Пора веселой осени [Сергей Константинович Петров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Пора веселой осени

ПОРА ВЕСЕЛОЙ ОСЕНИ

1

Площадь у завода напоминала теплый предбанник: над ней мягким паром стоял туман. Домны издали просвечивали неясными голубоватыми горами, а дорога под ногами терялась, и Андрей Данилович шел от трамвайной остановки осторожно — вытягивая носки; справа невесомо и призрачно проступала проходная будка, стены ее и крыша выглядели водянисто-блеклыми, словно обрызганными еще не просохшим раствором извести.

Внезапно в белизну косо упали пронзительные солнечные лучи. Туман заклубился, задвигался, стал быстро таять и молочно потек в кюветы. Навстречу выдвинулось высокое, в пять этажей, здание заводского управления.

Андрей Данилович миновал вестибюль и по окантованным медью ступеням некрутой лестницы поднялся на третий этаж.

Его кабинет — просторный, с высоким письменным столом и двумя телефонами — находился в конце широкого коридора. Если не считать фронтовых землянок и блиндажей, то это был второй кабинет в жизни Андрея Даниловича. Первый тоже был близко — недалеко от проходной, в левом крыле старого жилого дома. Туда он вошел еще в военной шинели и в офицерской фуражке. На полу под вешалкой заметил пыльную стопку коричнево-глянцевых стеклянных табличек. На верхней разобрал красивую надпись, нанесенную рукой гравера: «Начальник жилищно-коммунального отдела И. С. Патрушев». Остальные, лежавшие внизу, и та, что висела пока на двери, во всем были схожие, только другие значились на них фамилии. Он покачал головой, дивясь людскому тщеславию и жалея о лишних затратах при смене начальства, и для себя потом заказал табличку без надписи, а с чистой полоской на стекле. Такая могла висеть вечно: фамилию писали на бумажке, бумажка подкладывалась под табличку, и буквы отлично читались через стекло.

Впоследствии он шутил, что так заговорил судьбу, и невиданный в истории завода срок — восемь лет — проработал начальником ЖКО да пошел еще на повышение, стал заместителем директора завода по быту.

Секретарь-машинистка в приемной вздрогнула, увидев его, резко повернулась, локтем задвигая ящик своего стола и потянулась к папке с бумагами. Могла бы и не задвигать: ему давно известно, что в ящике лежит открытая книга — секретарша любит читать в рабочее время. Молча открыв обитую лоснящейся черной кожей дверь, он боком вошел в кабинет и тотчас дернул дверь на себя. Она захлопнулась за спиной неслышно, но плотно, оставляя его наедине со всеми заботами.

С улицы, сквозь распахнутые уборщицей окна, еще веяло легким туманом, на масляной краске подоконников голубели капли, но за ближними цехами уже отчетливо виднелись высокие и стройные, как корабельные сосны, трубы мартенов. Шаги Андрея Даниловича гулко отозвались в углах большой комнаты, и у него стало пусто под сердцем. Такая пустота охватывала его в последние дни всякий раз, едва он заходил к себе; да и вообще этой весной жизнь для него вдруг стала меркнуть, будто теряла самое главное — смысл. Он с неохотой ездил на работу и за дела брался не с прежней легкостью, а переламывая себя. Оттягивая сейчас время, когда все же придется сесть за стол, он бесцельно свернул к окну и долго стоял там, прижимаясь коленями к подоконнику. Из глубин завода поднялся и дошел до кабинета холодящий кожу звук: у-у-ааа… Словно завод тяжело вздохнул, и вздох, отразившись от неба, вернулся на землю пронизывающим космическим эхом. Стараясь определить причину звука, Андрей Данилович чуть высунулся в оконный проем, но не определил и вздохнул, снова посмотрел на трубы мартенов, стройностью и краснотой кладки напоминавшие ему стволы сосен, и по недавно появившейся у него привычке тасовать в памяти прожитые годы, вспомнил, как впервые знакомился с заводом.

Ходил он тогда с молодым инженером. Ловкий, подвижный, тот инженер умудрялся прошмыгивать под самым носом кургузых бокастых паровозиков, перетаскивавших ковши с металлом из цеха в цех, и он за ним не успевал, подолгу ждал, когда же пройдет гремящий состав, потом, спотыкаясь о рельсы, догонял инженера. На решетчатый виадук, поднятый высоко над землей, он взошел с облегчением. Но и здесь оказалось не слаще. Виадук железно гудел под ногами, меж стальных прутьев далеко внизу отчетливо проглядывались запорошенные темным снегом заводские дороги и пути железнодорожных подъездов к цехам; часто наплывал дым — то паровозный, то из труб мартенов, то со стороны коксохима, и тогда инженер терялся, словно в густом облаке. Замирало сердце, и казалось: стоит сделать еще шаг, как полетишь в пустоту. Спустились они у рыжеватых громадных домен, откуда с шипением и свистом вырывался газ, а иногда и пламя. Над головой, заслоняя небо, змеями вились толстые трубы, ползли по опорам вдаль. От труб исходило тепло, и снег возле доменных печей подтаял, хотя стоял мороз. Под подошвами чмокала вода, а с крыш бытовок монолитно свисали большие зеленоватые сосульки. Одна из ближних сосулек сорвалась, раскололась о землю, и в пугающий шум завода еле слышно вошел, лаская слух, стеклянно-чистый, тонкий звон.

Миновав домны, они поднялись в мартеновский цех.

По цеху гуляли студеные сквозняки, но печи дышали огнем — лицо обдавало то жаром, то холодом. По длинной площадке боком шла, рассыпая тревожные звонки, завалочная машина, похожая на башню танка с длинным стволом пушки. Своей пушкой-хоботом она подхватила тяжелое чугунное корыто, описала им в воздухе дугу и двинула его на Андрея Даниловича. Он дрогнул, присел, втянул шею в плечи, но корыто пронесло далеко стороной.

Его взяла досада, что он так просчитался в расстоянии и унизил себя, и он выпрямился, твердо зашагал вперед, высоко неся голову и только чуть кося глазом за край площадки, в пропасть разливочного отделения, где в огромных ковшах лиловел шлак, а на платформах, в бордово светившихся изнутри изложницах, остывала сталь.

Инженер догнал его, ухватил за полу шинели и сердито прошипел, чтобы он не рвался вперед, а шел рядом.

У первой печи стоял сталевар в жесткой робе, в коротко обрезанных валенках и в замызганной кепке с темными стеклышками очков под козырьком. Инженер сказал на ухо Андрею Даниловичу, что этот сталевар лучший на заводе и что он различает до двадцати, а то и больше оттенков красного цвета, глаза его точнее всякого прибора, поэтому он и варил всю войну на своей печи броневую сталь без брака.

Разбирало любопытство, а сколько сам он мог бы различить таких оттенков, и Андрей Данилович, попросив очки, сунулся лицом к печному жару, заглянул в горячо рдевший в железной заслонке глазок. Заглянул — и аж дух у него захватило. Он онемел, прирос к полу. В печи бушевало, гудело жуткое пламя, булькал и клокотал, как в чаше вулкана, синеватый сквозь стекла очков металл, с кипящей поверхности пулями взбрасывались ввысь грузные брызги. Сплошной вихорь огня, разбуженная человеком стихия! Какие уж тут оттенки… Позднее, проработав на заводе долгие годы, он многое узнал, многое понял. Взять хотя бы вот эти трубы мартеновских печей. Одни черно, густо дымят. Ясно — в печь загружают шихту. Из других поднимается желтый дым — идет дутье кислорода. А вот трубы тех печей, где плавка подходит к концу. Они еле-еле курятся. Но всякий раз, заглядывая с любопытством в глазок мартеновской печи, видел он лишь огонь, бушующее пламя, вспухавшую лаву вулкана и удивлялся безмерно: как же можно здесь различить какие-то оттенки, да еще до двадцати?

Закусив нижнюю губу, он круто отвернулся от окна и решительно сел за стол, придвигая к себе календарь. На календарном листке значилось сегодняшнее число (уходя вечером с работы, он никогда не забывал перевернуть листок), а ниже двумя чернильными линиями было жирно подчеркнуто слово: «Общежитие!» Он прочитал слово несколько раз, точно вникал в его смысл, и окончательно скис лицом.

Давно уже прошло то время, когда положение с жильем на заводе обстояло так плохо, что рабочие чуть ли не за грудки хватали Андрея Даниловича и грозили вытрясти из него душу, если он прямо сейчас не выложит им квартиры. Особенно хорошо стало, когда снесли поселок, стихийно выросший по неровным берегам речки еще до войны, при строительстве завода. Домики-времянки из горбылей, из неровных бревен, из досок от ящиков плотно лепились по склонам бугров, прятались в ямы; случалось — человек, отыскивая нужный дом, прямым путем попадал на его крышу и мог разговаривать с хозяином через печную трубу. Меж домиков пузырилось и хлопало развешенное на веревках белье, осенью и весной стояла там непролазная грязь. Для городских властей, для руководителей завода поселок был «чертовой ямой», бельмом на глазу, и все с облегчением вздохнули, когда появилась возможность его снести.

По берегам неторопливой речки, перерезавшей город, огибавшей его двойной подковой, на пустырях, поросших репейником и бурьяном, на бывших свалках потихоньку вырос вблизи завода новый район металлургов с большими домами, с каменной набережной, с неоновыми рекламами на магазинах и с пухом тополей в июне на ровном свежем асфальте дорог.

С каждым годом городок все растет, и люди довольны. А у него, Андрея Даниловича, прибывает забот: большое хозяйство ложится на его плечи, и для присмотра за ним нужен глаз да глаз.

Добро б еще, если бы строители не подводили. Но вот подводят, оставляют столько «огрехов», что потом замаешься. Так получилось и с новым молодежным общежитием. Здание отличное, в семь этажей, из белого кирпича, с цветными балкончиками, красным карнизом под крышей и красным же орнаментом на фасаде. На этажах — холлы, где поставят телевизоры. Весь нижний этаж отведен для молодоженов. Принимали общежитие и радовались, а когда спустились в подвал, в душевую и прачечную, то увидели — душевая-то и не готова. Строители объяснили: «Нет стоек для душевых рожков» — и слезно молили подписать акт о приеме, не то объект будет сдан не вовремя, и люди лишатся премии. А душевую обещали доделать, как только появятся стойки. Андрей Данилович сказал, что сам достанет стойки, а если строители твердо пообещают доделать душевую к заселению общежития, то акт комиссия подпишет. На том и ударили по рукам. Стойки он выменял на кровельное железо у лакокрасочного завода, отдал их строителям и с легким сердцем взялся обставлять общежитие, в три дня оголив, раздев до нитки мебельный магазин и тот отдел книжного магазина, где продавались репродукции с картин.

Кажется, все решилось. Но душевая не сделана и по сей день. А завтра — суббота. Надо заселять общежитие. Сам директор завода собирается вручать молодоженам ключи от комнат.

Андрей Данилович стукнул кулаком об стол: его взяла досада — даже мелочами самому приходится заниматься, хотя и полный штат у него помощников! Сняв трубку телефона, он набрал номер, переждал гудки и спросил, придавая голосу твердость:

— Кто это? Ага… Дайте-ка мне Степанова… Ты, Степанов? Здравствуй. Как там у тебя с душевой дела? Откладывается? Ах, монтировать у тебя некому… Сантехников у тебя, слесарей нет… Хорош прораб, ничего не скажешь. Знаешь что? Где угодно бери слесарей, но чтоб душевая к вечеру была готова, а то смотри — в следующий раз я тебя так на кривой обойду, что не возрадуешься. Не в последний раз встречаемся. Ясно?

Отказываясь еще что-либо слушать, он нажал пальцем на рычажок, но трубку не положил, а задумчиво покачивал ее в руке: знал по опыту, что одним разговором не обойдешься, и ждал звонка прораба. А когда тот позвонил, сухо ответил:

— Да.

— Давайте все же пока без душевой заселим. А? Андрей Данилович? — донесся до него просящий голос. — Молодежь… Что с ней станет? В баньку походят. А потом, честное слово, доделаем — не подведем.

Слушая, Андрей Данилович хмыкал, а потом сказал назидательно:

— Все это, Степанов, я понимаю и полностью разделяю твою любовь к баням. Банька — это да… Особливо — с парной… Да с березовым веником. Но курс мы сейчас держим на ванны в домах и на душевые. Вот и ты, Степанов, держись того курса и хоть к полночи, хоть к утру, а душевую мне доделай. Пусть тебе компасом на этом курсе райком партии служит. Слово даю, не сделаешь — на бюро вытащу.

— Но…

— Опять «но»! Ты мне уже заморочил ими голову. Все у тебя — «но» да «но»! — он бросил трубку.

Телефон снова заверещал.

— Андрей Данилович! Ну, хоть на куски режь — ничего не могу сегодня сделать. В понедельник… — в голосе прораба прозвучало отчаяние. — Ну, нет у меня слесарей! Нет! Заняты все.

Похоже было, что прораб говорит правду. Андрей Данилович подумал и решил не ругаться. Что толку? Видно, без своего вмешательства дело с места не сдвинешь.

— А кто у тебя есть? — спокойнее спросил он.

— Кто?.. Каменщики есть свободные. Так они ж не будут стойки ставить.

— Каменщики, говоришь? Так… Подожди. Не волнуйся, — Андрей Данилович наморщил лоб. — Посиди у телефона, не клади пока трубку.

Заходил к нему, помнится, третьего дня начальник механического цеха и спрашивал, не может ли он направить в цех каменщиков выложить стенку, а то каменщики управления капитального строительства все заняты. Но выполнить тогда его просьбу он не смог.

По второму телефону Андрей Данилович набрал номер механического цеха.

— Семен Дмитриевич, как — выложил ты стенку? Нет еще? Могу подослать каменщиков. А ты, знаешь что, выдели-ка мне на полдня двух слесарей. Да, да, только на сегодня. Значит, договорились? Вот и отлично.

— Ты жив там, Степанов? — поднес он к уху еще не остывшую трубку. — Подсылай на завод своих каменщиков и дуй давай в общежитие. Коль уж ты такой неизворотливый, так я тебе сам мигом двух слесарей доставлю.

Разговор с прорабом взбодрил его, а легкость, с какой все решилось, радовала. Теперь только присмотреть за работой слесарей, и тогда завтра он в грязь лицом не ударит. Андрей Данилович поднялся и направился к выходу. Но на полпути догнала его и прямо-таки вонзилась в затылок звонковая телефонная трель.

Он вернулся и зло схватил трубку.

— Да ты что, в самом деле, пристал ко мне? Все же ясно! Сказано — дуй в общежитие! Жди!

Услышал удивленный голос жены:

— Кто это? Ты, Андрюша?

— Я. Кто ж еще? — успокаиваясь, буркнул он.

— А почему кричишь?

— Тренируюсь… Скоро у нас профсоюзное собрание будет, и я голос ставлю.

Жена засмеялась там, в другом конце города — в кабинете клиники. Потом спросила:

— А знаешь, почему я тебе звоню? Не догадываешься?

— Понятно… Соскучилась по любимому мужу.

— Это само собой, — опять рассмеялась она. — Но есть и еще причина.

— Дальше мое воображение не срабатывает. — Плотней прижимая трубку к уху, он совсем упрятал ее в больших ладонях. — Так в чем дело?

Она ответила с ликованием в голосе:

— Докторскую мою утвердили. Вот… Сейчас только узнала.

— Ну-у!.. Здорово! Хотя, впрочем, я не сомневался, что утвердят. Знал заранее.

— Тебе бы моим оппонентом на защите быть, так меня, думаю, сразу бы и в академию выбрали, — сказала она и, помолчав, продолжила уже другим тоном, нарочито пугающим: — Вот и все мои хорошие новости. Осталось сообщить ужасные. Твоим угодьям, отец, угрожает большая опасность.

— То есть?

— Как же… Пока о присуждении мне докторской степени знаю только я да еще ты, но скоро узнают все и, стало быть, нагрянут к нам гости. Чем будешь встречать?

— А-а… Вот ты о чем. Это, знаешь, не служба, а службишка. Можешь не беспокоиться: встретим во всеоружии, — с легкой усмешкой над собой он подумал, что и дома, похоже, выполняет обязанности зама по быту. — Не оскудели еще мои запасы в подполе.

— Вот и хорошо. В твоих талантах я, кстати, тоже не сомневалась, — польстила жена. — Теперь вот что, Андрей… Скажи, как с домом?

— А что с домом? — он не сразу понял, о чем она спрашивает, и пожал плечами. — Дом, как тебе должно быть известно, стоит на месте. Крыша не течет, окна не выбиты… Вполне готов дом к банкету.

— Но я же не о нем спрашиваю. Ну… Не о нашем же доме, а о том, куда мы переезжать собираемся. Как там? Что слышно?

Андрей Данилович нахмурился.

— Да ничего не слышно. Строится. Ты же знаешь?

— Ах, Андрюша, разве ж так можно? А вдруг его скоро заселять будут?

— Очнись, профессор. Ведь дом по плану только в октябре сдавать должны.

— Это по пла-ану… — протянула она. — А может, и раньше построят. Кто знает? Возьмут — и построят.

Андрей Данилович зажмурился и потряс головой. Захотелось бросить трубку или накричать на жену — ну зачем она бередит свежую рану, не к месту напоминает о доме, — но он сдержался и сказал:

— Разве что ради тебя только…

— Ты не смейся, Андрей. Лучше съезди и посмотри.

— Да зачем мне туда ехать, в самом деле? Что я там не видел? Балки, кирпичи? Так спасибо — я этим и на работе по горло сыт. Тащиться через весь город… А за ради чего?

— Ну, съезди, Андрюша… Посмотри. А? Ну, я прошу.

— Да ты что, ей-богу!

— Ох уж, Андрей, не можешь сделать, когда просят. Ну, съезди. Чего тебе стоит? А мне будет спокойнее.

— Вот ведь…

— Ну, Андрюша…

— Ладно, ладно, — не выдержал он. — Съезжу. Только не сегодня. Выберу время вот — и съезжу.

— Конечно… Как тебе удобней. Я же не говорю, что обязательно сегодня. Как удобней… Ну, пока. Целую.

Возле уха часто запикало. Андрей Данилович слушал мелкие неприятные гудки и болезненно морщился, пока не догадался утопить рычажок телефона.

В приемной он хмуро сказал секретарше:

— Появлюсь где-то после обеда. Не раньше.

Спустился на улицу, молча кивая встречавшимся людям, и с потемневшим лицом, все еще хмурясь, зашагал к проходной, но тут неожиданно увидел, что акации по бокам дороги остро встопорщились молодыми листочками, и в удивлении придержал шаг. Как же он не заметил листочки утром? Всегда вот так у него получается. В саду он бывает почти каждый день и, вроде, все подмечает; видит весной, как курится, парит, оттаивая, земля, а если приложит к земле ладони, то и ощущает, как она набухает, дышит, живет, и кажется, даже улавливает глубоко под почвой журчание и звон ручьев, речь земную, понимает ее и уже наперед знает, когда пора делать прививки, когда лопнут на деревьях почки, а тут вот проглядел. Как же так?

Потянувшись через кювет, он осторожно сорвал с куста клейкие листочки, потер их в руках и сунул лицо в пожелтевшие ладони. Свежий запах затеребил ноздри горечью.

— Акацией любуетесь? — внезапно послышалось за спиной.

Он выпрямился.

Позади стоял, улыбаясь, знакомый сталевар с белесыми, выгоревшими бровями и ресницами и с чуть воспаленной, красноватой от огня полоской кожи вдоль носа.

— Да тут особенно-то любоваться нечем, — ворчливо ответил Андрей Данилович и хозяйским шагом прошелся мимо кустов. — Подрезать надо было акацию. Подмолодить. Не ткнешь пальцем — сам никто и не догадается.

— Так в чем дело? Ткните.

— Сейчас уже поздно — соком кусты изойдут.

— Ну, тогда приказ на подпись директору. Так и так… Лишить виновных права выезда в лес на все лето.

— Придется, — слабо улыбнулся Андрей Данилович шутке и, прищурившись вдруг, остро глянув на сталевара, протянул: — А ведь и верно: тяжелее наказания и не придумаешь… Лишить природы… Ишь ты — догадался. А?!

2

Грушевое дерево в саду разрослось. Ветки затеняли окна, ложились на крышу дома и летом, если поднимался ветер, гулко колотили по рифленому железу тугими зелеными плодами.

На дом словно сыпались камни.

Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачивая округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, к курятнику. В курятнике волновались куры: смотрели на груши, шумно хлопали крыльями, со звоном дергали клювами ржавую проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшееся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.

Неуклюже ступая в старых разношенных сапогах и неуютно поводя плечами в узком, теснившем грудь ватнике, который он надел, потому что к вечеру стало прохладней, Андрей Данилович обогнул дом, постоял возле грушевого дерева и подумал:

«Спилить бы его да сделать в корень прививки. Или хоть крону обрезать…»

Но жаль ему было грушу: все-таки одно из первых деревьев в саду. Да и время уже упущено — весна в разгаре. Он покосился на кучу навоза, возвышавшуюся во дворе ржавым холмиком. Вот и навоз следовало привезти в сад еще с месяц назад, а то и раньше, да все недосуг было за ним съездить.

Домой еще никто не вернулся: жена сидела в клинике, теща ходила по магазинам, дочь и сын пропадали по своим делам. И хорошо — не будут мешать. Взяв в сарае ведра, Андрей Данилович таскал в них навоз вглубь сада, под яблони, там высыпал его и смешивал с землей, разрыхляя слежавшиеся комья острым ребром лопаты. Сквозной, только-только опушившийся сад, едва подернувшийся нежной зеленью, без помех продувал ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой ознобную свежесть еще холодной воды, но работа разгоняла по телу кровь, грела, а голова, тяжелая от служебных забот, скоро прояснилась, перестала болеть, и он уже знал, что спать сегодня будет спокойно. Последние ведра Андрей Данилович вытряхнул на незасаженное у забора место, решив поднять там под огурцы навозные грядки, постукал их краями о землю, сбивая с донышек остатки навоза, и отнес ведра на место.

Пришла вечерняя почта. Почтальон просунул в прорезь ворот конверт, и он, скользнув в щель, мягко шлепнулся на дно деревянного ящика.

Письмо было из деревни от матери. Повертев конверт в руках, Андрей Данилович вернулся в сад и сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно — будто врос в нее — вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да пламенеющая осенью рябина; сейчас же густая листва приглушала летом посторонние звуки, и здесь порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки. Андрей Данилович любил читать письма матери именно тут, близ деревьев, сидя на ровном срезе комля: создавалось впечатление — он не в городе, а в деревне, и не читает, а слушает, как мать рассказывает про свое житье-бытье.

Писала она о колхозных делах, об отце…

«…А старик наш и вовсе сдурел. Возил он нонешнюю зиму на своем колеснике силос на ферму, но как началась пахота, то потянулся за всеми. И поди ж ты, трактор его, хоть и самый малый, а флажок все к нему прицепляют. Один, тракторист возьми да и скажи: я, говорит, дед, украду у тебя трактор. Так отец-то наш стал на ночь-то колесник к столбу веревкой привязывать, прямо как лошадь».

Вдоволь посмеявшись над этим сообщением, Андрей Данилович вытер согнутым пальцем набежавшие в уголки глаз слезы, еще раз прочитал письмо и с тихой улыбкой откинулся спиной на темные гладкие бревна дома, покойно вытянув ноги.

Все в их роду, Лысковых, были по-своему приметны в деревне. Прадед его славился умением точно определять время сева. Сойдет, по рассказам, с дороги на пашню, возьмет горсть земли, пришлепнет ее ладонью на лысое темя, отрешенно закатит, словно слепой, под лоб глаза и, молча постояв какое-то время, скажет, пора ли сеять или пока надо выждать. Любил он еще возиться в огороде и потешал всю деревню то тыквой непомерной величины — не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего — все трынь-трава — мужика, то странными помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето… Какую пользу приносил огород прадеду? Что он пытался вырастить на грядках — за давностью лет установить трудно. Хозяйство же свое он передал сыну некрепким, кормившим плохо.

Дед тоже оставил по себе память. Он засадил яблонями беспризорный овраг, откосы которого из года в год оползали, и упрямо ухаживал за молодыми деревьями. Воспользоваться плодами своей работы он, однако, так и не успел: началась первая мировая война, деда забрали в армию, и домой он не вернулся. Но овраг и сейчас называют Лысковым садом.

А теперь вот отец… Трактор его стал уже историей колхоза, привлекал внимание и досужих заезжих и корреспондентов газет… Осиротев, отец долго батрачил, затем женился и получил надел. Увидев в соседнем селе трактор, он возмечтал вдруг купить такой же, копил и копил деньги, но смог купить только лошадь. И неизвестно, что сталось бы с его мечтой, да организовался в деревне колхоз; отца послали на курсы механизаторов, а после дали вполне современную по тем временам машину. С годами же трактор его постарел и, темный, с черной закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами, выглядел нелепо. Труба у него для верности была укреплена проволокой, а из-под кожуха зимой всегда торчала солома: отец боялся переохладить мотор. Он все возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, наперекор всему, на зависть молодым трактористам, тянул и тянул трудовую лямку — без простоев, без длительного ремонта. Когда ликвидировали машинно-тракторные станции, отец пришел в правление колхоза, сел на стул возле печки и не двинулся с места, пока не обещали купить колесник. Благо, продали его задешево: все равно пошел бы на лом. А он и по сей день тарахтит на полях.

Удивляла привязанность, безмерная любовь отца к старой машине: на новой он мог заработать больше. «Чудит старик», — решил Андрей Данилович и по внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, понял, что соскучился, истосковался и об отце, и о их доме в деревне, о сеновале со щелистой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке «в мундире» с солью и с холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно, смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне, давно чужая уже, не его… Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, березовыми, свежие жерди туго оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на ней листочки. Половина двора, свободная от строений, порастала в мае упруго-мягкой, как мох, травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, будто опустилось туда белое облако, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.

В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в своей деревне. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил выучиться на агронома и ходить хозяином по полям: супить брови, разминать в пальцах землю, взвешивать на ладони спелые зерна. Но за годы действительной службы в армии уговорил его командир взвода поступить в военное училище и этим повернул всю его жизнь.

В новенькой форме, туго схваченной в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками на петлицах приехал он домой после учебы. Отец посадил его за стол на почетное место, туда, где в углу еще темнели следы от недавно снятых образов, а сам, до конца отвалив плетеные ворота, распахнув настежь двери, — заходи, кто хочет! — стоял в голубой сатиновой рубахе у порога и каждому гостю размашисто показывал на сына:

— Андрюха мой. Лейтенант.

Сказав так, поднимал руку и вытягивал к потолку указательный палец.

Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:

— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.

Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым вместо образов в угол.

Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет, и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, упираясь ладонями в их спины и плечи, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже успели забыть о нем и спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте, застегнул ворот, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо, словно собирался кому-то отдать рапорт по всем правилам строевого устава.

Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Стоял в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади и с силой, со злостью, решив наказать себя за вчерашнее пьянство, швырял и швырял снопы вниз девчатам. Девчата подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке с кроткой покорностью ходили кругом две худые старые лошади, вертели привод, растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух, теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им в ноги плеснули воду.

В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду. Плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах… Мать уже вынимала из печи хлеб, и его запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые свои штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивая гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывая углы, пускал из-под топора такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы; поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленней обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни, в большинстве — его товарищи по школе, хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова. Но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.

Так и проходил отпуск. И не знал он, что это последний отпуск перед войной.

Война не пощадила деревню, хотя и не дошла до нее. Куда только подевалось все, что радовало в детстве? Не сразу и узнал он родные места, когда вновь — всего лишь проездом незадолго перед демобилизацией — попал домой. Деревня показалась ему на удивление маленькой, глухой, потерявшей краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своем доме, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепочки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Речку в заводях, а местами и вдоль берега затянуло ряской; берега стали совсем топкими. Сад в овраге разорили на дрова.

Стояла осень — ветреная, с частыми дождями; ямы на дорогах до краев налились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой… Низкорослый, чуть выше колен. С овсюгом. Попробовал было упрекнуть он отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.

— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожжи идут, попробуй-ка, возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить — так в районе не то что машин, подвод не хватает.

За деревней натолкнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.

Тогда-то до конца и понял он — не только умом, а душой, сердцем, — что пройдут годы и годы, прежде чем большим трудом, по́том многих людей поднимется разрушенная войной деревня. Немало еще хлебнут лиха его земляки.

На дороге, расползавшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах больших, отцовских сапог, с плеч до колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон на плечах. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетрадки и книги.

— Куда шлепаешь? — спросил он мальчишку.

— А в школу.

— Где она сейчас, школа-то ваша, находится?

— А в Чурилино.

Было это за семь километров от деревни, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, по-стариковски сморщенного от дождя, от ветра.

— Так каждый день и ходишь?

— Хожу. — Витька серьезно посмотрел на него. — Учиться ведь надо.

— Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, — сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся. — Ну, иди, иди… Сапоги не потеряешь?

— Не-е… У меня там солома набита.

Все дни тогда дома не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде — под стук колес.

Сначала еще наезжал он к своим в деревню, но с годами стали они с женой зарабатывать больше и в отпуск отдыхали на юге. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужицки широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.

Сказала коротко:

— Вам вот… Отец гостинец прислал.

В одном мешке было сало и мед. В другом — лук и чеснок.

Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и неслышно ходила по комнатам в толстых шерстяных носках прочной домашней вязки, придирчиво посматривала на полированные книжные шкафы, на старинное пианино — собственность тещи, на широкую тахту… Остановилась возле торшера, чуть откинула вбок голову, постояла так, удивленная, и вдруг засмеялась:

— Лампа не лампа… Как журавль на одной ноге.

Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Осторожно, двумя пальцами, взяла с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала игрушку, перекатывая ее в ладонях, словно горячую картофелину.

Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе — справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидный поднялся». Об остальном же хозяйстве его сказала сквозь зубы, с презрением: «Петух да куры… И смотреть нечего». Ездила она и в клинику детских болезней, находящуюся при городской больнице, — поглядеть, как работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобивой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышняя, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но тут, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать, вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло. Жена рассказывала потом, что в клинике мать робко поднималась по широкой лестнице, застланной толстой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных детей и на каждом этаже, вплоть до последнего — пятого — спрашивала.

— Неужто и тут ты, Аллочка, заведуешь?

Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:

— И здесь тоже.

— Ах, умница ты моя… умница, — восхищалась мать.

Прожила она у них долго, но дети так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Сказывались ее суровость, крутость характера. С тещей же его у ней совсем не ладилось, хотя обе это скрывали, на людях были приветливы. Вечерами они вроде бы мирно сидели рядышком на тахте и смотрели телевизор: теща — сгорбившись, закутав острые плечи пуховым платком, мать — выпрямившись, положив на колени большие руки. Но ни одна не упускала случая уколоть другую. Выступал однажды молодой поэт, читал свои стихи, помахивая в воздухе кулаком и делая стальными глаза.

— Трещит, что сорока, — сказала мать. — И что вы только, Анна Сергеевна, находите в этих самых стихах? Не пойму я.

Молодые поэты у тещи ходили в пасынках.

— Да ведь я, Фекла Петровна, совсем и не слушаю его. Так сижу. Куда им, молодым, до старых, со стихами которых мы росли, — равнодушно проговорила она и въедливо осведомилась, пряча в платок улыбку: — Вам когда-нибудь приходилось слышать о поэте Александре Блоке? Любите вы его стихи?

— Нет, — отрезала мать. — Я вообще не люблю тех, кто стихами пишет. Слыхала, что все они пьяницы.

Теща лишь тихо застонала в ответ.

В чем там у них было дело — тогда он не мог понять. Понял позднее: мать немного завидовала и образованности тещи и, главное, ее вольной, сравнительно с деревенской, жизни в городе, но выказать зависть не хотела и прикрывала ее резкостью суждений. А теща восприняла это по-своему — как враждебность. Так и пошло… И понял он это, когда проводил мать домой. Стоял на перроне, смотрел, как переходит поезд с пути на путь. Скоро последний вагон скрылся за дальним семафором, и тогда он вдруг явственно представил: вот приедет мать в деревню, разложит на столе, всем напоказ, подарки… Соберутся соседи и соседки — послушать ее. Поохают, повздыхают, сами вспомнят, как праздники, редкие поездки в города. Деревня матери поначалу покажется тесной, с неделю она, выходя на дорогу, будет косить по привычке налево: не идет ли машина, троллейбус, трамвай… Затем все уляжется на свои места. Но разговоров о поездке к сыну хватит на весь год. Да и не только на год: долго еще она будет повторять: «А когда я ездила…», не замечая, может быть, что слушатели уже наперед знают, о чем она станет рассказывать.


В ворота застучали.

Стучали по-женски — мелко, дробно. Андрей Данилович удивленно прислушался: свои никогда не стучатся — повернут в калитке кованое чугунное кольцо и поднимут защелку. Он сунул письмо под ватник, в карман пиджака, и прошел двором открыть калитку.

За воротами стояла незнакомая женщина с приподнятым от ветра воротником на светлом плаще.

— Простите, пожалуйста, в этом доме будут ясли? — спросила она.

— Какие ясли? — удивился Андрей Данилович. — Здесь жилой дом.

— Но мне в исполкоме говорили.

— В исполкоме?.. — он сморщил лоб, поднимая брови, но внезапно нахмурился, помрачнел. — А-а… Вот оно что… Ничего не скажешь: быстрые у нас в исполкоме на решения. Ну, да их дело, что здесь будет. Но ведь все равно еще не скоро.

— Я знаю, знаю… — заторопилась женщина. — Мне говорили. К осени. Но мне… Но я… Знаете, я буду заведующей этими яслями, и мне… Ну, в общем, мне хочется посмотреть все заранее.

Андрей Данилович посторонился.

— Смотрите.

Мягко ступая по ковровым дорожкам, она деловито, как хозяйка, оглядывала окна, высокие потолки, плотно пригнанные половицы и даже потрогала зеленые плюшевые портьеры, будто и они со временем отойдут к яслям. Он торопливо хлопал дверями.

— Кухня вот. Столовая. Там комната сына, а дальше — тещи и дочери… Спальня… Здесь моемся.

В ванной комнате вчера топили колонку, и комната еще не остыла, была жаркой. Там банно пахло мочалкой, туалетным мылом и мятным зубным порошком. Женщина погладила гладкий бок ванны и сказала:

— Особняк… Ну, прямо особняк настоящий. Знаете, в таких домах обычно печки стоят, а у вас и батареи отопительные, и ванна. Сад рядом, — она посмотрела в маленькое окошко на деревья у дома и, помедлив, спросила: — Скажите… а где вы работаете?

— На металлургическом заводе. А что? — ответил Андрей Данилович и, вдруг поняв, куда она клонит, покраснел: — Я заместитель директора завода по быту. Понятно?

Глаза ее узко блеснули из-под век.

— Понятно.

В сердцах толкнув за ней калитку так сильно, что заходили ворота, захлопали створками о перекладину, он вернулся в дом, бросил в сенях на ларь ватник, стянул в прихожей сапоги и швырнул их в угол. Прошел в столовую, сел в кресло и сунул в рот папиросу. Пускал дым, раздувая щеки, морщился и сжимал пальцами предплечье левой руки, всегда болевшее, как только он понервничает.

Над пианино напротив висела картина. По Айвазовскому: «Девятый вал». Матросы уцепились за обломок мачты, а позади, нагоняя их, вздымается мерцающая волна с тяжелым пенным гребнем. Вот-вот захлестнет матросов… На полотне, над вздымавшейся волной, высвечивалась дыра. Сам же он, наткнувшись на угол буфета, и пробил картину, когда они переезжали сюда, в собственный дом. Теща, помнится, очень расстраивалась: картину онаберегла как память о покойном муже-художнике. Ну, а так-то все были довольны новым домом. Еще бы… В старой квартире, где они ютились двумя семьями, его и брата жены, было не очень уютно: шумно, беспокойно, тесно. А жена готовилась в аспирантуру, да еще ждали они второго ребенка.

Теперь же — вот!.. Своим дом стал не нужен, а чужие чуть ли не тычут этим домом в лицо.

От боли в предплечье на лбу и над верхней губой выступил пот. Кость словно ножом скоблили, словно водили по ней, по живой сверху вниз тупым лезвием. Андрей Данилович все крепче сжимал пальцами руку, ощущая под ладонью одеревеневшие мускулы, но боль усиливалась и остро отдавалась в плече и локте. А потом заныл бок.

3

Война отметила Андрея Даниловича на всю жизнь: по телу у него, по предплечью, по левому боку, шла от шеи к бедру багровая, как после ожога, полоса — след разорвавшейся мины. А боль, чтобы не скудела память, нет-нет да и напоминала о пережитом.

Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь — перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, словно кто резким пинком выбил из-под ног землю.

А дальше — госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с рассыпанной грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.

Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.

Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные!?», то падал до свистящего шепота: «Смотри… Не возьмешь деревню — голову от кручу!»

— Ладно уж. Ладно, — шевелил спекшимися губами Андрей Данилович и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.

От омерзительно тошнотворного запаха йода, карболки и стиранных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок — ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью — вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыпется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей Данилович, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной вперед в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.

Комбат кричал больше для порядка и, откричавшись, отведя душу, озабоченно спрашивал:

— Помочь тебе?

— Не надо… Сами, — тяжело дышал Андрей Данилович, устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты.

А когда в деревне полыхнуло и раз, и другой, когда захлебнулись пулеметы, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к заснеженным огородам, к обгоревшим, черным остовам изб.

После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет:

— Молодец. Вывернулся.

Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, и, судорожно сжимая челюсти, с усилием подымал тяжелые веки.

Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей Данилович думал, что если даст совсем засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал песок грудью… Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.

Внезапно музыка оборвалась. Андрей Данилович очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:

— Кто… играл?

На него, заслоняя свет, наплыло усатое мужское лицо.

— Радио в коридоре. Да ты завозился, я и сходил, выключил.

— Включи, — потребовал он и, ощущая горячую колющую боль в шее, медленно повел взглядом по электрическому шнуру вдоль потолка, сначала до стены, пока не заломило в глазах, потом, отдохнув, вниз по стене — к выключателю у дверного косяка.

В палату, беззвучно отворив дверь, вошла молодая женщина в свеженакрахмаленном халате, слежавшемся прямыми жесткими складками. Лицо у нее было бледно-смуглым, на выпуклый лоб падала желтоватая прядка волос. Неслышно ступая в мягких туфлях, чуть наклонив озабоченно крупную голову и ломая темные брови, она сделала несколько быстрых шажков и вдруг, встретившись глазами с Андреем Даниловичем, точно запнулась, шагнула по инерции еще раз — коротко, пятка к носку, и остановилась.

Лицо женщины просияло, и он заметил, что глаза у нее тоже желтоватые и глубокие, светлые.

— Сестричка, — слабым голосом позвал Андрей Данилович, а когда она, торопливо прошуршав халатом, низко наклонилась к нему, спросил: — Парней-то у вас здесь симпатичных много?

Женщина удивленно отпрянула, выпрямилась.

— О, господи! Я думала: он умирает… — Она рассмеялась низким теплым смехом. — Надо полагать, специально конкурировать прибыли?

— Ну да… В парадной форме, — скривил он в вымученной улыбке рот и хотел было показать подбородком на забинтованное тело, но не мог пошевелиться; изнутри поднимался жар, губы стали сухими и жесткими, веки отяжелели. Он почувствовал приятную мягкость подушки и то, как все глубже уходит в нее голова, коснулся щекой гладкой наволочки и незаметно для себя заснул.

Вечером, едва проснувшись, Андрей Данилович, вялый после сна, с онемевшей от долгого лежания спиной — куда только девалась утренняя легкость — сразу же посмотрел вправо от кровати. Но возле него сидела теперь другая сестра, постарше… А позднее, когда он уже мог помногу говорить и не чувствовать усталости, он узнал, что женщина, которую он первой увидел в то утро, вовсе и не сестра, а молодой врач. Звали ее Аллой Борисовной. Она оперировала его подряд шесть часов. Да и вообще в тот день у нее было много работы, она находилась в операционной почти сутки, вышла оттуда вконец обессиленная, с помутившейся головой, седа во дворе госпиталя в ближайший сугроб и там заснула.

Хирурги всегда представлялись ему мужчинами с выправкой кадровых строевиков и с мускулистыми, в поросли волос, руками. А тут — невысокая, слабая на вид женщина… Но сколько силы и выдержки! Пораженный, он полдня проблуждал по потолку отрешенно задумчивым взглядом, а потом вслух подумал:

— Вот на таких и надо жениться.

Его сосед по палате, пожилой усатый человек, командир саперного взвода, засмеялся.

— Смотрите-ка, оклематься еще не успел, а уже в женихи набивается. На свадьбу-то пригласишь?

Андрей Данилович вспылил:

— А вот и женюсь! И не над чем тут гоготать… товарищ младший лейтенант!

Сапер обиделся, что он подчеркнул разницу в звании, и остаток дня они промолчали.

Весна в тот год пришла бурно: сугробы осели в два дня, кусты сирени во дворе госпиталя стояли в воде, все вокруг словно плыло и покачивалось, ручьи в осколки дробили солнце, а люди, оступаясь, взмахивая руками, ходили по гнущимся, пружинящим доскам, положенным концами на камни. Ложась грудью на подоконник, Андрей Данилович грел на солнце затылок и с немым восторгом смотрел вниз, на слепящий поток. Ах, и воды ж было везде! Настоящее море разливанное! Поправляясь, он чувствовал, как крепнут мускулы, как с каждым днем тело становится все подвижней, собранней, и по утрам, радостно встречая рассвет, потягивался у окна, хрустел суставами и тосковал по работе. Ночами снилось, что он убирает в хлеве теплый навоз или накладывает в поле вилами свежую копну сена; запах сена дурманил голову, во рту ощущалась сладость, будто он долго жевал клевер. Просыпался и с сожалением смотрел на свои руки, сильные, такие ловкие с детства, а сейчас бесполезно протянутые поверх одеяла.

Слова, случайно сорвавшиеся тогда при сапере, точно к чему-то его обязывали, и дни проходили в тревожно-сладостном ожидании обхода врача. Он обостренно, еще издали, улавливал приближение ее мягких шагов, шуршание всегда свежего, всегда накрахмаленного халата и лихорадочно прикидывал в уме, как бы повеселее ее встретить. Дверь открывалась, и язык во рту деревянел, он неожиданно каменел лицом и, злясь на себя, поворочивался при осмотре молчаливым истуканом. В палате у них она не засиживалась, тем более, что и он, и сосед-сапер шли на поправку и чувствовали себя здоровяками — хоть сейчас на фронт. Но однажды задержалась возле его кровати, окинула его долгим взглядом больших влажных глаз.

— Да-а… Очень вы все-таки крепкий человек, скоро вот совсем встанете на ноги. Просто сердце радуется…

Он неожиданно сообразил, что лежит на кровати, укрытый одеялом только до пояса, что скрутившиеся жгутом завязки на ночной рубашке развязаны, а грудь его гола, и потянул одеяло на горло.

Щеки у ней порозовели. Она отвела взгляд и сказала:

— А я вам принесла подарок.

Вынула из кармана халата пластмассовую коробочку и потрясла ее. В коробочке тяжеловато брякало.

— Что там? — еле поборов смущение, спросил Андрей Данилович.

Она отвинтила крышку и высыпала себе на ладонь горку зловеще-сизых, опаленных кусочков металла. Покачала рукой, словно прикидывала металл на граммы.

— Шестнадцать… Да.

Он понял — осколки мины.

— По штучке, небось, собирать пришлось? Выискивать?

— Да уж пришлось, — она задумчиво ссыпала осколки в коробочку. — В институте мечтала быть детским врачом. И вот…

— Латаете взрослых людей, — досказал он и даже зажмурился от внезапной нежности к ней, а от ее близости — протяни руку и коснешься колен — захолодело в груди.

В начале лета, едва отцвела сирень во дворе госпиталя, Андрею Даниловичу впервые разрешили выйти в воскресенье в город. К этому времени пришел приказ о присвоении ему звания капитана. Он прикрепил на новые погоны, горящие жарким золотом, по четыре маленьких звездочки, до жара же начистил ордена и пуговицы на мундире, надел неношенные хромовые сапоги и с утра отправился к ней в гости. Дом ее стоял недалеко от госпиталя, в центре города. Он вошел в подъезд и решительно поднялся по крутой каменной лестнице на третий этаж. В дверь квартиры, обитую старым порванным одеялом с лохмотьями почерневшей ваты из дыр, был вделан механический звонок с плоской ручкой, похожей на сердечко, и с отштампованной на металле вежливой надписью: «Прошу повернуть». Он повернул. Звонок задребезжал так, словно за дверью стучали собранными в кулак чайными ложками.

Открыла пожилая женщина в гладком темном платье с желтоватым от старости и от утюга кружевным воротничком.

— Алла Борисовна, врач из госпиталя, здесь живет? — спросил Андрей Данилович.

— Здесь, — ответила женщина и закричала в глубину квартиры. — Аллочка! К тебе-е!..

Он шагнул за порог, сдернул с головы фуражку и от волнения положил ее по-уставному на сгиб руки перед грудью, точно пришел представляться начальству.

Она выглянула из комнаты, прищурилась, секунду смотрела из ее света в полумрак коридора, будто не узнавала Андрея Даниловича. Да и немудрено, если и не узнала: был он сейчас подтянутым, в форме, при всех орденах. Разглядела его и просто, как частому гостю, сказала:

— Идите сюда, в комнату, — быстро заходила по комнате, убирая разбросанное на стульях и на диване белье, комкая его и заталкивая в шифоньер. — Хорошо, что застали меня: я только-только собралась на базар за картошкой. Сейчас все сажают картошку, вот и мы с мамой решили посадить. Но ничего, схожу в другой раз.

Стекла в двух окнах большой комнаты блестели от солнца, и из-за света с трудом просматривались дома напротив. Занавеска у открытой форточки висела плоско, не колеблясь.

— Лучше сегодня купить, — сказал он. — А то, пожалуй, и поздновато будет сажать.

— Вы так думаете? — посмотрела она на него.

Он хмыкнул.

— Почти уверен.

— Так что же делать?.. Вот что… Вы посидите, поговорите с мамой. А я быстро схожу: базар близко.

— Ну нет… Я с вами, — твердо заявил он. — Только… накинуть бы что-нибудь, а то в форме неудобно. Патруль еще подвернется.

— А что? Да… Могу дать плащ брата, — она вынула из шифоньера серый прорезиненный плащ, пахнущий нафталином, и сказала: — Старший брат у меня тоже на фронте.

Свободный от бинтов, от забот и обязанностей, он весело толкался на базаре меж подвод, среди длинных деревянных столов и фанерных киосков, словно нигде уже не шла война, не гибли люди, а было только слепящее солнце на чистом, без единого облака, небе да эта женщина рядом, казавшаяся ему сейчас еще ниже ростом: голова ее едва доходила ему до плеча. Но походка у ней была быстрой, увертливой, движения неуловимо точными, и в толпе она то и дело его обгоняла. По базару шныряли спекулянты с лисьими лицами, у больших весов громко ругались две толстые бабы, а у забора сидел на земле безногий инвалид, с ловкостью фокусника перекидывал три карты и зазывал людей поиграть. В непросохшем полутемном проходе по тылам киосков Андрея Даниловича потянула за рукав цыганского вида женщина в длинной, свисавшей до пят, шали.

— Купи, дорогой, своей милой духи, — шептала она, кося по сторонам аспидно-черными глазами. — Довоенные. «Манон». Любая за такие полюбит.

Обрадованный, что может сделать подарок, он расплатился новыми сотенными бумажками и сунул плоский флакон в карман. Догнал Аллу Борисовну, когда она уже нацелилась покупать картофель. Поверх ее головы он увидел на прилавке крупные розовые клубни и тронул ее за локоть.

— Зачем? Другую взять надо.

— Разве не все равно? — она повернула голову и вскинула к его лицу ресницы.

— Совсем даже не все равно, — с удовольствием отмечая, что ресницы у нее густые и загнуты на концах, принялся объяснять он. — Надо взять мелкого, семенного, да и другого сорта. А это не сортовая вовсе. Вообще-то, похожа на «красную розу»… Наверное, вкусная. Но посади такую — больше половины в зиму зазря пропадет.

Она искренне удивилась:

— Вот не знала… Хорошо, что сказали.

Вблизи ворот торговала с подводы женщина в кирзовых сапогах и, несмотря на тепло, в ватнике. Продавала она то, что и нужно — «лорх», но запрашивала страшно дорого, и он отчаянно, как не стал бы, конечно, делать, если бы покупал для себя, торговался. Уступив и приняв деньги, она сказала обиженно:

— А еще военный. Вижу вон — погон из-под плаща торчит.

Алла Борисовна засмеялась.

— Мастер вы торговаться, лучше некуда, — сказала она и осмотрелась, нет ли кого с тележкой поблизости, чтобы довезти картофель до дома.

— Я донесу, — сказал он. — Здесь же недалеко.

— Нет, нет… Вам нельзя. Вы что, убить себя хотите?

— Да на правом ведь плече понесу…

— Все равно нельзя. Что вы? Ни в коем случае.

— А-а… — отмахнулся он, молча забрал в руку верх мешка и, присев, кинул мешок на плечо. По телу огнем полыхнула боль, перед глазами поплыли оранжевые круги, на лбу крупными каплями выступил пот.

— Я же говорила… Говорила, — чуть не заплакала она. — Сейчас же бросайте. Слышите? Ну!

Но Андрей Данилович справился с болью и твердо пошел к выходу. Догнав его, она пристроилась позади, подставила плечо под свисающий конец мешка. Так и шли: он — впереди, а она — за ним, касаясь его бока грудью.

Дома она сердито велела ему сесть на диван и расстегнуть мундир, а сама открыла в невысоком, округло-бокастом черном комоде верхний ящик и, низко склонившись, сунувшись в него лицом, принялась там рыться. Андрей Данилович послушно сел. Пружины дивана тяжело вдавились, звякнули, запели, и он подумал: матрац давно пора перетягивать. Сбоку он видел, как она озабоченно хмурится у комода, ломая, как в госпитале, углом брови, и ему стало неловко. Он почувствовал себя виноватым перед ней, потому что и правда устал с непривычки, в глазах было темно, словно день померк, в боку и в пояснице покалывало.

В комнату, приоткрыв дверь, заглянул наголо остриженный мальчишка, и Андрей Данилович, чтобы хоть что-то сказать, спросил:

— Ваш?

Она глянула на него поверх ящика.

— Кто? О чем вы? А-а… — увидела мальчишку и глаза у нее заблестели. — Конечно, мой. Младшенький. Верно — похож? Весь в меня.

Андрей Данилович и сам понял, что сказал глупость: мальчишке по виду было лет двенадцать, никак не меньше. Решив поправиться, переспросил упавшим голосом:

— В смысле — родственник?

— Ох, господи-и!.. — нарочито тяжко вздохнула она. — Ну ясно же, не сын. Племянник это мой. Миша. Сын брата.

Достала из ящика пакетик с порошком и принесла в стакане воды.

— Выпейте вот это. Станет лучше… если не совсем надорвались. И надо же таким упрямым родиться… Хорошо, если все обойдется.

— Да зачем? Ничего ведь и нет, — попытался он отстранить ее руку.

— Ну, что вы, в самом деле, за человек такой? Скажите-ка мне… — она нетерпеливо сунула ему стакан ко рту. — Знаю я, как все бывает. Пейте без разговора.

Пришла из кухни ее мать и принесла только что вскипевший чайник с еще подрагивающей от пара крышкой. Достала из буфета матового стекла вазочку с вишневым вареньем, фарфоровые чашки, тонко нарезала ломтики хлеба и позвала всех пить чай. Усиленно угощала Андрея Даниловича, и он, смущаясь, не в силах был отказаться, пил чай чашку за чашкой, ел варенье, пока не заметил, что едят его только он да мальчишка, что на варенье уже образовалась твердая корочка и, значит, стоит оно в буфете давно и предназначено, видимо, специально для гостей. Тогда вконец засмущался и вскоре стал прощаться.

Перед тем, как уйти, незаметно поставил на комод флакон с духами.

В госпиталь он вернулся молчаливым, недовольным собой. Мысленно ругая себя за неуклюжесть, за скучность, вечером долго не засыпал и все ворочался в кровати; простыня комом закатывалась под бок, подушка казалась плоской, и он, чертыхаясь сквозь зубы, вставал, расправлял простыню, зло и сильно взбивал кулаком подушку. К полуночи притих, успокоился. Лежал на спине и клялся, что завтра, когда она придет, он будет другим — веселым и ловким.

Утром она, свежая, смеющаяся, заглянула к ним в палату задолго до обхода.

— Ну как, много вчера симпатичных парней в городе видели?

— То есть?.. — не понял Андрей Данилович.

— Как же так? — удивилась она. — Вы же специально конкурировать прибыли. В парадной форме.

— А-а… — вспомнил он и буркнул: — Что-то не замечал.

— Бедный город. Несчастные девушки, — вздохнула она.

И он не нашел, что ответить.

Все лето он ходил к ним домой. Возле подъезда руки и ноги у него слабели, холодела спина, но он упрямо поднимался на третий этаж, ждал со стесненным дыханием, когда откроют, а потом, дивясь на себя, больше разговаривал с ее матерью или рассказывал про войну ее племяннику и страшно боялся остаться наедине с ней. Смутными, удивительно неопределенными были те дни его жизни. Он стал рассеянным и часто задумывался. О чем?.. На это он и сам не смог бы точно ответить: путаными были его мысли, расплывчатыми. В библиотеке госпиталя он прочел стихи: «Под березою был похоронен комбат. Мы могилу травою укрыли… В ствол березы ударил снаряд, и береза упала к могиле». И хотя раньше он не любил стихи, не очень-то их понимал, сейчас от жалости к книжному комбату у него вдруг проступили на глазах слезы. Он даже вздрогнул и осмотрелся с испугом: не видит ли кто?

Он полюбил вставать ночью. Накидывал, как халат, на плечи мягкое байковое одеяло и тихо, боясь разбудить соседа, подходил к окну, тянул на себя створки и подставлял грудь под струю прохладного воздуха. Далеко вокруг виднелись редкие огни работавших по ночам предприятий, и с пятого этажа казалось, что это звезды отражаются в черной воде. Он смотрел в эту черную воду, на эти желтые звезды, удивляясь и тому, что привела его война именно сюда, в далекий от родных мест город, и непонятной своей душевной мягкости, слабости.

Долго Андрей Данилович робел, терялся перед ней, бормотал невесть что, пытаясь поддерживать разговор, по-мальчишески краснел от этого бормотания и еще больше терялся, но вот как-то гуляли они по городу, проходили мимо кинотеатра, и он — только ради того, чтобы просто молча посидеть с ней рядом, — предложил:

— Посмотрим, может, кино?

— Да ведь билетов не купим, — ответила она.

Усадив ее на скамейку в небольшом сквере с желтыми дорожками, низко подстриженными кустами акации и с сухим, без воды бассейном, он пошел в кинотеатр. В зале от касс до самых дверей тянулась очередь. Он пристроился в конце и тут услышал:

— Товарищ военный, берите билет.

Говорила красивая женщина, вторая в очереди. Высокая, она стояла, чуть прогнув спину и подняв грудь, словно голову ее тяжеловато оттягивали уложенные на затылке темные волосы.

Он шагнул к кассе.

— Берите, берите, — повторила женщина.

Люди в очереди потеснились и освободили проход к квадратному окошечку, глубоко запавшему в толстую стену. Покупая билет, он увидел, как женщина стрельнула искоса на него глазами, заметил внимание окружающих и внезапно будто заново обрел свой высокий рост, услышал на груди легкий звон орденов, ощутил на плечах капитанские погоны. Радостно сказал:

— Спасибо! — и весело зацокал подковками сапог по кафельным плиткам пола.

Алла Борисовна удивленно поднялась навстречу.

— Так быстро…

Он подошел и крепко взял ее под руку. Рука ее деревянно напряглась под его ладонью. Глаза широко открылись и затуманились. Притихшей, отрешенно блуждая по толпе взглядом, стояла она в фойе перед началом сеанса, но когда зазвенел звонок, вдруг близко придвинулась к Андрею Даниловичу, тихо, взволнованно засмеялась и шепнула:

— А на вас женщины смотрят.

4

Осенью его выписали из госпиталя и направили командиром батальона в запасной полк, формировавшийся в лесу, километрах в ста от города. Дни долго стояли ясными, небо было стеклянно-прозрачным, а воздух свеж и сух. Жил он в землянке. Багровые листья, опадая с деревьев, заваливали ее сверху, и землянка выпирала из пожухлой травы пламенно-красным бугром.

Ближе к зиме, когда лужи возле солдатского умывальника на вытоптанной до голой земли поляне стало затягивать по утрам паутинно-тонким льдом, Андрей Данилович узнал, что полк скоро уходит на фронт.

Взяв на два дня отпуск, он поехал в город прощаться. Погода испортилась с вечера, и на вокзале, едва он вышел на перрон из духоты переполненного вагона, его обдало мозглым холодом. Дул ветер и падал сырой, с дождем, снег. В знакомом подъезде было грязно и сумеречно, запыленная лампочка почти не давала света, и не понять было, вечер ли на дворе или пока день. Дома была только Алла Борисовна. Она открыла дверь, впустила его в комнату, а сама забралась с ногами на диван и закутала плечи старой шерстяной шалью.

— Сводки с фронта опять плохие, — сказала она так, будто он не мог знать этого, и пожаловалась: — От брата давно нет писем.

Она часто пошвыркивала носом и выглядела замерзшей и обиженной. Лицо ее посинело от холода.

Комната, действительно, выстыла: чугунная печка «буржуйка» с длинной, углом изогнутой трубой, выходящей на улицу через забранную листом железа форточку, чадила, но грела плохо.

— Что же она так вяло горит? — кивнул он на печку. — Растопить бы надо.

— Ах, да топила я ее, топила… Так ведь не горит.

У печки стояло ведро с углем. Уголь мелкий, почти порошок, такой может разгореться разве что на сильном огне. Открыв дверку, Андрей Данилович заглянул в беловатое от дыма нутро печки и усмехнулся: она накомкала туда бумаги, подожгла ее, сверху насыпала уголь. Вот и чадит «буржуйка», не греет.

— Дрова у вас есть? — спросил он.

— Есть немного. Там… В ванной. Поленья какие-то сучковатые, и топором их не расколоть, и в печку они целиком не влазят.

— Ладно. Как-нибудь справлюсь.

Настругав щепы, он соорудил из нее над бумагой шалашик. Водой из кружки опрыскал уголь в ведре и подбрасывал его на огонь мелкими порциями. Круглые бока печки скоро зарумянились и стали словно прозрачными. Потом зарделась и труба. Андрей Данилович открыл дверцу. Стена комнаты и черный комод бордово осветились, краснота с трубы и с боков «буржуйки» опала, и сразу стало теплей и суше.

— Хорошо, — повеселела Алла Борисовна. — Приезжайте почаще, будете топить печки.

Сидя на корточках, он смотрел, не мигая, на огонь и долго не отвечал. Наконец сказал:

— Больше я, возможно, и не приеду.

Она удивилась.

— Почему? — и голос у нее дрогнул. — Или… Вас отправляют на фронт? Да?

Он молча пожал плечами: говорить-то было не положено.

— Вот дура… Как же я сразу не догадалась? Смеюсь тут… — она легко спрыгнула с дивана и порывисто прошла к нему, присела рядом на пол. — Верно? Я догадалась? Да?

Лицо ее от огня розовело. Огненные блики из печки падали и на подол платья, и на руки, охватывающие колени.

Андрей Данилович насупился, но промолчал. Тогда она сказала, покачав головой:

— Верно… А когда?

И он не выдержал, ответил:

— Скоро, — и повернул к ней голову.

Расцепив скрещенные на коленях руки, она мягко подалась к нему, коснулась его плечом и провела по его щеке теплой ладонью. Силясь сдержать дыхание, он наклонился, скользнул губами по ее лбу, по виску, неуклюже коснулся ее полуоткрытых губ и по-детски сунулся лицом ей под скулу, к нагретой шее.

Ночевал он у них. Утром проводил ее в госпиталь и весь день без цели бродил по городу; сам себе представлялся теперь другим, более значительным человеком. Даже поступь его стала важной, размеренной.

А вечером они простились на вокзале.

С фронта он ей много писал, подробно рассказывал про свою жизнь, подчеркивая чернилами наиболее главные, по его мнению, моменты. Она отвечала беглыми письмами на сложенном вдвое листе бумаги. Трудно было понять по ее ответам, как там она, и в следующем письме Андрей Данилович дотошно выспрашивал обо всем, задавал множество вопросов, а после огорчался, получая вновь торопливую записку. Так же небрежно и торопливо, будто речь шла не о ней, а о соседке, она сообщила, что ждет ребенка, да еще и приписала: «Но не тревожься и пусть это тебя не связывает. И не считай, пожалуйста, себя чем-то обязанным, я ведь и сама не маленькая». Он долго не мог прийти в себя. Как же так? Родится ребенок, и он не должен иметь никаких обязанностей? Такое в голове не укладывалось.

«Женские штучки», — решил он в конце концов и, успокоившись, оформил на ее имя денежный аттестат.

Войну Андрей Данилович закончил в Праге. И вскоре демобилизовался: ранение не позволяло остаться в армии.

Провожали его торжественно — при полковом знамени. В тот день вручили ему последний орден, а в дивизионной газете крупно поместили сильно подретушированный портрет. Он и не сразу узнал себя на газетном листе: глаза колючие, поперек лба спускается к бровям глубокая складка, а плечи в мундире развернуты, и грудь выпирает колесом. Таким вот, ветераном, боевым командиром, и видел его офицер из газеты, сфотографировавший его и написавший о нем статью. Названия мест, где он воевал, в статье были выделены темным шрифтом, и при чтении от пестроты набора уставали глаза.

В полк приехал начальник политотдела дивизии, пожилой, но бодрящийся тучный полковник с багровым загривком, выпиравшим из тугого воротника кителя. На банкете, устроенном офицерами, он чокнулся стаканами с Андреем Даниловичем и сказал с налетом старческой умиленности:

— Вот и отвоевались. Да-а… А теперь как будем жить? Вы, помнится мне, в деревне выросли? А ведь я и сам, как говорят, от чернозема, от сохи да от бороны — до войны секретарем сельского райкома партии работал. Всю войну, можно сказать, снилось село: березы, скрип «журавлей» над колодцами… Друзья зовут — возвращайся. Да прихвати, пишут, с собой гвардейцев, из тех, что побоевей, чтобы орденов побольше… Не думаете в деревню поехать?

Слушая полковника, Андрей Данилович все вспоминал статью о себе. Перед глазами так и пестрели названия сел и городов: сколько пройдено по стране, по Европе — до Берлина. А от него — к Праге. Он завершил мысленно этот список тихой своей деревней, припомнил трухлявые бревна дома, кисловатый, бражный запах от куч зерна в поле и усмехнулся.

— Меня ждут жена и дочь, — назвал город. — Жена хочет учиться дальше, окончить аспирантуру.

— Да, да… Конечно. Всякому свое, — сказал начальник политотдела. — Жизнь большая, а вы молодой — найдете свое место. Желаю вам настоящего счастья.

Поезд уходил поздно ночью, провожали Андрея Даниловича шумной компанией, в вагон его внесли почти на руках, а когда состав тронулся, то провожавшие офицеры стали стрелять в небо по звездам. Военная жизнь закончилась и началась новая — гражданская, мирная.

Выходя из вагона на перрон городского вокзала, Андрей Данилович первый увидел жену. Она проталкивалась в толпе к поезду, подняв над головами людей руку с букетом цветов, и, похудевшая, с чуть запавшими щеками и резче проступившими скулами, выглядела взрослей, строже лицом, а от каблуков — и высокой.

Почти столкнулась с ним, побледнела, ойкнула, прижала букет к груди.

— Пойдем домой. Нас ждут, — неловко целуя его, сказала она и добавила с нервным смехом: — Ждут меня… с мужем.

Около месяца каждую ночь снилась еще Андрею Даниловичу война, спал он неспокойно, метался во сне, сдвигал брови, выкрикивал команды, но утром находил рядом жену, ощущал теплоту ее тела, дотрагивался до деревянной, на колесиках, кроватки дочери и уже на весь день глупел от покоя и счастья. А скоро наступила пора подыскивать работу, и он решил сходить в райком партии.

Секретарь райкома, человек не на много старше его, но с краснотой на воспаленных веках и с помятым усталостью серым лицом, выслушал его и задумался.

— Куда же вас определить? Да… Куда же? Куда? — Он, постучал карандашом по столу и спросил: — У вас специальность какая-нибудь есть? Что вы лучше всего умеете делать?

Увидев на пиджаке секретаря райкома три золотые нашивки за ранения и два ряда орденских колодок, Андрей Данилович признал его за своего, за фронтовика, и доверительно ответил, как близкому человеку:

— Воевать. Что ж еще?

— Воевать-то мы научились, это точно. Что да, то да, — усмехнулся тот и снова задумался. — Недавно мы вот начальника жилищно-коммунального отдела металлургического завода турнули. Нечист на руку оказался, — он посмотрел на Андрея Даниловича и неожиданно с надеждой в голосе сказал ему, тоже как близкому человеку: — Слушай-ка… Пойдешь на его место, а? Навоюешься, дай бог. И нам поможешь. Вместе будем воевать. А?

Отказываться после такого не повернулся язык.

Непривычное, колготное дело его утомляло, он возвращался домой поздно, еле передвигая ногами, с головной болью и с осевшим от постоянной ругани голосом. А дома начались свои беды… В двухкомнатной квартире жилось тесно. Вернулся из армии брат жены, и по ночам, когда дочь поднимала крик, сквозь тонкую стенку слышалось, как он, закуривая во второй комнате, гремит спичечным коробком. Утрами все торопились на работу, и в умывальнике устанавливалась очередь. Андрей Данилович любил мыться долго, шумно, плескать пригоршнями воду в лицо и на грудь, а тут обязательно кто-нибудь стоял в ожидании за спиной, и приходилось уступать место. Теща готовила еду на всех и постоянно жаловалась, что ей трудно хозяйничать: полученных по карточкам продуктов не хватало, а на базаре они стоили дорого, и на питание уходили почти все деньги. В тесноте и шуме двух семей заниматься жене было трудно, и у нее портился характер, а когда она обнаружила, что ждет второго ребенка, то совсем пала духом, раздражалась по пустякам, отчужденно смотрела на Андрея Даниловича потемневшими глазами и говорила:

— Просто ума не приложу, что дальше делать. В нашем-то положении — и второй ребенок… И как это мы допустили?

Чувствуя себя виноватым, Андрей Данилович отмалчивался и мучительно пытался найти выход. В одну из таких минут его внезапно озарило.

— Знаешь что?.. А давай-ка я дом построю! — От этой мысли у него даже сперло дыхание, и он понял, что давно мечтает о собственном доме, что жить в пятиэтажной громадине больше не может, его давят каменные стены, а широкий и плоский, без единого кустика двор опостылел.

— То есть, как это — дом построишь? — удивилась жена. — Что ты выдумываешь? Так вот просто взял и построил?.. Ерунда какая-то.

— Дадут ссуду, — ответил он. — Срублю дом, а рядом разобью сад. Здесь, на Урале, садов-то настоящих, считай, ни у кого и нет. А земля, между прочим, возле города для сада самая подходящая. Я уже приглядел. Вот и появятся у нас яблоки, груши, вишня. А в саду — тишина. Трава растет. В тени трава мягкая, сочная и темновато-влажная… Красота!

Слушая, жена покачивала головой и улыбалась, как на лепет ребенка. А когда разговор ей наскучил, сказала:

— Ну да делай как хочешь. Тебе виднее.


Дом Андрей Данилович поставил на окраине города, в местности, называвшейся Никитской рощей. Поодаль от дома, за буграми, горбатившимся пустырем, росли березы: серебристо-туманные по утрам, а к вечеру чеканно-золотистые, подсвеченные заходящим солнцем. По-деревенски тихо было вокруг, спокойно. Но город уже и тогда одним краем подбирался к роще, потом же из нее сделали парк, обнесли деревья литой чугунной оградой. В березах светились фонари, а с танцплощадки из парка доносилась музыка.

Быстрота, с которой ему удалось построить дом, всех поразила. Днем он неутомимо крутился на службе: выколачивал, где только мог, материал для ремонта запущенных в военные годы квартир, принимал от подрядчиков новое жилье и медленно, в ругани, в тяжелых спорах, расселял туда семьи рабочих; вечером же — до поздней темноты, до тех пор, пока в густых сумерках не переставала различаться белизна рук, катал с четырьмя помощниками — плотниками, работавшими с ним по договору, бревна на своем участке… От загара и от работы лицо его почернело. Он похудел, стал поджарым, тонким в поясе, но ходил стремительно, весело.

Закончил строительство к сентябрю и уже на второй день бродил с мерным шнуром за домом по участку земли, разбивая его под сад.

Жена хмурилась.

— Ты лучше бы отдохнул. Сад ведь тебе не к спеху.

В ответ он отмахивался: зачем ему отдых? Не нуждается он в нем. Наоборот, в ту пору почувствовал он новый прилив сил, спал крепко, просыпался хорошо отдохнувшим, с ясной головой, с пружинистой легкостью в ногах и снова мог волчком крутиться весь день на работе. Он загодя, осенью, завез для сада саженцы и уложил их в прикопочную канаву, засыпал корни землей, до цементной плотности пролив водой эту землю. Осенью отрыл он и ямы, чтобы сразу, как оттает весной земля, приступить к посадкам.

Дом, для усадки, для крепости, простоял всю зиму пустым. Переехали в него летом, и всем он сразу понравился. Бревна его, круглые, гладкие, одно к одному, долго сочились смолой, и во дворе пахло сосновым бором.

— Словно в деревне или на даче, — радовалась жена.

Ей полюбилось кормить по утрам купленных Андреем Даниловичем на базаре кур. Она выходила босиком во двор, забрав под косынку волосы, открывала дверку-курятника, напевно приманивала кур:

— Цып-цып… Цып-цып… Цыпочки… цыпуленьки, — и плавным, округлым движением руки бросала им хлебные крошки, будто вовсе и не кур кормила, а лебедей в озере.

Но эта игра быстро ей надоела. Она забыла о курах, да и вообще больше ни за что в хозяйстве не бралась. Андрей Данилович было обиделся, но скоро смирился: жена готовилась сдавать кандидатский минимум, работала над диссертацией. Бросив после войны хирургию и став детским врачом, она занималась самозабвенно, словно наверстывала упущенные годы. Сидела по вечерам за письменным столом, обложившись книгами, листала их, шурша страницами, делала пометки. Лишние книги сбрасывала под стол, в ноги. Одну половину лица ее розово освещала из-под абажура настольная лампа, и волосы на голове, пронизанные светом, казались пушистыми, легкими, в тени же неосвещенной стороны волосы были другими — тяжелыми и темными, точно смоченными водой. Когда она работала, к ней лучше было не подступаться. Даже если дети, дочь и сын, играя, подходили к столу, то и тогда она не прерывала занятий.

— Идите… Идите… Поиграйте, — рассеянно гладила она их по головкам и кричала в соседние комнаты: — Мама! Андрей! Да обратите вы на детей внимание… Ну мне же заниматься надо.

Не, изменилась она и после защиты кандидатской диссертации. Стала подумывать о докторской и все так же сидела по вечерам за столом. Только еще меньше оставалось у ней времени для семьи. Но иногда она на несколько дней забрасывала занятия, не подходила к столу, не листала книги. В доме становилось шумно и по-особенному весело. Она возилась с детьми, на нее находил стих помогать на кухне матери, она тормошила Андрея Даниловича и заигрывала с ним, как девушка. Он веселел сердцем и тоже в такие дни вел себя так, словно она еще не жена ему и он только-только за ней ухаживает.

В гости к жене иногда приходили ее друзья — народ в основном шумный, на язык несдержанный, и Андрей Данилович первое время их опасался и заявлял, что в гости они не приходят, а сбегаются: говорить начинали еще с порога, разговор у них легко перерастал в спор, подчас непримиримо-жестокий — до обид, обвинений и оскорблений. Сидя на обитой зеленым рубчатым вельветом тахте, он молча вслушивался в непонятные, часто звучавшие не по-русски слова и прятал в отяжелевших бровях ревнивые огоньки глаз. Даже жену он не спрашивал о неясном, запоминал звучание слов и в одиночестве справлялся по словарю, что же они означают. Если в пылу спора к Андрею Даниловичу вдруг обращались с вопросом, то он тянул сложенную рупором ладонь к уху и переспрашивал: от контузии при ранении он и верно был глуховат на левое ухо и, пользуясь этим, уходил от ответа.

Столкнувшись с ее друзьями, он быстро понял, что у него нет именно той самой эрудиции, которую они так высоко ценили, и мучительно — до озноба в спине, до дрожания рук — боялся уронить себя в глазах жены. Тогда же он заказал на мебельной фабрике книжные шкафы — полированные, с раздвижными стеклами вместо дверок. Поставленные два в ряд, они заняли всю стену. А вскоре Андрей Данилович неожиданно для домашних поступил учиться в педагогический институт на заочное отделение исторического факультета. Пошел он туда по той простой причине, что в армии проводил с солдатами политзанятия и считал, что ему легче сдать экзамены именно на этот факультет, а не на остальные. Да и неважным казалось, куда идти, лишь бы учиться, побольше узнать книжной мудрости. Но знакомым объяснял:

— Люблю историю. Да и хозяйственнику трудно обойтись в наше время без знаний истории и педагогики.

Туманный этот ответ озадачивал, и Андрей Данилович прослыл человеком с чудинкой.

Память у него была свежей, он хорошо запоминал прочитанное, и учеба проходила между делом, как отдых, но все равно к четвертому курсу институт ему до тошноты надоел, и он так его и не закончил. Зато появилась привычка к чтению, он не упускал случая пополнить библиотеку, и шкафы стояли забитые до отказа. Попадались книги и редких изданий. Одну из таких он случайно достал в заводском дворце культуры. Пришел туда по делам, а библиотеку — очень тесную, неудобную — как раз освобождали от старых книг. Пожилая женщина с длинным списком в руках продвигалась боком в узком проходе вдоль запыленных полок и сбрасывала на пол не пользовавшиеся спросом издания, а ее помощница сносила их в угол, в общую груду. Андрей Данилович нарушил груду носком ботинка и тогда открылась толстая книга в твердом светлом переплете, с заголовком, набранным древним шрифтом: «Архитектура в памятниках западного средневековья». Он выпросил ее и унес, а дома с удивлением прочел на обложке иное название: «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Жена, смеясь, пересказывала потом случай этот как анекдот. Андрей Данилович и сам над собой посмеивался, но вечером, включив у изголовья торшер, прилег на тахту с книгой, решив ее просмотреть, пролистал предисловие, дошел до «Начал» Исидора Севильского, прочел: «Как учит Варрон, четверояким может быть поле. Потому что либо бывает оно нивой, то есть, посевным участком, либо участком насаждений, пригодным для деревьев, либо пастбищем, свободным для травы и скота, либо цветущим садом, годным для пчел ицветов», — и вдруг со стеснившим горло странным ощущением большой утраты живо припомнил поляну в березовой роще за дальней колхозной поскотиной и себя в жаркий день на этой поляне. Березы от солнца ослепительно белые, только чуть тронутые по стволам чернью, воздух раскален и тягуч, все вокруг сомлело от жары, все словно спит, но над самой землей стрекочут кузнечики, в траве стоит звон, а с цветка на цветок, неторопливо примериваясь, грузно клоня стебли, перелетает большая мохнатая пчела с мучными крапинками пыльцы на пестрой шерстке. Он осторожно тронул дальше страницы книги, серые, слегка пожелтевшие по краям, точно прихваченные пламенем, и от знакомых названий грудь обдало теплом. Борона, лемех, серпы, мотыги, новь, выгон, ярмо, дышло, мякина — все было привычным с детства, близким сердцу. А то, как об этом говорилось в книге, трогало до умиления. Он не смог спокойно лежать, сел на тахте, взъерошил волосы и позвал жену:

— Вот послушай-ка, Алла, послушай, как любопытно: «Сошник называется так потому, что силою землю взрывает или оттого, что он извергает землю». И дальше, дальше! Это из Лукреция взято: «…Загнутый железный сошник плуга тайно стачивается в ниве и через ущерб приемлет блеск». Каково, а? «Через ущерб приемлет блеск». А знаешь, откуда название борозды произошло? От солнца… Борозда называется «от солнца», потому что пахота ухватывает солнце.

— Да, да… Интересно, — жена занималась и не сразу сообразила, о чем он говорит, а сообразив, удивилась. — Неясно что-то. Как это понять, борозда… и солнце?

— Здесь толкуется латинское происхождение слова. У нас борозда или борозна происходит от старых — «бразда», «бразна». Всякая резь желобом, как сказано в словаре Даля. А тут латинское: «сулкус» от «соль» — солнца. Поле во время пахоты рассекается, открывается, и лучи проникают глубже. Вот и выходит, что пахота как бы ухватывает солнце.

Думая о своем, она протянула:

— А-а… Раз так — то ясно.

Андрей Данилович затих и полистал дальше страницы. Сидел, прижимая к зардевшимся щекам ладони, читал положенную на колени книгу и вдруг тихо, с восхищением простонал:

— У-уу, как написано. Зубы ломит. Ты только послушай, послушай! Был такой огородник, Валафрид Страбон. Вот что он писал: «Когда сестра старости зима — чрево целого года и грозная пожирательница огромного труда, — изгнанная приходом весны, скроется в самые недра земли, когда весна — начало круговорота года и его украшение — начнет разрушать грозные следы скупой зимы, вызывая прежние формы вещей и возвращая старый блеск захиревшему сельскому пейзажу, когда чистый воздух начнет открывать ясные дни, а травы и цветы, подымаясь вслед за Зефиром, вытянут нежные верхушки корней, долго скрывавшиеся в мрачных недрах, леса покрываются зеленью, горы — сочной травой, и на веселых лугах покажутся уже приметные кустики, — тогда и наш садик, расположенный на небольшом участке земли к востоку, прямо перед дверьми моего крыльца, заполнит крапива, и скромная землица выведет на поверхность травы, дающие жгучие яды, пригодные, чтобы ими намазывать копья. Что мне делать? Таким густым был внизу ряд сплетавшихся корней, как это бывает, если опытный мастер оплетает из гибких прутьев решетки для стойл в конюшнях. Поэтому ни минуты не медля…» — Он назидательно поднял вверх указательный палец. — Заметь: ни минуты не медля! «…Я подхожу с плугом к слежавшимся глыбам, подымая пашню, которая цепенеет в объятиях выросшей без зова крапивы».

Покачав головой, он сощурил глаза и долго сидел молча, а затем сказал:

— Сразу видно, что он все сам испробовал, своими руками землю помял. Земледелец. А сколько любви и уважения к труду чувствуется. Даже название работы — не ученый трактат, не статья, не диссертация… Поэма! И верно ведь, как стихи, читается.

— Такого случая не припомню, чтобы ты стихи с подобным упоением читал, — лукаво улыбнулась жена и потянулась за сигаретой. — По крайней мере, из-за стихов меня от занятий ни разу не отвлекал.

Андрей Данилович обиженно насупился, уткнулся в книгу и буркнул:

— Ну, значит, лучше стихов.

Долго шевелил огрубевшие страницы, но вот дошел до «Беседы» архиепископа Эльфрика, англичанина из десятого столетия, снискавшего славу опытного педагога, прочел ее и не выдержал.

— Тут есть и поинтересней. Оторвись-ка на минуту… Учитель спрашивает советника: «Как ты скажешь, мудрец? Которое из мирских занятий кажется тебе стоящим на первом месте?» И что ты думаешь, как отвечает советник? Он отвечает: «Земледелие, так как пахарь всех нас кормит!»

Она пожала плечами.

— Но ведь это неверно, Андрей. А тракторы? Машины всякие сельскохозяйственные… Их же на заводе делают.

— Так-то оно так… Все это правильно. В этой «Беседе», между прочим, кузнец один принимает участие. Он говорит советнику: «Откуда, однако, возьмет пахарь лемех или нож? Да и стрекало он имеет исключительно благодаря моему ремеслу». А теперь послушай-ка, как его отбрил советник, — Андрей Данилович звонко, с торжеством, с ликованием в голосе, точно сам он участвовал в этом споре и предвкушал словесную победу над кузнецом, прочел: — «То, что ты говоришь, конечно, справедливо, но все мы охотнее искали бы гостеприимства у пахаря, чем у тебя, так как пахарь дает нам хлеб и питье». Вот как! А?! Уел кузнеца советник.

Весело рассмеявшись в ответ, жена подошла к нему, присела рядом и обняла за плечи.

— Эх ты, Валафрид мой, огородник.

С нежностью огладив твердый переплет книги, Андрей Данилович поставил ее в шкаф на видное место и долгое время постоянно ее листал. После чтения этой книги у него всегда появлялся нестерпимый зуд в ладонях, и он с увлечением работал в саду — копал землю, делал на деревьях прививки, мазал к зиме стволы известкой. Жизнь в ту пору казалась ему удивительно полной. К работе он привык, притерся к заводу, а к друзьям жены присмотрелся. Он полюбил уводить кого-нибудь из них в сад, усаживал там на скамью за столик, сколоченный из ободранных рубанком до бархатно-мягкой гладкости досок, а сам, нагнувшись, шарил рукой в корнях разросшейся, вымахавшей выше дома груши, доставал из тайника запотевшую бутылку пива или сидра домашнего приготовления, наливал стаканы и неторопливо рассказывал, где поставит ульи с пчелами, где отроет под парники яму… Он много переписывался с садоводами, да и садоводы к нему наезжали: просто так поговорить, посмотреть сад или выпросить новые саженцы — что-нибудь вроде редкой тогда в этих местах китайской вишни, чьи сладкие бледновато-розовые ягоды не свешивались, как обычно, на длинных черенках, а прилипали, казалось, вплотную к веткам.

5

В одну из зим возвращался Андрей Данилович с женой домой из театра. Пол в вагоне трамвая был скользким от затоптанного заледеневшего снега, на холодные скамейки садиться не хотелось. Жена, обхватив его руку, плотно прижималась к нему боком, а захолодевший нос прятала в мех поднятого воротника.

Перчатки на руках девушки-кондуктора были без пальцев: так легче считались деньги. Оторвав им билеты, она подышала на руки и принялась тускло выкрикивать остановки:

— Площадь Восставших… Сад… Музей.

Сначала в вагоне скопилось много народу, но ближе к окраине, когда большие дома стали сменяться маленькими — деревянными, с высокими заборами, ехали они одни. А девушка все покрикивала, выбрасывая ртом тугие клубочки пара:

— Стройучасток… Керосинная…

Вышли на пустой улице и пошли к железнодорожному переезду мимо голубеющей от лунного света двухэтажной бани. Переезд, как назло, закрыли: проходил товарный состав. Андрей Данилович не любил опускать на шапке наушники, и теперь тер ладонями затвердевшие от холода уши. Поезд, наконец, прогрохотал мимо, и они пересекли пути. Миновали первую улицу из небольших домиков. Вторую. Свернули за угол третьей… Дома жена, едва скинув в прихожей пальто, тотчас же прошла в комнату и прислонилась спиной к протопленной печке. Отогрелась и сказала, позевывая:

— Далеко мы все-таки от центра живем. Едешь, едешь… Особенно зимой неприятно: в трамвае по утрам холодина — все проклянешь, пока до места доберешься. А знаешь?.. Почему бы, собственно, нам не перебраться в город? Сейчас это возможно.

У Андрея Даниловича окаменели скулы. От возмущения вспыхнули щеки.

— А дом? — с трудом открыл он рот. — Наш дом?

Она пожала плечами.

— Дом? Сдадим дом и договоримся, чтобы нам дали квартиру в городе, поближе к центру, к работе.

— Как — сдадим?! Да я здесь каждый гвоздь своими руками заколачивал, — у него отхлынула от щек кровь, они побледнели, а глаза стали белыми. — А ты — сдадим… Да ты думаешь, что говоришь?

— Хорошо, хорошо. Заколачивал, так заколачивал, — прервала она. — Поздно уже, давай спать. А то не высплюсь — пораньше встать надо.

Утром он с замиранием сердца ожидал продолжения разговора. Но жена и намеком не обмолвилась о вчерашнем, торопливо выпила чай, затолкала в папку бумаги и ушла.

Она всегда торопилась — то в клинику, то на занятия со студентами медицинского института, то в лабораторию проводить исследования, нужные ей для докторской диссертации. Уходя, звонко чмокала Андрея Даниловича на прощанье в щеку. От губной помады на щеке оставался краснеющий след, и он долго не решался стереть его, будто боялся обидеть жену.

С тех пор покой Андрея Даниловича был нарушен. А вскоре случилось событие, которое вконец отравило последние годы жизни в доме у рощи.

Дочь занималась однажды весной у себя в комнате. Проходя по коридору, Андрей Данилович видел в открытую дверь ее пригнутую над столом спину с острыми лопатками и худой, открытый короткой стрижкой затылок.

— Папа, иди-ка сюда! — вдруг окликнула она.

Он отозвался из кухни:

— Чего тебе?

— Ну, иди же. Посмотри, как интересно… Что это там?

Забравшись коленями на стул, она смотрела в темное окно, почти вплотную придвинув лицо к стеклу. Он положил ей на плечо руку и тоже посмотрел в окно. В вечернем небе плавно кружилась над верхушками смутных берез крупная вишневая звезда.

— Действительно, интересно. Хм… Что бы это могло быть? — протянул Андрей Данилович и тут догадался. — Да это же башенный кран. Сигнальный огонь на стреле.

Вблизи парка установили пять долговязых кранов. Стрелы их торчали высоко над березами. Появились и экскаваторы — на гусеничном ходу, с длинными шеями. Своими железными челюстями они пережевывали пустырь, а по утрам теперь всех в доме будили тяжело груженные строительными материалами машины — проходили мимо, газовали на подъемах, выли с натугой, и в окнах плясали стекла. Постепенно рощу с трех сторон поджали высокие крупноблочные здания, и она потерялась среди них, потемнела, странно уменьшилась, словно березы теснее сплотились вокруг танцплощадки. Музыка оттуда доносилась глуше.

Встречаясь в магазинах с жильцами новых домов, теща стала совсем несносной. Постаревшая, маленькая и сухонькая, с седым узлом волос на затылке, она ходила по комнатам мелкими неслышными шажками, раздраженно ломала у печей о коробок спички и частенько ворчала о том, что живут они, точно в каменном веке: топят печи, моются в бане, хотя у людей и газ уже есть, и ванны, и паровое отопление. Если же Андрей Данилович брался сам растоплять, то она обижалась, отталкивала его от печей, упиралась ему в живот острым локтем, и бормотала что-то насчет тяжелого креста, выпавшего на ее долю к старости. В угоду теще, ублажая ее, он поставил в кухне газовую плитку, а в сенях — красный баллон с кольцом белых букв по округлому боку: «Пропан-бутан». Позднее купил он по случаю старый заржавевший бак и долго чистил его во дворе. Лицо, руки, шея Андрея Даниловича покрылись ржавчиной, будто забронзовели, на губах ощущался привкус металла, но покупке он радовался — примостил бак над чугунной печкой и сделал из него маленькую бойлерную при доме, а летом, когда семья уехала на дачу, установил в комнатах отопительные батареи; утеплил он и наружную стену кладовой, прорубил в ней окно, пол покрыл цементом и поставил там ванну с колонкой.

Дому, и раньше хорошему — просторному, крепкому, под железной крышей, — теперь и цены было не сыскать. Но в семье к переделкам отнеслись равнодушно.

Осенью жена стала жаловаться, что у нее болят ноги. Приходя с работы, она сбивала у крыльца с ботиков грязь и вздыхала:

— Господи-и… Полтора часа добираться домой — сил никаких не хватит.

Теперь она вечерами дольше обычного отдыхала на тахте, положив на подушки ноги, чтобы от них отлила кровь. Как-то сказала:

— Думай, Андрей, как хочешь, но нам надо переезжать в город. Так я больше не могу. Куда это годится — такую уйму времени тратить туда-сюда на разъезды. У меня же работы много. Да и, в конце концов, неужели мы не можем жить по-человечески, в настоящем доме?

Оттолкнув ногой подвернувшийся на пути стул, Андрей Данилович молча вышел из комнаты, но в коридоре его перехватила слышавшая все теща и выпалила:

— Изверг ты какой-то, ей-богу! Частный собственник!

И он перестал разговаривать с тещей.

А пустырь застраивался. Сначала дома кучно поднялись в дальнем конце его, потом разошлись в стороны, и перед закатом от высоких зданий напротив чуть ли не до самого палисадника вытягивалась тень.

По выходным дням вся семья завтракала в одно время. Теща старалась приготовить что-нибудь вкусное, и на столе появлялись то блюдо с мясистыми треугольниками беляшей, еще не остывших после сковородки, с пузырьками масла на румяных корках, то пирог с карасями, то тонкие, просвечивающие блины. Андрей Данилович садился в кресло за круглый стол. Справа и слева от него усаживались жена и теща, а дальше — дочь и сын.

Веселыми и долгими бывали эти завтраки. Никто никуда не торопился, и можно было поговорить обо всем на свете.

Но в последнюю зиму Андрей Данилович даже и за общим столом чувствовал себя одиноким: жена все чаще заговаривала о переезде, остальные тоже по непонятным для него причинам хотели жить в большом доме в центре города, и отговариваться становилось все труднее.

В то воскресенье жена спросила:

— Не слышал новость, Андрей? Профессор Раков в Киев уехал, — она быстро глянула на него и опустила глаза. — Прекрасная квартира после него осталась. В центре, четыре комнаты, балкон. Ну, газ, конечно, и все остальное.

— Да-а?.. — Андрей Данилович ощутил ломоту в сердце. — Так что же?

— А то, что мне ее предлагают занять. Само собой, если мы наш дом сдадим. Учти: такого удобного случая может долго не быть.

Он со стуком поставил на стол тяжелую кружку с кофе.

— Опять за свое. Я же говорил…

— Знаем, знаем, Андрюша, слышали: ты в этом доме каждый гвоздь заколачивал, — перебила она. — Но почему ты только о себе думаешь? Я устаю, у меня много работы, а на переезды тратится около трех часов. Да и вообще все уже надоело. В самом деле, ну не в деревне же мы живем. Даже неловко как-то становится: собственный дом, куры еще… Вечно ты в земле роешься. Атавизм какой-то, честное слово. Тебя и вытянуть-то из дома почти невозможно.

— Ну уж… Скажешь. Не так уж много я работаю сейчас в саду, запустил все.

— Ой, папа, что ты говоришь, — вмешалась дочь, студентка медицинского института. — Как с работы возвращаешься, так сразу в сад. Ходишь и ходишь там, пока не стемнеет, — она фыркнула и повернулась к матери. — Весной мы с Риткой к экзаменам у меня готовились, а он взял да и развел под самым окном костер и в огонь старой резины набросал. Насекомые какие-то на его грушу напали.

Андрей Данилович нахмурился.

— Насекомые, — передразнил он дочь. — Шелкопряд — знать надо! В саду почти живешь.

— Пускай шелкопряд. Ну и что, что не знаю? У меня потом от твоего дыма три дня голова болела.

— С тобой я еще буду цацкаться, — рассердился он. — Разрешения у тебя спрашивать, разводить мне костры в саду или нет.

— Хватит вам спорить. Хватит, — сказала жена. — В общем-то это, конечно, твое дело… Хочешь в саду возиться — ну и возись. Только и я так больше не могу. Время, что на разъезды тратится, мне от работы приходится отрывать. Не только о своих удобствах думаю.

Дочь добавила:

— Ты бы вот съездил в клинику к маме да посмотрел, сколько к ней каждый день больных детей приводят. По несколько дней приема к ней ждут.

— Да ты-то что все высовываешься, не с тобой говорю! — прикрикнул на нее Андрей Данилович и, засопев, отвернулся к окну.

Ездить жене на работу, и правда, было далековато. Ничего он не мог возразить ей по этому поводу, но и ему до завода не так уж близко, хотя и в другую сторону.

За стеклом гнулась ветка груши, отяжеленная пухлым комом снега. Сад, съежившийся за зиму, проглядывался далеко, на всех деревьях мягко искрился снег, но и под ним отчетливо угадывались суставчатые бугры прививок на яблонях. Таких бугров, величиной с кулак, на многих деревьях было больше, чем по десятку, — от первых, трогательно тонких яблонь, привязанных к колышкам, остались только стволы да корни. А так — все новые сорта, привитые.

— Просто удивительно… Сада вам не жалко, что ли? — сказал он и вздохнул. — Эх-э… Когда строил дом, то думал, что в нем будут жить и мои дети, и внуки.

— Но ведь это же несерьезно, Андрей… Сам посуди… Город-то как строится, у тебя вон под окнами уже большие дома стоят, — мягче проговорила жена. — Придет время — и наш дом снесут. Так зачем нам мучиться? Или ты думаешь — персонально для твоих внуков его оставят?

Сын, вихрастый, сильно вытянувшийся в последнее время, засмеялся:

— Да кому он нужен — дом? Лично я в Новосибирск или в Обнинск уеду, как только институт закончу. Пускай Майке дом достается в наследство.

— Ну, ты! — бешено посмотрел на него Андрей Данилович. — Молоко не обсохло, а туда же — зубы скалить. Возьму вот вожжи и выпорю.

— Какие еще вожжи? — изумился сын.

— Какие, какие, — замялся Андрей Данилович. — Узнаешь, какие.

Теща заволновалась.

— Вы только послушайте его. Послушайте. Сына родного готов побить.

— А под сад, Андрюша, ты можешь взять себе участок за городом, как все люди, — спокойно продолжила жена. — Если уж так тебе хочется его иметь.

Он всем телом повернулся к ней.

— Вот как. А ты хоть немного представляешь, что значит вырастить взрослый сад? Может, мне на другой сад и жизни теперь не хватит. А потом… Попробуй-ка, помотайся за город в такие-то дни, в будни. А наезжать по субботам да воскресеньям — сплошное любительство, дилетантство, скажу я тебе. Ничего путного и не сделаешь?

— Да здесь-то ты чего такого особенного сделал, чтобы так говорить?

— Да-а?.. Ты так считаешь? — он покраснел и округлил глаза. Ком снега с грушевой ветки за окном неожиданно сорвался, рассыпался в воздухе, и ветка выпрямилась, царапнув по стеклу. Вздрогнув, Андрей Данилович стукнул кулаком об стол. — Никуда я отсюда не уеду! Так и знайте!

Всю неделю он ни с кем дома не разговаривал. Ходил злой и хмурый — не подступись. Но в субботу, как обычно, созвонился с приятелем, подполковником в запасе Алексеем Степановичем Худобиным, и договорился пойти в баню: оба они ванну считали блажью, любили парную и дома не мылись.

Встретились вечером, купили березовые веники у древней старухи, торговавшей на приступках крыльца бани, разделись в туманившемся предбаннике и прошли в ознобный жар парной.

Закончив мыться, Андрей Данилович рывком головы откинул со лба на затылок потяжелевшие волосы и размеренно сидел наверху горячих полатей, сухо покашливал от забивавшего горло жара и задумчиво смотрел, как лопается, расходясь по воде, мыльная пена в оцинкованном тазике.

Худобин, жмурясь, истомно постанывая, на другом конце полатей хлестал себя веником по спине и груди.

— Уф-ф… Хорошо, — вздохнул он и, заблестев глазами, махнул веником на Андрея Даниловича, бросая ему в лицо брызги. — Что, Данилыч, ты не весел? Что ты голову повесил?

— А-а? — Андрей Данилович посмотрел на него. — Да так, знаешь, неприятности всякие.

— Н-у-у!.. На работе?

— Да нет, на работе все как по-заведенному. Я вот сидел и вспоминал, как в плодопитомник один ездил. Заведующим там был ученый, кандидат биологических наук. Диссертацию он сработал по выведенному им яблоку. Назвал его: «Уралочка Стабесова». А Стабесов — его фамилия. Тщеславный малый. Ну, да не в этом суть… Яблоко-то в диаметре до двух сантиметров не дотянуло, так я возьми и скажи, что это не яблоки, а ранетки. Он мне сквозь зубы и процедил, посматривая на меня этак в прищур: «Зато зимостойкое». А я привез с собой яблоко. С той яблоней, правда, возился много: пикировку делал, стержневой корень укорачивал, сеянец ее года четыре, что ли, а то и больше с места на место пересаживал… Решил я тогда попробовать, что из этого выйдет. Ну, вышли яблоки до двухсот пятидесяти граммов весом, с отличной зимостойкостью. Хранились долго. Я это яблоко кандидату под нос. Так не поверил, что я его вывел. С юга, сказал, привез, да еще меня обозвал шарлатаном.

— А когда ты ездил в этот питомник?

— Давно уже… — Андрей Данилович выгнул правую бровь. — Считай, лет восемь прошло.

Худобин засмеялся.

— Ну и ну… А теперь, значит, обиделся на того кандидата? Долго же до тебя доходит.

Андрей Данилович вяло улыбнулся и слез с полатей.

— Бог с ним, с кандидатом. Да и не работает он уже там. Просто сидел вот я сейчас и думал, что яблоко то было лучшим из всего, что я успел в саду вывести.

Он выплеснул на пол мыльную воду из тазика, налил свежей, холодной, и вылил ее себе на голову. Сказал, потирая ладонью грудь:

— Дышать легче стало, — и пошел к дверям, завихривая лодыжками стлавшийся над полом пар.

— Погоди, погоди… — заторопился Худобин. — А неприятности у тебя все же какие?

— Ладно. Пошли, — отмахнулся Андрей Данилович.

Они оделись и по старой привычке прошли в буфет — распаренные, с помолодевшими лицами. После бани они всегда цедили в буфете подогретое пиво и, отдыхая, не спеша разговаривали.

Поставив тяжелые кружки с пивом на влажный, словно в росе, столик — пар проникал даже в буфет, — Андрей Данилович сказал:

— Посиди-ка…

Вышел из бани и, широко шагая, косо пересек темнеющую улицу к желтым огням магазина. Вернулся с бутылкой водки, вспузырившей нагрудный карман пальто.

— Ну-у, брат… Да что с тобой? — удивился Худобин. — Или верно серьезные неприятности? Так этим делу не поможешь.

Андрей Данилович взял с подноса, стоявшего на столешнице, стаканы и разлил водку.

— Жили себе, жили, понимаешь ли, и вдруг: бац — меняй дом на квартиру в центре, — сказал он. — Прямо с ножом к горлу пристали.

— Ага. Ясно, — Худобин глотнул из стакана и поставил его на стол, загораживая на всякий случай кружкой с пивом.

— Что ясно?

— Ну, что дом хотят сменять. Закономерно. Город растет — и всем, понятно, хочется устроиться с удобствами. Забот меньше. Спокойнее.

— Кому хочется, а кому и нет, — отрубил Андрей Данилович. — У меня, как тебе известно, еще и сад есть.

— Сад — да. Сад жалко. А почему, собственно, твои решили переезжать?

— Жене, видишь ли, времени на работу мало. Далеко живем.

В буфет набилось полно людей — все из бани, все разгоряченные, влажные. Стало душно. С потолка тяжеловато свешивались крупные капли.

Вынув платок, Худобин отер лоб и вспотевшее лицо. Молча посидел, помаргивая на Андрея Даниловича, и вдруг спросил:

— Ты мне вот в парной притчу про яблоко рассказывал… Скажи-ка, а садов сейчас в области много? Ну, государственных там, колхозных?

— Да есть… А что? — удивленно посмотрел на него Андрей Данилович. — Не так, чтоб очень густо, но есть.

— И садоводы, наверное, есть? Настоящие. Не как твой дураковатый кандидат, а настоящие ученые-садоводы?

— Само собой есть. Да тебе-то что?

— Да так. Небось, не всякому в наше-то время сунешь под нос яблочко из палисадничка?

— А-а! Ты вон куда клонишь, — Андрей Данилович сузил глаза, раздул ноздри и нацелился на приятеля указательным пальцем. — Имей в виду!.. У тех садов земли сколько? Гектарами? А у меня при доме участок с полотенце. Тем и удобрение привозят, механизация есть… Лаборатории и прочее… А я сам жнец и на дуде игрец. Да мне бы столько земли, да свободного времени, да еще…

Худобин поднял над столом ладонь.

— Понесло-поехало… Словом, надо тебя директором совхоза назначить, вот ты и развернешься. А сад что? Для себя только.

— Причем здесь совхоз, — поморщился Андрей Данилович и потянулся к стакану. Но стакан стоял пустым, и он сказал: — Посиди-ка.

— Э-э, нет. Хватит, — ухватил его приятель за рукав пальто. — Если тебе так выпить хочется, то уж лучше ко мне пойдем.

Снег возле бани в свете электрической лампочки казался бурым, а у стены он подтаял, и там тянулась черная полоска открытой земли.

Сойдя по ступенькам вниз, Андрей Данилович сказал с обидой:

— Выходит, по-твоему, в моем саду я вроде как индивидуалист какой?

Худобин взял его под руку.

— Да брось ты. Ничего подобного я и не думал. Просто мне кажется, что в вашем споре жена твоя стоит на более общественной, что ли, точке зрения, вот и решай, кто из вас прав, кому следует уступить.

— А я вот не хочу уступать! — запальчиво выкрикнул Андрей Данилович.

— Вот и догадался, кто уступить должен, — рассмеялся Худобин. — Молодец, Данилыч.

Что на это ответишь? Получалось так, будто приятель все знал наперед, и разговор терял всякий смысл. Но Андрей Данилович все равно пошел к нему, долго сидел в его уютной и теплой квартире, пил, мрачнея лицом, стопками водку, тяжелел от нее и никак не мог уяснить и высказать что-то самое главное, что волновало его больше возможной утраты дома и сада, отчего под сердцем копилась горечь и появлялось ощущение зыбкости собственной жизни.

Выпил он излишне много и возвращался домой, то покачиваясь, то переходя на строевой шаг. Жался ближе к домам, в тень заборов. Почему-то вспомнилась любимая песня отца, и он еле слышно напевал:

Соловей кукушку уговаривал:
Полетим, кукушка, в близенький лесок.
Полетим, кукушка, в близенький лесок.
Выберем, кукушка, любленький кусток.
И совьем, кукушка, себе гнездышко.
И совьем, кукушка, себе гнездышко.
Выведем, кукушка, двух цыпленочек.
Тебе — кукоренка, а мне — соловья…
Возле дома стояла у палисада дочь. Рядом переминался с ноги на ногу парень.

— Так вот он, значит, какой — Степка! — заглянул Андрей Данилович парню в лицо.

Уже лежа в постели, он вспомнил, что Степкой зовут не этого парня, а того, который ухаживает за его секретаршей, а потом вдруг приподнялся на локтях и отчеканил:

— Дом спалю, а сам повешусь!

Всю ночь ему снилось, будто стоит он у колодца в деревне и пьет из ведра холодную воду, но напиться никак не может, хотя от воды раздуло живот. Утром нестерпимо болел затылок. От стыда за вчерашнее Андрей Данилович не мог поднять глаз и тихо прошел по-над стенкою в ванную.

Открыл душ и сидел под холодными струями, пока жена не постучала в дверь.

— Жив ли ты там, отец? Выходи.

Мы за стол сели.

— Сейчас, Иду… — отозвался он.

За завтраком жена поставила на стол бутылку вина.

— Выпей… Если хочешь.

Вошла в столовую дочь, придвинула к столу стул, села и сказала в пространство, будто так просто, для себя:

— А у алкоголиков сердце обрастает жиром.

Жена прикрикнула на нее:

— Не стыдно тебе?! Выучилась!

К вину Андрей Данилович не притронулся, но пил много чаю. Все долго молчали, но вот жена осторожно спросила:

— Так как же, Андрей, поступим с домом?

Он устало ответил:

— Меняйся уж.

— Квартиру Ракова заняли. Нас не ждали.

— Ладно… Схожу в горисполком. Думаю — поменяют.

После этого все окончательно закрутилось. С председателем горисполкома Андрей Данилович постоянно сталкивался по работе, хорошо его знал, даже был дружен с ним, поэтому об обмене дома договорился быстро, и в первые весенние дни они вместе поехали смотреть место, где среди высоких каменных зданий в центре города собирались втиснуть еще одно.

Бежевая «Волга» с напрягшимся в прыжке оленем на радиаторе шла, норовисто оседая на задние колеса. Машину вел сам председатель — сутулился у руля и завороженно смотрел на мокрый, съедающий снег асфальт дороги; Андрей Данилович сидел рядом, развалясь на мягком сиденье, ноги положив крестом. По ветровому стеклу, тяжело отваливая в стороны сочащийся водой снег, трудно ходили щетки «дворника».

Мутные от сероватого снега, неожиданно повалившего после тепла, улицы проглядывались плохо, обрывались совсем близко, и город, казалось, растерял окраины, поджался к центру. Дома помрачнели, блеклые окна пусто отсвечивали.

Ехали все прямо и прямо по главной улице.

Неожиданно председатель подался телом в сторону и резко крутанул руль. Андрея Даниловича мягко придавило плечом к дверце.

Выехали на тихую улицу с озябшими липами вдоль тротуаров. Из машины вышли возле щелистого сырого забора. Наспех сколоченный из случайных досок и подвернувшихся под руку горбылей, был он коряв и неровен, а от сырости темен.

За забором чернел котлован для фундамента.

— Здесь и будешь жить, — председатель показал пальцем на дно котлована. — Лучше места не найдешь. Самый центр. И тихо.

На глинистых боках котлована местами осел снег, а на дне стояла мутно-ржавая лужа. Снизу, как из погреба, тянуло мозглым холодом.

Андрей Данилович передернул плечами.

— Как тихо в таких домах бывает — я знаю. Если в одной квартире музыку заведут, так весь дом под нее плясать сможет.

— Почему? Дом будет не малометражный.

— А-а… Все едино.

Председатель нахмурился и осведомился:

— Послушай-ка, Андрей Данилович, ты ведь, помнится, сам ко мне пришел? Верно? Или мне память изменяет?

— Ну верно, конечно.

— Пришел и попросил: поменяй дом на квартиру в центре. За язык я тебя не тянул? Так или не так?

— Так, так… Все так, — засмеялся Андрей Данилович. — А чего это ты спрашиваешь?

— А вот и то… Давай смотри — подходит место или нет. Если нет — скажи. Найдем другое, хоть завтра перебирайся, только уже само собой подальше от центра.

— Да место-то хорошее… — протянул Андрей Данилович.

— Опять за свое. Отвечай без мычания, членораздельно — подходит или нет.

— Я же сказал, что хорошее место. Подходит.

— Ну и слава богу. Поехали, — сказал председатель и суховато, по-деловому добавил: — Дом должны сдать в октябре.

Подобрав пальцами полы пальто, он пошел на носках по вязкой жиже. Сел за руль и нетерпеливо крикнул:

— Поехали, что ли?! Некогда же!

— Ладно, езжай один. Езжай, — махнул рукой Андрей Данилович. — Я пройдусь.

Постояв еще на краю котлована, он вздохнул и сковырнул носком ботинка запорошенный снегом ком глины. Глина шлепнулась в лужу, и по желтой воде прошла рябь.

Андрей Данилович поежился, сунул руки в карманы пальто и отошел, стал огибать строительную площадку по узкому деревянному тротуарчику, поднятому вдоль забора над землей. От тяжеловатого шага его на тротуарчике гнулись доски.

Улица за забором вела к площади. В конце ее, выходя на площадь фасадом, стояло большое здание, облицованное у фундамента полированным гранитом. Он пошел в ту сторону, опустив плечи и пригорбив спину, пропустил переполненный троллейбус, выворачивающийся на площадь. Троллейбус сыпанул «удочками» в сырой воздух бледные искры, и на мокрый асфальт упали безжизненные синие отсветы.

По углу дома с другого края площади спускались крупные буквы: «Кафе». Андрей Данилович зашагал быстрее, толкнул дверь кафе, прошел внутрь и сел у окна за мраморный столик, а когда возле него появилась официантка в белом переднике, с белым же кружевным воротничком на строгом черном платье и нацелилась в блокнот остро отточенным карандашом, он попросил коньяку.

6

Гостей ждали к обеду, и теща, проснувшись чуть свет, захлопала на кухне крышками кастрюль — проверяла, взошло ли тесто. Встал и Андрей Данилович, умылся, сжевал, не садясь за стол, бутерброд с оставшейся от ужина котлетой и выпил стакан холодного чаю, катая во рту языком кусок сахара.

Теща потыкала пальцем в таз с выпиравшей, вздувшейся квашней — тесто резиново потянулось за растопыренными пальцами. Довольная, она вытерла руки передником и попросила:

— Слазил бы, Андрей, в погреб за яблоками и вареньем.

— Ладно, — ответил он.

У порога Андрей Данилович скинул мягкие домашние тапки и сунул голые ноги в старые калоши. Вышел, крепко пристукивая задниками калош, в сени.

Сквозь небольшое окошко в сени сочился блекло-сиреневый свет, и все здесь отсвечивало голубизной: отштукатуренные стены, старый стол с прикрученными слесарными тисами, деревянный ларь для муки и крупы и даже разобранный велосипед.

Он вышел на крыльцо. Прохладный утренний воздух приятно защипал ноги.

От дверного хлопка вскинулся в курятнике петух и хрипло закричал:

— Ку-ка-ре-ку! — и сразу с шеста запрыгали куры, заклохтали, замахали крыльями, вздымая в воздух пух и перья.

Там, в курятнике, включили, похоже, мощный вентилятор.

Под крышей завозились воробьи. Один, точно сорвавшись спросонок, мелькнул серым комочком мимо лица Андрея Даниловича, но у земли расправил крылья и по-утреннему легко взлетел вверх. Остальные восторженно загалдели вслед, зачирикали. Воробей вернулся и сел, выпячивая грудку, на забор.

Андрей Данилович засмеялся, махнул в его сторону рукой и щелкнул пальцами.

— Загордился?

Воробей покосился на него и боком-боком заскакал по деревянным зубцам забора.

Весело стало от этой забавной кутерьмы, и Андрей Данилович, хлопая слетавшими калошами по ступенькам, сбежал с крыльца и завернул в сад. Отстранив тяжелую ветку, он вошел в тень груши; грудь его поднялась, выгнулась, наполнилась воздухом, голова закружилась от свежести, а от запаха влажной земли задрожали ноздри.

Под грушевым деревом стоял еще вязкий сумрак, словно сюда пряталась от солнца ночь, и то окно дома, что затенялось ветками, казалось бездонным и темным, как омут. Ох, и великолепной же выросла груша, просто не налюбуешься на ее красу и мощь — ветки ее плотно ложились на крышу, теснили ближние деревья, гнули вершины яблонь; как хорошо, что он не срубил грушу, не подрезал ее крону — пусть дает она меньше плодов, зато летом много будет под ней тени, покоя. Дни стояли теплые, в земле сохранилось много влаги, и дерево зазеленело с необычной силой, зазеленели даже старые, вовремя не обрезанные плодухи, и даже толстую кору на изжелта-белом, точно восковом от спекшейся прошлогодней известки, стволе местами пропороли острия листочков.

Крепостью здоровой жизни било в лицо из сада и от земли, лежащей без оков асфальта, дышалось здесь незаметно и глубоко, и он забыл о теще, о том, зачем вышел из дома, все кружил и кружил по саду, наклоняясь под ветками, кое-где чуть не ложась животом на землю под ними, ступая по свежей, нежной, еще с молочной желтизной траве.

Но постепенно Андрей Данилович стал мрачнеть, хмуриться. Хоть и вольно дышалось ему здесь и свежесть воздуха разгоняла по телу кровь, все же видел он запущенность сада, появившуюся в нем дикость. Груша-то ладно, бог с ней, пусть растет, пусть дает тень и покой, пускай отдыхают под ней на скамейке гости, но разрослись и яблони, сцепляются кронами, а кусты малины, крыжовника и смородины возле забора переплелись так плотно, что думалось — если упасть на кустарник сверху, то не провалишься, а будешь лежать на нем, как на пружинном матраце. Что и говорить, не всегда хватает времени на сад, да и не та уж хватка в руках и сила, видно, стареет. Он остановился под яблоней, приподнял правую бровь и остро глянул по сторонам, примечая не только запущенность сада, но и другие недостатки, ущербины в своем хозяйстве: темные доски в заборе, щели, посеревший затоптанный в землю песок на дорожке у дома, ржавые сбитые обручи на бочке под водосточной трубой, отставшие доски на крыше сарая. В ладонях появился жар, и стало досадно, что приходят сегодня гости, а то взял бы топор и лопату и поработал бы до позднего вечера, да так, чтобы выжать после работы рубашку.

За сараем, в закутке между стеной и забором, Андрей Данилович неожиданно натолкнулся на выкопанные кусты смородины и долго неподвижно стоял над ними.

Кусты лежали, забытые здесь, уже как хворост иссохшие, мертвые. Выкапывал он их еще, в начале прошлой весны, отнес сюда — в закутке было тенисто и влажно — заботливо засыпал корни землей. Думал тогда, что, может, заглянет кто из садоводов, и он отдаст кусты. Но никто не пришел, земля на корнях смородины рассыпалась в прах. Да и вообще давно, ой, как давно, не заглядывали к нему садоводы. Последний раз были, помнится, уже несколько лет назад: приезжали из дальнего района области набираться опыта, по чьей-то подсказке забрели и к нему. Их было трое, и все — в тяжелых сапогах, в синих костюмах с помятыми лацканами на пиджаках. Кожа на лицах и руках — дубленая ветром и солнцем. Молчаливые, сосредоточенные, они ходили по саду и, размышляя, одинаково морщили лбы и одинаково напряженно шевелили белыми, выгоревшими, бровями. Он дивился на них и с любопытством спросил:

— Да вы, никак, родственники?

Старший кивнул на остальных головой:

— Сыны мои: Степан и Гришка.

Получилось: «Гхришка», и Андрей Данилович навострил уши.

— Вы вроде бы украинцы?

— Наполовину, — усмехнулся старший. — Я то есть… А они совсем обрусели. Отец мой — переселенец с Украины. Снежко. Хутор его стоял, где сейчас наше село. Народ и окрестил Снежков хутор. Потом и мы стали Снежковы. Так и в паспортах теперь значимся.

Заботило их, где лучше заложить возле села сад. Он отвел их к дому, в тень груши, присел на сосновый комель и повел вокруг рукой, усмехаясь:

— Сидайте, люде… Надо бы рельеф местности уяснить.

Снежковы, охватывая его подковой, опустились на корточки. Он возвышался среди них на комле, как на кафедре. Старший разровнял ладонью песок на дорожке и принялся чертить по нему прутиком. Село, получалось, стояло на возвышенности с довольно крутыми склонами, только восточный склон был пологий, а за ним, судя по появившимся на песке елочкам стоял лес.

— А почва на этом склоне какая?

— Суглинок такой… средний.

— Ага… Отлично. Здесь и закладывайте сад. Почва подходит, хорошая для сада почва. Конечно, на южных склонах лучше… Солнца больше… Но они крутенькие, и по весне их вода будет размывать. А дальше от них, видно, участки пониженные, сильно увлажнены. Тоже не то… Так что, по-моему, валяйте на восточный склон. А лес защитит сад от ветра.

— Дело… Все правильно, — сказал старший Снежков и поднялся.

Встали и его сыновья.

Стало ясно — вопрос этот для них давно решен. И ничего нового, интересного он не сказал. Просто по мужицкой своей осторожности решили они и с ним посоветоваться.

Он поскучнел и стер чертеж подошвой ботинка.

Обедали они у него. Подливая им в стаканы яблочного сидра из матово затуманившейся трехлитровой стеклянной банки, вынутой из погреба, со льда, он жадно выспрашивал их про жизнь, про колхоз и слушал, полуоткрыв рот, наваливаясь грудью на ребро стола.

Жизнь была всякой — хорошей и плохой, печальной и смешной.

— Пошла как-то жинка моя в сельпо за ситчиком на платье, — мягко рассказывал Снежков-старший, — а там, между прочим, взяли моду все на яйца менять. Неси, говорят ей, десяток яиц, ну, а остальное деньгами. Так-то вот…

Один из его сыновей засмеялся.

— Крючки мне на удочки понадобились, так и то сказали: неси три яйца. Потом те же яйца в сельпо за деньги покупали.

— Зато район план сдачи по яйцу выполнил, — вставил другой сын.

— А урожайность-то, урожайность по району какая? Земля-то как родит.

Старший из сыновей оказался агрономом. Он и ответил:

— Да всякая… Где и по восемнадцать-двадцать центнеров, а где и по семь-восемь, — он недовольно поморщился, пошевелил белесыми бровями. — Земли у нас шибко уж заовсюжены, надо почаще нам «провокации» устраивать, сеять не сразу после весновспашки, а выждать, чтоб пророс овсюг, да еще раза два перепахать… Так ведь сжатых сроков сева требуют. Рекордов… Правда, у нас председатель крепкий. Хозяин, можно сказать. В прошлом году, хотя мы с ним и схлопотали по выговору, но по-своему сделали, и ничего себе урожай получили. А у соседей — плохо.

Разговор волновал. Ему понятны были Снежковы, близкой была их душевная боль за землю, за то, что ее насилуют, нечестно с ней поступают, часто ходят по этой земле хозяевами случайные люди.

— От председателя много зависит, — кивнул Андрей Данилович. — У нашего завода есть подшефный колхоз… Председателем там работает бывший работник райисполкома, и не сельского, заметьте, а городского — земли до этого не нюхал. Я к нему как-то ездил — уяснить, обговорить, что же надо колхозу. Постройте, просит, помещение для карусельной установки… Знаете такое… с куполом? Мы, говорит, на беспривязное содержание коров переходим. Я и спрашиваю… У тебя что, спрашиваю, кормов навалом, концентратов много? Нет, отвечает, кормов всегда мало, а сам смотрит на меня круглыми глазами: дескать, корма-то здесь при чем?.. А при том, втолковываю ему, что больше кормов при беспривязном содержании уходит. Обеспечь сначала кормами себя, а потом про «карусель» думай…

Снежковы закивали, соглашаясь с ним, а их отец проронил:

— Що верно, то верно.

— Да… Но не втолковал. Как же… Передовой метод!

Ушли они под вечер. Солнце садилось за рощу, секло лучами изрытый, застраивающийся пустырь, и густая пыль на пустыре, отчетливо проявляясь в солнечных лучах, косо струилась ввысь светящимися столбами. Снежковы вышагивали не спеша, медленно покачивали на ходу большими кистями рук. Отец шел впереди, а сыновья, словно охраняя его, по бокам и чуть поотстав; шеи у всех были короткие, литые с плечами, а спины — мускулисто-выпуклые, распиравшие пиджаки. Стоя около ворот, он взволнованно смотрел им вслед, думал, что вот такие же, наверное, они ходят по улицам своего села, и ему все казалось, что из косых лучей, из освещенной пыли появится сейчас блеющее, мычащее стадо… Пастух щелкнет кнутом, и в тишине вечера удар кнута прозвучит, как выстрел.

Дома он долго не мог успокоиться; от разговора, от встречи вздрагивали руки, тукала на шее жилка, ныл бок.

Вспомнилось вдруг, что давно он не брал в руки, даже не видел так полюбившуюся ему книгу «Агрикультура в памятниках западного средневековья», не знал, где она лежит. Захотелось спешно найти ее, полистать, и он стал рыться в шкафах.

Отыскалась книга в нижнем ящике, под пыльной грудой старых газет и журналов.

Придвинув стул к открытому окну, изредка посматривая на рябину в палисаде, он осторожно листал огрубевшие, еще больше посеревшие листы, трещавшие под пальцами. Прочел: «Принимая отчет о выходе зерна из риги, надо знать, сколько какого зерна было посеяно и какой урожай по положению и обычаю дает каждый сорт зерна. Ячмень должен уродиться сам-восемь… рожь должна-уродиться сам-семь, бобы и горох — сам-шест, смесь из ячменя и овса, если их смешать поровну, сам-шест, если ячменя больше, чем овса, то должно уродиться больше, если же меньше, то и урожай будет меньше… Пшеница дает сам-пят, а овес сам-четверг…» Писалось это в средине века, когда уровень агротехники был крайне низким, но что греха таить, всегда ли, везде ли получают сейчас вот эти: «сам-семь», «сам-шест», «сам-пят»?.. Ой, не везде, далеко не везде и не всегда. Но почему? Отчего? Можем же, давно доказали, что умеем получать и более высокие урожаи!

Голова разламывалась от тяжелых дум. Но мысли были нечеткими, путаными, а рассуждения — противоречивыми и бесплодными. Так он и лег спать, полный тревожных чувств и сомнений.

В то лето, бесконечно долгое и удушливое, с медлительным солнцем в дымчатом небе, с поблекшей от пыли листвой тополей на улицах, да и весь год потом повсюду слышались разговоры о сельском хозяйстве. Со страниц газет сошло и стало бытовать в народе новое слово, пугающее своей прямотой, грубовато-округлой законченностью — «очковтиратели». Гремучая змея, свернувшаяся у ног, — да и только, а не слово. Возле газетных киосков больше обычного толпились по утрам люди. Он покупал все названия, бегло просматривал перед работой у себя в кабинете газеты, а вечером в доме на тахте или в саду за потемневшим от времени, коричнево-глянцевитым столиком, окунался в них с головой, зарывался в шуршащий бумажный ворох. Откровенность, с которой обо всем говорилось, успокаивала, вносила в мысли стройность, обнадеживала. Но те-то, те-то!.. Руководители… Каковы?! Вспоминалась история с яйцами, рассказанная Снежковым, приходили на ум другие примеры и факты, слышанные, подмеченные и вычитанные, и недостаточной, малой казалась предлагаемая мера наказания очковтирателей. Кого обманывают? Землю!

Получив в те дни письмо от матери из деревни, он с лихорадочной поспешностью накинулся на него. Как-то там? Что? Когда он его читал, у него от волнения отвисла челюсть.

«Дела у нас в колхозе веселые, цирк, можно сказать, — писала она. — Нашла коса на камень… Агроном наш вцепился в председателя, в Василь Трофимовича, да крепко так, как собака эта мордастая, бульдог. Ажно на каждом правлении трясет его. Ты такой да ты сякой… Я, говорит, перед всем народом тебя раздену. Бабы в селе смеются: не надо, мол, нет интереса — стар больно… Василь Трофимович — тот отдувается только. Да и правда, что скажешь? В почете захотел походить, и фураж весь сдал, скотина зиму еле кормилась, курей на базар отвезли. Дальний луг вот еще распахал… Всех грехов его и не перечислишь… А агроном институт закончил, поумней будет. Да ты его, вроде, должен и знать, нашего-то агронома. Соседей-то наших, небось, еще помнишь? Витьку Голубева? Он и есть агроном. Такой нахрапистый уродился, сладу нет. Съест Василь Трофимовича, вот те крест, съест…»

Смутно припомнились липкая осенняя дорога, ребристые от ветра лужи на ней, гумно с растрепанной соломой навеса в стороне — солома гнилая, черная — и на дороге мальчишка в больших сапогах, в солдатском мундире. Идет в школу, тяжело переставляя сапоги, и плотно прижимает к животу книжки двумя руками, чтобы меньше намокли.

«Ай да Витька! — подумал он. — Агроном теперь!»

А вскоре в заводоуправлении состоялось партийное собрание с необычной для управленческой партийной организации повесткой дня: «Специалистов сельского хозяйства — в село». Оказалось, таких специалистов у них осело около двух десятков.

Вышел он в тот вечер из кабинета уже в шестом часу — задержал телефонный звонок, — торопливо, боясь опоздать на собрание, повернул в двери ключ и шагнул через приемную, но тут удивленно остановился, увидев, что секретарь-машинистка еще на месте. Обычно она ровно в пять натягивала на машинку чехол и по-девичьи бойко (было ей всего девятнадцать лет) стучала каблучками к выходу, а сейчас неподвижно сидела, да как-то странно — опустив плечи, уткнувшись лицом в платок.

— Что это с тобой, Вера? — спросил он.

Она подняла голову. На концах длинных и крашеных ресниц зацепились капельки слез, посверкивали там, срывались на щеки, под глазами от смытой краски было сине, и глаза словно запали, а лицо — осунулось.

— Да как же, Андрей Данилович… — всхлипнула она. — Я же читала в коридоре про ваше собрание… Черным по белому написано, да еще такими большими буквами.

— Да тебе-то что?

— Как же… — она опять всхлипнула. — Я же зоотехник.

— Вот так-так… А я и не знал, — протянул он и неожиданно обрадовался за нее. — Так ведь это же хорошо!

Она часто заморгала и швыркнула носом.

— Чего же хорошего?.. Теперь меня в деревню пого-оня-ят.

— Успокойся, успокойся… Никто тебя не погонит, если сама не захочешь поехать, — он приставил к ее столику стул и сел. — Разъяснять будут, убеждать… Да ты сама подумай — разве тебе в деревне будет хуже? Зоотехник — человек уважаемый. Делом займешься. Настоящим.

— А сейчас я не делом, что ли, занята? — узнав, что ее будут убеждать, она осмелела и посмотрела на него уже с вызовом в заплаканных глазах.

— Да нет. Кто говорит?.. Делом, конечно. Но дело — делу рознь. Сидишь печатаешь, бумажки подшиваешь… Ну, нужно это. Ну, необходимо. Так ведь с этим и сотни других девушек справятся. А ты — зоотехник! Сила… Пойми это. И неужели тебе не хочется самостоятельно поработать? А, может, в тебе талант пропадает? Может быть, новую породу коров вырастишь? А? Высокомолочных. Что может быть почетней?! Подумай.

— Ой, да не хочу я в деревню, — из глаз ее брызнули слезы. — Чего я там не видела-а… И не гоните меня, пожалуйста, не уговаривайте.

— Ладно, ладно. Никто тебя не гонит. Сама решай.

На собрание он, конечно, опоздал, вошел в зал на цыпочках, отыскал глазами свободное место и неуклюже пробрался к нему, задевая ногами колени людей. Сел и притих, подпер кулаком щеку. Выступал секретарь партбюро, плотный, средних лет инженер с широкой грудью. Говорил дельно, но знакомо. Город всегда помогал селу… Укреплять сельскохозяйственное производство партия посылала лучших людей, и тем более нетерпимо сейчас, когда наметился новый подъем в сельском хозяйстве и там требуется все больше и больше специалистов, что отдельные агрономы, ветеринары, механизаторы окопались в городе… Потом выступали другие и тоже говорили правильно, выказывали понимание стоящей задачи. Государство затрачивало на обучение специалистов деньги, надеялись на людей, а они, выходит, плюнули в лицо народу… Слушая, он тихо покачивал головой, соглашаясь, но думал, что в ответ на эти правильные речи Верочка залилась бы слезами и сказала: «Ой, не хочу я в деревню…» И попробуй убеди ее. Да и нужно ли убеждать? Какой толк из нее выйдет, если не тянется она душой к селу? Нет, убеждать… надо. Молодая она, жизнь в этом возрасте кажется бесконечной, и невдомек ей, что жизнь не так уж длинна и легко разменивается на мелочи. Разменяешь, спохватишься — кусай тогда локоть… Но убеждать надо как-то не так, по-другому. А как? Он этого не знал, но его подмывало высказаться, и он, подняв руку, попросил слова.

Подойдя к установленной на столе трибуне с большим выпуклым гербом, Андрей Данилович оглядел сидевших в зале. Лица у всех были скучноватые и равнодушные. Понятно — далекий от заводских интересов решается сейчас вопрос, вот и проходит собрание вяло.

В памяти встало заплаканное лицо Верочки, и он сказал:

— Удивительно, почему село некоторых людей так отпугивает. Непонятно мне, ей-богу. Сам я в деревне вырос, так иногда начнешь вспоминать и, честное слово, кажется, что это было самое лучшее в жизни время. Но вот сидят себе специалисты в городе, бумажки всякие подшивают. А их же ждет настоящее дело, тем более что специалисты там позарез нужны. Да что говорить — сами знаете, все ведь газеты читают. Исправлять положение надо.

Главный технолог завода, сидевший в первом ряду, скептически усмехнулся:

— Сейчас. Проголосуем — и исправим.

— Кто знает, может быть и исправим, — запальчиво ответил Андрей Данилович. — Один понимающий человек может в колхозе все перевернуть. Я это знаю, как бывает, часто в подшефный колхоз езжу. Только там, наоборот, председатель — бывший горожанин, а никакой не специалист работает. Так, знаете, нахватался верхушек и таких там дров наломал, ай-яй-яй… Как приезжаю туда, так мы с ним часа по два спорим.

— Правильно, надо, надо учить председателей колхозов уму-разуму, — усмехнулся технолог. — Хотя бы и наездами.

Из задних рядов донеслось:

— Андрей Данилович у нас известный спорщик на эти самые темы. Особенно если про сады речь пойдет.

— У него даже книга есть старинная, как библия. Там все про село написано.

Зал ожил. Разговор неожиданно свернул с официального пути, и люди были довольны разрядкой. Технолог на первом ряду сказал:

— Так если он такой опытный, пусть и поднимает сельское хозяйство.

Андрей Данилович хмуро посмотрел на него.

— А что? Я хоть и не специалист, не агроном там, не ветеринар, но землю чувствую, понимаю.

— Вот-вот… — кивнул технолог.

— …в деревне родился и вырос, — неожиданно для себя продолжил Андрей Данилович и, помедлив, поежился, как ныряльщик на незнакомом месте: глубоко ли там или под водой камни? — В общем, если надо, то прошу партийное собрание рекомендовать меня на работу председателем колхоза… В отстающее хозяйство.

Позднее, вспоминая мгновенно установившуюся тишину в зале, и себя, стоящего около трибуны, он поражался, как прочно, намертво, на всю жизнь, ухватила память отдельные детали.

Директор завода, пристроившийся в кресле у двери, зло дернул щекой, но не пошевелился, как сидел, тяжело втиснув тело в узкое кресло, так и остался сидеть, только глаза гневно сверкнули из-под наклоненного лба да еще покраснели лицо и шея. А у секретаря парткома глаза стали веселыми, лицо посветлело. Еще бы — так неожиданно облегчил им агитацию. Секретарь поднял руки, нерешительно подержал их в воздухе, косясь на директора, а затем твердо ударил ладонь об ладонь.

От упругих хлопков, от движения в зале на столе мелко застучал о графин стакан.

Все — нырнул… И сразу набежали мысли о семье, о взрослых детях…

С багровыми пятнами на скулах пришел он домой. Жена испугалась:

— Что случилось? На тебе лица нет…

Скрывать не было смысла, и он все рассказал. Ждал упреков, готов был к долгому спору, к ссоре. Даже к слезам жены приготовился, хотя она на его памяти ни разу не плакала. Но она спокойно села за стол, в кресло, достала из ящика сигарету, закурила, глубоко вдыхая дым, и мягко сказала:

— Странно у тебя, отец, все получается… Не поговорил, не посоветовался. Как снег на голову… Несерьезно как-то, по наитию.

Он сдвинул брови.

— Серьезно или нет, а дело сделано — не откажешься.

— Да уж ты не откажешься. По правде сказать, чего-то такого я от тебя давно ожидала: уж больно истово ты в саду возишься. Но чтобы вот так, вдруг, как будто бы меня и нет на свете и не надо со мной советоваться… Нет, не думала, что ты так можешь поступить. Обидно мне, честное слово. Обидно.

— Но я же и сам не знал, что так получится, — он стукнул кулаком по груди. — Накипело здесь, понимаешь? Знаешь же, что на селе сейчас делается — газеты ведь читаешь?

— Знаю. Читаю, — кивнула она и, прищурившись, наклонила к плечу голову, крепко зажала губами сигарету.

— Вот и всколыхнуло меня.

Она выпустила клубок дыма, и он, расходясь, спрятал на миг ее лицо. Деловито, как на приеме больного, спросила из дыма:

— Ну, и полегче стало? Горечи поубавилось? Так? Да?

Андрей Данилович простодушно кивнул, и тогда она улыбнулась, но тут же прикрыла рот рукой с дымящейся меж пальцев сигаретой, а когда убрала руку, то губы опять были стянуты в прямую нитку.

— Понимаю, понимаю, — протянула она и задумалась.

Он беспокойно сидел на тахте, смотрел на жену и прикидывал, что будет дальше. Она молчала, думала, и он сказал:

— Так вот и получилось. И я не жалею. А теперь нам что-то решать надо… Может быть, я куда поближе поеду, поработаю, а там посмотрим. Дальше все яснее станет.

— Подожди, Андрюша. Подожди, — жена потушила в пепельнице сигарету. — Успокоиться надо, подумать, с мыслями собраться, а то у меня от этого разговора голова разболелась.

А на другой день утром к заводоуправлению мягко подкатила зеркально-черная машина секретаря горкома партии. Машина с тремя нолями на номере. Из окна кабинета Андрей Данилович увидел самого секретаря, хорошо знакомого ему, бывшего работника райкома партии, направившего его после войны на завод.

В приезде секретаря не было ничего удивительного, бывал он у них часто, а в тот день у директора собирались на совещание сталевары, поэтому он и приехал. Удивиться пришлось чуть позже, когда открылась дверь его кабинета, а не директорского, и секретарь горкома зашел к нему.

Постаревший, но еще легкий в поступи, он порывисто открыл дверь, а за его спиной замаячило испуганное лицо секретарши. По старой армейской привычке встречать начальство Андрей Данилович вытянулся во весь рост.

— Принимай, Лысков. Не ожидал? — белый воротничок рубашки у секретаря горкома был накрахмален до костяной твердости. — Давно не виделись, вот и решил заглянуть по пути, проведать.

— Прошу. Гостям всегда рады, — повел рукой Андрей Данилович.

Сев на валик дивана, словно подчеркивая, что он ненадолго, зашел мимоходом, секретарь осмотрелся.

— Кабинет у тебя ничего себе, подходящий. Работать бы тебе да работать в таком кабинете до пенсии, а ты, значит, уезжать собрался. Слышал я, слышал о вчерашнем вашем собрании. Скажу честно, приятно мне было узнать, что ты каким был в молодости, таким и остался — повоевать все тянет. Молодец, ничего не скажешь. Только… А как же семья? Жена твоя у нас всех детей лечит, так что мы ее из города не выпустим. А? Так врозь и будете жить? Имей в виду — семейные драмы у нас не поощряются, — он засмеялся, погрозил пальцем, но заметив, как вскинул голову Андрей Данилович и сердито раздул ноздри, предостерегающе поднял руку. — Ну, ну, не делай строгих глаз. Шучу, конечно. Не прими всерьез. Дело это ваше, семейное, сами разберетесь. Другое меня волнует… На заводе у вас собираются блюминг-автомат строить, крупнейший в мире, а ты в такой момент хочешь уйти.

— Не я же буду строить.

— Ясно, не ты. Но подумай — на завод столько новых людей придет. Всех надо жильем обеспечить, общежития новые потребуются. Выходит, никак мы тебе не можем дать нашего благословения. А потом… Пойми ты, задача-то сейчас стоит другая, не председателями колхозов людей посылать в деревню, а выявить осевших в городе сельских специалистов.

— А когда председателями посылали, то направили в деревню работника райисполкома из города, — давнее знакомство с секретарем давало право на откровенность. — Знаю одного такого. До этого в деревню только отдыхать ездил.

— Ну, а ты-то сам почему тогда не поехал?

Вопрос огорошил Андрея Даниловича. В самом деле, почему?

— Да просто как-то не думал тогда об этом, — ответил он. — В голову просто не приходило. Ну, несознательный еще был, что ли. Не понимал, где мое настоящее место.

— Тогда, значит, не понимал, а сейчас критику наводишь. Здорово это у тебя получается. А насчет того райисполкомовского работника… Что ж, бывают и ошибки, может, ты и прав. Зато по его примеру десяток настоящих хозяев в деревню поехало. Вот и разбирайся, чья правда. Политика.

— Ну, если так на дело взглянуть… Только он там свою политику теперь проводит, ему карусельная установка, видишь ли, понадобилась, а кормов-то и нет…

Секретарь добродушно рассмеялся.

— Постой, постой, Лысков, милый ты мой человек. Городишь что-то, а того не поймешь, что корма рано ли, поздно ли, а появятся, но людей вот к новым методам приучить потрудней будет. Видать, каким ты сам специалистом сельского хозяйства на заводе сделался.

— Может, и так… — Андрей Данилович пожал плечами. — Но все же мне думается…

— Эх, Андрей Данилович… Когда люди серьезное решение принимают, они должны все знать твердо, — секретарь посмотрел на часы и поднялся, — а ты — может быть, думается… Вот и мне думается, что лучше тебе оставаться здесь, на привычном месте. По крайней мере, как я сказал, благословение мы тебе не дадим.

У дверей он обернулся.

— А насчет самолюбия и прочего — не беспокойся. На следующем собрании ваш секретарь партбюро скажет, что тебя горком партии оставил в городе.

7

…Солнце сильно припекло спину, и Андрей Данилович, пошевелив лопатками, сообразил, что он уже не стоит над кустами смородины, а сидит на трухлявом обрезке бревна. Теща, небось, заждалась. Надо слазить в погреб.

Обогнув сарай, он вошел в него, ухватился за железное кольцо и сдвинул тяжелую крышку, открывая темный провал лаза.

Снизу, оттуда, где в глубине сухого, обшитого досками погреба терялась деревянная лесенка, густо, крепко пахло яблоками. Запах яблок перебивал все остальные запахи, никакой другой не шел с ним в сравнение — ни запах квашенной в бочке капусты, ни маринованных груш… Нагнувшись, Андрей Данилович уперся руками в пол по краям лаза, сбросил в темноту ноги и, повисев так, нащупал ногами лесенку.

Доставая стеклянные банки с вареньем и сливовым компотом, он выставлял их на пол, а потом, закрыв лаз крышкой, носил банки, прижимая к животу, в сени.

В доме все встали. Дочь убирала комнаты, а жена помогала теще готовить. По ее смущенному виду и по каменному лицу тещи он догадался: жена успела уже не угодить своей матери. Из комнаты вышел сын — руки в карманах штанов, угловатые плечи подняты. Прошелся туда-сюда по коридору и втиснулся боком в кухню.

Жена погнала его:

— Не мешайся. И без тебя тесно.

— Да-а… — забасил он. — Есть же хочется.

— Потерпи. Вот управимся…

Всегда так получалось. Если ждали гостей, утром в доме никто не мог поесть толком. Андрей Данилович взял в сенях кастрюлю с холодными щами, сел в комнате на тахту, расстелил на коленях газету и позвал сына. Ели щи прямо из кастрюли, сын, пододвинув стул, сидел напротив, касаясь коленями его колен. Ел он деликатно, не торопясь. Андрей Данилович посматривал на его чернявые, гладко зачесанные волосы, на смугловатое лицо, на тонкий сухой нос, и ему было приятно, что сын так на него похож. Окрепнет, раздастся в плечах, в груди, и все, пожалуйста, — вылитый отец.

— Отнеси-ка им туда, на кухню, — отдал он сыну пустую кастрюлю. — И пойдем, поработаем немного в саду. Землю хоть, что ли, возле ягодника перекопаем… Смотрел сейчас — сухая там земля, твердая. Совсем мы запустили сад, просто безобразие.

— Но мне скоро на тренировку надо идти. (Сын играл в волейбол).

— Как скоро?

— Ну, к двенадцати.

— О-о… До двенадцати мы с тобой знаешь еще как наработаться можем… Вот тебе и разминка.

— Но…

— Пойдем, пойдем. Не ленись.

Сын вышел в сад с явной неохотой. Не вышел, а поплелся следом и работал вяло — не копал землю, а ковырял ее острием лопаты, брезгливо морщился, если вдруг с комом земли выворачивал красного земляного червя. Часто бегал к дому и смотрел на часы.

Андрей Данилович сказал с горечью:

— Если уж ты действительно так торопишься, то давай-ка уходи лучше. Тоже мне, работничек.

Надеялся приструнить сына, но тот обрадовался.

— Так я отчаливаю, пап? — и от восторга с легкостью метнул, как копье, лопату.

Штыковая, остро отточенная, она глубоко вошла в землю возле ствола яблони. Андрей Данилович обомлел, на шее у него набухли вены.

— Что же ты делаешь-то?

— А что? Я же не в дерево.

— Не в дерево, не в дерево… У-у… Корни, дурак, можно порезать.

Сын беззаботно ответил:

— Подумаешь… Все равно мы переезжаем.

— Что?! Что ты сказал? Переезжаем… Ах, ты, сукин ты сын! — Андрей Данилович взорвался и замахнулся на него лопатой. — Во-он! Вон отсюда! Шалопай! Тунеядец! Вон, тебе говорю, отсюда!

От возмущения он задохнулся и схватился рукой за горло. В глазах потемнело, ноги ослабли. Ему показалось, что вот сейчас с маху ударит по голове сына лопатой, и он отбросил ее от греха в сторону, повернулся и тяжело пошел под грушу.

Сел на сосновый комель и руками сжал голову.

— Все к черту! К черту! К черту! — вырвалось у него.

Сын стоял рядом и бубнил растерянно:

— Папа… Ну, папа.

А потом Андрей Данилович ощутил, как на комель присела жена. Она гладила его по затылку и говорила:

— Успокойся, отец. Успокойся. Ну, успокойся… Не портите вы мне, ради бога, сегодня праздник.

— Ладно, ладно. Все… Лучше уже, — ответил он сквозь зубы.

— Вот и хорошо. Это у тебя нервы. Пройдет. Пойдем домой — полежи немного.

Андрей Данилович послушно встал. Она крепко взяла его под руку.

Ложиться он не захотел, а сел в кресло у открытого окна. Долго сидел — бездумно, тупо — смотрел на большие дома напротив, на открытые двери балконов, на неподвижные оконные занавески. Сердце томилось, а в голове и во всем теле гудело, словно его сильно ударило электрическим током.

Снова вспомнился секретарь горкома, опять всплыл в памяти разговор с ним. Надо было остановить его тогда, задержать. Задержать и поговорить еще, объяснить все, что чувствовал, что волновало. Но не остановил, не задержал… Даже и не пытался остановить. И еще… Кто же, все-таки интересно, сообщил в горком, что он собрался в деревню? Директор завода? Жена? Она тоже могла это сделать, с ней в городе, ой, как считаются… Тогда он не стал разбираться. Боялся, а вдруг — жена! Ведь поругались бы смертельно… Лучше было грешить на директора.

Вошла жена, уже умытая после кухонной возни, но еще не причесанная, растрепанная. Заботливо спросила:

— Как ты себя чувствуешь, отец?

— Бодр и ясен, — усмехнулся он.

— Так надевай «генеральский мундир». Готовься командовать парадом. Скоро уже начнут собираться.

Он вяло встал и прошел в спальню. Вяло, без всякого интереса, надел костюм, узконосые чешские туфли. Встряхнул руками, чтобы рукава рубашки сползли немного и выглядывали из-под пиджака белой каемкой. Задрав голову к потолку, завязал галстук перед вделанным в шифоньер зеркалом. «Командовать парадом» — значило встречать и развлекать гостей. Вернувшись в столовую, Андрей Данилович открыл в письменном столе ящик и выбросил из него на стол, под лампу, две пачки сигарет в скользкой целлофановой обертке. Сам он курил папиросы «Казбек», но для гостей, для друзей жены хранил сигареты: они обычно забывали запастись куревом.

Жена одевалась перед зеркалом. Подняла руки, закалывая на затылке волосы. Расстегнула халат и, поведя плечами, сбросила на пол. Оставшись в одной комбинации, открыла дверку шифоньера. Постояла, осматривая висевшие на плечиках платья: решала… Выбрала, так он и знал, свое любимое, из мягкой серой с голубизной шерсти, сшитое строго, но оттенявшее ее тело, еще свежее, плотное, с полными бедрами и высокой, вскинутой грудью. Ушла в глубину комнаты, к туалетному столику, но скоро вновь показалась, теперь уже с кулоном на тонкой золотой цепочке.

— Ну и как, Андрюша, идет мне твой подарок? — кокетливо спросила она.

Кулон Андрей Данилович купил только вчера. Выбирал в ювелирном магазине подарок жене, и ему понравилась кружевная тонкость цепочки, мелкие звенья, удивил оправленный золотом камень александрит, он был изменчивым, непостоянным в цвете: вечером в магазине, при свете ламп, камень казался красным, а сейчас, на груди жены, зеленоватым, как большая капля морской воды. С кулоном на груди, в туфельках на тонком высоком каблуке, сидевшими на ногах как влитые, в голубовато отсвечивающем платье — на платье ни одной лишней складки — она выглядела привлекательно, так, словно ничуть не постарела за долгие годы их совместной жизни.

— Все отлично, — ответил он.

— Кстати… Хотя не принято спрашивать, но любопытство разбирает: сколько, интересно, стоит этот кулон?

— Стоит?… — Андрей Данилович задумчиво прищурился. — Знаешь, что самое интересное? Вот ведь… вспомнилось вдруг… Стоит он столько же, сколько стоил флакон духов.

— Неясно… — стараясь понять, она напряженно нахмурилась.

— Так я просто… Вспомнилось почему-то, как я купил тебе по случаю во время войны флакон духов. «Манон», кажется, назывались… Стоили тогда духи — сколько сейчас кулон вот на этой золотой цепочке…

— А-а… Тогда, если углубить твою мысль и развить, то мы придем к выводу, что золото сейчас в той же цене, в какой тогда была вода.

— То есть?…

— Ну, как же… Правда, я не думала тебе рассказывать, но раз к слову пришлось, как удержишься… В том пузырьке, Андрюша, тогда была вода, а не духи.

— Что, что? Какая вода?!

— Обыкновенная — из-под крана… Окись протия. Мама, помню, долго посмеивалась. Между прочим, как это ни странно, ты ее тем флаконом очень к себе расположил. Вот, говорила, человек. Купил — и все… Даже не посмотрел, что купил. Орденов много, значит — храбрый, а бесхитростный, как ребенок. Такие, сказала, бывают самыми верными.

— Вот оно, значит, как… — почти и не слушая жену, протянул Андрей Данилович и засопел. Горькие складки легли от носа к уголкам губ, словно обманула его не цыганка на базаре, а близкий, человек, друг. Он повторил: — Вода, значит…

— Да ты, вроде расстроился, Андрей? — жена обняла его голову. — Господи! Дернуло же меня за язык. Но ведь все так давно было. Да и какое имеет это значение.

— Да, да. Чего там. Давно… — пробормотал он и вдруг из-под ее локтя увидел в окно, как наискось через дорогу к дому идет первый гость, доцент Тауров. Он шел, полный достоинства, вышагивал по-гусиному, совсем не сгибая спины; еще молодой, с чистым без морщин, лбом, с тугими, как вызревающие яблоки, щеками, он уже носил густую бороду. Андрей Данилович поморщился. — Доцент вон твой передвигается.

— Где? — заглядывая в окно, она навалилась ему на плечо грудью. — Верно. Ты встретишь?

— Нет уж… Встречай сама.

Гости подходили. Многие закуривали, и пачки с сигаретами на столе скоро похудели, лежали с запавшими боками.

В столовой раздвинули стол. Заставленный бутылками, салатницами, блюдами с заливной рыбой и бужениной, вазами с яблоками, тонко пахнущий свежими огурцами, стол тянулся через комнату, упираясь одним концом в угол, где в кадке у книжного шкафа росла высокая пальма с длинными кинжальными листьями, а другим загораживая дверь так, что в комнату можно было протиснуться только боком.

Собираясь, друзья жены поднимали галдеж во дворе, в сенях, в коридоре, на кухне (с годами почти и не убавилось прыти), вваливались, окутанные смехом и шумом, в комнату. Давно уже это для Андрея Даниловича стало привычным, и он, зная, что никто не обидится, не обращал сейчас на них внимания: сидел, надувшись, как сыч, у окна, отдавшись испорченному с утра настроению. Последним приехал на машине директор медицинского института профессор Булычев, и только ради него, хотя и вяло, поднялся Андрей Данилович со стула. Большая, грузная фигура профессора сама собой требовала много места, и люди в комнате расступились, казалось, начали жаться спинами к стенам.

Профессор загудел:

— Не вижу, Данилыч, виновницы торжества, — он страдал астмой и выговаривал слова так, будто сглатывал середину, но голос у него был густой, зычный. — Не прячь. Подавай сюда.

Жена зацокала каблучками из соседней комнаты.

— Где вы пропадали, Александр Васильевич? У нас уже почти разгул.

— Да ведь не близко к вам добираться. А тут еще переезд закрыли… Позвольте-ка, моя дорогая, старику еще раз поздравить вас в домашней, так сказать, теперь обстановке. — Он обнял ее за плечи и расцеловал в обе щеки, а потом больно хлопнул Андрея Даниловича ладонью по спине. — И то — с таким мужем да не стать доктором медицины!

Андрей Данилович поежился.

— Ну, вот… А я-то тут при чем?

Профессор засмеялся и погрозил ему пальцем.

— Знаю, знаю… — осмотрев стол, он плотоядно потер руки. — Страсть как проголодался, едучи к вам.

Его слова прозвучали сигналом, и в комнате послышался стук стульев, на столе зазвенела посуда. Большинство гостей садилось на привычные, давно облюбованные места, продолжая говорить, а некоторые — даже спорить, и, споря, вытягивали над тарелками шеи, стремясь приблизить друг к другу сердитые лица.

Проходя на свое место, жена положила на плечо Андрея Даниловича руку и шепнула:

— Не сиди букой, отец. Ты же обещал не портить мне праздник.

В ответ он молча кивнул и выпил стопку водки. Подумав, выпил вторую.

Голова чуть затуманилась, а в груди стало мягче. И шум в комнате, вроде, поутих, спокойнее стало, уютней.

Расслабленно отвалившись на спинку стула, Андрей Данилович окинул стол долгим взглядом.

Почти все за столом были ему хорошо знакомы: давно ходят к ним, при нем защищали свои диссертации, получали ученые степени. Хорошие, в основном, люди, милые. Работают много, до исступления, до бессонницы. А сейчас отдыхают — смеются, разговаривают, пьют, едят. Удивительно, насколько все-таки люди по-разному едят. В середине стола, у буфета, сидит невропатолог Вохмин. Невропатолог с именем, имеет много научных работ. Лицо строгое, с широким лбом и запавшими щеками, седые волосы подстрижены коротко — под боксера, да и во всей фигуре его много боксерской собранности, ловкости, упругой силы. Буфет ему мешает: упирается в бок острым углом; Вохмин отстраняется от буфета и сидит неестественно прямо, а ест, не глядя в тарелку, но точно — одно загляденье — орудует ножом и вилкой. Иногда машинально вдруг чиркнет по вилке ножом, словно затачивает его. Ухаживает за соседками — блондинкой слева и шатенкой справа, пополнит тарелку то одной, то другой, да еще успеет каждой сказать что-то такое, отчего они тихо млеют, конфузятся. Должно быть, что-то смешное говорит и не совсем приличное. В молодости он, помнится, был сумасбродным, пришел как-то к ним в дом ночью, крепко подвыпивший, и стал требовать у тещи гитару. Пришлось его успокаивать, проветривать в саду. А вот как раз напротив Вохмина сосредоточенно жует хирург Ряховский, врач без степеней и званий, но больные любят его и не боятся идти к нему под нож. В больших очках, очень близорукий, он ест только салат — салатница стоит близко, под рукой. Если крикнуть ему: «Юрий Мстиславович, про балык-то вы забыли!» — то он вздрогнет, осмотрится, снимет очки, протрет стекла, снова осмотрится и обязательно увидит что-нибудь вкусное, чего раньше не замечал. А увидев, обрадуется, как ребенок, сосредоточится на этом вкусном — ну, хотя бы на том же балыке, — будет жевать и жевать все то же самое, и опять потребуется чужое вмешательство, чтобы переключить его на другое.

Подальше, почти у двери, сидит бородатый Тауров… Андрей Данилович настороженно приостановил на нем взгляд: дочь его присела рядом с доцентом и, слушая Таурова, прямо-таки не отрывала от него глаза. Еще бы! У него готова докторская диссертация, и он станет самым молодым в городе доктором наук. И бороду он отрастил только для того, чтобы не показаться при защите очень уж юным для этой высокой научной степени. А ученые сейчас в моде, вот и старается дочь не проронить ни одного слова доцента. Но откуда ей знать, что Тауров для своих работ поднимает то, что обронит по пути Александр Васильевич Булычев? О таком почему-то говорить вслух не принято.

Ел Тауров со вкусом, умело. Немного одного, немного другого. Между тем и другим — глоток вина, округлая эффектная фраза.

Интересней всех ест, конечно, профессор Булычев. То есть ест он совсем неинтересно, по-мужицки: проголодался и уничтожает все подряд, чтобы поскорее насытиться и снова заняться делом или полезным разговором. Воловатый, медлительный, с тяжелыми темными веками и густыми бурыми волосами на крупном костистом черепе, уложенными вбок так, будто он их не причесывал, а мокрыми забрасывал туда по утрам рывком головы и приглаживал ладонью. Профессор любил поговорить, и хотя говорил он неторопливо, нудновато тянул слова, но когда говорил, то все вокруг замолкали. Впрочем, в памяти сохранилось и время большой молчаливости профессора. Было это в тот год, когда друзья жены собирались у них в доме крайне редко, если же приходили, то больше хмурились, чем спорили, сама жена ходила растерянной и подавленной, перед уходом на работу у ней подрагивали щеки и жалко морщился нос, а у Булычева, — он заведовал в институте кафедрой, — были большие неприятности: к нему все приезжали какие-то авторитетные комиссии, все что-то проверяли. Должно быть, изнервничавшись, издергавшись, Александр Васильевич однажды приехал к нему в сад и предложил:

— Возьми меня в работнички. Поразмяться надо, поработать физически.

Стал приезжать в сад чуть не каждый вечер. Выкопали они с ним яму для парников, поставили новый сарай… Настоящей работы он ему, конечно, не доверял: хоть и ученый, а навыка-то нет. И правильно, что не доверял… Помнится, срезал он «на кольцо» ветки яблонь. Работа тонкая, почти ювелирная. Ошибись — и нанесешь дереву рану, которая потом долго не заживет.

Нарезав веток, собрал их в охапку и отнес к сараю. Вернулся и увидел — вот черт! — Булычев, войдя в раж, пыхтел с острым садовым ножом в руке над яблоней — сам срезал ветки.

Увидев его, профессор смущенно моргнул.

Да и было отчего смущаться: успел уже срезать две ветки — резанул прямо по круговому наплыву. Так грубо резанул, что аж злость взяла.

— Что ты наделал?! — сам не заметил, как перешел с Булычевым на «ты». — Вот голова!.. Выше чуть надо резать… Выше! Сада никогда не видел? Да?

Сходил за садовым варом и замазал раны. Стало жалко смущенно сопевшего профессора, и он, решив отшутиться, усмехнулся и примирительно сказал ему:

— Веточки лучше потаскай. А за нож не берись, пока не научишься. Сам знаешь, как бывает: работник всегда поначалу черную работу делает. Вот когда научится… Тогда уж хозяину остается только сидеть да покрикивать. Да от комаров отмахиваться.

Оба через час забыли про случившееся, но с тех пор невольно так повелось, что в саду он всегда переходил на «ты» с профессором.

А неприятности на работе у Александра Васильевича были очень серьезные. Сейчас, вспоминая то время, только диву даешься, как иногда легко люди могут заплутаться в жизни, принять белое за черное, а черное — за белое. Даже смешно как-то вспоминать… А тогда было не до смеха. В областной газете появился фельетон «Коллекционер мух». Опять-таки смешной фельетон, остроумный, но при чтении его брала оторопь: речь в фельетоне шла о «псевдоученом» Булычеве. Выходило, будто Александр Васильевич занимается черт-те знает каким странным делом: коллекционирует… мух, их у него сотни, кормит он мух изюмом и дрожжами (а за дрожжами а те годы хозяйки выстаивали большие очереди!), для прокорма насекомых только и работает да еще подбивает студентов рыскать по магазинам в поисках дрожжей. Понятно было, что все не так смешно и просто, как это хотел представить автор фельетона, но все равно досада взяла до слез: близкий человек, ученый, умный, а докатился — публично высмеивают. Не мог, что ли, чем-нибудь посерьезней заняться?

Из-за странности факта фельетон с молниеносной быстротой распространился по городу.

Зашел в заводскую столовую, а там грязно, полно мух. Жужжат над поднимавшимся из тарелок паром, темными облачками роятся над хлебом. С веревочек под потолком свисают черные от мух гирлянды липучек. Вызвал заведующую, отчитал ее, а рабочий за соседним столиком и говорит:

— Нынче мухи-то в цене: профессора их мешками скупают.

Ехал в трамвае. Полная женщина в белом с горошками ситцевом платке, завязанном под подбородком, рассказывала другой:

— Стока он энтой пакости развел, профессор-то, старикашка, что полполучки на их тратит, на мух, значит. Смех и грех. Сластями, вишь ты, закармливает, словно как внучат своих.

А та, другая женщина, в ответ сделала страшными глаза и непонятно по какой аналогии сказала:

— А я чтой слыхала… Соседка сказывала, врать не станет. Девочка шести лет с неделю как пропала, и будто люди видели, как ее черный какой-то, с усами, в машине увез. Приманил яблоками да конфетами — и умыкнул.

Тошно стало от подслушанного разговора. Он вылез из трамвая и пошел к Александру Васильевичу — составить обо всем свое собственное твердое мнение. Пришел и засиделся за полночь. Время пролетело так быстро, что казалось — он даже ни разу не моргнул, не оторвал от профессора взгляда. Мух в домашней лаборатории Булычева, действительно, было много. Но каких!? Они не жужжали, не летали по комнатам, не тыкались в стекла, а мирно жили себе в трех пробирках. Маленькие, почти и не видимые глазом, ютились они там сотнями, а окраска у них была такой богатой, что когда он поднес к пробирке с мушками большую лупу, то ему почудилось, будто в стеклянной трубочке заключен кусочек живой радуги. Профессор, врач по специальности, написавший еще в молодые годы огромный — можно оглушить человека — том «Клинической диагностики», увлекался изучением наследственности, и по его словам, для такой работы эти удивительные мушки были незаменимы. Хромосомы, гены — все это было таким волнующим, что кружилась голова. Пускай даже Булычев заблуждается (в самом деле, не ему же судить профессора), только ради одной мечты овладеть природой наследственности можно пожертвовать всей жизнью. Когда прощались, то Александр Васильевич, улыбаясь, бодрясь, но все-таки не без горечи сказал:

— Приходил ко мне корреспондент из газеты. И ведь не мальчишка, человек средних лет, очень интеллигентный с виду. Слушал, записывал, смотрел в микроскоп, удивлялся. А потом — фельетон. Как можно?.. Повязка какая-то у людей на глазах. Но скоро снимут, снимут повязку, и тогда потребуют от нас, от ученых: хватит пустяками заниматься, хватит васильки из овса выращивать, выкладывайте настоящие работы, — он постучал кулаком по массивному письменному столу с микроскопом на одном конце и весами на другом, с бурыми пятнами на зеленом сукне. — А я и выложу. Отсюда выложу. Вот, пожалуйста… Спасибо, может быть, скажут.

Ну и выложил впоследствии. Не ахти что по нынешним-то временам, но выложил. И сказали ему спасибо.

А сейчас ест и щурится от удовольствия. Аппетита за тот год не потерял. Вот мужик — сила!

Перехватив взгляд Андрея Даниловича, профессор засмеялся и громко спросил:

— Что смотришь, Данилыч? Как запасы твои уничтожаю? Успокойся… Все. Сыт, — отвернулся и сразу забасил о другом: — Алла Борисовна, дорогая моя, а у меня для вас, между прочим, новость припасена, — подвинулся, отодвигая плечом соседа, и освободил рядом с собой место. — Сядьте-ка сюда, сядьте.

Она поднялась и пошла, протискиваясь в тесноте, вокруг стола. По пути с интересом спросила:

— Что за новость? Почему сразу не сказали?

— Приберег на сладкое, — хохотнул профессор. — Смета на строительство второго здания детской клиники утверждена.

Жена стала пробираться быстрее, споткнулась в тесноте и повалилась на Ряховского. Тот, растерявшись, неуклюже обнял ее, и Вохмин засмеялся:

— Андрей Данилович… Смотри-и…

А профессор широким жестом отставил далеко от себя пустую стопку, потом, освобождая место, сдвинул и посуду. Жена наконец добралась до него, и он принялся, рассказывая, водить по скатерти черенком вилки, словно набрасывал для наглядности на столе чертеж.

У жены заблестели глаза. Все, теперь для нее ничего другого не существует.

Александр Васильевич довольный, что обрадовал ее, окинул взглядом сидящих за столом и спросил:

— Как, хороший подарочек для нового нашего доктора наук? — помедлив немного, продолжил: — А теперь новость для всех… Внемлите! Скоро начнут проектировать новую городскую больницу.

Вконец сдвинув посуду на край стола, совершенно расчистив возле себя место, он — слегка хмельной, веселый — вдохновенно импровизировал. Придвинул фарфоровую супницу, бегло осмотрел стол, схватил стеклянную салатницу, вывалил из нее остатки салата в блюдо из-под жаркого и накрыл ею супницу — вышла башня с прозрачным куполом.

— Вот… Хирургическое отделение, — вздернул рукава пиджака, обнажив покрытые жестковатыми волосами руки, зловеще постучал по «башне» и заскрежетал зубами, подмигивая Ряховскому. — Рэ-эжь… Не бойся. Света много.

Отбросил зазвеневший нож и быстро задвигал посудой. Говорил он с такой верой в будущее, что никто, казалось, не замечал, что это просто грязные тарелки и блюда. На столе возникал городок: поставленные друг на друга тарелки, отдаленно напоминавшие китайскую пагоду, символизировали терапевтическое отделение, стопки превратились в ряды машин скорой помощи, готовых по тревожному сигналу выкатить на улицы города.

Вокруг профессора поднялся гвалт. Каждый вносил в «проект» свои дополнения.

Вохмин принес блюдо с курицей, обжаренной целиком. Восково просвечивающая курица лежала на блюде вверх ножками. Поставил ее на стол и сказал:

— А это гинекологическое отделение.

Они вконец разыгрались и постепенно все передвинулись к профессору, обступили его так тесно, что Булычев потерялся в толпе. Оставшегося на месте Андрея Даниловича отделял от них длинный стол — опустевший, разгромленный, он походил на неприбранный коридор между дальними комнатами.

Стало одиноко и скучно. Андрей Данилович поднялся, мягко оттиснул плечом к стене хирурга Ряховского и вышел из комнаты.

На кухне стояла банка с засахаренной малиной. Банка была герметически закрыта, и малина за зиму почти не утратила свежести, есть ее можно и с молоком — не скиснет молоко. Вывалив ягоды в тарелку, он вернулся к гостям.

— А здесь заложим сад, — сказал он, ставя на стол краснеющую груду малины. — Возьмете меня в садовники?

Профессор вопрошающе ворохнул бровями.

— Возьмем Данилыча к себе в садовники?

И словно керосина в огонь плеснул — новый взрыв смеха, шутки:

— Возьмем и шалаш поставим.

— Возле шалаша чугунок на рогульках подвесим. Пусть себе кулеш варит.

— Соломки нанесем, постельку сделаем.

— Только чтоб бороду отрастил. Без бороды — не брать.

— Берданку вручим, солью зарядим.

— А я буду носить ему в узелочке вареную картошку с солью и крутые яйца, —засмеялась жена.

Они шутили, а он вдруг почувствовал, что нестерпимо устал за все это время, что в семье ведутся разговоры об обмене дома; захотелось уехать куда-нибудь и отдохнуть, и не на курорте, не в санатории, а где-нибудь на природе, в тихом месте, у небольшой деревушки, на берегу озера или речки, и чтобы все было именно так: и шалаш из березовых веток, и постель из соломы, и чугунок в копоти, и горячий, с густым паром, кулеш…

Душно показалось в комнате, накурено. Андрей Данилович подождал, когда шум поутих, когда гости отвлеклись на другое, и тихо закрыв за собой дверь, прошел в сад. Ноги ныли в узконосых чешских туфлях, плечи и спину давила, пригибала тяжесть. Присев на скамью под грушу, он скинул туфли и поставил ноги на землю; влажноватая и прохладная земля щекотала ступни холодком и оттягивала прохладой из тела усталость.

Из дома в сад вырвалась музыка: включили проигрыватель. В комнате загрохотали столом — его убирали, чтобы освободить место для танцев.

8

Тяжелая, притянутая к косяку тугой пружиной дверь парикмахерской открывалась с трудом. Входя, Андрей Данилович обычно делал вперед быстрый шаг, но сегодня, разомлев от жары, чуть замешкался, и дверь сильно толкнула его в спину. По застланному линолеумом полу он прошел в зал, сладко пахнувший одеколоном, кремом и пудрой, сел в кресло и, морщась, посмотрел в зеркало. Лицо, воспаленное жарой, выглядело усталым и помятым, как после сна на солнцепеке, морщины на лбу и у рта от пыли стали резче, словно кто для рельефности обозначил их тушью. Он достал платок и отер лоб — платок посерел: летом воздух в городе всегда был густо пропитан пылью, хотя по улицам ходили поливальные машины, веером разбрасывая воду по горячему оплавленному асфальту дорог и тротуаров.

Женщина-парикмахер спросила:

— Будем бриться?

— Угу, — кивнул он.

Руки ее, белые и гладкие, пахли земляничным мылом, работала она неторопливо, но ловко, и от теплой кисточки на щеках и на подбородке нарастала, раздувая лицо, густая пена, на ее поверхности вспухали и лопались пузыри. Женщина стала править на ремне бритву: шарк-шарк… Лезвие, отразив от окна свет, ударило по глазам блеском.

Андрей Данилович чуть отвернул голову и подумал о том, что лето проходит в бестолочи. Поехав еще в начале его по настоянию жены посмотреть, как строят дом, он зашел по пути сюда, в парикмахерскую. Брила его тогда вот эта женщина с белыми от крема руками и строгими, в ниточку, черными бровями на кремово-белом лице. Стройка находилась недалеко — на соседней улице. Посвежевший после бритья, он быстро зашагал в ту сторону, надеясь в глубине души, что там пока еле-еле справились с фундаментом, но свернул за угол и увидел: над забором узкой полоской поднималась уже стена дома. Дальше он не пошел, потоптался на углу, посматривая на стройку, а потом отправился по улицам куда глаза глядят: пересек площадь с выходящим на нее высоким зданием, прошел мимо стоянки такси с будочкой в шашечках… Шел, помнится, мимо городского сада. Солнце садилось, а сад был огорожен высокой решеткой, и, казалось, там, за деревьями, мигает большой фонарь. Незаметно вышел в ту часть города, где уже давным-давно не бывал, и здесь, на одной из улиц, охватило его внезапно непонятное чувство, будто все тут ему хорошо знакомо. Но он мог поклясться, что раньше не видел этих домов с магазинами, с кафе, с аптекой за сплошным стеклом первых этажей. Да и заметно, понятно было — все здесь построено недавно, ну, года три, пять лет назад… Решил сначала, что чувство знакомости вызвал запах свежего хлеба из магазина: вспомнились деревня, мать, вынимавшая по утрам из печи горячие румяные буханки. Только подумал так, как догадался — другое… В этих краях находится школа, та самая школа, где в войну был госпиталь. Свернул с одной улицы на другую и скоро увидел ее: стоит по-прежнему в глубине большого двора, густо заросшего сиренью, даже покрашена в тот же желтовато-розовый цвет. Он отсчитал под крышей третье от угла окно — его палата. На подоконнике сидели врозь два голубя. Нахохлившись, смотрят в разные стороны. Один голубь был белый, с чуть заметным коричневым крапом на сложенных крыльях. А другой — сизый.

Госпитали, насколько он знал по рассказам, почти у всех раненых на всю жизнь оставляли неприятие запаха лекарств, ощущение скуки, и дни, проведенные там без особых хлопот, без волнений, сливались в памяти в один сплошной, томительно-долгий день. А он остро помнил все дни. Помнил каждую мелочь. Помнил все свои чувства. Летом он любил открывать ночами окно палаты: смотрел на огни города и не переставал удивляться, что занесла его война именно сюда, где у него в сладкой тревоге холодеет сердце, вздрагивает, дрожит каждая клеточка тела, каждый нерв. Позднее, уже перед выпиской, он мог выходить в город в любой день, и к вечеру, ожидая, когда Алла закончит свои дела, неприкаянно слонялся по солнечным коридорам, листал, не видя и строчки, журналы в библиотеке, отирался возле ординаторской, возле операционной. Она выходила, вешала в шкафчик халат, небрежно стаскивала с головы белую косынку и поправляла прическу, прикусывая зубами шпильки… Он каменел, замирал на месте.

Похрустывая новыми сапогами, рассыпая орденами мягкий звон, догонял он ее за госпиталем и брал под руку.

Ночью снова открывал в палате окно, смотрел на город, на звездное небо, и жизнь впереди казалась большой, бесконечной, наполненной глубокого смысла (войну он не принимал во внимание, не верил, что его могут убить).

Прошло больше двадцати лет. И вот…

Андрей Данилович завозился на кресле, и парикмахер спросила:

— Беспокоит?..

— Нет, нет… Так я, — волосы потрескивали под жалом бритвы, но бритва ходила по лицу неощутимо, легко.

…У госпиталя он больше не был: не хотелось воспоминаний. А на стройку зачастил — не проходит и двух недель, как едет посмотреть на дом. И сам не знает — зачем? Едет, старается представить, насколько выросли стены, но всегда оказывается, что поднялись они повыше, чем он предполагал. Домой возвращался хмурым, усталым.

— Освежить? — спросила женщина.

— А-а?.. Да, да. Освежить… Лучше «Шипром».

Одеколон покалывал кожу. Она отерла его лицо салфеткой, и Андрей Данилович открыл глаза. Морщины па лбу распрямились, стали не так заметны, а лицо побелело, словно от бритья и одеколона с него сошел загар. Вставая, увидел в зеркало, как к женщине подошел парикмахер-мужчина в распахнутом халате.

— Ольга Александровна, одолжите бритву, — попросил он.

Она выдвинула из стола ящичек.

— Берите. Все тут.

В ящичке лежал набор бритв с разноцветными ручками. Парикмахер выбрал одну и сказал:

— С легким сердцем вы всегда выручаете, поэтому и бреют ваши бритвы отлично. А вот я как-то у Осиповой попросил, так работать невозможно: елгозит по лицу клиента и все тут. Видно, жаль ей бритву-то было давать.

— Любить, Коленька, свою работу надо, да за инструментом следить, — усмехнулась женщина. — Вот и не будут бритвы елгозить.

Прохлады к вечеру не прибавилось, небо на закате было красным, и улицы казались розовыми. У машин на поворотах загорались ветровые стекла. Дома нагрелись за день, от стен пахло жаром… Кран на строительстве, позванивая, легко поднимал с земли штабели белых кирпичей — уже на уровень четвертого этажа. Кирпичная укладка огненно бордовела наверху, словно накалялась в отсвете заката; каменщики поспешно — будто боялись обжечь пальцы — хватали кирпичи, бросали на такой же пламенеющий слой раствора, постукивали по ним рукоятками мастерков.

Не останавливаясь у забора, Андрей Данилович обогнул дом по твердой изрытой земле. Возле проема будущего подъезда стоял молодой рабочий в спецовке и с серыми засохшими каплями раствора на носу и щеках.

Подойдя к рабочему, Андрей Данилович молча поглядел наверх и по сторонам. Спросил:

— Здесь работаешь?

— Допустим — здесь. А что?

— Да так… — вяло пожал он плечами. — Квартиру дают, вот и пришел посмотреть.

— А-а… Глядите, глядите, — снисходительно ответил тот, снял с руки большие рукавицы и похлопал ими, вздымая пыль. — Закурить не найдется?

Взял из пачки папиросу и спросил:

— На каком этаже квартиру дают? Покажите. Отделаем, как конфетку.

— Не знаю, — ответил Андрей Данилович.

За забором стройки, во дворе квартала, играли в волейбол. Людей не было видно — только слышались тугие удары да по кривой над забором взад-вперед ходил мяч.

— Интересно, а с материалами у вас как? — спросил Андрей Данилович.

— Да как… Всяко. Но в общем — не жалуемся. Хватает.

— А горячую воду сразу подведут? Газ? Или потом наканителишься?

— Сразу. Все сразу — и газ, и ванна тебе… Грей кости хоть каждый день.

— Значит, сразу? Та-ак… В срок-то, поди, не уложитесь?

— Почему это не уложимся? — рабочий бросил окурок под ноги и носком ботинка ввинтил огонек в землю. — Будь спок, папаша, не волнуйся: все будет в норме. Идем с опережением графика, в три смены вкалываем.

«И что я сюда езжу? — с тоской подумал Андрей Данилович. — Зачем?»


На грушевом дереве в саду — в который уж раз за все годы! — оформились плоды; большие ветки колыхались даже от легкого ветерка, и груши дробно стучали по крыше дома. Деревья сплетались кронами, и сад накрывал зеленый колеблющийся навес; когда утрами навес этот пробивали первые лучи солнца, то казалось: золотые струи дождя падают сквозь листву на землю.

Утром сад светится, а вечером здесь своя прелесть: тишина, оторванность от наполненных грохотом улиц и густой воздух.

Взяв с собой книгу про агрикультуру, Андрей Данилович вышел в сад, походил по дорожкам, сгибая поясницу под отяжелевшими от яблок ветками, а потом сел за столик под грушу и стал читать. Последнее время старая книга с новой силой притягивала к себе, волновала и первобытной, наивно-безыскусственной поэтичностью строк и его собственными пометками, сделанными в ней давным-давно. Любопытно было наталкиваться на места, когда-то подчеркнутые им, и словно вглядываться со стороны в самого себя, восстанавливать прежние чувства и мысли. «Амбары должны быть расположены повыше, вдалеке от всяких зеленых насаждений, от навоза и хлева, и в месте прохладном, доступном ветрам и сухом». «Особенно надо остерегаться, чтобы не складывать зерно в месте слишком холодном или слишком горячем, ибо то и другое его портит, заставляя терять природные его свойства». Или вот: «При хорошем унавоживании тем больше будет урожай, но нужно при этом глубоко перекапывать почву…» «Два сорта земли под яровые засевайте пораньше, а именно: глинистую и каменистую землю. Почему? Я скажу вам: …глинистая земля слишком затвердевает, а каменистая высыхает и трескается. Поэтому такую землю надо засевать пораньше, чтобы семена могли питаться еще зимней влагой». А здесь совсем смешно, никак и не вспомнить, из каких соображений он это подчеркнул: «Выбирайте себе чабана, чтоб не был вспыльчив; сердитый чабан будет плохо загонять овец, отчего они могут погибнуть. Если вы увидите, что овцы на пастбище уходят от чабана, когда он приближается к ним — это значит, что он нехорош для них». А вот трактат Альберта Великого «О растениях». Почти каждая строчка подчеркнута коричневым карандашом… «Прививщики берут небольшие ранние побеги… Такие побеги, будучи привиты, быстро открываются в подвой и выпускают в него корневые вены, через которые сосут питание лучше, чем из земли… Высокие же травы, достигающие корнями самой глубины, перехватывают питание у деревьев… Можно посеять тонкую, как нити, траву, которая втягивает пищу только с самой поверхности, а не из области древесных корней». Да чего там! Много в книге его пометок — все волновало, все казалось интересным, важным. Долистав ее до конца, Андрей Данилович опять вернулся к началу, дошел до выдержек из поэмы Вандальберта Прюмского «О названиях, признаках, культурах и климатических свойствах двенадцати месяцев». Замелькали названия месяцев: январь, февраль, март, апрель, май… Наконец, август. Интересно, как о нем думали в восьмом столетии? «Жаркое солнце побуждает златовласую Цереру завивать спелый колос: земледелец готовится к жатве, на полях появляются по́том покрытые работники. И хотя золотой эфир еще рождает временами долгие молнии, небо дрожит от сильного грома, а воздух рассекается проливным дождем, — пора веселой осени завершает лето. Тогда жатва становится самой большой и настоятельной заботой людей, и всей молодежи приходится браться за уборку посевов — из страха, как бы внезапный дождь не захватил созревшие всходы и земля не насмеялась над недальновидным тружеником…»

Ни один праздник, помнится, не будоражил так деревню, не возбуждал, как возбуждала ее веселая пора уборки. Летом, после сенокоса, деревня замирала на какое-то время, словно все отдыхали, лежмя-лежали на полатях, на сеновалах. Даже гармонь по вечерам играла реже: еще не до веселья всем было, кощунственной казалась бы всякая лихость; собираясь вместе, люди, сидя на завалинках или на бревнах или просто стоя кучками у правления колхоза, разговаривали о пустяках, о том, о сем, а о главном, об урожае, пока помалкивали. И вот он — первый день… Солнце еще не взошло, еще только-только забрезжило за окнами мутным светом, будто черноту ночи подразбавили молоком, а деревня уже ожила: слышатся громкие крики, смех, хлопанье калиток, тяжкий скрип петель на открываемых воротах, скрежет тележных колес… Дома разом пустеют, зато далеко в полях мелькают цветастые бабьи платки да быстро потемневшие от пота мужские рубашки.

Эх, съездить бы в деревню, пожить там, ни о чем таком особом не думая, поработать на сенокосе так, чтобы от косы истомной тяжестью наливались плечи, набрать бы пригоршню спелых зерен пшеницы и пересыпать зерна с ладони на ладонь.

Мечтать помешал Александр Васильевич Булычев — приехал к ним. По старой привычке он нет-нет да и заезжал в сад: видно, тянет — и его труд сюда вложен.

Андрей Данилович услышал, как Булычев загудел у крыльца:

— А где хозяин сего имения? Подать на расправу такого-растакого.

Но встречать профессора не пошел. Сиднем сидел на скамейке.

Александр Васильевич сам отыскал его. Грузно выдвинулся из-за угла дома, заглянул, отгибая ветки, под грушу.

— Вот ты где. О чем задумался?

— Да так, знаешь… — ответил Андрей Данилович. — Обо всем понемногу. О жизни, в общем.

— Ого! Высокие думы… Интересно, какая же она, жизнь, по твоим зрелым размышлениям?

— Жизнь-то… А вот как книжная полка.

— Ну и ну, — озадаченно похмыкав, профессор сел на скамью. — Оригинально мыслишь.

— Да нет, я серьезно. Не смейся. — Андрей Данилович смущенно улыбнулся. — Вот представь — жил себе человек. Честно жил, и все у него было, как у людей: дом, семья, работа… О семье заботился, на работе его уважали, похваливали, премии выдавали, а потом дети выросли, зажили своей жизнью. С работы он ушел. Ну, скажем, на пенсию. На двери его кабинета появилась табличка с другой фамилией, а все остальное пошло, как и при нем шло, — он широко повел рукой. — Вот и получается… Стоит полка с книгами. Одни книги уберешь — брешь получится, пустое место. Все будут помнить, что Толстой там, допустим, стоял. Достоевский, Бальзак, Чехов… А есть и такие книги — спрячь их, никто и не скажет, где же было их место. Так и в жизни, с людьми.

Профессор внимательно смотрел на него, но молчал, и Андрей Данилович, устыдившись под его взглядом возвышенности сказанного, осекся, вздохнул и заговорил о другом:

— Жара стоит, не приведи господь. А дочь моя, между прочим, рада, все дни на водной станции пропадает, загорела, черной стала, как негритянка. А я вот смотрю на небо, и сердце сжимается. Думаю: засуха, хороший дождь нужен, не то и хлеба не будет и трава не поднимется… Придется для скота березовые веники заготовлять.

— Мудреный ты что-то сегодня, Данилович. От книг — к веникам.

— Э-э, знаешь… Все к одному, все к одному. Утром я на работу собирался, сидел, брился, а по радио материал один передавали. «Хроника села Долгого…» Село это я хорошо знаю — в подшефный колхоз через это село приходилось ездить. «Долгим» называется, потому что дома там стоят не кучно, а вытянуты по берегам реки. Ну, слушал я радио, и вспомнил такую штуку… Возвращались мы в город вдвоем с шофером на газике. Да-а… Так вот стоят на дороге на автобусной остановке ребята, школьники, класса так из второго, из третьего… Не старше. Учительница с ними молоденькая. А автобусы там ходят редко. Ну, она и тянет руку вверх. Мы остановились. «Возьмите, — просит, — ребят с собой, сколько можете. До Долгого довезти». — «Лезьте, ребята», — говорю. Набилось их на заднее сиденье человек семь. Уместились где кто смог. Поехали дальше. Я повернулся к ним и спрашиваю: «Куда ездили?» Один парнишка, шустрый такой, остроносенький, ответил мне: «А на экскурсию». — «На какую еще экскурсию?» — «Да, — говорит, — ездили смотреть новые механизированные свинарники и коровники». — «А-а… Вот в чем дело. Ну и как, интересно было?» — «Очень, — отвечает, — интересно. Весь день ходили». Тогда я у него и спрашиваю: «Значит, когда вырастешь, свинарем будешь или дояром?» А он, смотрю, губы надул, даже ресницы от обиды задрожали. «Не буду я свинарем». — «А кем же?» — спрашиваю. «Космонавтом буду, вот кем». С такой, знаешь, гордостью сказал это. И смотрит на меня с вызовом. «Так зачем же ты, — говорю я ему, — свинарник-то смотреть ездил?» — «Так просто… Интересно…» — «Ну, а раз интересно, так почему бы тебе свинарем не стать?» А он опять губы надул.

Профессор усмехнулся:

— Выходит, не убедил мальчишку:

— Где уж там… Вот я и говорю: передавали по радио эту самую «Хронику села Долгого». Корреспондент восхищался, что много именитых людей из села вышло: генерал, энергетик какой-то крупный, ученый-физик… А о хлеборобах, понимаешь, ничего не сказал. Хоть бы слово. Ну, злость меня аж взяла. Село ведь, не город, где же хлеборобы, я спрашиваю?! Хозяев-то земли куда он подевал!?

— Тише, тише, Данилыч. Что ты кричишь? Не я же по радио выступал… Ну, исходил корреспондент из той посылки, что коль село, то, само собой, есть там и хлеборобы.

Андрей Данилович сбавил голос, вздохнул:

— Эх-ма, самое-то печальное в том состоит, что и в селе, небось, гордятся: есть, мол, у нас свой генерал. Ах, как лестно. Я вот после училища, помню, не генералом, а лейтенантом приехал, и то меня словно героя встретили. Но даже не в этом дело. Сам-то я… знаешь, с таким я удовольствием работал дома: возьмешь топор, поплюешь для порядка на ладони да с маху топор в бревно да с такой силой, что в голове аж отдается, гудит! У-у… Мечта. А к вечеру — на танцы. Тут я по всем правилам надевал на себя форму. А как же — командир… Парни дорогу уступают, девки млеют… Вот и вышел дураком.

Полные щеки Булычева затряслись от смеха, заколыхалась грудь.

— Ох, Данилыч… Взыграло у тебя. Так что ж тебе — всю жизнь топором махать? Хорошенькое дело.

Андрей Данилович покосился на него и смущенно хмыкнул.

— Ну, топором… Топор это, знаешь, так, к слову пришлось. До твоего прихода я сидел здесь и книгу читал. Очень в ней хорошо о начале уборки сказано: «…Пора веселой осени завершает лето». А для меня эта пора — нож в сердце. Люблю я, сам знаешь, с землей дело иметь, в саду возиться. А что толку? Приходит эта самая веселая пора — и половина всего за зря пропадает. Друзья сына придут, подруги дочери… Знакомые. Теща варенья наварит. Соку я из яблок нажму. Но в основном все пропадает. Из-за этого я и в саду-то последние годы так себе работал, шаляй-валяй. И сад стал, ей-ей, каким-то декоративным. Просто местом отдыха.

— А ты субботники объявляй, — окончательно впадая в веселый тон, хохотнул профессор. — Вывешивай на воротах объявление: началась, дескать, веселая пора, заходи, кому не лень. С корзинами, с ведрами…

Но Андрей Данилович шутки не принял, серьезно ответил:

— Субботники говоришь? Опять же мелко… Ну, возьмут соседи по ведру яблок… И что?

— Но ведь ты же не председатель колхоза, чтобы половину города кормить. Уже и то хорошо, что зелени у тебя возле дома много. Большая, скажу тебе, в этом польза.

— Во-о… Зелени. Зелени, и верно, дюже много, — он повернулся на скамейке и посмотрел в глубину сада. — Но разве это такая уж большая заслуга?

Профессор посерьезнел и остро глянул на него.

— Тщеславие тебя, что ли, заедает, а, Данилыч? С чего это ты о заслугах вдруг заговорил?

— Да ну, тщеславие… Просто, думается мне, заплутался я в жизни. Вот и горько.

— То есть, как заплутался?

— А так… Понял вот под старость-то, что самое лучшее для меня лично было бы на земле работать, вырастить что-нибудь для всех нужное. И мог бы, честное слово. А вот не смог.

Щеки Булычева устало оплыли к подбородку, а тяжелые темные веки почти совсем закрыли глаза. Но блеск глаз в узких щелках был хитроватым.

— Все мы, наверное, Данилыч, чего-то не смогли. Вот тебе, пожалуйста, я. Хотел бы только наукой заниматься, а сосватали директором института… Отказаться не смог. Нужно, говорят. Вот и работаю. В общем, жизнь-то человеческую надо рассматривать не с той точки зрения, что бы он мог сделать, а что сделал.

— Ну и зря… Не помню уж точно кто, по-моему, Горький говорил, что любит людей за то, что они все время пытаются выше себя прыгнуть. Да. А мы вот часто и до себя не допрыгиваем. Впрочем, ты-то хитришь сейчас, прибедняешься: наукой-то все равно продолжаешь заниматься.

— Занимаюсь, конечно. Но если так говорить, и ты на земле работаешь. В саду.

— Ну, это все не то. Хуже того, злость у меня на сад появляться начала. Думается, просто отдушиной он для меня какой-то был, иллюзией, повязкой на глазах. Не он, так я бы… — Андрей Данилович махнул рукой, замолчал и, ухватив ветку груши, притянул ее и стал покусывать лист.

— Так ты б?.. — напомнил профессор.

— А-а, да ничего я сейчас решить не могу. Просто, кажется мне, что жизнь как-то попусту прошла, бесцельно как-то, ей-богу. Кусай теперь локоть… Путаница беспросветная в голове.

— Это уж ты, Данилыч, напрасно, — профессор положил ему на колено руку. — Как же попусту? Работа у тебя большая. Уважают тебя на работе. Дети выросли, самостоятельными становятся. Жена доктором медицины стала.

— Так ведь это жена, а не я.

— А ты, если решил уж сегодня пофилософствовать, так посмотри на вещи с другой стороны… Я, знаешь, старый тертый калач. Многое повидал. И скажу тебе — не всякая, даже очень талантливая женщина, может проявить себя в науке: дети там, семья, кухня… А вашу жизнь я знаю, ты ей очень помог.

— Может быть, и помог…

— Еще как помог — поверь мне. И нечего тебе голову вешать. Давай-ка, знаешь, пойдем искупаемся, — профессор поспешно поднялся.

Андрей Данилович усмехнулся:

— Колесили, колесили — приехали… Ну, пойдем.

К речке спустились тихой, засаженной тополями улицей с земляными тротуарами.

С берега на небольшой островок, где стояли дощатые домики купален, был перекинут узкий, в три доски, мостик с туго натянутой по бокам веревкой вместо перил. Под тяжестью их тел мостик прогибался, и в щели между досками фонтанчиками брызгала вода.

Раздевшись, Булычев, по-стариковски кряхтя, придерживая у резинки широкие трусы, сошел с травянистого берега в речку, поплескал воду себе на грудь, поежился, зашел глубже, зажал пальцами нос и уши, зажмурился и окунулся.

Вынырнул и забасил:

— Ай, хорошо. Ну и хорошо.

Андрей Данилович прошел по скользким, хлюпающим мосткам купальни, постоял, покачиваясь, на утопавшем конце доски и нырнул, упруго оттолкнувшись, вытягивая вперед руки. Плавал он долго и шумно.

После купания они молча сидели на траве, спустив с крутизны берега ноги. Воздух холодел, и становилось зябко, но они не спешили одеваться. Покоем веяло от небыстрой в этом месте речки, и лицо у Андрея Даниловича разгладилось.

Смутно понимая, что Александр Васильевич просто-напросто попытался успокоить его, как ребенка, и ушел от большого разговора, потому что неизвестно, куда бы этот разговор завел, а может быть, и потому, что жалел его, он все же думал:

«А и правда, если посмотреть на все с этой стороны…»

Так думать было легче: вновь обреталась душевная слаженность.

А профессор сидел, положив руки на голые колени и, казалось, пристально всматривался в другой берег, в дома, сбегавшие по нему к реке.

9

С грушевого дерева да и с яблонь начали понемногу срываться плоды. Еще не вызревшие, тугие, они тяжеловато падали в траву, откатывались в стороны от стволов — на дорожки и к дому; куры в курятнике волновались и сотрясали клювами проволочную решетку — рвались в сад.

Для всей семьи куры во дворе были блажью, нелепой затеей, и вот уже многие годы Андрей Данилович вел из-за них негромкую, без особых споров, но упрямую войну с домашними. Жена стыдила его, уговаривала от кур избавиться. Дочь, едва подросла, как встала на ее сторону — она вообще была влюблена в мать — и презрительно называла курятник «зверинцем», а теща, поначалу ухаживавшая за курами, в конце концов наотрез отказалась их кормить. Тогда он сам стал задавать курам корм — взвалил себе на плечи еще одну заботу. Но трогать птицу по-прежнему не разрешал: ему думалось: убери курятник — и двор скучно опустеет, будет выглядеть сиротски.

В это лето из всех кур в курятнике на яйцах сидела только белая с рыжим хохлатка. Она выпарила шесть цыплят. Чуть подросшие, но еще желтоватые, с яичной желтизной на точеных клювах, они потешно бегали за решеткой, наскакивали, храбрясь, друг на друга грудками, драчливо махали короткими куцыми крылышками.

Собравшись уже на работу, Андрей Данилович задержался возле курятника. Смотрел на цыплят и гадал:

«Пять петухов и одна курица. Или нет — четыре курицы и два петуха».

Его злило, что он не может вот просто так, с первого взгляда, определить цыплят. Умел же раньше! Пристально вглядываясь в них сквозь решетку, он присел на корточки и почмокал губами: «Тю-тю-тю…» Выпрямился и сердито топнул ногой.

«Петухи… Пять петухов!»

Тотчас снова засомневался, потер ладонью лоб, а потом выдохнул: «А-а!» — и вышел за ворота, направился скорым шагом в сторону трамвайной остановки, но вдруг повернулся и подошел к дому с голубыми оконными рамами.

Забарабанил концами пальцев по стеклу.

Калитку, громыхнув засовом, открыла молодая женщина.

— Скажи-ка, Надежда, мать у тебя еще не уехала в деревню? — спросил Андрей Данилович.

— Гостит пока.

— Попроси ее, пусть посмотрит, кто у меня в курятнике вылупился.

Оставив калитку открытой, женщина вернулась в дом и скоро вышла с высокой старухой. Они заспешили за Андреем Даниловичем.

Возле курятника женщина засмеялась.

— Да ну вас, право. Я уж думала — крокодил какой. А это же цыплята.

— Сам знаю, что цыплята. А кто? Петухи, куры?

Старуха нагнулась, держась руками за поясницу. Лицо Андрея Даниловича настороженно застыло.

— Да вот, думаю… — сказала она. — Те вон, четыре-то, кочеты, а две — курочки.

— Точно это? — нахмурился он.

— Дык ведь стара уж я стала, плохо вижу…

— А-а! — обрадовался Андрей Данилович. — Так бы сразу и сказала. Пять петухов здесь.

— Ой, нет, — деревянно сгибая поясницу, она наклонилась ниже. — Две-то курочки. А те — да. Те — петухи, четыре-то.

— Вот как. Гм… Ну, ладно — спасибо на добром слове, — простился он с ними сухим кивком головы.

Всю дорогу в трамвае не шла из мыслей эта досадная промашка с цыплятами. Он злился. Вот еще навязалась забота: что он, заведующий птицефермой, что ли? Хорошо старухе: живет в деревне, и куры для нее не забава, не декорация для двора, а жизненная потребность. Вот и разглядела, что к чему, хотя и подслеповата. Встает, небось, у себя дома, как и его мать, раным-рано, относит в курятник вареные картофельные очистки, размоченные корки хлеба, кормит кур, а потом возвращается в дом, берет подойник и идет доить корову; днем, несмотря на старость, на боль в пояснице, еще и для колхоза поработает, прополет позднее у себя на огороде грядки, а к вечеру затеет стирку, да не в стиральной машине, а в корыте — взобьет там пышным снежным сугробом мыльную пену, упрет в плоский живот стиральную доску и будет с силой жулькать белье по ее цинковым ребрам. И руки у ней, как и у его матери, длинные, синеватые от набухших вен, с узловатыми пальцами.

Остановка у завода была конечной на этом маршруте, и трамвай, надсадно скрипя колесами, сходу пошел по широкому кольцу. За окном прокрутилась знакомая панорама: жилые дома, бетонный забор завода с вытянутыми за ним цехами, громадные домны вдали, зеленый густой сквер у заводоуправления и опять жилые дома.

Летом уже на остановке в горле начинало першить от гари. Сухо покашливая, Андрей Данилович размеренно зашагал к управлению и скоро дошел до большой красной доски с призывом «Дадим Родине сверх плана… чугуна… стали… проката!» Она поднималась ввысь на гнутых железных опорах, выкрашенных в серебристый цвет, а с левого края ее улыбался сталевар с плакатно-ровными крепкими зубами, в широкополой войлочной шляпе; сталевар так улыбался здесь уже многие годы, но цифры продукции сверх плана менялись каждые три месяца. У доски стояли двое — инженер из мартеновского цеха в синей рабочей куртке и незнакомый Андрею Даниловичу человек в коричневом костюме.

Сгибая в коленях ноги, инженер чуть приседал и широко разводил руками, что-то объясняя незнакомому человеку.

— Горячий ремонт… Меньше простоев… Скоростные плавки, — мимоходом уловил Андрей Данилович.

Поднимаясь по окантованным медью ступенькам к себе в кабинет, он с горечью подумал о том, что возле этой доски часто собираются люди — толпятся там, обсуждают цифры и громко спорят, но вот его она оставляет равнодушным, он не цепляется за цифры взглядом. И нельзя сказать, что не волнует его, как идут дела на заводе; волнует, завод он любит и вместе со всеми переживает, если случается не выполнить план. Но переживает как бы со стороны, словно неудачу хорошего знакомого.

В кабинете он устало сел за стол и с удовольствием вытянул ноги. Апатия, начавшая было проходить к концу лета, овладела им с новой силой — стягивало на груди мышцы и хотелось потянуться, отвести подальше за спину локти, а не браться за дела.

Сдвинув брови, Андрей Данилович подобрал плечи, прочел на календаре: «Больница!» — и потянулся к телефону. Но трубку не взял, опустил руку на стол.

В заводской больнице шел ремонт, но что-то там застопорилось, заведующая пожаловалась Андрею Даниловичу, и он вчера же, не откладывая, переговорил с начальником ЖКО, все выяснил, а затем записал в календарь это слово, чтобы проверить на другой день, все ли в порядке.

«Раз не теребит меня, значит дела идут, — решил он. — И нечего звонить — без меня справятся».

Облегченно вздохнул: очень не хотелось ломать голову над тем, где достать, откуда что взять.

Высоко над заводом поднялось солнце и заливало сквозь открытое окно кабинет тяжелым потоком лучей, высвечивало стену. Солнце уже стало не таким ласково-теплым, каким было в начале лета, а огрубевшим, жестким. Скоро и лету конец, а он еще не брал отпуска. А если возьмет — куда ехать? На юг, на прокаленный песок пляжей? Все же безобразно давно не был он у своих в деревне. Надо бы съездить.

День прошел без особых хлопот. С час Андрей Данилович пробыл у директора завода — тот заинтересовался, как работает заводская туристическая база на озере за городом. Работала она хорошо, и он подробно рассказал обо всем. После обеда Андрей Данилович заседал в жилищной комиссии. Здесь тоже все было ясным и на этот раз обошлось без обид: у одного из подавших заявление на расширение жилой площади родился второй ребенок, и семью решили переселить из однокомнатной квартиры в двухкомнатную, а ордер на освободившуюся квартиру выдали молодоженам. В общем, редким по спокойствию выдался день, отдыхать только в такие дни от работы. Но домой он все равно вернулся вялым, молча, без аппетита съел то, что поставила теща на стол, и ушел в сад.

Слышал из сада, как хлопнула калиткой жена, но к ней не вышел, а чуть позднее, зайдя в сени за напильником, чтобы поточить от нечего делать лопату, неожиданно подслушал разговор жены и тещи в кухне:

— Андрей-то хоть поел? — спросила у нее жена.

— Поел, — ответила теща, — но так, будто я ему не суп, а ополоски в тарелку налила. И хоть бы слово сказал… Опять за свое взялся.

Помолчав, жена задумчиво проговорила:

— Просто и не знаю, мама, что и делать. Очень уж он, видимо, переживает всю эту историю с домом. Тоже ведь и его надо понять… Я уж подумываю: а не плюнуть ли на этот переезд. Жалко мне его, честное слово.

— Не обращай внимания. Покуражится и перестанет.

Боясь, что они обратят внимание на неплотно закрытую дверь в сени, он тихо вышел во двор, подумав:

«Смешные люди. Разве в доме дело? Вся жизнь пошла кувырком».

Походив по саду, он умылся и лег с книгой на тахту, включив в изголовье торшер. Подошла жена и села рядом.

— Лицо у тебя, отец, какое-то серое. Не заболел ли ты у меня?

— Пустяки. Просто немного устал, — сказал он.

Она погладила его руку.

— В отпуск нам с тобой пора. Отдохнуть куда-нибудь съездить. Вот только… дом опять… Затеяли мы…

— А что тебя так дом беспокоит? Построят его не раньше октября, это уж точно, тогда и переедем себе спокойно. В этом-то отношении все в порядке.

— Вот как? — она оживилась. — А в чем же тогда не все в порядке?

— Да видишь ли какое дело… — протянул он. — В общем, в деревню я хочу к своим съездить.

— Ну-у, отец, опять неладно. А я надеялась, что мы где-нибудь вместе с тобой по-настоящему отдохнем.

Андрей Данилович нахмурился.

— Я никуда не поеду. Только в деревню.

Жена сердито дернула плечом.

— Ох, и упрямый же ты, Андрей. Не так, так этак настроение испортишь.

Она резко поднялась, и на тахте звякнула пружина. Андрей Данилович перевалился на бок и ухватил жену за подол платья.

— Да ты не сердись. Поехали со мной?

— Ну да. Там за месяц от скуки умереть можно.

— Эх ты, в деревне — и скучать. Да кто же скучает в деревне? Страда скоро начнется, хлеб пойдет, можно в поле поработать, на току, — он засмеялся, представив жену возле веялки или молотилки, добавил: — Ну, речка рядом, рыбку поудить можно.

Жена махнула рукой.

— Хватит тебе, отец, хватит. Давай так: я беру детей и еду на юг, а ты, уж коль так хочется, подавайся в деревню, — она усмехнулась. — Если, конечно, не передумаешь.

Но Андрей Данилович, к ее удивлению, не передумал, вскоре оформил отпуск и купил билет в купированный вагон скорого поезда. Правда, стоя в очереди за билетом у окошка железнодорожной кассы, он с беспокойством думал: а не напрасно ли затевает эту поездку? Не лучше ли отдохнуть с семьей? Что-то сильно стало тревожить его в этой затее. Но вот внес он в купе вещи, пахнуло на него запахом вагона, и у него сильно заколотилось сердце. Он прижал руку к груди и привалился плечом к дверному косяку. Секунду стоял так, широко, взволнованно открыв глаза — хотелось, чтобы поезд поскорее вынес его за городскую черту. Он уже предвкушал, как прильнет к окну и будет смотреть на поля, леса, на зеркальные озера, часто встречающиеся на этом пути.

Жена на перроне посмеивалась над ним, говорила, что потянуло его, старика, на волю, в пампасы, а когда объявили отправление вдруг часто замигала, вздрогнула всем телом и ткнулась лицом ему в грудь.

Он растроганно погладил ее волосы и сказал:

— Что с тобой, профессор? Вроде, не на фронт провожаешь. Скоро вернусь.

В купе вместе с ним ехал летчик-подполковник. Ехал он в отпуск, был взбудораженно-весел и сразу же, как только поезд отстучал колесами мимо домов пригорода, вынул из плотно забитого чемодана со вздувшейся крышкой бутылку вина. Припечатал ее донышком к столику.

— Давайте знакомиться, — и протянул руку. — Васильев.

Андрей Данилович привстал с полки.

— Лысков.

Выпив, они разговорились, и тут Андрей Данилович (позднее он вспоминал это то со смехом, то со стыдом) на вопрос летчика, где он работает, бормотнул:

— Агроном я.

Рано утром он вышел из вагона на маленькой станции. Едва успел поставить чемодан на землю, как поезд лязгнул колесами. В открытое окно высунулся летчик и помахал рукой.

— Хорошего урожая.

Андрей Данилович тоже помахал рукой и пошел по обочине дороги за станцию, мягко ступая ногами в пыль.

Высокое утреннее небо сначала было родниково-прозрачным, бодрило шаг своей свежестью, но чуть погодя на блестяще-синем фоне его проступили сквозные перистые облака, и небо словно бы запотело. На горизонте его все сильнее нагревало солнце, и там, далеко за полями, волновалось и ширилось марево.

Воздух над дорогой густел, тяжелел, стал неспокойным и до звона давил на уши.

На полпути, обдав затылок горячим воздухом, нагнал его шальной ветерок. И сразу по хлебам упруго пошли от дороги широкие волны. Андрей Данилович почувствовал — чемодан оттягивает руку, опустил его на землю и шагнул в эти волны, в высокую, ему по грудь, пшеницу.

Колосья тяжело клонились, а когда он сорвал один колос, то из него легко высыпались на ладонь тяжеловатые зерна.

«Убирать, вроде, пора», — подумалось ему.

Поискал глазами в поле — не убирают ли? — и увидел впереди одинокий дуб. Он обрадованно подхватил чемодан за ручку и пошел к дереву. Сколько помнил он себя в детстве, столько помнил и этот дуб. За годы он почти и не изменился — такой же кряжистый, в броне нетленной коры. В широких листьях вызревают желуди.

За дубом стоял на выкошенном участке поля комбайн. А из-под комбайна торчали ноги.

Подминая стерню, Андрей Данилович подошел к машине, тряхнул головой, брызгами разбрасывая с лица застилавший глаза пот, и присел на корточки, хрипло спросил:

— Эй, друг, воды не найдется?

— Там… На сиденье, — глухо ответили ему. — Пей на здоровье. Должны скоро свежей подвезти.

На сиденье комбайна лежала литровая баклага. Он отвинтил крышку, взял баклагу двумя руками и жадно пил, проливая воду на подбородок, на шею и грудь — за майку.

Отложил баклагу и вновь наклонился у комбайна.

— Что стряслось?

Ноги заерзали, заострились в коленях. Вылез комбайнер с чумазым и потным лицом.

— Вал покривился. Так его… Наши вовсю работают, — он махнул рукой в поле, — а тут стой вот.

По дальнему концу поля действительно ходили машины. Раньше Андрей Данилович их не заметил из-за солнца, встававшего с той стороны.

— А вы кто будете? — спросил комбайнер и, углядев чемодан, решил. — Небось, уполномоченный?

— Какой уполномоченный? — удивился Андрей Данилович.

— Ну, из области. На уборку.

— Нет, — Андрей Данилович засмеялся. — Я не уполномоченный. В отпуск приехал — стариков своих проведать.

Комбайнер сощурился.

— Каких стариков, если, не секрет?

— Почему секрет? Данилу Власовича Лыскова знаешь?

— Конечно, знаю. Кто деда Данилу не знает? Так вы, выходит, сын его… Люди говорили, будто вы большим начальником в городе работаете?

По дороге медленно приближалась к ним высокая гладкая лошадь, запряженная в бричку. На козлах, пошевеливая вожжами, сидел плотный мужчина.

— Да не очень, чтоб шибко большим… — отвечая, Андрей Данилович приложил к бровям ладонь и посмотрел на бричку. — Знакомое что-то лицо… Постой, постой… Кто же это? Ба! Да это никак Витька Голубев?!

Комбайнер глянул в ту сторону и сказал:

— Для кого, может, и Витька, а для нас Виктор Ильич Голубев. Председатель колхоза, депутат областного Совета. Между прочим, на весь Союз деревню прославил: новый сорт пшеницы он вывел, еще когда агрономом работал.

— Вот как… — удивленно вырвалось у Андрея Даниловича.

Слышал он о таком сорте пшеницы, но никогда не связывал его названия с родными местами.

— Вот как… — повторил он тише.

Растерянно ждал Андрей Данилович приближения лошади. Да, не Витька, а Виктор Ильич сидел на козлах. Хозяин. Круглое, широкое во лбу и скулах лицо спокойно, но брови сошлись на переносице, и под ними угадывается все подмечающая цепкость взгляда; к пропыленному пиджаку, на помятый, жгутом закрутившийся лацкан прицепился колосок пшеницы: видно, лазил уже председатель по полю, должно быть, и лошадь пустил тихим шагом, чтобы ничего не пропустить, все увидеть.

Андрей Данилович взволнованно вышагнул на дорогу и схватил под уздцы лошадь.

— Постой-ка…

— Что такое? — перегнулся с козел Голубев.

— Своих не признаешь?

— Вроде да — знакомы… — неуверенно начал Голубев и тут узнал его. — Вот так встреча на дороге! Откуда? Каким ветром?

От председателя пахло солнцем, теплой пшеницей, а из плетеного кузовка брички, от устилавшего дно свежего сена поднимался тонкий медовый запах, такой волнующий, что Андрей Данилович задохнулся.

Вот они — запахи деревни! Закружилась голова, и он уцепился рукой за бричку.

— Довезешь до деревни?

— Садись. Место есть.

Шальные огоньки зажглись в глазах Андрея Даниловича. Он полез на козлы, легонько подталкивая плечом Голубева. Тот изумился:

— Куда? В бричку садись.

— Тихо ездишь, — нервно рассмеялся Андрей Данилович и, ощущая необычный прилив сил, сильнее подтолкнул его.

Голубев повалился спиной в кузовок, в упругое сено. Щелкнув вожжами по бокам лошади, Андрей Данилович прикрикнул:

— Но-о!

Лошадь мотнула головой и надбавила ходу. Тогда он привстал, свистнул и закрутил вожжами по воздуху.

— Пошла! Эге-ей!.. Пошла!

Всхрапнув, она напряглась. Мышцы у ней вздрогнули, и под гладкой кожей лошади прокатилась легкая волна.

— Рехнулся! В такую жару!.. — крикнул Голубев, хватая его за пиджак.

Андрей Данилович оттолкнул его локтем.

— Сиди! Э-ей!..

— А ну — надбавь! Ходу!

— Ходу! Ходу!

Тугой воздух толкнул в грудь. Сухая, твердая от долгого лета дорога загудела под копытами лошади; дрогнуло по сторонам поле с пшеницей — не понять, бричку ли это бросает на ухабах или поле волнуется, качает своими краями. Стучат копыта, стремительно крутятся, катятся колеса, звенят внизу об тарелки осей.

Звон и солнце вокруг.

— Давай еще! Хо-оду!

В волосах, раздувая их, шумит ветер. Упало на поле небо, гудящей струной натянулась дорога. Ну и простор вокруг! Словно сон из далекого детства… Дорога, поле, небо, брички и он сам все смешалось в сплошной вихрь.

— Хо-оду!

Опьяненный ездой, а еще больше ощущением безграничной свободы, он не сразу почувствовал, что вожжи у него вырывают из рук.

— Рехнулся. Ей-богу, рехнулся. В такую жару, — Голубев крепче забирал в кулак вожжи, натягивалих, и лошадь послушно сбавляла бег. Разбросав ноги по бричке, он оперся локтями о козлы, совсем отобрал у Андрея Даниловича вожжи и сказал, уже не так сердито, но веско: — Загнать захотел лошадь, да? Такая жарища… Ни пить ей не дать. Ничего. Ты ее, что ли, прогуливать будешь? У меня некому ее обхаживать — уборка же идет. Сам понимать должен.

Он окончательно перебрался на козлы.

С невысокого подъема открылась деревня.

Лошадь ступала мерно, бричка катила тихо, а Голубев равнодушно напевал вполголоса:

На горе крутой
Рос зеленый дуб…
Из подворотни первого дома выкатилась мохнатая собака, подбежала к лошади, завиляла хвостом, потом затявкала на Андрея Даниловича. Он сидел в кузовке, бросив руки в колени, плохо узнавал деревню и сердито косился на собаку. А она, все тявкая, трусила рядом с бричкой, подпрыгивала и щерилась, подымая верхнюю губу.

В ПОЛНОЛУНИЕ

1
Дом стоял на взгорье у озера, пряча в черемухе два этажа своих и крутую железную крышу. Строился он давно и словно не сразу, а в два приема: низ у него был каменный, из красного кирпича старой мертвой кладки, уже кое-где повыщербленный, по углам поколотый, верх же — деревянный, из гладких белесых от солнца бревен, проложенных мхом. Деревья заслоняли окна, и в комнатах, на подоконниках, на стенах и на полу, лежали спутанные тени; весь день они двигались — буйные утром, к полудню таяли, а вечером входили с другой стороны и медленно густели, сливаясь с сумерками.

Если окна открывали, то в комнаты с тугим напором врывались ветки — черные вязкие ягоды можно было рвать, даже не высовываясь наружу.

Дом занимала метеостанция, но внизу пустовала большая комната, и летом в ней останавливались туристы. Приходили они к концу дня. Шли, растянувшись по рыжей от опавших сосновых иголок лесной дороге, устало шаркали ногами, горбились под тяжестью рюкзаков; ощутив прохладу озера, подтягивались, сбивались теснее и вдруг на весь лес рявкали припев к какой-нибудь веселой песне, звучавшей в тишине леса до странного громко, лихо. Валились на траву у дома, забрасывали ноги на рюкзаки и лежали так с полчаса, точно сушили на солнце подметки тяжелых ботинок. Потом ходили по лесу, пересвистывались, собирали валежник и разжигали костер. Сухие ветки в огне громко щелкали, будто стреляли, в воздух взлетал сноп ярких искр и празднично рассыпался в деревьях. Туристы хлопали по одежде ладошками, гасили искры, смеялись.

В такие вечера Тамара Сергеевна надевала свое лучшее платье и чаще обычного появлялась на улице.

Ходила она легко, как девушка.

У костра всегда сидел Генка, таращил на туристов глаза и сыпал вопросами. Отвечали ему охотно, а кто-нибудь обязательно спрашивал, кивнув в сторону Тамары Сергеевны:

— Кто это?

— Моя мама! Она заведующая метеостанцией, — громко отвечал Генка и гордо добавлял. — А папа мой был летчиком.

Отца он не помнил, а мать не любила о нем говорить, но уборщица Аверьяновна, высокая старуха, ходившая в темной обвислой юбке, вечно путавшейся в ее худых коленках, однажды так ответила на его вопрос: «Летун он… Летчик в общем». Тогда Генка решил: отец его разбился на самолете, поэтому и тяжело матери о нем вспоминать.

От пламени в стеклах дома рдели огненные блики. Прибирая у себя в комнате на ночь волосы, Тамара Сергеевна любовалась причудливыми отблесками костра и почему-то вспоминала слова Аверьяновны, пытавшейся научить ее уму-разуму: «Одна вековать будешь — на корню засохнешь». В последнее время она и верно чувствовала себя одиноко: Генка за годы жизни у озера вырос, у него появились свои заботы, он стеснялся ее ласк, а она только им и жила. Да еще работой. И все же, думалось ей, Аверьяновна слишком уж просто смотрит на жизнь. Запрокинув голову, Тамара Сергеевна принималась с упорством причесываться. Гребень потрескивал, по зубцам бродили голубоватые искры. Волосы у нее были тяжелые, с золотым отливом.

Туристы уходили поутру. Через месяц, два, а то и на другое лето только приходили новые и опять разжигали костер. После их ухода в костре долго теплились угли.

В это лето туристов еще не было, но Генка привел из леса незнакомого мужчину и небрежно, по-хозяйски, сказал:

— Мама, этот дяденька поживет у нас.

Тамара Сергеевна стояла у двери. Она одернула старое ситцевое платье, поправила волосы. Мужчина приподнял над головой соломенную шляпу и подержал ее в воздухе.

— Бухалов… Юрий Петрович.

Мужчина был высок, узок в бедрах. Под густым наплывом черных бровей поигрывали большие дерзкие глаза. Ковбойку с закатанными выше локтей рукавами он расстегнул до пояса — открытая грудь глянцево лоснилась от пота и словно чуть-чуть дымилась.

— Не знаю, право… Куда вас поместить? — она неуверенно глянула в темные сени. — Вы лучше в деревню сходите. Там и магазин рядом.

— Так-таки не найдется свободного уголка?

В голосе его, низком, сочном, угадывалась потаенная усмешка, Тамара Сергеевна дернула плечом.

— Ах, да для вас же лучше в деревне.

— Но мама! — возмутился Генка.

— Не кипятись, старик, — остановил его Юрий Петрович и похлопал ладонью по карманам брюк. — У меня тут талисман есть.

Вынул кожаный бумажник, неторопливо извлек из него белый квадратик и протянул Тамаре Сергеевне. Она взяла его двумя пальцами — недоуменно и осторожно. Развернула и удивилась, увидев бумажную салфетку из столовой и расплывшиеся на ней буквы:

«Уважаемая Тамара Сергеевна! Слезно молю: приютите моего друга, архитектора Бухалова. Всегда к услугам И. Семенов».

Писал начальник областного гидрометеорологического бюро. Она сложила записку по старым сгибам и сказала задумчиво:

— Коль так…

2
После уборки в большой комнате прело пахло сырыми сосновыми половицами, и это обрадовало Юрия Петровича, умилило: показалось на миг, что его ждали и мыли пол, протирали на окнах стекла. Он прошелся, осматриваясь, — шаги мягко отдавались в углах.

— Старик, это, конечно, не люкс, — сказал Юрий Петрович и открыл окно. — Но красота, красота-то какая! И воздух… А стол пусть стоит здесь, у окна.

Сильно крутанул стол на новое место, потом развязал рюкзак и стал выкладывать вещи: бритвенный прибор, зубную щетку, зеркало, флакон с одеколоном. Вынул помятый пиджак, встряхнул за плечи, расправляя складки, и повесил на спинку стула. Генка стоял рядом и смотрел, как он устраивается. Из длинной картонной коробки Юрий Петрович достал рулон ватмана. Развертываясь, ватман жестянно загремел, из рулона выскользнули плотные листочки с рисунками, беспорядочно рассыпались по столу. Изображения на них непонятно перемешались: угадывалось высокое здание с прозрачными — почти одно стекло — стенами… Мужчина в плаще и шляпе одиноко стоял под большими часами… Люди прощально махали вслед поездам, уходящим за невидимые семафоры.

— А это… что? — Генка шагнул к рисункам.

— Это? Вокзал буду строить. Как, нравится?

— Ничего нарисовано. Похоже, — ответил Генка и, покраснев, вдруг выпалил: — А я вырасту — и не вокзал, а целый город построю.

Юрий Петрович улыбнулся ему и рассеянно спросил:

— Какой город? Ну-ка, ну-ка…

— А такой… Большой-большой, чтобы все жили вместе. Дома будут все разные: белые, розовые, синие… В середине вырою яму и напущу в нее воду. Пусть будет озеро, а в нем — рыба. И везде насажаю деревьев.

— Вот ты какой, оказывается, — Бухалов положил ладонь на худой затылок мальчишки и вздохнул. — Трудно все это сделать.

— А почему? Я все сначала выучу, узнаю, что для этого надо. Школу закончу, институт… Академию.

— Верю, верю, — засмеялся Юрий Петрович. — Но все равно трудно.

Он чуть поскучнел, задумался. Ради вот этих листочков, ради эскизов он и забрался сюда — в глушь. В городе он занимал двухкомнатную квартиру с ядовито-зеленым полом, разноцветными стенами и холостяцким беспорядком во всем — с серой полоской пыли вдоль плинтусов, с пустыми бутылками по углам и под газовой плиткой, с мокнувшим в ожидании прачки бельем в ванне. Еще студентом Бухалов женился на женщине, по возрасту старше его, ревнивой, с тяжелым характером, женился, как сам считал, случайно, необдуманно. Она не любила, когда он встречался с приятелями, тихо злилась, если он возвращался поздно, а однажды сказала в запальчивости, что он всего лишь студент, получает только стипендию, а она зарабатывает, и поэтому он не должен, просто не имеет права приходить домой с запахом вина. Он молча выслушал упреки, собрал чемодан и ушел, подчеркнуто осторожно закрыв за собой дверь. С тех пор, хотя после окончания института поселился в другом городе, он жил один. Думалось: зачем связывать себя, пока можно прожить и так… Возможно, когда-нибудь потом и встретится ему хороший человек. Тогда и будет у него семья… Стол в его первой комнате был завален рулонами ватмана и эскизами здания вокзала. На лучший проект вокзала в городе объявили конкурс, и Бухалов последнее время увлеченно работал по вечерам: ему надоела текучка на службе, мечталось подарить людям что-нибудь красивое, необыкновенное, свое, что могло бы порадовать и людей и его самого. Он представлял вокзальную толчею, мысленно провожал в путь дальние составы. Хотелось все сделать так, чтобы в его вокзале у людей сглаживалась горечь прощания. Иногда, казалось, он уже явственно видит пронизанное солнцем и само излучавшее свет здание, но мешали работать друзья: часто заходили сыграть в преферанс или просто посидеть за бутылкой вина.

Да и погода стояла не для работы. Лето выдалось душное, от жары плавился асфальт, мягко уходил из-под ног. Афиши на заборах быстро теряли яркость, желтели. Надо было уезжать. Но куда? Только не в дом отдыха: там опять появится компания для преферанса, завяжутся и случайные знакомства.

У веранды летнего кафе в городском саду, куда забрел как-то Юрий Петрович, лежал в холодке большой рыжий пес. Он высунул распухший язык и тяжело поводил боками. В глубине веранды, за столиком под парусиновым тентом, Бухалов увидел своего приятеля Семенова, прошел к нему, громыхнул легким стулом с полыми алюминиевыми ножками и сел рядом. Молчал, рассматривал в буфете этикетки винных бутылок, а когда подошла официантка, заказал минеральную воду.

Вода покалывала язык, оставляла во рту металлический привкус. Семенов смотрел, как он, морщась, пьет, потом спросил:

— Чего ты ходишь-бродишь?

— Вчерашний день ищу, — серьезно ответил Юрий Петрович и усмехнулся. — Вокзал мой никак не получается. Все что-то не то. Жара, что ли, сказывается. Да и, как говорится, не зарастает в дом народная тропа.

Семенов потянулся, устало потрогал пальцами переносицу.

— Понимаю, — посочувствовал он и предложил. — Знаешь что? А давай-ка выпьем?

— Давай…

Пили теплую водку из низких рюмок. После третьей рюмки Бухалов сказал:

— Найти бы местечко такое… тихое. Отдохнуть от всего… В две недели проект закончу.

— Есть такое место. Могу написать, — Семенов поджал под стул ноги и сцепил на животе руки. Молча посидев, спросил: — Так писать?

— Пиши… если не лень.

А через неделю Юрий Петрович уже спрыгивал с высоких ступенек электрички на маленькой железнодорожной станции. Шофер попутной машины, напряженно согнув спину, непрерывно крутил штурвал то вправо, то влево. Машина тяжело переваливала через бугры сосновых корней, а ветки деревьев скребли по железу ее кабины. Остановились возле старой высокой сосны.

Сосна стояла, тяжело подав к дороге мощный ствол, покрытый темными, будто отсыревшими наростами. Почерневшая верхушка торчала над лесом, узловатые ветки раскинулись широко и свободно, и под сосной, вся в пятнах солнца и теней, залегла небольшая полянка. На стволе было глубоко вырезано: «Подвиг». Душистая смола затянула буквы, и слово светилось, казалось, отлитым из латуни.

«А просто так жить не хочется?» — Юрий Петрович весело подмигнул дереву.

Тропинкой, пробившей папоротник, он вышел к старому дому, но решил сначала умыться с дороги и прямиком по косогору, шагая, как по ступенькам, по замшелым, вросшим в землю камням, спустился к озеру.

У воды сидел на большом валуне мальчишка и сторожил красноватый, выструганный из сосновой коры поплавок. В обнаженных корнях дерева стояла плетеная корзина, а на дне ее, выстланном лопухами, одиноко лежал окунь — распустил оранжевые плавники и безразлично пучил глаза.

Бухалов поддел пальцем рыбу за белое брюшко.

— Улов у тебя богатый.

Присел на корточки, свесив с колен крупные кисти рук. Мальчишка покосился на него и небрежно плюнул в воду у камня.

— Клев больно плохой сегодня.

В прозрачной воде проглядывалась черная коряга. Возле берега косяком стояли мальки, упрямо тыкались в округлый бок осклизлого зеленого камня темными точками — головками. Внезапно косяк отхлынул от камня и стремительно пошел в глубину. Наперерез малькам по плотному волнистому дну метнулась из-под коряги одна тень, другая… Юрий Петрович сжал руками колени, подался к воде и прошептал, придерживая дыхание:

— Ловись, рыбка, большая и маленькая.

Поплавок косо ушел в воду. Мальчишка спрыгнул с камня и вздернул удилище. На берег тяжело шмякнулся большой окунь, забил по гальке плоским хвостом. Упав на рыбу голым телом, мальчишка запустил руки себе под живот, ухватил окуня за жабры и посмотрел на Бухалова. Лицо возбужденное, охваченное пламенем охотничьего азарта, глаза большие, темные от восторга.

— Как это вы?!

— Что? Рыбу-то приманил? А просто… Звать-то тебя как?

— Генка.

— Ага, Генка. А живешь ты, Генка, во-он в том доме. Угадал?

— И верно-о… Та-ам.

— А я ведь как раз туда и иду. Проводишь меня?

Положив окуня в корзину, Генка прислонил удилище к дереву. Шел рядом с Юрием Петровичем и все просил рассказать, как же это он приманил рыбу. В ответ Бухалов только улыбался.

Вечером того дня, как Бухалов поселился в доме, Аверьяновна мрачно сказала:

— Нажили колготу.

Тамара Сергеевна засмеялась: поняла, почему старуха так говорит. Сама она, показав утром Юрию Петровичу комнату, поднялась наверх, на метеостанцию, постояла возле приборов, а потом легла грудью на подоконник и, отстранив от лица ветки, выглянула в окно. Слышно было, как ходит внизу Бухалов, стучит каблуками по полу.

К дому подошла Аверьяновна. Подняла к Тамаре Сергеевне темное от многих морщин лицо и спросила:

— Из етих? Туристов? — не дожидаясь ответа, добавила. — Ходют и ходют. И чтой не сидится на месте? Те хоть компанией ходют, а этот — один.

Юрий Петрович, увидев ее в окно, сказал:

— Во! Вас-то, кажется, мне и нужно. Вы не возьметесь для меня обед готовить? А то умру с голоду.

Голос его из пустой комнаты звучал так, точно он говорил в рупор. Аверьяновна отчужденно поджала бледные губы.

— Дык я…

— Вот и отлично, — обрадовался он. — Всегда говорил — мир не без добрых людей.

— …чай не повариха тебе, — досказала старуха.

— А я неприхотливый. Как сумеете. Все съем.

Она выпрямилась, сказала обиженно:

— Ты что думаешь — готовить не могу? Перекрестись. Чай, не даром на свете прожила.

— Я так и думал сразу. Вот распакуюсь и принесу деньги. В какой валюте лучше? В рублях, в долларах? А, может, в лирах?

Аверьяновна сердито махнула рукой.

— Ну тебя, право что… Неси, какие есть.

Повернулась резко и, не оглядываясь, прямо держа плоскую спину, зашагала к себе.

3
Глубоко вздохнув, Генка нырнул и открыл под водой глаза. Снизу, со дна озера, навстречу поднимались негреющие лучи; там, на дне, казалось, лежало второе солнце, озерное, зеленое, мягкое. Он опускался, тянул к нему руки, зыбкие и странно длинные в воде, а солнце опускалось все глубже и глубже, призрачно переливаясь, маня его своим светом. Затеснило грудь — не хватало воздуха. Он перевернулся и посмотрел вверх. Поверхность озера, изломанная легкими всплесками, была высоко над головой. По ней, медленно перебирая ногами, плыл Юрий Петрович, тянул за собой бурунчик. Над ним светило солнце, земное, горячее.

Генка вынырнул, отдышался и закричал:

— Дядь Юр-ра-а-а!.. А там другое солнце!

— Где?!

— А на дне!

Сверкнув, как рыба хвостом, мокрыми ногами, Бухалов ушел под воду. Скоро показался опять.

— И верно.

Выбравшись на горячий песок, Генка побежал, широко разбрасывая ноги, замахал над головой сиреневой майкой, как флагом. Устал и сел, запыхавшийся, возле самой воды, сыпал золотистыми струйками песок из ладоней на ноги. Все этим летом он воспринимал здесь свежо. Закончив в соседней деревне начальную школу, он впервые жил зиму не дома, а в городе — в интернате — и соскучился по лесу, по озеру, по дальним, поросшим соснами горам, похожим на синие тучи, встающие за лесом. И теперь водил Юрия Петровича по знакомым местам, сам открывая их словно заново.

Утрами под черемухой Бухалов делал зарядку. Лицо его после сна было розовым, на руках и спине ходили мускулы. Генка натягивал майку, торопливо бежал вниз и пристраивался рядом.

— Раз, два… Раз, два… — приседая, командовал Юрий Петрович.

После зарядки они шли на берег озера, к роднику, одетому в окованную железными обручами бочку без днища — гнутые доски почернели и набухли от воды, словно спаялись. Юрий Петрович маленькими глотками пил ледяную воду и уверял, что пить ее перед едой очень полезно. Потом купались, завтракали и часто уходили в лес. Возвращались к обеду — с белыми царапинами на коже от веток, облепленные паутиной. От нагретых тел пахло травами и хвоей.

Иногда ловили рыбу. Тогда разжигали за домом костер и в закопченном чугунке варили уху. Бухалов кричал Тамаре Сергеевне и Аверьяновне:

— Идите есть уху с дымом!

Ели, сидя на траве, горячие тарелки ставили в колени.

Тамара Сергеевна обычно от ухи отказывалась. Но как-то проходила она мимо костра, мельком глянула на сына, и у нее тревожно дрогнуло сердце: показалось, что Генка выглядит сейчас совсем не так, как обычно, словно сразу повзрослел на несколько лет. Сначала она не поняла, в чем дело, потом догадалась. Прическа… Волосы у него отросли, последнее время он все ерошил их и ерошил перед зеркалом, а сегодня, намочив, уложил назад и чуть вбок, как у Юрия Петровича.

Она присела у костра, прикрыла ноги широким подолом платья.

Бухалов торжественно подал ей тарелку.

— Наконец-то вы снизошли до нас.

Тамара Сергеевна задумчиво смотрела на сына и не ответила. Давно уже она не чувствовала себя такой потерянной — с тех самых пор, как разошлась с мужем. Она прожила с ним три года, когда узнала, что у него есть другая женщина. Может быть, все как-нибудь и уладилось бы, если бы муж был с ней честен. Но он изворачивался, как мог, уверял, что это сплетни, а потом наигранно рассмеялся и махнул рукой: «Ах, да подумаешь, важность какая… Люблю-то я тебя». Ей стало противно, и она ушла от него, уехала сюда, к озеру. Тогда думалось: одинокой она не будет — у ней есть сын.

К этим местам Тамара Сергеевна привыкла и не скучала. Но осенью пришлось отвезти Генку в интернат, и они остались с Аверьяновной вдвоем во всем доме. Вечера стали длинными. Она сидела у горящей печки, читала на ночь стихи и ежила плечи под пуховым платком, туже стягивая его концы на груди.

Сына она забрала, когда стаял снег. Они ехали в душной кабине лесовоза, на поворотах тесно, прижимались друг к другу. Возле тропинки к дому Генка подошел к высокой сосне и пошлепал ладонью по твердому, словно каменному стволу.

— Опять станешь кору резать, портить дерево? — спросила Тамара Сергеевна.

Счастливая, что привезла сына домой, она тщетно пыталась нахмуриться: из-под сузившихся век щедро выплескивалось веселье, вздрагивали яркие губы.

По рассохшейся деревянной лестнице они поднялись в комнату. Генка разделся и побежал на улицу в трусах и в майке. Она запоздало крикнула вслед:

— Подожди! Поешь хоть!

А потом искала сына у озера, звала его. В зарослях слышалось:

— …е-е… а… а…

С утра Генка убегал на озеро или в лес. Когда же пришел Юрий Петрович, то сына она почти и не видела.

Тамара Сергеевна вздохнула и потянулась к Генке.

— Пуговица у тебя на рубашке вот-вот отлетит. Пойдем — пришью…

— Да ну, мама!.. Потом! — отстранился Генка.

Тамара Сергеевна встала и пошла к дому. Бухалов сорвал травинку, покусал ее крепкими зубами и тоже поднялся. Она слышала его шаги за спиной и возле двери метеостанции строго обернулась.

— Туда нельзя. Там приборы.

— Но почему? Я же не накликаю бурю.

— Кто знает… — улыбнулась скупо и, захлопнув дверь, щелкнула задвижкой.

Он подергал дверную ручку, вернулся к костру и сокрушенно развел руками.

— Посторонним вход воспрещен.

Аверьяновна ела уху охотно. Ела много, степенно подставляя под ложку ломоть хлеба, но с Бухаловым держалась сухо. Юрий Петрович пытался заговорить с ней, расспрашивал про жизнь, но она отвечала односложно, как бы нехотя.

Поев, молча вытирала потное лицо концом головного платка и уходила. Он смотрел ей вслед и качал головой.

— Кремень старуха. Не подступишься.

Однажды Аверьяновна мыла лестницу. Дошла до дверей, хотела выпрямиться и охнула, ухватилась рукой за поясницу. Юрий Петрович оказался рядом. Он поддержал ее за локоть и спросил:

— Тяжело!

— Нелегко!

На другой день он принес ей ободранную от коры палку, на конце которой пышным лошадиным хвостом висела размочаленная веревка, и объяснил, что такая штуковина называется шваброй, ею, не нагибаясь, матросы на кораблях драят палубу. Со шваброй Аверьяновна провозилась с полчаса, затем, вздохнув с сожалением, спрятала ее и больше не брала: в доме с ней негде было разгуляться — длинный хвост мокро захлестывался за ножки стола, палка стукалась о стены, сбивала штукатурку. Но с тех пор Аверьяновна стала с Бухаловым приветливей.

4
Высокое утреннее небо буравил маленький самолет, словно прокладывал в нем белый туннель. Воздух над озером золотисто светился, по воде скользили чешуйчатые блики.

Бухалов и Генка плыли в лодке. Юрий Петрович, в майке, с закатанными штанинами, сильно греб, упираясь в борта почерневшими от смолы пятками, а Генка на корме веслом управлял лодкой. Шла она споро, за ней по воде разбегалась вспененная дорожка.

Внезапно спину у Генки захолодило, а впереди на воду упала тень. Он глянул на небо и ахнул: из-за леса поднимались тяжелые тучи и низко шли густыми дымными клубами. Перекатываясь, они гнали перед собой тугое белое облако. Солнце осветило рваный край тучи, и она сиренево засветилась, а из облака по лесу ударили блестящие струи, перекинулись на озеро и трескуче пошли по нему, выбеляя воду.

— Град! — крикнул Генка и тут увидел, что Бухалов разворачивает лодку. — Зачем вы?!

— А к острову! Переждем!

— Нельзя к острову! Ударит в борт — перевернет! Носом! Носом к ветру!

День погас. Берега затянуло мглой. Отвесные волны шли без конца и края. Первые градины сухо защелкали по веслам и лодке. Юрия Петровича вскользь ударило по виску — обожгло немеющей болью. Он выпустил весло, схватился за голову.

— О-о, черт!

Лодка завалилась бортом к ветру. Генка рывком, до боли в плечах, послал весло за спину и выровнял ее. Она разломила носом волну, ухнула вниз и опять взметнулась к низкому набухшему небу.

Тучи рвались на ветру, разметывая космы до вспененных гребней. Вдруг красные лучи солнца отвесно ударили по воде, она загорелась и совсем рядом из белесой мглы вздыбилась бордовая, насквозь пламенеющая волна. Генка крепче сжал весло посиневшими пальцами. Ноздри у него вздрагивали, а глубоко внутри, под самым сердцем, холодило. Волны, тучи — все качалось перед глазами.

Они смутно помнили, как их прибило к берегу. Вышли, пошатываясь, тяжело оттащили лодку к деревьям. Ослабевшие ноги била мелкая дрожь. В лодке серели шершавые градины. Волны выбрасывали на мокрый, утрамбованный ими песок хлопья белой пены и истерзанные водоросли. Над берегом, над камнями дымилась водяная пыль.

По дороге к дому им встретилась Тамара Сергеевна. Мокрое платье облепило ее бедра, с волос стекала вода.

— Боже, какие синие! — воскликнула она и повернулась к сыну. — Домой! Сейчас же домой!

— Я и так иду домой, — независимо ответил Генка и, вразвалку, раскачивая по-моряцки плечами, пошел вперед.

Она нервно сплела на руках пальцы.

— Ах, с ним так неспокойно, так неспокойно… Только и ждешь, как бы чего не случилось. Я сегодня, наверно, с ума бы сошла, если бы он был один.

Бухалов промолчал. Шел рядом с ней и потирал саднивший от удара градиной висок. Возле дверей она сказала:

— Переодевайтесь и заходите к нам. Напою вас горячим чаем.

В комнате Юрий Петрович растер себя лохматым полотенцем и надел все сухое. Постоял, прижимая к затеплившимся щекам еще холодные ладони. Вспомнилось, как облегало Тамару Сергеевну мокрое платье, — отчетливо угадывались груди и живот, подол захлестывал ноги выше колен. Он расстегнул на рубашке верхнюю пуговицу.

5
Прошлым летом бородатый турист читал в соседней деревне лекцию «Есть ли жизнь на других планетах?» Стоял под деревом и тянул руку вверх, к бледным звездам. Люди тесно сидели на траве и били на щеках комаров — не спасал даже едкий махорочный дым. Пришел на лекцию и Генка, но она ему не очень понравилась: по словам туриста выходило, что если и есть жизнь на других планетах, то какая-то недоразвитая, без людей. Он продумал всю ночь, а утром пошел спорить с лектором. Турист собирался в путь, был веселым, но Генку выслушал очень внимательно, а потом снял с лацкана пиджака значок, на котором блестящая баллистическая ракета огибала земной шар, пришпилил ему на майку и сказал:

— Всюду, брат, живут люди. Теперь я это точно знаю.

Затеял Генка такой разговор и с Юрием Петровичем, когда они пошли как-то вечером купаться.

— Трудно сказать, старик, что там есть. Может, пустота одна… Космическая, — Бухалов зашел по пояс в озеро, окунулся и резко встал, точно сбросил с плеч закрасневшую в последних лучах солнца воду. Засмеялся: — Что касается меня, то мне и на земле неплохо.

— А я знаю — есть, — упрямо повторил Генка. — Мне турист один сказал, бородатый такой.

— Все возможно. Спорить не буду, но… — Юрий Петрович внезапно замолчал и поднял голову, словно прислушивался к чему-то, потом поспешно выбрался на берег.

Вытерся и стал одеваться, бросив полотенце на ветку. Оно белело, покачиваясь, в темных листьях.

К озеру, мягко ступая по траве, вышла Тамара Сергеевна.

— Вот вы где, — сказала она. — А мне одной скучно стало.

— Так посидите с нами, — ответил Юрий Петрович и широко повел рукой. — Вечер-то какой чудесный. Вот оно, счастье.

Тамара Сергеевна улыбнулась.

— Право не знаю, в чем заключается это самое счастье.

— Что так?

— Да ведь у каждого оно бывает свое.

— Э-э… — протянул Бухалов. — Все мы мудрим…

Генка насупился: всегда так получается — стоит подойти матери, и мужской разговор заканчивается.

— Пойду я, — буркнул он.

Полез по косогору, цепляясь за ветки. Но в комнату идти не хотелось, и он сел под черемуху, оперся спиной о шершавый ствол. Трава голубела в лунном свете, пересыпанное крупными звездами небо ярко сверкало.

Послышался голос Юрия Петровича — звучный, какой-то округлый в ночи.

— Ну и луна!

— Сегодня полнолуние, — ответила мать.

Они вышли на открытое место. В голубом воздухе фигуры их серебрились, казались литыми. Прошли близко от Генки, но его не заметили. Скрылись в черной тени у дома, словно слились со стенами. Стояли там и тихо разговаривали. Но вот отчетливо сказала мать:

— Зачем это?..

Помолчали. Потом быстро проговорил Юрий Петрович:

— Да что вы? Еще рано…

— Нет, нет. До завтра, — мягко ответила мать.

Неслышно встав, Генка обогнул дом и поднялся в комнату. Луна светила прямо в окна.

6
Утром прошел теплый грибной дождь. Деревья еще не успели просохнуть и стояли, покрытые светлыми каплями, словно стеклянными бусами.

Вернувшись после зарядки, Бухалов походил по комнате, приятно ощущая тяжесть мускулов. Весь он за время жизни здесь окреп, тело отливало бронзой. Спал ночами хорошо, просыпался с ясной головой, но работа над вокзалом, хотя и отпуск уже заканчивался, так и не сдвинулась с места. Занимался он мало, урывками, и не из-за лени, а просто плохо думалось и все время казалось — отработанный во всех деталях проект получается каким-то стандартным, выполненным без вдохновения, без теплоты. Это расхолаживало Юрия Петровича, и он подолгу не подходил к столу.

Но сегодня сказал Генке:

— Иди один на озеро, а я посижу дома.

Все утро он рассматривал эскизы и вздыхал, недовольно морщился. Не радовал даже рисунок буфета-бара с блестящей стойкой, полукругом выпиравшей из большой, облицованной керамической плиткой ниши. Злясь на себя за беспомощность, за сухость мысли, Бухалов мучительно думал, как оживить проект, чтобы вокзал сразу предстал объемно и появилась уверенность — вот оно, правильное решение, единственное, свое. Но решение не приходило, и он, локтем сдвинув бумаги на край стола, опять зашагал по комнате.

Постоял у окна, потянулся, хрустя суставами плеч. Увидел, что мимо дома идет Тамара Сергеевна, и выглянул из окна.

— С праздником вас!

— С каким? — удивилась она.

— А с ярким солнцем.

Она посмотрела на блестящее небо, засмеялась и пошла дальше, спиной чувствуя взгляд Бухалова. Старалась идти ровней, легче. Поймала себя на этом и прикусила губу.


Под черемуху, чтобы во время стирки солнце не жгло спину, Аверьяновна поставила две табуретки, а на них — корыто. В выварке на костре кипела вода. Тамара Сергеевна, решив помочь старухе, надела старый короткий халат, тапочки на босую ногу. Волосы повязала голубой лентой.

— И чего пришла? — ворчала Аверьяновна. — Твое дело молодое. Знай гуляй себе, пока время еще есть.

— Так уж и молодая, — вздохнула Тамара Сергеевна. — Сын вон какой вырос…

Аверьяновна подхватила:

— И то правда. Вырастет и не заметишь… А ты еще кровь с молоком. Мужики заглядываются. Наш-то, — старуха дернула подбородком к дому, — все норовит поближе к тебе быть. Ай не вижу.

Тамара Сергеевна нахмурилась.

— Аверьяновна… Рассержусь.

— Ну, ладно, ладно, не буду, — старуха отжала простыню. — А что? Мужчина видный… Обходительный.

— Аверьяновна!

— Все, все… Принеси вот мыла кусок, а то заканчивается.

Мыло хранилось на печном карнизе в комнате, где жил сейчас Юрий Петрович. Они покупали его сразу помногу — впрок. Оно сохло у печки, куски становились желтовато-восковыми, твердыми, как камень, и хорошо мылились. Обойдя дом, Тамара Сергеевна заглянула в полуоткрытую дверь. Бухалов, согнувшись, стоял у стола, прижимая ладонями развернутый лист ватмана.

Она постучала в дверной косяк.

— О-о! — протянул Юрий Петрович. — А вам идет этот халат.

— Мыло у нас тут, — смутилась она.

Придвинула к печке скамейку и встала на нее. Сбоку Юрий Петрович увидел, как натянулся у нее на груди халат, как окрепли ноги, загорелые в лодыжках, нежно-розовые под коленками, с синими жилками под прозрачной кожей… Он тяжело шагнул от стола.

— Помочь?

— Нет, нет… Я сама, — она переступила по скамейке.

Но он уже стоял рядом. Отстраняясь, она еще переступила в сторону — скамейка пошатнулась и начала уходить из-под ног. Тамара Сергеевна взмахнула руками, тихо ойкнула. Со стуком посыпались куски мыла. Юрий Петрович на лету подхватил ее. Выгнув спину, она попыталась достать ногой пол и тут у самого лица увидела его глаза — серые, с большими зрачками. И сразу ослабли ноги, не хватило воздуха. Заметила раскрытую дверь и, вся похолодев от стыда, от ужаса, вскрикнула:

— Дверь!.. Открыта!.. — и замерла у него на руках, поняв двусмысленность сорвавшихся слов.

Юрий Петрович вытянул под ее шеей сильно напрягшуюся руку и дотянулся пальцами до дверной ручки.

7
Аверьяновна сняла с огня скворчащую сковородку с яичницей, поставила ее на стол перед Бухаловым и сказала:

— Дров вот у нас маловато. Надоть выписать в леспромхозе, да все недосуг. Ты после завтрака не сходишь, случаем?

Он посидел молча и ответил:

— А ведь мне, Аверьяновна, сегодня уходить пора. Последний день отпуска.

Вяло поев, он вышел на улицу. Надо было подняться к Тамаре Сергеевне и сказать, что он уезжает, что пора ему на работу, но он никак не решался, как не решился сказать этого и вчера, все стоял на месте и рассеянно смотрел на мягкий свет озера за деревьями.

Наконец, нахмурившись, подумал: «А-а… Не за границу ведь уезжаю», — и стал подниматься по лестнице.

Тамара Сергеевна только и сказала в ответ:

— Раз пора… — она смотрела на него широко открытыми глазами.

Вот и осталось позади самое тягостное — разговор при прощании. Облегченно, испытывая к ней благодарность, он вырвал из блокнота листок, написал на нем свой адрес и номер телефона.

— Мои координаты… Всегда буду рад.

Глаза ее потухли, она усмехнулась и положила листок на стол.

Собрался Юрий Петрович к полудню. Тамара Сергеевна и Генка проводили его до дороги. Возле старой сосны он решил подождать попутной машины. Солнце ударяло вдоль дороги лучами, и твердая, обсыпанная иссохшей хвоей земля под ногами, большие камни в лесу, зазубренные листья папоротника выглядели добела раскаленными. Казалось, плесни в траву воду — и вода зашипит, поднимется белым облачком.

От зноя смолкли все звуки. Только в глубине леса долбил ствол дерева дятел. Тук… Тук… Стучал он редко, лениво.

Тяготясь молчанием, Тамара Сергеевна обняла Генку за плечи, притянула к себе и сказала:

— Как ты загорел, точно шоколадный. Даже откусить хочется, — она провела пальцами по его шее. — Старик ты мой.

У Юрия Петровича защемило в глазах. Он часто заморгал, отвернулся и посмотрел, не идет ли машина. Ее все не было.

— Может, пешком пойти? В пути нагонит…

— Здесь, в общем-то, недалеко… Десять километров, — сказала Тамара Сергеевна. — А машины не часто ходят.

— Тогда пойду, — он поправил плечом лямку рюкзака.

Зашагал по дороге, стараясь не оборачиваться. Но у поворота не выдержал, оглянулся.

Под сосной никого не было, и у Бухалова упало сердце. Он почувствовал себя одиноким в пустом лесу.

«Ну все. Ну и правильно», — сжал он скулы.

Дорога шла на подъем, из земли выпирали толстые корни сосен и острые края камней. Юрий Петрович запинался, скоро устал, часто обмахивал лицо носовым платком, вытирал потный лоб. Дойдя до ровного места, он бросил рюкзак под дерево, в тень, тяжело сел в траву и вытянул ноги.

Внезапно в дремотной тишине леса, далеко отдаваясь звонким эхом, лопнула ветка бурелома. В чаще жалобно вопросили, по-стариковски шамкая:

Где ж тренироваться,
Милый мой дедочек?
Где ж тренироваться,
Сизый голубочек?
Лес назидательно откликнулся на этот странный вопрос десятком сильных мужских голосов:

В турпоходе, бабка!
В турпоходе, Любка!
В турпоходе, ты моя
Сизая голубка!
На дорогу вышли горбатые от рюкзаков туристы, встали друг другу в затылок и строем пошли дальше. Последний увидел Бухалова и спросил:

— Отстал от своих, товарищ?

— Нет. Они меня догоняют, — ответил Юрий Петрович, но тут же, уловив постыдное в своих словах, провел пальцами по глазам и сказал: — Отдыхаю вот.

Проводив взглядом туристов, он резко встал и пошел дальше.

Больше Юрий Петрович не останавливался до самой станции. Шагал он быстро, словно и правда убегал от чего-то. От жары мягко сжималось сердце и слабели ноги. Сильно захотелось выпить, и он, войдя на станции в небольшой вокзальчик, повернул машинально налево, а когда обнаружил буфет именно здесь, то удивился, но потом усмехнулся, поняв, в чем дело: в его проекте буфет-бар — утешение для отъезжающих и провожающих — тоже находился слева от входа.

Буфетчица налила ему полный стакан пахучей коричневой жидкости, и он залпом выпил.

Сидя позднее в электричке, Бухалов вслушивался в успокаивающий стук колес, задремывал, устало прижимался плечом к стенке вагона, мерно покачивал головой и, упрямо гоня из головы все другое, вяло думал:

«Приеду, отдохну — и возьмусь за проект».

ЕГО РУКИ

Все утро в тополях шумел дождь. Теплый, он долго полоскал листву, мыл окна барака, вычернил его стену и насквозь пропитал влагой воздух.

Волков распахнул окно, высунулся наружу и прищурился, приглядываясь к погоде.

Тополя перед бараком стояли прямые, высокие. Ветки их ложились на крышу и скребли по мокрому железу. В просветах между ветками виднелось низкое набухшее небо. Размытое дымное солнце поминутно ныряло в тучи, словно купалось в них, и светило тускло, как сквозь матовое стекло; лучи его, редко пробиваясь на землю неяркими вспышками, отвесно падали в листву тополей, на миг покрывали ее серебром, но, слабые, быстро гасли там.

С тополей вот уже несколько дней опадал пух.

Вчера пушинки густо метелили в воздухе. Сегодня их было мало. Они серели, никли, сворачиваясь, словно таяли, еще не долетев до земли. «А ведь большие вымахали…» — подумал о тополях Волков.

Время, когда сажали деревья, вспомнилось с трудом. Раньше здесь, между двумя бараками, лежала гулкая площадка. «Колонийская труба», — называли это место заключенные. Сюда стекался воздух со всей колонии. Он тек по площадке, гудя, как в большой трубе, вздымал бумажки, приплюснутые окурки, заметал их к бараку… Потом сюда завезли тополя-трехлетки и вывалили на середину площадки. Они лежали там три дня, растопырив черные от земли корни, и выглядели помертвевшими, только в чуть припухлых липких почках теплилась жизнь.

Сажали деревья всем отрядом.

Волков копал в утоптанной, плотной земле ямки, и ему казалось, что черенок лопаты, как рашпилем, дерет руки. Он зло думал о том, что к вечеру ладони начнет припекать, у пальцев вспухнут белые водянистые мозоли, и ругался вполголоса:

— Колупай тут землю, а калым — кусок моченой трески на ужин.

Тяжеловес Петька Коготь возражал:

— Работаешь не за ради калыма. Оно жить веселей станет, как замаячит перед глазами зелень.

— Да ведь расти, гады, не будут. Зряшный труд: не земля, а бетон.

— Э-э… Не скажи-и, — терпеливо разъяснял Коготь. Тополь хошь в какую землю посади, кверх корнями сунь, все одно расти будет.

Иногда из барака выходил старик Филин. Он стоял у дверей, широко расставив большие ноги, держа прямо костистые плечи, и, наклонив большую лысую голову, смотрел на работу. Увидев брезгливо кривящиеся губы Волкова, он сипло смеялся:

— Глядь, Борик-то червя схавал.

Волков отшвыривал лопату, развязно говорил Филину:

— Дай задымить.

Филин протягивал кисет с махоркой.

— Ай, пупок надорвал, что отдохнуть захотелось?

Волков молча крутил самокрутку, быстро перебирая тонкими нервными пальцами, садился на корточки, прислонялся к дощатой стене барака, взахлеб курил и недовольно бурчал:

— От работы кони дохнут.

Старик весело дергал головой, запахивал на груди телогрейку, засовывал под мышки красные руки и уходил, чуть косолапя, в барак, бросая на прощанье:

— Копайте, детки, копайте: работа фартовая.

Со своего места Волков видел, как Петька Коготь, провожая старика потемневшими глазами, с силой сжимал крепкие челюсти.

— Доходишься, — долетали до него слова Когтя.

— А если услышит старик? А? — подмигивал ему Волков.

Петька мрачнел лицом и огрызался:

— Пусть слышит. И до него доберутся.

— Кто? Ты, что ли?

— Ну, может, и я…

— Вот как… Давай, давай.

Смешными казались Петькины угрозы. Филина все знали как старого авторитетного вора, а Коготь отбывал срок наказания только за то, что вынес с элеватора на своих широких плечах мешок муки.

Весь день он подмигивал Когтю, повторяя одно и то же:

— Ну, что ж ты? Давай…

Коготь только тяжелей налегал на лопату. Работал он остервенело, а когда посадил последнее деревце, то вытащил из кармана носовой платок, оторвал от него узкую полоску и обвязал ею ствол.

— Буду смотреть, как оно в рост пойдет.

Тряпочка эта давно отпала от дерева, а сам Петька Коготь вот уже год, как на свободе — работает на заводе электросварщиком. Недавно писал Волкову, звал к себе: электросварщики, мол, позарез нужны.

А сегодня освобождается и Волков. Ждет сейчас, когда выпишут справку об освобождении.

Утром он долго брился, поставив круглое зеркало на деревянную полочку в умывальнике, щупал мягкие щеки, острый подбородок — чисто ли выбрился? — до скрипа мыл лицо.

Потом укладывал чемодан.

В бараке было пусто: все ушли на работу. Только Филин остался дневальным по бараку и сидел в дальнем углу на табуретке.

За двухъярусными кроватями, заправленными легкими байковыми одеялами, старика не было видно, но Волков все утро ощущал на себе взгляд его круглых, в красных прожилках глаз. Взгляд этот точно лип к нему, и Волков отчетливо представлял, как поворачиваются глаза старика, следя за ним.

Он рассеянно смотрел на сырые, тяжелые, будто чугунные, стволы тополей, наблюдал, как вздрагивали их верхушки, отряхиваясь от воды, как вниз, в темно-зеленую, тяжелую траву шлепались крупные капли, а сам думал:

«Все помнит старик… Все… Притворялся только».

Да и сам он ничего не забыл — напрасно обманывал себя. Разве такое забудешь? Во всех подробностях вспомнилась ссора с Филиным… Туда, в дальний угол, где стояла кровать старика, свет электрической лампы доходил слабо, теряясь в одеялах верхних кроватей, но все же было достаточно светло, чтобы играть в карты.

В полумраке лицо Филина выглядело темно-коричневым. Он ловко тасовал колоду, выбрасывал из нее засаленные самодельные карты. Волков принял туза червей. Нарисован он был своеобразно: в красное сердце, обозначающее масть карты, художник воткнул нож, и из-под лезвия его медленно, каплями, сочилась кровь.

— Давай еще, — потребовал Волков.

— Бери, — Филин выкинул карту.

Волков посмотрел на нее. Валет.

— Еще.

На этот раз пришла десятка пик.

— Чтоб ее… — матерно выругался Волков. — Перебор.

Он снял с себя ситцевую рубашку, бросил Филину. Старик на лету подхватил ее, сунул, скомкав, под подушку.

— Банкуй, — торопил его Волков.

Но на кровать упала широкая тень — и карты словно растворились в темноте. Волков и Филин разом подняли головы. Возле них стоял Петька Коготь.

— Чем же ты будешьрасплачиваться, игрок? — спросил он Волкова. — И так в одной майке сидишь.

Голос Когтя звучал глухо: он волновался. Волков в ответ огрызнулся:

— Тебе-то какое дело?

— Ишь выполз, мужик, — прошипел Филин.

Коготь медленно положил на железную спинку кровати тяжелую руку, сказал:

— Уберите карты, а то надзирателя позову.

— Ах, вот как, — весь собрался Филин и вдруг рывком, точно пружина, соскочил на пол, замахнулся на Когтя. — Свободу любишь! Я тебя научу свободу любить…

Петька на лету перехватил его руку. Они стояли, сцепившись в мертвой хватке, старались пересилить друг друга. Темные брови Когтя медленно сдвигались к переносице. Верхняя губа Филина приподнималась, он по-собачьи ощерился, а у носа залегли две глубокие складки.

— Будет вам, — вяло проговорил Волков.

Но Коготь уже пересилил старика. Рука Филина обмякла и опустилась. Он тяжело шагнул в проход между кроватями, всей пятерней накрыл колоду карт, сунул ее в карман.

— Запомни, — сквозь кашель выдохнул он. — Ни на этом, ни на том свете не дам тебе покоя.

В ту ночь Волков спал плохо, тревожно. Проснулся от неясного шума и сел, тяжело дыша, долго смотрел, не мигая, в темноту.

Вдруг услышал скрип кровати, возню, приглушенные вздохи. Уловив, откуда идут эти звуки, подумал:

«Там же Петька спит».

Метнулся с кровати. Побежал, шлепая босыми ногами по цементному полу, подскочил к кровати Когтя. В темноте шевелился бесформенный ком, около глаз мелькнула голая пятка. Волков протянул руку, схватил чью-то ногу, резко повернул ее. Охнули. Ком распался. Загремело, затарахтело по тумбочкам, по кроватям. Упал на пол бачок с водой… И разом все стихло.

Волков отпрянул от кровати, побежал к выключателю.

Щелк. Свет залил барак.

По полу растекалась лужа воды. Коготь поднялся с кровати, сбрасывая с головы одеяло, пошел, тяжело ступая, волоча по полу завязки от кальсон, к свету. Вдруг надломленно присел, закашлялся, схватившись за бок.

Сердце Волкова глухо стучало, удары его отдавались в спине. Он подошел к Филину и сдернул с него одеяло.

— Ты науськал?

Не ожидая ответа, прыгнул на него и напоролся на тяжелый удар ногой в грудь.

Больше ничего не помнил. Когда очнулся, увидел, что Филин, одетый, идет с дежурным надзирателем к двери. Поднялся, опираясь на руки Когтя, пристально смотря в широкую спину Филина.

У дверей Филин обернулся. Глаза его сузились, в них отразился электрический свет. Он посмотрел на Волкова и пошевелил губами:

— Сука.

Дверь за ним захлопнулась с шумом и долго еще скрипела, неподогнанная, на своих петлях.

Филин отсидел десять суток в штрафном изоляторе, потом имел долгий разговор с начальником отряда капитаном Шавловым. О чем они говорили, осталось секретом. Но Филин притих, стал ходить на работу.

Волков старался не замечать его. Казалось, это ему удавалось. И вот сейчас…

Он болезненно пошевелил лопатками, поморщился. Все утро испортил ему старик: оставшись дневальным по бараку, сидит в углу и ворочает глазищами. На душе было тяжело, будто он не освобождается сегодня, а ждет с минуты на минуту ареста.

Волков прошелся меж койками, посмотрел в проход. На побеленную стену, во всю ширь которой раскинулся плакат: «Запомни сам, скажи другому, что честный труд — дорога к дому!», падала тень от сидящего Филина. Большая, искривленная, она колебалась все время, то удлиняясь, то укорачиваясь, — видно, старик медленно раскачивался на табуретке.

Волков опять почувствовал на себе тяжелый взгляд старика. Ладони у него вспотели, а спина и затылок напряглись, будто он ждал удара. Резко повернувшись, он пошел по проходу к Филину.

— Чего ты на меня уставился? — подойдя, вызывающе спросил он. — Чего тебе надо? Не видел раньше, да?

Старик поднял голову, покрытую жесткой седой щетиной, и буднично спросил:

— Сегодня выскакиваешь?

— Ну, освобождаюсь. А что?

— По зачетам? До конца срока-то тебе, вроде, еще год как тянуть?

Филин говорил так, точно и не стояла между ними та ночь. Волков успокоился немного, тело чуть обмякло, только у затылка немного покалывало, словно он отлежал шею.

— Суд был, — ответил он. — Освободили…

— Так… Заработал, значит.

— Ну, заработал. А тебе чего? Не нравится?

— Почему не нравится? Всяк по-своему на свет вылазит… Можно головой, можно и ногами.

— Это ты к чему? — прищурился Волков.

— Да так, — протянул Филин и вдруг спросил без всякого перехода. — Завязать думаешь?

«Вот оно, начинается», — плеснулась в голове мысль, и Волков подался назад, посмотрел на Филина, щурясь.

— А если и завяжу? То что?

Филин поднял голову выше. Свет из окна ударил прямо ему в лицо и осветил на нем паутинное переплетение морщин, набрякшие под глазами мешки.

— Да ничего, — Филин смотрел, не мигая. — А может, найдешь там Ваську Пана? Передашь привет от Филина…

— Брось петь-то мне. Не младенец.

— А что? Васька — вор фартовый.

— Я говорю: брось петь тут мне.

— Вор фартовый, в авторитете… Может, все ж поищешь? Сам знаешь, иногда лучше, когда со своими-то на большой живешь.

Филин медленно сжал в кулак короткие пальцы, постучал кулаком по коленке, потом также медленно распрямил большой палец, поставил его свечой.

— Вот так.

Волков начал жалеть, что затеял этот разговор, не надо было обращать на старика внимания: только еще хуже растревожил душу. Он хорошо понимал скрытую в словах Филина угрозу. А внешне не придерешься — уговаривает. Хитер… Но его-то тоже на мякине не проведешь.

— А ну тебя, — зло бросил он. — Васька, Васька… Вылезешь на свободу, сам ищи его.

Отступив вперед спиной два шага, он повернулся и пошел к выходу из барака. Уже у дверей услышал:

— А может, поищешь все же?

— А-а, — отмахнулся он и толкнул ногой дверь.

Небо развиднелось. На нем, словно проталины, появились синие просветы. Розоватые облака вокруг них медленно двигались, наползая друг на друга, то сужая проталины, то обнажая ослепительно сияющую темно-синюю бесконечную даль.

Волков шел по песчаной, влажной и хрустящей дорожке. Он обогнул два барака, клуб с круглой башенкой, прошел между подстриженными кустами акации и вышел к дороге в промышленную зону. Дождь подразмыл дорогу. Она оползла в кюветы, но по обочине уже протянулась протоптанная в грязи липкая тропинка. Путь этот был ему знаком до мелочей. Вон там, впереди, метрах в ста от него — школа. Около ее дверей вкопана большая бочка для окурков. В этой школе все было наоборот: в старших классах училась молодежь, а в младших — пожилые, с загустевшим голосом люди. Иногда на уроках, решая задачи по учебнику третьего класса, кто-нибудь из учеников бурчал в сердцах на весь класс:

— А-а, нехорошая, не решается — падла.

На него цыкали, а учительница, жмурясь, смотрела в окно.

Волков в этом году закончил девятый класс. В школе сидел он у окна, напротив которого рос небольшой тополь. Возле тополя дорога резко поворачивала и вскоре упиралась в деревянную вахту.

Он обогнул школу, дошел до поворота, и в этот момент солнце окончательно прорвало облака, хлынуло, освободившееся, на землю, ударило лучами по крыше вахты, и черный влажный толь на ней задымился.

Он широко расставил ноги и посмотрел вверх. Голова немного кружилась от напряжения, и блестящее небо, казалось, клонится за спину. По этому склону, разбегаясь от солнца, скользили белые облака. Словно весь мир распахнулся перед Волковым, и он впервые за утро душой почувствовал, что сегодня выходит на свободу.

Рассмеялся радостно, подумал:

«А ведь и вправду — освобождаюсь».

Хотел идти дальше, но вдруг услышал:

— Любуешься?

Он обернулся. С другой стороны дороги, за кюветом, стоял капитан Шавлов. Коротковатые руки его с огрузшими кистями чуть раздвигались в сторону, неплотно прилегая к бокам, зеленый китель туго обтягивал фигуру.

— Ага, красиво, — озорно блеснул Волков глазами и прыгнул через кювет.

Встал на самом крае, покачиваясь.

— Здравствуйте, гражданин капитан.

— Здорово, — протянул Шавлов ему руку. — Что, решил в последний раз сходить на производство? Скучно, небось, расставаться? Может, останешься? На сверхсрочную?

— Да нет, я уж лучше подамся, — засмеялся Волков. — И так засиделся… Невежливо как-то.

— Ну, как хочешь, как хочешь, — хохотнул Шавлов. — Силой не держим… Вольному — воля.

Посерьезнел. Сразу стал казаться намного старше, хоть и сбежали от глаз морщины.

— Так, значит, сегодня выходишь?

— Да, гражданин капитан, освобождаюсь. Чемодан в зубы — и на все четыре стороны.

— Где же она будет, твоя сторона-то?

— Э-э, мир велик… Пущу где-нибудь корни.

Шавлов посмотрел ему прямо в глаза.

— Прочные корни пустить — это хорошо, — сказал он и неожиданно подмигнул. — А может опять: вокзал — кольцо? Калым-то ведь приличный…

— Да ну, — отмахнулся Волков. — Мать вот давно не видал, съезжу к ней.

Постояли, неторопливо разговаривая. Волков посмотрел на часы, спохватился.

— Там сегодня должно испытание дождевальной машины проходить, — кивнул он в сторону промышленной зоны. — Не опоздать бы…

— Так ты иди, иди. Я не задерживаю.

Волков отошел. Уже вслед ему Шавлов крикнул:

— Не забудь зайти попрощаться-то!

— Само собой, — ответил Волков.

Толкнул дверь будки, прошел мимо вахтера.

Вокруг с треском рассыпались сухие, пушистые искры электросварки. Мигали окна литейного цеха, то разгораясь жарким багряным светом, то затухая, опять темнея. Совсем рядом, в одноэтажном здании механического цеха, дробно стучал молот, все время выбивая один и тот же звук: тук-так, тук-так.

Под ногами гремели листы железа. Ступая по ним, Волков с досадой думал, что вот валяется под открытым небом хорошее рабочее железо, мокнет под дождем, ржавеет, и никому нет до этого дела.

«Завтра же скажу об этом», — решил он.

Рассмеялся, сообразив, что завтра его здесь не будет, решил, что скажет сегодня о железе Шавлову — пусть примут меры, и неожиданно для себя шепотом сказал:

— Кольцо — вокзал… — покачал головой, подумал о Шавлове: «Памятливый».

Был у него с Шавловым один разговор — давно, еще тогда, когда Волков только начал осматриваться в колонии, когда он еще отчетливо помнил застоялый, прогорклый запах пересыльной тюрьмы, похожий на запах давно не мытого зала ожидания вокзала.

Шавлов вызвал Волкова к себе.

— Начинается агитация, — усмехаясь, сказал Волков Филину.

Пошел между рядами коек, раскачиваясь на ходу. Остановился у кабинета Шавлова, стукнул костяшками пальцев по двери. Не дожидаясь разрешения, открыл ее, просунул стриженую голову.

— Звали?

Вошел в кабинет, осмотрелся. Шавлов сидел за столом, а перед ним лежали рассыпанные веером листки бумаги. Он перебирал их, просматривая, делал какие-то пометки.

— Я спрашиваю — звали? — повысил Волков голос.

Шавлов поднял тяжелую голову.

— А-а… Волков, так ведь?

— Ну да, не Медведев.

Начальник отряда кивнул на стул. Волков сел, перекинул через спинку стула руку.

— Курить можно? — спросил он.

— Курите. — Шавлов кивнул на раскрытую пачку папирос, лежащую на столе.

Волков плотней уселся на стуле. Разговор, по всем данным, затянется. Разворачивается он в обычном плане: разрешение покурить получено, затем начнется задушевная беседа — воровать, мол, нехорошо, пора самому додуматься до этого… Волков вздохнул, подобрал под стул ноги.

На свободе он курил сигареты в целлофановой обертке. Сейчас их нет, но и… курить папиросы гражданина начальника не хотелось. Он завернул толстую самокрутку, прижег ее, махорка затрещала, по комнате заслоился густой дым.

«Терпит», — подумал он, искоса взглянув на Шавлова.

Начальник отряда выбрал из листов бумаги один, чуть приподнял его над столом.

— Вот что, Волков. Записал я вас в бригаду электросварщиков. Будете учиться — получите специальность.

Вступление новое… Волков выпростал ноги из-под стула, чуть подал вперед корпус, словно готовясь встать, ответил:

— А зачем? У меня есть специальность — зарабатываю по мелочам.

— Разве? Вот не знал, — Шавлов откинул голову, выставив большой подбородок. — Какая же?

— Да трамвайник, — пожал Волков плечами и настороженно глянул на капитана.

Тот не мог не знать из его дела, что он отбывает второй срок за карманные кражи.

— Как — трамвайник? — наивно спросил Шавлов. — Вагоновожатый? Кондуктор?

Волков приподнялся, дотянулся до пепельницы, сунул в нее окурок. Грузно сел опять. Сплел тонкие пальцы, щелкнул суставами. Руки были неспокойные. Гибкие, мягкие, они всегда у него жили какой-то своей, особой жизнью. Вот и сейчас они чуть вздрагивали, длинные пальцы шевелились.

«Еще подумает, что волнуюсь», — пришла мысль, и он опустил руки, бросил кисти на колени.

— Какой там кондуктор… Просто, знаете… кольцо — вокзал. Калым приличный.

Он повернул левую руку узкой ладонью вверх. Она повисла в воздухе, словно придерживая что-то, а пальцами правой руки он быстро зашевелил, будто подсчитывал деньги.

— Да, калым приличный, — вздохнув, проговорил он и подумал: «Сейчас начнет кричать».

Но Шавлов сидел все в той же позе, немного откинув голову. Все так же смотрел из-под опущенных век, не говоря ни слова. Кожа на его широком лице была сероватая и воспаленная, а веки отливали синевой, будто сквозь них просвечивались глаза.

«Хоть бы ругался, что ли», — подумал Волков.

— Ну ладно, хватит, — непонятно чему вдруг улыбнулся Шавлов. — Значит, в электросварщики. Все.

Волков озадаченно отошел к двери, не веря, что разговор окончен, сказал:

— Имейте в виду — рано я вставать не привык.

Шавлов посмотрел на него:

— Что такое?

— Спать, говорю, привык долго, — Волков хотел разозлить капитана. — Порок у меня такой есть, врожденный. Не могу рано вставать — и все тут.

— А-а… Ну да это не страшно. У нас там петух есть — клюнет в случае надобности.

«Какой петух?» — чуть было не вырвалось у Волкова, но он прикусил губу. Хлопнул дверью и уже в коридоре решил: «Темнит что-то».

После этого он разговаривал с Шавловым много раз, часто говорили они и о том, что воровать нехорошо, пора и самому додуматься до этого, но тот, первый разговор, особенно врезался в память.

Было приятно, что помнит его и Шавлов.

Дождевальная машина для поливки полей стояла на пустыре в конце зоны, она походила на шаткую призрачную конструкцию первых самолетов. Крылья ее из тонких водяных труб, лежащие сейчас на земле, распластались на сто метров в стороны, а гусеничный трактор без кабины, к которому они крепились, почти терялся в этих трубах-крыльях и выглядел игрушечным. От трактора в небольшой водоем опускался гофрированный хвост-шланг.

По трубам карабкались люди — в последний раз проверяли крепления. Сверху они переругивались с невысоким человеком, поминутно бегавшим от трактора к концам крыльев.

Человек этот, мастер Бурлак, словно не мог найти, куда ему встать, все бегал да бегал возле машины, махал руками, тыкал вверх указательным пальцем, тонким фальцетом кричал:

— Слезьте вы все оттуда! Слезьте, я говорю!

Но вот он заметил Волкова, остановился и замахал руками.

— Где тебя носит? Почему не на месте?

— Да ведь я… — начал Волков, подходя к нему.

— Что — да ведь я? Шов лопнет — я варить буду?! А он — да ведь я, да ведь я! Давно здесь должен быть.

Маленькая голова мастера смешно крутилась на тонкой сухой шее, взгляд перескакивал с Волкова на машину, потом обратно.

— Да ведь я все. Отработался! — наконец удалось закончить Волкову. — Сегодня освобождаюсь.

— А? Что? Да как же я забыл, — хлопнул себя мастер маленькой рукой по выпуклому лбу, потом ткнул пальцем под ноги. — Стой здесь.

Сам побежал к машине, крича:

— Давай! Давай!

В тракторе заскрежетало. Из него вырвалось белое облачко дыма и поплыло ввысь. Натужно заскрипели металлические тросы, огромные крылья чуть вздрогнули, дернулись вверх, но тут же опять стукнулись о землю…

Волков тряхнул головой, подался вперед. Весь напрягся и повел плечами, словно помогая поднимать крылья машины.

Тросы вновь натянулись, и крылья поднялись, повисли в воздухе. Послышался глухой чмокающий звук, будто большое животное вбирало в себя воду: заработал шланг. Вся машина мелко задрожала, словно по ней пошел электрический ток. Крылья еще подались вверх, и машину окутали мелкие брызги. Потом из невидимых пор ее крыльев ударили струи воды, пропороли с шипением воздух, и вот уже блестящий дождь хлынул на землю, и по ней потекли ручьи, то по летнему тонкие, вялые, то широкие, будто звенящие, несущиеся широко и открыто.

Машину опоясала радуга. Она дрожала, играла, переливаясь в каплях воды, висела не где-то там, в далеком небе, а здесь, близко, совсем рядом, у самой земли — подходи и бери ее.

— Вот оно как, брат! — хлопнул Бурлак по спине Волкова.

Волков сощурился, словно боясь, что радуга ослепит его. Голова кружилась немного, и было такое чувство, будто живет он в светлом детском сне. Хотелось сказать что-то значительное. Он нахмурился, подыскивая слово, сказал:

— Н-да… Испеклась.

— Да, испеклась, — точно эхо повторил мастер.

После испытания бригада пошла на обед, но Волков остался возле машины. Стоял и думал о том, что человек устроен очень странно: когда покидает места, в которых провел годы, ему становится грустно. Даже если это место — тюрьма. А, может, и не все люди так устроены? Может быть, просто у него сейчас немного ноет сердце, потому что он не знает, что его ждет впереди — на воле. Работа, новая жизнь? А как ее строить, новую-то, после двух судимостей, в двадцать шесть лет? Страшно, а не грустно!.. Зачем обманывать себя?

А здесь все знакомо. Здесь он начал работать и заработал трудом первые свои триста рублей. Что было с ними делать, с трудовыми-то? Проесть — жалко.

— Пошли-ка ты их матери, — сказал ему тогда Петька Коготь.

Так и сделал. А через месяц от матери пришло письмо. В нем она целовала его тысячу раз, благодарила за то, что поддержал ее в трудную минуту…

Ходил тогда по колонии довольный, а в следующий месяц послал матери уже пятьсот рублей.

И только совсем недавно узнал: то было второе письмо матери. Первое она прислала Шавлову. Тот ответил на него, а от Волкова письмо скрыл, показал только месяц назад.

Он прочитал и запомнил в этом, уже пожелтевшем листке, каждую строчку.

«Дорогой товарищ начальник! Получила я от своего сына Бориса Волкова триста рублев денег. Мне эти деньги, дорогой товарищ начальник, не нужны. Откуда они у маво сына, я вас спрашиваю? Опять у кого стянул? Мне такие деньги не нужны — так и скажите ему. Хоть с голоду помирать стану, а не возьму».

Помнится, он обиделся:

— Что она, старая, сдурела? Работать я не могу, что ли?

— Так ведь письмо-то давнишнее, — рассмеялся Шавлов.

Обида прошла только к вечеру, когда он, подумав, рассудил, что в то время мать иначе поступить не могла.

Но все же Шавлов, а? Ведь скрыл тогда от него письмо, знал, что руки опустятся.

Тихо посмеиваясь, словно скрывая от вахтера что-то хитрое, только ему понятное, Волков прошел вахту.

Шел, смотрел по сторонам, думал о том, что последний раз идет этой дорогой и больше не увидит ни зоны, ни вахты, ни школы…

Дорога медленно наплывала на него, и там, за спиной, уходила в прошлое, как дни, которые никогда не повторятся. Он не оглядывался. Зачем?

Возле столовой приостановился. Окна ее были распахнуты настежь, и все здание, словно пчелиный улей, было окутано нестройным гулом. Хотел зайти в столовую, но раздумал.

«Пообедаю там».

Обогнул столовую и тут увидел Филина.

Старик сидел на скамейке, склонив лысую голову, уронив на колени морщинистые руки с тугими, взбухшими венами. Все тело Филина казалось расслабленным, словно добирался старик до барака, устал дорогой, сел на скамейку да так и не смог подняться. Пригрелся на солнце, дремлет сидя, ждет, когда силы снова вернутся к нему.

Волков подошел ближе, но Филин даже не пошевельнулся.

Голова старика покачивалась, а на затылке, у самой шеи, выпирала кость. Плечи его словно съежились, стали сухими, узкими.

Старым и жалким показался Волкову Филин. И было досадно на себя за то, что побаивался его утром, ждал от него чего-то жестокого, страшного.

«Скис старик», — подумал он.

Да и как не скиснуть. К концу подходит его жизнь. А что впереди? Пока колония… А дальше? Ну, выйдет он на свободу, а там у него ни кола, ни двора, ни родных, ни семьи… Где умирать станет?

Волков присел на скамейку, дотронулся до старика.

— Филин.

Старик пошевелился, искоса взглянул на него.

— А-а… Я думал, ты уж там, — махнул он рукой в пространство.

— Да справку жду.

— Справку ждешь? Дождешься.

Снова опустил голову, словно ему было трудно держать ее. Волков смотрел на его одрябшую щеку. Кожа на ней собралась в морщины, и в складках терялся, становился почти незаметным застарелый шрам от бритвы.

«Да, сдал старик», — подумал он, а вслух сказал:

— А я в промзоне был.

Захотелось рассказать Филину все, что он видел там. Заговорил сначала медленно, подыскивая слова, потом быстро и сбивчиво, рассказал о дождевальной машине, о ручьях, о радуге, вспыхнувшей вдруг у самой земли. Склонился, показывая, как низко играла радуга, широко взмахнул рукой — вот она как распахнулась…

Филин понуро слушал, а голова его мелко покачивалась от плеча к плечу. Непонятно было, то ли она покачивается просто так, оттого, что у старика такая болезнь, то ли он не соглашается с Волковым.

Волков замолк, посмотрел на него. Филин сидел все так же сгорбившись, покачивая головой.

— Кончил? — наконец спросил он.

Голос прозвучал глухо, словно звуки уходили в раскрытый ворот его ватника и глохли под ним, на груди.

— Ну, кончил…

— Дурак! — старик резко вздернул голову, и в упор на Волкова глянули его круглые, в красных веках глаза. — Купили…

— Что ты, Филин? Кто кого купил?! — вспыхнул Волков.

— Чекисты… Тебя…

Шрам на его щеке дернулся, верхняя губа приподнялась, и знакомое выражение, будто старик ощеривается, перекосило его лицо.

— Да, купили! — жестко продолжал он, не дав Волкову вымолвить и слова, придвинулся к нему, положил на колено руку, и голос его сразу осел: — Отколоть они хотят тебя от нас, чтобы ты авторитет потерял среди воров. А потом иди, ищи работы… С двумя судимостями…

Он усмехнулся, подобрел лицом.

— Эх ты… Ни нашим ни вашим…

Волков сбросил его руку с колена.

— Вот ты куда гнешь, старик… Все за старое.

— Тебе же глаза открыть хочу. А то они замазаны.

— Старая, Филин, песня, — устало проговорил Волков. — Слышал уже.

— Старая, да поется по-новому.

— А я думал… — начал было Волков, но не докончил, вздохнул. — Ну, да ладно… Без тебя решу, Филин, что делать буду.

— Смотри… Вспомнишь потом, да поздно будет. Локоть кусать станешь.

— Грозишь? — сузил Волков глаза.

— Предупреждаю…

Старик усмехнулся, встал, медленно расправил плечи.

— Вспомнишь меня еще, Волков. Не раз вспомнишь…

Пошел, шаркая большими ногами, стараясь держаться прямо. Волкову захотелось крикнуть ему вслед обидное. В голове завертелось длинное слово, вычитанное в какой-то книге. Но даже в уме он его не мог произнести правильно. Наконец, когда Филин уже подходил к углу барака, он вспомнил слово, крикнул:

— Анахронизм!

Посидел, не шевелясь, повторил тихо:

— Анахронизм, — и неожиданно подумал: «А, может, Филин и прав немного… Две судимости…»

Тут же отогнал эту мысль. Да нет, ерунда! А может… Ничего не может — выдумывает все Филин. Хочет, чтобы и он таким же стал. Не выйдет…

Обед закончился. Из столовой, галдя, толкаясь в дверях, выходили люди в потрепанных старых спецовках. Вышли, постояли около дверей, столпившись, покурили, поплевались, бросили окурки в большую бочку и стали расходиться.

Площадка опустела: наступил короткий послеобеденный отдых…

Позже всех из столовой вышел электросварщик Крутилин, рабочий из бригады Волкова. Постоял один, щурясь от солнца, как и все, покурил, бросил окурок в ту же бочку с мутной, взбаламученной дождем водой и наискось пошел по площадке. Руки его торчали из рукавов обожженной электросваркой куртки: куртка была ему мала. Он широко размахивал ими, высоко поднимал ноги, шел прямо к магазину напротив.

А Волков все сидел, бездумно, покойно. Сидел и лениво ковырял засохшую, плотную мозоль на ладони.

Палец скользнул, ноготь подцепил мозоль, и в руку ударила боль. Впрочем, она и прошла сразу. Волков посмотрел на ладонь. На ней выступила маленькая светлая капелька крови.

Растер капельку, опять посмотрел на руку. Шершавая, обожженная, мозолистая… Ногти все в заусенцах, темные и поломанные… Ладонь вроде стала шире, а пальцы короче и толще, словно их кто обрубил.

«А сумел бы я сейчас…» — вползла тихая мысль.

Подумал, и сразу запылали щеки, будто вдруг кровь прихлынула к ним. Резко встал, точно его толкнули в спину.

Впереди по шатким деревянным ступенькам невысокого крыльца поднимался Крутилин. Вот он остановился, протянул руку, открыл дверь…

Волков быстро пошел к магазину. Потом не помнил, как пересек площадку, как поднялся по скрипучим ступенькам.

В магазине было темно, пахло мылом и табаком. Застоялый сладковатый запах пропитал, казалось, прилавок, стены и дурманил, кружил голову, как полевая трава под жарким солнцем. У прилавка сгрудились люди. Многие и не покупали ничего, а просто занимали место. Виднелась и стриженая голова Крутилина. Волков, раздвигая людей плечом, протиснулся к нему, встал рядом, обежал взглядом всю его фигуру. Под заскорузлой курткой топорщился карман.

«Получится — отдам…»- — шевельнулась далекая мысль, словно вовсе и не он думал, а кто-то другой, сидящий в нем.

Привалился к Крутилину, высунул голову из-за его плеча, точно рассматривал разложенный на прилавке товар, опустил, расслабив, руку. Нащупал край куртки, осторожно приподнял его. Куртка была жесткой, и он поморщился: показалось, что она гремит, как железо. Но никто даже не обернулся, и рука поползла дальше. Ощутил карман, пробежал по нему концами пальцев. Спину захолодило, словно провели по горячей потной коже заледенелой рукой. Только не прижиматься, к краю, ближе к краю кармана… Заусенцы на пальцах цеплялись за материю, скребли по ней, в пальцах постукивало, словно они нарывали, и боль от этого отдавалась в висках. Тупая боль.

Пальцы спрятались в кармане, осторожно шевелились там, а спина потела, рубашка прилипла к телу. Вот и ладонь в кармане — до половины, не вся.

И словно хлыстом стегнул по лицу насмешливый голос:

— Не можешь.

Весь сжался от этого голоса, непроизвольно подался к двери, но не смог выдернуть из кармана руку. Ослаб телом, и сразу нахлынуло тяжелое чувство — отчаяние и тоска, будто захлестнула его большая волна, давит на него, и он задыхается, никак не может выплыть на поверхность.

Напрягся, стараясь стряхнуть оцепенение, крепко сжал зубы, словно боясь хлебнуть воды, а грудь ломила, разрывала боль. «Что будет?»

Опять рванул руку, тихо прошипел:

— Пусти…

Но Крутилин все сжимал и сжимал свои железные пальцы.

— Да пусти ты… Больно.

— А не лазь, — сказал Крутилин и отпустил руку.

Волков вздохнул, медленно обвел магазин взглядом, услышал голоса, увидел, что люди продолжают толпиться у прилавка, а рядом с ним стоит Крутилин, улыбается, вопросительно смотрит на него, чего-то ждет. «Это же шутка», — внезапно подумал он. И сразу стало легко, как проснувшемуся от тяжелого сна человеку и сообразившему вдруг, что виденное — только сон. Засмеялся, сначала тихо, потом громче. Сказал:

— Вот ведь — не выходит.

— Слаб в коленках, — подмигнул Крутилин. — А туда же…

Из магазина вышли вместе, постояли на облитом жарким солнцем крыльце:

— Ну, мне на работу надо, — сказал Крутилин. — А ты, значит, уходишь сегодня?

— Да, — ответил Волков.

Он еще что-то хотел сказать на прощанье, но возле крыльца с разбегу остановился запыхавшийся рассыльный, поднял красное потное лицо и сердито закричал:

— Где тебя носит, Волков! Целый час бегаю, ищу тебя! Иди скорей — справка об освобождении подписана!

* * *
О своей жизни Борис Волков не любит рассказывать. Зачем? Он давно уже свой на заводе, а о прошлом забыл. Лишь иногда, особенно в дождь, летом, в памяти вдруг смутно всплывает прежнее, а затем отчетливо вспоминается последний день, проведенный в колонии.

В такие дни он работает без перекуров.

НА СТАНЦИИ

Поезда дальнего следования проскакивают станцию Костылики без задержки, лишь чуть поубавив скорость, — грохотнут по путям, охватят дежурного пронзительным сквозняковым ветром, рванут из рук флажок и… поминай как звали, только рельсы еще долго гудят от затихающего стука колес. В окне вагона редко когда забелеет лицо пассажира: на этом длинном перегоне между двумя городами станция мало чем отличается от десятка себе подобных и любопытства не вызывает. Особенно неприметна она зимой. Порыжевший вокзальчик с плоским крыльцом под железным навесом, деревянный пакгауз с большой, наподобие ворот, дверью, грузно осевшей на петлях, да жилые дома с крестовиками бревен по углам и с замерзшими редкими березами у окон становятся от сугробов поменьше, поприземистей и кажутся погруженными в сладковатую морозную дрему, а прозрачно-голубое пустынное небо над ними блестит, как лед, и выглядит холодным, ломким.

Останавливаются здесь только пассажирские поезда местного сообщения, но ненадолго и всего лишь два раза в сутки.

Начальник станции Потапов очень дорожит этим временем, всегда сам встречает и провожает поезда. Ходит вдоль вагонов в подбитой овчиной длинной черной шинели, вынутой к морозам из сундука, строго поглядывает по сторонам, покрикивает:

— Не толкайтесь, граждане пассажиры. Осторожнее. Все успеете сесть, — лицо его, багровея от холода, утрачивает сонливое выражение, каменеет, на него падает тень озабоченности и значимости.

Смотрит на часы и идет к вокзальчику, к еще висящему там станционному колоколу. Старая шинель его с темными следами на плечах и воротнике от прежних знаков различия, погон и петлиц и с узкой серебряной полоской и звездочкой на каждом рукаве хлопает полами по мерзлым голенищам кирзовых сапог, и ступает Потапов тяжеловато и чуть косолапо, оставляя в снегу глубокие, скошенные изнутри следы. Колокол бел и пушист от инея; звук получается глуховатым, смягченным, словно доносится из-под воды: бом-бом-бом…

От удара иней срывается с колокола и кружится, парит в воздухе, медленно оседая на снег.

За зиму Потапов полнеет, грудь его так распирает, что железные пуговицы на форменной куртке надрывают петли. Но душевно он устает. Днем его постоянно клонит ко сну, и он спит после обеда, а потом кряхтя, тяжело горбясь над изъеденным ржавчиной тазом, гремит стерженьком рукомойника, плещет полными пригоршнями в лицо воду, но все равно долго еще — даже на улице, на морозе — голова у него мутная, а веки тяжелые. Хорошо себя чувствует он только вечером и дотемна не уходит из прокуренной комнаты дежурного: ждет, когда с поезда сбросят почту. Домой возвращается с ворохом газет, вешает шинель на большой гвоздь, вбитый в дверной косяк, стаскивает у порога сапоги, развертывает портянки и в одних носках проходит по чистым половицам в комнату. Жена, управившись по хозяйству, уже вяжет платок, или рукавицы, или носки — разматывает и разматывает блестящими спицами с колен клубок шерсти. Он молча ставит у печки низкую скамеечку, садится, греет спину и читает, вдумчиво шевеля бровями.

Начитавшись досыта, до ряби в глазах, говорит:

— Ужинать, поди, пора?

Жена накрывает на стол. Двигается она легко, проворно. Ноги у ней сильные, тело, хотя и полное, но мускулисто-упругое, только груди волнуются при ходьбе.

После ужина Потапов гасит свет и включает телевизор. На голубеющий экран смотрят они из разных концов комнаты.

Посмотреть кино к ним часто заходит дежурный по станции старик Дроздов. Снимает валенки, подшитые толстой резиной, ставит их рядом с сапогами Потапова и долго хыкает у порога, мокро кашляет. Из второй комнаты ему выносят стул. Он садится, вытирает пальцами с глаз слезы, опять кашляет, пытается сдержаться, и в горле у него булькает.

— Папироску выкурил, — деликатно извиняется Дроздов.

«Как же, — думает Потапов, — разоришься ты на папиросы. Это самосад у тебя такой едучий».

Заходят и рабочие — путевые обходчики, стрелочники. Стульев им жена не выносит и вообще относится к их приходу неодобрительно. Потапову кажется, что он видит в темноте, как сереет при их появлении ее лицо.

Усмехаясь, он говорит:

— Располагайтесь, кому как удобней.

Если по телевизору показывают хоккейный матч, то в комнату набивается полно народу. В доме тогда пахнет, как на вокзале: потом, смазкой, паровозной гарью. Люди присаживаются на корточки у стены, сидят и просто на полу, приваливаются боком на половик, ложатся на него животом. Потапову нравится, что рабочие ведут себя не так, как Дроздов, не сидят смирно, не складывают елейно на коленях руки, не подстраиваются под хозяев дома, а курят, громко смеются и кричат, когда забивают шайбу, словно находятся на стадионе.

У порога в такие вечера грудой лежит обувь и, расходясь, все долго роются в ней, отыскивая свою.

Проветривая на ночь комнату и подметая пол, жена вздыхает:

— Ох, и зачем мы телевизер этот купили. Спокою нет.

Взбивает на кровати пуховые подушки, перину, и они ложатся спать. Лежат рядышком в темноте, молчат, но бывает — и переругиваются, правда, беззлобно, тихо, без особого раздражения. Спорят всегда об одном: жена считает, что Потапов мало занимается хозяйством и корит за это его, а ему и верно давным-давно надоели и хлев, и скотина, и куры в курятнике, один вид рыжей горки навоза на заснеженном огороде за стайкой навевает на него тоску, и он отлынивает от работы. Но понимает, что без хозяйства прожить трудно. Магазин в соседней деревне, которая открывается сразу же, как пройдешь звонким от льда бревенчатым мостиком через речку и поднимешься на пригорок, торчащий невысоким горбом поперек желтеющей в снегах дороги, снабжается продуктами из районного центра, а тот затерялся далеко в степи, из-за бездорожья даже зимой до него добираться трудно, хлопотно, и ездят туда редко, поэтому в магазине можно разжиться разве что сухими селедками, рыбными консервами, земляничным мылом в цветной обертке да махорочными сигаретами в ржавого цвета пачках; а железнодорожная лавка бывает на станции нерегулярно.

Зная это, Потапов огрызается на укоры жены лениво:

— Успеется… Чего пристала? Время вот будет…

Жена упряма. Если заведет разговор о хозяйстве, то не успокоится, пока он все не сделает, как ей надо.

Сегодня утром она спросила:

— В хлеве-то уберешь?

В ожидании завтрака Потапов нежился на мягкой перине — одеяло сбил в ноги, щекой прижимался к подушке и сонно жмурился, лениво потягивался.

Жена возилась на кухне. Отворачивая от печного жара лицо, она зацепила ухватом чугунок с картошкой и оттащила его с огня на край плиты.

— Так уберешь?

Он зевнул и сел на кровати, ставя голые ступни на прохладный пол.

— Занят я буду.

— Занятие у тебя завсегда одно — от дома к станции тропку утаптывать, — она сверкнула глазами. — Или газеты еще ворошить.

Потапов лишь тяжко вздохнул в ответ и неодобрительно покачал головой. Спорить ему не хотелось. У него и правда предстоял суматошный день: давние глухие слухи о строительстве большого элеватора в степи у станции стали оправдываться. В последнее лето в степи бродили топографы с теодолитами, а сегодня приезжает первая группа строителей, и встретить их надо было не просто так, а поторжественней, празднично. Забота об этом наполняла его важностью. Он стал одеваться. Натянул, простирая к потолку руки, на нижнюю рубашку еще одну, теплую, мягкую со стороны тела, у порога надел сапоги и потопал ими, проверяя, ладно ли обернулись портянками ноги, нет ли складок; побрызгал на лицо водой из рукомойника и сел за стол.

В окно бил с улицы яркий свет. Наступила оттепель, наледь на стеклах слезилась, и окно косо оттаяло. Сквозь него стала видна бурая дорога в деревню — плоско уходила в степь и скоро терялась за правым краем оконной рамы. Но Потапов и так мог целиком представить ее со всеми выбоинами и буграми, с каждым камнем, встречавшимся на пути, — за десять лет всю обступал ногами.

Еще когда он только сюда приехал, отслужив после окончания железнодорожного техникума в армии, и спал на легкой раскладушке с алюминиевым ободком в комнате дежурного по станции, дыша прогорклым от табака воздухом, а по утрам умывался с крыльца вокзальчика водой из кружки, то часто ходил от скуки в деревню, месил сапогами липкий суглинок дороги даже в распутицу.

В деревню раз в неделю, если только его машина не застревала в грязи, приезжал шофер кинопередвижки, и на побеленной стене клуба с низким потолком показывал по частям фильмы. После кино длинные скамейки сдвигались к стенам, и в клубе начинались танцы. Здесь Потапов и познакомился со своей женой. Увидел ее у стены под старым плакатом, призывающим вступать в доноры, дернул за козырек фуражку к бровям, подошел и сказал:

— Потанцуем?.. Вижу — скучаете.

— Прямо-таки… Страсть, как соскучилась, — поджала она губы, но руку ему подала.

Тогда она носила толстую косу, перекидывая ее через плечо на полную грудь, а лицом походила на румяную женщину-донора с плакатного листа.

До поздних заморозков, пока солью не стал утрами проступать на железных крышах иней и мерзлым стеклом не захрустела под подошвами сапог земля, встречались они за деревней, бродили по степи, обнимались и в ближнем березовом колке и в ковылях за дальним холмом. Но вот проводил он ее как-то к ночи домой, у плетня сунул ей под пальто погреть руки, а она цепко обхватила его запястья ледяными пальцами, чтобы он не проталкивал руки дальше и тут вышел вдруг на крыльцо ее отец, вгляделся в темноту и проронил:

— Хватит вам жаться на улице. Идите в избу.

Ее мать вынула из печи горячий рыбный пирог, а отец выставил на стол бутылку водки.

Разомлев от водки и от трех увесистых кусков пирога, сидел Потапов в тепле, старательно округлял сонно побелевшие глаза да так и не смог подняться и уйти из домашнего уюта на холод.

Позднее по той же дороге, смущенно вперив под ноги взгляд и с непривычки глуповато ухмыляясь, вел он на веревке мягко жующую за спиной двухгодовалую телку — свадебный подарок тестя…

Озадаченная его молчанием и серьезностью, жена торопливо принесла из сеней и вывалила из газеты на тарелку кусок сала, крупитчатый поверху от соли и холода, поставила на стол миску с желтеющими солеными огурцами, дымящийся чугунок с картошкой и спросила с неожиданной лаской в голосе:

— Выпьешь, может? Налью… А то, поди ведь, полдня на улице простоишь…

Отогнула ситцевую занавеску и в тесном закутке между стеной и печкой нашарила в старом валенке водочную бутылку, заткнутую взлохматившейся газетной пробкой.

— К Дроздову, небось, бегала?

— Что ты, что ты… — замахала она руками. — Московская. Чистая. На случай приберегла.

Он налил половину стакана, помигал на него и с сожалением отлил большую часть обратно в бутылку.

— Нельзя много. Дела.

Подумал, сглотнул слюну и вылил остальное.

— Запах еще будет. Нехорошо.

Отставил бутылку подальше и больше на нее не смотрел. Поел и тотчас потянулся за шинелью. Жена растерянно спросила:

— Так в хлеве-то уберешь?

— Освобожусь, тогда и посмотрим, — уже из сеней откликнулся он.

Талым снегом пахло, как после дождя, и на крыльце у Потапова вздрагивали ноздри.

Станция, высвеченная солнцем, повеселела. Обдутые теплым ветром сугробы за ночь заметно осели и вызернились. С крыши срывались светлые капли. Они проклевали снег у стены, там нарастала ледяная дорожка, капли о нее разбивались, и в воздухе стоял тонкий, хватающий за душу звон. У вокзальчика поднялся из-под снега стоящий на березовых козлах стол из неободранных досок, за которым летом мужское население станции дотемна с сухим треском передвигало костяшки домино, а возле домов выглянули зубцы разноцветных и невысоких, можно перешагнуть, заборчиков, огораживающих палисадники. Обледенелые ветки росших за ними берез сейчас искрились, казались стеклянно-хрупкими. Потапов уже и не помнил, когда, сколько лет назад сажали они деревья, помнил только, как трудно было поднять на это людей, привыкших к плоской степи; а потом, когда березы зазеленели, он уговорил всех обнести палисадники вот такими одинаковыми заборчиками и покрасить их разной краской. Каждую весну краску подновляли, и белые, голубые, красные, желтые ограды палисадников издали ярко выделялись в траве, молодили дома.

Разметывая в стороны полы шинели, Потапов направился по оплавленной скользкой тропинке к третьему от вокзальчика дому.

Когда он подходил к нему, из дома, открыв дверь ногой, быстро вышла женщина в старом ситцевом платье, с голыми по локоть красными от стирки руками. Она вынесла таз с мыльной водой, подскочила к плетню и уже размахнулась было вылить воду в соседний двор, но заметила начальника станции, сконфузилась, попридержала таз и засеменила в глубь двора к легкой дощатой будочке с маленьким оконцем, вырезанным в форме ромба.

В доме, куда шел Потапов, жил путевой обходчик Федор Богачев, а в соседнем — кассирша Надежда Степановна Вяткина, вдова с двумя детьми.

Ходила вдова в скромном платке, надвигая его на лоб до самых бровей и повязывая под подбородком концами в стороны, в дубленом полушубке и в валенках. Но валенки так плотно охватывали ее икры, полушубок так туго натягивался на груди, а черные глаза под монашеским платком так блестели, что другие женщины при виде ее тихо злились и, проходя мимо, с надменной строгостью высоко вскидывали головы, хотя вдова ничего такого особенного не позволяла, разве что только не гнала мужчин, излишне задерживавшихся возле зарешеченного окошечка кассы. Собираясь вместе у колодца или отправляясь сообща в магазин в соседнюю деревню, женщины шушукались на ее счет, сплетничали, чесали, в общем, языки. А тут еще Федор, вернувшись как-то со своим дружком стрелочником Иваном Щедриным с рыбалки, выпил у него дома, возвращался к себе веселым, остановился у дома кассирши, заскреб ногтями в ставню и стал шептать в щель:

— Эй, Надька, выглянь-ка. Я тебе окуней на уху дам.

Но выглянула не вдова, а женаФедора Настя. Она тычками загнала мужа домой и долго ругала с крыльца кассиршу, выкрикивая что-то насчет кобелей, которых та приманивает. Вдова долго не отвечала, но потом вышла все в том же платке на свое крыльцо, послушала и с наигранным изумлением сказала раздумчиво:

— Вишь ты, как раскричалась, вобла сухая.

Разъяренная Настасья полезла к ней во двор. Федор догнал жену и сгреб с плетня. Тогда Настя истерично забилась у него в руках и пронзительно закричала.

В соседних домах захлопали двери. Станция осветилась необычно ярко для этого часа. Шум и ругань не стихали до полуночи.

Для Потапова подобные случаи всегда были в тягость, но он не считал себя вправе от них отстраняться и на другой день долго разговаривал с Федором и с его женой Настей, а на прощанье пригрозил поставить вопрос о переводе обходчика на другую станцию, если подобное повторится еще раз. После этого все успокоились. Но вот, поди ж ты, опять она хотела напакостить. Потапов до того разозлился, что у него вспухли на висках вены. Он хотел было окликнуть Настю, но раздумал и махнул рукой. Начнет отнекиваться, говорить, что все ему показалось, и разговора хватит до вечера.

Сердито простучав сапогами по темным сеням, он распахнул дверь и шагнул за порог.

В комнате с большой, во весь угол, печкой было тепло и туманно от кипящей в выварке с бельем воды. Присмотревшись, Потапов увидел на лавке у стола Федора. Он сидел в ватных штанах, но босой и в нижней рубашке, брал щепотью из большой миски квашеную капусту и отправлял ее в рот, запрокидывая голову. На начальника станции, остановившегося посреди комнаты, он только чуть покосился и продолжал с хрустом жевать капусту.

— Вот что, Федор. Давай-ка одевайся, зайди за Иваном и ступайте оба к пакгаузу, — сказал Потапов. — Кирпича малость поколоть надо. Мы у полотна надпись к приезду строителей выложим.

Кирпич в пакгаузе покоился штабелем с незапамятных времен. Давно когда-то завезли его на станцию, вывалили у путей, он долго лежал там, но тот, кому предназначался груз, так и не пришел, хотя Потапов и обзвонил все районное начальство. Тогда он велел сложить его в пакгауз и никому не разрешал трогать: как-никак, а все же государственное имущество. Вчера же решил поколоть несколько штук для лозунга, так как другого материала под руками не было.

Такое решение Потапов принял не без внутренней борьбы и надеялся, что Федор оценит это, но тот вытер о штаны пальцы и сказал:

— А ты не командуй. Я ведь тебе, Василий Осипович, не подчиняюсь. Я службе путей подчиняюсь.

Потапов удивился.

— Ишь ты какой?.. А это тебе общественное поручение. Выкусил? Да? — и вдруг вскипел. — А еще я хотел спросить у тебя: ты это чего своей Настьке безобразничать позволяешь? Она сейчас как раз в Надеждин огород помои выплеснуть приноравливалась…

— Раз общественное, то ладно, — словно не расслышав последних слов начальника, пробурчал Федор и поднялся с лавки.

А Потапов оттого, что прикрикнул на обходчика, ощутил здоровую злость и прилив бодрости. Сказав Федору, чтобы поспешал, он хлопнул дверью и широко зашагал к вокзальчику, предвкушая, какой даст всем разгон, если там грязно. Но пол в маленькой комнате ожидания был вымыт до белизны, а скамейки с высокими спинками тщательно протерты от пыли. За чугунной дверкой печки мерно гудело пламя. Потапов поостыл. Только при виде алюминиевой кружки, прикованной цепью к бачку с питьевой водой, он поморщился. Чего он особенно не терпел, так эту цепь, но без нее кружки постоянно уносили в степь любители выпить из деревни, и он не выдержал, повесил кружку на замок. Лучше, однако, не стало. Любители выпить после этого вдруг зачастили в комнату ожидания. Приходили по двое, по трое, вытаскивали из кармана бутылку с водкой, шаркали по стеклу ногтем, отмеряя долю каждого, запивали водку водой и тут же, у бачка, заводили долгие разговоры.

Если входил Потапов, они пугались, отскакивали в стороны и жались спинами к стенам, по-солдатски прямясь там, вытягивая по швам руки с растопыренными пальцами.

Брошенная кружка повисала на цепи и маятником раскачивалась над самым полом.

Потапов на ходу тихо бросал через плечо:

— Марш отсюда.

Случалось, что не в меру выпивший человек начинал куражиться и доказывать какие-то свои, особенные права пьяного человека. Тогда начальник станции свирепел лицом, круто разворачивал такого за плечи и гнал к двери сильными толчками в спину.

Потапов долго не мог взять в толк, чего ради пьяницы шастают окрест станции, с какой такой стати оттопывают за вечер туда-сюда восемь километров только ради того, чтобы выпить в комнате ожидания. Понял, когда строил дом. На помочь пришли родственники жены, мужики все круглоголовые, крепкие, жена кормила их после работы обедом, а он поил водкой. Купил ее много, но они быстро все выпили, а новой, как назло, в магазин еще не завезли.

— Да ты к своему дежурному сходи, к Дроздову, — тогда и разъяснили ему. — У него в запасе завсегда имеется. Жена его — подружка с продавщицей лавки, и та ей завозит.

Озадаченно покрутив головой, поведя от удивления шеей так, будто ее давил воротник куртки, он хотел было возмутиться, но женины родичи смотрели на него с ожиданием, а в глазах у них стыла такая тоска по спиртному, что он лишь крякнул с досады и отправился к старику.

Дроздов засуетился, полез в погреб и выставил на пол у лаза запотевшие бутылки. Не глядя старику в глаза, Потапов протянул деньги.

— Свои, чай, люди… — забормотал Дроздов, отводя его руку.

— Да бери ты, — покраснел Потапов и, словно внезапно прозрев, спросил: — А может, ты за это самое дело подороже берешь?

Старик хихикнул, сказал по-свойски:

— Выдумал… С тебя еще брать буду. Свои ж…

Этого Потапов уже не стерпел. В глазах у него потемнело, он зло подумал: «Черт с ними, с родичами. Обойдутся», — и сильно пнул по бутылкам. Они загрохотали в погреб по ступеням лестницы, а Потапов, сунув испугавшемуся старику в ладонь смятые деньги, подался к выходу.

Потом он жалел об этой вспышке. Надо было как-то не так, повежливей, что ли, осадить старика. Но пользу она принесла. Дроздов при встрече с ним теперь ежился, блудил по сторонам глазами, а порядка на станции стало больше — распивочную из комнаты ожидания перестали устраивать.

Непорядка на станции Потапов вообще не переносил. Грязь ли на полу, щель ли в двери, облупившаяся штукатурка или отставший лист железа над крыльцом — все выводило его из себя. Сонливость мгновенно покидала его: он упруго ходил, командовал и покрикивал и вскоре везде наводил лоск. Сам удивлялся порой: зачем так старается? Для кого, для чего? Далекий районный центр соединялся с городами широкой автострадой, а до станции от него, как и до всех хозяйств — колхозов и совхозов — дороги лежали такими разбитыми, что люди из райцентра решительно предпочитали поездам автобусы. Основными пассажирами станции были бабы и девки ближних деревень, приторговывавшие на базарах. В ожидании поезда они заставляли комнату корзинами, бидонами и мешками, сидели на скамейках, широко раздвигая колени, и от скуки лузгали семечки.

Лишь изредка из вагона выходил необычный пассажир — самоотверженный лектор или корреспондент газеты. Таких Потапов замечал сразу. Одевались они, смотря по погоде, или в старые вытертые пальто или в темно-синие плащи, застегнутые наглухо, до горла; на ногах — заскорузлые, жесткие, несмазанные сапоги городского человека, сохнувшие по чуланам от поездки до поездки.

Потапов крутился на пути необычного пассажира, старался попасть ему навстречу. Его обязательно спрашивали, как пройти в деревню, и тогда он, потыкав в степь пальцем и подробно рассказав дорогу, неожиданно говорил, что к вечеру туда идти не имеет смысла, комнаты для приезжих в деревне нет и лучше переночевать здесь у него. Приятно удивленный человек соглашался, и он вел его в дом.

Жена разогревала обед, накрывала на стол. Он заботливо угощал приезжего, поил его чаем с вареньем, а то и водкой, если имелась в запасе, поддерживал пустяковый застольный разговор, а когда лицо гостя начинало лосниться от сытости, когда тот тяжелел и душевно размягчался, вдруг наваливался грудью на край стола и в упор спрашивал:

— А скажи-ка мне, почем метр проезжей дороги?

От вопроса, звучавшего укором, приезжий терялся и забывал цифру, даже если и знал ее.

— Эх-ха… Не любят у нас считать, ленятся, — вздыхал тогда Потапов. — А посчитай, сколько из-за бездорожья зерна пропадает, овощей гниет… То-то и оно! Сто дорог можно сделать.

К лицу гостя снова приливала отхлынувшая было кровь, он приходил в себя и расспрашивал о жизни в этих краях. Потапов воодушевлялся, глаза его загорались, и он торопливо выкладывал все, что знал, мешая в одно разные факты:

— Завезли в колхоз «Рассвет» по весне удобрения, ну, стало быть, эти, химические. А толком никто не знает, как с ними поступить. Думали, рядили, да и свалили удобрение в овраг. В район же отчет — на поля внесли. Кто проверит? Люди-то здесь работящие… Соберутся в правлении, проголосуют — дадим столько-то зерна, молока, мяса… А потом обязательства возле правления вывесят, рисуночки сделают. Наглядная агитация. А что нарисовано — и не сообразишь. Комбайн на жука похож. Корова это или черт с рогами — поди догадайся. Пещерные, ей-ей, рисунки, первобытные. А тут что еще умудрились… Ставку заведующего клубом в соседней деревне отобрали, и клуб вот год как на замке.

В ответ на такие речи приезжий стучал кулаком, возмущался и грозил разобраться и написать в газету.

Потапов его одобрял, поддерживал:

— Правильно. Напиши.

Иногда и верно появлялась в областной газете заметка, а то и статья о местных безобразиях. Потапов свертывал газету так, будто только и была в ней эта статья, всем ее показывал, кивая на подпись.

— Башковитый мужик. Сила, — говорил он, смутно припоминая лицо человека, сидевшего у него за столом.

А дни шли своей чередой, статья забывалась, Потапов скучал и ждал, когда же опять выйдет из вагона необычный пассажир и можно будет отвести душу. Ждал подчас по полгода…

Внимательно все осмотрев и с полчаса поболтав с кассиршей, Потапов вышел на улицу. Пакгауз уже чернел пустотой настежь отваленной двери. Он прошел туда. На стылом земляном полу пакгауза сидели на корточках Федор Богачев и Иван Щедрин и с детским азартом кололи красный кирпич обухами топоров. Земля под ногами подрагивала от крепких ударов. Иногда обух у кого-нибудь шел неровно, боком, и сталь высекала из хорошо обожженного кирпича искры, а сама отзывалась на удар звоном.

Один угол пакгауза был завален обломками.

— Хватит вам. Дорвались… — испугался Потапов. — Рады лбы расшибить, да?

Они посмотрели на него. Лица у обоих были широкими в скулах, медными от морозной зимы, в глазах горел интерес к необычной работе.

— Хватит, так хватит. Начальству виднее, — разочарованно сказал Федор.

А Иван, отложив топор, добавил:

— Сам же велел… Выходит, опять стрелочник виноват.

— Так я же сказал несколько штук поколоть. А вы вон весь угол завалили.

Посмотрев на груду обломков, Федор сбил ребром ладони шапку на брови, поскреб ногтем затылок и сказал примирительно:

— Бывает… Увлеклись малость.

— Хорошо еще я ко времени подошел, — проворчал Потапов.

И тут он заметил краем глаза, как из-за угла вокзальчика выдвинулся старик дежурный, но увидел открытую дверь пакгауза и отпрянул назад, пытаясь спрятаться.

— Э-эй, Дроздо-ов! Поди сюда! — закричал начальник станции, а когда старик деловито заспешил к ним, делая вид, что именно сюда-то он и шел, поднял руку и остановил его на полпути. — Сходи-ка, возьми у меня в сенях брезент. Он там на бочке с капустой.

Они расстелили брезент на снегу и стали складывать туда битый кирпич. Груда обломков получилась большой, брезент под ее тяжестью вдавился в снег, а концы его углов поднялись и остро встопорщились; вчетвером они ухватились за эти концы и по команде Потапова: «Раз, два… Взяли!» — подняли и понесли брезент за полотно железной дороги, чуть пошатываясь, оступаясь, неловко перешагивая через рельсы.

За полотном Потапов, пощурившись и покрутив головой, показал место, где надо выложить лозунг.

Отмерили шагами от путей расстояние и провели черту, чтобы буквы ложились ровно, а затем начальник станции отошел подальше, опустился посреди рельсов на корточки, прикрывая полами шинели ближние шпалы, согнул спину и уперся руками в колени. Так лучше было узреть неровность в буквах, и он командовал, помахивая в воздухе ладонью, пригибался все ниже и ниже, потом зажмурил левый глаз как при стрельбе, посидел, молча поцелился, еще помахал ладонью и сказал:

— Стоп.

Выпрямился, повел плечами и выгнул спину, затекшую в пояснице, и с видимым удовольствием оглядел уже с высоты роста алевшую на снегу надпись: «Добро пожаловать!» Но тут же нахмурился, подошел к оставшимся обломкам и пнул один носком ботинка.

— Куда теперь это девать? Эх, головы…

Закурив, Федор Богачев глубоко затянулся, выгнул дугой левую бровь, задумчиво выдохнул тонкую струйку дыма на огонек папиросы и предложил:

— А, может, добавим: «дорогие гости»?

— Не-ет… Так нельзя, — с сомнением покачал головой Потапов. — Какие же они гости… Они жить здесь будут, элеватор строить.

— Гостей зовут, приглашают. А их кто звал? — поддержал начальника станции Дроздов.

Стрелочник, стоявший в стороне, засмеялся.

— Звать-то ты не звал, а водки небось на всякий случай поболе запас?

— Перекрестись… Какая водка? — забормотал старик.

Потапов повернулся к дежурному и только и сказал:

— Смотри… — но так на него глянул, что старик присел и втянул шею в плечи.

До прихода поезда оставалось больше часа. Сказав рабочим, чтобы они собрали в брезент и унесли остатки битого кирпича, Потапов потоптался в раздумье на месте и стал медленно прохаживаться туда-сюда вдоль путей. Ни домой, ни в комнату дежурного ему идти не хотелось. День был теплым и тихим, без малейшего ветра, дышалось легко, в прозрачном воздухе улавливался смутный шорох снега в оседавших сугробах, а высоко в синеве длинными узкими полосами тянулись невесомые облака, удивительно похожие на борозды, и небо казалось вспаханным.

Не уходил и Дроздов. Топтался рядом, вздыхал и кашлял.

— А ты чего возле меня трешься? Чего не уходишь? — нахмурился Потапов.

Старик придвинулся к нему и даже вытянул шею, будто что-то хотел сообщить на ухо по секрету.

— Вы это, Василь Осипыч, Ивану-то не больно верьте. Насчет водки то есть… Давно этим делом не занимаюсь. Разве что для себя самую малость храню, а так ни под каким видом.

— Ну и хорошо, — задумчиво ответил Потапов.

Старик приободрился, еще ближе придвинулся к нему.

— Интересно мне, Василь Осипыч, а элеватор они большой выстроют?

— Да приличный. Ничего себе элеватор должен быть, все хозяйства вокруг станет обслуживать. Х-ха… Тут уж придется раскошелиться на дороги. А как же? Комиссии всякие понаедут… — Потапов помолчал, будто додумывая мысль. — Пока-то строители разместятся в деревне, а потом, надо полагать, поселок возле станции поднимут. А станция наша через этот элеватор будет опорной. Вокзал новый выстроим, в зале ожидания будут свежие газеты и журналы продавать. Красные автоматы с газированной водой поставим. Сунь в щель медяк — и пей воду…

— Видал я таки автоматы в городе. Ни один не работает, разве что только ногой пнешь, — вставил Дроздов.

— А у нас будут работать и без пинков. Да и не одни автоматы — буфет откроем.

— Разом тебе и буфет…

— Обязательно буфет будет. Как же без буфета? — Потапов покосился на дежурного и усмехнулся. — Табличку там повесим, что спиртные напитки приносить воспрещается. Ну, понятно, вино там будет, пиво… Но чтоб с собой — ни-ни…

— Так тебя наши мужики и послушают.

— Да ты что мне все стонешь под ухо? Послушаются, не послушаются… А дружинники на что? Рабочие же элеватора обязательно народную дружину создадут. Зайдут дружинники с красными повязками в буфет… Ну-ка, ну-ка, скажут, что это у вас, дорогой товарищ, в стакане? А-а, водка. А где взяли? Здесь же не продают?

— Понесло, — нахмурился старик.

— А у дежурного, скажут, по станции, у Дроздова.

— Да будет тебе… Вот ведь…

— И притянут тебя к ответу. Вы что, спросят, гражданин Дроздов, решили здоровье трудящихся подрывать?

— А я никого не неволю! — рассердился старик. — Не хотят, так пусть и не пьют!

— Э-э… Нашли, гражданин Дроздов, отговорку, — тоном следователя сказал Потапов и страшно выкатил на старика глаза. — На несознательности масс спекулируете? Да? Тюрьма по вас плачет.

Дежурный сплюнул на снег и отвернулся, зашагал к вокзальчику. Посмеиваясь, Потапов провожал его взглядом, а потом окликнул:

— Дроздо-ов… — а когда тот, не выдержав, оглянулся, громко рассмеялся, поднял руки и сложил пальцы в решетку.

Далеко в степи послышался прерывистый шум поезда, и начальник станции сразу забыл про старика, загляделся в степь. Скоро показался тепловоз и тонко загудел на горизонте. Он словно шел в гору: с разгону выметнулся, казалось, на подъем и теперь непрерывной нитью вытягивал туда из низины вагон за вагоном.

Степь наполнилась железным лязгом и грохотом, но перед станцией поезд стал замедлять ход, пошел тише, лязг и грохот сменились дробным стуком колес. Мимо Потапова проплыли зеленые вагоны, крутя колесами с усталой замедленностью, в открытой двери одного вагона стоял парень в ватнике, крепко держался руками за поручни, а из тамбура на него напирали другие, и парень, сдерживая общий натиск, выпячивал грудь.

Колеса еще крутились, а парень уже спрыгнул на снег. Спрыгнув, он поджал левую ногу и заскакал на одной правой, сжав кулаки, сгибая, руки, расставляя далеко в стороны локти.

— Костылики! Костылики! — покрикивал парень, и было очень похоже, что ой и впрямь скачет на костылях.

Скрежетнули тормоза, состав дернулся, словно по нему волной прошла судорога, и поезд замер. Из ближнего вагона небрежно выкинули вещмешок. Он туго шлепнулся на снег, перевернулся и покатился к ногам Потапова. Рядом упал чемодан, схваченный по углам железными скобами… Еще вещмешок… И запрыгали из вагона люди, все больше молодежь в ватниках и полушубках, в сапогах, в валенках, в ботинках. Сразу тесно стало на станции, хотя и лежала вокруг степь: приехавшие разбрелись между домами, толкались, бросали друг в друга снегом, громко переговаривались. В неподвижном воздухе голоса их звучали отчетливо и звонко.

Парень в больших валенках забрался на перила крыльца вокзальчика, обхватил правой рукой стойку, поддерживающую навес, и закричал:

— Внимание! Внимание! Митинг по случаю достижения нашей экспедицией цели считаю открытым. Где мы находимся? Посмотрите вокруг…

Около крыльца сгрудились люди. Они глядели на парня, а он театрально потрясал свободной рукой и продолжал говорить:

— Перед нами, как видите, лежит дикий неизведанный край. До нас сюда не вступала нога человека… — у парня на шапке развязались тесемки, заломленные вверх наушники оттопырились и смешно вздрагивали от поворота головы.

Из толпы присвистнули:

— Ну и речуга. Смехота.

Потапов тоже придвинулся к крыльцу послушать, о чем будет дальше толковать парень. Но тут к толпе подошел пожилой рабочий, покосился на начальника станции и поднял к оратору лицо, покрытое темной сеткой морщин.

— Слазь давай! Нечего шута горохового ломать! — крикнул он. — Тоже — первооткрыватель выискался… Не хуже тебя здесь люди живут.

— Правильно. Тяни, ребята, его оттуда, — засмеялись в толпе.

Несколько рук разом схватили парня за валенок и потянули вниз. Он по-совиному, округлил глаза, изображая испуг, и упал в толпу. Его налету подхватили, но тут же бросили в сугроб, и парень упал на спину, запустил руки глубоко в снег и обдал им стоявших рядом.

Пожилой рабочий сунул в рот папиросу и шагнул к начальнику станции.

— Огоньку не найдется?

Потапов отогнул полу шинели и достал из кармана штанов спичечный коробок.

Прикурив, пожилой рабочий кивнул в сторону своих..

— Тьфу ты, строители… Разыгрались.

Должно быть, ему неловко стало за ребят, и Потапов поспешил его успокоить:

— Да чего там… Молодежь.

— Вот я и говорю — им бы еще около мамки резвиться. А они туда же, на стройку, — но глаза у него были теплыми, и начальник станции понял, что на самом деле рабочий так не думает.

Потапову стало весело. Ему захотелось сказать, что и он так не думает, наоборот, весь день он ждал чего-то такого, не совсем обычно для его тихой станции, и никаких обид на ребят не имеет, край и, правда, еще диковатый. Но выразить всего он не смог. К тому же сообразил, что сейчас дадут отправление, и повернулся к путям, замахал рукой, закричал:

— Эй, граждане пассажиры! От путей отходите! Поезд сейчас тронется!

А когда проводил взглядом последний вагон, медленно, словно по воздуху, уплывающий в степь, и повернулся, то к станции уже подходили со стороны деревни открытые машины.

Придавливая шинами снег, они развернулись около вокзальчика и сразу через борта полезли в кузовы люди, теснясь там, удобней устраиваясь на деревянных скамейках. Потапов шагнул в ту сторону, но машины двинулись с места, тяжеловато зарываясь в снег колесами. Из кузова последней свесился устроивший митинг парень и помахал начальнику станции рукой.

— Привет, дядя.

— Привет, — рассеянно протянул Потапов.

Словно легкий ветер набежал на станцию, прошумел меж домиков и стих, ушел дальше в степь и там затерялся. Потапов стоял, опустив руки. Вот и закончились его дневные хлопоты, а впереди — долгий вечер, шорох газетных страниц у печки, блеск спиц в руках жены… Сколько еще таких вечеров предстоит ему? И сколько дней, проходящих в сонливой истоме? Вздохнув, он подумал о том, что надо бы почистить все-таки хлев, а то вечером не оберешься от жены попреков, и пошел, горбясь, к стайке, скинул возле нее с плеч шинель, бросил ее на плетень и открыл дверь.

К дверям натекла мутно-зеленая вонючая лужица, и он, брезгливо перекосив лицо, перешагнул через нее. Овцы шарахнулись в дальний угол и оттуда зеленовато засветились их глаза, а корова Машка перекинула через загородку большую голову, зашевелила розовыми ноздрями и уставилась на него влажными глазами, потянулась к его плечу губами. Он несильно ткнул ее кулаком в скулу.

— Посторони морду-то.

Взял в углу лопату и принялся остервенело скоблить ею по полу, сдвигая к дальней стене влажный, перемешанный с соломой навоз. Скоро там поднялась курящаяся легким паром горка. Потапов открыл в стене квадратное окно, сменил лопату на вилы и, подцепив изогнутыми зубцами навоз, проталкивал его сквозь окно в огород, где уже местами чернела из-под снега мерзлая земля прошлогодних грядок.

Закончил уборку и вышел, подперев дверь хлева старой оглоблей, невесть с коих пор служившей ему вместо замка.

Давно пора было обедать, и он побрел к дому, неторопливо поднялся по ступенькам крыльца, но дверь открыл не сразу, а обернулся и посмотрел на станцию: досада на то, что строители так быстро уехали, не проходила, и ему все казалось, будто кто-то из них остался и не просто так закончится этот день.

Обернувшись же, он удивленно поднял брови. Ему вдруг почудилось, что он не у себя, а на какой-то другой станции, хотя и домики вокруг стояли все те же и тот же стоял вокзальчик.

Отяжелевшее солнце садилось за край степи, откуда ползли, надвигались все ближе багряные пятна. Снег розовел, а в домах разгорались окна. Но не закат изменил так станцию. А что? Потапов напряженно морщил лоб, шевелил бровями и вдруг облегченно, всей грудью, вздохнул. Ах, боже ж ты мой! Ну, ясно — следы! Множество следов на снегу. Бесформенные, широкие и взрыхленные от валенок, узкие от сапог и ботинок, рубчатые от колесных шин, они выглядели здесь непривычно, так же, как непривычно звучали и голоса тех, кто их оставил. Снег к вечеру погрубел, и следы выделялись резче, чем днем, словно наступавший к ночи холод заботливо их обработал, снял с них, как скульптор резцом, все лишнее, утвердил у домов станции.


Оглавление

  • ПОРА ВЕСЕЛОЙ ОСЕНИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • В ПОЛНОЛУНИЕ
  • ЕГО РУКИ
  • НА СТАНЦИИ