Фармазон [Владимир Владимирович Личутин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Владимир Личутин Фармазон
Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое.(Из Библии)
Часть первая
Глава 1
История эта начиналась смешно, а кончилась – грешно. На Воздвиженье случилось, в конце сентября, когда мелкому бесу особенно желанно позабавиться над путником, оставившим по нужде родные домы, и устроить ему нежданную тошнотную пакость, на грех направить шутя иль совратить от самых серьезных намерений… Не успела лодка скатиться из устья реки в море, как мотор угас. Гриша Чирок, ласковый старичишко, сидевший на переднем уножье, поторопился услужить народу, кинул якорек, а отхватиться вроде бы забыл; вернее, брезентовая рукавица-верхонка ульнула за проушину якоря, и чуть не сверзился человек в реку, едва не пошел следом рыб кормить, хорошо – Тимофей Ланин оказался возле и поймал седока за хлястик фуфайки в последнюю секунду. Но успел, правда, окунуться старичонко, одежды намочил по грудь, рукавицу потопил и с фуражкой именной распрощался. Она еще долго плыла по течению, медленно кружась на пенных гребнях и отсвечивая лакированным козырьком, потом на суконное донце плеснула волна-другая, и обжитая, такая ли уютная фуражка, гордость Гриши Чирка, коей, казалось, и износа-то не было, набухла, надулась пузырем и покорно захлебнулась водою. Грише в тот момент было не до фуражки, он долго отплевывался, приходил в себя и, протирая слипшиеся заводяневшие глаза, матюкался на всю реку; а мужики, не имея под рукой весла, шутейно похватали ладонями напористой воды, поцедили струю меж пальцами, и ни у кого-то не взыграло в те мгновения сердце, не спохватилось: ведь в море шли, не к теще на блины, всё ли взяли в путь-дорогу, не забыли ли чего, непременно нужное плывущему человеку. Отвернулись мужики к мотористу, зажимая в себе смех и притворяясь озабоченными, и лишь Тимофею Ланину, сидевшему возле, невольно бросилось в глаза скукоженное обличье страдальца: волос у того свалялся в перья, обнажились хрящеватые уши, плотно и настороженно посаженные к черепу, и вдруг желтой репкой проглянуло темечко. Еще минуту назад мостился Гриша на переднем уножье, сиял улыбчивым румяным лицом, гордовато сбивал на затылок фуражку, корольком озирал деревню, словно бы на великие почести отправлялся, оставляя на берегу обыкновенную жизнь. И тут как обухом по голове: плюнула судьба-злодейка в лицо при всем честном народе. Вот он, народишко, стоит, глазеет на горе, небось, все выглядел и завтра же разнесет по Вазице. Слинял Гриша, осунулся, словно бы начисто переменило человека, еще потяпал себя по груди, по студенистой фуфайке, но тяпай-не тяпай, а сырым в дорогу не выйдешь. И, не мешкая более, чувствуя стылую пробивную силу осенней реки, он скоро сбросил намокревшее белье и, не боясь тонкого понизового ветра, обнаружил миру острые лопатки, бабью грудь с медным крестиком в ложбинке и длинные загребистые руки сметанно-белые, и только шишковатые кисти да короткая морщинистая шея были темнее елового корья. Словно бы однажды торопливо слепили человека, и, пока он бойко бегал по земле-по матери, все притиралось меж собою согласно, – прилеплялись мышца к мышце, мосол к мослу, но вот к старости вдруг разбило, растрясло человека на ухабах, как худую телегу, и все тело лишилось воздуху, обвисло, готовое рассыпаться. Мотор наконец заекал, замутил воду. Тимофей Панин, натужисто крякнув, достал якорь и невнятно предложил вернуться обратно, но Гриша Чирок заполошно замахал руками, дескать, вы что, мужики, рехнулись умом, ведь воротя пути не хвалят. И все сразу зашевелились, ожили, крохотная виноватинка угасла, и главный бухгалтер Сметанин Федор Степанович, по прозвищу Туз, поддел добродушно: – Ну и Чирок… Только бы тебе нырять да плавать. Чирок, дак. – И он раскатисто хохотнул, лоснясь широким лицом. – А мне ништяк. Это мне как маслом по черевам, – мирно согласился Гриша, вроде бы отмякший и согревшийся от матюков. В пожитках он раскопал теплое белье, нашлась в карбасе овчинная шуба, и сейчас уютно было старику от общего и согласного к нему внимания. Правда, в желобе спины еще прятался противный холод, и Чирок часто перебирал лопатками, изгоняя оттуда озноб. – Ну и Чирок! Только бы тебе нырять да плавать, – повторил бухгалтер. – С бабой-то согрешил, небось? – Было немножко, – безобидно согласился Гриша. – Думаю, не пообиделась. Я ведь не промахнусь. – Ну дак. Не зря у Польки твоей прозвище – Наважья Смерть. Все пятеро в карбасе встрепенулись, плотнее умостились, подворачивая под себя полы овчин, чтобы не поддувало, и уши отворили. Бухгалтер на деревне известный баюнок и зубоскал, кого хочешь обмоет и на посмешку выставит, пользуясь властью, такой уж речистый человек. Ему бы где по сценам гулять, точить языки да забавить народ, а он тридцать лет и три года безвылазно просидел в колхозной конторе, уже не одни костяшки на счетах протер, сводя дебит и кредит, от сидячей работы опух и огруз, хотя ходил пока на удивление легко. Все сгрудились в ожидании забавы, и только моторист Коля База сидел у правила вроде бы равнодушно, подставив низовому сиверику распахнутую грудь. – Она востра… Из купчих бывших, на хороших харчах застроена. Не наш брат, что на колобе житием сбит, – поддержал Гриша разговор, который будто бы не его жены касался. – В ней, заразе, соки-то живут, бродят соки-то. Ее не так раскупоришь, ежели без знанья, – взорвется, как жбан, и пробка в потолок. Вот сколь ядрена. А фуражечку-то жаль, износу не было. Еще как в капитанах плавал. Вы-то, мужики, куда смотрели, не могли забагрить, – пробовал схитрить старикан. Он уже вовсе подсох, ожил, вепревые брови его распушились, встали торчком, заслоняя голубоватые глаза, и толстые усы скобкой зашелковились. «Забавный старичишко, – вдруг снисходительно подумал Тимофей. – Ну как горносталька: шу-шу». – Нынче иду, а Витька ваш, внук, толстокореныш-двухгодовик, такой ли самодур, о самую реку бродит. Долго ли сверзнуться? А Полька твоя у магазина трется с бабами, зубы моет, – отобрал разговор бухгалтер: голос у него был неожиданно переменчивый, от фистулы до баса. – Я ей: старуха, ты где внука-то потеряла? Утонет ведь – не откупиться. А она мне-то: «Ничего, Федор Степанович, откуплюсь, эко диво, еще лучшим откуплюсь. Две ночки пострадаю с дедком, вот и откуплюсь». Не-е, говорю ей, тебе-то уж не выпустить по такому возрасту, разве что так, по баловству. А она мне: «Мы еще с Гришенькой можем, у нас не заржавеет…» Вот я и смотрю, Григорий Петрович, откуда в вас такая сила? Все готовно засмеялись, но Гриша Чирок смутился, покраснел: что-то, видно, не понравилось в словах бухгалтера. – Типун тебе на язык, бухгалтер, – грубо сказал старик. – У тебя язык пришивной, как коровье ботало: бот-бот… Эти слова смутили всех, почудилась какая-то неловкость, словно бы чужой грех подсмотрели. – Старик, ты что… Чирок, да ты не обиделся ли? – деланно рассмеялся бухгалтер, но, однако же, рассмотрел всех мужиков по отдельности, наверное ожидая крепости своим словам. – Да я ли не с душою? Ты чего, ляпнулся? Дак я при чем тут? Мог ведь и не взять в лодку, но я к тебе с душой. Тебе за прежние-то выслуги поклон от меня и всего нашего поколения. Может, стопочку? Так в один момент… Иван Павлович, Тяпуев, ты-то хоть подтверди. Ты у нас на вышине числился, ты с высоким народом прежде знался, да и нынь у них в чести, ты хороших речей наслушался, всяких вин пивал, а тут пивцо-то раз в году увидишь, как приведется в городу быть, да и то сразу выльешь. Мы-то бродни, Иван Павлович, длинны голяшки, – ерничал Сметанин. – У нас на заднице язык-то вырос, прости, Господи, вот и мелем, такое сморозим иной раз, хоть стой, хоть падай. Ты от нас слова путного не услышишь, разве сглупа чего нечаянно сбрякнем. И неуж я Чирка обидел? Если обидел, то низко поклонюсь, в ножки паду. Прости, скажу, грешного татарина, оторви мой глупый пришивной язык по самый корень и кинь свинье на закуску. Иван Павлович Тяпуев, пятый седок в карбасе, что-то гымкнул невнятное, чем вроде бы не то одобрил бухгалтера, не то одернул, обвел всех настороженным немигающим взглядом и вновь погрузился в себя. Как есть сова на пенышке, так холодом от него и веет. Но с другой стороны – вот этот нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, великоватый, наверное, с чужого плеча, как-то разом опростил Тяпуева, и средь прочего народу он показался невидным мужичонкой, ибо дородная сановитость его на реке, в развалистом карбасе да под мозглым небом как-то не внушалась, хотя квадратное лицо с тугими складками было чисто обихожено, твердо лежало на шалевом воротнике, да и холодные глаза с пронзительной искрой в глубине оставались прежними. Эти-то глаза и замораживали стороннего человека, отодвигали на должное расстояние и ковали язык. Казалось бы, попался в пути свежий человек, так самое время потолковать с ним; ведь в огромных городах пожил, больших почестей добился, над питанием всей области стоял, значит, многое разумеет, с ним бы и разбавить скуку, облегчить дорогу. Но как взглянешь на него, сыча болотного, так слова и не льнут в строку, не знаешь, чего спросить и как столковаться, и невольно подумаешь, а не лучше ли смолчать, без особого повода не соваться, мало ли что у человека на уме; сам же себя и посадишь в лужу. Так размышлял Сметанин, вороша в себе новый перетолк. А если бы кто любопытно погрузился сейчас в Тяпуева, то увидал бы хмару и темь в душе его под стать миру вокруг, словно бы обвеяли всю ее сквозняками, выстудили, да и забыли распахнутой. Томился Тяпуев, несвычно было ему в карбасе: лопатки мерзли, сидеть неудобно, овчина свалялась, надо бы встать и поправить под собою – но лихо, ноги в броднях давит литой резиной, да и встречный низовой ветер выжимает слезу. Никого не слышал Иван Павлович, он и обращенья к себе не понял и словно сквозь пелену видел плоское лицо бухгалтера, его крохотный девчоночий роток, и потому, не проникнув в чужие слова, Тяпуев снова погрузил подбородок в овчину воротника: так вроде бы притерпелось, надышалось и казалось уютнее. Он вовсе отвернулся от всех, видя перед собою лишь рулевого Колю Базу. Тот сидел у правила лихо, будто на коне, слегка приоткинувшись, так что длинная ячменная волосня, поднятая и вздыбленная ветром, волочилась сзади. Фуфайка лишь на одной латунной пуговке держится, готовая слететь с плеча, шея бурая столбом, и в просвете распахнутой рубахи выпирает такая же зоревая, нахлестанная ветром грудь. Куда отправился легкомысленный человек? О чем думает лихая голова? Его что, и холод не берет? Обвел Иван Павлович взглядом мир, насколько позволял курчавый воротник, и еще более загрустил: все потускнело вокруг, засвинцовело, набухло и набрякло, каждая пора глинистого угора, проплывающего за бортом, и низкое ворсистое небо напитались влагой, ручьевины, полные торопливой воды, жадно вспарывали землю, и в свежих ранах гнулась под напором струй жесткая осотная трава. Клял себя Иван Павлович, что поддался на посулы Гриши Чирка и увязался с ним на рыбалку, запретную и опасную. А тот обещал сладко, умело стелил слова, травил искусом душу, дескать, под Богослов самая жирная семга идет, такие ли тяпухи, килограммов двадцать свесят, как руками взденешь, будто серебра оковалок, так сердце возрадуется и запоет. Тоже вот, старичишко моховой, вроде бы жизнь всего выпила, но откуда-то слова такие изыщет, так заманно запоет-зальется, что невольно поверишь – есть еще на миру райские места, есть. Себе не будешь верить, а другому поверишь и на обман желанно кинешься, закрыв глаза, чтобы утешиться и жизнь обновить. Не уставал удивляться Тяпуев последнее время. Метил отдохнуть в Вазице месяц, приобвыкнуть к родным местам, кое-что вспомнить, и вдруг по тайному, далеко идущему умыслу, пока и для себя-то худо видимому, остался здесь на зиму, а может, и долее. Деревню его поступок озадачил и смутил поначалу, даже слегка растревожил ровную здешнюю жизнь: было теперь над кем зубы мыть да пули пускать по Вазице. Когда спрашивали Тяпуева, почему один зимовал, без супруги, он коротко и невнятно отговаривался, но по деревне упорно ходили слухи, что оставил он бабу, с тремя кинул, и если убежал сюда, то не иначе как скрылся от алиментов, такой ходок. Но другие утверждали, что у Ваньки с молодых лет кила, пересилился на зверобойке, и с той поры он к мужскому делу не способен, детей у них веком не бывало, супруга ему рога наставила и сбежала и нынь он холостяжит. Дом свой накладно было ставить, да и какая нужда в нем, если ранее не решался, и Тяпуев занял пустующую половину Калиствы Усанихи, последней девки из рода земледелов Усанов. Слухи донесли ему, что, как умирать, попросила старуха фотографии двух сынов своих, погибших в неродной земле, долго глядела и гладила, после положила себе на грудь и так, тихо, почти безумно, не узнавая никого, отошла. Последние годы Калиства вроде бы умом тронулась, в избу к себе никого не пускала, завела пять овечек, держала их в запечье на ящичках (для каждой был свой), кормила ситным из лавки и всю пенсию, что получала за сынов и мужа, тратила на хлеб для животинок. Если в лавке к ней подступались и начинали упрекать, дескать, зачем такую дикую жизнь себе устроила, она кротко отвечала: «У вас детушки, а у меня овечушки. Они у меня умницы, каждая на своем ящичке сидит». Долго проветривал Иван Павлович избу, остерегаясь сразу заселить ее, часто наведывался и привыкал к низкому задымленному потолку, к струганым почернелым стенам с разбежистыми слоистыми трещинами и к низким, в две тетрадных страницы, оконцам, сквозь которые едва пробивался свет, вполовину запутавшийся в глухом бурьяне, полонившем палисад. Запах той, прежней долгой жизни упорно стоял, не выветривался, им была пропитана, наверное, вся изба, и лишь с последним трухлявым бревном, смешавшимся с прахом земли, источится прежний житейский дух. Здесь долго коротала одинокая старуха, здесь давно не ночевало молодое тело, пахнущее здоровым потом, здесь давно не любили и вкусно не ели, и потому вся изба насытилась тленом подполья и старых, заношенных одежд, плесенью и мокретью углов, назьмом из запечья, овечьей утробой и звериной отрыжкой. Можно представить, какая прежде тут жила вонь, какие смрады кочевали под потолком, но той хозяйке-жилице они казались своими, родными и потому неприметными. Троюродник, где квартировал Тяпуев, удивлялся блажи своего значительного сродника, уговаривал, дескать, отчего бы у них не жить, места вволю, никого не стеснишь, но Иван Павлович, не привыкший к домогательствам, лишь пронзительно взглядывал ледяными глазами, в которые глядеться было больно, и молча вздергивал плечом. Всю лишнюю заваль и грязь вымели из кухни без него и проветрили хорошенько, но Тяпуев не терпел чужих вещей, всегда напоминающих о смерти, и потому выкинул на поветь все, без чего можно обойтись. К кровати он подступился в последний свой приход, когда уже окончательно решился переезжать, и понял, что спать на ней не сможет: от нее пахло кислыми шкурами, и даже бордовые занавески в белый горошек, повешенные по низу свояченицей, не придавали ей желанного виду. То было грубое крестьянское ложе, когда-то крашенное охрой и не однажды залатанное и подновленное, может, прежнего хозяина иль его деда, на котором в свое время с любовью и терпением строился весь род Усанов. Когда хозяева были молоды, кровать помещалась в горнице напротив печки-голландки, с горой пухлых пуховых подушек и перин, стояла на березовых чурочках, чтобы видеться солидней; тогда было охотно взбираться на высокие постели, и на той высоте любить казалось просторней и веселей, и не так тянула земля, и холод с подполья меньше проникал зимами, да и в подкроватные сумерки хорошо скрадывалось бабье обзаведение во многих берестяных кошелках и укладках. А темными осенними вечерами на такой-то вышине да в перинном омуте куда как ловчее прилеплялись тела друг к дружке, и ладнее играли и путались, и общая утеха велась по совести и согласью. Но когда постарели, и ноги сдали, и каждая жила затвердела и зачужела, и вползать на вышину стало тяжко, кровать перетащили в кухню, поближе к русской печке, березовые чурочки истопили, перины отдали девкам для новых утех, а настил из вышорканных добела досок покрыли тощим тюфяком, который не проминался, не сваливался комьями и меньше беспокоил ноющее тело. В дверь кухни кровать не пролезала, и Тяпуев расхряпал ее топором, против воли своей любопытно разглядывал ложе, на котором начался, продлился и кончился мужицкий род Усана-земледела. Несмотря на внешнюю громоздкость, кровать была сотворена доброй столярной рукой, привычной к дереву: изголовье и изножье с точеными балясинами и тяжелыми шарами токарной работы, по поднизу деревянные же подзоры и стрельчатые полотенца с прорезными истинными крестами, грядки сбиты на шип и подогнаны гладко, без шероховатинки и скола – не подвела плотницкая рука. Ежели где и покосилось, так какое время минуло; если где и рассохлось, расщепилось, так какая долгая жизнь проведена, сколько страдания оставлено, сколько слез пролито; тут и самое каменное дерево, от вдовьих слез не раз намокнув, лопнет и распадется от комля и до вершины. Гвоздье, что попалось под топор, было загнано позднее, забито неумело – вкривь и вкось – вдовьей рукой. Знать, Калиства старалась, крепила свою одинокую постелю, обихаживала, как могла, то самое место, на котором родилась сама и сыновей выпустила… Да, изнанка человечьей жизни была невзрачной, трухлявой. Изголовье, там, где касалось грядок, осыпано странной белесой перхотью, словно бы натрусившейся с волос. Сминая брезгливость, Тяпуев наклонился, близоруко разглядел следы былых клоповых поселений и игрищ, тоже бесследно исчезнувших, а может, откочевавших в иные домы, где нашлась для пропитанья свежая молодая кровь. С мстительным и сладким торжеством выбросил Тяпуев рухлядь за сарайку, и брезентовые рукавицы-верхонки тоже выкинул, точно и они успели впитать в себя клопиное трупьё, заразу и плесень. Лишь на одно мгновение пробудилось в Иване Павловиче некоторое недоумение от всего увиденного, жизнь прожитая вдруг перепуталась, и он растерянно оглядел сумрачную опустевшую кухню, протертые четыре следка от кровати и темное пятно на полу, куда не доставал свет. Ему показалось, что он в чем-то обманулся ранее в своих представлениях иль был нехорошо обманут, а на самом-то деле вся жизнь Усанов была иной, вовсе незавидной по нынешним-то меркам, обыденной и грязной, и поднявшаяся в душе жалость к себе ли иль к тем, кто когда-то бытовал здесь, защемила горло. Но беспокойство мимолетно прояснилось и тут же затухло. Иван Павлович сразу подсказал себе, что тут жировали кулаки, и память услужливо вернула Тяпуева в двадцатые годы, когда эта кровать с точеными шарами и тремя пуховыми перинами под потолок, медный ведерный самовар, норвежские часы с боем и поставец для посуды казались богатством недосягаемым и необыкновенно завидным. Ведь сам-то Ванька Тяпуев, чего скрывать, родился на дощатом примосте возле двери, крытом всякой рваниной и оленьей вытертой полостью; вместо молочной титьки получил в орущую пасть хлебный жевок; крутой кипяток пил из чугуника и спал в душной темени полатей, куда скидывалась вся сохнущая одежонка… Вроде бы сорок лет пробыл с той поры в больших городах, и жил-то в достатке и при почестях, и думалось, что прошлое кануло в невозвратную темь, а вот навестил родимую Вазицу – и все вспомнилось разом, словно бы память дожидалась своего часа.Днище карбаса скрежётнуло о подводный камень-луду, мотор поперхнулся, зауросил, но под властной рукой Коли Базы выправил ровный бег и повлек посудину в кипящую толчею, туда, где русло неожиданно расступалось и из-за песчаной пологой косы наотмашь захлестывало море. Волны часто захлопали о борта, взводень плеснулся о тупые скулы карбаса и обвеял всех водяной пылью. Мужики сразу очнулись, словно бы пробудились, стали кутаться, что находили под рукой, ибо как бы вдруг похолодело, воздух выстудился, окутал тело, старался пробить одежды. Осень, куда денешься: тут в море без тулупов и овчин не суйся, иначе заколеешь, как кочерыжка, язык во рту зальдится, и руки будет не поднять, чтобы убрать из-под носа зеленые вожжи. Даже Коля База вытащил из рундучка кожаный картуз и прикрыл темя. Вороха облаков прогнулись над вспухшей водой, точно небрежно навитые валы сена, они грядами уходили в дальний край, где море переливалось в небо, но меж теми ворохами хоть бы блесток сини нашелся, хоть бы крошечная лужица солнечной влаги – там студенистый мрак возносился, едва сочась дождем. Теперь, считай, до самой зимы заколодило, до ноября осень развесила свои полотенца, и, знать, от их гнетущей тяжести едва колебалась морская бездна, и лишь черная слоистая рябь тихо накатывалась, как по стеклу, не тревожа глубин. Деревня, прежде скрытая за угором, как бы вывернулась из затайки, сейчас хорошо видимая глазу. Она свинцовой подковкой легла у излучины реки, вила редкие дымы, вялые, белесые, но отсюда, с морской равнины, казалась особенно родимой, домашней. И белая церквушка в седловинке меж двух холмин прояснилась, приподнялась, как бы отделенная от земли, воспарила, и теперь она долго будет следовать за карбасом, дозорить, наблюдая, как там с мужиками, не случилось ли беды. Вот и раньше, как с моря идут, уже далеко, словно мираж, над синим излучьем берега и над легким волнистым туманцем лукоморья встанет храм лебединым крылом, и сразу возвеселится, обрадеет усталая душа помора, очумевшего от долгих промыслов, зачугуневшего от месячной стужи и недосыпа, словно бы коростой покрытого долгой грязью, звериной слизью и кровью. А показалась церквуха – считай, что прибыли, и хотя далеко еще домы, но вроде бы и своих уже видишь на берегу. Вон они дожидаются – Манька, Иваненко, Гришуха, баба своя истосковавшаяся, соседи, сродники, и бани уже топятся, березовый дух стелется по-над тундрой, собаки брешут, одурели от радости, старики ёрничают, молодея на глазах, кто побоевей из домашних – палят в белый свет, как в копейку; Боже-Боже, народу-то, как морошки в урожайный год, дождинке некуда упасть… И пускай душа еще не отмякла, она еще угрюмится в ледяной пустоте, словно сжатая обручами, но в ее глубине при виде благословенного берега что-то вдруг так ворохнется, так подымется к горлу и защемит, что и слезина нет-нет да и проступит на глазу, вовсе даже и не стыдная слеза. Да ежели еще с удачного промыслу идут, так, завидя божью обитель, мужики без особого окрика кормщика сами налягут на греби, будто и не было позади долгого пути, до хруста выгнут хребтины, последние силы выплеснут, а их вроде бы и не убывает, они сами родятся. Нет, что ни говори, а приметы родины милой подымают сердце куда как высоко и торжественно: хоть век ты не маливался, самый-то еретик на еретике и нехристь, но, завидя в небе белую луковку церкви, воспрянешь и запоешь… – Теперь часа за два до места добежим, – крикнул Коля База, радый, что успел на приливной воде сплыть из реки. – Сплюнь, веселый такой, – одернул Сметанин. – Клюев Нос сначала минуй, ухорез, да на памятник себе погляди. – Хороший памятник себе поставил, деревню-то насмешил опять. Теперь ломись задаром, – поддержал гугниво Гриша Чирок. Коля хотел огрызнуться, припомнить кое-что моховику, но сдержался: сейчас не время травить себе душу, да и старое лучше не ворошить. – Держись, Николаюшко, – снова съехидничал Гриша, – вон Крень тебя провожает. Во взгляд-то… Фармазон. Гляди, чистый сотона, а ты святой молитвы не молвишь. Чем борониться будешь? – Типун тебе на язык, – посулил Коля База и, круто извернувшись на корме, послал на берег лихой свист. Карбас, прежде чем повернуть на Клюев Нос, к длинной каменистой корге, далеко уходящей в море, сейчас вовсе прижался к берегу, где под самым урезом стояли ровные глуби, и отсюда хорошо различались цветные каменные осыпи и волнистые заплески, оставленные приливом, – всякая травяная дурнина, грязь да обкатанный волною древесный сор. Чуть выше этой границы на китовом позвонке сидел старик, босой, нахохленный, встрепанный какой-то, на голове высокая оленная шапка, слегка сдвинутая на затылок, как обычно носили исстари мезенские мужики. Он и не взглянул на лодку, не колыхнулся, каменно застывший, и ничто не отпечаталось на его длинном морщинистом лице. Все невольно проводили взглядом Креня, и в каждой душе, наверное, шевельнулось что-то суеверное, похожее на предчувствие, или страх. – Он ведь этого кита добыл. На костях-то сидит, хребтину приминает, – с восторгом поверял Тимофею Гриша Чирок. Мотор пел на высоких нотах, и потому старику приходилось кричать, и он изрядно надоел попутчику. Но, как говорится, в гостях воля не своя, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и потому Тимофей терпел соседа и даже улыбался дружелюбно, хотя за многие годы деревенской жизни лишь сегодня случайно сблизился вплотную. – Дак ведь страсть. Такая страсть, как приволокли. Я-то на море прожил, да с моря и огорбател, но на такую решимость штоб, не-е… Все побежали, помню, все бегут на берег, ой страсть. Один парень был безногий, вот вопит: батя, и мне посмотреть. Отец лошадь запряг да повез. Он ведь отпетый был, Мишка-то Крень, а сейчас, гляди, блаженная сирота, и только. А был страсть, ух! Что-то младенчески удивленное проступило в слюдяных глазах старика, они даже загорелись былою голубизною, и Гриша еще долго качал головою, пока карбас завалисто уходил за Клюев Нос. Нет, не зря Сметанин оговаривал моториста суеверно. Там, у подводной корги сливались, капризно урося, две воды – одна с Мурманского берега, другая – с Белого моря, и с давних пор это место было овеяно мрачными поверьями. В старое время говаривали, что жили якобы тут огромные морские черви, они проедали днища посудин, такие огромные черви, и не до сотни ли варег с одной руки находили на заплесках: столько мужиков гибло у Клюева Носа. И до того опасались миновать, что настлали мужики катище по взгорью и там волочили суденки, сухим путем, только чтобы сберечь жизнь да нажитое добро, и до сих пор, если приглядеться, можно увидеть в траве истлевшее древесное трупьё. Наверное, нынче пошел человек более бойкий и ухватистый, иль червь морской сменил древнее обиталище и более не тревожит путника, но только каждый мужичонко даже на подвесном моторе да на дюралевой лодочке без Бога и страха мчит напропалую, завивая струю. Ныне ведь что: лишь бы живому быть, а цены добру нет прежней, цена добру грошовая, ибо наживается скорее, не надо мытарить за каждый алтын, и соль рубахи не выест. Другие времена, другие понятья, иные и смыслы. Вода заходила, закипела, волна заглядывала в карбас и рвала руль, и только Коля База внешне беззаботно сидел у правила, длинной черемховой палки, и насвистывал весело, обнажив сплошной набор железных зубов. А ему-то Клюев Нос особенно памятен. Именно тут случился Коле урон этим летом, когда по баловству иль беззаботности своей угнал парень ночью рыбозаводовскую дору и волной выкинуло суденко на отмель, как пробку из бражного жбана. Дали тогда Коле год принудработ да пятьсот рублей выплат; дору стянули трактором в море и увели в затон на ремонт, а этого подорожника и лесного человека посадили на колхозный карбас, чтобы ходил парень неторопливо вдоль родимого берега от тони к тоне и собирал семгу. А Коле Базе эта работа в радость, нынче здесь – завтра там. И сразу хмурая забота из глаз долой, просветлели они, заулыбались, на печищан откровенно взглянули, и вновь зеленая хмельная дурнинка ожила в их глубине. Ныне везде Коля желанный гость: кого подвезти если, кого подбросить до рыбацкого стана – он с полной душой всегда, и лишь подвалит к тоньской избушке, его уже привечают, как гостя желанного, первая ложка ухи ему, а где и стопарик найдется под семужье перо, не для пьянки, конечно, для вкусу лишь, для пробужденья аппетиту. Но если душа загорится, Колька из-под земли достанет горючки, он этого зеленого змия за сто верст простым глазом видит и всегда, если чужим винцом на пятак причастится, то своего на рубль дольет, такая уж у парня натура, ибо свойский он человек, не жмот и не скобарь. Нет, с Колькой не соскучишься, с ним не пропадешь, он всем кореш, кум, сват и брат: редкий человек, Колька. И когда обогнули Клюев Нос, снова оживились карбасники и уже без всякой опаски глянули на лукоморье, где в серой дымке едва проступали тоньские станы. – Редкий ты человек, Колька, – льстиво крикнул Гриша Чирок. – Ну а я что говорил? А то па-мят-ник, – заорал Колька с видимым превосходством и лихо завернул карбас в голомень, в открытое море. – Если хотите знать, тогда бес за мной увязался. Если хотите, я с закрытыми глазами куда хошь. – Редкий ты человек, Колька, – повторил старик, но уже с некоторой подковыкой. – На твердых ногах стоишь, не охлябыш, не заскребыш, не из дижинной муки, чего на тебя грешить. Но вот фуражечку ты мне не спас. Не спас фуражечку, а чем возместишь? Тут как бы стаканчик положен, чтобы боль сердешную сбить. – Грешить меньше надо. Помирать пора, а ты все до бабы льнешь, народ дорогой зря переводишь, – грубо оборвал Сметанин: он широко громоздился в карбасе, словно бы половину посудины занимал своими мясами, все для него тут были люди даровые, лежунцы, лишь из милости да жалости попавшие в лодку. – Тебе-то нынче бы на печи лежать, дедко. – Я порченого товару не производил. Зря ты так-то… От меня все парень на парень шли, я государству, если сказать, большую подмогу произвел, – смиренно ответил Гриша, ибо по бухгалтерскому голосу понял, что задираться сейчас излишне: раз сам навязался в лежунцы, то сиди и помалкивай. – Иль, может, я чего не так, дак прости. – Прости, прости, – отмякше передразнил Сметанин. Может, совестно показалось перед Тяпуевым, толкавшимся в спину. – Подведете под каторгу слабого человека. Слабого-то ой разлижут, так ли разлижут, братцы лежунцы-и! Вы меня на грех толкаете, как бы мне через вас греха не нажить. – Лицо у Сметанина, насеченное ветром, походило на парной кусок говядины, серые глазки набрякли, накровянели. Сколько крови, тепла и мясов было в этом большом мужике, что даже посередке моря, когда невольно скорчишься от сквозного ветра, – от него же валил пар. – Все, господа-товарищи, делится пополам, а грех не разделишь. Так мне мамаша говорит. Ты, говорит, сынок, чужих грехов не считай, ты лучше своих не делай. А разве тут устоишь, если такое хозяйство на мне. Сметанин еще выкаблучивался, цену себе набивал, а руки меж тем ловко добыли из поклажи бутылку, ну а раз море из стопочек не пьет, стопочками лишь в домашнем застолье дразнятся, то Коля База готовно достал из рундучка солдатскую кружку. Разливал Сметанин твердой, привыкшей к гостьбам рукою, а сам вроде бы случайно испытующе оглядывал лица, примерялся, приценивался, с кого начинать питье. Казалось бы, эко диво, чего размышлять у оседланного коня: садись и поезжай, коли подушки не болят. Подай сначала ближнему, кто под рукой, после другому, но лучше-то всего и безо всяких раздумий по неписаному закону отправь сначала страдальцу Грише Чирку; вон он сидит в носу карбаса, засиверел весь и над губою капля провисла… Но не так полагал бухгалтер: он тоже не лыком шит, за службу свою побывал среди людей и в хороших застольях сиживал и на банкетах, где зряшного слова не скажут и винцом лишний раз не обнесут, – это уж после, как захмелишься слегка да душа взыграет, смекай с дружками на стороне, чтобы ублажить натуру. Нет, совсем не простое дело – обнести питьем. «Гриша потерпит, он битый мужик и свой, а если старый, так лежал бы на печи, – размышлял Сметанин. – Иван Павлович за спиной – гость, конечно, его-то бы уважить, он по дебету-кредиту высоко шел, да много ли мы от него видели? Как уехал в город – и шапку заломил. Да он на родину с… хотел с высокой горы. А нынче что, одно сальдо. А сальдо – баранка. Вроде бы та же костяшка, да рангом ниже. Была рублевая, а может, и за десятку шла, а нынче копеешная, один форс и штаны бостоновые. Пензия ты ныне, Иван Павлович, пен-зи-я… Колька не в счет, он у руля. Ему не положено… Но вот на переднем уножье сидит Тимофей Панин, новый лесник, его бы и приручить. Строить нынче надо колхозу? Надо. Лес рубить тоже надо. Одно дело на горних борах да близ реки – любо дело. Свалил, сучки обкорнал, скатал бревна в реку и по большой-то воде весенней и гони. А наступи такому на мозоль – парень своенравный, с шишкой во лбу – выделит деляну на моховой раде, где от дерева к дереву не докричишься, да и лесок-то с карандаш, с табачной гнильцой, да болонь синяя, да косослойный, да винтовой. Поди выбери из него годного товару… Манерный парень, себе на уме, с поперечиной в душе, но по всему видать – попивает: лицо землистое, и в глазах тоска». – Тимофей Ильич, держи. С вашего краю, по солнышку, – схитрил Сметанин и, не дожидаясь отговорок, протянул кружку. Ланин не жеманился, выдохнул в сторону, заранее скривился окоченевшим лицом и по-мужицки лихо опрокинул в себя. «Хороша, зараза», – сказал, передернувшись, и вытер ладонью развесистые губы. Вот тебе и бывший учитель. – Колом встала, ой колом. Как полено забили, – загундосил расслабленно Гриша Чирок, возвращая кружку. Не поперхнулся ведь старик, не задохнулся угаром, выхлебнул полпосудинки водки, а лишь воспрянул весь, заиграл, словно бы кровь загорелась. – Я-то разве чуть-чуть. Самую малость. Я не принимаю обычно, – заманерничал Тяпуев, но, однако, слегка приложился, поначалу брезгливо оглядев кружку и отыскивая не захватанный губами окраек. – Не бойся, не заразишься. Зараза к заразе не пристает, – ехидно заметил Сметанин. – Ну, господа-орелики, а я себя не обижу, своя рука владыка. У хлеба не без крох. Я вон какой большой, я на троих делан, да одному достался. Мне больше всех и надо, – добавил бухгалтер, ловко распечатывая новую бутылку. – А я что, рыжий? Ведь не повезу, – обиженно воскликнул Коля База и сразу потемнел лицом. – Ты, дорогой, у руля, – ласково напомнил Сметанин. – У руля не положено. А ну инспекция. Скажут – дыхни. Всех ведь под монастырь. – Какая инспекция? Ты что, угорел? – вскинулся парень. – Вот и не угорел… Тебе-то привычно корабли на сушу выкидывать да срока получать, а мне как-то ни к чему на казенный харч садиться, – перечил бухгалтер и даже рот приготовил, чтобы опорожнить посуду, но, заметив скрадчиво, что перебрал лишку и вот-вот вспыхнет Коля, торопливо протянул кружку: – На, пей, пей, да не заводись. Уж и слова не скажи ему, публика. Сразу на упор. Под мою ответственность, слышь! Но под твою горбину, если что. Да выруби ты свою тарахтелку, дай спокойно закусить. Тихое, распластанное море едва качалось под низким сумеречным небом, и дальние его закрайки были скрыты от взгляда мглистым туманцем. От берега потянуло легким отдорным русским ветром, и карбас, слегка почмокивая днищем, незаметно для братии запарусил к закатной стороне.
Глава 2
Видно, мозглой сыростью с моря обволокло, пропитало Михаилу Креня, он передернул плечами и, взглянув на босые шишковатые ноги, по-стариковски искривленные, вдруг подумал: пора переходить на зимнюю форму одежды. Знать, долгие годы безупречной надзирательской службы так вкоренились в человека, что и через двенадцать лет пенсии он частенько соображал казенными словами. Да и как тут холод не припечет, если Воздвиженье на дворе и каждый путний домовитый мужик уже вторые рамы вставил, и дров на истопку не щадит – у него костры на горке, – и, поди, кабанчика закармливает, метит под нож. Море разлеглось перед Кренем задумчивое и ленивое, как молочная утельга, слегка сыто поуркивало в своих осенних постелях. Даже сейчас, в предзимнюю пору, оно виделось Креню настолько живым, что ему порой чудилось, что и сам-то он вышел однажды из этих мглистых, едва раздернутых покрывал, и если сейчас набраться решимости и шагнуть в море, и долго идти в него по ребристому песчаному дну, задерживая дыхание, и побороть ту крайнюю грань, что зовется смертью, то можно будет переродиться в кого-нибудь иного. Тут мысль Креня спотыкалась, он все еще не решил, кем станет, и потому долго и тупо соображал, уставясь на искривленные ноги. Большим сплюснутым пальцем Крень внимательно шевелил слизкого ревяка с выпученными глазами, большеголового, в шипах и траурных перьях, похожего на черта, внезапно на мгновение представил себя в этом уродливом обличье – и рассмеялся. Он хлюпал долго, ржаво и устало, словно бы все медленно рассыхалось внутри, и настойчиво валял в песке взъерошенного ревяка, после выдавил ступнею нору, затолкал туда замлевшую рыбеху и успокоился. Быть ревяком в море ему не хотелось. Старик не знал, что боится моря, вернее, скрывал так свой страх от себя, что, если бы кто однажды сказал ему об этом, он бы расхохотался тому в лицо, а уходя прочь, часто бы оборачивался, крутил пальцем у виска и вот так же бы ржаво смеялся. Дурные люди, подумал бы он с тоскою, о чем они талдычат, ведь я родился у моря, я, наверное, вышел из воды и раньше научился плавать в нагретой песчаной релке, где оставалась приливная волна, чем ходить на кривых ногах. И все-таки Крень нынче боялся моря, как больной человек пугается высоты, и у края провала его обычно захватывает животный ужас, и сердце становится не более еловой шишки. А иначе бы отчего, живя столь стесненно, когда и помыться толком негде и обиходить себя, чтобы окончательно не запаршиветь, он даже в меженную летнюю благодать не ступил ни разу в море выше щиколоток, хотя июльская вода на отмелых местах была парною, как щелок. Но может, Крень стыдился принародно показать свою худобу? Может, на его мощах выколоты в азартные годы всякие игривые картинки? Иль бельишко залоснилось и прохудилось решетом? Но есть же белая ночь, твое излюбленное время всеобщей тишины и покоя, когда ничей дурной глаз не подсмотрит за твоим омовением; но ты в каждую полуночь явишься на урез моря, притулишься на китовый позвонок, уже истертый твоими штанами, и как истукан… Мишка Крень родился под накатный прибойный гул в год японской войны, и когда море вольно хлестало в берег и его звериный рев покрывал всю деревню, – вспоминала позднее мать, – ты и спал-то спокойно. Ему было пять лет, когда отец его, Федор Крень, заманив рыжего мальца в батарейку, крохотный стружок, оттолкнул от берега и сказал: «Захочешь жить, выберешься». Он повернул в угор, а мальчишка, жалобясь слезно и крича батяню, то с испугом озирал мерцающее море, полное мягкого каченья, но вдруг почужевшее разом, то звал батю, немого и глухого сейчас, – и эта равнодушная удаляющаяся спина отца, покидающего Мишку в одиночестве, более всего и цепенила его. Откуда было знать мальчонке, какая ему достанется судьба, а отец словно бы уже угадывал ее движенье. Он-то по себе знал мученья одинокого человека, и как охотник проверяет только что народившегося слепого щенка, оставляя его на пеньке посреди воды, так и отец жестоко и мрачно проникал в сына. Если бы он оставался рядом и подбадривал голосом и откровенным жалостным взглядом, то Мишке бы в радость преогромную побаловаться с веселками, а тут, накричавшись до хрипоты и чуя зверино, как вода относит его все далее, парнишонка схватил лопастные, с намерением для его руки отцом тесанные весла и стал неумело выгребаться. С той поры Мишка опасался отца. Странный был Федор Крень, даже для суровых зимнегорских мест – жесткий и диковатый натурой. Кто бы еще решился, как он, по желанию своему остаться после промыслов на Моржевце, нелюдимом каменном островке, чтобы узнать повадки сального зверя, а после, уже в мае, сшить из нерпичьей шкуры заячьими ремнями кожаную лодочку и на ней гневливым Белым морем тридцать верст тянуться к берегу. Знать, Креню на роду была прочена не своя смерть, да так и случилось… И хотя житье было сытое и парусник свой ходил с торговлей в Норвегу, но отправил Федор Крень девятилетнего сына в зуйки на Мурман со своим братом, наказав сурово, никаких чтоб поблажек. До Кандалакши добрались на лошади, оттуда до Колы верст пятьсот пеши, озерами, болотами, лесами, тянули с собою на чунке одежду теплую, хлеб, снасти. Где ночь застанет, под елью у костерка и скоротают, если близко не приведется лопарская изба. Да и там в духоте и вонище набьются человек сто, вповалку лягут на земляном полу, хорошо, если приведется вольно растянуть ноги. За двенадцать дней добрались, помнится, до Колы, а уж до Вайды-губы, до самых тресковых промыслов, на пароходе. Месяц били дорогу, да пока обустраивались, вот и май на дворе. Холод долит, как подует с Баренца побережник, так до кости пронзит, каждую жилочку скрутит, и сидит вот такой парнишка, вроде собачонки, где-нибудь за избушкой, в затулье скрадется и день-деньской путается со снастями, разбирает яруса, навивает тюки, чтобы после хозяин забросил их с карбаса в море, очищает крюки от мойвы, уже раскисшей в морском рассоле, наживки, объеденной треской. Руки в цыпках, словно бы кожу сняли, багровеют: сколько-то потужишься, вспоминая дом родной, укрепишь дух в азарте и спешке, забывая порою и дюлю смахнуть из-под носа, а после завопишь «Боже святый, Боже милостивый», скорчишься кочерыжкой, руки меж ног зажмешь, да вот и давишь их там, в своем-то родимом тепле, пока не отойдут они. Помнешься вот так – и опять за дело. А живот сводит, песню поет, кишки сохнут, до обеда дожить сил нет, вот и бегаешь по становищу, где трешочку выпросишь Христа ради, если улов шкерают, мужики не поскупятся, кинут, когда и сушеных тресковых голов стянешь, да муки из чужого мешка стыришь и в сопки убежишь с приятелем, сваришь там на маленьком костерке, чтобы не заметили, мусинки-похлебки из житней муки, да тресковых голов туда намешаешь – и куда хошь еда. Налопаешься, мха накуришься – и жи-изнь красота! А как обед, соберутся промышленники в избе, разберутся по чинам: кормщики в большом углу, тяглецы – возле, дальше – весельщики, потом – наживальщики, и у самых-то дверей – зуйки егозятся, но не пискнут, голоса громкого не подадут, чтобы не потревожить красный угол, не пробудить к себе особого вниманья. Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят. Ну, умирать, конечно, с голоду ребятишки не умирали, мужики бы не дали. Строжить-то строжили, но по-пустяшному не тыркали, не издевались, ибо и сами ту же дорогу прошли, на своей задубелой коже испытали и так полагали ныне, что ни делается – все к лучшему, все на пользу. Да и работой не неволили, тут зуек сам себя гнал, чтобы в грязь лицом не упасть перед той же пацанвой, которой множество селилось настанах, да и деньги задорили – двадцать копеек с тюка: тут пацанишко столько мог выгнать, сколько взрослому мужику в земляной Руси и за год не нажить. Не было на стане погонщика с плетью, но совесть гнала и долг перед отцом-матушкой, что сряжали в дальнюю дорогу на полгода, большую надежду на тебя имели. Да и сам подумай, мил человек: если ты не скуксился, себя настрополил и в панику не ударился, то и домой при деньгах плывешь, и вроде бы еще и сопляк вовсе, не больше санного копыла, но уже совсем иной человек даже в чужих глазах, ибо выраженье в твоем лице новое, то самое, что придает независимость. Отныне ты наживщик в семье, подсобник, тот самый кочет в карбасе, без которого не обойтись в море: хоть и мал – да удал. Странно глянуть назад, ибо уже ничего не понять в том тумане, так перепуталось добро и зло. С одной стороны, вроде бы сущий ад, светопреставленье, когда в кушной избушке задымленной сгрудилось мужиков двадцать и ты средь них парнишонок, у которого глаза едва прорезались. Без соленого словечка русский человек не объяснится, без хмельного не обойдется, и даже сюда, на край света, на дикий Мурман, купезы тайком провозили спирт, прятали его во мху средь сопок, а после украдкой торговали, имея большой дуван, и ты, ростом с оленную шапку, но гордый своим положением, почти ровня среди взрослого народа, соседишься к пьяной толчее, слушаешь, что путано толкует братия, а повезет, так и винца пригубишь украдкой, выжимая одонки в одну посудину. А где вино, там и бабы распутные вдруг брались откуда-то на пустынной земле, как русалки-береговини, словно бы из спиртного духа рождались, вольные на язык и ласку, донельзя потасканные, но зато удивительно доступные, без всяких заглядов и тайн, живущие лишь днем грядущим – скоротал, и слава Богу, – жадные до утех, бесстыдные, но и слезливые, точно от жалости к ближнему обратившиеся в грешную маркитанскую веру. Тут и с тобой она поиграет, побалует, уставшая от любви, и ты, матерински обласканный ею, уснешь, придавленный набухшей неистраченной титькой, как лопоухий щенок… Вспомнил в подробностях канувшее детство, и оказывается, ни капли горечи в нем, а есть лишь удивление и радость, ибо большей воли и большего счастья не суждено изведать человеку, чем в те начальные годы, когда обида крепилась в памяти не дольше утренней росы. Вот оно, счастье-то, где было, широкое, будто весеннее половодье, а он и не знал о том, он и не ведал. Сходил тогда Мишка три сезона на Мурман, и как бы мигом переменило парня, в рост выгнало. В рыбачьих становищах и на море торопливо растут парни, они вроде бы спешат жить. Вот и Мишка рано всего нахватался, всего насмотрелся и попробовал, от самой горбушки откусил и не то чтобы распалился, но заиграл. Тринадцать грянуло сыну, потащил его Крень в вешний путь на звериные бои. В конце марта съехали из деревни бурсой, лодки к морю на лошадях везли. Дождались попутного ветра, паруса наставили, ударились в голомень, будто к черту в зубы, до темени ехали, пока родная земля из глаз не скрылась. А как ночь приневолила и обступили кругом матерые льды, тут и вытянули Креневые лодки, на железном противне костерок раздули (дрова уж те с собой, на вес золота они), снегу-наракуя нарубили, набили котел, навесили на треногу, супу из бычатины наварили – ложка стоит. Сверху лодки буйно-брезент натянули, оставили лишь лаз для поваренка, кормщик Федор Крень, как воевода, сидит посередке на постелях, накрытых овечьими шкурами. Другие по рангу и чину знают, куда сесть и чем занять руки, чтобы не тосковали они в безделии, ноги промеж ног, чтобы не поддувало и ловчее сидеть, кормщику в рот смотрят и ни слова супротив. Тут один голос слышен, голос юровщика, и попробуй воспротивься, сами же зверобои высекут смутьяна, как младенца, да и пая лишат: тут и Бог не услышит слезной его молитвы. Мишка за повара, ему мужиков кормить, да так, чтобы угодить ладно, потрафить вкусу, и Федор Крень с сына глаз не сводит, все примечает, чтобы после в родном доме указать. Плох тот промышленник, коему надо подсказывать в море, что делать, и от кормщика не дождешься указующего слова: ты взглядом его должен проникнуться. Поели горячего, супу да каши пшенной, чаю напились, после в малицы утянулись, у ног перевязали, чтобы не поддувало, одевальницей общей накрылись, и дай Бог храпака: море кругом, север полярный дышит, зима сквозная, высунешь глаз на волю – как в железном гробу. Какие тут забавы, сейчас имай сон и кружись с ним в обнимку до ранней побудки, пока небо не закровянит с востока. У кого худо со сном, баюнок Шуваев поможет, он еще на Новую Землю хаживал на зимовку и там всех усыплял. Вот и спрашивает во тьму: «Сказать ли вам сказку, христовенькие?.. Ну, хотя бы про собаку». – «Давай, старик, ври-заливай». – «А хочу поведать, хрещеные, что раньше-то собака у самого Бога в ключницах ходила, да провинилась. В сундук к Богу залезла, верите ли, да план ада и высмотрела, какой он всамделе-то. За такую провинность Бог ее языка лишил, да на землю и скинул». – «А нас-то за што сослал, за какую провинность?» – «Через бабу страдаем, братцы, как есть через бабу». – «И правда… Она рожать-то захочет, дак на штык полезет, прости, Господи, и не устрашится. Говорят, есть птичка такая, летать не может, а в Африку бегает на зиму, дак не восемь ли тыщ верст, а может, и более, в басурманскую страну, где холода не бывает. Только добежит, отдышится, глянь, а уж весна теребит, и она опять назад, на яйки… Рожать-то захочешь, дак куда хошь кинешься, и к черту на рога. Вот чудо, так чудо». – «Такое племя, грешное племя, – смиренно согласился баюнок. Не сбивал он мужиков с мысли и тону, не задорил и не гневил, зря не будоражил, не тормошил, чтобы засыпающая душа не распалилась. Переждал, молчат все – и продолжил: – Говорят, в старину хлебный колос, возьми хотя бы тот же житний, был куда крупнее противу нынешнего, с редьку, поди, и гладенькой такой, зараза. Народ-то богато жил, вот и заелись, цену хлебу утратили. Одна баба возьми и спелым-то колосом и подотри девчонке известное место. Бог увидал и полыхнул в гневе: ах вы, кричит, распаскуды, так-то вы моим даром распоряжаетесь, так-то вы цените его. Лишу я вас блага. Собака тогда уже человеку прислуживала, скинута была с неба, испугалась, что и ей голодовка. Побежала к Боженьке, в ноги пала, стала просить, чтобы хоть ее-то долю оставили. Бог пожалел сучонку и оставил чуть. И колос махонький стал, с мизинец, и шерстнатый, чтобы колол пакостливому человеку. А мы, грешные, с той поры собачью долю едим… Спите ли, хрещеные?» Согласным храпом ответила лодка, лишь Мишка мог бы отозваться, да лихо было, язык словно бы сковало. А утром кормщики на совет собрались, куда лучше попадать, в какую сторону кидаться, чтоб на зверя напасть. Семь весел связали веревками, как бы мачту сделали, мужичонку, что половчее, подняли с биноклем, чтобы разглядел тюленя. Угнездился дозорщик, долго шарил глазом по морю, а после и кричит заполошно: «Кожа есть!» Кто-то у лодок остался караульщиком, костры запалить под вечер, чтобы не потерялись в море артельщики, а прочая бурса, не мешкая, кинулась на звериные бои. Впереди стрелки в белых рубахах, а сзади шкеряльщики. Мишке-то все в диво, здесь глаз востри и умом шевели, чтоб ловчее тюленя взять да самому не искупаться: зазеваешься, уйдешь торчком в полынью – и поминай как звали. На Бога надейся, но и сам не плошай. Федор Крень сына от себя не отпускал, у него свой интерес. У Мишки в руках тяжелая черемховая палка с наростом, чтоб зверя уложить. А залежка мечется, реву-то, духу тяжелого, кровища рекой, но это все стороной, как бы в тумане и Мишки не касается: ему первого тюленя надо взять да не опростоволоситься, не сесть в лужу. Молодой серун, годовик, спина в серых яблоках, загребая ластами, помчался, как иноходец, догонять спеши, иначе ныр в продушину, а там поминай как звали. Не упустил его Мишка, в зашеек дубиной окрестил. Зверь опрокинулся на спину, ластами черновину носа спрятал, верещит, ну как малое дитя, глаза с чайное блюдце, и в них зыбится горючая слеза. Вот тут-то и зажми душу, не дай ей ослабнуть, чтобы жалость тайком не ужилась в ней, а иначе какой ты боец. В азарте еще рубанул Мишка, да мимо, не попал по нырке, и снова секанул с отворота, чтобы только заглушить этот детский плач, а тюлень убрал носырю и ну верещать, на самом высоком излете поднял вой: дескать, мил человек, пощади невинную душу, век не забуду. Тут бы самое время отступиться, но отец за спиной. Выхватил парень нож да тюленю в горло, так что кровь в лицо полоснула. «Татушка, не могу я убить. Татушка, мне его жалко!» – закричал Мишка и заплакал. А отец грозно так надвинулся, замахнулся кулаком на сына, и тот в страхе сам упрятал голову, как звереныш, и стал вдруг меньше серуна. «Соп-ля-як!» – рыкнул Федор Крень, и мальчишка, пугаясь отца больше Бога, сквозь проливные слезы и не видя уже ничего, ткнул ножом в звериную ревущую пасть и заглушил ее. После трясущимися руками долго обирал с лица кровь, нож скоблил о снежный наст – наракуй. Взглянул на пальтюху, замызганную звериными печенками, и тут Мишку вытошнило с надсадой и горечью. Апрель стоял, днем слегка парило, и невидная глазу копилась с ропаков снеговая вода – свежун. Упал на колени, вылакал эту прозрачную лужицу и, стыдясь себя и своей недавней слабости, с ожесточением шкерил тюленя. Шкуру с салом завернул, привязал к тягловой лямке и побежал догонять отца… Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика. А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело… Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался. Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.Глава 3
Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда. Не эта ли необъяснимая тайна и покоряла мужика, и однажды, оторвавшись от родимого берега, он как бы испивал отравы, горестно-радостного колдовского зелья, и, повинуясь музыке неслышных слов, мореходец стремился достигнуть тех поднебесных врат, за коими даже воздух вроде бы поет, полный серебристого дрожанья. Да, тяжела морская чара, из этой братины многие пытались испить, многие хотели захмелиться и, наполнившись гордыней, померяться силой. Но море не любит гордеца и хвастливого пустого человека: это как бы обнаженная, распластанная земная душа испытующе открыта нашему взору, но попробуй-ка решись без расплаты нахально коснуться ее незатихающего чуткого нерва… И может, этот остерегающий знак достиг Гришиного сердца и разбудил прошлую память, ибо старик кочетом вскочил вдруг на решетчатые телдоса, покрывающие днище, потопал бахилами и из-под руки заозирался на белый свет. – Ой, было похожено, ой, было похлебано морского рассола, – с опаской, полушепотом воскликнул Гриша Чирок, словно боялся слуха главного водяного хозяина. – Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток. – Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин. – Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко. – Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу. – У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет. – Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу. – Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал. – Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю. – Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля. – Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает. – Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин. – Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою. – Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож. – Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару. Известна была на Вазице Гришина прижимистость: говорят, блины ест, а ладони о волосы вытирает, чтобы масло зря не пропадало. Все вьюшки и фортки в доме задвинет, чтобы дух хлебный вон не шел. В деревне явится к магазину, иль к сенному амбару от безделья, иль на угор к тоньской избушке, иль на ближние пески, где выкатан в кучи дровяной лес и стоит на приколе морская посуда, – и обязательно промыслит то плицу – ковшик черпальный, то веселко кормовое правильное, то удилище черемховое, провяленное под застрехой за долгую зиму, сетной обрывок, круг проволоки, верхонки без пакуля, кастрюлю без крышки, бросовую брезентуху с обгорелыми полами – все, чем богат приморский берег, что остается в лодках, не особенно дорогое хозяину. А на худой конец, если пустым оказался поход, то и полено прихватит из чужого костерка и, не прячась, пронесет через всю деревню на свой заулок. Велика ли на супесях под морским соленым ветром да под ранними утренниками уродится картоха, так Гриша и с грядок умудрился получить прибыток. В свое время плавал Гриша Таранин в каботажке, капитанил на боте, и знакомых у него на флоте осталось много, с кем когда-то выпил чарку. А тут уж от старика не отвязаться: прилипнет хуже смолы, будет на старую дружбу кивать, дескать, морской закон нарушаешь, иль разжалобит старостью своей и немощами, а то и чудную болезнь вспомнит, когда якобы вырезали ему с метр кишок в райбольнице, зашили черева и спровадили домой помирать, а он вот отбоярился от старухи с косой. И заговорит, замоет доверчивому человеку зубы и ту картошку сплавит на лихтере в Город за косушку вина, да и там найдется добрый человек с машиной, что за семужье звено подкинет овощ на рынок. Оденется Гриша в парадную морскую форму, слежавшуюся в сундуках, пропахшую нафталином, с косячком нашивок, подковку усов подрежет, на голове фуражка с крабом, встанет за базарский прилавок и давай покрикивать текучим женским голосом: «Кому северных яблочек, на-ле-тай! Северные яблоки на ноги ставят, жилы прямят. Поешь на пятак, а силы на рупь…» Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся. Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет». Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом. И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи. Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»… Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения. Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь. Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам. Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке. Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.«…Февраля четвертого дня тоись Прощеное Воскресенье на масляной один крестьянин деревни Вазицы Степан Алексеевич Сметанин встретил меня блись Федора Малыгина дома, где было хороводное веселие, женского и мужского полу было очень много и бросился на миня, аки разъяренный лев и хотел мине схватить, а брат и жена евонные держали, но удержать не могли, поэтому он кричал: этого абликата убью и разорву на мелкие части. Я вижу свирепаво терзателя прет собою и бросился бежать что есть силы. Сметанин за мною гнать, вверх поднявши правую руку, а в руке у него было орудие. Гнал за мною до дома Юрьева и с ругательством кричал, что убью абликата Тяпуева. Так всепокорнейше прошу Долгощельский волостной суд допросить Сметанина, именно почему он, Сметанин, имеет против миня такое гонительство как за преступником и угрожает пустить стрелу на дороге или против своего двора убить. В таком случае хотя Сметанин не догнал мине, но не за тем он гнал мине, чтобы пожалеть, а затем гнал, чтобы изувечить или вовсе убить. С такого перепугу я был целую неделю больным и почичас боюсь ходить около ева дома. В таких случаях прошу Долгощельский волостной суд привлечь Сметанина к наказанию самыми Вышними мерами и вызвать свидетелей к разбирательству дела. В том и подписуюсь:Павел сын Васильев Тяпуев».
Какую же, оказывается, тайную неисповедимую силу несет в себе страх, если человек, еще не видя опасности иль только смутно догадываясь о ней, уже студенисто растекается телом, мечется душою, теряет над собою всякую власть, сочиняет Бог знает какие, одна другой страшнее картины, в каждом пустяке видя указующий знак близкой расплаты. Знать, тогда до суда дело не довели: это прошение было найдено за божницей. Последние дни отец сиднем сидел у окна, наглухо забитого наледью, и смолил махру, весь чумной, словно выгоревший изнутри, неопрятный, с седой курчавинкой на висках, в долгой холщовой рубахе без ворота. Он по-глухариному вздрагивал лохматой головой, поводил ею, когда слышал пружинистый скрип шагов на заулке, и с тоскливой обреченностью оглядывался на дверь, ожидая гостя, после с надсадой и всхлипом гулко хлопал ладонями по коленям и протяжно вздыхал. Уже мать засыпала на примосте возле Ваньки, кутаясь с головою в душные засаленные одеяла, а отец при жидком свете жирника все так же мрачно сутулился у окна и тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…» Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню… – Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович. – А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо? Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…» Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба… А здесь, на воле, поди узнай в этом разгулявшемся широком человеке прежнего Сметанина: здесь ты ему и сват, и брат, и дорогой приятель до края жизни. – Сердцу волю надо давать, Иван Павлович, – гремел Сметанин над ухом. – Врачи толкуют, сердцу отдых надо давать. А то пых – и нету, спекся. Каюк, значит, нажился, добро-хорошо. Ты ему, Иван Павлович, серденьку-то своему, слабину дай, но чтоб по уму, верно? Ты его побалуй, пощекочи соломинкой… – Это так, – поддакивал Гриша Чирок, вовсе осоловелый от вина. – Правда свое возьмет. – Пить надо меньше, – упирался Тяпуев. – А мы и не пьем. Это разве пьянка? Это отдых, пикничок на природе, мероприятие своего рода. Все как у хороших людей, которые с умом. Надо только по уму, чтобы уж не потерять. У меня все строго, я строгость люблю. И чтоб шито-крыто, верно? Что было, что видел – забудь, и тогда со мной хорошо… А то иной как: ему добро, а он к тебе на плечи и ножки свесит. Мужик-то без царя в голове, за ним не проследи, так он черт знает чего наворочает, и за годы не расхлебать… Было везли водку на барже самоходной. Прошлым летом по Пинеге везли. Мужикам-то выпить охота, у них черева горят, их тоже понять можно. Вот и догадались. На бой ведь при транспортировке списывается сколько-то, небольшой процент. Сгрузить-погрузить-доставить: стекло ведь. Ну, взяли они ящик коньяка, подняли, трахнули о палубу, а после в ведро слили, рады удаче – вот тебе и бой. Стали черпать кружкой из ведра – вся команда перепилась. Спьяну-то вылетели на берег вместе с баржой и все бутылки перебили на многие тыщи. Вот богато стало, едри твою капусту. Приехала инспекция, все и вскрылось. Следователь мне рассказывал, хохотал. «Ну и заразы, – говорит, – ума не хватило пустые бутылки разбить. Разбили ящик с коньяком, ах ты, заразы, а после в ведро слили». – Железно! – восхищенно воскликнул Коля База, словно бы радый, что на мужиков такое горе свалилось. – Это же им до конца лямка. – Я и говорю. Правда свое возьмет… – Ну я же не против, – буркнул Тяпуев, пряча глаза. Уже сердился он на себя, что не сдержался, и сейчас приходилось объясняться, тратить пустые слова. А чего им докажешь, если голова вином занята. – Пейте, дурите ум, только как бы чего… Я подлости не терплю. – А я?.. – вспыхнул Сметанин. – Я, выходит, люблю, да? Выходит, я через подлость? Ну, Иван Павлович, от вас-то… Ладно-хорошо. Спасибо, уважили. Вот когда человек открывается. А я не слизняк, я люблю все по-доброму и чтоб красиво, чтобы все как у людей: выпили, закусили… Колька, хватит прохлаждаться, давай-давай, – закричал Сметанин, неизвестно отчего гневаясь, словно бы насильно заводил себя, и одного поперечного слова хватило ему, чтобы раскипеться безудержно в худых душах. – Пускай свою шарманку, да выкинем их на берег. А то его благородию, видишь ли, с нами стыдно… «Из-за острова на стрежень, эх, да на простор морской волны…» – он неожиданно запел и так же нервно оборвал протяжный пьяный вскрик, глянул цепко и трезво. – Иван Павлович, всю-то вы обедню испортили, мать вашу в дышло. – Я не позволю, чтобы со мной так! – взвился Тяпуев. – А мне наплевать на ваше позволение. Это вам не контора, у нас все просто. Иль забыли? Такой пикничок испортил, верно, Колька? Запускай свою машину, да и поедем, хрен с ним. Еще жалобу накатает… Но парень, склонившийся над мотором, не ответил, лишь поднял растерянное пустое лицо.
Глава 4
Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле головушки пришагать…» Страшнее всего одной остаться; казалось Малаше, что не вынести ей одиночества, и сразу в память скорбную ударяла сиротская жизнь Калиствы Усанихи, у которой муж и два сына на войне остались. Одинокий человек и собачке рад, хоть с нею словом перекинешься. И не от долгой ли тоски и тронулась умом Калиства, завела овечек, держала их в запечье на ящиках, кормила лавошным хлебом, а навоз выметывала через дверь в соседнюю горенку. Из богатого была Калиства житья, у нее большой девичий наряд хранился из парчи и бархата, шубейка на куньем меху, и душегрея лисья, и повязка бисерная. Как в девках была – одевала, а после положила в сундук, и забылись вроде бы прежние утехи и красный наряд, а сама-то постоянно ходила в затрапезном, из года в год без пересменки: фуфайчонка (заплата на заплате) да юбка холщовая, да сапоги резиновые. И только деревня держала в памяти дорогую Калиствину лопотину, и когда решили песенниц старых собрать и показать народу в прежних одеяниях, то и к Калистве кинулись за ее девичьим большим приданым. Но сундук-то с нарядами оказался в горенке, куда старуха скидывала навоз, так что и попасть туда не смогли… Помнится, придет Усаниха в лавку, от нее разит тошнотно, как от пропащей скотины, бабы-то и спросят, отворотясь: «Ты, Калиства, поди, давно в баньке не мывалась? Вот мы нынче топили, жару столько, ты бы пошла да намылась». А она: «Не-не, я в прошлом годе мылась. Я и сама, бабоньки, грязи не выношу». Когда умирала Калиства, попросила сыновьи карточки. Достали их из-за стекла, тусклые, выгоревшие, и положили старухе на грудь. Калиства долго гладила фотографии, потом накрыла пригоршней, да с тем и отошла. Там-то, куда укатилась ее душа, отдохнет ли? Вчера сын увез бухгалтера на дальние тони, и весь день Малаша была в беспокойстве, места себе не находила. А ночью и приснилось, будто июль в разгаре и она, Малаша, утром идет в сарайку, а там на полках много больших ладок с рыбой, и вся-то рыба порченая, и дух от нее тяжелый идет. Выскочила Малаша прочь в растерянности, думает, во сне-то: ой распустиха, дурная голова, всю рыбу сгноила, сын вернется с поездки, чем его кормить? А мимо заулка идет Гриша Чирок, на изгородь облокотился, с улыбкой говорит: «Ты, Малаша, вдова. Хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А Малаша на крыльцо поднимается и отвечает через плечо: «Поживи-ка, Гриша, вдовой, так узнаешь, хорошо ли». Еще хотела спросить, мол, о какой земле речь шла, ныне ведь не старое время, земля общая, на паи не дают. Оглянулась, а старика-то и нет, только корова комолая, вся в серых яблоках, об угол дома чешется. «К чему бы сон такой? – размышляла утром, озирая с печи чужую будто избу. – В лавке-то бабы говорят, что, как ехать, мужики вина набрали котомку. Как бы в море неперепились. А может, и врут чего. Нынче мастера колоколить да пули пускать. Было про Герку-то сказали, что помер будто в Мурманском, а нынче матке телеграмма: жив-здоров. И что за моду взяли?..» Отвлеклась слегка, запела скороговоркой, голос глухой, вороний. Печь еще не простыла за ночь, каленым духом обвевала, сумерками завешивала: лежи да лежи. Какие заботы старому человеку, корочку пожевал – и сыт.Глава 5
– Ты чего, умер там? Заводи! – кипел Сметанин. Он гора горой, экая туша все-таки, разлегся на телдосах: голова покоилась на средней нашести, а ноги упирались в станину машины, и создавалось такое впечатление, что один человек занимал весь трехтонный карбас. – Поехали, Колька, поехали давай. А то гляди, этот жлоб накатает на тебя телегу. – По тону пронзительного голоса не понять, то ли и вправду гневается мужик, иль шутит лишь, играет на чужих нервах, зная собственную силу и власть. – Куда ехать-то? Слезай, приехали. – Коля База поднял протрезвевшее лицо. – Ты давай мне. Опупел?.. Я с тобой не шутки шутить. – На хлебном паре, да? Я-то что, виноват? – торопливо загорячился моторист, как бы занимая позиции, чтобы ловчее обороняться. – Леший вас носит по карбасу… Кто шланг сдернул, кто?.. Горючка вытекла, Федор Степанович. Обсохли, – добавил Колька упавшим голосом, и по его растерянному лицу, по его пониклой надломленной фигуре все поняли вдруг, что не шутит парень, но и пока не поверили душой в серьезность оказии, ибо все так внезапно, смешно и грешно приключилось. – Со-ба-ка… Чуяло сердце. На свою голову с тобой связался, от тюрьмы оборонял. В тюрягу бы, на казенный харч… Чего встал, чего? Садись за весла, – казнил Кольку Сметанин. – Без царя в голове, а я… Кому поверил, Господи. Ну, за-ра-за, дождешься у меня. – А где весла-то?.. – Что, и весел нет? – Кто их нынче берет? Даже и кочета не вставлены. На моторе всё… – На моторе, на моторе, – передразнил Сметанин. – Чучело гороховое. Взгляд Коли Базы упал на сапожищи бухгалтера, упершиеся в тело машины, и сердце у парня екнуло: «Егозил по пьянке ногами и сдернул. Кому больше?..» Но это предположение не принесло облегчения, и Колька понял, что в его положении лучше молчать, а потому опустился на заднее уножье, отворотясь от прочего народа. Он прикинул глазом расстояние до берега и решил, что с километр будет. Но отдорный русский ветер усилился, он шел низким накатом и споро парусил карбас в голомень навстречу бархатной траурной туче, словно бы встающей на крыло, так грозно и мрачно она громоздилась ввысь. Ветер сбивал волну, пригнетал ее, и море лениво вздымалось, точно полное густой олифы, и куда хватал взгляд, подымались из бездны глянцевые покатые тела и вновь погружались в стихию. Гриша Чирок, не раз бывавший в гибельных обстоятельствах, споро разобрал топором подтоварник, сбитый из узкой почерневшей рейки, загнул с обратной стороны ржавые гвозди и каждому вручил по доске. На какое-то мгновение это принесло облегчение, все успокоились, даже повеселели, азартно, с лихорадочной страстью принявшись за греблю, месили своедельными веслами воду, кто стоя, кто вставши на колено, и каждый забрать старался поглубже, словно бы от этого и зависело спасительное движение посудины. Карбас был широкоскулый, морской, он легко переносил волну, устойчиво и надежно забирался по гребням, но шили его под мотор, и потому веслу суденко не подчинялось. Минут через десять все взопрели, иные и овчину скинули под ноги, Гриша Чирок даже управление взял на себя, вспомнив капитанскую службу, и тенорком покрикивал: «Левым гребись… правым табань», – но тут Коля База с кормы крикнул: «Кончайте… Из пустого в порожнее. Чего зря воду лопатить». – «Ты, шшанок!» – вскинулся поначалу Гриша, но посмотрел в домашнюю сторону и лишь горько сплюнул. Берег, еще столь недавно надежно синевший, вдруг пропал, растворился, и там, где прежде текли сиреневые волнистые угорья, осталось лишь мутное белесое разводье неба, подтачиваемое споднизу морской толчеей. Сразу стылость охватила и отрезвила мужиков, и каждую жилку быстро остывающего тела ознобило тягучим ветром и оживающим страхом. Карбас неудержимо несло в проран, в желтый зев кипящей тучи, где схватывались беззвучно и сплетались тягостно и страшно хвостатые чудища. И казалось, стоило лишь окунуться в дождливое бучило, втянуться в эту грозовую темь, и сразу закроется ход в родные домы и будет таскать посудину по морской хляби и день, и два, пока-то карбас неловко взберется однажды на очередную штормовую гору, а скатываясь с нее, неторопливо опружится на борт и ровно пойдет ко дну. А там кричи – не кричи, сколько ни моли Бога – конец один… – Я всех вас под суд, – вдруг закричал Тяпуев. – Я одно знал… по причине пьянства и несерьезного отношения… – Природное чутье, усиленное долгими годами службы, вдруг услужливо подсказало Ивану Павловичу, что на моториста голоса подымать не следует, и он, минуя парня взглядом, орал на всех сразу. Молчать было куда страшнее, и еще страшнее казалось подчиниться сейчас кому-то, вверить свою жизнь, а потому собственный громкий голос подымал Тяпуева, укреплял душу. – Я вам устрою кузькину мать! Вы у меня еще попляшете! – Ты, загунь!.. Закрой коробочку! – окрысился Сметанин и поднялся над Тяпуевым, застив тому белый свет. Но Иван Павлович не устрашился, не сник, только опущенные щеки заколыхались дрожко, глаза эмалево просветлели, и порошины зрачков невыносимо больно вперились в недруга. – Слушайте мои распоряжения, пока этот шалопут не погубил вас, – ледяным тоном выкрикнул Тяпуев. – Что ты смыслишь, дорогой, насчет картошки дров поджарить? – пробовал бухгалтер свести разговор на шутку и даже потрепал Тяпуева по плечу. – Тут тебе, Иван Павлович, не конторских девок шшупать. Если кому и капитанить, так Грише. Верно, Гриша? – Правда свое возьмет, – увертливо откликнулся Чирок. – Мое стариковское дело помалкивать. Я свое откомандовал. – Подлости не терплю, – снова вспыхнул Тяпуев, чувствуя, как минутная власть его поколебалась. – Я таких, как ты, Сметанин, много повидал на своем веку и через коленку ломал. Многие вот так же хорохорились, а после плакали, слезами умывались. Сметанин, я тебе на берегу сделаю разбор поведения и казенный отпуск устрою. Удивительно, как сразу сник, увял бухгалтер от угрозливых слов: он только пыхал грудью тяжело и поочередно оглядывал спутников, будто не узнавая их, а те, в свою очередь, не признавали Сметанина. Тимофей Ланин, погрузившись в тулуп, лежал в носу карбаса, случившееся будто не задело его, не встревожило, он так и не подал голоса, не вмешался, а, смежив веки, грезил о чем-то с вялой улыбкой на развесистых губах. Можно подумать, что случившееся лишь радовало его. Коля База мостился на кормовом сиденье, как на суку, и, полуотвернувшись, сколупывал с кромки набоя слоистую пупырчатую смолу, сам необыкновенно увлеченный неожиданным занятьем. И тут вот, под грудью, налетал соколик, щипал и теребил, и чего-то непонятного добивался, и требовал. А может, лишь притворялся бухгалтер, строил из себя непонятливого, ловким своим умом сразу предположив грядущее и опасаясь его. – Что он, с лавки свалился? – спросил Сметанин у моториста, желая хоть бы в нем обрести союзника, а там куда проще станет жить. – Ты доложи, Иван Павлович, чего от меня хочешь? – И вдруг не сдержался, властно шумнул: – Мы это знаем, Сосок, что многие от тебя плакали. – Я хочу, Сметанин, одного – чтобы ты замолчал. Похрюкивал слегка – и точка, – тихо попросил Тяпуев. Ему казалось странным, что так быстро сдался бухгалтер, и он заторопился: – Гриша, собери мешки с едой, будешь главным над хлебом. Сколько проболтаемся еще, а тут горизонт надо иметь. Всем держаться, никаких возражений, Воду экономить. Самое страшное без воды оказаться. – Так нет же воды-то… – неуверенно сказал кто-то. – Как нет? Должна быть. – Никто не думал… – Все равно экономить, хлеб по норме. Животы подтянуть. Распустились, понимаете ли, водку жрать на море. Кто на море пьет? И вы, Сметанин, так низко себя повели. Базар, честное слово, базар. Где партийный долг? Расхристан, посмотрели бы на себя со стороны, стыдно взглянуть. Ведь с вас люди пример берут. Только из правленья ноги – и сразу во что превратились. – Кто знал, что вот так, – буркнул Сметаний, затаиваясь в себе. Ему было трудно себя покорять, но чутьем конторского человека он знал, когда лучше выждать, наступить на собственную душу, а когда можно и козыри метнуть. «Сифонь, сифонь, – думал он, уже придя в себя. – На берегу я тебя тузом покрою, сделаю из тебя рогожный куль. И действительно, черт меня посунул за водку взяться… Подымается, нос задрал. Долго ли обрезать. Правда, поди, друзей-то сохранил, волосатую лапу имеет. Напакостить может. Со всех сторон обведет – и не подступись…» В это время Гриша по собственному стариковскому разумению брезент натянул у средней нашести, получилось что-то вроде казенки, туда походные рюкзаки стаскал и пригласил Тяпуева. Иван Павлович помялся, оглядел горизонт и все же пробрался в укрытье. Гриша сел у входа, по-турецки поджав ноги: он кланялся, как пришивной, хлопал себя по сухим ляжкам и рассуждал успокаивающе: – Тут, Иван Павлович, главное дух сохранить, духом не пасть. Нашего брата не раз по морю-то волочило. Думаешь, уж все, каюк, отдал Богу душу. Ан нет, переможешь – и опять живешь… Вы как взяли управленье в руки, я так сразу и подумал, что теперь спасемся. Без пастуха все перегрызутся… В вас, Иван Павлович, командирская жилка видна. Есть жилка, вот она и сказалась. Вы всё так сразу повернули, что теперь и спасемся. Все мы править хотим, да не каждому дано, верно? Гришины слова не запечатлевались, но от них Ивану Павловичу становилось теплее и не так страшно. Он лежал в брезентовом укрытье, отделенный от моря тонкой, пахнущей рыбой загородкой и смоляной бортовиной, и оттого гнетущая неловкость подступала к горлу, в груди что-то скорбело и шевелилось, знать, душа уже была готова к слезам. Море качалось совсем рядом, оно с размаху шлепалось в набой, скрипело и чавкало под днищем, и скорлупа, в которую волею судьбы угодил Тяпуев, теперь казалась вовсе легкомысленной. К вечеру зыбь усилилась, карбас то вздымало, то опускало в ямину, и тогда сердце подсыхало, подкатывалось к горлу, и тянуло вытошнить. Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его. Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают». … – Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде. Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом: – Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража. Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому. – Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то. – Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали. – Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович? – Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать. – Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже… – Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне. – Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько. Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев. – В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти. Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец. Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее. – Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы. – Далеко вы от деревни оторвались, Иван Павлович. Все-то вами позабыто. – Слушай, помолчи лучше. – Отчего и не помолчать. Как скажете. А то и придержу ведь. За руку хоть. Тяпуев, не откликаясь более, выполз из полога, потянулся, разминая ноги, но никто вроде не заметил его. Ланин все так же лежал на переднем сиденье, засунув руки в рукава. Коля База горбился на корме, и подле его, привалившись спиною к замолчавшей машине, сидел Сметанин. На воле легли сентябрьские сутёмки, небо своими красками заровнялось с водою, заугрюмилось, и холмистая туча едва просвечивала на горизонте, так и не в силах разродиться. «Пьяный дурак… остолоп… вонючая скотина… Нализался, жирный байбак», – казнил себя Сметанин, стонал и скрипел зубами. Знать, ему уже виделось все пренеприятнейшее продолжение этой нелепой истории, когда каждый, кому не лень, будет мыть зубы и лить колоколы по всей деревне, пока не надоест, и кто знает, куда как далеко растекутся слухи, от коих не будет защиты. Радый сумеркам, Тяпуев ловко пристроился к бортовине, приноравливаясь к волне, чтобы не выпасть из карбаса. Побарывая смущение и неловкость, он старался почти не дышать, чтобы не обнаружить себя. Но тут свет фонаря неожиданно нарушил его желанное одиночество и ослепляюще застыл на лице. – Погаси живо, придурок, – закричал Тяпуев, побелев от бешенства. – А упадешь если? Если свалишься, как тогда? Тащи потом… Нет уж, дудки, чтобы я за таким боровом нырял, – явно издеваясь, отрезал Коля База. Он лишь на мгновенье убрал свет, но тут же снова располовинил темь, назойливо зашарил лучом. По тону голоса, по обрывистым словам чувствовалось все его пренебрежение, холодное и ненавистное. Иван Павлович, неожиданно выставленный на посмотрение, скрепил зубы и сдержался, странно бессильный, беспомощный перед мотористом, нахальным, встопорщенным и злым. – Федор Степанович, чего вы смотрите. Занимайте балаган, пока он пуст! – кричал Колька. – Самое время сейчас, пока боярин без штанов. А че, железно! «…Закричать? Ударить наотмашку, чтобы захлебнулся кровищей? Это мне-то, уважаемому человеку, которому тыщи людей были обязаны и каждый за честь считал знаться… Что бы такое сказать, чтобы поставить на место этого придурка? Но разве слово проймет? Если совесть еще в люльке украли. Это же додуматься надо, Боже мой… Ну ударю, но и он с руками, глядеть не станет. Животное, палач, садист». Запоздалые мысли всполошились, как всегда, не ко времени отыскались и горячо, мстительно обожгли душу Ивана Павловича, когда он забрался обратно в брезентовый полог и неловко приткнулся к Грише Чирку, притворившемуся спящим. А Коля База на воле распоясался, сумерки расковали его. – Федор Степанович, у нас бар нету, – кричал он с наглой хрипотцой человека, знающего силу. – У нас равенство. Ты наше начальство, ты нам деньги выдаешь, ты нас кормишь, можно сказать, и потому мы тебя уважаем. Мы перед тобой и на колени падем. А этот боров разлегся на вашем месте. Над ним не каплет, его не мочит, у него даровая прислуга. Ему Гриша Чирок готов ж… лизать. Ему за что честь такая? Он-то почто права качает?.. Вышел бы сюда, поговорил со мной, я бы ему показал правду-матку, я бы ему все в глаза высказал… И хлебы себе под задницу забрал, скотина. А если я ему не доверяю? Пусть вернет мой харч. Федор Степанович, прикажите вернуть мой харч. Может, он там лопает, аж за ушами пищит. Нашим закусывал за обе щеки, чуть не давился, а теперь выходит, что каждый свое? Нет уж, дудки. Хитрый Митрий… Мы заснем, а он ночью с Гришенькой все и сожрет. С полным-то пузом и дурак помрет… – Ну будет тебе, будет, – лениво останавливал Сметанин. – Он на тебя телегу… – А я ничего такого… – Не слушайте вы его, Иван Павлович. Придурок, без царя в голове, – шепнул во тьме Гриша Чирок, вдруг напомнив о себе. – Мы ему после всыплем. Кушать захочет, на коленках, собака, приползет. Сколько еще в море протаскает, один Бог ведает… – Тебе-то что? – подозрительно оборвал Тяпуев, уловив в стариковских словах дурной намек. – Думаешь, я такой подлец? Я подлости не терплю. Я десять лет над питанием области стоял, а себе ни крохи. Никто меня не упрекнет, что Иван Павлович – фармазон и проходимец… Тяпуев поспешно замолчал, прислушался, что говорят о нем в карбасе. В проеме полога вспыхнула спичка, засветился золотой уголек, опахнуло махорным чадом. При слабом свете видно было, как мехами ходили острые Колькины щеки; спичка беззвучно догорела в пальцах моториста и, наверное, опалила кожу, потому как он зло сплюнул и выматерился. Коля База уже мертвецки вымотался за долгий несчастный день, водочный угар иссяк, и черева, ошалевшие от хмеля, сейчас томились без воды, ссыхались, мучительно коробились, и чудилось, что оперханное от жажды горло стало не крупнее горошины. Коля с раннего утра держал на волну руль, и от недвижного сидения сухо саднели ягодицы, словно бы добрый десяток километров скакал на неоседланной костлявой кобылице. Тоска сдавила душу, вытравила из нее последние крохи надежды и света, и никогда так тошно не случалось парню. И когда клял, костерил Коля База случайного спутника – лежунца Тяпуева, ему вдруг подумалось, что эти несчастья нес с собою наезжий городской гость с больными неприступными глазами. Третий раз за последнее время сталкивался Коля с Тяпуевым, и все обыкновенно кончалось бедою. Какой-то мелкий бес неутомимо вел игру и строил козни, расхлебывать которые снова придется Базе. На этой мысли парень споткнулся и, мучаясь над нею, в молчанье докурил сигаретку. – Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький… – Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать. – Пусть попробует… – Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло. Полная свинцовая темь покорила волю, словно могильной плитой накрыли все живое, и казалось странным, что карбас под нею не огруз, не увяз, не залился дурною жижей, а еще куда-то покорно стремился, может, навстречу той всхолмленной туче, которая так и не опросталась. Тимофей Ланин открыл глаза, и ему внезапно почудилось, что он потерял опору, оторвался от уножья и взмыл над морем, столь легким послышалось тело, полное воздуха, и, боясь улететь прочь от людей, он с испугом ухватился за бортовину. С кормы доносились голоса, они тоже жили сами по себе и казались вознесенными, и вокруг их мерно, с тонким подсвистом взмахивали крылья. Может, волны шуршали так, толкаясь о борт, терлись друг о друга, иль низовой тягучий ветер путался в пенистой бахроме; но казалось странным, что море за весь день так и не выдало себя, оно оставалось густым, масляно-скользким, оно как бы отстранялось, затаивалось от людей, старалось не вызвать в них страха. И так же за весь день, впав в этот странный сон, Ланин не мог выпутаться из него, почувствовать ужас случившегося иль хотя бы испытать волнение от этой нелепости, которая могла оказаться в его жизни последней. И лишь порою больно ворочалась душа, точно ей было тягостно засыпать, и тогда на мгновение без особого на то повода ослепительно рисовались то лицо жены, вялое, утомленное, с черной бородавкой над верхней губой, то сдавленные припухлыми веками глаза женщины, с которой познакомился летом в Слободе, глаза, поразившие его глубокой, почти смертной тоскою, то обличье матери, размытое паутиной тонких нервных морщин. И с каждым таким виденьем Ланин готовно и расслабленно прощался, но и неискренне, словно бы играл в собственную смерть, ни на мгновение, однако, не веря в нее. Он так искренне играл с собою, так искусно и сладко лгал себе, что, если бы сейчас накрыла карбас нежданная верховая волна и взяла с собою, Тимофей отдался бы ей готовно, без отчаяния и сожаленья. Словно бы засекая крайний срок, Тимофей посветил на часы спичкой: было десять часов. – Он, небось, думает, что не подохнет. А ведь подохнет, – издевался над Тяпуевым Коля База. Но сейчас неприкрытая злоба этих слов возмутила Ланина, и он фальцетом, срываясь, закричал в темноту: – Слушай, ты… Брось каркать! – А чего он, чего! Взялся руководить, так пусть руководит. Как сурок, забился в нору, а нам пропадать? – Ну зачем же человека травить? – И тебе каюк, – вдруг мрачно пообещал Коля База и отрывисто засмеялся. – Дурак ты… – Сам дурак. От дурака и слышу. Тимофей сдержался, поглубже залез в овчину, чувствуя, как мокрый стылый воздух пробирается в самые дальние схороны. От этой перепалки что-то горько опустилось в душе и расслоилось, пропала та плывучая паморока, что прежде сыпила тревогу, и грядущая ночь помыслилась бесконечной и невыносимой.Глава 6
Вазицу удивительно хорошо видно с кладбищенского холма. Отсюда она походит на распластанного морского зверя, пятнисто-серого, с серебристым грустноватым отсветом. Сразу под кладбищенским голубым городком лежит небольшое озерцо, полное черной немой воды и обметанное ивовым чащинником, из него же о край деревни выпадает проточина: она охватывает широкий пятистенок покойного Мартына Петенбурга и вместе с подворьем как бы образует белужью ушастую голову. Тело зверя иль во сне выгнуто, иль в смертной истоме так застыло оно, точно повторяя извив реки, и лишь одной ласты не хватает у великаньей белуги. В том месте, норовисто выдаваясь к воде, когда-то стояли хоромы Михаилы Креня, но их однажды взяло страшным палом, не позабытым и ныне: черная рана за долгие годы зарубцевалась, поросла кипреем, и странным образом этот прогал в главном деревенском порядке так и не застроился с той поры, словно тревожная опасливая память мешала заселиться здесь. Река под деревней полога, няшиста, мутна, но высокие приливы дважды в сутки совершенно меняют ее лицо и характер: она полнеет, и на сонную ее гладь падает зеркальный отблеск. И лишь километра за два от деревни, круто отвернув влево, она как бы врезается в землю, расклинивает ее, норовя уйти в каменистые глуби, и отсюда, с горушки, виден в просветах мелколесья крутой, пронзительно-багровый береговой скат, похожий на кровоточащую плоть: там вода сразу преображается голубизною, звонко сыплет струи по каменьям перекатов, колыхает длинную волосню придонных водорослей. Но вслед за чернолесьем накатываются на реку лохматые сузёмы, полные непонятной звериной жизни, высоких жирных папоротников и мшистых колодин, а на месте непостоянной воды остается поначалу бескровная извилистая ранка; но вскоре, властно накрыв ее надежным пологом, тайга отдает постороннему ревнивому взгляду лишь обманное отраженье текучей воды, и только по дальним всхолмьям, по волнистому таежному вершиннику можно случайно напасть на причудливый, скрытый бег реки. А после все окрашивается струистой пеленою, сквозь нее краски густеют, темнеют, и на самом горизонте тайга наливается той дремотной таинственной синью, когда чудится там настоящий край земли… Какой неоглядный простор и дикие комариные пространства живут там, за гранью синей непокоренной стены: там нога человека редко когда примнет дурманно пахнущую дудку дягиля, и переспелая ягодина сама собою отпадает от черена к подножью куста, и царский гриб, рожденный под сенью занебесной сосны, никогда не познает чужого искуса. Там все рождается и умирает в свой черед, постановленный матерью-природой… И как наваждение после долгих блужданий вдруг покажутся изумленному глазу объеденный лосем стожок на обстриженной бережинке, курная, обросшая мхом избенка, сизое пятно давно остывшего огнища да причальный кол в берегу с белой пролысиной от веревки. И тут ты наполняешься внезапной благодарной мыслью, что великая и молчаливая земля наша вся исхожена неторопливой русской ногой и везде на ней для прочего, бредущего следом доброго люда оставлен свой знак, чтобы не сбиться, не сблудить, торопливой и горячей душе… Неудоби и хвощи, тяжелые мокрые земли о край долгомочей – сырых ржавых чернолесий, набродистых, моховых, которые и зверь-то минует стороною, поженки, взятые когда-то у калтусины топором, боровые чищенки, добытые палом и потом, песчаные проплешины о берег моря, где верхняя земля держится до первого каленого ветра, вот и вся тут пашня, хлебная и травяная надежда. Казалось бы, за что тут держаться, на что проливать слезы? Словно бы какая придурь, чары, кудесы овладевали тут пришельцем, когда он брался за этот край, забытый Богом. Но как желанна она, Господи, своя, роженая потом и родившая нас, как близок сердцу каждый клочок неудоби, который даже в своей скупости имеет свою неотразимую ласковую силу и не оставит в совершенной проголоди здешнего посельщика, если он приложит старательные руки. И когда видишь черную горбушку земли, вывернутой под вешнее солнце, окруженную темной стеной властной тайги, то сердце сразу закипает благодарностью, как бы ты вдруг узрел солнце после затяжной зимы. Даже самая тучная пашня, наверное, не так радует тамошнего, выросшего на белом хлебе человека, как эти мокрые луговинки и наволоки ласкают душу здешних поселенцев, волею пути пришедших сюда пять веков назад… Но не задерживай, милый человек, своего взора на неохватном разброде лесов, ибо душа отчего-то вдруг пугливо затоскует и отпрянет, тонко заныв; такую вот властную темную силу несет в себе северная тайбола, когда пытаешься упорно заглянуть в ее сиреневые глуби. Ты лишь возгордись ее мощью и сразу перекинься чуть левее. И тогда незаметно глаз твой окунется в море, и тебе померещится, что оно и не кончалось вовсе, а лишь огибало сузёмы с дальней стороны, и там, где завораживающе синело и маревило за лесами, – там, оказывается, тоже полнилась бесконечная вода. И ты уверуешь тогда, что вся твоя родная земля охвачена морем. Оно заманно распласталось, растеклось от края и до края, порой вспухает, как ленивый сытый зверь из воды, выпехивает из себя волну и отсылает ее к берегу, чтобы пушечным раскатом нарушить тишину и напомнить о себе. Оно подымается и в небо, готовое полонить его, перетекает неуловимо в бездну – и все это пространство, полное музыки и движения, обрушивается на притихшего человека, и он, неожиданно разбуженный простором, уже сладостно бредит Бог знает о чем, правит снасти, толкает от берега суденко и покидает родимые домы, покорный своему новому чувству. Грешно обижаться на море, породившее нашу душу. Ну сто человек взяло вот с этих краев, и оплакали их вдовы, кляня в своем горе непокорную и непонятную силу. Но скольких выпестовало это поле, скольких поставило на ноги, выпрямило и наполнило разумной силой – тех не счесть. Море несет в себе ту обворожительную власть, коей подчиняется и самая практичная душа, и, может, потому в него не устаешь глядеться. Вот и Вазица вроде бы спряталась от него за песчаную гривку, поросшую хилой ромашкой, вроде бы и затаилась скрадчиво, чтобы дай Бог не разыскали, испуганно пригнулась к реке, но посмотри отсюда, от голубого родового жальника, и ты заметишь вдруг, что все тропки от каждой избы плетутся лишь к морю, они набродисты, расплывчивы, их часто заметает песком и снегом, но они упорно торятся из года в год, пока над крышами живут печные дымы, пока окна не закрестило печальными досками. Землей занимались все, но вполруки, ею ублажали неусмиримую тягу, ибо родовая пуповинка тянула к пашенному ломтю, но, пожалуй, лишь Осип Усан неистово отдался земле и не только себя кормил своим хлебом и большое семейство, но умудрялся и приторговывать зерном. А все прочие жили морем; от моря стол полнился, изба держалась, семья копилась, душа стояла. А то, что от него кости стонут и смерть караулит постоянно за порогом, – в особый счет не шло. Три силы – земля, река и море – сошлись на росстани и тут, на распутье, подняли Вазицу, российскую деревеньку в сто двадцать дворов, и наполнили людом особого склада. …Все видно с погоста, такое уж высокое место выбрали для долгого отдыха здешние насельщики. Особенно нынче, когда березовый лист обдуло к подножьям могил, и сразу как бы просквозило все вокруг, наполнило высокой грустью, и все пространства обнажились, смиренно поникли, далеко видимые из этой серенькой печальной тишины. И если на восток оборотиться, откуда солнце приходит, то лишь болота выглядишь там, грязно пластающиеся до самых морских обрывов; и эта тихая даль с чешуей мертвых озер, с редкимигривками чахлой сосенки, рыжая, ржавая, нехоженая, которую разве посетит изредка косячок гусей, сразу отпугнет ваш взор, и Белое море покажется вам еще более милым и своим, а родовая Вазица почудится тем благословенным приютом, без которого жизнь немыслима… Дождь недавно прокатился, сентябрьский, бездомный; ветер рябит в озерце белесое отраженье неба и ближних крестов; с редкого, опаленного смертью листа тяжело каплет на плечи; брусничный куст в изголовьях могил глянцево блестит, словно зеленая мокрая жесть казенного венка, привезенного сюда из города; нетронутые кисти ягод налиты багровым соком жизни, но от них веет особой кладбищенской невыразимой грустью; на единственной деревенской улице светят лужи, похожие отсюда на осколки стекла; окна же в избах наполнены тьмой и кажутся вовсе выставленными; дощатый тротуар вымыт дождем и словно бы покрыт инеем, он отворачивает неожиданно и круто возле избы Коли Базы и обрывается у переклада в две доски через проточину, наглухо забитую осотой и жирной черной водой. Дальше в гору до погоста идет натоптанная корытцем тропина, огибает кочку, густо покрытую ягодой-сихой, под которой тоже покоится чей-то забытый прах, и тут она неожиданно дробится, суматошливо путается, будто устье большой реки, змеисто скрывается под трухлявыми колодами палых древних крестов, жирно выпячивается у новенькой голубенькой оградки, ныряет под жидкие березняки к вымытым до костяного блеска обнаженным кореньям, растерянно топчется у торфяной колдобинки бывшей могилы, до края залитой бурой водой, по которой плавают ватные хлопья поздно цветшего кипрея, – и так, измотав, опутав, закрутив вершину холма десятками испуганных набродов, тропина вновь впитывает в себя все горючие человечьи следы и уже широко, размашисто окунается под низкий полог ельников. И создается впечатление, что люди вовсе не легли на покой, а, напутав следы, нахитрив, ушли дальше своей особой единой дорогой. Такой вот он, деревенский глядень, с которого мир видится открыто, жалостно и просто. Михаил Крень в который уже раз за эти годы обошел каждый закоулок кладбища, каждую улочку и тупичок, прикидывая мысленно, под какой березой может быть могила отца, и, не найдя ее, с пустым сердцем спустился в деревню. По своей охоте нет избы у Михаила Креня, и живет он в старой родовой бане. Баня рублена еще дедом Евлампием по его чудаковатой размашистой натуре и с той крестьянской обстоятельностью северного человека, когда он любит потешить плоть. Иной мужик там, где-то на Руси, в печи на соломе помлеет, в саже да в духотище, извозится весь грязью, как худой кабан, после в кадце иль в тазу посидит, кой-как смоет пот со стыдобы, не раз обматерившись, – вот и мытье, злое и досадное. А северному человеку в баню сходить как причаститься, словно бы кожу наново сменить. Протопит березовыми полешками, не скупясь на дрова, – даст выстояться часа два, а после с веселой душой и легким ознобом, как под венец с любимой девкой, идет, да в первый жар норовит, чтобы воздух был чист и не пахнул гнилью. Ну, правда, прежде его никто из семьи и не сунется, зная свой черед. Доведет мужик баню до сухого высокого накала, когда волос на голове потрескивает, натянет на руки брезентовые верхонки, на голову шапчонку с кожаным верхом, завяжет клапаны под бородою, чтобы уши не жгло, а после, малость помявшись, оттаяв нутром, словно бы озлится на себя и весь мир и, охая радостно, со звериным подвизгом, настегает себя веником по каждому мосолику, окатится водою, да и распластается в предбаннике, чтобы перевести дух и образумить себя квасом; ну а после снова лезет на полок, как оглашенный на медведя, да и заново сымет с себя вторую шкуру, и третью, коли в охотку да к сердцу приляжет, не зажмет его, выгонит из каждой полой кости студенистую устойчивую дрожь – и там, жив ли, нет ли, чуть не ползком, сердешный, едва доберется до избы, обрушится на кровать, кумачовый лицом, и будет долго млеть в сладком забытьи, то взлетая на воздуха, то обмирая от стремительного паденья, и слушать иным, тонким посторонним слухом, как обряжается жена, собирает на стол, а там и самовар, глядишь, запел, зовет хозяина, окрикивает ласково, дескать, подымайся, неистовый человек, ублажи нутро крутым чайком да сушками с вареньем брусничным, и будто меж делом, сидя в застолье долго и распаренно, и косушку водки пуншиком оприходуй, мать ее в кочерыжку. И куда только девается нытье в промороженных костях, и тоскливое ломотье в спине, и гнетущая тягость в плечах от неводной тягловой лямки: словно бы новый, иной, заново рожденный мужичонко заявился в избу, и жена, вроде бы не узнавая его, в который уже раз взглядывает на благоверного с иным, ласковым интересом, готовая по-молодому любить и жаловать… Баня была рублена из толстого лиственничного кряжа в лапу и мошона (правда, мох, иссохнув, высыпался), а внутри гладко стругана теслом. Приземистую каменицу Михаил разобрал сразу же, когда заселился здесь, и сложил на ее окладном плитку на две конфорки. Громоздкий двухместный полок с изголовьем, похожий на спальное место, где и сам-то не раз, бывало, смертным боем бился с веником, Крень оставил, но широкую скамью, с которой взбирались прежде на полок, убрал. Спалил в плите, как громоздкую заваль, но после очень жалел, с каким-то суеверным испугом оглядывая два неровных следочка от стояков, потому что на этой, залохматевшей от мыла и долгого мытья лавке он сам родился в свое время, когда подошел срок, и первые шесть дней жил в бане, привыкая к матери, повивальной бабке и многим соседкам, прибегавшим сюда на минутку, чтобы проведать роженицу. Теперь широкий полок с сумрачными углами, давно запеленатыми бахромчатой паутиной, был для Михаила и наблюдником, и поставцом, и ларем, и кладовкой, где нашло себе место все бобылье незавидное обзаведение старика. Напротив двери стояла кровать с пружинной сеткой, единственная, пожалуй, дорогая вещь, которую он купил за последние двадцать лет. Под матрац, полосатый, как тюремная пижама, и клочковатый от старости, Крень постоянно совал газеты, которые выписывал аккуратно из года в год, чтобы знать мировые дела, и, когда бумаги скапливалось много и она неровно сбивалась, нарушая сон, старик снимал постель и заново разбирал газеты, так что невольно получалась еще одна даровая подстилка, где хорошо было прятать особо близкие сердцу вещи, а после, спохватившись вдруг, с испугом искать их. Оконце было крохотное, в тетрадный лист, словно бы тюремное, закрещенное переплетом на шесть шибок и постоянно завешенное серым казенным одеялом, привезенным с надзирательской службы. Под ним щелястый самодельный столик на укосинах, прибитых к стене, какой чаще всего бывает в крохотных охотничьих зимовейках. Вот и все, пожалуй, что можно сказать про житье Михаилы Креня с первого взгляда. Дух банный – веника, березовой гари, мыльной воды и той свежести, что обычно бывает в северных, любовно ухоженных парильнях, – давно выветрился, умер, и теперь здесь жил холостяцкий душный запах одинокого старика, какой-то заплесневелый, крутой, грязно-кислый, застойный, звериный от постоянно горящей самодельной сальницы, несвежего белья и тела и печеной рыбы… Когда Крень вернулся в деревню в пятьдесят восьмом после долгой отлучки, пепелище уже зарубцевалось, заилилось наносным прахом, перегнившим бурьяном, песками и оплывшей от дождей землей, и только калитка в поместье, случайно уцелевшая, эта вот банька да сиротливо обнаженный пустырь, где раньше был огород, и показывали родительский двор. Весна стояла, самое послераспутье, еще рупасы, грязные кучи льда по берегу реки, не растеклись водою, в общем, самое безвременье для человека, затеявшего переезд. Помнится, как молчаливо и отчужденно просидел у братана первый вечер и, выпив самую малость, вдруг засобирался на ночь глядя прочь со двора. Тимоня, глазастый, плешеватый, как все Крени, все добивался от гостя каких-то искренних праведных слов, почти исповеди, допытывался нахраписто, словно бы с рогатиной лез на медведя, отчего Михаил сначала растерянно улыбался, а после каменно замкнулся и ушел ни здравствуй – ни прощай, такой же чужой, как и прежде. Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь. Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке. Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам. Люди шли мимо, не заговаривали, а Крень старался не глядеть на них, чтобы не усиливать их общей вины, которую, как ему казалось, они, конечно, несли в себе. Потому он поворачивался к прохожим спиною, заслышав шаги, и не здоровался, не расспрашивал о смерти отца, о пожаре, о своей маменьке, а все так же деловито, озабоченно копался в прахе. Еще отыскался дворовый фонарь без стекла, с которым он застал отца в тот последний для них жуткий вечер; несколько обгоревших кастрюль, медный тазик, самовар без трубы, граненый ствол ружья без замка и ложи, безмен, истертая подкова, прибитая когда-то для счастья к уличному порогу, двугорлая махорочница, в которой отец хранил нюхательный табак. Все это покрылось ржавчиной, черными струпьями от пепла, воды и земли и в хозяйстве уже не годилось, пожалуй, за исключением фонаря, но Крень отысканный хлам сложил в кучу, а после унес в баню. На третий день погорелец нашел на пепелище ларец, крытый жестью и странно сохранившийся, будто кто-то уже позднее подсунул его сюда, меж останками переднего угла. Обычно эта укладка хранилась под божницей в шкафчике красного дерева и строго, ревностно оберегалась старым Кренем. Раньше Михаила никогда не волновало, что лежит в укладке, и случайное любопытство, проявившееся однажды, сразу погасло, когда через плечо отца увидел набрякшую тяжелую книгу в рыжих телячьих покровах с двумя медными пряжками. С тех майских возвратных дней как сквозь песок вновь просочились пятнадцать лет, и, лишь на ночь забредши в родную баньку и наплакавшись там, никуда Михаила Крень так и не ушел. Он не застроил нового жилья, не пустил корни, не завел семью, а как-то исподволь, оттягивая день за днем отъезд из времянки, так и прикипел, прирос к ней. И даже то обстоятельство, что банька была мала и низка и окружала Креня четырьмя стенами натуго, словно бы деревянным бушлатом, – тоже радовало его. Суета по хозяйству и хлопоты по дому сами собой отпали, меньше требовалось дров, и все вдруг оказалось под рукой. Если подумать трезво, много ли человеку надо? Ржаная горбушка, черпачок родниковой воды, сухая крыша над головой и не тягостная в ночи постель. Все это у Креня имелось, а на большее желанья как-то сами собой потихоньку выгорели и потухли с годами. Внезапное появление вроде бы пропавшего человека насторожило печищан, а его странное поведение и вовсе смутило, было непонятным, надуманным, имеющим особый смысл. Если здоровый мужик еще не в старых годах да при хорошей пенсии вдруг заселился в баньке, как сурок в норе, знакомств не вяжет, о себе таит, днем почти не вылезает на белый свет, значит, он или замыслил худое, иль тронулся. Но плохого наезжий не творил, не обижал, порою по утрам открывал в баньке наружную дверь и кукарекал, играл петушиную побудку – и успокоенная, привыкшая к причудам бобыля деревенька жалостно решила, что мужик ослабел головою, ему втемяшилось. И невольно в глазах людей Крень стал той примечательностью, коей всегда были в российской деревне кликуши и юродивые, с той лишь разницей, что он не ходил под окнами с протянутой рукой и вслух не вещал близкого потопа. Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой. Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей. С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет. Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо закрыл на щеколду да гладкий брус засунул в скобы, а на вторую дверку накинул кованый крюк. Запалил сальничек, запахнул на оконце одеяло, подозрительно огляделся, замечая, все ли условные пометы на месте, не нарушен ли какой тайный сторожок: там полоска газеты, там перышко куриное прихвачено на хлебный мякиш, там нитка суровая натянута. Сразу же пролез под полок, приподнял плаху, из схорона достал деревянную коробку, наподобие пенала, высыпал на столешню золотые монеты и пересчитал. Шестьсот пятьдесят девять николаевских пятерок с легким царским профилем, с завораживающим благородным отблеском. Все сошлось, Господи. Знать, почудилось. Теперь можно и поесть со спокоем. Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой. Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…» Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся. Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.Глава 7
Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей. Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…» От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью: – Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись… – Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему? – А я на него с высокой горы… – Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал… – А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь. – Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем… – Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет. Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска. – Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял. – Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки. – Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю. – Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал? – Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались… – Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака. – Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать? – Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует… Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху. – Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво. Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился: – Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли. Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис. – А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь. – Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки. – Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет. Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал. – Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо. – Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт. По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е… Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…» Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях. Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны. – Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил: – Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок… – Я останавливал, а вам неймется. – Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь? – Смекаю, как бы тебя за борт. – Хе-хе… шутник. Это токо в песне… – Не шучу. Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным. – Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал? – Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит. – Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься? – Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала. – Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы. А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло. – Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет. – Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом. – Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе. – Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Миморта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси… – Жалеет, значит. – Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки. – Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл? – Ты что, шшанок? Ты что? – Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил: – А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя. – Ни хрена уха! – воскликнул Коля База. – Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок. – Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть. – Ремень отпусти. Смотри живот лопнет. – Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок. – Я тебе прежде сыму. – Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень. Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть. Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно. Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата. И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило. – Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори. – Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби. Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона… И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки. – Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой. Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: “Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!”» Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. «Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: “Убейте его, иуду”. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…» Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха. – Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет… – Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…» – Телеграмма была, – подтвердил Сметании. – Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня. И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика: – Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду. – Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте. – Тогда признавайся. Ну! – Чист перед Богом… – Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин. – А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю. – Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем? – Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку. – Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние. – Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь. – Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите… Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем. – Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?! Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря. – А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер. – Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу. – Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые. Если стармех, дак он наш, Сысолятиных сынок. Он без пива не ходит… Но тут Коля База, отбывший действительную на сторожевике, распознал флаг, бело-голубой, на котором словно бы застыли морские волны с гривами пены, и упавшим голосом промямлил: – Греки пехаются. Небось, в Слободу на завод за досками… – Вот и хорошо. У них виски, – радостно засмеялся Гриша. – Они без виски не ходят. Ядреная штука. – Не наш они народ, – раздумчиво протянул Сметанин. – Три шкуры сдерут за спасенье. Кассы не хватит. «Хунта, черные полковники», – с тоскою подумал Иван Павлович. – Не с колхозной же кассы возьмут. Ты чего? – не унимался Гриша Чирок. – Мы люди маленькие. Увезут – привезут. – А вдруг с собой, в Грецию? – И слава Богу. Хоть перед смертью на чужих людей глянуть, на чужую жизнь. У них, говорят, все другомя. У них и девки-то по сортам идут, дешевы, говорят. Какую хошь на вокзале выбирай. – Много денег за выкуп потребуют. Накладно будет, – сомневался Сметанин. А на теплоходе уже решили о плохом, о беде, потому сбавили ход, завозились у якоря, у талей, торопливо распеленывали шлюпку, готовые спустить ее на воду. – Это же хунта, товарищи, вы что! – словно бы проснулся Тяпуев и заговорил часто-часто: – Вы с ума?.. Вы того? Они же наши враги, нам с ними бороться. Вы что, хотите на дыбу, на уголье, чтобы языки прижигали? Они же сведенья выпытывать будут, это же инквизиторы. Не слыхали? Иголки-то под ногти. Лучше погибнуть честными. – Иван Павлович, вы что… Может, крайний случай, – нерешительно остерег Сметанин, сам с тревогой вглядываясь в грязно-тусклое судно. От него доносило камбузным дымком, горячим варевом, машинным маслом и мокрым металлом. Лесовоз пахнул, как обжитой дом, и потому был особенно желанным для исстрадавшейся, нахолодевшей души. Но спутники молчали, никто не подал голоса, не возразил, не воспротивился на туманные и подозрительные слова Тяпуева… А он, Федор Степанович, что, дурак, чтобы вляпаться за руль пять? Чуть что, вспомнят, докажут, а после отмывайся, доказывай, что ты не арап. Хунта-пунта… Где она, хунта-то? Мужики плывут за лесом, такие же люди, о двух руках и двух ногах, живьем ведь не съедят. Вон бегают по палубе, хлопочут, руками машут, беспокоятся, значит, душа-то человечья. Привезут до Слободы, в ножки поклонимся, скажем, спасибо, сердешные, а после и домой. Закон в море один: спаси погибающую душу. Распаленный тоскливыми нескладными мыслями, Сметанин с ненавистью глянул на Тяпуева, готовый тут же и убить его на месте. Но тот был уже во власти своих страхов, ему мерещилось Бог знает что, и он торопился отвязаться от «иностранца», и пустынное осеннее море уже казалось желанным. – Гриша, ты капитанил, – закричал Иван Павлович, брызгая слюной. – Я знаю, ты капитанил. Дай врагу отмашку. Мы рыбу ловим, верно? Мы рыбу ловим, у нас свои дела. Так и передай. Чего они хотят? – А может, и не враги? Раз торгуем с има, – тянул старик, но тут же и споткнулся, поймав в глазах Тяпуева, острых, как шилья, что-то немилосердное и жестокое для себя, замахал над головою полотенцем, расшитым петухами. На «иностранце» замешкались, видно, плохо понимали нескладный Гришин язык, просили повторить. – Ишь, медлят, собаки. Знают, где дуваном пахнет. Им лишь бы деньгу гнать, – пришел в себя Гриша и, боясь недавних своих колебаний, сейчас торопился оправдаться перед Иваном Павловичем: – Я-то сразу взял на примету, сказал себе: Гриша, не торопись, тут дело пахнет политическим скандалом. Может, и мировым. Видано ли было, чтоб добровольно в плен, верно? У них хунта, мы к ним против, такая политическая установка, они там над своими изгаляются, а мы к ним, голубчики, сами в руки. Нате вам, кушайте. Но правда свое возьмет… Ишь, медлят. Я сразу почуял: затевают, собаки. Подите давай, голубчики, дрын бы вам, подите. Рыбу мы ловим, наважку парную. – Старик заводил рукою вверх-вниз, показывая, будто рыбу удит, после замахал в сторону, дескать, подите прочь, своей дорогой. И когда теплоход отодвинулся, Гриша запричитал, играя толстыми бровями: – Ехал грека через реку. Видит грека, в реке рак. Сунул грека руку в реку, рак за руку греку – цап… Все случилось так скоро и нелепо, что проплывший мимо корабль, который ждали с таким нетерпением, показался бы наважденьем, игрой воображенья, туманным миражем, случайно увиденным воспаленным растревоженным глазом, кабы не тут он, перед самым лицом, не призрак, не очарованье, не больной сон, а живой, полный железный дом, словно бы ниспосланный судьбой во спасение иль во искушение: вон он, голубеюшко, еще не скрылся за изгибом воды, еще парят над палубой дымки, прерывисто опадает от заржавленного борта струйка воды, и мачты не подернулись воздушной мутью. Все крепко, цело, слитно, полно плоти и мяса. Обрадоваться спасителю своему не успели. Пока-то настраивались душою, смущенные словами Тяпуева, полными остереженья и беды, пока-то, отравленные ядом, находили оправданье, и тут же незаметно и небрежно отмахнулись от своей судьбы, может, от крайней доброй руки… Боже мой, какая нелепость. Застонать впору, закричать, завыть, кусая губы, зареветь от заполошной тоски, что полонила грудь. И только Тимофей Ланин, лежа на передней нашести, странно улыбался развесистыми губами, и янтарные глаза тупо стекленели вослед отбегающему кораблю. – Подохнем, Иван Павлович, на вас грех, – вдруг хмуро сказал Коля База. Парень посерел за ночь, и об острое лицо его можно было обрезаться. – Мы варежку раскрыли, а ведь глупости все. От чокнутого ума все… Как не понять-то! – Шшанок, гуня, чего ерестишься? – оборвал Гриша и замахнулся даже. – Бывало, на промысле живо бы от кормщика заработал по сусалам. Шшолконул, дак скрасело бы только. Сидит, вякает. Тут люди другого ума, поболе твоего смыслят. Не с твоим умом тумкать. – Здесь не промысел, да и этот-то не кормщик. – Коля База кивнул на Тяпуева, но неожиданно завязал разговор, надвинул капюшон на самые глаза, по-ребячьи скрючился на сиденье, просунув красные руки в рукава, и закрыл глаза. Тяпуев опустился на брезент посередке карбаса и спрятал в пригоршню лицо. Сметанин яростно дымил, раздувая свекольные щеки. А с передней скамьи, все так же вглядываясь напряженно в синюю облачную стену, тупо и отрешенно улыбался Ланин. Тут всхлопала о бортовину тугая волна, качнуло карбас, но никто не очнулся, не обратил внимания на размашистый всплеск. Засиверило, белые широкие гребни побежали от края и до края, море загудело, выбелилось, запылало крутыми языками; это ветер резко повернул на материк. Наигравшись с мужиками, море выкинуло карбас в километре от Вазицы. Знать, не время погинуть им в пучине, не пришел срок: попугал морской хозяин, зорко и пытливо поглядев со стороны, да и отказал в своем приюте и гостеванье, отослал на берег, чтобы каждый лег в землю в свой черед, если хватит характера дожить до назначенного природой смертного часа. Может, фармазон потрафил морскому хозяину, повеселил его одиночество, утешил душу, разбавил скуку? Так смешно все началось и грешно кончилось. Вышли страдальцы на берег и, качаясь, вроде бы не по тверди правили, разбрелись, как чужие, каждый своей дорогой. Деревня спала мертвым сном, словно бы вымерла в предутренние часы, и ни один посторонний шорох, вскрик иль собачий брех не проткнулся сквозь накатный прибойный гул.Глава 8
Этой ночью Крень не выходил к морю и, по обыкновению, не отбил зорю хриповатой петушиной побудкой… Наново перебрав под матрацем слежавшиеся газеты, с тяжелой головой, он рано повалился в постель, спал маетно и душно и встал середка ночи от чьих-то мерных ленивых шагов, топающих в изголовье. Старик порывисто поднялся, внагинку подскочил к забранному шерстяным покровом оконцу, прислонился ухом и сразу по-звериному уловил усталый подволакивающий топ нескольких людей, которые миновали баньку друг за дружкой, но и каждый сам по себе. Михаил откачнул солдатское одеяло, постарался высмотреть, кого там судьба несет, но вот проклятье, еще густая темень стояла в окне. Но люди проходили мимо, значит, их появление его не касалось – и Крень успокоился, переводя дыханье, смиряя его, сел на кровать. Еще впотемни, пока не забылись кошмары, постарался вспомнить их, чтобы как-то занять столь длинное время. Оно так тихо короталось, с такой скукой, смирением и вялостью истекало сквозь крохотное отверстие, что жизнь Креню казалась вечной: словно всегда так жил и не было в его судьбе никаких перемен. Будто закостенел человек, все живое в нем давно выветрилось и осталась одна неумирающая твердь. А снилось старику, будто он ловит продольником рыбу. Будто он молодой, еще не зашерстнатевший в подмышках, с паутинным волосом под сухими скулами, – и вот ловит рыбу на продольник. Окуни волочатся на крюках жирные, красноперые, такие тяпухи, каждый не менее кило, и прикидывать их на ладони одно удовольствие. Но только странным образом они увядают вдруг и оказываются безголовыми и бесхвостыми, золотисто зажаренными селедками-сеголетками с указательный палец длиною, никак не более. И будто отец рядом привелся, взял ту запеченную в постном масле селедку и говорит насмешливо: не умеешь ты, парень, рыбу ловить. А доставать ее надо особым образом, хитростью да лукавством. С сильным не дерись, с богатым не судись. Ты рыбеху сунь в воду и жди, когда клюнет. Как схватит, тут и выдергивай, не мешкай. И будто бы Мишка, послушавшись совета о веселом промысле, сунул безголовую селедку в прибрежную осоту, и тут же щука – бревно бревном – ухватила сразу и заглонула наживку. Не чудо ли? Не страх ли Божий? Если сил нет удержаться на глинистом окатыше. Схватил Мишка рыбину за костяную щеку, сунул пальцы свободной руки в поджаберья, унизанные мелким хищным зубом, и услышал тут запоздало, как увязла ладонь в том частоколе, словно бы живую ее прибили к плахе мелким гвоздьем. Достать бы ее надо, добыть из жабры, ибо рука онемела и сердце тормозит, однако набрался воли – и вырвал пальцы… И вот сейчас, в яви, слышит Крень каждой мясинкой левой руки и предплечья неугасимую ноющую боль, и мыслится ему, что пальцы изъязвлены и изжеваны до самой кости. Старик запалил сальник, вплотную поднес к пламени и осмотрел руку, заголяя до самого плеча, но ничего не нашел. Только надувшаяся становая жила ныла и ойкала и часто билась от большого тока крови. Крень перевязал запястье овечьей ниткой и, решив, что сна ему нынче больше не ждать, полез под кровать за сундучком. Его жизнь ныне вилась по одному размеренному кругу. Крень добровольно очертил его, настроился на ровное, бессмысленное движение внутри его и был рад тому непоколебимому покою, который создал для себя. Только покойный отец все тревожил Михаила, домогался его, не оставляя во снах, грозил и упреждал, проклинал и плакал вместе с ним иль изводил каким-нибудь хитроумным способом, как нынче во сне: появился, наворожил боль, надсмеялся – и исчез. И, потроша каждый раз сундучишко, Михаил Крень как бы ворошил прах отца, рассматривал его при свете сальника, отыскивая его странную смятенную душу, которая, конечно же, должна была сохраниться в потемени ларца, среди затлевших старинных вещей. Но разве посильно проникнуть в душу вознесенную, Бог знает куда удалившуюся, если невозможно постигнуть ее при жизни, обитающую возле и в своих болях обнаженную каждому. Иногда Креню хотелось кинуть укладку в огонь, спалить отцовы приметы, отвязаться от его призрака. Он даже придвигал сундучок к плите, раскладывал вещи на полу одна возле другой, выбирая из них наиболее ненавистную, в которой отразился дух отца и его повадки, но что-то каждый раз останавливало его руку. Может, цвет мятущегося пламени пугал Креня, ибо когда оно загибалось в сторону от березовых поленьев, то за лисьими хвостами его, как бы оторванными от древесных струпьев, вдруг виделась вихревая безглазая темь, в которую утягивалось все. Оказывается, все отлетает туда, где ничего нет… А может, ему не хотелось расставаться с прошлым, ибо отцовы приметы как бы удерживали жизнь Креня во всей длине: были, выходит, детство, юность, как у прочих, и вот дикая старость. Там, в далеком прошлом, как ныне вспоминалось седому бобылю, осталась скрытая любовь к отцу. Тогда Мишке все время хотелось сделать для отца благо, добро, чем-то особым выделиться и тем самым поглянуться отцу. Но Федор Крень как бы не замечал уловок сына, отодвигал от себя окриком и потычкой, а то и открытой неприязнью иль ненавистным взглядом, будто сын сотворил ту долгую вражду и нелюбовь, что жила между родителями. Мишку однажды засеяли в нелюбви, и само рожденье оказалось для него проклятьем.«…Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гадов, ни змей телеси его не уязвит».
Старик зачем-то понюхал молитву, написанную на пергаменте, и залоснившийся шейный шнурок понюхал, лизнул даже, но запаха отца не уловил: может, и сохранился он, но Крень его не помнил. Потом достал из сундучка Библию в деревянных покрышках, обтянутых телячьей кожей. Отец, бывало, часто хвалился, что за жизнь свою одолел Библию пять раз и постиг ее сокровенный смысл, для многих утаенный. Любопытные места он отчеркивал ногтем, и ныне, листая книгу, Крень часто находил глубокие, чуть ли не сквозные отметины в порыхлевшей зернистой бумаге, глубоко затлевшей по обрезу.
«…Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое».
Здесь две продольные ржавые отметины, словно бы оставленные в сердцах. Тогда, помнится, Мишка застал отца за Библией и, насмелившись, подошел со спины, и, разглядев его сутулые неширокие плечи, обтянутые овчинным лифом, и кудрявую светлую поросль на худой потрескавшейся шее, покрытой ржавым веснушчатым загаром, он почувствовал в себе внезапную жалость и любовь. «Отец, люди не любят тебя, – вдруг сказал Мишка и сам испугался слов своих. – Говорят, гордыни много». Отец обернулся неторопливо, лицо его было бледно и печально. «А за что любить?.. Они рабы Господни, слуги его, а я – воин его, – откликнулся сразу, словно бы давно готовился к ответу. – Они исполняют заповеди Христовы, чтобы тешить себя, а я живу по заповедям, чтобы утешить их… Я пробовал себя, я смерть пробовал на зуб, а она не берет меня, зараза. Отшатнулась. Сначала надо себя полюбить, а если сам себе откроешься, то и всех возлюбишь. Не словом, но делом возлюби, слышь? Словом-то многие могут, язык не отвалится, пожалеть многие могут. – И вдруг оборвал себя, а чуть помолчав, распалился: – Не стой истуканом, чего встал? Поди давай прочь, а то шшолкону. На отца подослали, поди?» – уже с подозрением уставил мглистый недобрый взгляд. Мишка сробел, но не ушел. Пересилив мертвый страх, снова спросил о том, что мучило давно: «Батя, ты за что меня не любишь-то?» «Кто сказал?.. Раз посеял, значит, люблю, значит, хотел тебя. Надоел ты мне, Господи, поди ты прочь-то, не засти свет… Нет-нет, постой. Люди-то про меня зря бают, слышь. Они зубы моют, а ты им не верь. Пока добер для них, так вроде и хорош, а исподтишка зубы точат. Ты не верь им, Миша. Мелют, поди, сволочи, что я на чужой крови возрос, на мирском хребте поднялся, жилы перекусываю, житья не даю. Жалятся люди? Сказывай, чего молчишь? А я сам до всего поднялся. Этим вот местом да этим, – отец ударил себя по лбу, по загривку. – Они же за мной как в затулье, собаки. А добра видел от них? Если беда, к кому бегут? То-то… Я им помереть не дам, малость поизгаляюсь, но помереть не дам, обнадежу, хлебушка подкину на зубок, к труду подвигну, жизнь продлю. А кто словом-то жалеет, он от смерти не спасет, не-ет… Ты слушай, Мишка. Мои слова дороже хлеба. А ну, сынок, подойди сюда». – Парень подвинулся, и отец с размаху щелконул его по лбу, так что лиловый желвак вспух. «Зачем бьешь? Чего худого сделал?» – заканючил Мишка, затравленно озираясь, но глаза его оставались сухими. «А чтоб себя любил пуще да хитрый был. Простодыра ты, вот и шшолконул. Рот-от раззявил, ворона пролетит… Ты, Мишка, к тем в избу ходи, кто меня ругает. Многое сможешь понять, если голова на плечах, а не пробка. А тех не слушай, кто сладко говорит: от них туман, одна дурь остается. Они сами с усами, их гривной не прижмешь. А того, кто молчит, – накорми не скупясь. Тот, значит, вынес все и, что случится, другоряд перетерпит. Ты молчаливого обласкай, но вровень не становись. Обнаглеют и на плечи сядут… Ну поди-поди, пока ремня не дал. Выпороть тебя, что ли? – Глянул с дурашливой искрой, и по грозной веселости в глазах видно было, что не шутит отец. – Я за тебя возьмусь, парень. Я из тебя глупости выбью. Пош-то не лю-бишь меня, пош-то не лю-бишь, – передразнил уже темно и ненавистно. – А ты, щенок, заслужи любовь мою. Зас-лу-жи…» «Пять раз прочитал Библию, значит, что-то искал? Значит, мучился? – подумал неожиданно старик, вспомнив давние отцовы поучения. – И самоядскую сказку не зря начеркал в книге. Вон грязи-то навел, нагородил огороду». И действительно, строка напирала на строку, буквы плелись сикось-накось мужицкой, непривычной к перу рукой. Перо, видно, подтыкало и долго мучило человека.
«Скаска самоядина. Пырерка нашел в лесу могилу, срубленную, как ящик. Подле сани опрокинутые, и олени в упряжи. Оглянулся Пырерка – нет никого. Стал звать. “Есть ли здесь кто-либо?” Голос из могилы откликнулся: “Здесь я, девка, похоронена”. “Зачем же ты похоронена?” “Да я мертвая”. “Как ты узнала, иль кто тебе сказал, что ты мертвая?” “Я всю жизнь была мертвой, у меня не было души, но я об этом не знала и жила, как все живые. А когда стала невестой и сидела с женихом и родными у костра накануне свадьбы, из костра выскочил уголь и упал на меня. Я и родные мои, и жених узнали, что я мертвая, что у меня нет души, а только видимость одна и все, что мое, только видимость одна. Меня и похоронили и со мной все, что мое было”. Пырерка сказал: “Хочешь, я сломаю могилу и ты будешь жить?” “Нет… У меня нет души, мне нечем жить”. “Я дам половину своей души, и ты будешь моей женой”. Девка согласилась. Пырерка сломал могильный брус, освободил девку и увез с собой. Конец».
«…Пять раз одолел отец Библию, значит, чего-то искал? – снова подумал ночной старик, с трудом проглядывая запись и запоминая ее. Тупо сверлило в голове, отдавалось в надбровье, и боль по-прежнему утекала к запястью, скапливалась в жиле. – Глупость какая-то, ей-богу. Если девка в могиле, так сгнила. Косьё одно. А она речи ведет. Сказка – вралья, так и есть. Тоже, видать, придурялся батя, на старости лет вовсе оглупел». В стену ударил ветер, пламя сальника качнулось, и темь в избушке колыхнулась и ожила. И каждый угол сиротского житья, каждая вещь словно бы пробудились, заговорили своим языком. Под порогом упорно точила мышь, выгрызала сучок, которым Крень вчера забил нору; из дымника сыпалось, и мелкая кирпичная крошка ударяла в чугунную вьюшку; в дальнем углу под полком кто-то сыто поуркивал; сажная бахрома в переднем углу тянулась к потолку от невидных сквозняков. Крень поежился от сырого движения воздухов, накинул на плечи потертую овчину. Какое-то время его будто выкинуло из памяти, и он не понимал, где сидит и зачем середка ночи копается в укладке: он тупо раскачивался на кровати, прижмурив глаза, и тягуче ныл. Потом его озаряли какие-то мысли, голова оживала, и бобыль снова наклонялся над своим обзаведеньем, выискивал взглядом в глубине сундучка вещь, достойную вниманья. Казалось бы, на конце седьмого десятка Крень выгорел весь, вытлел, осталось лишь откачнуться этой кожурине на заплесневелую кровать и навечно уснуть, но какая-то неисповедимая сила вновь пробуждала и приневоливала жить. Он и не болел-то никогда раньше, не знал хворей, в нем жила неутомимая лешева сила, и только сегодня родилось прихватывающее сердечное колотье, словно бы во сне отец насулил последнее суровое наказанье. Что-то в глуби сундучка вновь привлекло вниманье Креня, пробудило интерес. Это что-то походило на зеркальце, по туманной глади которого скользило мохнатое белесое существо вроде моли, иль бабочки-капустницы, иль мотылька-поденки. Старик наклонился, попытался придавить насекомое пальцем – и обманулся: кожа ощутила лишь прохладное касание стекла. Вещей в сундучке скопилось не так уж и много, Михаил перебирал их почти каждый день и, казалось, давно мог бы запомнить, но они ускользали из его памяти. Это придавало новизну ощущеньям и скрашивало жизнь. Сейчас бобыль даже засмеялся шероховато, когда понял, что обманулся. То был поморский компас-матка, своедельный, в деревянном точеном стакашке, со стеколком, обмазанным по краю загустевшим варом, на которое и падал сверху случайный свет коптилки. Крень достал компас, и темное жало заструилось по картушке, легко затрепетало синим язычком. Он повернул «матку» донышком и нашел почерневшую отцову помету «Ф.К.», начертанную ножом так слитно, что походила она на легкого домашнего паучка-вестника. Крохотный такой, в осиновой колодке, отлаженный рукой деревенского умельца, компас не раз спасал отцову жизнь, и потому Федор Крень сумел сохранить его среди долгих промысловых передряг, когда и жизнь-то ценилась не дороже медной полушки. И только компас не имел цены. Знать, есть в жизни человеческой какие-то вещи, невзрачные собою, что несут священный, почти молитвенный смысл, и знаки, к которым постоянно, до самой смерти испытываешь благоговейный ужас и поклонение: при всей их видимости и простоте они хранят ту суеверную тайну, которая привораживает любое сердце. Хоть и знаешь ты умом, какая сила трепетно притягивает к норду крохотное стальное жальце, но это знанье никак не колеблет тайны, но лишь укрепляет ее. «Дьявольская сила, – подумал бобыль, не в силах оторвать взгляда от полыханья матовой стрелки. – Ведь надо же было довериться ей. А вдруг заведет куда? Не так ли нашего брата и кидает в пропасть, если захочу чего. Доверься только… Дьявольская сила, вот те крест. Куда выведет, куда?» Дверь на крюке колыхалась, словно бы кто бесшумно рвался в баньку, старался снять полотно с петель. Отраженье слабого света мазалось по стене, стекало под порог мутной водицей. «…Пойти бы куда. А куда пойдешь?» Ветер вырос, сейчас размашисто стегая стену, обращенную к морю, в подоконье поддувало, и этим напором подымало задымленное одеяло. В провалах ветра слышалось полыханье моря. «Не приведи Господи кому в море оказаться… На воле ветер, а у меня хорошо. Вот если пожелаю, то истоплю. И тогда совсем хорошо. А захочу – не истоплю, и тоже хорошо. Дрова щадить надо». И не подумалось, что березовых поленниц на горке года на три. «А вдруг врет? – засомневался бобыль, завороженный компасной стрелкой. – Вот положу на стол и буду следить день за днем. Соврет, дак замечу. Верю всякому зверю, погожу ежу… Вдруг соврет, собака». Еще нашлись в укладке стеклянное тяжелое яйцо с птичьим глазом в сердцевине; да фунтовая гирька на кожаном ремешке, которой можно оградить себя от лихого подорожного бродяги; да медный складенек трехстворчатый выговского литья; с сизым отливом щетинка китового уса – небольшой отщеп от двухметровой пластины, чудом оказавшийся в отцовом сундучке. Собственно, ни одной лишней вещи здесь, все они хранились со смыслом, принадлежали характеру Федора Креня и указывали на странность мира и человечьего житья внутри его. Это разве не чудо, коли язык китовый весит до трех тонн, а сердце более полутонны. Что по сравнению с ним крохотное человечье сердчишко? Ведь не более грецкого ореха оно, дрожащее, омытое струящей кровью, но сколько скорбей, страстей и веселий вмещается в него, и едва ли китовое сердчище, обложенное горячими мясами и жирами, способно было бы вынести те душевные тягости, кои уготованы слабому двуногому существу… А может, по иной причине сохранил Федор Крень эту сизого отлива костяную щепинку со смолянисто-черной бахромой? Ведь как-никак, но этого кита добыл его сын Мишка: ну, пусть не кита, китенка всего лишь, но двадцатиметрового и тяжелого, словно пятьдесят стойловых привязных быков. …Как говорится порой: «Повезенка – девка неровенка: не знаешь, где повезет, а где горя схватишь». Китовый детеныш достался тогда Мишке Креню действительно шутейно, играючи, словно бы Господь испытал его этим особым даром. В двадцать восьмом то и случилось. Долго что-то не было попутья из Архангельска до родного дому. Мишка с братаном своим Хрисанфом как раз сошли с ледокола, промышляли зиму, и при полном параде, такие ли фартовые ребята, шатались по городу, пока-то не угодили на почтовый карбас. Промысел в тот год был удачный, трюмы забили ворванным салом и получили по мешку бумажных денег. Отоварились мужики продуктом, отрезами ситца и с легкой душой отплыли к Вазице. Под парусом добежали за двое суток до Клюева Носа, уже и милая деревня перед глазами, прямиком версты четыре до нее: вон и церковка взлетела белым лебедем на песчаном кряже, встала на крыло, лебедушка, маревит, струит, высоко вознесенная в небо, томит и веселит усталую душу путника. Но на малой воде Клюев Нос не обежишь, далеко протянулся он в море, гибельный и коварный, верных верст на десять, и решили почтари, два несуетных старика, наученных жизнью, не спешить и ждать прилива. А Мишка никогда в родной дом так не рвался, как в тот раз, непонятная радость несла его, и готов он был бросить почтарей и, срезав крюк, пеши кинуться в деревню. Не раз он взбирался на угор, окатываясь на глиняных оползнях, глядел из-под руки на болотистые взгорки и веселый березнячок, дымчато окутавший распадки меж ними, угадывал за сопками Вазицу и, томимый радостью, однако, вновь спускался к берегу. Уж больно хотелось ему явиться в деревню, при полном параде, сойти с карбаса неспешно и приветствовать толпу морской фуражкой, окантованной черным бархатным шнуром. Братан Хрисанф словно бы понимал Мишку, уговаривал: «Зачем бежать, слышь? Зачем бежать? Скоро вода придет, к утру там будем. Чай согреем, покушаем, а там и вода». Старики чай согрели, попили с баранками, тут и светлая ночь минула под чаячий гомон. На косе чайки орали, много вилось там гомонливой птицы, и так подумали мужики, что кто-то утонул и вот мертвого выкинуло на песок. Карбас стопило, подняли паруса, подъехали к тому месту, а на песке кит, хвостом уже качает, вот-вот подымет его приливной водой, а тогда поминай как звали. Увидал Мишка зверину и ну вопить: «Бог нам золото дал, Бог нам золото дал». Китенок омелился, метров двадцати в размахе, куда карбаса более, темно-серый, с голубым отливом, и морские придонные рачки за недолгую жизнь уже успели натропить на широких боках мраморные разводы. Чайки расклевали ему зашеек, клочьями навырывали мяса, готовые проткнуться до самой хребтины, да вот помешали незваные гости. Пробовали братаны поразить великана из малопульки, стреляли в упор, но ему свинцовая ягодка что медведю дробина, этого зверя из пушки надо. Тогда принялись рубить топором: махали-махали, устали, завязили топор в окороках, в кровищи извозились. Не дьявольщина ли по живому-то телу кромсать. «Охолоньте, ребята, – кричали старые почтари. – Вам ли с ним сладить? Это же пропадина, и пропади она пропадом, Господи, прости». Но Мишка Крень уже распалился, запально дышал, не слышал гугню почтарей: «Отвяжись, худая жизнь. Сам Бог золото дал». А вода идет, кита стопило, еще миг – и уйдет зверь, а с ним и весь прибыток даровой: век пальцы кусать станешь. Завязали веревками голову, пробовали держать, но куда там: качнет кит хвостом, мужиков с ног валит. Прыгнул Мишка по грудь в прибойную волну, парадного костюма не пожалел, словно на оленя, накинул на китовый хвост веревочную петлю: всеми потянули зверя, распялили его, кой-как принайтовали к карбасу. Старики ныли: «Да ну его, дьявола. Отступитесь. Ведь пошту везем… Утопим, грех на нас. Жизнью не замолить… Бросьте, ребята, варачкаться. Было бы мясо, а то тьфу». Но не слушали их братаны, развеселились. Парус подняли, Клюев Нос обогнули, едва не залились, едва ко дну не отправились, но сплавили кита к домашнему берегу. А там народу сбежалось, всем интересно. Один парень был безногий, все у окошка сидел, так слезами заревел: «Батя, возьми поглядеть». Запряг отец лошадь, посадил калеку в роспуски и отвез к реке. Никто кита в натуре не видал – если когда и случалось в море на промысле, так миновали стороной с божьей молитвой, – и потому зверь всем в диковинку, всем тронуть хочется. У него шкура скользкая, как у налима, чешуи на коже нет, а хвост – вилкой горизонтальной. Вот и гадай – рыба иль зверь. Одни говорили, что рыба, раз перо плавниковое на спине и хвост вилкой; другие упирались – зверь морской, на спине клепки нет и жаберных крышек в головизне. Обсуждали горячась, наблюдали ревниво, как братаны ловко разделывали кита. «И зачем ему такая головизна, дураку? Думает он ей, што ли? У него, поди, глупа голова?» «Так от природы устроено», – возражали. «Глупо устроено. Раз головизна не тумкает, дакна кой хрен? Дай ему чуть, чтобы пасть вмещалась». «Не пасть, а ворота с бороной. Лешева сила. Прости, Господи, чего мать-природа ни сотворит. Поди, и есть-то нельзя». «А сала на три пальца, как у хорошего кабана. И мясо красное, будто скотское, и позвоночник, как стульё, можно сидеть». «Эй, Мишка, даровой зверь-от. Божий зверь-от, на всех даден. Отруби спробовать, не греши. По десять пуд прикинуть, дак на всю деревню». «Обойдетесь… Жидко ср… будете», – хмуро отказывал Крень. Оглядывался, видел за толпой отца, маленького, сутулого, с шелковой ухоженной бородой. Старый Крень не подходил, он оставался на скате горы, отдельный от всех: его не удивишь китом, его ничем не поразить, Федора Креня. «Хрисанф, ты-то бери сколько хошь», – предложил Мишка братану. Но тот заотказывался: «На кой мне… Разве кусок возьму на коклеты, бабе попробовать». Почтари тоже отказались от доли, плевали в сторону кита: «Нам этой пропадины и даром не надо». Мишка набил бочки мясом, подсолил слегка, чтобы не сквасить, и, не мешкая, на карбасе сплавил в Слободу, а там сбыл в орсовую столовую. Возвращаясь с последнего пути и прикидывая выручку, думал: «Теперь заживусь. Своим домом встану. Хватит из отцовой руки глядеть». Но старый Крень рассудил тогда по-своему. «Миш-ка-а… Мир, разделившийся в себе, не устоит, – воскликнул, кривляясь. – Нам ли с тобой считаться, христовенький мой. Мне уж обед заказан в могилевской. Все твое будет, Мишень-ка-а». И вновь смирился Михаил, но, словно бы против воли его, с дрожью и мутью в душе впервые всколыхнулась к отцу душная злоба. Любил Федор Крень поиграть с человеком, окутать его жалостными словами. Вот и нынче, зачем он явился в сон? В какой такой обман собрался вовлечь? Что за радость ему от той причуды? Возьми, говорит, сынок, рыбеху ту безголовую, сунь в воду и, не отымая руки, жди, пока щука не схватит, только пуще держи. Привидится же такое. Словно и не сон, все взаболь так. Даже сердце чикнулось и застопорило, чуть совсем не осеклось… А отец-то впервые таким показался, еще молодец молодцом: рубаха без опояски, ворот нараспашку, и по груди бежит борода, еще без серебринки, с рыжим кудрявистым начесом на две стороны… Значит, ему сладко от моей боли? Значит, ему желанны мои муки? Гос-по-ди-и… На улице стихло, ветер упал, повалил липкий тяжелый снег под черным низким небом. Бобыль отвернул угол влажного одеяла с оконца и зажмурился: так светло и чисто было от первого снега.
Часть вторая
Глава 1
1
Мужчинам нравится жалеть себя, они любят, когда их жалеют женщины; а тогда хватает нескольких сострадательных слов, чтобы растрогалось сердце, качнулось взволнованно и отзывчиво, а там хоть шкуру снимай с блаженного – простит и помилует. – А я чуть не утонул, – сказал Тимофей устало, едва переступив порог. – Да?.. И ни испуга в голосе, ни страха, ни радости, ни сожаления, ни разочарования. Вот словно бы объявил супруг, выглянув ранним утром во двор, что на улице снег, ранний и слякотный, упавший на Покров, но которому и сам не поверил, ибо в кухне тепло и мирно от еще не простывшей печки. Нина сразу ушла в спальню, и в просвете бархатной шторы оцепенело наблюдал Тимофей, как она лениво стряхнула халатик и, часто переступая короткой уродливой ногой, натянувшейся в лодыжке, неловко полезла на пуховые перины, не стыдясь наготы своей и широкого в бедрах, отекшего тела, а после ослабла отрешенно, утонула в постелях, и лишь остроносая птичья голова, словно бы отдельная от тела, немо и строго легла на нетвердую подушку. А на улице действительно повалил снег. Он хлопьями залепил кухонное стекло, и все случившееся столь недавно отступило сразу и померкло. Тимофей, не раздеваясь, обвалился о косяк, от сапог скоро натаяли лужицы, сквозь них янтарно просвечивал ухоженный пол, отражались светильники и чье-то чужое переломленное тело. Он проводил взглядом жену, и не было в сердце должной радости, что все на море так чудесно обошлось и вот вернулся в дом, поставленный своими руками, где светло, тепло, покойно. Тимофей, как гость, терся у порога, медлил, чего-то выжидал (особого окрика, просьбы, покаяния), словно в чужое житье проник ранним утром, когда хозяева еще почивают, и стыдно и грешно побеспокоить их, хотя нужда в том смертная. – Слышь, Покров на дворе-то. Раньше в это время девки-вековухи жениха просили… Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком. – Выдавил хрипло, с намеком. «Хоть бы спросила, откуда явился, – подумал снова с обидой. Значит, где-то далеко в душе была готовность к миру, к взаимному теплу, но тут наткнулась на студливую окаменелость – и отпрянула. – Сдохну, а ее сердце и не взыграет. Может, пока по лесам хожу, она хахиля завела?» Нина медленно повернула простоволосую голову, жиденькие русые волосенки натекли на щеки, обузили лицо. Глаза припухли и подозрительно блестели. Может, слезы в них? Хочет, чтобы пожалел… Но было жаль лишь себя, и внутри у Тимофея так темно и безнадежно все опустилось и померкло, что нежданное спасенье вдруг помыслилось ненужным… Ведь несло же куда-то? Влекло неотступно день за днем, и путь тот казался неотвратимым. Погрызлись бы еще, пока сил хватало, а после смирились бы, затихли. Сначала, наверное, душа выскочит белым облачком. После нутро высохнет, источатся черева, дождями и вымоет всю пакость, и на телдосах, на днище карбаса останется одна кожурина, обтянувшая хребтину; потом и ее выест ветер и червь. Откуда же взяться червю? Может, в нас и гнездится он, чтобы после неторопливо выкушать? А потом Ноев ковчег не так ли плыл? Может, вроде репетиции?.. Тимофея, как пьяного, вдруг качнуло к стене. Он понял, что его нынче не пожалеют, не приветят, не приголубят, – и жестоко усмехнулся над собою. Получил, чего искал… Помыться бы сейчас, снять накипь, ублажить тело и душу, привести себя в человечий вид, от дури тошнотной отвязаться. Такое чувство, словно смертью пропах. Может, в баньку заглянуть? Вдруг держится там старый парной дух, иль жена догадалась ненароком, протопила на всякий случай. Под молчаливым надзором жены скинул одежонку в угол, вернее, стоптал под ноги, и в чем мать родила, узкогрудый, сухобедрый, заступил в горницу. Они давно уже не стыдились друг друга, и сейчас женщина с напряженным молчанием озирала его неудавшееся изогнутое тело, отмечая каждую впадинку, каждую курчавинку, такую знакомую и тайно желанную. Ведь только что во сне показался Тимофей, горячий, жадный, напористый, и она вся поддалась, сомлела от забытой ласки, обновилась будто. И вот пришел нежданно, словно из самого сна явился, но по-прежнему чужой, колючий, измученный. «В паху родинка с подсолнуховую шелушинку, – вспомнила ревниво. – Другая теперь целует, вот и охладел». – Покров нынче, слышь? – Он теперь никак не называл жену. – Проси Бога, может, покроет кем. Она поняла это по-женски, как просьбу, как желание и знак любви, но не позвала ответно, а тут же испугалась Тимофея и отказно замахала рукой: – Дурак, э-э-э… Иди давай. Еще баня не простыла. С вечера подтопила, думала, вот явишься. Тимофей еще что-то поискал взглядом по горнице, хмыкнул и пошел прочь: его крохотные мальчишечьи ягодицы были черны, знать, смола от карбаса пробила штаны. Баню он срубил под общей крышей с домом. Из кухни проскочил сени – вот и парильня своя, ставленная по-белому, с водогрейным котлом и дымоходом; это не дедова черная баенка, где, пока вымоешься, в саже увозишься, как турок, а рослому человеку и вовсе маета. Снулым окунишкой поскитался Тимофей по баньке и, широко, муторно зевая, попытался нагнать пару, но каленые каменья помертвели за ночь. «Одно названье, что топила. Топила бы, так печка показала себя». Точно костылей внезапно лишили Тимофея, так грузно и нелепо он обрушился на лавку, а после, боясь вскользнуть на пол, лишь на мгновение притулился к гладко ошкуренной стене, пахнущей гарью и нагретой смолкой, да так и застыл. Кто-то ухватистый и неутомимый еще рассуждал и гоношился в нем, радовался баньке и свободному от одежд телу, такому легкому сейчас, сумеречной тишине и неподкисшим березовым воздухам, но сам-то счастливец уже давно спал без задних ног, спал с распахнутыми бездумными глазами, и в их янтарной загустевшей тьме едва проглядывала глубокая застойная вода. И сразу повиделось Тимофею, что он спит и в этом сне ему хочется спать до сердечной боли и в том, другом сне мнится ему, что вот-вот кто-то должен явиться, надсадный и нетерпеливый, и властно разбудить. И, предчувствуя то мгновение и всей душой тяготясь и оттягивая его, Тимофей просит Бога, чтобы хоть нынче-то дозволил забыться. И все же из того, второго сна его подняли, и вдруг Тимофей оказался в глухой лесовой избушке с широким спальным примостом во всю левую стену, закиданным ремошным тряпьем, и низким дощатым столиком на укосинах под жидким стеколком. Тимофей отчужденно уставился в оконце, сплошь забрызганное комариной кровью, а спиной-то слышит, как из темени крохотных сенец настойчивый голос требует и угрожает: «Ты знаешь тропинку, что выведет нас отсюда. Иди и покажи нам… Ты знаешь тот путь, что вызволит нас отсюда. Укажи нам». Властно и брезгливо требует, чтобы он, Тимофей Ланин, выдал ту единственную светлую обитель, которая вроде бы очистит фармазона, затаившегося в темени сеней, и сравняет со всеми, так что и не различить будет его от всех прочих ни обличьем, ни душою. Но Тимофей видит, как черно нутро нежданного гостя, как выгорело оно до тусклой золы. Он вроде бы действительно ведает ту единственную тропу: только стоит пересечь топкую калтусину, не побояться жирных папоротников и дудок падрениц, багрово окоченелых, источающих пьяные гибельные запахи, скрывающих с головою, когда так страшно затеряться средь них, – и тогда за ними, если одолеть ржавую низину, во влажных зеленых мхах, усыпанных вороньими ягодами, вдруг едва-едва наметится прогиб единственного спасительного пути. Но куда он ведет? К какому такому спасенью, к каким неведомым сладостным вратам? Этого не знает и сам Тимофей. Но он упорно глядит в оконце, залитое комариной кровью, и, чувствуя надсадное дыхание за спиною, крепится и думает с тоскою: «Пусть проказа выест твое лицо, пусть глаза твои вытекут, а уд твой, которым род свой множишь, потеряет силу и семя: так ненавижу я тебя… Надо повернуться и плюнуть в него. Он страшен и огромен, пока я не плюнул ему в рожу. Я плюну – он утрется, и вроде бы ничего не случится? Но тут все увидят сразу, что он маленький жалкий чертик, которого можно не бояться… Но я-то не плюну ему в морду, а значит, он не утрется и по-прежнему будет играть роль огромного и всесильного. Но почему я не плюну? Я боюсь?.. Да, я боюсь. И значит, он вскормлен моим страхом? Я знаю это, я знаю это, но что поделать мне… Опять зовет он: “Пойдем со мною. Шевелись! Мертвый, что ли? Окоченел?..”» Жена толкает Тимофея в бок и растерянно повторяет: «Ты что, окоченел?» Он открыл глаза и, не в силах вернуться из сна, еще осоловело смотрел на свое бессилое распростертое тело, на меловое лицо жены, на черную бородавку над тонкими губами, на соболиные размашистые брови и тупенькие пестрые глаза, а после увел напряженный ищущий взгляд поверх ее плеча в глубь бани, думая увидеть там навязчиво-неотступного гостя, но никого там не оказалось, и только смутные сполохи от народившегося снежного дня сдвигали застоявшиеся сумерки. – Ты чего тут? – хмуро спросил Тимофей. Развесистые губы немо и непослушно шлепали. – Места другого не нашел? – Где хочу, там и сплю. Тебе-то чего… – Думала, захалел от жары, мертвый лежит. Отвечай потом. – Примиренье слышалось в голосе. Жена отодвинулась, чтобы не выводить мужа из себя, скрестила на груди тугие руки и навязчиво вперилась взглядом в сухое угловатое тело. Ей вроде бы хотелось приласкать Тимофея, но она не решалась. – Спину-то потереть? – спросила вдруг, и голос ее дрогнул. Женщину потянуло всю, напрягло желаньем, меж лопаток мелко ознобило, и, почувствовав смущенье на лице, вновь повторила грубовато: – Спину-то помыть? Небось, вся от грязи забукосела. – Сам с рукам… – Как знаешь, – обиженно кинула она и повернула к порогу. Тимофей смотрел на ровную широкую спину супруги с тяжелыми обвисшими плечами, на крутые икры с перевязями под измятым халатиком и, не слыша в себе желания, однако, подумал вдруг, что напрасно обидел Нину. «Ну потерла бы спину, поухаживала, потешила бы душу свою, так не убавилось бы от меня, верно? – упрекнул себя Тимофей. – Вечно я как упырь. Живешь, так живи и другим не мешай. От ласкового слова не переломишься, верно?» – Ну ладно. Уже и надулась… Меня в сон сронило, как в яму… Ты бы знала только, что натерпелись мы. – Поменьше винища надо жрать, – сухо откликнулась от порога жена, но не обернулась пока к мужу, выдерживала характер. – Перепились, небось? Вам бы только до вина добраться. Срам один. – По напряженному молчанию за спиной уловила, что пересолила, и скоро повернула на попятную. – Я глаз не сомкнула, ждала… Где ты да где, ни слуху ни духу. Тимофей уже пожалел, что окликнул Нину. Сейчас требовалось что-то говорить, объяснять, вымучивать из себя, а не было ни желания, ни сил. Он еще жил сном. Тимофей сжался в комочек, сложил худые жиловатые руки на столь же худые костлявые колени и с обреченным видом, словно бы пред закланием, глядел на жену. А она встрепенулась, в ней снова родились надежды, и улыбка, пока робкая, тронула губы. Свет, наверное, Нина погасила, когда неслышно явилась в баню, и сейчас в постоянных сумерках, едва проткнутых скудным снежным лучом, она казалась привлекательной. Резкость в лице стушевалась, сгладилась, и каждая черта точно облеклась в новые формы. Жена так повела себя, как будто они уже сговорились в любви иль пришли к полному согласью: она ловко направила в тазу горячей воды, попробовала локтем, скинула халатик, повесила на гвоздик в сенях и снова явилась в парильню. И все это она делала не спеша, с явным зазывом, колченого ступая по катким половицам и нисколько не стесняясь своей наготы. Тимофей тупо наблюдал за супругой и, понимая всю бесцеремонность, никак не мог оторвать взгляда от порченой жениной ноги, до синевы натянутой в лодыжке, так что одни лишь расплюснутые пальцы касались пола. «Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга». Тело у жены было скроено без радости и душевного благословенья, словно бы по отвесу стесано топором, ровное что в плечах, что в бедрах. Она села подле, ладонью щекотно провела по желобу спины, притулилась горячим боком. Тимофей искоса глядел на супругу, замечая ее рыхлое большое тело, отекшее в животе, опавшие с крохотными сосками груди, короткую в морщинах шею – и ничто в нем не рождалось, кроме разочарованья и глубокой отчаянной тоски. Хоть бы капля тепла пробилась сквозь холод, чтобы обрадела душа. А Нина словно не замечала его угрюмости и безразличья, может, подавляла в себе ревность и обиду, чтобы хоть как-то, пусть неуклюже и молчаливо, но сблизиться с мужем. Он являлся к ней нынче во сне, горячий, порывистый, нервный, больно и желанно овладел ею, и сейчас Нина жила воспоминаньями. «Ведь окликнул, не отпустил, – утешалась она. – Значит, не пень стоеросовый, живой человек. Может, все придумала я?» – По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену. – Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу. Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы… Через несколько минут супруга охаживала мочалкой Тимофея, толсто окутывала мыльной пеной, довольно напевая под нос, а в его душе ничего не хранилось, кроме тупой тоски, недоумения и отвращения. «Зачем все это, зачем?..»2
Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь… Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад. Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму. …Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру. Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..» Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…» Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила. Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране только бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: «Бабка, слезай с печки, ставь роспись». Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу. Вот дожила, на дом денежки носят… Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером под замок. Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: «Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне…» Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? – подумала и, склонив голову с печи, пошарила взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька. Будто идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке, брезентовая куртка нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка: бредет не спеша, сукин сын, и в небо свистит, радый первому водянистому снегу. И не подумает, варнак, того, что мать ждет, извелась тут без него. «Блазнит, поди, – решила с испугом. – Окаянная сила играет». И только свесила ноги, нашаривая приступок, как поветные ворота загремели и человек тяжело, увалисто миновал сени, знакомо отпахнул дверь. – Встречай, мать! – А… Ты… Я уже воно где за тобой слежу. А ты не поторопишься, – упрекнула Малаша, не отвечая на приветствие. Коля База включил свет и ослепил старую. Он сел на пороге, не раздеваясь, вернее, скатился за порог, протянув по полу длинные ноги, обвел взглядом избу, словно не признавая ее. Был сын смур, тускл, лицом острый и безмясый, обрезаться можно, и за эти дни, пока не был дома, будто ополовинел. – Господи, что с тобой? – ахнула Малаша, нагнулась с печи, чтобы ловчее разглядеть сына. Но Коля лишь пожал плечами и закрыл глаза. – Ничего… Дела замотали. Не в бирюльки играли. – Ты же обещал одним днем вернуться? – Обещал. – Иль сотворилось чего? – домогалась Малага: ей еще худо верилось, что видит перед собою сына. Еще ведь минуту назад поблазнило, будто идет Колька деревней, в небо свистит, – и как в руку положило, точно трубой дозорной подглядела. – Случилось бы чего, так рыб кормил. Замолчали. Коля База, не открывая глаз, кривился, терся спиною о косяк, словно в бане месяц не мывался, кряхтел по-стариковски… – Самоварчик хоть? Мигом зафушкает. Поди, оголодал? – робко напомнила о себе мать, зная переменчивую сыновью натуру. У ней даже голос потонел, изменился. Подкрепляя слова, подоткнула гребнем жесткую гривку волос. – Верно, старуха. Ты пока сгоноши самоварчик, а я на минутку. Скоро вернусь…3
Меньше всего хотелось бы сейчас Коле Базе исповедоваться в своих злоключениях, может, потому и от матери поскорее сбежал, от ее жалостного проникающего взгляда. Забыть бы все, так развеять в себе, чтобы случившееся осталось лишь нелепым смутным сном. И со временем канет дурная история, смешно вспомнить будет. Но вдруг нынче кто-то развяжет язык, поползет нелепица по деревне, и столько в ней настоится перцу и соли, так изукрасят ее, такую шутовскую рубаху сошьют, что и до смертного часа ее не износить… Еще час назад, как сойти с карбаса на берег, обвел Тяпуев сотоварищей больным творожистым взглядом и словно бы клятву страшную взял с каждого, доверив тайну. Но это в городе сокрыть можно; в городе как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных скопищ, а здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да некуда… Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю, стоял предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты не думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение даже ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво волочился сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что он обручился со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что поселилась в Коле и давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную легкость, с которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и заторопился к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и снег, ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. «Как жить-то хо-ро-шо-о! Слад-ко-о жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят, разметались, толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду… Хорошее дело – растить сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь – и поведу Зинку в сельсовет, хватит волынить. Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно… От добра добра не ищут. От свиста одно сотрясенье воздухов… Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают, и сразу иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не проверишь…» Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно распахнутая, готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в краешек рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу нараспах, и в стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое лицо и тут же пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим загремели, западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах, не в силах вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в тяжелом ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. «Ох ты, ой!» – наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как плачут счастливые. – Ну брось, давай брось… Увидят ведь, – грубо оборвал Коля База, возвращаясь в деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно любопытной, странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных ласк, и парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. «Небось, к ним тоже выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего народу, – подумалось внезапно. – Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода», – так думалось туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не вызвав в Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки. – Колень-ка-а, любимый мой… Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь, – рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая остерегающих слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу. – Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты вот… Что мне теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? – нарочито строжился Коля База и глупо, счастливо улыбался в темень. – Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь. И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней рубахе, голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время, чтобы вести на воле долгие любовные речи. – Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь. Никто не даст своего, – частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную слезу, иль скрывала свое счастье за прерывистым смехом. – Я тут вся изболелась. Нету и нету. На один день уехал, и на тебе… Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на ту беду… Море не шутка. – Брось, брось, закудахтала. Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел больше по привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря – вернулся с промысла иль с заботы какой со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на себя, перекуси, что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон. Коля лениво елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась, запутала ладонь в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее распахнулась, в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах измаянного тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от солярки и морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос, слегка сдвинутый на сторону, – все вызывало в Зине давножданный покой и тихую безмятежную улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие плоские лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала: – Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю! – Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь. – И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь. – Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы. – Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь. – В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье. Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу. «Чего еще надо желать, чего-о-о!» …Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный холодный свет ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в самую душу и тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на кровати, в нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве дадут побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет. Шумнуть разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?.. Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его. Младшенький Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною. Был Толька беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и готовил новую пакость. – Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, – привычно сказал Коля, прочищая от хрипоты горло. – От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то? – Вот пну, дак на луну улетишь, – крикнул мальчишка и засмеялся. Мать куда-то вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. – Будешь как спутник. Пи-пи-пи. – Хочешь, шмазь сделаю? – коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские шуточки. – Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик. – А я тебя пну, дак на луну улетишь, – растерялся Толька. – Ну и короед… – Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, – не остался в должниках мальчишка и вновь хихикнул радостно, что так ловко обрезал. – Пас, пас, короедик… Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал дяде Коле сдать экзамен на пожарника. – На пенсии сдашь, какие твои годы. Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с никелированными шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь, стал устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками, пока-то обжился в одеялах и затих, по-воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до того злое и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди. От детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных висках, от ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и грустно зашлось. В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось успокаивающе погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел глаза, точно с краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил: – Слышь, База… Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились? А то пну, дак на луну улетишь… – Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? – притворно осердился Коля База, хотя под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему хотелось продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно поместить в свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из давних зимних ночей. Разве такое не могло случиться? – Ну ладно, чего ты… Не заводись, а то похудеешь, – солидно успокоил мальчишка. – Сказка будет про белые пряники. Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного постарев, и стал упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей бумагой, и пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на сугроб одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери, даже забыл ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не леживал на плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых запахов – странное дело – ему не было скверно, а наоборот – уютно, и хотелось плотнее притулиться к большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и утраченное. Вот так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно закатиться в плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в безопасное темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился… Толька еще не знал, что сегодня в нем просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая обида к соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не понимал, что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы распрощаться с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но безмолвно вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная пуповина, соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на сердце, отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих. У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут погружаться лишь женщины – отчаянно, жертвенно и беспамятно. Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его бутылочного цвета глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, – и вдруг решил про себя, что это его отец. Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы тонуть), после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас разыгрывает, нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной, если чужой какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной кровати, лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку. А мать-то какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все – и молчит… – Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? – вдруг ненавистно выкрикнул мальчишка, и глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. – Вралины, все заврались. Как пну, дак на луну улетишь… Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.4
На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою. Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха… В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по-детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова. Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал себя, что как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое, без единой жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда Коля База загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться, сойтись поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева усадьба, можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава, дескать, шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и может, по этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед его шалым взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой, занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного, отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на сердце непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею этот шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко вникая в спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом: – Слушай, ты что… жить не хочешь? Коля База не удивился, и вопрос не застал его врасплох, точно он дожидался его. – Что я, дурной? Не все дома? Кто жить-то не хочет! – Он засмеялся искренне. – С чего вдруг взял? – Значит, показалось… Но ты в море так себя вел… Ну, словно плевал на смерть. Все тебе трын-трава. Иль в тебе страха нет? Есть, говорят, такие, что страха не знают. Им хоть под пулю, хоть под нож. Не дрогнут, такой характерный факт. – А чего ее бояться, костлявой-то? У нее свой план, она свои задания гонит, верно? Такая система, что раньше положенного не помрешь. – Но если тянет? – спросил Тимофей, напрягаясь. Ему трудно дался этот вопрос, словно пришлось обнажиться перед посторонним. – И тут своя система. Созреть надо, верно? – Коля неожиданно скривился, и в его лице проступило пренебрежительное снисхождение, даже взгляд остекленел, будто парень внезапно обманулся в близком человеке, которого считал куда крепче, умнее и значительней себя, а тот вдруг да полез с глупыми наивными вопросами, понятными и младенцу. Ну чего тут говорить, коли и без того все ясно. Жди не жди, гадай не гадай, как ни противься, как ни выкручивайся винтом, ни угодничай, ни лезь из кожи, а она придет, смертушка, в свой час, да и кокнет в темечко. Кокнет в темечко и не спросит,готово ли яйцо: сырое пока, всмятку иль вкрутую… Коля База отвернулся, давая понять, что не намерен попусту толочь воду, затоптал кострище, кликнул собаку и ловко собрал пожитки. В душе Ланин невольно обиделся на спутника, его покоробило, унизило это пренебреженье, и он укорил себя, что полез к охотнику с туманным разговором и как бы открылся в чем-то сокровенном. «До таких понятий дорасти надо, дорогой товарищ, созреть, чтобы душа почуяла крайнее мгновение, когда жизнь невтерпеж. А у него, поди, все легко, все ладно. Живет как трава. День прошел – и слава Богу, все к смерти ближе». Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем назойливо бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч, встопорщился на заднем уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту колобом, неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту – он тут мастак, ночи не хватит, чтобы исповедоваться, на воде киселей намешать, каждое слово скрепляя ядреным матерком. Но ведь Тимофей Ильич человек не простого званья, давно ли из учителей. И, ощупывая шалыми глазами ездока, его землисто-черное лицо с плоскими втянутыми щеками, его сухонькое тельце, упрятанное в нагольный тулуп, Коля База вдруг пожалел спутника и растерялся. И оттого, что он растерялся, не умея достойно спросить, умело собрать слова, он вспыхнул и грубо спросил, уже не чинясь: – Ты что даве про смерть-то?.. – Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил. – Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно… – Пошутил, ей-богу. – Конечно, я дурак, без винтика. Такая система. – Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти… – У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно… Но Тимофей оставил Колины слова без внимания: – Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я. – Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система. – Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне. – Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система. – Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех. – Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База. – Не жениться ли надумал? – Надумал… – Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью. – А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь? – Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты… – Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине. К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив. Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу. Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы… И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести. Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета. Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях. Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину? Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет… В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи. – Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке. – Обойдется. И так толста, зараза. – Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор. Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу. – Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать. И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса. После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел. Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку… Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое… Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки. Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем. Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким наказанием, «покоритель северных болот, оскверняющих воду и почву», двадцать лет, схоронив жену, проведший в одиночестве на краю моря и завещавший схоронить себя посреди леса; дед Петр Ланин, совладелец лесобиржи и черносотенец, соучастник убийства профессора Гольдштейна, политического ссыльного, которого забросали камнями, позднее скромный служащий, пропахший нафталином и жареной рыбой, погрузившийся в прошлое, как снулая рыба, лысый, обрюзглый, так не хотевший умирать; отец Илья Ланин, сельский учитель, вернувшийся из города в дедовы места, обожженный великой идеей переустройства мира, мечтавший «вспахать человечьи толщи» и нашедший добровольную смерть где-то под Оршей в сорок втором; мать Юлия Парамоновна, не успевшая насладиться коротким семейным счастьем, живущая словно бы перед огромным зеркалом, в котором отражается лишь давно минувшее, особенно прекрасное в воспоминаниях; брат Арсений, без пяти минут кандидат, уютно чувствующий себя лишь среди десятков тысяч потухших бабочек, нанизанных на стальные острия, готовых в каждое мгновенье превратиться в кучку шелковистого праха… От кого же сочинялся он, Тимофей Ланин? От кого устроилась его душа? От кого пришла к нему сладкая мучительная отрава? Но как бы там ни было, каждый из них, нося в себе смутную мечту, умел жить днем нынешним, мог оценить его и найти в нем радость и прелесть… Может, этого лишь и недоставало Тимофею?.. Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло:Глава 2
За одну ночь Ивана Павловича переменило, и, взглянув утром в зеркало, он не узнал себя. Тяпуев поначалу даже отпрянул, увидев чужое, будто костяное лицо, косо срезанное ото лба к подбородку, с круто выдвинутой нижней губой, омытое луковой водичкой, скорее шафранного цвета, какое бывает у переболевших печенью, с глубоко запавшими фарфоровыми глазами. Боже мой, он ли, Иван Тяпуев, перед зеркалом, иль чье-то иное отраженье проступило в мутной, засиженной мухами заводи, куда смотрелось за долгие годы не одно обличье, следя за ровным своим угасанием, и утонуло в этой безразличной стеклянной глуби, а ныне вдруг ожило и всплыло под посторонним взглядом. Иван Павлович за подбородок прихватил себя и потискал, не принимая всерьез нынешнего своего лица, пробовал еще улыбаться и хмуриться, сдвигал брови и строжил глаза, в которых поблекли острые пороховинки зрачков, будто размылись они в простоквашной сырости; он пробовал и волосы начесать с затылка, сделать «внутренний заем», но они, точно петушиные перья, поднялись гребнем, не скрывая просторной скользкой лысины; и даже подковка над ушами, обычно бархатистая и солидная, с намеком на прошлую богатую шевелюру, за последнюю неделю вдруг сдала, странно выцвела и посеклась, точно ее выело морской водой. Вовсе нагое, чужое, начерно сшитое из юфти лицо следило сейчас за Тяпуевым из зеркала. Милые мои, подскажите, с кем еще такое случалось на свете, чтобы за одну только ночь так переменило его. Сон ли?.. Игра воображенья?.. Господи, рехнуться можно. Видно, бессонница выела глаза, выбелила их, лишила прежней проницательной зоркости, остекленила лицо, и муки ночных постоянных размышлений вдруг так отразились на всем выражении. Уж сколько лет на пенсии, но так и не научился спать ночами Тяпуев, словно бы кто окликивал его, когда он пробовал освобожденно растянуться на ложе, будто кто вставал над ним грозно и тряс перстом, и тогда черное непонятное лицо колыхалось под самым потолком. Тяпуев разучился спать ночами давно, еще в прежние времена, когда низкорослый рябой грузин с гипнотическим взглядом немигающих глаз по своей воле переменил сутки и сместил время для всего чиновного люда. Когда простая страна и темная земля распахивались в утомленном сне, Тяпуев сторожил телефон, и тугой ворот френча, сдавивший шею, постоянно напоминал о суровом долге. Но сейчас-то все переменилось, вместо облегчения копилось в Иване Павловиче непонятное раздраженье: все хотелось кого-то догнать и опередить. Ему бы опроститься душой, на пороге смерти простить грешных и самому смиренно попросить прощенья, а у него душа кипела обидой, что дали неожиданную отставку, не посчитали заслуг, выпихнули на пенсию, как негодную развалину, хотя он, Тяпуев, еще в силах свернуть горы. Только положитесь на него, только дайте, призывный сигнал… Нет, не опрощала деревня, не давала отдыха уязвленной душе, мечталось как-то по-иному кончить жизнь. Не водовозной клячей где-то на живодерне найти последнее пристанище, а на полном, все сжигающем скаку, когда вместе с подкошенными, сломанными в бабках ногами вылетает из вспененного рта неутомленная душа. Бороться хотелось, бороться… Может, изба виновата: этот низкий потолок, неясный запах навоза из соседней заколоченной комнаты, куда покойная Калиства Усаниха выметывала овечьи калышки, чье-то чужое присутствие, словно бы вздохи, стоны и всхлипы еще не отлетели за пределы кухни и неторопливо истаивали в воздухе. Всю ночь пробовал заснуть и только закрывал глаза, как наваливалась морская черная глубина, захлестывала, душила, погребала под собою, и Иван Павлович стремился выгрестись под вольный свет. Видно, с сердцем что-то? Страшно было заснуть и не вернуться к людям, остаться и остыть за двойными засовами, и пока-то хватятся люди, он уже выпреет весь, набухнет, и глаза выточат черви. Иван Павлович усердно помял ладонями лицо, но оно оставалось новым, чужим: к нему предстояло привыкнуть. Хотелось бы знать чье-то мнение, как-то другие отнесутся к этой перемене, но боязно было лишить себя последних тайных надежд. А вдруг почудилось? А вдруг сон? Тяпуев побегал по кухне, потом снова поплескал на лицо и натер махровым полотенцем до красноты, ощупав боязливо шишки скул и надбровий, впадины щек и вялые морщинистые брылья, натекшие на ворот рубахи, мягкой ладонью слыша неживую деревянную твердость кожи… Да Бог с ним, с лицом-то, не воду и пить, если по правде. С ума, что ли, сошел? – пробовал успокоить себя, найти прочную основу. Растерянный взгляд Тяпуева искал дела, требовалось занять руки, и Иван Павлович по непонятной нужде переставил бюстик грузина, который всегда возил с собой в чемодане, в передний угол, где еще сохранились плешинки от икон. Была бы лампадка вживе, он бы запалил сейчас и ее, так благоговел Тяпуев перед строгим историческим ликом. Бронзовый бюстик массового производства перевозок не боялся, но грузностью своею тянул руку. Однажды малолетний сын применил его для битья орехов, за что и был предовольно наказан. С месяц, поди, Тяпуев носил в себе гнетущую вину за грозный поступок и все ждал, что за ним придут… Не сам вид вождя, но холод металла всегда вызывал в Тяпуеве грусть, напоминая о безвозвратных утратах, о изменчивости времени и непостоянстве людей. Почему-то сразу вспоминалось мозглое мартовское утро пятьдесят третьего, замытые дождевой пылью окна, за которыми словно бы прекратилась жизнь, собственно мрачное отупение от безысходности, которая настигла вдруг, и истеричные давящие слезы, которые хотелось вынести на люди. С той поры, пожалуй, так не плакалось более, точно внутри все ссохлось и заскорбело; с той поры ровно текущее и надежное время вдруг располовинилось, и появилось ощущение пропасти… Вождь гляделся в переднем углу приземленным, неказистым, не было в нем обычной гипнотической силы, и Тяпуев подложил под бронзовый бюстик посылочный ящик, предварительно облагородив его обоями. Вождь и поныне оставался столь близким и живым, словно его кровь и желания непрестанно перетекали в Тяпуева, и каждая житейская подробность, чудом дошедшая через сарафанное радио, не только не умаляла достоинств великого человека, но и возвышенно красила его. О родном отце не думалось с такой возбужденной теплотою и расслабленными нервами: папенька-покойничек был столь ничтожно мал, так стерся в памяти, что выглядел чужим и случайным, только по слухам приписанным в отцы. А настоящим родителем был этот бронзовый человек, когда-то невысоконький, но и устрашающе огромный, по самые плечи ушедший в небеса… рябоватый и рыжий, с пронзительным взглядом, замкнутый и одинокий, наводящий страх и сам боящийся своей тени, навещавшей ночами. Говорят, перед смертью, прежде чем повалиться в постель, он долго и устало сидел в кровати, потом, наверное, прошел в ванную, и тут его настигло, подперло, остановило, что когда-то оглушает и приневоливает всех, и он, подкошенный, повалился на пол, все еще грозный и родимый, по ком миллионы заплачут искренними слезами и миллионы возрадуются; он, нестерпимо бронзовый, а на самом деле уже истекающий жизнью сквозь полый, растерзанный болью рот, маленький, беспомощный, слабый и больной человек; Боже мой, и никто не хватился старика в то самое нужное мгновение, не пожалел его, не обласкал, а он лежал в одиночестве, впервые, наверное, желавший, чтобы к нему по-простому приникли и утешили, уложили в кровать, но никто не являлся, не утешал обыкновенными словами и никто не заплакал. Столь высока была стена, воздвигнутая им самим… А когда в испуге пришли в эту простую обитель со шкафом в простенке, где стояли стоптанные, заношенные валенки с кожаными обсоюзками и висел мундир генералиссимуса, с длинным деревянным столом с еще не стертыми знаками, оставленными его рукой, то нахолодевшая простыня на постели еще хранила отпечаток старого больного человека, уставшего от хворей, который будто только что сидел в нерешительности и болезненном одиночестве и размышлял, как лучше распорядиться собою и своей великой землей. И от этих историй, узнанных Тяпуевым по большому секрету, вождь становился столь кровно родным, что и собственная маленькая жизнь превращалась в особенную и необходимую прочим. Про себя Тяпуев называл вождя только отцом, и когда сомневался в чем, то обращался мысленно: «Отец, подскажи, как лучше поступить». Человеку, который сделал свою жизнь ясною и понятной, который вызволил тебя из невежества и убожества, возвысив над прочими, стоило служить верно… Это же не родимый папенька, фарисей и словоблуд, покинувший меня во гноище, от которого и осталась лишь тупая и слепая бумага в волостной суд про то, как Степан Сметанин, отец нынешнего бухгалтера, хотел его схватить и бросился, аки разъяренный лев… То в избе за аркан не удержишь, мать месяцами не видала его, где-то шлялся от кабака к кабаку, радый провести ближнего, а если и заносило его случайно в Вазицу, то лишь затем, чтобы гоняться с поленом за матерью и пропить последние копейки. Знать, страх оглушил его, если последние дни то валялся на примосте, с головою уткнувшись в овчину, то мрачный смалил махру у заледенелого окна и давил себя кожаным гайтаном, затягивал на крупном кадыке до синего рубца, зажав в горсти оловянный крестик, словно бы примерялся к петле. А тут вдруг под вечер, будто решившись на что, ушел к соседу на огонек и обещал скоро вернуться. Но час нет его, и другой, мать забеспокоилась, а прождав до полуночи, кинулась по избам, но никто не видал мужа. Спали, нет ли в ту ночь – не припомнить нынче, промаялись кое-как, все думалось, что Сметанин, варнак, исполнил угрозу, извел Павлушку, зарыв в снега. А какой ни худой мужичонко, какой ни пакостливый, но свой, не займованный, всегда найдется минутка обогреться подле, притушить моркотное бабье. Утром мать послала Ваньку на чердак за веником, полез он по жидкой лестнице, трусясь ногами, и когда уже по пояс вывалился над подволоком, то в проеме разглядел смутное, едва колышущееся, что-то похожее на человека, плывущего по воздухам. Ванька приблизился, увидал синее, удушенное лицо отца, вываленный толстый язык и закричал что было мочи, кинулся с чердака вниз, не видя лесенки и не понимая себя. Он лежал в сенях на полу со сломанной ногой, корчился от боли и выл: «Тамотки папка виснет… Пап-ка вис-не-ет…» Ваньку долго не подбирали, думали, наверное, балуется мальчишка, да и не до него было: пока-то обиходили покойника, стянули с чердака, тяжелого, криво застывшего, в стоптанных базарных гамашах. И когда проносили мимо мертвого, то закоченевшая рука больно хвостанула парнишку по щеке. И сколько уж лет минуло, сколько всего пережито после, но до сей поры помнится Ивану Павловичу этот соленый гостинец, густой шлепок по лицу, мало похожий на прощальное ободряющее прикосновение… Нога плохо срасталась, и, лежа на примосте на душной соломе, Ванька мучительно жалел отца, скулил и, перебирая в памяти деревню, начинал ее ненавидеть. Он так решил, что деревня извела татушку, сунула в петлю, замучила, и с такою обидною мыслью Ванька жил долго и так объяснял в анкетах: «Проклятый царизм погубил отца в расцвете лет на почве несогласия с режимом». И это выручало на первых жизненных шагах, укрепляло поступь, пока Ванька превращался в Ивана Павловича; но после, уже в городе, облик отца потускнел, изменил окрас, и теперь становилось стыдно за батюшку, за его пропащий разгульный характер. Отец даже своею смертью вносил в прошлое Ивана Павловича что-то нечистое, лукавое, изменчивое, за что можно было легко уколоть, укорить и даже напакостить по службе. Наверное, по этой причине, чтоб не тыкали в лицо покойным родителем и тем самым не ставили с собою на одну доску, Иван Павлович не наезжал в родную деревню, старался перечеркнуть прошлое. Вот словно бы появился человек ниоткуда, соткался из воздуха, огня и света уже закаленным, умудренным и чистым… Шершавый бронзовый бюстик вызвал неожиданную память об отце, и оказалось, что ничто не забыто и язвинка в душе кровоточит, не остывая, как и полвека назад. Никуда не денешься, не убежишь: что отмерено, то и получишь, и тем пробудешь до своего предела. Кончина вождя и смерть отца неожиданно скрестились и слились воедино в сознании Ивана Павловича. Он даже захлебнулся, по-рыбьи хватая воздух полным ртом и тупо озирая высокий бронзовый начес, властный подбородок, литые скулы, на которых не было и намека на рябины. Тяпуев на мгновение забылся, потерялся, и собственные страхи потускнели. «Вроде бы сам в петлю пожелал, сунул голову, – подумал вдруг об отце как о живом. – Но если по трезвому размышлению сопоставить факты, то получится, что повесили. Активный был человек, во все влезал, продукт переходного времени, могло быть такое. И тут повод: затравили, сволочи. Получается перекидка ответственности: сам, дескать, и взятки гладки. Подстроили... И со мной не так ли? Комбинировали ведь. Долго ли в море столкнуть, а на допросе скажут, что выпал. Это же как ловко. Но я человек порядошный, я подлости не терплю. Посмотрим, как поведут себя, а там кто кого. Время покажет. Борьба не затихла, еще придется побороться старой гвардии… Надо бы под вождя скатерку кумачовую подложить, другой коленкор сразу. А так тускловато, не то выраженье». И ведь знал, что не раскопает в пожитках алого лоскута, но полез за чемоданом, раскидал белье по кровати. В руки попалась поначалу толстая тетрадь в зеленом обтерханном покрытии: чувствовалось по залоснившимся коркам, что тетрадь лежалая, еще довоенная, нынче таких не выпускают, а сверху ровно, без нажима, с игривыми завитушками, написано в два цвета: «Проба пера. Заведена мною тридцатого января 1930 года». Пролистнул ее, но читать не стал, добыл со дна надутый альбом, в каких, бывало, хранились семейные фотографии. Негнучие картонные листы населяли портреты артисточек, давно усопших полководцев и слащавые отпечатки курортных зализанных местечек, где Тяпуев изгонял гастрит, холецистит, колит, дуоденит – достойное приобретенье прожитой жизни, но вторая половина альбома была заклеена газетными вырезками, которых за последнее лишь время скопилось восемьдесят две. Читать если, так любопытней романа, ей-богу: с замиранием душевным и завистью к неизвестным врезается каждая строка. Подумать если, так вроде бы скучнейшее настало время, никаких тебе потрясений, сплошное угасание и доживание. Но года с три назад попала на глаза заметка: на горе в Мексике нашли золотую статую в пуд весом. И раньше были подобные сообщения, но они в буднях и заботах воспринимались как забавы, досужие вымыслы газетчиков. Да и до них ли было? Но когда время выпало, когда пенсионное время вытянулось, подобно жвачке, то сообщение о золотой статуе прочиталось с изумлением, неожиданной нервной дрожью, завистью и недоверием. И с того дня жизнь Ивана Павловича переменилась, снова наполнилась смыслом. Газет отныне он не пропускал, особенно тех, которым верить нужно, выискивал сообщенья о кладах, а их оказалось вдруг множество: за три года восемьдесят два, можно подумать, что вся земля буквально напичкана золотом, как булка изюмом: только тем и занималось несчастное человечье племя, что хоронило сокровища, а нынче стоит ткнуть заступом и вывернуть на белый свет морщинистый пласт суглинка – тут тебе и состояние: бери и пользуйся. Лишь пролистнул альбом, а настроение сразу переменилось, словно бы медом мазнули по сердцу. Теперь Иван Павлович знал, чем занять жизнь. «Сначала бюстик устроим, Сталину дадим жизнь и вдохновенье, – приказал сам себе и тут же пропел железным неколеблющимся голосом: – За дело, за дело, болтаться на-до-е-ло». Кумачового лоскута не нашлось, и Тяпуев подложил под бронзу наволочку в бордовый горошек. Вид стал совсем праздничный, как в красном уголке. Отошел к порогу, оглядел – и остался доволен. Время шло, на воле размыло осеннюю тяжесть, расплавило и в окна прорезало голубым, радостным. Скользнул глазами по зеркалу с надеждой увидеть в стеклянной глуби прежнего себя, дородного, щекастого, с покатым просторным лбом, – пронзительно-острого и недоступного, – но встретился глазами с ушастым желтым старичишкой. Там мясинка пропала, там подвялило, там увяло, там изморозь выпала – и совсем иной человек образовался: хоть тому, прежнему, пой лазаря. Боже, как на улицу показаться, засмеют ведь. Вроде бы я, но уже и не я: какая-то образина. Хоть самое умное слово скажи – и не поверят, решат, что обманываю. И вновь затосковалось, занедужилось. Поесть бы надо, но одна лишь мысль о еде позывает на тошноту. Внутри-то в Иване Павловиче все честь по чести: и план есть, и решенье. Он не блуждает в потемках, спотыкаясь расхлябанными ногами в поисках света, не доживает кое-как. У Тяпуева свой путь, свое назначенье. Только снаружи он пенсионный старикашка, уже готовый к посошку, сыч болотный и ушастый хрыч, а внутри у него все непоколебимо, железно, и шатанья, колебанья всякие и путаные мысли – для отвода глаз, внешние, чтобы не торопить план. Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил под бюстик. Совсем другой коленкор: будто брусничка на снегу. Не зря же называли на службе: государственный ум. Хорошо стали делать ситчик, правильно, мо-лод-цы! В связи с решением, наверное. И в комнате куда веселее. Глупая баба, запустила избу до крайности. Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока. Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул. – А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку. – Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович. – Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей. Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью: – Ты ничего не видишь? – Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив. – А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь? – Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге. – Кричит? – Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш. – Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.Глава 3
Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться. «Прижму к стенке, и все выложит. Как на духу выложит – и не отвертеться». Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по-прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы… Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место. Тяпуев пытался подсмотреть в оконце, забранное в частый переплет, словно бы тюремное, скрепленное лучинками и бумажными лоскутками, но изнутри стекло было надежно завешено толстым одеялом и не выдавало скрытой жизни. Тяпуев вернулся обратно к двери и решительно постучался раз и другой, от каждого удара полотно повизгивало в петлях, как собачонка: пока-то в глубине баньки кто-то нерешительно завозился, выполз из скоб толстый деревянный брус, упала щеколда и кованый крюк, наружные воротца слегка приоткрылись, и в эту щель уставился мутный желтый глаз. – Ктой там? По какой нужде? – раздался болезненный голос, но человек за дверью открывать не спешил, и Тяпуев, раздосадованный настороженным приемом, холодно прикрикнул, строжась: – Пропустите! Я по пожарной части в смысле загораемости. Я в смысле проверки отопительных приборов. – Солгалось легко, само собой, как учил старый опыт. –Жалоба на вас, нарушаете… Хозяин долго смотрел в притвор, размышлял о чем-то, разглядывал гостя, и ничего не отражалось в его мутном желтом глазу. – Документик? – прошелестел из-за двери голос. – С ума сошел? Я тебе покажу документик. Сейчас позову кого надо… – А может, ты бандит. Я старый, мне с тобой не совладать. – Разуй глаза-то пошире. – Тогда зачем врешь? – вдруг хихикнул хозяин, и последний запор выпал из руки. – Узнал, что ли? – Может, и узнал. – Впустишь, что ли? – Тяпуев накалил голос и сунул ботинок в притвор. Крень смерил взглядом гостя, его обвисшее осадистое тело, почему-то задержался глазами на велюровой твердой шляпе, сбитой на затылок, и нехотя отодвинулся в придел, но дверь так скупо приоткрыл, так напружинился весь в темени предбанника, что в эту щель пришлось пролезать боком. За спиной Тяпуева снова загремел засов, и гость как бы оказался в ловушке. Навстречу из бани садануло рыбьей вонью и теми холостяцкими запахами грязи и заношенной одежды, что живут рядом с одиноким, потерявшим всякую брезгливость человеком. Крень стоял за спиной и не приглашал сесть, и это затянувшееся молчание было тягостным и недобрым: вонь спирала горло, и Тяпуеву нестерпимо захотелось вон. Казалось, паморока овладела Иваном Павловичем, странное томленье замутило голову, и, не ожидая более приглашения, он торопливо опустился на единственный табурет возле окна. Скоро глаза освоились, Тяпуев перемог себя и острым подозрительным взглядом обшарил неказистую угрюмую баньку, буквально процедил ее, – и широкий примост, где давно не пласталось распаренное веником тело, и низкий сажный потолок с живой бахромой в углах, и морщинистые давно не мытые стены, и кособокую плиту, и черепушку для нужды под порогом; а после, из дальних, напитанных мраком пространств и подполий, он вернулся обратно к подоконью, где сидел, к щелястому крохотному столику на укосинах – и тут оглушенно споткнулся, еще не веря себе. Подле берестяной солоницы лежала небольшая, вроде бы двухкопеечная монета, но блеск у нее был иной, отливающий глубинным настоявшимся жаром. Тяпуев завороженно ощупал ее глазами, а после воровато, но вместе с тем и деланно-безразлично взял монету и, небрежно-скучно повертев в пальцах, так же молча положил обратно на столешню чеканным царским профилем кверху. Подумал: «Сам-то давно уж истлел где-то в Сибири, кормит червей, говорят, кокнули его, а на пятирублевой монетке все будто прежний, устало-грустноватый и царственный, и только кругловатый подбородок выдает безволие и детскость. Отпечатали когда-то, отлили в жирном золоте сплава – и не сотрешь. Вот и память, в нашей жизни почти вечная и несокрушимая память…» Иван Павлович не слышал, как старик подкрался сзади, сложился над его головою вдвое, жарким шепотом защекотал ухо: – Что, нравится? Нынче таких не делают, верно? Тяпуев вздрогнул и, далеко отшатнувшийся в мыслях, вернулся обратно в баньку. Запрокинув голову, он уставился в Креня, в его синее, обугленное, почти безмясое лицо, в котором можно было прочесть каждую жилу и кость, в его когда-то глубокие коричневые глаза, ныне выцветшие, залитые настоявшимся топленым молоком. – И много их? – Тяпуев кивнул головой на монету. – Слава Богу, хватит, – неожиданно легко признался Крень, сел на кровать напротив, низко утонул, и острые колени оказались возле лица. – Отец оставил, а куда с има? На хлеб не намажешь вместо масла, а поди признайся. Враз отымут, собаки. – Ты зачем мне это говоришь? По какому заданию? – сурово одернул Тяпуев, возбужденно заметавшись в предположениях: все складывалось неожиданно и ловко, лучше не придумать, только бы не пропустить удачу, только бы не упустить. – Хочешь, чтобы я пошел и рассказал кому надо? – Поди. А я соврал, а я соврал, вот. Пепелище рыл и одну нашел. – Может, и еще есть? Если лучше поискать. – Ищи, не боишься дак. – Тебя, что ли? Я не таких раскладывал. Хорошо, сбежал. – Больно торопишься, молодец. Скоро назад воротишься. Глаза у старика побелели: слепой, усталый человек, могильно-синюшный, сутулился напротив. Они снова замолчали, сидели вполоборота, но каждый искоса подстерегал другого, скрадывал малейшее движение. Может, у него топор под подушкой? Секанет – и отбою не даст. Тяпуев часто оглядывался на дверь, будто опасался засады, и все чудилось, что сейчас неслышно отпахнется дверь и из темноты предбанника явится соглядатай. Столько дней готовился к встрече – и упаси Боже, чтоб кто явился незваный. Одному Тяпуеву, остаревшему, страдающему одышкой и гастритом, нынешнему пенсионеру, хотелось живого постороннего возгласа, чистого дыхания, чтобы разбавить застоявшуюся вонь, согласной поддержки и силы; но его двойник, Иван Павлович, хотел тайны, он боялся чужого уха и глаза. Перегнувшись круто и молодо, Крень неожиданно схватил со стола монету и опустил в карман пиджака: дескать, видал, паря, а теперь не увидишь, померещилось тебе, показалось. – Дурак ты, – сказал вдруг Тяпуев и засмеялся. Все свершалось, как задумано было. – Старый глупый дурак. Теперь ты у меня в горсти. Захочу, сывороткой ее… будешь. – Иван Павлович совершенно освободился от утренних страхов, и сейчас веселье так и подмывало его. Раз узнали сразу, значит, лишь почудилось, что так безобразно вдруг переменило его. Значит, нехорошо подумалось во сне, как-то по-особому свет отразился в зеркале – вот и вся премудрость. – Ну и дурак же ты, – снова повторил. – Однажды сбежал, а теперь уж не-е… Но Крень на эти слова лишь осклабился, странным застывшим взглядом вперился в гостя. Что в нем творилось, какие силы боролись в его болезненной голове – не понять, но, видно, ему нравилось играть с Тяпуевым словами, словно бы по-прежнему, как и сорок лет назад, убивши председателя сельсовета, он убегал, а его настигали, окружали красными флажками, обкладывали со всех сторон, но он вот, перемогши безумный страх, обманул засаду. Но так и было, так и было всю нескладную жизнь… Крень снова осклабился, внезапно легко снялся с кровати, на коленях пополз под полок, и брюки туго натянулись на ягодицах. Шея с косицами волос на затылке багрово напряглась, когда старик подымал половицу и, сунув руку в схорон, скособочившись, долго добывал там что-то, одному Креню известное. Сверток, обмотанный холстиной, с ржавыми, наверное, кровавыми пятнами, хозяин положил перед собою на пол и еще некоторое время стоял на коленях, будто трудно было подняться ему, и торжествующе смотрел на гостя из-под низу. – Ну давай, чего у тебя там? – Тяпуев перегнулся, не вставая с табурета, подхватил сверток, размотал над столом. Старик не воспротивился, не заворчал, не возмутился, но с ледяною усмешкой наблюдал за гостем, как тот освобождает деревянную укладку, а после запускает руку в ее холодную глубь и пересыпает звонкие золотые зерна. – Сколько тут? – хрипло спросил Иван Павлович, и горло у него перехватило судорогой. Иное, вовсе незнакомое чувство вдруг овладело им, объяло и утопило. Сколько коротал на свете, седьмой десяток разменял, всего навидался, посты хлебные занимал, икру с маслом ел, любил женщин, но никогда еще не испытывал душою того полного, окатного, всю утробу заполняющего наслаждения и восторга, что нахлынули внезапно. Золото обнаженно струилось, стекало меж, пальцев, и казалось, жирная желтая пыльца, отслаиваясь от металла, горячо обволакивает ладони, сквозь кожу проникает в кровь и пьянит сердце тем особым хмелем, от которого не бывает пробуждения. Он уже очнулся и ревниво, с чувством обладателя и хозяина вновь пересыпал из горсти в горсть монеты, но теперь осторожно, боясь, как бы не закатилась какая под пол. – Подлости не терплю, слышь? – воскликнул с холодной ненавистью. – Сколько тут? – требовательно прикрикнул, готовый подхватить сокровище и пойти прочь. И Крень, наверное, уловил перемены в госте, поспешил ответить настороженно, без прежней усмешки: – Да без малого семь сотен. Если по штукам… – И как думаешь распорядиться? Если по закону, то преступление совершаешь, старик. Ты утаил, а за утайку, согласно положения об утайке, тебе во! – И Тяпуев скрестил пальцы. – А не твое собачье дело. – Я могу обревизовать капитал, согласно положения об утайке. У меня на то полномочия, – напирал Тялуев. Металл в голосе крепчал, взгляд затвердел, и в его глубине остро нарисовались прежние порошины зрачков. Иван Павлович совсем овладел собою. – Хрен тебе на блюде, сучий сын, – вскинулся старик и, не мешкая, не тратя лишних слов, сбил на сторону вялую руку Тяпуева, неуклюже обмотал ящик холстиною и положил себе на колени. – Дурак, ну и дурак, – небрежно засмеялся Иван Павлович, чуя свою силу. – Ты на что подумал? Я подлости не терплю, не-е. Я не затем к тебе пришел, чтобы ревизовать, а по совести явился. Я судить тебя буду, как имею на то полномочие. – А… за давностью лет, – вдруг весело сказал Крень, и глаза его бесновато сверкнули. Старик тоже справился с мгновенным испугом, сейчас отмяк душою, и лишь шишковатые ладони, обнимающие сверток, еще часто дрожали. – Чего, чего? – За давностью, говорю, лет. – Ты про что это? – увертливо спросил Тяпуев, только внешне занятый разговором: ум его, напряженный и путаный, искал выхода. Хотелось без особого шума и подозрений, без лишних свидетелей и оценщиков изъять сокровище. – А я все про то же. – Сознайся, ты убил в двадцать девятом председателя сельсовета? Я ведь тогда по следу шел. – Кто-то видел? Не-е. Тогда закрывай лавочку. За давностью, понял? – Значит, убивал? – На дурачка ловишь? – Капиталы отцовы имеешь? Ликвиднуть не успели, жаль. Ты бы их, Михаил Федорович, представил куда следует. И честное имя вернешь. – Тяпуев строил какие-то ходы, примерялся иснова рушил планы, боясь спугнуть Креня, насторожить его: а после узнай поди, что может выкинуть безумный старик. – Заложишь, кусачий подьячий. А? – Зачем, не имею касательства. Личное имущество неприкосновенно. Все по твоей совести, согласно ее наличия в данное время. Как медведь живешь, забрался в берлогу, посмотри на себя. Грязью зарос, завшивел. Бр-р. Совесть заела, вот и прячешься… Убил человека. У меня факты есть. Я свидетеля призову. – С того света? – Отца ограбил? Ограбил, – продолжал Иван Павлович, не расслышав иронии. – Федька Крень из народа кровь пил, через него люди килу наживали, а ты придавил батюшку. Как тараканы в банке. У меня показания сняты с покойной Пелагеи Креневой, твоей матери. Я хлеба зря не ел, пока ты в бегах был. – Врешь ведь, собака, – выдохнул Крень, и жилистые руки, все в трещинах и шрамах, забитых несмываемой грязью, засуетились еще пуще. – Я подкопов под себя не боюся. У меня военная пенсия, понял? У меня и орден. – Старик торопливо завернул на сторону подушку, матрац, долго рылся в газетах, ссохлых, порыжевших, истлевших по обрезу от затхлой сырости, по-птичьи вертел головою, совсем потерявши память и беспомощно соображая, куда бы могла задеваться награда, а не отыскав ее, снова вдвое перегнулся на кровати, упрятал под грудью холщовый сверток. Наверное, подозрительность вновь вернулась, и Крень настойчиво вглядывался в гостя, отыскивал в нем знакомые приметы. Старик забыл тут же об ордене и теперь ни на мгновение не оставлял гостя без присмотра, сейчас вовсе незнакомого и пучеглазого, с вывалившимся через ремень чревом. Видно, потемки так изменили человека, перекроили и перекрасили его, и Крень даже испугался, а не обманули ли его тогда, когда впускал гостя, там, на свету, сразу признав Тяпуева, явившегося негаданно и незванно. Кто бы другой пришел, местный иль наезжий, с инспекцией иль по делу, – Крень бы просто не впустил, затаился в глуби предбанника, но тут объявился печищанин, который мог бы просветить про отца. Но вдруг обманулся – и этот тяжелый городской чиновник, лицом острый, нижняя губа ступенькой, скулы, нос, лоб – все наперекос, по-щучьи вытянуты вперед, – вовсе и не Ванька Сосок, а хитрый ловкий ворина, Бог знает каким путем вызнавший о золоте. Да нет: уши-то прежние, Ваньки Соска уши, вазицкого милиционера. Бывало, знакомый следователь делился секретом, будто у всех людей все похоже и одинаково, только отличаются пальцы и уши, по ним и находят преступника. И действительно, у Ваньки Соска уши особые, перезревшей отсыревшей волнухой, хватившей осеннего морозца и потерявшей потому младенческий нежный пушок. Ванька это, Ванька Сосок, кому больше быть. Но эта мысль не принесла покоя, и от близко надвинувшейся беды старик почувствовал особую тоску. «Впился, как клещ, зараза. Хрена с меня возьмет. Да и было ли чего? За давностью лет. Кукиш тебе, ку-киш». – Зачем собачиться, Михаил Федорович? Я вас по имени-отчеству, культурно. А мог бы и приказным порядком. Ты у меня вот где… Орден-то снял с кого? – вдруг спросил напрямик и грубо навострил взгляд. Но не успел вспыхнуть хозяин, как Тяпуев сделал лисью скидку: такова у него практика. – Шучу, шучу. Да и мне, собственно, что за дело? Снял, не снял, твой орден, не твой… Слушай, отец-то на крюку банном повесился. Я вынул из петли и захоронил. Все нос отвернули, погнушались, а я проявил чуткость. На данный момент ты имеешь могилу отца через мое великодушие… И сам жив на данный момент опять же через мое благородство. И ешь, и спишь, и ходишь, и дышишь. Хотя и не заслуживаешь того… – Где? – прошелестел Крень. В тонком прерывистом голосе было столько боли и угрозы, что Тяпуев вздрогнул и опять почувствовал себя в ловушке. Они ловили друг друга, и у каждого был свой интерес. Но теперь счастье выпало Ивану Павловичу. – Покажи могилу! – Да не знаю, запамятовал, честное слово. Память отбило, старею. Начисто вышибло из памяти. – Тяпуев внезапно поднялся, прервав себя на полуслове, и, едва совладав с дверными запорами, вышел на волю. Ему все казалось, что старик нагонит сейчас и наотмашь ударит сзади топором. Но Иван Павлович унимал страх, нарочито не спешил, затягивал шаг, словно бы испытывал судьбу. «Он военную пенсию имеет, тюремщик. Ему молиться на меня надо. Чрез меня живет», – злорадно и весело думал Тяпуев, поднимаясь на свое крыльцо. Темная встреча отшатнулась, потеряла остроту и яркость, и от неожиданной радости сердце Ивана Павловича свежо и молодо затукало. Он теперь знал отчетливо, как вести себя.Глава 4
Первым движением Креня было броситься вослед за незваным гостем и остановить его. «Он знал могилу отца и зачем-то утаивал ее». Михаил даже вскочил, насколько позволяла его стариковская мощь, но тяжелый сверток с золотом, лежавший на коленях, задержал; пока-то искал глазами, куда лучше и надежнее поместить укладку, пока-то суетно метался от стола к порогу и обратно – и незаметно остыл. Деньги требовали покоя, они отягощали руки, и Крень временно поместил их в темень банного полка за кастрюли, а сам же украдкой, затаенно выпятился на улицу, чтобы выглядеть незваного гостя, прощально разглядеть его со стороны, но того уже и след простыл. Убираясь обратно в баньку, Крень скользом глянул на крюк над дверью, где повесился отец, и нашел странным, что этот покосившийся, истончившийся от ржавчины кованый штырь все еще жив, не выпал из трухлявой древесны, покорный судьбе, и не понадобился кому-то в хозяйстве, не поглянулся деревенской пацанве для забавы иль на грузило. Но эти случайные мысли не задержались, утекли, только усилив в Крене смертную тоску. Все было просто в его жизни, все притерлось, все устоялось, доживалось ровно и покойно, и эту надежность его существования приносило именно ненужное в общем-то золото. Лишь тем, что золото было на самом деле и покоилось где-то в пыльной, затхлой темени под половицей по соседству с мышами и прочими земляными тварями, оно уже тем самым доставляло душе ни с чем не сравнимый покой и тихую радость. Крень как бы невольно отделялся от других, возвышался и приобретал тайную, никем не подразумеваемую власть над прочими. И этого чувства старику было вполне довольно, а жизнь казалась сносной. Но вот в размеренное течение, в незамутненное доживание ворвался незваный гость с явно злым умыслом, и все прежнее существованье разом нарушилось. Еще небо оставалось безоблачно и ясно, еще ничто в мире не предвещало грозы, но Крень с его постоянно настороженной душою уже слышал приближение беды. Он тупо опустился на кровать и остекленелым взглядом стал обшаривать баньку, отыскивать тот схорон, который бы утешил и обнадежил его, в душе яростно шпыняя себя за неблагоразумие и легкомысленность. Старик даже два раза шлепнул себя по лбу и застонал от обиды и этим слегка облегчил сердечную накипь. Он придирчиво оглядел все углы, предположил каждое укрытие, тут же опровергая и ссорясь с самим собою, и вдруг пришел к тому неожиданному выводу, что самое лучшее – спрятать золото в каменицу. – Конечно, ее топить надо, еду варить, – сказал он себе вслух, – но я могу и не топить, это в моей власти. У меня есть керосинка, вполне обойдусь, но зато никто на свете не подумает, что я не топлю. Крень тщательно обмотал деревянный ящичек, перевязал сверток обрывком веретенки, найденной по случаю в деревне, сунул в чело печки, кочережкой пропихнул в самую глубь, нагреб туда же золы и угольев и небрежно притворил устье железным листом. На свою работу он смотрел вроде бы со стороны, чужим глазом проходимца, и своей маскировкой остался доволен… Вроде бы все образовалось как нельзя лучше, все вернулось в наезженную колею, можно было жить по-прежнему, украдкой наблюдая деревенскую жизнь, но душа-то его, внешне утишенная и сонливая, вдруг заточилась новой болью и обидой. Всю-то обделенную жизнь Креню хотелось воли, а ему постоянно предлагали неволю. Но сейчас противиться ей уже не было сил… Достаток в семье Креней наживался исподволь, сочинялся и воздавался многие годы, когда каждый грош имел свое место и укрепу, но распоряжаться деньгами мог только сам Федор Крень. Сколько скопилось в сундуках и сколько тратилось на потребы и спускалось на ветер в порыве хозяйского разгула и душевного разлада, тоже никто не знал, да и не совал нос во избежание гнева, ибо это было тайной, тщательно хранимой от чужого глаза и сглаза. Но, по всем приметам, наживалось немало, так полагал Мишка, приставая к отцу с настырной просьбой разделиться, а получал в ответ лишь библейский отказ: «Мир, разделившийся в себе, не устоит». Библейского изречения младший Крень не понимал, да и не пытался вникнуть в его суть, но та глумливость, с которою отец встречал сына, воспринималась с каждым разом все отчаянней и злей. Прежняя детская любовь, безоглядная и беззаветная, неслышно утекла, уступив место горячности и злому току крови, будоражившей азартное сердце, и нетерпеливая натура Михаила начинала бунтовать, и пока еще в мыслях, но все чаще и злобней желалось отцу неожиданной мести и даже гибельных мук. А хотел Мишка своего угла, жены, детей и того достатка, который бы сделал его независимым в той самой степени, когда можно было, уповая на Бога и себя лишь, жить безбедно, сыто и скрытно. Вот и вся Мишкина свобода в его представлении, та самая малость, без которой любой маломальский человечишко, сильный костью и кровью, перестает быть человеком. Но каждый раз, когда мечта почти исполнялась, вдруг кто-то подымался против, чужая сила исходила из тайных недр и рушила мужика под корень. «Господи, дай обрести покой», – молил Крень, когда слишком яро начинала бунтовать кровь и становилось нестерпимым жить с отцом под одной крышей. И те, кто пришли к власти после революции, и старший Крень казались для парня той одной властной силой, которую нужно побороть: и чем пуще пригнетала она, тем яростней, звериней становился Мишка; ему даже чудилось порой, что в нем скопилась такая неукротимая становая мощь, которая может противиться сразу всем, кто напускается на его волю. В отце он ненавидел и украдчивые повадки, и гладкое многословье, и привычку усмехаться в бороду, и длинный глянцевый лоб, и холодные брезгливые глаза, с застывшей в них скукою; так виделось парню, что все в отце выжило, выродилось, вымерло раньше положенного срока, и даже дух исходил от него тленный, тяжелый, душный, как от лежалого в тепле покойника… И найдя отца в навозном хлеву возле ямы, увидев неосторожно раскатившееся золото, показавшееся черным, Мишка не услышал в себе ничего сыновьего; он еще пытался образумить себя, уговаривать, крепить остатки утекающего из души тепла, но отцов презрительно-холодный голос и ледяной брезгливый взгляд опустошили то последнее, что еще соединяло его с этим старичишкой с шелковой ухоженной бородой, в меховой безрукавке и кальсонах с рассыпавшимися подвязками; и он ударил его, как обычного бродягу-побирушку, распьянцовского подорожника, вползшего ночью в чужой амбар. Он ткнул отца шкворнем в грудь, как свалил сухую, надрябшую внутри хворостину, и переступил через него, павшего неуклюже и беспамятно, собрал раскатившиеся по назьму монеты, вытер руки об отцову поддевку, а вернувшись в дом, завалился на печь спать. И никогда Мишка Крень не чувствовал себя так хорошо, легко и свободно, словно одним ударом он облегчился от долгого невыносимого груза. Жив ли отец, умер ли, лежал ли в беспамятстве в пустынном хлеву, замерзая от ночной стужи?.. Хоть бы одно виденье, иль суеверный страх пронзил возбужденный мозг, иль душа болезненно вскрикнула, когда порвалась родовая пуповинка. Но Мишка благодатно отоспал ночь и утром, отъезжая в чум к Прошке Явтысому, лишь случайно будто бы скользнул взглядом по лицу старика, лежавшего на кровати возле порога, и глубоко в себе отметил, что отец, видимо, жив, ничто ему, собаке, не сделалось, и слава Богу. Подумалось безразлично, посторонне, но облегчающе. Золото мужик спрятал в баньке, почти не таясь от матери, сунул под половицу торопливо и временно, подчиняясь тому смутному оглушающему загулу, который уже накипал на сердце. Лишь долгой дорогой по тундре, отдав лошади волю, Мишка какое-то время с душевной неловкостью вспоминал вчерашнее: только поначалу, сгоряча казалось, что все случилось праведно, разумно, единственно верно, а значит, и переживаться не будет, схлынет само собой. Но еще не представлял Мишка Крень, на какую судьбину обрек себя, поднявши на отца руку, в какие нелепые кольца завьется и замкнется его жизнь. «Делиться давай, и нынче же, – выкрикнул вчера Мишка, застав отца за столь странным занятием. – Жениться хочу». – «Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко надумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазна. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?» – «Завтра же делиться будем. Сколько добра ни копи – все прахом пойдет. А я жить хочу, жи-ить». – «Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри, время какое. Изба наша – крепость наша…» …Нет крепости ныне, не-ет, все прахом. Я сам – крепость, и за мной ни один ветер не прошибет. Закачу свадьбу до небес и выше, чего жалеть, все мое… Мо-е-е… Пять, нет, десять олешков заколю, напою деревню, чтоб до блевотины, всех в подстолье уложу. Век помнить будут. Кто указчик, кто-о? Всех отряхну… И после, уже в чуме Прошки Явтысого, словно безумье одолело. Всю неделю пил обжигающий черева спирт, ледяной и густой, настоявшийся на затяжных холодах, строгал мерзлую оленину у самых губ, не боясь обрезаться, строгал ножом ловко, будто заправский самоедина, и строганина, мешаясь со спиртом, вспенивала кровь. «Женюсь… Прошка, самоедина косоглазая, женюсь», – кричал Мишка Крень, выкатываясь из чума в снег. Ему хотелось кочевряжиться, повыхаживаться над ближним, сделать ему салазки, чтоб в яви почувствовать собственную силу и возможности, испытать чего-то необыкновенного, что должно было явиться после долгой и постной жизни. «А она хороша, жизнь-жистянка, хороша, паскуда!» И прежде бывал буен Мишка Крень, характерен и неуступчив до зубовного скрежета, но обычно весь норов его уходил в тягловую лямку, в тяжкую мозольную работу, в маетную будничную ломоту, когда вся неприкаянная злоба выходила через матюки и пот. А нынче сам себе хозяин, сам себе голова, и как, оказывается, прекрасно и чудно быть при богатой мошне, когда золотая пятерка, брошенная в пригоршню самоеду, напрочь меняет и перекрашивает жизнь. Мужик торопился насладиться новым своим положением, словно уже слышал роковой упреждающий знак. Постучали в его дверь, постучали… И по эту хмельную голову, опившуюся до синяков под глазами, по эту взметенную душу пришел дьявол, благолепный, с седыми висками, нагловатыми свинцовыми глазами, в белых фетровых бурках: он явился из деревни в самый разгул, вылез из малицы, как свой человек в этом чуме, сразу подбежала женщина и стала выбирать из пиджака свалявшийся олений волос, а Прошка Явтысый, показывая объедки зубов, полез в котел за оленьей ляжкой, истекающей соком. Молчал Явтысый, сосал трубочку, подливал в кружки чистый спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции – злые духи. «Сон вчерась видел, – нарушил молчание новый гость. – Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко, опрел весь – штаны ватные, но, думаю, раз такое дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидает. Я ружье навскидку – и бах-бах. А пули ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это? С перепою, что ли? Все грызут, все грызут друг друга». «Лиса хороший, Афанасий хороший, волк хороший, кобылка очень порато хороший. Все хороший», – сладко улыбался ненец. «Мишка, ты ли? Кренев отросток? – словно только что заметил Креня дьявол. – Грызем друг друга, грызем. Пьешь, дубина стоеросовая, темная голова, а не знаешь того… Избу-то пропил, раззява, так и надо. Под корень, слышь? Ликвиднули избу-то, ха-ха, вчера и ликвиднули. Явился Акимко да с ним Куклин, и сказали – баста. Избу кулаческую отобрать, а кулаку-недобитку по причине временной немощи дать жизненный срок. Сказали: пока живи, старик, после призовем. И призовут! А могли бы сразу, а? Хруп-п – и в дамках. А тут по причине жалости. Всех жалеет, собака, а мог бы сразу, а? И тебя ликвиднут, всех ликвиднут под корень. А ты злой, волчьи зубы-то. Ну-у, – отпрянул, заметив страшное движение скрюченной руки. – Шучу… Сразу бы надо, как сорную траву. Возись потом, отрыгнется, все отрыгнется». Выскочил Мишка Крень из чума, погнал к родной деревне Прошкиных ездовых оленей, только завилась снежная пыль, и тут разом замкнулось жизненное пространство в нелепое крохотное кольцо, полное долгого нелепого бега, памороки и страха. Когда-то, убив черемховой палкой первого тюленя, плакал Мишка Крень, чувствуя непонятную тоску и жалость к себе, а рядом стоял отец и обидно смеялся над сыном. Неделю назад сыновья рука поднялась на старого отца, обрушила на хлевной унавоженный пол, и молодой Крень холодно и равнодушно переступил через старого Креня; а нынче нагнал Мишка на улице вечереющей пустынной деревни Акима Селиверстова и с каким-то мучительно-сладким облегчением набросил на выставшую из воротника шею гибкий, из хорошего лахтачьего ремня, тынзей, и ту заветренную молодую шею с хрустом свернул набок податливым арканом, и, чувствуя в руке грузную немую тяжесть, поволок труп в сторону от деревни, пока задышливо не встали олени, пригнув лобастые печальные головы. Вилась, ползла по-над тундрой понизуха, снеговые змеи свивались в клубок на припорошенной ранними сумерками болотине, со всех сторон из распадков, лиственничных ворг и березовых колков сползались они жадно и окручивали одинокую нарту, безумного человека, жадно пьющего спирт, и того, уже околевшего, огрузнувшего в быстро наметенный забой. Только криво загнувшаяся рука еще нелепо торчала промеж снеговых струй да катанок с загнутой голяшкой, попавший на гибкую поросль еры. «Что, взяли-и-и! – закричал безумный человек и так же безумно засмеялся. – Что, съели, со-ба-ки! Всех под корень, всех, пока живу». И тут же несчастно согнулся, упрятал голову в колени и длинно, мучительно застонал. Оленья шапка-поморка где-то свалилась в дороге, и сейчас снежный ветер обвивал, обносил пылью лысую крупную голову и свалявшиеся мелкие кудряшки по-над ушами. «Был человек, а теперь – помет. Чайки по весне расклюют, волки растащат падаль, кости затянет болотной тиной, слышь ты?» Устало поднялся Мишка, через силу подошел к трупу и пнул в задравшийся валенок. Словно бы этот запоздалый последний тычок был крайним моментом мщения, ибо горячка в душе сразу опала и тупой вялостью обволокло мозг. Еще бы шкалик водки да на печь упасть в сон, чтобы сутки отлежать, а после очнуться новым человеком и приняться жить. И тут екнуло, заворочалось сердце: а вдруг видел кто, как гнал Мишка Крень оленей и, закинув тынзей на председателя сельсовета, потянул того в сторону от деревни? Тут и все: чикаться много не будут, сразу к стенке. Страх навалился душный, как снеговой лавиной придавило, когда сердце готово лопнуть в ледяном мраке. Боже ты мой! Боже-е! И тогда вспомнился Бог, землисто-худой, с печальными глазами, горбоносый, едва освещенный лампадой. Сволочь ты, попустил! Через тебя все! Ты хочешь того лишь, чего сам хочешь, и творишь то лишь, что сам хочешь. Куда мне теперь, куда? Ты попустил, сволочь. Если не убий, если возлюби, так зачем попустил? Хотелось оправдаться, сложить часть вины на чужие плечи, повиниться перед кем-то, но не находилось такого человека, перед которым можно было смиренно склониться и исповедаться. Высокая непроницаемая стена, похожая на ту, что случается над морем, когда зреет шторм, поднялась перед Кренем и заслонила все, что было в его жизни, есть и будет. Куда кинуться мне, где пришагать голову? Как бездомная собака, без своего угла, без призору. И снова злоба смяла душу, злоба от неприкаянности, постылости и неудачливости. Вот так рок вцепится в пяты и начнет трепать, изводить человека, пока вовсе не загонит в гроб. Очнувшись, Крень подскочил к оленям и стал тупо пинать их в заиндевевшие бока, и покорные животные согласно и равнодушно поднялись сначала на передние надломленные колени, а после встали. Все для Креня, близкое и далекое, кровное и бесценное – родина и родня, знакомые и любовь, воспоминанья и прошлая жизнь, – сразу отшатнулось в никуда, забылось напрочно и надолго, и осталась тлеть лишь собственная негасимая боль. Душевный плач был столь неистов, что хотелось еще кого-то настигнуть и так же лишить дыханья, и казалось, что тогда сразу вернется прежняя ровная жизнь. Сам ли нарушил ее? Сам ли-и-и!.. Ладони посинели, смерзлись, и глубокая борозда от кожаного аркана кроваво рассекла кожу. Рука не ныла, не мучилась за содеянное, она лежала на колене, словно бы отдельная от человека, равнодушная и слепая: что ей было дела до хозяина, до его неприкаянной души! Крень крепко зажмурил глаза, застонал, и где-то тайно подумалось, что стоит так вот посидеть долго-долго, и все переменится, вернется обратно, и случившееся покажется лишь невероятной картиной. Но поземка завилась круче, пробила одежды и заставила распахнуть глаза. Игра кончилась. Крень ознобно вздрогнул, тоскливо озираясь, и хореем послал оленей к ближнему бору. Ему бы оставить труп, схоронить в забоях свою жертву, скорее разлучиться с нею, а там уж что-то и предпринять, но он привязал тынзей к задку нарт и, пока гнал упряжку, часто оборачивался, проверяя, волочится ли покойный. И когда сквозь лесной прогал показалось зимовье Нюры Питерки, он уже знал, что ехал именно сюда, чтобы продлить свою ненависть и отмщенье. Но сквозь безумье в душе Креня невольно проталкивалось живое, и это живое побуждало к жалости. Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо его воли. Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного человека посреди снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы изводила себя мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле успокоился: можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых семенем и родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь тяжелую травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил в нем и тяготил. Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко… Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба, забилась сейчас в истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в меховой безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь новое раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы, что она не завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения ему не доставит. «От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по делу. И ее под корень, и ее… От выродка – выродок, от вылюдья – вылюдье». Крень даже прицелился к ее переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила, боясь его в душе: «Эй ты, парень… А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой». Однако в ее простеньких серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках, забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на животе, было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил норов. И этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным прощального значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая, однако, ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо, размашисто покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель повыветрился, осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло на воле. Но беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой задумчивости и тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в оконце и простуженно крикнул: «Эй, баба, прибери тут своего…» Креню не хватило решимости добавить: «Сына»… Последний приют пропал за спиною, и в Мишке сразу же необоримо размахнулась увертливая машистая натура. От широкого бега, от хрипа и урканья оленьих селезенок, от запаха намокревшей шерсти, от стылой таежной темени в нем проснулись прежние азартные повадки, так помогавшие ему в морском разбое, когда по месяцу и более приходилось выдерживать муторную, закоченелую жизнь на льдине, перемогать долгие звериные бои, ходить по колени в тюленьем трупье, навозившись в сладкой терпкой крови, запах которой не источался и после первой возвратной домашней бани. Крень и прежде не знал страху, и тот, что растревожил его двумя часами ранее, был не оттого, что вот он убил человека и сейчас его настигнут, свершат расправу, накладут горяченьких, но оттого, что, свершив над Акимкой Селиверстовым самосуд, он, Мишка Крень, как бы зачеркнул прежние мечтания, навсегда распрощался с домом своим, родиной и устоявшейся жизнью, к которой отныне не было возврата. И этот-то приговор над собою и разбередил в душе мгновенный слезливый страх, пропавший столь же внезапно, как и появился он. Сейчас Кренем овладела горячка гона, и прежние куцые страхи рассеялись сами собой, и беглец, сторожко озирая темные заснеженные колоды, залитые чернотой прогалы и колдобины, особенно коварные сейчас, боялся одного лишь, как бы не засадить меж деревьев нарты. Мужик торопил упряжку к куртяевской часовне и далее, в Сояльские боры, где стояли нынче кочевые чумы крестной его Марфы Хантазейской. Только бы под Марфино крыло угодить, а там ищи-свищи Креня, ни один казенный красный околыш не занюхает его следа… Крень обычно жил морем, изучив его норов и повадки, а в лесах бывал лишь по большой нужде, когда припирало, и та самоуверенная хватка, что выручала во льдах, не давала погибнуть, нынче же и подвела. Мишка худо рассчитал независимость Куртяйки, ее подводные жаркие теченья, ее полыньи, кипящие и середка зимы, и сейчас, разогнав оленей, угодил в самую коварную промоину. Если есть всевышнее отмщенье, если есть где праведный судия, досматривающий за землею, дозирающий каждую малую несправедливость меж людьми, то он в тот миг чуть не свершил правеж. Иль по жалости только, иль по недосмотру, иль всевышней рассеянности, свойственной всем высоко вознесенным людям, но он, однако, выпустил Креня из смерти… Олени ушли под лед, пригнетенные нартой и сыромятными постромками, а Мишка, едва совладав с намокревшей малицей, раздувшейся пузырем, и с отекшим своим телом, выполз все-таки на ледяную коварную пласть, сахарно-крупитчатую, и, подобно подбитому волку, потащился на глинистый отопревший берег. Тут и нашли его, обмерзшего, безгласого и безобразного, табунщики Марфы Хантазейской и привезли в чум. Михаил Крень старался не вспоминать тех, давно минувших дней, и пока не пробуждались они и ровно лежали в укладке памяти, то и думалось бобылю, что ничего, дескать, грешного не случилось в его жизни. Так и протекала она размеренно до самой пенсии в тюремных коридорах, у тюремного глазка, на государственной службе. Но вот пришел нынче незваный гость и повел себя странно и испытующе, словно бы явился ревизовать чужую жизнь, все зная про нее до самой мелочи. А что он может знать? Если предположить, то ровным счетом ничего. Всю жизнь контролировал, чужие грехи считал, на том и поднаторел, собака. А сейчас ему шиш, ничего не отколется, озлобленно подумал бобыль. Он лежал на кровати, закинув руки за голову, и сумрачно глядел в потолок. Встреча с Тяпуевым уже предполагалась иной, полной нового смысла. Старик тщательно восстанавливал ее в памяти и снова мучительно жалел, что так неожиданно открылся перед гостем. Словно кто за руку тянул побахвалиться, поиграться перед Иваном Павловичем; будто в этом крылась самая крайняя нужда, без которой смерть настигнет в тот же час… Врет все, сочиняет, на зажим идет. Известная практика. Про золото где-то вызнал, собака, как по следу пришел… Уже и забылось Креню, что сам он и выдал тайну, сам и похвалился. Наплыв тьмы внезапно потопил память старика, и все, раздражавшее доныне, отхлынуло, стало ненужным и случайным. В душе Креня что-то сошло с тормозов, заторопилось в неизвестность, ему захотелось куда-то бежать, вершить непонятное дело, но тело не подчинилось этому желанью, судорога приступила к горлу и раздвинула рот. Этой странной болезнью когда-то мучилась и его бабка, и в приступах телесного сотрясенья, нелепых криков и зовов люди находили что-то вещее и страшное. Бобыль приподнялся на локте и, вглядываясь во тьму расширенными глазами, лайкнул раз и другой, а после, с подвывом, высоко с тоскою и внутренним плачем вознес голос. Но лай не поднялся выше задымленного потолка, как бы хотелось мутному сознанию Креня, а, оттолкнувшись от дряблых, источенных древоточцем плах, сыро и хрипло увяз в баньке. Еще бы наддать, еще бы, хотя бы лаем напугать тех, кто гонится следом, и старик, торопливо опережая свой голос, уже кричал непрерывно и беззвучно в своем нутре, и этот вопль сладко и больно отражался в самой сердцевине потемневшей головы. Красное пятно, сначала точечное в дегтярном наливе, после багровое и плотное, вдруг пронзительно полыхнуло, и старику стало блаженно, тихо и покойно. Ему бы так и отойти в мир иной, и он не знал бы, что уже умер, что его нет уже насовсем. Но старик очнулся, усталый, разбитый, больной: тело страдало, требовало сна, но внутри жил неустанный иной человек. Он тормошил Креня, велел вставать и идти. Бобыль оделся, тщательно запер дверь и вышел на вечереющую улицу. Сырой морянин [ветер с моря] ворошил сумерки, и мозглый воздух, наливая его знобящей сыростью, и мутные, едва отблескивающие лужи, словно бы забитые легким ледком. Безо всякой ощутимой разницы случился этот переход из одной жизни в другую: та же вязкая глухая темь, ни вскрика, ни зова, ни доброго жалостного голоса. Только жестяной фонарь у клуба волочился в пространстве мерно, как беззвучный колокол: только он, наверное, и соединял деревню, оживлял ее, ибо, будто привидения, точно ниоткуда возникали люди, плотно вылеплялись в свете, каждый со своим жестом, повадкой, привычкой, и Крень любопытно наблюдал из мрака за этой немой сценой. Поднимаясь на крыльцо клуба, бобыль по привычке послюнявил палец и провел по лацкану, ощущая праздничную эмалевую гладкость ордена, и только тут вспомнил, что награда при нем, на постоянном своем месте на единственном темно-синем пиджаке, и выходит, зря искал ее при Тяпуеве, чтобы похвалиться. В крохотном зальце было пока пусто, и постоянное место в третьем ряду с края почтительно дожидалось старика. Печищане неторопливо проходили мимо, и каждый норовил любопытно обсмотреть Креня, а тот сидел прямо, проглотивши аршин, и никого не удостаивал вниманья. И вдруг в двери появился Иван Павлович Тяпуев, в черном габардиновом плаще, и взгляды их скрестились. Начало фильма затягивалось, что-то не ладилось у механика, и Креню, чувствовавшему на себе липкий чужой взгляд, нестерпимо хотелось темноты, одиночества и ярких картин, вдруг являющихся на белой простыне экрана словно бы ниоткуда.Глава 5
И снова показали Запад, яркий, залитый жарой и смуглым светом, полный беспричинной стрельбы, картинного злодейства и крови, на которую не пожалели охры, и столь же картинной мести, наивной любви, попахивающей развратом, и разврата, похожего на любовь; и все это движение пестрых изменчивых красок, возбужденных напористых слов, загорелого ухоженного тела, истекающего желаньем и похотью, было столь нездешним, что когда кино кончилось, то мгновенная тишина показалась одуряющей, тухлой какой-то, подпольной: вот словно бы от солнечного нагретого берега, пахнущего водорослями, рыбами и прогретою водой, вдруг увели в замшелый прокисший погреб, куда давно не проникал свет. Переход этот был столь внезапным, что Иван Павлович неожиданно для себя солидно крякнул на весь зал и воскликнул убежденно: «Да, еще долго с ними бороться надо». Расшатанные сиденья в ответ гулко захлюпали о спинки, деревенская публика неторопливо, с сонной оторопью двинулась к двери, уже словно бы приготовленная ко сну, но на крыльце, встреченная предночной прохладой, приходила в себя, вздрагивала плечами, вздыхала, ворчала, с разочарованием и раздражением возвращалась в наигранную жизнь. «Живут же, черт возьми, – бормотали мужики и тут же устало зевали, ломая челюсти, до слезы в глазах. – Когда и работают только, черти. Один праздник. А может, и не работают?..» Темь залила деревню с краями, море громово напоминало о себе, о скуке, о постоянстве, о будущем, о завтрашних заботах; фонарь на столбе присмирел, не скрипел жестяно, и ватный свет как бы зальдился, закоченел от приступающего заморозка. Женщин картина задела за душу куда более, их простенькое сердчишко, всегда готовое к любви и почти забывшее ее в повседневности, сейчас воспрянуло, ревниво заныло, и они с одушевленьем вспоминали нездешнюю жизнь, чужие страсти и откровенно переживали их. Как сновиденье было, как сновиденье. …Кто хоть раз, хвативший городского азарта, вдруг посещал окраину России, ночную, тихую, неисповедимо отрешенную от прочего мира, как бы впихнутую в самые земные недра, того невольно охватывала оторопь и тоска, как будто бы хотели живого поместить в могилу, а он сопротивлялся, рвался из этого забвенья и, невольно вспомнивши Бога, восклицал: «И живут же где, Господи!» Это внезапная сила очищенья приходит к вам, и надо быть готовым к ней, чтобы встретить с радушным сердцем. Только переживи, перебори первую внезапную оторопь, и тогда иные, неведомые чувства, глубокие и истинные, навестят тебя и жизнь свою увидишь во всей наготе и правде. Может, потому люди так желают темной тишины и так боятся ее. Зал опустел, остался лишь запах пота, папирос, влажной одежды и жареных семечек, шелуха которых грязно натрусилась у задней стены, где копилась молодежь. Тяпуев пережидал, пока выйдут все, и лишь старый Крень держал Ивана Павловича в зальце. Хотелось выйти следом за ним и, между прочим будто, прогуляться следом, как бы вызнать тайную походку, повадки и привычки этого человека. Но Крень словно смеялся над Тяпуевым, сидел все так же прямо, проглотивши железный, штырь, точно собирался заночевать здесь. Может, кино оглушило, прекрасные виденья увели за собой и старик надолго, пьяно забылся? Механик раза два вырос в дверях, недвусмысленно встряхивая связкой ключей, выдерживать далее свой характер было неловко, и Тяпуев вышел на улицу. Он услышал, как вскоре туго ударилась дверь, но не оглянулся и лишь напряженной спиной и затылком ощущал скользящие, вкрадчивые чужие шаги. Значит, человек наблюдал, и это раздражало Ивана Павловича. Тяпуев еще более замедлил, он и сам перенял сторожкую походку, стараясь не давить на каблук, включился в странную игру, старался усмирить разогнавшееся сердце. Да и то сказать: темь провальная, редкий огонек проткнется сквозь чугунную стену, не в силах пролиться далее палисада, а сзади крадется чужой непонятный человек с худым прошлым и с явно плохим намерением. Вспомнилась высокая костлявая фигура, изможденное небритое лицо, мрачный взгляд. Бр-р… Тяпуев остановился, желая закончить игру и объясниться с бобылем, но и тот сразу же затих на непонятном расстоянии, видно, совсем рядом, ибо слышалось горловое напористое дыхание. Сколько-то выжидали они, томясь молчаньем, потом Тяпуев не выдержал и, сделав шаг навстречу, крикнул: «Эй ты!.. Тебе чего?..» Но темнота промолчала, и, уже боясь ее, Иван Павлович повернулся и стремительно пошел мостками: теперь он старался бухать в половицы, чтобы подавить тревогу. Вдруг раздались встречные упругие шаги, и на мгновение Тяпуеву стало нехорошо: застигли, собаки, окружили засадой, и некуда деваться. Сейчас мешок на голову, заткнут рот – и пиши пропало. А до своей избы рукой подать, только бы миновать пустырь, сельсовет, а там родной надежный угол. Давно ли Тяпуев обустроил жилье покойной Калиствы Усанихи, а оно уже казалось всегдашним, кровным и всесильным: его ворота охранят, его запоры дадут спокой. Как быстро, оказывается, человек прирастает к своему быту, и как трудно от него отказаться! Иван Павлович успел только соскочить с мостков и прислониться плечом к изгороди, теша надежду, что не заметят, и вдруг по лицу резко ударил фонарный луч и ослепил. Заслонившись рукой, Тяпуев закричал в пустоту: – А ну, прекрати безобразничать! – А ты-то чего тут, Иван Павлович? Не к бабе ли Лешкиной крадешься? Голос был простуженный, хриплый, и Тяпуев не мог сразу понять, с кем говорит, и только нахалинка в отрывистом небрежном тоне сразу показалась знакомой. Иван Павлович мигом оценил невыгодность своего положения и сделал вид, что застегивает ширинку… – Приперло вот… А ну посвети туда, – строго приказал, не забывая, однако, о Крене, который затаился где-то позади. Невидимый пока встречный, полуотвернувшись, скользнул фонарем вдоль мостков, и в косом рассеянном свете Тяпуев с облегчением разглядел обветренное впалое лицо Коли Базы. Луч был длинный, упругий, в нем роилась мелкая водяная пыль, но упирался он вершиною в гранитную темь. «Может, померещилось тогда? – с надеждою подумал Иван Павлович. – Может, сам себя настращал, сочинил себе сердечную нагрузку. Да нет же, следом крался…» – Тебе-то чего не спится? – Да так… ищу жертву. А что, железно! – Колька отрывисто захохотал, и Тяпуев решил, что парень слегка навеселе. С таким бы лучше не связываться, пройти мимо, в кровать, да и на покой. Чего еще желать. Но непонятная тревога не отпускала Тяпуева, и дом, куда предстояло уйти на ночлег, казался враждебным, полным тайн. – Ты на мостках никого не видел? – спросил Тяпуев и, не дожидаясь ответа, добавил вдруг: – Ну-ка, парень, зайди ко мне. Разговор есть. – Если по махонькой, так почему не? – воспрянул сразу Колька. – По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Вот выпью свою бочку, и все, брошу, к чертовой матери. Зинка говорит, ну, баба моя, больше, говорит, таким ко мне не приходи. Не являйся ко мне, говорит. А я как стеклышко, только в разбеге. Бутылку на двоих раздавили, верно! Мне как волку дробина. И крайний зуб не смочило. Иду, думаю, к кому нагрянуть? Думаю, и неуж дадут помереть от сухого закона? Вот житуха, верно! Захочешь выпить, так хоть сдохни, – послушно шел следом Коля База и бормотал, чего липло на пьяный ум. – Ты думаешь, я худо живу? Не-е… Я хорошо живу. Каждый скажет, кого ни спроси. Коля База мо-ло-дец! Ты его только уважь, он и птичьего молока тебе добудет, железно. У него такая система. И как был Коля База в сапогах с отворотами, по самые верха заляпанных грязью, так и пробухал в передний угол, оставляя на полу нашлепки от каблуков. Остановился возле тумбочки, покрытой гороховой наволочкой, долго приценивался к бронзовому бюсту, стараясь понять, кто перед ним, усатый, с холодным взглядом, в высокой шапке волос, а сам меж тем полупьяным намеком, словно бы отыскивая себе заговорщика, оборачивался часто и подмигивал хозяину. – И не боишься? – сказал наконец. – Прижмут ведь за это. Система. Культ свергли, а ты держишься. Тяпуев брезгливо скривил губы и ответил сдержанно: – Ты бы не топтался сапожищами. Сядь лучше. – А ты мне ответь, – напирал Колька. – Я хоть и тупой по твоей мерке, верно? Семь коридоров за плечами, но я кой-чего тоже ви-де-ел. Не веришь? – Колька приблизился к хозяину и в приливе откровенности и внезапного дружелюбия не сдержал замаха и ударил ладонью по плечу. – Я тебе сказал: я тупой, да? Я не тупой, я только сказал, что я тупой, а я хитрый. Наврал тебе. – Колька икнул, размазывая слюни по острому подбородку, опустился на кровать, свесил голову. – А ведь прижмут тебя, папаша, вот те крест. Не та мода. Сначала я тебя на выстрел ни-ни, ну, думаю, соковыжималка хренова. А сейчас нравишься, чертушка, у тебя живот арбузом. Ха-ха. А помнишь, в Кельях вас пугнул из дробовки. Ну, когда могилу разрывали. С Гришей-то… Думаю, все, кондрашка тебя хватит. Парень исподлобья взглянул зелеными с придурью глазами, и в их глубине на мгновение мелькнула трезвость. Иван Павлович поймал взгляд, обжегся от этой далекой злой искры, катнул челюстями, но, сдержавшись, подумал: «Ну-ну, парнишка, давай валяй ваньку, а я послушаю». Он достал из тумбочки бутылку спирта, налил стопку, придвинул гостю на край стола. Но Колька не стронулся с кровати, словно бы играл с хозяином, и сначала закочевряжился, дескать, ни-ни, спиртного не употребляю, не алкаш подзаборный, давай и себе наливай, но, поманерничав слегка и точно испугавшись, что и это даровое угощение заберут, ловко дотянулся до стола и, оттопырив мизинец, выпил рюмку медленно, вернее, выцедил по капле. И хоть бы скуксился, паразит, вздохнул, напрягся лицом иль шумно закусил рукавом напоследок. – Крепка, зараза. Как слеза, а кусается. Только зубы и лечить. – Хоть бы водой запил. Сгоришь ведь, – пожалел Тяпуев парня. – Еще, что ли, налить? – Если не жалеешь… Рюмка оказалась крайней для гостя, она с размаху ударила его по сердцу, и парень покатился под гору, худо соображая, он размяк, заслезился, хоть веревки вей. Тяпуеву ли не знать того: он понимал людей. Не мешкая, заполнил посудинку, приложил бутерброд с семгой. – Ох и хитрый ты Митрий, – пьяно засмеялся Коля База и подмигнул. – Ох и хитрый же ты Митрий. Сам-то ловчишь? – Печенка барахлит. А ты пей. Все одно пойдешь по деревне искать. А тут готовая, как слеза, из лучших сортов пшеницы. – Небось, из елки гонят. – Худого не держим, – вдруг не сдержался и похвалился Тяпуев, но тут же отодвинулся от стола вместе со стулом, словно бы приготовился к обороне, облик его затуманился, посерел, и только голос окреп, зальдился. – Я ведь могу с тобой плохо сделать. И сделал бы плохо, но жалею тебя. – Чего, чего? – Что слышал. Жалею, говорю, тебя. Жалею твою молодость. Иначе тянуть бы тебе тюремную лямку. Переход в разговоре был столь неожиданным, что Коля База опешил. Он плохо соображал сейчас, но понимал, что его обижают, и потому потупил голову и глухо, злобно сказал: – Дать бы раза, заткнулся бы сразу. – Пей давай, пей, – придвинул стопку Тяпуев. – Не буду. Стошнит от твоего вина. – Тогда слушай. Ты у меня вот где. Я статью, парень, знаю, под какую подвести. И тебя подведу под параграф. Ты ружьем стращал, ты меня убить хотел. У меня свидетель. Но я про то никому. Ты меня понял? Ты у меня вот где, – снова показал Тяпуев сухой желтый кулак. Что-то зловещее было в его ржавом голосе. – Тыменя в море оскорблял, ваньку валял. Думаешь, забылось? Думаешь, Тяпуев дурак? Не-е… Тяпуев над людьми стоял, он на вышине числился. А ты дерьмо на палочке. Но я жалею тебя. Ты парень в общем-то неплохой, только дури много. Жизнь по тебе не ездила. Кислую шерсть выбить надо. – Думаешь, тебе поверят, а мне не поверят? – Не поверят! – убежденно повторил Тяпуев. – Что я, рылом не вышел, да? – по-детски выкрикнул Колька, встряхнув соломенными волосами. А в голосе тоскливо заклинило: ведь действительно не поверят. – Что ты прихиляешься, чего ты гонор выказываешь? – продолжал, однако, вопить, возбуждая себя, растравливая хмельную непостоянную душу. – Я тебя не глупей. Я с тобой рядом встану, у нас равенство… у нас все равны. На испуг захотел? А я тю-тю… Понял? Хоть и выкрикнул, что думалось, но робость в Колькиной душе осталась, клубилась мутным осадком. Уж больно не хотелось в тюрьму. – А вот и не равны. – Голос у Ивана Павловича оставался тусклым, словно бы невыносимо устал человек от жизни. – Ты сопляк, парень, соп-ля-як. Если желанье имеешь себя поставить вровень со мной, то здесь у тебя замыкание выйдет. Ты серость, ты мышь до-мо-вая. И не с твоим свиным рылом в калашный ряд. – Ты что, офонарел? Ну ты даешь, дядя. Ей-богу, как с бочки упал. Дам раза – и с копыт. – Пить не пьешь, так иди. – И вдруг побагровел Тяпуев, закричал высоким фальцетом: – Убирай-ся! И заруби на носу: тебе сейчас очень худо. Теперь легче как-то свыкнуться с одиночеством, принять в себя тишину чужого дома. Легкая радость пришла к Тяпуеву, и с этой радостью он закрыл за гостем уличные ворота, защемил деревянным, отглаженным ладонями запором и так, не отрываясь от него, постоял еще некоторое время, медля уходить и прислушиваясь к улице. Шаги гостя отстучали по мосткам, хлюпнули по травяной намокревшей пласти, а после умерли, и теперь ничей шорох не нарушал глубокую покоряющую тишину. «Долго еще с ними бороться надо», – вдруг вспомнил Тяпуев свою неожиданную фразу и, пока осматривал подворье, поочередно зажигая свет, все повторял пришедшие на ум слова. Двор был низкий, неказистый, овешник, стойла и хлев зияли мрачными провалами, куда страшно и заходить, того и гляди рухнет на голову: все покосилось, провалилось, замшилось, вросло в землю, истлевшее, темное, морщинистое, пахнущее киселью, трухой, лежалым. Казалось, только чудом держится длинный, по-сиротски пустой сруб, только на чьем-то согласии крепится в связях, стропилах и клетях. Тяпуев, однако, в хлев посветил на всякий случай, и слепой бойницей глянуло волоковое оконце, куда, бывало, выметывали назем: смерил его взглядом и решил успокоенно, что узковато оно будет для лихого человека. А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?.. А помнишь, как раскулаченный Осип Усан, избу которого ты сейчас занимаешь, сухонький, спекшийся весь от долгой земляной работы, был взят под домашний арест со своей супругой, потому что не столковался с председателем артели? Он был взят под стражу и дожидался своей участи, которая и не страшна ему была, ибо восьмой десяток разменял старик и единственно, чего хотелось ему, так лечь на своем погосте; а к этому волоковому оконцу, куда выметывали назем, тайно подкрадывалась Осипова сноха Нюра Питерка и, стоя на коленях, почти касаясь щекою навозной осыпи, добывала из-за лифа, прямо от нагой груди, еще горячие шаньги, принесенные с хутора, и скоро, с испугом совала в дрожащие стариковские руки, протянувшиеся словно бы из самого сруба. Но ты, Иван Павлович, исполненный ревностною службою, поставленный сюда для охраны подавленного класса, отчего-то вдруг отворачивался и делал вид, что не замечаешь возле избы посторонней бабы, может быть замышляющей дурное, и только отмахивался рукой, будто отгонял от лица мух. …Земляной был мужик Осип Усан, единственный, пожалуй, на деревне, кто прикипел сердцем к тяжелой северной землице, кто отдал пашне свою недоверчивую душу и каждую жилку неутомимой плоти. Заряжен на работу был человек: если с прокосом идет, то топор за поясом, где куст навстречу, тут и осекет его; но когда пахать примется, всегда свежая сменная лошадь в борозде. Знал Осип Усан цену ржаному ломтю и земляному ломтю, тонкому, рассыпчатому, с прожилками кореньев и торфяной бурой крошки, под которым лежит нетревоженный бездонный пласт непробиваемой глины. Терпенье Осип Усан имел муравьиное и строил свой достаток, будто вавилонскую башню. Год не уродит и два не уродит, бывало и такое, но уж и вознаградит землица таким житним колосом, что с головой утонешь в спелой ниве: тут тебе и сытость в доме. Каждому ситного хочется укусить, вот и тянут в избу к Усанам кто бочку палтосины, кто семги малосолой кадушку иль трески сушеной мешок, кожи нерпичьи, выделанные для бахил, соль и деготь. Все за хлеб можно было взять в те годы. Но и сам Усан себе поблажки не давал и восемь девок своих загонял на покосах, пока строил им приданое – ведь голышом из дома не погонишь, каждую надо замуж выдать и что-то с собой унести: потому не знали его дочери скуки и блажи, редко когда на вечерку выбегут, и постоянно ревели от тяготы. Крут и своенравен был, будто бы смолью просмолен, варом проварен, цыганист и хмур, слова цедил редко, не матерился, и хуже ругани было, если он просадит хмурым взглядом и протянет: «Эй, баба ты баба». Никто из домашних не видел, когда спал Усан: где-то походя свернется калачиком, как птица лесовая недремная, прикорнет на жестком кулаке, и снова на ногах мужик. Встречаются же на свете такие жиловатые, неиссякаемые люди. И водки век не пивал, но как святой праздник на дворе, заложит длинные усы за уши, пивом волосы подберет, бутылку воды родниковой нальет, будто водка это иль спирт, заткнет бумажной закруткой и выкатит на улицу с бутылкой, завивая ногами вензеля, выхаживается тут, точно пьяный в пропадину, запоет с подвизгом, расхристанно, на всю улицу, ворот на рубахе дерзко рванет, но упаси Боже порвать его. Наломается, навыхаживается, где и упадет на угоре перед всем честным народом, играя пьяного, дескать, вот как назюзюкался, не пожалел деньги, а после за домашний порог ползком, дверь на крюк – и уже сама гроза: шапку скинет, распушит домочадцев за безделье и, помолившись покаянно перед святым Николаем, что затеял вот работу в престольный праздник, до вечера пропадет в хлеву, обряжая скот. Вся деревня знала о причудах Усана, но подыгрывала ему согласно и только приговаривала, ухмыляясь на сторону; «Ну ты, Осип, нынче и веселый. Ну и утешил, Осип, винищем душу. Небось, все до копейки промотал?..» Только не удалось Усану лечь в родную землицу, как мечталось, отплыть в голубой городок, откуда так хорошо видно распластанную подле реки любимую деревню: зря врубался в леса, как шальной, будто с топором хотел пройти сквозь, корчевал пни и, когда спину ломило нытьем и надсадой, воевал с кореньем на коленях. Не столковался Усан с властью, прогневил ее, и увезли старика неисповедимо куда. И словно палом прокатило по роду, подмяло его, развеяло кого куда, размотало по белому свету, будто и веком не рожались под этой крышей присадистые матерые девки… Обошел Тяпуев хоромину, и смутно ему стало: казалось, чего бы пугаться человеку, кого стеречься на старости лет, кому нужен твой живот? Все понимал умом Иван Павлович, но душа спохватывалась внезапным испугом, словно бы из каждого угла подглядывали за ним и ждали минуты, когда уснет. Откуда страх в человеке, из каких глубин всплывает вдруг и начинает трепать, изводить нервы? Будто каждый неотплаченный, неотмоленный грех, недоступный совести, напоминает о себе, и тогда чертовы рожи мерещатся везде. Тяпуев уже торопливо вошел в кухню, точно гнались следом, и дверью прищемил страхи, накинул тяжелый крюк и перевел дыханье. И хотя знал, что в избе один, но, однако, опасаясь, что в его отсутствие мог кто-то прокрасться, Тяпуев осмотрел печь и за нею темный закуток, успокаивая себя, что в последний раз поддался панике. «Мне-то чего бояться, чего? Это Креню потеть надо, на нем грех, он кровью замаран. Пилит совесть, вот и сидит за десятью запорами, – думал Тяпуев, располагаясь ко сну, вольно раскинувшись во влажных простынях. Но вдруг вспомнил, что забыл вымыть руки после гостя, стремительно вскочил и с непонятным удовольствием долго торчал под умывальником, тыкал в алюминиевую пипку, пока вовсе не опустошил посудинку. – Вот и не каплет, теперь спать можно. Надо взять себя в руки, Иван Павлович, что с вами? Так и заболеть недолго, свободно рехнуться можно. Кто будет рад безумному человеку? Упекут куда подалее с глаз долой и не посмотрят на былые заслуги. Надо за собой присмотреть и здоровье зря не транжирить… Но если я все понимаю, страхи свои понимаю и рассуждаю здраво, то и вывихов в голове нет. Блажь одна, корежит от безделья, и более ничего. Ум занять надо, мой ум привык к деятельности, к активной нагрузке. Только во вкус вошел, службу стал понимать сердцем, в смысл ее проник, тут бы и развернуться, проявить себя – и вдруг помели, сволочи, попросили на пенсию. Век не прощу. Не иначе, подсидели. Ну конечно, подсидели. Сегодня ах, а завтра первый враг… И как это я проворонил момент? – И вдруг мысли переметнулись, и Тяпуев поймал причину недавней радости. – А хорошо я его отчитал. Хулиган, тюрьма плачет. Вздумал измываться. Фу ты… Теперь он прижмет язык, иначе на пяток лет закатаю. Удивительная наглость. Так с заслуженным человеком себя вести. Хоть бы старость уважал, не тыкал в лицо… Он думал, я его пряниками стану угощать…» Иван Павлович еще не знал, зачем затащил к себе Колю Базу, и эта словесная выволочка случилась стихийно, в порыве раздражения. Но если затянул в дом, значит, какая-то нужда в парне? Тяпуев был рад крохотной запоздалой мести и где-то дальним умом уже смутно предполагал необходимость этого человека. «Он от меня не уйдет, – шептал Тяпуев, засыпая. – Сам явится и в ножки падет. Прости, скажет, виноват. А я своего слова еще не сказал». Ночью ему непрестанно снился Коля База: обнищалый, будто побродяжка какой, с обгорелым лицом язвенника и по-собачьи мокрыми больными глазами. Парень выхаживался, назойливо махал руками и пьяно кричал: «Офонарел, дядя, офонарел? Я тоже не лыком шит, я на эсминце служил, такая система, мало ли чего повидал…»Глава 6
Временами мнилось Тяпуеву, что он никуда не уезжал из Вазицы и долгая жизнь в большом городе, служебная лямка, выговоры, засиженное кресло в своем кабинете, глядящем в глубокий унылый двор, захламленный пустой тарой, круглая плевательница у стола, надолбы чугунных чернильниц, персональный стакан крутого чая, робость предбанника, где он подолгу выдерживал посетителей, высокие совещанья и всякие пайки, бесплатная дача на Черной речке, загороженная от любопытных высоким зеленым забором, и прочие блага – все это было у другого человека, которого уважительно звали Иваном Павловичем и, пожимая руку, заглядывали в глаза. У того Ивана Павловича была когда-то и семья, и двое детей, и муторный развод, и запоздалые шашни с переспелыми женщинами. У этого же Тяпуева жизнь, кажется, началась в Вазице и, не прерываясь и не выпадая из наезженной колеи, так и канула в зыбучую торфяную яму и потухла там: только на старости лет сменил избу – вот и все перемены… Но чаще, однако, казалось Тяпуеву, что он временно и случайно в Вазице, занесенный служебным ветром, иль в затяжном отпуске, иль в качестве областного инспектора, но грянет свой день и час, когда Иван Павлович освобожденно вздохнет, возьмет билет на самолет и вернется в персональное кресло. Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там. «Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени… И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она. Закаменел спиною, слушал, как прибирается, ходит по комнате женщина, и об одном страдал, как бы не ушла снова, не сказавши ни слова. И когда вдовица омыла его заскорбевшее тело, по-матерински просто обиходила жесткими ладонями, он тут вдруг вспомнил родную деревню и дал слово вскоре наведать ее… Тяпуев полагал навестить Вазицу, обернуться неделей, только туда-сюда, направить материну могилку, коли сохранилась, наведать родичей, дальних, смутно запомненных, и только в памяти еще теплилось обнадеживающе, что не вовсе сирота на свете, кто-то и там, в родной стороне, сохранился, свой, кровный. Но уже близ деревни, провожая взглядом «аннушку», Тяпуев странно вспомнил Федю Куклина, члена тройки по борьбе с кулачеством, уполномоченного по реквизиции золотых запасов, высокого, старообразного, с шапкой густых волос над длинным зубастым лицом – зубы, казалось, постоянно не вмещались в рот. Тогда, в тридцать первом, по Поморью пролетал первый агитсамолетик, крохотный, фанерный, подбитый ветром: его встречали и провожали всей деревней, даже древних стариков привезли на лошадях. И, скрипя кожаной курткой, весь в ремнях, как в сбруе, полный ответственности, Федя Куклин вдруг сказал Тяпуеву доверительно: «Слышь, Ваня, наше время пришло». …Оно пришло и кануло, и осталась лишь жалкая пенсионная старость: ни власти, ни особых отличий от прочего люда, ни полномочий. Оплывший живот, заурядная внешность, болезни, одиночество: вот чем закруглилось его жизнедвижение, которое мыслилось вечным. Хоть бы внешнюю примету какую дали, ленту иль знак отличный, отмечающий, что он, Иван Тяпуев, человек особенный, при заслугах. А с Куклиным Федей тогда случилось худо. Это по тем меркам он казался девятнадцатилетнему Тяпуеву почти стариком, а был на самом деле еще молод, тридцатилетний. Собрав по уезду золото, Куклин внезапно сбежал из Вазицы по тракту, и нашли его лишь через месяц под Архангельском в кушной почтовой избе, оборванного и без сокровищ. Беглец плакал и кричал, что его ограбили, и молил пощады. Допрашивали Куклина долго, но он производил впечатление помешанного, и от него отступились. Куда исчез он после, где затерялся его след – никто не слыхал. И вот пришел в память Тяпуева чрез столько лет, вроде бы беспричинно, и словно озарил человека. Иван Павлович полагал постоянно, что за его праведную жизнь, за его верность, за то, что он подлости не терпел и не сотворил, по его мненью, ни единого греха, когда-то же должно прийти к нему возблагодарение. Каким оно будет, откуда и как явится это благо – Иван Павлович не знал, но ждал его верно, и когда обеспокоила мысль о Куклине, о потерянных сокровищах, Тяпуев посчитал эту мысль тем благом, которое ждал и звал. Он долго предполагал, как все могло случиться с Куклиным, рассчитал время, его ход, возможности и потайные места, которые могли случиться на пути. Вот почему еще летом он кинулся с Гришей Чирком в Кельи, в бывшие монашеские скиты, где, по старинным преданиям, схоронены великие клады, и покусился на могилу манатейной монахини. К этой могиле подступались не раз деревенские, они почему-то свято верили, что под гранитной плитой, запорошенной прахом и зеленью, должно таиться еще что-то, кроме костей властной скрытницы, иначе зачем же так надежно и каменно покрывать останки покоенки. Пытались повернуть гранит вагами, длинными толстыми жердями, но плита скрипела, издавала томящий сердце звук, похожий на крик ночной птицы, этого внезапного скрипа боялись и убегали, бросив дело на полпути и не совершив греха. И Тяпуев, прослушав деревенские россказни, так решил, что под камнем пустота, которою и мог воспользоваться в свое время Федька Куклин. Он был не трус парень, он при случае и свою кровь мог пролить не жалеючи, коли нужда припрет. И, поверив своему предположению, поразившись, что раньше не дошел до мысли такой, Тяпуев через болото отправился в Кельи; но едва успели они с Гришей Чирком отвернуть намогильник, как откуда-то, точно из мрака преисподней, родился неистовый, потрясающий душу крик, и вот появился, выткался из воздуха и травы этот шалопай Колька База и приставил к груди Ивана Павловича ружье. Ну разве забыть когда тот день? Разве можно простить дикаря, пустого никчемного шпыня, который осмелился поднять руку? Да не простится, да не забудется… Все они явились раньше, чем предполагал Тяпуев: пришли в один вечер, точно сговорились. Сначала постучался бухгалтер Сметанин, лицо парное, с налипшей ко лбу русенькой жидкой прядкой. Такое впечатленье всегда от человека, будто из бани он, изнутри туго набит жаром. – Зашел вот на огонек, – сказал Сметанин от порога и затомился, ибо Тяпуев пронзительно буравил гостя неприятными глазами и к столу не пригласил. – Гляжу, огонек. Как звезда. Думаю, может, надо чего? Один в поле не воин. – Мужик натянуто засмеялся и с тоскою посмотрел себе под ноги, где натекли лужи. – А вы неплохо устроились. Может, надо чего? – Мне лично ничего, – отсек Тяпуев и снова замолчал. – Рыбак рыбу ловит, а мух варит. Думаю, может, человек одинокий, может, чего надо? Тяпуев еще помурлыкал, помучил гостя, молча принял слова его как извинение и пригласил раздеться. Удивительно, как менялся бухгалтер в свободное время, словно бы прежнюю должностную холодную личину вместе с нарукавниками он прятал в настенный шкаф и одевал будничную, хитровато-простецкую, с повадками разбитного малого, любящего поерничать, побалагурить. На работе Сметанин старается говорить коротко, веско (типа: «надо так осветить этот вопрос»), просителя обычно не видит и не слышит, надолго уткнувшись в накладные и поднимая к черепу уши, и особенно не любит, когда просят деньги, даже свои, кровные, заработанные горбом. «Денег тебе, говоришь? – повторяет несколько раз с задумчивой растяжкой, вперив моржовые опустевшие глазки. – Ну и чудак. А закоим? Люди гибнут за металл. Дым, мираж, совращенье. Нет, не проси, не дам. Вот приди после, после дам». Однажды Тяпуев слышал, как Сметанин отговаривал командированного от бани. «А зачем вам баня? – убеждал он. – Река под боком, хорошо так. Курорт, можно сказать, песочек бархатный, только пива не хватает… Правда, я сам-то баню люблю, ох и люблю. Баня кровь полирует, я без нее не человек. Купанье купаньем, а баня нужна. Попариться люблю с веничком, порой субботы не дождусь, прикажу бабе: топи. Без веника какая баня, совсем не тот фасон… А река у нас чудо. Покупайтесь, вам и хорошо, никакой бани не надо. Вода мягонькая, щелок, никакая зараза не устоит». И все это было сказано с выраженьем хитроватой ласковости на лице, когда не понять, от души говорит человек иль издевается, тешит душу. – Скучно у нас. Культурному человеку некуда пойти. Это у вас в городах, верно? – Он заговорщицки подмигнул Тяпуеву. – У нас чуть что, сразу бабе доложат, распишут, чего не было. – Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну. – Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай. – Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл. – Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить. Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся. – Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому. – Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке. – Из глины, что ли? – Бронза… Высшего качества. Всегда с собой. – А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку. Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку. – Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха. – Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали? – Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал… – Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор. – Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего? – Да так… – Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой. – Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель. – А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя. Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе. Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне. В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково. – Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей: – Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек. – Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся. – А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит. – Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди… Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца. Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей. И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу. – Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин. – Не ждите… Я бросил. – Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью. – Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там… – Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель? …Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу. И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век. – Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом. – Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся. – Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит. – Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к… – Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом. – По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья. – А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека. – Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот. – Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил: – А-а-а… Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки иобиды. – Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб чертям тошно. – И верно. Хватит самоедством заниматься. Как тараканы в банке. – Бухгалтер тоже вознес над головою стопку. – Грянем по махонькой и освободимся. – Однако спор, наверное, занимал Сметанина, и он тайно злорадствовал над Тяпуевым. – Собрались культурные люди в кое-то время поговорить о культурных вещах, так давайте, черт возьми! Тут дверь едва слышно скрипнула, поддалась в притворе, откатилась, и за общим гамом не услыхали сидельцы, как на пороге вырос Гриша Таранин. Только заметив взгляды, обращенные в его сторону, он поклонился и запоздало постучал костяшками о косяк. – Кто тут про свободу? Дайте вам ее, дак живо ножиками перережете. Вчера сопляк в Слободе зарезал старуху за трешку. – Он подслушивал. Он под-слу-шивал! – грозно воскликнул Сметанин. – А может, у нас заговор. – Брось, брось трепаться, – хмуро остановил Тяпуев. – Проходи, Григорий Петрович. – И подслушивать не надо. От вашего крика покойники встанут. У вас мода худая, Федор Степанович. Вы все над старыми людьми смеетесь. Ой, отольется. – Старые-то люди лежат на печи да грызут кирпичи… – Больно смешно. А я знал, что вы здесе-ка. Лежу на печи, и словно кто позвал: иди, Гриша, навести лучшего друга, ему там тоскотно одному-то. И вот собрался, и пришел. Удивительные люди, что их держит, что их крепит друг подле друга; какие связи обручают, почти ненавистных; какая таинственная игра соединяет их? Со стороны просто странно глядеть на них, ей-богу. Тимофей слегка отодвинулся в тень простенка, само холостяцкое пиршество его не занимало, дух винный мутил ныне, но было любопытно наблюдать, как сквозь стекло, освещенное изнутри, за теми людьми, что безмолвно толклись в комнате, по-рыбьи разевали рты и были вовсе иными, раздетыми, что ли, почти нагими духовно, неприкрытыми и неприбранными; и чудилось, что можно проникнуть в их душу, самое таинственное и сокровенное. Тимофей насмешливо и угрюмовато улыбался, забыв о себе и причине, приведшей сюда. В общем-то, лишь трое вели застолье, пили и ели, по-мужицки лезли в одну сковороду, елозили в подливе, макали, мусолили щуку, обсасывая каждое перо, словно бы только эти трое и были одной общей крови и одного языка, а другие очутились из иного племени. Бухгалтер сел на любимого конька, ерничал, вил словеса, пускал пыль в глаза, смеялся над ближними, а Коле Базе и старику было приятно и лестно, что они вот вдруг угодили в такую компанию, куда не каждый вхож, а потому хихикали и заглядывали Сметанину в глаза. «Странно, есть птицы, которые осенью с севера бегут на юг, пешком драпают пять тысяч км, а весной обратно…» – «Вы уже рассказывали, Федор Степанович». – «Ну и что, не грех повторить. А вы на ус мотайте. Ты отчего здесь, Гриша? Да потому здесь, что баба твоя Полька тебе отставку дала, с другим амурничает… Пять тысяч км драпают, заразы, – восхищенно воскликнул Сметанин, и моржовые глазки, покрасневшие от вина, заблестели в хмельном волнении. – Рожать захочешь, не туда побежишь. На птичьем-то паре, да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтобы яичко кинуть. Пусть кокнут, чайки сожрут, песец выпьет, медведко наступит. При-ро-да! Во! – Бухгалтер вскинул палец. – А ты, Колька, бабу найти не можешь. Против природы пошел, и она тебе отомстит. Природу надо уважать! Ты семя попусту кинешь, другой зря источит без нужды. А как тогда народу держаться, откуда силе быть? Поняли, куда гну? Ведь школу нынче закрыли». – «Я не-не… Я насчет природы железно! – возражал Коля База. – Я природу не обижу». – «А сам-то, Федор Степанович, чего худо природу крепишь? – хитро закинул крючок Гриша. – Одного замесил, да и опара, выходит, скисла…» – «Я не в счет. Я другое дело». – «А-а-а…» Тяпуев не вступал в разговор: видно, что-то мучило его и тревожило, и потому он часто хмурился и катал желваки. Тимофей взглядывал порой на хозяина, тот чувствовал, наверное, внимание к себе и, не сдержавшись, придвинулся вместе со стулом. Обнаженная худоба черепа, неожиданная переменчивость облика, очертаний скул, носа, лба поразили Тимофея, и он внезапно подумал, что совсем недавно в жутких для себя обстоятельствах вроде бы видел уже подобное лицо. – Что вы так смотрите на меня? – спросил Тяпуев, приближая лицо вплотную, отчего на Тимофея опахнуло затхлым, нежилым, словно бы из худого заброшенного погреба. Он невольно, не сдержавшись, отвернулся к двери и нехотя откликнулся: – Вспоминаю, где видел вас… – Странно, что забыли, – засмеялся Тяпуев. – На карбасе же вместе… страдали. Ноев ковчег забыли? Репетицию… Иль уже выбило из памяти? – Тяпуев ровно высекал каждое слово, обкатывал его языком и любовался отстранение. – Да нет… Они говорили отчего-то свистящим шепотом, почти соприкасаясь головами, как заговорщики. Тяпуев строил доверительное лицо, точно хотел понравиться иль что-то сообщить интимное, а Тимофей постоянно отворачивался и не смотрел хозяину в глаза. – Слыхал, стишки пописываете? – неожиданно спросил Тяпуев. Тимофей лишь пожал плечами. – В смысле стихов я тоже имел направление. И не дурное. Талант, можно сказать. Мог бы хорошо зарабатывать на этом деле. У меня целая тетрадь была накидана, ловко так получалось. К праздникам, юбилеям кто попросит – мигом соображу. И рождалось. По три, четыре стишка в день сочинял. Жалко вот – тетрадь украли. За свою выдадут, хорошо наживутся. Требовалось как-то поддержать разговор, проявить интерес, но чугунная тяжесть овладела Тимофеем и из сонного оцепенения не хотелось выплывать. Казалось, стоит лишь откликнуться, ответно улыбнуться, и та чужеватинка, та непонятная, но желанная холодность в сердце уже не сохранится, а значит, придется допустить этого человека к себе и найти ему место. Но что-то останавливало допустить сближение, ибо мыслилось, что стоит лишь случиться тому, как исчезнет в душе то чистое и доверительное, что ценилось более всего и чему не хотелось изменять, покинет та самая праведность, которой поклонялся с рождения: и тогда превратится Тимофей Ланин в обыкновенную заурядность. И только чувство неловкости и приличия удерживало Тимофея, чтобы не отпихнуться и уйти, окончательно распрощавшись, хотя мысленно он уже давно дал себе слово не бывать более здесь. А может, интерес неволил? Любопытство? Желание подсмотреть то, что давно отступило во времени и скоро станет загадкой?.. Вроде бы и стариком не назовешь Тяпуева, хотя и возраст осенний, преклонный. На Гришу глянешь – старик, его не стыдно стариком обозвать, а тут – не… Громко перебивали друг друга застольщики (хмель брал свое), мерно капало из рукомойника, позвякивали черные обнаженные стекла, и с оттяжкой хлопались уличные ворота: знать, шел с севера морянин и шерстил все окрест. «Гос-по-ди-и,–взмолилось далеко, в затайке мозга, лениво и сонно. – Гос-по-ди-и… Куда уходит жизнь моя? Стоит ли так – далеко-то? Как навести порядок в душе, как умиротворить ее?» – У меня и поэма есть, – исповедовался Тяпуев. – Хочу в музей ее, в смысле воспитания поколения. Есть чему у нас поучиться. Мы-то горели, – шептал в ухо. – Почитай что-нибудь из стишков. Любопытно в смысле жизни. – Стоит ли? – невольно ухмыльнулся Тимофей, прикрывшись ладонью. – Я прошу… – «…Ах ты Боже! Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа. И от той неслыханной напасти, ненасытной дьявольски и злой, некуда блаженному деваться: он повис меж небом и землей». Прочитал вяло и монотонно, прикрывшись ладонью, а после искоса, украдкой подглядел за Тяпуевым, постным, глухим, полным внимания. Иван Павлович еще подождал, видно, полагал, что эти строки лишь начало, а помолчав, недоуменно, разочарованно спросил: – И это все? – Ну… – Хочу указать вам в смысле литературы, что на современность надо нажимать. Зажигать народ надо, чтобы горели, а у вас разложение форменным образом. – Тяпуев пожевал тонкими губами, напрягся лицом, выдавливая мысль, отчего подбородок еще более выперся, даже опередив нос. – Надо, молодой человек, наш день показывать, а у вас что? Откуда-то дьявол, суеверия, распад. Кому это нужно? – Мне нужно. Душу забыли. Душа-то горит, – нехотя возразил Тимофей, жалея уже, что поддался на уговоры и тем самым словно бы обнажил сокровенное, над чем тут же и надсмеялись. – Ей и положено гореть, а не тлеть. На современность надо нажимать… Хотите, поэму свою дам посмотреть? Любопытно, в смысле переживаний. – Тяпуев достал из чемодана тетрадь, пролистнул ее, но отчего-то раздумал сразу, задумчиво положил обратно, а подал толстый, в коричневых крышках альбом. – Пустое, думаю, пустое. Это у вас по молодости. Линии нет, вот и пропадает талант. Папаша бы твой меня понял. – И снова пожевал губами, оценивающе осмотрел Тимофея, видно, что-то сдерживало его открыться, и Тяпуев строил иную хитрую игру. – Вам, наверное, скучно с нами? Почитайте, лучше всякого романа. Там-то понаврут с три короба, а тут жизнь. За три года собрал восемьдесят два сообщения. Тимофей поначалу скользил взглядом по газетным вырезкам, а после увлекся и вовсе забыл про застолье и про поздний вечер и свою неприязнь к хозяину, граничащую с презрением…«В Архангельске нашли укладку с золотом. Плотники разделили меж собой, но их засекли».
«Шоферу попался под ноги обрезок трубы, залитый битумом. Он подивился его тяжести, расковырял и обнаружил там восемьдесят две золотых монеты десятирублевого достоинства».
«На Камчатке вымыло кувшин с деньгами».
«Электросварщик Евгений Савельев нашел в песке серебряный стакан, запечатанный воском. В стакане хранился тяжелый золотой браслет с шестью крупными бриллиантами, чиновничьи ордена девятнадцатого века».
«…На глубине двух метров ковш экскаватора стукнулся обо что-то металлическое. Заинтересовавшись, механизаторы слезли с машины и извлекли из земли предмет, похожий на артиллерийский снаряд с… ручкой. Сотрудники милиции извлекли из гильзы снаряда аккуратно свернутую тряпку и довольно прилично сохранившиеся царские бумажные кредитки, выпущенные в 1909 году, на сумму около двух миллионов. На дне сосуда были обнаружены также 21 золотая и 81 серебряная монеты».
«…Долгое время в запасниках областного музея-заповедника хранился массивный футляр от старинных пристенных часов, некогда стоявших в доме бывших владельцев одной из текстильных фабрик Костромы. Художественной ценности футляр не представлял, и лежать бы ему в запаснике еще многие годы, если бы главный хранитель не решил обследовать внутреннюю поверхность футляра. Открыл крышку, но кроме груды скомканных старых тряпок ничего не увидел. Развернул тряпку – в ней лежал золотой перстень, украшенный драгоценным камнем. В других свертках оказались золотые кольца, броши, серьги, браслеты, кулоны и другие драгоценности – более тридцати предметов».
«…В Ленинграде во время ремонта Гостиного двора в фундаменте обнаружено двенадцать золотых кирпичей, зарытых когда-то бывшим его владельцем».
Последние комментарии
18 часов 31 минут назад
19 часов 6 минут назад
19 часов 59 минут назад
20 часов 4 минут назад
20 часов 16 минут назад
20 часов 29 минут назад