад
1 час 19 минут назад
1 час 30 минут назад
1 час 39 минут назад
1 час 45 минут назад