Фармазон [Владимир Владимирович Личутин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Личутин Фармазон

Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе…

Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое.

(Из Библии)

Часть первая

Глава 1

История эта начиналась смешно, а кончилась – грешно.

На Воздвиженье случилось, в конце сентября, когда мелкому бесу особенно желанно позабавиться над путником, оставившим по нужде родные домы, и устроить ему нежданную тошнотную пакость, на грех направить шутя иль совратить от самых серьезных намерений…

Не успела лодка скатиться из устья реки в море, как мотор угас. Гриша Чирок, ласковый старичишко, сидевший на переднем уножье, поторопился услужить народу, кинул якорек, а отхватиться вроде бы забыл; вернее, брезентовая рукавица-верхонка ульнула за проушину якоря, и чуть не сверзился человек в реку, едва не пошел следом рыб кормить, хорошо – Тимофей Ланин оказался возле и поймал седока за хлястик фуфайки в последнюю секунду. Но успел, правда, окунуться старичонко, одежды намочил по грудь, рукавицу потопил и с фуражкой именной распрощался. Она еще долго плыла по течению, медленно кружась на пенных гребнях и отсвечивая лакированным козырьком, потом на суконное донце плеснула волна-другая, и обжитая, такая ли уютная фуражка, гордость Гриши Чирка, коей, казалось, и износа-то не было, набухла, надулась пузырем и покорно захлебнулась водою.

Грише в тот момент было не до фуражки, он долго отплевывался, приходил в себя и, протирая слипшиеся заводяневшие глаза, матюкался на всю реку; а мужики, не имея под рукой весла, шутейно похватали ладонями напористой воды, поцедили струю меж пальцами, и ни у кого-то не взыграло в те мгновения сердце, не спохватилось: ведь в море шли, не к теще на блины, всё ли взяли в путь-дорогу, не забыли ли чего, непременно нужное плывущему человеку. Отвернулись мужики к мотористу, зажимая в себе смех и притворяясь озабоченными, и лишь Тимофею Ланину, сидевшему возле, невольно бросилось в глаза скукоженное обличье страдальца: волос у того свалялся в перья, обнажились хрящеватые уши, плотно и настороженно посаженные к черепу, и вдруг желтой репкой проглянуло темечко.

Еще минуту назад мостился Гриша на переднем уножье, сиял улыбчивым румяным лицом, гордовато сбивал на затылок фуражку, корольком озирал деревню, словно бы на великие почести отправлялся, оставляя на берегу обыкновенную жизнь. И тут как обухом по голове: плюнула судьба-злодейка в лицо при всем честном народе. Вот он, народишко, стоит, глазеет на горе, небось, все выглядел и завтра же разнесет по Вазице. Слинял Гриша, осунулся, словно бы начисто переменило человека, еще потяпал себя по груди, по студенистой фуфайке, но тяпай-не тяпай, а сырым в дорогу не выйдешь. И, не мешкая более, чувствуя стылую пробивную силу осенней реки, он скоро сбросил намокревшее белье и, не боясь тонкого понизового ветра, обнаружил миру острые лопатки, бабью грудь с медным крестиком в ложбинке и длинные загребистые руки сметанно-белые, и только шишковатые кисти да короткая морщинистая шея были темнее елового корья. Словно бы однажды торопливо слепили человека, и, пока он бойко бегал по земле-по матери, все притиралось меж собою согласно, – прилеплялись мышца к мышце, мосол к мослу, но вот к старости вдруг разбило, растрясло человека на ухабах, как худую телегу, и все тело лишилось воздуху, обвисло, готовое рассыпаться.

Мотор наконец заекал, замутил воду. Тимофей Панин, натужисто крякнув, достал якорь и невнятно предложил вернуться обратно, но Гриша Чирок заполошно замахал руками, дескать, вы что, мужики, рехнулись умом, ведь воротя пути не хвалят. И все сразу зашевелились, ожили, крохотная виноватинка угасла, и главный бухгалтер Сметанин Федор Степанович, по прозвищу Туз, поддел добродушно:

– Ну и Чирок… Только бы тебе нырять да плавать. Чирок, дак. – И он раскатисто хохотнул, лоснясь широким лицом.

– А мне ништяк. Это мне как маслом по черевам, – мирно согласился Гриша, вроде бы отмякший и согревшийся от матюков. В пожитках он раскопал теплое белье, нашлась в карбасе овчинная шуба, и сейчас уютно было старику от общего и согласного к нему внимания. Правда, в желобе спины еще прятался противный холод, и Чирок часто перебирал лопатками, изгоняя оттуда озноб.

– Ну и Чирок! Только бы тебе нырять да плавать, – повторил бухгалтер. – С бабой-то согрешил, небось?

– Было немножко, – безобидно согласился Гриша. – Думаю, не пообиделась. Я ведь не промахнусь.

– Ну дак. Не зря у Польки твоей прозвище – Наважья Смерть.

Все пятеро в карбасе встрепенулись, плотнее умостились, подворачивая под себя полы овчин, чтобы не поддувало, и уши отворили. Бухгалтер на деревне известный баюнок и зубоскал, кого хочешь обмоет и на посмешку выставит, пользуясь властью, такой уж речистый человек. Ему бы где по сценам гулять, точить языки да забавить народ, а он тридцать лет и три года безвылазно просидел в колхозной конторе, уже не одни костяшки на счетах протер, сводя дебит и кредит, от сидячей работы опух и огруз, хотя ходил пока на удивление легко. Все сгрудились в ожидании забавы, и только моторист Коля База сидел у правила вроде бы равнодушно, подставив низовому сиверику распахнутую грудь.

– Она востра… Из купчих бывших, на хороших харчах застроена. Не наш брат, что на колобе житием сбит, – поддержал Гриша разговор, который будто бы не его жены касался. – В ней, заразе, соки-то живут, бродят соки-то. Ее не так раскупоришь, ежели без знанья, – взорвется, как жбан, и пробка в потолок. Вот сколь ядрена. А фуражечку-то жаль, износу не было. Еще как в капитанах плавал. Вы-то, мужики, куда смотрели, не могли забагрить, – пробовал схитрить старикан. Он уже вовсе подсох, ожил, вепревые брови его распушились, встали торчком, заслоняя голубоватые глаза, и толстые усы скобкой зашелковились. «Забавный старичишко, – вдруг снисходительно подумал Тимофей. – Ну как горносталька: шу-шу».

– Нынче иду, а Витька ваш, внук, толстокореныш-двухгодовик, такой ли самодур, о самую реку бродит. Долго ли сверзнуться? А Полька твоя у магазина трется с бабами, зубы моет, – отобрал разговор бухгалтер: голос у него был неожиданно переменчивый, от фистулы до баса. – Я ей: старуха, ты где внука-то потеряла? Утонет ведь – не откупиться. А она мне-то: «Ничего, Федор Степанович, откуплюсь, эко диво, еще лучшим откуплюсь. Две ночки пострадаю с дедком, вот и откуплюсь». Не-е, говорю ей, тебе-то уж не выпустить по такому возрасту, разве что так, по баловству. А она мне: «Мы еще с Гришенькой можем, у нас не заржавеет…» Вот я и смотрю, Григорий Петрович, откуда в вас такая сила?

Все готовно засмеялись, но Гриша Чирок смутился, покраснел: что-то, видно, не понравилось в словах бухгалтера.

– Типун тебе на язык, бухгалтер, – грубо сказал старик. – У тебя язык пришивной, как коровье ботало: бот-бот…

Эти слова смутили всех, почудилась какая-то неловкость, словно бы чужой грех подсмотрели.

– Старик, ты что… Чирок, да ты не обиделся ли? – деланно рассмеялся бухгалтер, но, однако же, рассмотрел всех мужиков по отдельности, наверное ожидая крепости своим словам. – Да я ли не с душою? Ты чего, ляпнулся? Дак я при чем тут? Мог ведь и не взять в лодку, но я к тебе с душой. Тебе за прежние-то выслуги поклон от меня и всего нашего поколения. Может, стопочку? Так в один момент… Иван Павлович, Тяпуев, ты-то хоть подтверди. Ты у нас на вышине числился, ты с высоким народом прежде знался, да и нынь у них в чести, ты хороших речей наслушался, всяких вин пивал, а тут пивцо-то раз в году увидишь, как приведется в городу быть, да и то сразу выльешь. Мы-то бродни, Иван Павлович, длинны голяшки, – ерничал Сметанин. – У нас на заднице язык-то вырос, прости, Господи, вот и мелем, такое сморозим иной раз, хоть стой, хоть падай. Ты от нас слова путного не услышишь, разве сглупа чего нечаянно сбрякнем. И неуж я Чирка обидел? Если обидел, то низко поклонюсь, в ножки паду. Прости, скажу, грешного татарина, оторви мой глупый пришивной язык по самый корень и кинь свинье на закуску.

Иван Павлович Тяпуев, пятый седок в карбасе, что-то гымкнул невнятное, чем вроде бы не то одобрил бухгалтера, не то одернул, обвел всех настороженным немигающим взглядом и вновь погрузился в себя. Как есть сова на пенышке, так холодом от него и веет. Но с другой стороны – вот этот нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, великоватый, наверное, с чужого плеча, как-то разом опростил Тяпуева, и средь прочего народу он показался невидным мужичонкой, ибо дородная сановитость его на реке, в развалистом карбасе да под мозглым небом как-то не внушалась, хотя квадратное лицо с тугими складками было чисто обихожено, твердо лежало на шалевом воротнике, да и холодные глаза с пронзительной искрой в глубине оставались прежними. Эти-то глаза и замораживали стороннего человека, отодвигали на должное расстояние и ковали язык. Казалось бы, попался в пути свежий человек, так самое время потолковать с ним; ведь в огромных городах пожил, больших почестей добился, над питанием всей области стоял, значит, многое разумеет, с ним бы и разбавить скуку, облегчить дорогу. Но как взглянешь на него, сыча болотного, так слова и не льнут в строку, не знаешь, чего спросить и как столковаться, и невольно подумаешь, а не лучше ли смолчать, без особого повода не соваться, мало ли что у человека на уме; сам же себя и посадишь в лужу. Так размышлял Сметанин, вороша в себе новый перетолк.

А если бы кто любопытно погрузился сейчас в Тяпуева, то увидал бы хмару и темь в душе его под стать миру вокруг, словно бы обвеяли всю ее сквозняками, выстудили, да и забыли распахнутой. Томился Тяпуев, несвычно было ему в карбасе: лопатки мерзли, сидеть неудобно, овчина свалялась, надо бы встать и поправить под собою – но лихо, ноги в броднях давит литой резиной, да и встречный низовой ветер выжимает слезу. Никого не слышал Иван Павлович, он и обращенья к себе не понял и словно сквозь пелену видел плоское лицо бухгалтера, его крохотный девчоночий роток, и потому, не проникнув в чужие слова, Тяпуев снова погрузил подбородок в овчину воротника: так вроде бы притерпелось, надышалось и казалось уютнее. Он вовсе отвернулся от всех, видя перед собою лишь рулевого Колю Базу. Тот сидел у правила лихо, будто на коне, слегка приоткинувшись, так что длинная ячменная волосня, поднятая и вздыбленная ветром, волочилась сзади. Фуфайка лишь на одной латунной пуговке держится, готовая слететь с плеча, шея бурая столбом, и в просвете распахнутой рубахи выпирает такая же зоревая, нахлестанная ветром грудь. Куда отправился легкомысленный человек? О чем думает лихая голова? Его что, и холод не берет?

Обвел Иван Павлович взглядом мир, насколько позволял курчавый воротник, и еще более загрустил: все потускнело вокруг, засвинцовело, набухло и набрякло, каждая пора глинистого угора, проплывающего за бортом, и низкое ворсистое небо напитались влагой, ручьевины, полные торопливой воды, жадно вспарывали землю, и в свежих ранах гнулась под напором струй жесткая осотная трава. Клял себя Иван Павлович, что поддался на посулы Гриши Чирка и увязался с ним на рыбалку, запретную и опасную. А тот обещал сладко, умело стелил слова, травил искусом душу, дескать, под Богослов самая жирная семга идет, такие ли тяпухи, килограммов двадцать свесят, как руками взденешь, будто серебра оковалок, так сердце возрадуется и запоет. Тоже вот, старичишко моховой, вроде бы жизнь всего выпила, но откуда-то слова такие изыщет, так заманно запоет-зальется, что невольно поверишь – есть еще на миру райские места, есть. Себе не будешь верить, а другому поверишь и на обман желанно кинешься, закрыв глаза, чтобы утешиться и жизнь обновить.

Не уставал удивляться Тяпуев последнее время. Метил отдохнуть в Вазице месяц, приобвыкнуть к родным местам, кое-что вспомнить, и вдруг по тайному, далеко идущему умыслу, пока и для себя-то худо видимому, остался здесь на зиму, а может, и долее. Деревню его поступок озадачил и смутил поначалу, даже слегка растревожил ровную здешнюю жизнь: было теперь над кем зубы мыть да пули пускать по Вазице. Когда спрашивали Тяпуева, почему один зимовал, без супруги, он коротко и невнятно отговаривался, но по деревне упорно ходили слухи, что оставил он бабу, с тремя кинул, и если убежал сюда, то не иначе как скрылся от алиментов, такой ходок. Но другие утверждали, что у Ваньки с молодых лет кила, пересилился на зверобойке, и с той поры он к мужскому делу не способен, детей у них веком не бывало, супруга ему рога наставила и сбежала и нынь он холостяжит.

Дом свой накладно было ставить, да и какая нужда в нем, если ранее не решался, и Тяпуев занял пустующую половину Калиствы Усанихи, последней девки из рода земледелов Усанов. Слухи донесли ему, что, как умирать, попросила старуха фотографии двух сынов своих, погибших в неродной земле, долго глядела и гладила, после положила себе на грудь и так, тихо, почти безумно, не узнавая никого, отошла. Последние годы Калиства вроде бы умом тронулась, в избу к себе никого не пускала, завела пять овечек, держала их в запечье на ящичках (для каждой был свой), кормила ситным из лавки и всю пенсию, что получала за сынов и мужа, тратила на хлеб для животинок. Если в лавке к ней подступались и начинали упрекать, дескать, зачем такую дикую жизнь себе устроила, она кротко отвечала: «У вас детушки, а у меня овечушки. Они у меня умницы, каждая на своем ящичке сидит».

Долго проветривал Иван Павлович избу, остерегаясь сразу заселить ее, часто наведывался и привыкал к низкому задымленному потолку, к струганым почернелым стенам с разбежистыми слоистыми трещинами и к низким, в две тетрадных страницы, оконцам, сквозь которые едва пробивался свет, вполовину запутавшийся в глухом бурьяне, полонившем палисад. Запах той, прежней долгой жизни упорно стоял, не выветривался, им была пропитана, наверное, вся изба, и лишь с последним трухлявым бревном, смешавшимся с прахом земли, источится прежний житейский дух. Здесь долго коротала одинокая старуха, здесь давно не ночевало молодое тело, пахнущее здоровым потом, здесь давно не любили и вкусно не ели, и потому вся изба насытилась тленом подполья и старых, заношенных одежд, плесенью и мокретью углов, назьмом из запечья, овечьей утробой и звериной отрыжкой. Можно представить, какая прежде тут жила вонь, какие смрады кочевали под потолком, но той хозяйке-жилице они казались своими, родными и потому неприметными.

Троюродник, где квартировал Тяпуев, удивлялся блажи своего значительного сродника, уговаривал, дескать, отчего бы у них не жить, места вволю, никого не стеснишь, но Иван Павлович, не привыкший к домогательствам, лишь пронзительно взглядывал ледяными глазами, в которые глядеться было больно, и молча вздергивал плечом.

Всю лишнюю заваль и грязь вымели из кухни без него и проветрили хорошенько, но Тяпуев не терпел чужих вещей, всегда напоминающих о смерти, и потому выкинул на поветь все, без чего можно обойтись. К кровати он подступился в последний свой приход, когда уже окончательно решился переезжать, и понял, что спать на ней не сможет: от нее пахло кислыми шкурами, и даже бордовые занавески в белый горошек, повешенные по низу свояченицей, не придавали ей желанного виду. То было грубое крестьянское ложе, когда-то крашенное охрой и не однажды залатанное и подновленное, может, прежнего хозяина иль его деда, на котором в свое время с любовью и терпением строился весь род Усанов.

Когда хозяева были молоды, кровать помещалась в горнице напротив печки-голландки, с горой пухлых пуховых подушек и перин, стояла на березовых чурочках, чтобы видеться солидней; тогда было охотно взбираться на высокие постели, и на той высоте любить казалось просторней и веселей, и не так тянула земля, и холод с подполья меньше проникал зимами, да и в подкроватные сумерки хорошо скрадывалось бабье обзаведение во многих берестяных кошелках и укладках. А темными осенними вечерами на такой-то вышине да в перинном омуте куда как ловчее прилеплялись тела друг к дружке, и ладнее играли и путались, и общая утеха велась по совести и согласью. Но когда постарели, и ноги сдали, и каждая жила затвердела и зачужела, и вползать на вышину стало тяжко, кровать перетащили в кухню, поближе к русской печке, березовые чурочки истопили, перины отдали девкам для новых утех, а настил из вышорканных добела досок покрыли тощим тюфяком, который не проминался, не сваливался комьями и меньше беспокоил ноющее тело.

В дверь кухни кровать не пролезала, и Тяпуев расхряпал ее топором, против воли своей любопытно разглядывал ложе, на котором начался, продлился и кончился мужицкий род Усана-земледела. Несмотря на внешнюю громоздкость, кровать была сотворена доброй столярной рукой, привычной к дереву: изголовье и изножье с точеными балясинами и тяжелыми шарами токарной работы, по поднизу деревянные же подзоры и стрельчатые полотенца с прорезными истинными крестами, грядки сбиты на шип и подогнаны гладко, без шероховатинки и скола – не подвела плотницкая рука. Ежели где и покосилось, так какое время минуло; если где и рассохлось, расщепилось, так какая долгая жизнь проведена, сколько страдания оставлено, сколько слез пролито; тут и самое каменное дерево, от вдовьих слез не раз намокнув, лопнет и распадется от комля и до вершины. Гвоздье, что попалось под топор, было загнано позднее, забито неумело – вкривь и вкось – вдовьей рукой. Знать, Калиства старалась, крепила свою одинокую постелю, обихаживала, как могла, то самое место, на котором родилась сама и сыновей выпустила…

Да, изнанка человечьей жизни была невзрачной, трухлявой. Изголовье, там, где касалось грядок, осыпано странной белесой перхотью, словно бы натрусившейся с волос. Сминая брезгливость, Тяпуев наклонился, близоруко разглядел следы былых клоповых поселений и игрищ, тоже бесследно исчезнувших, а может, откочевавших в иные домы, где нашлась для пропитанья свежая молодая кровь. С мстительным и сладким торжеством выбросил Тяпуев рухлядь за сарайку, и брезентовые рукавицы-верхонки тоже выкинул, точно и они успели впитать в себя клопиное трупьё, заразу и плесень. Лишь на одно мгновение пробудилось в Иване Павловиче некоторое недоумение от всего увиденного, жизнь прожитая вдруг перепуталась, и он растерянно оглядел сумрачную опустевшую кухню, протертые четыре следка от кровати и темное пятно на полу, куда не доставал свет. Ему показалось, что он в чем-то обманулся ранее в своих представлениях иль был нехорошо обманут, а на самом-то деле вся жизнь Усанов была иной, вовсе незавидной по нынешним-то меркам, обыденной и грязной, и поднявшаяся в душе жалость к себе ли иль к тем, кто когда-то бытовал здесь, защемила горло. Но беспокойство мимолетно прояснилось и тут же затухло. Иван Павлович сразу подсказал себе, что тут жировали кулаки, и память услужливо вернула Тяпуева в двадцатые годы, когда эта кровать с точеными шарами и тремя пуховыми перинами под потолок, медный ведерный самовар, норвежские часы с боем и поставец для посуды казались богатством недосягаемым и необыкновенно завидным. Ведь сам-то Ванька Тяпуев, чего скрывать, родился на дощатом примосте возле двери, крытом всякой рваниной и оленьей вытертой полостью; вместо молочной титьки получил в орущую пасть хлебный жевок; крутой кипяток пил из чугуника и спал в душной темени полатей, куда скидывалась вся сохнущая одежонка… Вроде бы сорок лет пробыл с той поры в больших городах, и жил-то в достатке и при почестях, и думалось, что прошлое кануло в невозвратную темь, а вот навестил родимую Вазицу – и все вспомнилось разом, словно бы память дожидалась своего часа.


Днище карбаса скрежётнуло о подводный камень-луду, мотор поперхнулся, зауросил, но под властной рукой Коли Базы выправил ровный бег и повлек посудину в кипящую толчею, туда, где русло неожиданно расступалось и из-за песчаной пологой косы наотмашь захлестывало море. Волны часто захлопали о борта, взводень плеснулся о тупые скулы карбаса и обвеял всех водяной пылью. Мужики сразу очнулись, словно бы пробудились, стали кутаться, что находили под рукой, ибо как бы вдруг похолодело, воздух выстудился, окутал тело, старался пробить одежды. Осень, куда денешься: тут в море без тулупов и овчин не суйся, иначе заколеешь, как кочерыжка, язык во рту зальдится, и руки будет не поднять, чтобы убрать из-под носа зеленые вожжи. Даже Коля База вытащил из рундучка кожаный картуз и прикрыл темя.

Вороха облаков прогнулись над вспухшей водой, точно небрежно навитые валы сена, они грядами уходили в дальний край, где море переливалось в небо, но меж теми ворохами хоть бы блесток сини нашелся, хоть бы крошечная лужица солнечной влаги – там студенистый мрак возносился, едва сочась дождем. Теперь, считай, до самой зимы заколодило, до ноября осень развесила свои полотенца, и, знать, от их гнетущей тяжести едва колебалась морская бездна, и лишь черная слоистая рябь тихо накатывалась, как по стеклу, не тревожа глубин. Деревня, прежде скрытая за угором, как бы вывернулась из затайки, сейчас хорошо видимая глазу. Она свинцовой подковкой легла у излучины реки, вила редкие дымы, вялые, белесые, но отсюда, с морской равнины, казалась особенно родимой, домашней. И белая церквушка в седловинке меж двух холмин прояснилась, приподнялась, как бы отделенная от земли, воспарила, и теперь она долго будет следовать за карбасом, дозорить, наблюдая, как там с мужиками, не случилось ли беды.

Вот и раньше, как с моря идут, уже далеко, словно мираж, над синим излучьем берега и над легким волнистым туманцем лукоморья встанет храм лебединым крылом, и сразу возвеселится, обрадеет усталая душа помора, очумевшего от долгих промыслов, зачугуневшего от месячной стужи и недосыпа, словно бы коростой покрытого долгой грязью, звериной слизью и кровью. А показалась церквуха – считай, что прибыли, и хотя далеко еще домы, но вроде бы и своих уже видишь на берегу. Вон они дожидаются – Манька, Иваненко, Гришуха, баба своя истосковавшаяся, соседи, сродники, и бани уже топятся, березовый дух стелется по-над тундрой, собаки брешут, одурели от радости, старики ёрничают, молодея на глазах, кто побоевей из домашних – палят в белый свет, как в копейку; Боже-Боже, народу-то, как морошки в урожайный год, дождинке некуда упасть… И пускай душа еще не отмякла, она еще угрюмится в ледяной пустоте, словно сжатая обручами, но в ее глубине при виде благословенного берега что-то вдруг так ворохнется, так подымется к горлу и защемит, что и слезина нет-нет да и проступит на глазу, вовсе даже и не стыдная слеза. Да ежели еще с удачного промыслу идут, так, завидя божью обитель, мужики без особого окрика кормщика сами налягут на греби, будто и не было позади долгого пути, до хруста выгнут хребтины, последние силы выплеснут, а их вроде бы и не убывает, они сами родятся. Нет, что ни говори, а приметы родины милой подымают сердце куда как высоко и торжественно: хоть век ты не маливался, самый-то еретик на еретике и нехристь, но, завидя в небе белую луковку церкви, воспрянешь и запоешь…

– Теперь часа за два до места добежим, – крикнул Коля База, радый, что успел на приливной воде сплыть из реки.

– Сплюнь, веселый такой, – одернул Сметанин. – Клюев Нос сначала минуй, ухорез, да на памятник себе погляди.

– Хороший памятник себе поставил, деревню-то насмешил опять. Теперь ломись задаром, – поддержал гугниво Гриша Чирок.

Коля хотел огрызнуться, припомнить кое-что моховику, но сдержался: сейчас не время травить себе душу, да и старое лучше не ворошить.

– Держись, Николаюшко, – снова съехидничал Гриша, – вон Крень тебя провожает. Во взгляд-то… Фармазон. Гляди, чистый сотона, а ты святой молитвы не молвишь. Чем борониться будешь?

– Типун тебе на язык, – посулил Коля База и, круто извернувшись на корме, послал на берег лихой свист.

Карбас, прежде чем повернуть на Клюев Нос, к длинной каменистой корге, далеко уходящей в море, сейчас вовсе прижался к берегу, где под самым урезом стояли ровные глуби, и отсюда хорошо различались цветные каменные осыпи и волнистые заплески, оставленные приливом, – всякая травяная дурнина, грязь да обкатанный волною древесный сор. Чуть выше этой границы на китовом позвонке сидел старик, босой, нахохленный, встрепанный какой-то, на голове высокая оленная шапка, слегка сдвинутая на затылок, как обычно носили исстари мезенские мужики. Он и не взглянул на лодку, не колыхнулся, каменно застывший, и ничто не отпечаталось на его длинном морщинистом лице. Все невольно проводили взглядом Креня, и в каждой душе, наверное, шевельнулось что-то суеверное, похожее на предчувствие, или страх.

– Он ведь этого кита добыл. На костях-то сидит, хребтину приминает, – с восторгом поверял Тимофею Гриша Чирок. Мотор пел на высоких нотах, и потому старику приходилось кричать, и он изрядно надоел попутчику. Но, как говорится, в гостях воля не своя, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и потому Тимофей терпел соседа и даже улыбался дружелюбно, хотя за многие годы деревенской жизни лишь сегодня случайно сблизился вплотную. – Дак ведь страсть. Такая страсть, как приволокли. Я-то на море прожил, да с моря и огорбател, но на такую решимость штоб, не-е… Все побежали, помню, все бегут на берег, ой страсть. Один парень был безногий, вот вопит: батя, и мне посмотреть. Отец лошадь запряг да повез. Он ведь отпетый был, Мишка-то Крень, а сейчас, гляди, блаженная сирота, и только. А был страсть, ух!

Что-то младенчески удивленное проступило в слюдяных глазах старика, они даже загорелись былою голубизною, и Гриша еще долго качал головою, пока карбас завалисто уходил за Клюев Нос.

Нет, не зря Сметанин оговаривал моториста суеверно. Там, у подводной корги сливались, капризно урося, две воды – одна с Мурманского берега, другая – с Белого моря, и с давних пор это место было овеяно мрачными поверьями. В старое время говаривали, что жили якобы тут огромные морские черви, они проедали днища посудин, такие огромные черви, и не до сотни ли варег с одной руки находили на заплесках: столько мужиков гибло у Клюева Носа. И до того опасались миновать, что настлали мужики катище по взгорью и там волочили суденки, сухим путем, только чтобы сберечь жизнь да нажитое добро, и до сих пор, если приглядеться, можно увидеть в траве истлевшее древесное трупьё. Наверное, нынче пошел человек более бойкий и ухватистый, иль червь морской сменил древнее обиталище и более не тревожит путника, но только каждый мужичонко даже на подвесном моторе да на дюралевой лодочке без Бога и страха мчит напропалую, завивая струю. Ныне ведь что: лишь бы живому быть, а цены добру нет прежней, цена добру грошовая, ибо наживается скорее, не надо мытарить за каждый алтын, и соль рубахи не выест. Другие времена, другие понятья, иные и смыслы.

Вода заходила, закипела, волна заглядывала в карбас и рвала руль, и только Коля База внешне беззаботно сидел у правила, длинной черемховой палки, и насвистывал весело, обнажив сплошной набор железных зубов. А ему-то Клюев Нос особенно памятен. Именно тут случился Коле урон этим летом, когда по баловству иль беззаботности своей угнал парень ночью рыбозаводовскую дору и волной выкинуло суденко на отмель, как пробку из бражного жбана. Дали тогда Коле год принудработ да пятьсот рублей выплат; дору стянули трактором в море и увели в затон на ремонт, а этого подорожника и лесного человека посадили на колхозный карбас, чтобы ходил парень неторопливо вдоль родимого берега от тони к тоне и собирал семгу. А Коле Базе эта работа в радость, нынче здесь – завтра там. И сразу хмурая забота из глаз долой, просветлели они, заулыбались, на печищан откровенно взглянули, и вновь зеленая хмельная дурнинка ожила в их глубине. Ныне везде Коля желанный гость: кого подвезти если, кого подбросить до рыбацкого стана – он с полной душой всегда, и лишь подвалит к тоньской избушке, его уже привечают, как гостя желанного, первая ложка ухи ему, а где и стопарик найдется под семужье перо, не для пьянки, конечно, для вкусу лишь, для пробужденья аппетиту. Но если душа загорится, Колька из-под земли достанет горючки, он этого зеленого змия за сто верст простым глазом видит и всегда, если чужим винцом на пятак причастится, то своего на рубль дольет, такая уж у парня натура, ибо свойский он человек, не жмот и не скобарь. Нет, с Колькой не соскучишься, с ним не пропадешь, он всем кореш, кум, сват и брат: редкий человек, Колька.

И когда обогнули Клюев Нос, снова оживились карбасники и уже без всякой опаски глянули на лукоморье, где в серой дымке едва проступали тоньские станы.

– Редкий ты человек, Колька, – льстиво крикнул Гриша Чирок.

– Ну а я что говорил? А то па-мят-ник, – заорал Колька с видимым превосходством и лихо завернул карбас в голомень, в открытое море. – Если хотите знать, тогда бес за мной увязался. Если хотите, я с закрытыми глазами куда хошь.

– Редкий ты человек, Колька, – повторил старик, но уже с некоторой подковыкой. – На твердых ногах стоишь, не охлябыш, не заскребыш, не из дижинной муки, чего на тебя грешить. Но вот фуражечку ты мне не спас. Не спас фуражечку, а чем возместишь? Тут как бы стаканчик положен, чтобы боль сердешную сбить.

– Грешить меньше надо. Помирать пора, а ты все до бабы льнешь, народ дорогой зря переводишь, – грубо оборвал Сметанин: он широко громоздился в карбасе, словно бы половину посудины занимал своими мясами, все для него тут были люди даровые, лежунцы, лишь из милости да жалости попавшие в лодку. – Тебе-то нынче бы на печи лежать, дедко.

– Я порченого товару не производил. Зря ты так-то… От меня все парень на парень шли, я государству, если сказать, большую подмогу произвел, – смиренно ответил Гриша, ибо по бухгалтерскому голосу понял, что задираться сейчас излишне: раз сам навязался в лежунцы, то сиди и помалкивай. – Иль, может, я чего не так, дак прости.

– Прости, прости, – отмякше передразнил Сметанин. Может, совестно показалось перед Тяпуевым, толкавшимся в спину. – Подведете под каторгу слабого человека. Слабого-то ой разлижут, так ли разлижут, братцы лежунцы-и! Вы меня на грех толкаете, как бы мне через вас греха не нажить. – Лицо у Сметанина, насеченное ветром, походило на парной кусок говядины, серые глазки набрякли, накровянели. Сколько крови, тепла и мясов было в этом большом мужике, что даже посередке моря, когда невольно скорчишься от сквозного ветра, – от него же валил пар. – Все, господа-товарищи, делится пополам, а грех не разделишь. Так мне мамаша говорит. Ты, говорит, сынок, чужих грехов не считай, ты лучше своих не делай. А разве тут устоишь, если такое хозяйство на мне.

Сметанин еще выкаблучивался, цену себе набивал, а руки меж тем ловко добыли из поклажи бутылку, ну а раз море из стопочек не пьет, стопочками лишь в домашнем застолье дразнятся, то Коля База готовно достал из рундучка солдатскую кружку. Разливал Сметанин твердой, привыкшей к гостьбам рукою, а сам вроде бы случайно испытующе оглядывал лица, примерялся, приценивался, с кого начинать питье. Казалось бы, эко диво, чего размышлять у оседланного коня: садись и поезжай, коли подушки не болят. Подай сначала ближнему, кто под рукой, после другому, но лучше-то всего и безо всяких раздумий по неписаному закону отправь сначала страдальцу Грише Чирку; вон он сидит в носу карбаса, засиверел весь и над губою капля провисла… Но не так полагал бухгалтер: он тоже не лыком шит, за службу свою побывал среди людей и в хороших застольях сиживал и на банкетах, где зряшного слова не скажут и винцом лишний раз не обнесут, – это уж после, как захмелишься слегка да душа взыграет, смекай с дружками на стороне, чтобы ублажить натуру. Нет, совсем не простое дело – обнести питьем.

«Гриша потерпит, он битый мужик и свой, а если старый, так лежал бы на печи, – размышлял Сметанин. – Иван Павлович за спиной – гость, конечно, его-то бы уважить, он по дебету-кредиту высоко шел, да много ли мы от него видели? Как уехал в город – и шапку заломил. Да он на родину с… хотел с высокой горы. А нынче что, одно сальдо. А сальдо – баранка. Вроде бы та же костяшка, да рангом ниже. Была рублевая, а может, и за десятку шла, а нынче копеешная, один форс и штаны бостоновые. Пензия ты ныне, Иван Павлович, пен-зи-я… Колька не в счет, он у руля. Ему не положено… Но вот на переднем уножье сидит Тимофей Панин, новый лесник, его бы и приручить. Строить нынче надо колхозу? Надо. Лес рубить тоже надо. Одно дело на горних борах да близ реки – любо дело. Свалил, сучки обкорнал, скатал бревна в реку и по большой-то воде весенней и гони. А наступи такому на мозоль – парень своенравный, с шишкой во лбу – выделит деляну на моховой раде, где от дерева к дереву не докричишься, да и лесок-то с карандаш, с табачной гнильцой, да болонь синяя, да косослойный, да винтовой. Поди выбери из него годного товару… Манерный парень, себе на уме, с поперечиной в душе, но по всему видать – попивает: лицо землистое, и в глазах тоска».

– Тимофей Ильич, держи. С вашего краю, по солнышку, – схитрил Сметанин и, не дожидаясь отговорок, протянул кружку. Ланин не жеманился, выдохнул в сторону, заранее скривился окоченевшим лицом и по-мужицки лихо опрокинул в себя. «Хороша, зараза», – сказал, передернувшись, и вытер ладонью развесистые губы. Вот тебе и бывший учитель.

– Колом встала, ой колом. Как полено забили, – загундосил расслабленно Гриша Чирок, возвращая кружку. Не поперхнулся ведь старик, не задохнулся угаром, выхлебнул полпосудинки водки, а лишь воспрянул весь, заиграл, словно бы кровь загорелась.

– Я-то разве чуть-чуть. Самую малость. Я не принимаю обычно, – заманерничал Тяпуев, но, однако, слегка приложился, поначалу брезгливо оглядев кружку и отыскивая не захватанный губами окраек.

– Не бойся, не заразишься. Зараза к заразе не пристает, – ехидно заметил Сметанин. – Ну, господа-орелики, а я себя не обижу, своя рука владыка. У хлеба не без крох. Я вон какой большой, я на троих делан, да одному достался. Мне больше всех и надо, – добавил бухгалтер, ловко распечатывая новую бутылку.

– А я что, рыжий? Ведь не повезу, – обиженно воскликнул Коля База и сразу потемнел лицом.

– Ты, дорогой, у руля, – ласково напомнил Сметанин. – У руля не положено. А ну инспекция. Скажут – дыхни. Всех ведь под монастырь.

– Какая инспекция? Ты что, угорел? – вскинулся парень.

– Вот и не угорел… Тебе-то привычно корабли на сушу выкидывать да срока получать, а мне как-то ни к чему на казенный харч садиться, – перечил бухгалтер и даже рот приготовил, чтобы опорожнить посуду, но, заметив скрадчиво, что перебрал лишку и вот-вот вспыхнет Коля, торопливо протянул кружку: – На, пей, пей, да не заводись. Уж и слова не скажи ему, публика. Сразу на упор. Под мою ответственность, слышь! Но под твою горбину, если что. Да выруби ты свою тарахтелку, дай спокойно закусить.

Тихое, распластанное море едва качалось под низким сумеречным небом, и дальние его закрайки были скрыты от взгляда мглистым туманцем. От берега потянуло легким отдорным русским ветром, и карбас, слегка почмокивая днищем, незаметно для братии запарусил к закатной стороне.

Глава 2

Видно, мозглой сыростью с моря обволокло, пропитало Михаилу Креня, он передернул плечами и, взглянув на босые шишковатые ноги, по-стариковски искривленные, вдруг подумал: пора переходить на зимнюю форму одежды. Знать, долгие годы безупречной надзирательской службы так вкоренились в человека, что и через двенадцать лет пенсии он частенько соображал казенными словами. Да и как тут холод не припечет, если Воздвиженье на дворе и каждый путний домовитый мужик уже вторые рамы вставил, и дров на истопку не щадит – у него костры на горке, – и, поди, кабанчика закармливает, метит под нож.

Море разлеглось перед Кренем задумчивое и ленивое, как молочная утельга, слегка сыто поуркивало в своих осенних постелях. Даже сейчас, в предзимнюю пору, оно виделось Креню настолько живым, что ему порой чудилось, что и сам-то он вышел однажды из этих мглистых, едва раздернутых покрывал, и если сейчас набраться решимости и шагнуть в море, и долго идти в него по ребристому песчаному дну, задерживая дыхание, и побороть ту крайнюю грань, что зовется смертью, то можно будет переродиться в кого-нибудь иного. Тут мысль Креня спотыкалась, он все еще не решил, кем станет, и потому долго и тупо соображал, уставясь на искривленные ноги. Большим сплюснутым пальцем Крень внимательно шевелил слизкого ревяка с выпученными глазами, большеголового, в шипах и траурных перьях, похожего на черта, внезапно на мгновение представил себя в этом уродливом обличье – и рассмеялся. Он хлюпал долго, ржаво и устало, словно бы все медленно рассыхалось внутри, и настойчиво валял в песке взъерошенного ревяка, после выдавил ступнею нору, затолкал туда замлевшую рыбеху и успокоился. Быть ревяком в море ему не хотелось.

Старик не знал, что боится моря, вернее, скрывал так свой страх от себя, что, если бы кто однажды сказал ему об этом, он бы расхохотался тому в лицо, а уходя прочь, часто бы оборачивался, крутил пальцем у виска и вот так же бы ржаво смеялся. Дурные люди, подумал бы он с тоскою, о чем они талдычат, ведь я родился у моря, я, наверное, вышел из воды и раньше научился плавать в нагретой песчаной релке, где оставалась приливная волна, чем ходить на кривых ногах. И все-таки Крень нынче боялся моря, как больной человек пугается высоты, и у края провала его обычно захватывает животный ужас, и сердце становится не более еловой шишки. А иначе бы отчего, живя столь стесненно, когда и помыться толком негде и обиходить себя, чтобы окончательно не запаршиветь, он даже в меженную летнюю благодать не ступил ни разу в море выше щиколоток, хотя июльская вода на отмелых местах была парною, как щелок. Но может, Крень стыдился принародно показать свою худобу? Может, на его мощах выколоты в азартные годы всякие игривые картинки? Иль бельишко залоснилось и прохудилось решетом? Но есть же белая ночь, твое излюбленное время всеобщей тишины и покоя, когда ничей дурной глаз не подсмотрит за твоим омовением; но ты в каждую полуночь явишься на урез моря, притулишься на китовый позвонок, уже истертый твоими штанами, и как истукан…

Мишка Крень родился под накатный прибойный гул в год японской войны, и когда море вольно хлестало в берег и его звериный рев покрывал всю деревню, – вспоминала позднее мать, – ты и спал-то спокойно. Ему было пять лет, когда отец его, Федор Крень, заманив рыжего мальца в батарейку, крохотный стружок, оттолкнул от берега и сказал: «Захочешь жить, выберешься». Он повернул в угор, а мальчишка, жалобясь слезно и крича батяню, то с испугом озирал мерцающее море, полное мягкого каченья, но вдруг почужевшее разом, то звал батю, немого и глухого сейчас, – и эта равнодушная удаляющаяся спина отца, покидающего Мишку в одиночестве, более всего и цепенила его. Откуда было знать мальчонке, какая ему достанется судьба, а отец словно бы уже угадывал ее движенье. Он-то по себе знал мученья одинокого человека, и как охотник проверяет только что народившегося слепого щенка, оставляя его на пеньке посреди воды, так и отец жестоко и мрачно проникал в сына. Если бы он оставался рядом и подбадривал голосом и откровенным жалостным взглядом, то Мишке бы в радость преогромную побаловаться с веселками, а тут, накричавшись до хрипоты и чуя зверино, как вода относит его все далее, парнишонка схватил лопастные, с намерением для его руки отцом тесанные весла и стал неумело выгребаться. С той поры Мишка опасался отца.

Странный был Федор Крень, даже для суровых зимнегорских мест – жесткий и диковатый натурой. Кто бы еще решился, как он, по желанию своему остаться после промыслов на Моржевце, нелюдимом каменном островке, чтобы узнать повадки сального зверя, а после, уже в мае, сшить из нерпичьей шкуры заячьими ремнями кожаную лодочку и на ней гневливым Белым морем тридцать верст тянуться к берегу. Знать, Креню на роду была прочена не своя смерть, да так и случилось…

И хотя житье было сытое и парусник свой ходил с торговлей в Норвегу, но отправил Федор Крень девятилетнего сына в зуйки на Мурман со своим братом, наказав сурово, никаких чтоб поблажек. До Кандалакши добрались на лошади, оттуда до Колы верст пятьсот пеши, озерами, болотами, лесами, тянули с собою на чунке одежду теплую, хлеб, снасти. Где ночь застанет, под елью у костерка и скоротают, если близко не приведется лопарская изба. Да и там в духоте и вонище набьются человек сто, вповалку лягут на земляном полу, хорошо, если приведется вольно растянуть ноги. За двенадцать дней добрались, помнится, до Колы, а уж до Вайды-губы, до самых тресковых промыслов, на пароходе.

Месяц били дорогу, да пока обустраивались, вот и май на дворе. Холод долит, как подует с Баренца побережник, так до кости пронзит, каждую жилочку скрутит, и сидит вот такой парнишка, вроде собачонки, где-нибудь за избушкой, в затулье скрадется и день-деньской путается со снастями, разбирает яруса, навивает тюки, чтобы после хозяин забросил их с карбаса в море, очищает крюки от мойвы, уже раскисшей в морском рассоле, наживки, объеденной треской. Руки в цыпках, словно бы кожу сняли, багровеют: сколько-то потужишься, вспоминая дом родной, укрепишь дух в азарте и спешке, забывая порою и дюлю смахнуть из-под носа, а после завопишь «Боже святый, Боже милостивый», скорчишься кочерыжкой, руки меж ног зажмешь, да вот и давишь их там, в своем-то родимом тепле, пока не отойдут они. Помнешься вот так – и опять за дело. А живот сводит, песню поет, кишки сохнут, до обеда дожить сил нет, вот и бегаешь по становищу, где трешочку выпросишь Христа ради, если улов шкерают, мужики не поскупятся, кинут, когда и сушеных тресковых голов стянешь, да муки из чужого мешка стыришь и в сопки убежишь с приятелем, сваришь там на маленьком костерке, чтобы не заметили, мусинки-похлебки из житней муки, да тресковых голов туда намешаешь – и куда хошь еда. Налопаешься, мха накуришься – и жи-изнь красота! А как обед, соберутся промышленники в избе, разберутся по чинам: кормщики в большом углу, тяглецы – возле, дальше – весельщики, потом – наживальщики, и у самых-то дверей – зуйки егозятся, но не пискнут, голоса громкого не подадут, чтобы не потревожить красный угол, не пробудить к себе особого вниманья. Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят.

Ну, умирать, конечно, с голоду ребятишки не умирали, мужики бы не дали. Строжить-то строжили, но по-пустяшному не тыркали, не издевались, ибо и сами ту же дорогу прошли, на своей задубелой коже испытали и так полагали ныне, что ни делается – все к лучшему, все на пользу. Да и работой не неволили, тут зуек сам себя гнал, чтобы в грязь лицом не упасть перед той же пацанвой, которой множество селилось настанах, да и деньги задорили – двадцать копеек с тюка: тут пацанишко столько мог выгнать, сколько взрослому мужику в земляной Руси и за год не нажить. Не было на стане погонщика с плетью, но совесть гнала и долг перед отцом-матушкой, что сряжали в дальнюю дорогу на полгода, большую надежду на тебя имели. Да и сам подумай, мил человек: если ты не скуксился, себя настрополил и в панику не ударился, то и домой при деньгах плывешь, и вроде бы еще и сопляк вовсе, не больше санного копыла, но уже совсем иной человек даже в чужих глазах, ибо выраженье в твоем лице новое, то самое, что придает независимость. Отныне ты наживщик в семье, подсобник, тот самый кочет в карбасе, без которого не обойтись в море: хоть и мал – да удал.

Странно глянуть назад, ибо уже ничего не понять в том тумане, так перепуталось добро и зло. С одной стороны, вроде бы сущий ад, светопреставленье, когда в кушной избушке задымленной сгрудилось мужиков двадцать и ты средь них парнишонок, у которого глаза едва прорезались. Без соленого словечка русский человек не объяснится, без хмельного не обойдется, и даже сюда, на край света, на дикий Мурман, купезы тайком провозили спирт, прятали его во мху средь сопок, а после украдкой торговали, имея большой дуван, и ты, ростом с оленную шапку, но гордый своим положением, почти ровня среди взрослого народа, соседишься к пьяной толчее, слушаешь, что путано толкует братия, а повезет, так и винца пригубишь украдкой, выжимая одонки в одну посудину. А где вино, там и бабы распутные вдруг брались откуда-то на пустынной земле, как русалки-береговини, словно бы из спиртного духа рождались, вольные на язык и ласку, донельзя потасканные, но зато удивительно доступные, без всяких заглядов и тайн, живущие лишь днем грядущим – скоротал, и слава Богу, – жадные до утех, бесстыдные, но и слезливые, точно от жалости к ближнему обратившиеся в грешную маркитанскую веру. Тут и с тобой она поиграет, побалует, уставшая от любви, и ты, матерински обласканный ею, уснешь, придавленный набухшей неистраченной титькой, как лопоухий щенок…

Вспомнил в подробностях канувшее детство, и оказывается, ни капли горечи в нем, а есть лишь удивление и радость, ибо большей воли и большего счастья не суждено изведать человеку, чем в те начальные годы, когда обида крепилась в памяти не дольше утренней росы. Вот оно, счастье-то, где было, широкое, будто весеннее половодье, а он и не знал о том, он и не ведал.

Сходил тогда Мишка три сезона на Мурман, и как бы мигом переменило парня, в рост выгнало. В рыбачьих становищах и на море торопливо растут парни, они вроде бы спешат жить. Вот и Мишка рано всего нахватался, всего насмотрелся и попробовал, от самой горбушки откусил и не то чтобы распалился, но заиграл. Тринадцать грянуло сыну, потащил его Крень в вешний путь на звериные бои. В конце марта съехали из деревни бурсой, лодки к морю на лошадях везли. Дождались попутного ветра, паруса наставили, ударились в голомень, будто к черту в зубы, до темени ехали, пока родная земля из глаз не скрылась. А как ночь приневолила и обступили кругом матерые льды, тут и вытянули Креневые лодки, на железном противне костерок раздули (дрова уж те с собой, на вес золота они), снегу-наракуя нарубили, набили котел, навесили на треногу, супу из бычатины наварили – ложка стоит. Сверху лодки буйно-брезент натянули, оставили лишь лаз для поваренка, кормщик Федор Крень, как воевода, сидит посередке на постелях, накрытых овечьими шкурами. Другие по рангу и чину знают, куда сесть и чем занять руки, чтобы не тосковали они в безделии, ноги промеж ног, чтобы не поддувало и ловчее сидеть, кормщику в рот смотрят и ни слова супротив. Тут один голос слышен, голос юровщика, и попробуй воспротивься, сами же зверобои высекут смутьяна, как младенца, да и пая лишат: тут и Бог не услышит слезной его молитвы. Мишка за повара, ему мужиков кормить, да так, чтобы угодить ладно, потрафить вкусу, и Федор Крень с сына глаз не сводит, все примечает, чтобы после в родном доме указать. Плох тот промышленник, коему надо подсказывать в море, что делать, и от кормщика не дождешься указующего слова: ты взглядом его должен проникнуться. Поели горячего, супу да каши пшенной, чаю напились, после в малицы утянулись, у ног перевязали, чтобы не поддувало, одевальницей общей накрылись, и дай Бог храпака: море кругом, север полярный дышит, зима сквозная, высунешь глаз на волю – как в железном гробу. Какие тут забавы, сейчас имай сон и кружись с ним в обнимку до ранней побудки, пока небо не закровянит с востока. У кого худо со сном, баюнок Шуваев поможет, он еще на Новую Землю хаживал на зимовку и там всех усыплял. Вот и спрашивает во тьму: «Сказать ли вам сказку, христовенькие?.. Ну, хотя бы про собаку». – «Давай, старик, ври-заливай». – «А хочу поведать, хрещеные, что раньше-то собака у самого Бога в ключницах ходила, да провинилась. В сундук к Богу залезла, верите ли, да план ада и высмотрела, какой он всамделе-то. За такую провинность Бог ее языка лишил, да на землю и скинул». – «А нас-то за што сослал, за какую провинность?» – «Через бабу страдаем, братцы, как есть через бабу». – «И правда… Она рожать-то захочет, дак на штык полезет, прости, Господи, и не устрашится. Говорят, есть птичка такая, летать не может, а в Африку бегает на зиму, дак не восемь ли тыщ верст, а может, и более, в басурманскую страну, где холода не бывает. Только добежит, отдышится, глянь, а уж весна теребит, и она опять назад, на яйки… Рожать-то захочешь, дак куда хошь кинешься, и к черту на рога. Вот чудо, так чудо». – «Такое племя, грешное племя, – смиренно согласился баюнок. Не сбивал он мужиков с мысли и тону, не задорил и не гневил, зря не будоражил, не тормошил, чтобы засыпающая душа не распалилась. Переждал, молчат все – и продолжил: – Говорят, в старину хлебный колос, возьми хотя бы тот же житний, был куда крупнее противу нынешнего, с редьку, поди, и гладенькой такой, зараза. Народ-то богато жил, вот и заелись, цену хлебу утратили. Одна баба возьми и спелым-то колосом и подотри девчонке известное место. Бог увидал и полыхнул в гневе: ах вы, кричит, распаскуды, так-то вы моим даром распоряжаетесь, так-то вы цените его. Лишу я вас блага. Собака тогда уже человеку прислуживала, скинута была с неба, испугалась, что и ей голодовка. Побежала к Боженьке, в ноги пала, стала просить, чтобы хоть ее-то долю оставили. Бог пожалел сучонку и оставил чуть. И колос махонький стал, с мизинец, и шерстнатый, чтобы колол пакостливому человеку. А мы, грешные, с той поры собачью долю едим… Спите ли, хрещеные?»

Согласным храпом ответила лодка, лишь Мишка мог бы отозваться, да лихо было, язык словно бы сковало.

А утром кормщики на совет собрались, куда лучше попадать, в какую сторону кидаться, чтоб на зверя напасть. Семь весел связали веревками, как бы мачту сделали, мужичонку, что половчее, подняли с биноклем, чтобы разглядел тюленя. Угнездился дозорщик, долго шарил глазом по морю, а после и кричит заполошно: «Кожа есть!» Кто-то у лодок остался караульщиком, костры запалить под вечер, чтобы не потерялись в море артельщики, а прочая бурса, не мешкая, кинулась на звериные бои. Впереди стрелки в белых рубахах, а сзади шкеряльщики. Мишке-то все в диво, здесь глаз востри и умом шевели, чтоб ловчее тюленя взять да самому не искупаться: зазеваешься, уйдешь торчком в полынью – и поминай как звали. На Бога надейся, но и сам не плошай. Федор Крень сына от себя не отпускал, у него свой интерес. У Мишки в руках тяжелая черемховая палка с наростом, чтоб зверя уложить. А залежка мечется, реву-то, духу тяжелого, кровища рекой, но это все стороной, как бы в тумане и Мишки не касается: ему первого тюленя надо взять да не опростоволоситься, не сесть в лужу. Молодой серун, годовик, спина в серых яблоках, загребая ластами, помчался, как иноходец, догонять спеши, иначе ныр в продушину, а там поминай как звали. Не упустил его Мишка, в зашеек дубиной окрестил. Зверь опрокинулся на спину, ластами черновину носа спрятал, верещит, ну как малое дитя, глаза с чайное блюдце, и в них зыбится горючая слеза. Вот тут-то и зажми душу, не дай ей ослабнуть, чтобы жалость тайком не ужилась в ней, а иначе какой ты боец. В азарте еще рубанул Мишка, да мимо, не попал по нырке, и снова секанул с отворота, чтобы только заглушить этот детский плач, а тюлень убрал носырю и ну верещать, на самом высоком излете поднял вой: дескать, мил человек, пощади невинную душу, век не забуду. Тут бы самое время отступиться, но отец за спиной. Выхватил парень нож да тюленю в горло, так что кровь в лицо полоснула. «Татушка, не могу я убить. Татушка, мне его жалко!» – закричал Мишка и заплакал. А отец грозно так надвинулся, замахнулся кулаком на сына, и тот в страхе сам упрятал голову, как звереныш, и стал вдруг меньше серуна. «Соп-ля-як!» – рыкнул Федор Крень, и мальчишка, пугаясь отца больше Бога, сквозь проливные слезы и не видя уже ничего, ткнул ножом в звериную ревущую пасть и заглушил ее. После трясущимися руками долго обирал с лица кровь, нож скоблил о снежный наст – наракуй. Взглянул на пальтюху, замызганную звериными печенками, и тут Мишку вытошнило с надсадой и горечью. Апрель стоял, днем слегка парило, и невидная глазу копилась с ропаков снеговая вода – свежун. Упал на колени, вылакал эту прозрачную лужицу и, стыдясь себя и своей недавней слабости, с ожесточением шкерил тюленя. Шкуру с салом завернул, привязал к тягловой лямке и побежал догонять отца…

Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика.

А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело…

Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался.

Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.

Глава 3

Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда. Не эта ли необъяснимая тайна и покоряла мужика, и однажды, оторвавшись от родимого берега, он как бы испивал отравы, горестно-радостного колдовского зелья, и, повинуясь музыке неслышных слов, мореходец стремился достигнуть тех поднебесных врат, за коими даже воздух вроде бы поет, полный серебристого дрожанья.

Да, тяжела морская чара, из этой братины многие пытались испить, многие хотели захмелиться и, наполнившись гордыней, померяться силой. Но море не любит гордеца и хвастливого пустого человека: это как бы обнаженная, распластанная земная душа испытующе открыта нашему взору, но попробуй-ка решись без расплаты нахально коснуться ее незатихающего чуткого нерва…

И может, этот остерегающий знак достиг Гришиного сердца и разбудил прошлую память, ибо старик кочетом вскочил вдруг на решетчатые телдоса, покрывающие днище, потопал бахилами и из-под руки заозирался на белый свет.

– Ой, было похожено, ой, было похлебано морского рассола, – с опаской, полушепотом воскликнул Гриша Чирок, словно боялся слуха главного водяного хозяина. – Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток.

– Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин.

– Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко.

– Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу.

– У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет.

– Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу.

– Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал.

– Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю.

– Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля.

– Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает.

– Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин.

– Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою.

– Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож.

– Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару.

Известна была на Вазице Гришина прижимистость: говорят, блины ест, а ладони о волосы вытирает, чтобы масло зря не пропадало. Все вьюшки и фортки в доме задвинет, чтобы дух хлебный вон не шел. В деревне явится к магазину, иль к сенному амбару от безделья, иль на угор к тоньской избушке, иль на ближние пески, где выкатан в кучи дровяной лес и стоит на приколе морская посуда, – и обязательно промыслит то плицу – ковшик черпальный, то веселко кормовое правильное, то удилище черемховое, провяленное под застрехой за долгую зиму, сетной обрывок, круг проволоки, верхонки без пакуля, кастрюлю без крышки, бросовую брезентуху с обгорелыми полами – все, чем богат приморский берег, что остается в лодках, не особенно дорогое хозяину. А на худой конец, если пустым оказался поход, то и полено прихватит из чужого костерка и, не прячась, пронесет через всю деревню на свой заулок. Велика ли на супесях под морским соленым ветром да под ранними утренниками уродится картоха, так Гриша и с грядок умудрился получить прибыток.

В свое время плавал Гриша Таранин в каботажке, капитанил на боте, и знакомых у него на флоте осталось много, с кем когда-то выпил чарку. А тут уж от старика не отвязаться: прилипнет хуже смолы, будет на старую дружбу кивать, дескать, морской закон нарушаешь, иль разжалобит старостью своей и немощами, а то и чудную болезнь вспомнит, когда якобы вырезали ему с метр кишок в райбольнице, зашили черева и спровадили домой помирать, а он вот отбоярился от старухи с косой. И заговорит, замоет доверчивому человеку зубы и ту картошку сплавит на лихтере в Город за косушку вина, да и там найдется добрый человек с машиной, что за семужье звено подкинет овощ на рынок. Оденется Гриша в парадную морскую форму, слежавшуюся в сундуках, пропахшую нафталином, с косячком нашивок, подковку усов подрежет, на голове фуражка с крабом, встанет за базарский прилавок и давай покрикивать текучим женским голосом: «Кому северных яблочек, на-ле-тай! Северные яблоки на ноги ставят, жилы прямят. Поешь на пятак, а силы на рупь…»

Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся.

Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет».

Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом.

И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи.

Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…

Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.

Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.

Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.

Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке.

Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.


«…Февраля четвертого дня тоись Прощеное Воскресенье на масляной один крестьянин деревни Вазицы Степан Алексеевич Сметанин встретил меня блись Федора Малыгина дома, где было хороводное веселие, женского и мужского полу было очень много и бросился на миня, аки разъяренный лев и хотел мине схватить, а брат и жена евонные держали, но удержать не могли, поэтому он кричал: этого абликата убью и разорву на мелкие части. Я вижу свирепаво терзателя прет собою и бросился бежать что есть силы. Сметанин за мною гнать, вверх поднявши правую руку, а в руке у него было орудие. Гнал за мною до дома Юрьева и с ругательством кричал, что убью абликата Тяпуева. Так всепокорнейше прошу Долгощельский волостной суд допросить Сметанина, именно почему он, Сметанин, имеет против миня такое гонительство как за преступником и угрожает пустить стрелу на дороге или против своего двора убить. В таком случае хотя Сметанин не догнал мине, но не за тем он гнал мине, чтобы пожалеть, а затем гнал, чтобы изувечить или вовсе убить. С такого перепугу я был целую неделю больным и почичас боюсь ходить около ева дома. В таких случаях прошу Долгощельский волостной суд привлечь Сметанина к наказанию самыми Вышними мерами и вызвать свидетелей к разбирательству дела. В том и подписуюсь:

Павел сын Васильев Тяпуев».

Какую же, оказывается, тайную неисповедимую силу несет в себе страх, если человек, еще не видя опасности иль только смутно догадываясь о ней, уже студенисто растекается телом, мечется душою, теряет над собою всякую власть, сочиняет Бог знает какие, одна другой страшнее картины, в каждом пустяке видя указующий знак близкой расплаты. Знать, тогда до суда дело не довели: это прошение было найдено за божницей. Последние дни отец сиднем сидел у окна, наглухо забитого наледью, и смолил махру, весь чумной, словно выгоревший изнутри, неопрятный, с седой курчавинкой на висках, в долгой холщовой рубахе без ворота. Он по-глухариному вздрагивал лохматой головой, поводил ею, когда слышал пружинистый скрип шагов на заулке, и с тоскливой обреченностью оглядывался на дверь, ожидая гостя, после с надсадой и всхлипом гулко хлопал ладонями по коленям и протяжно вздыхал. Уже мать засыпала на примосте возле Ваньки, кутаясь с головою в душные засаленные одеяла, а отец при жидком свете жирника все так же мрачно сутулился у окна и тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…»

Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню…

– Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович.

– А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо?

Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…»

Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба…

А здесь, на воле, поди узнай в этом разгулявшемся широком человеке прежнего Сметанина: здесь ты ему и сват, и брат, и дорогой приятель до края жизни.

– Сердцу волю надо давать, Иван Павлович, – гремел Сметанин над ухом. – Врачи толкуют, сердцу отдых надо давать. А то пых – и нету, спекся. Каюк, значит, нажился, добро-хорошо. Ты ему, Иван Павлович, серденьку-то своему, слабину дай, но чтоб по уму, верно? Ты его побалуй, пощекочи соломинкой…

– Это так, – поддакивал Гриша Чирок, вовсе осоловелый от вина. – Правда свое возьмет.

– Пить надо меньше, – упирался Тяпуев.

– А мы и не пьем. Это разве пьянка? Это отдых, пикничок на природе, мероприятие своего рода. Все как у хороших людей, которые с умом. Надо только по уму, чтобы уж не потерять. У меня все строго, я строгость люблю. И чтоб шито-крыто, верно? Что было, что видел – забудь, и тогда со мной хорошо… А то иной как: ему добро, а он к тебе на плечи и ножки свесит. Мужик-то без царя в голове, за ним не проследи, так он черт знает чего наворочает, и за годы не расхлебать… Было везли водку на барже самоходной. Прошлым летом по Пинеге везли. Мужикам-то выпить охота, у них черева горят, их тоже понять можно. Вот и догадались. На бой ведь при транспортировке списывается сколько-то, небольшой процент. Сгрузить-погрузить-доставить: стекло ведь. Ну, взяли они ящик коньяка, подняли, трахнули о палубу, а после в ведро слили, рады удаче – вот тебе и бой. Стали черпать кружкой из ведра – вся команда перепилась. Спьяну-то вылетели на берег вместе с баржой и все бутылки перебили на многие тыщи. Вот богато стало, едри твою капусту. Приехала инспекция, все и вскрылось. Следователь мне рассказывал, хохотал. «Ну и заразы, – говорит, – ума не хватило пустые бутылки разбить. Разбили ящик с коньяком, ах ты, заразы, а после в ведро слили».

– Железно! – восхищенно воскликнул Коля База, словно бы радый, что на мужиков такое горе свалилось. – Это же им до конца лямка.

– Я и говорю. Правда свое возьмет…

– Ну я же не против, – буркнул Тяпуев, пряча глаза. Уже сердился он на себя, что не сдержался, и сейчас приходилось объясняться, тратить пустые слова. А чего им докажешь, если голова вином занята. – Пейте, дурите ум, только как бы чего… Я подлости не терплю.

– А я?.. – вспыхнул Сметанин. – Я, выходит, люблю, да? Выходит, я через подлость? Ну, Иван Павлович, от вас-то… Ладно-хорошо. Спасибо, уважили. Вот когда человек открывается. А я не слизняк, я люблю все по-доброму и чтоб красиво, чтобы все как у людей: выпили, закусили… Колька, хватит прохлаждаться, давай-давай, – закричал Сметанин, неизвестно отчего гневаясь, словно бы насильно заводил себя, и одного поперечного слова хватило ему, чтобы раскипеться безудержно в худых душах. – Пускай свою шарманку, да выкинем их на берег. А то его благородию, видишь ли, с нами стыдно… «Из-за острова на стрежень, эх, да на простор морской волны…» – он неожиданно запел и так же нервно оборвал протяжный пьяный вскрик, глянул цепко и трезво. – Иван Павлович, всю-то вы обедню испортили, мать вашу в дышло.

– Я не позволю, чтобы со мной так! – взвился Тяпуев.

– А мне наплевать на ваше позволение. Это вам не контора, у нас все просто. Иль забыли? Такой пикничок испортил, верно, Колька? Запускай свою машину, да и поедем, хрен с ним. Еще жалобу накатает…

Но парень, склонившийся над мотором, не ответил, лишь поднял растерянное пустое лицо.

Глава 4

Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле головушки пришагать…»

Страшнее всего одной остаться; казалось Малаше, что не вынести ей одиночества, и сразу в память скорбную ударяла сиротская жизнь Калиствы Усанихи, у которой муж и два сына на войне остались. Одинокий человек и собачке рад, хоть с нею словом перекинешься. И не от долгой ли тоски и тронулась умом Калиства, завела овечек, держала их в запечье на ящиках, кормила лавошным хлебом, а навоз выметывала через дверь в соседнюю горенку. Из богатого была Калиства житья, у нее большой девичий наряд хранился из парчи и бархата, шубейка на куньем меху, и душегрея лисья, и повязка бисерная. Как в девках была – одевала, а после положила в сундук, и забылись вроде бы прежние утехи и красный наряд, а сама-то постоянно ходила в затрапезном, из года в год без пересменки: фуфайчонка (заплата на заплате) да юбка холщовая, да сапоги резиновые. И только деревня держала в памяти дорогую Калиствину лопотину, и когда решили песенниц старых собрать и показать народу в прежних одеяниях, то и к Калистве кинулись за ее девичьим большим приданым. Но сундук-то с нарядами оказался в горенке, куда старуха скидывала навоз, так что и попасть туда не смогли… Помнится, придет Усаниха в лавку, от нее разит тошнотно, как от пропащей скотины, бабы-то и спросят, отворотясь: «Ты, Калиства, поди, давно в баньке не мывалась? Вот мы нынче топили, жару столько, ты бы пошла да намылась». А она: «Не-не, я в прошлом годе мылась. Я и сама, бабоньки, грязи не выношу».

Когда умирала Калиства, попросила сыновьи карточки. Достали их из-за стекла, тусклые, выгоревшие, и положили старухе на грудь. Калиства долго гладила фотографии, потом накрыла пригоршней, да с тем и отошла. Там-то, куда укатилась ее душа, отдохнет ли?

Вчера сын увез бухгалтера на дальние тони, и весь день Малаша была в беспокойстве, места себе не находила. А ночью и приснилось, будто июль в разгаре и она, Малаша, утром идет в сарайку, а там на полках много больших ладок с рыбой, и вся-то рыба порченая, и дух от нее тяжелый идет. Выскочила Малаша прочь в растерянности, думает, во сне-то: ой распустиха, дурная голова, всю рыбу сгноила, сын вернется с поездки, чем его кормить? А мимо заулка идет Гриша Чирок, на изгородь облокотился, с улыбкой говорит: «Ты, Малаша, вдова. Хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А Малаша на крыльцо поднимается и отвечает через плечо: «Поживи-ка, Гриша, вдовой, так узнаешь, хорошо ли». Еще хотела спросить, мол, о какой земле речь шла, ныне ведь не старое время, земля общая, на паи не дают. Оглянулась, а старика-то и нет, только корова комолая, вся в серых яблоках, об угол дома чешется.

«К чему бы сон такой? – размышляла утром, озирая с печи чужую будто избу. – В лавке-то бабы говорят, что, как ехать, мужики вина набрали котомку. Как бы в море неперепились. А может, и врут чего. Нынче мастера колоколить да пули пускать. Было про Герку-то сказали, что помер будто в Мурманском, а нынче матке телеграмма: жив-здоров. И что за моду взяли?..»

Отвлеклась слегка, запела скороговоркой, голос глухой, вороний. Печь еще не простыла за ночь, каленым духом обвевала, сумерками завешивала: лежи да лежи. Какие заботы старому человеку, корочку пожевал – и сыт.

От венца молодую везут да приговаривают:
Уж как свекор говорит – вон медведицу везут.
А свекровка говорит – людоедицу везут.
Стары тетки говорят – не ткею, не прядею,
Да разорительницу.
Разорительницу да расточительницу…
«…Дурной сон, темный. Рыба тухлая – это к расстройству, к разговору худому. И дух тяжелый, вот будто не во сне, а по правде. Это, поди, к болезни. Как бы с Колюшкой чего не случилось. Может, и вправду с вином-то? Ненасытный он на винцо. Хоть бы Зинка к рукам прибрала. И чего тянут, прости, Господи…»

Шесть недель прошло, мне говорить можно:
Что медведица-то, батюшка, во сыром бору.
Людоедица-то, матушка, – свекровь во дому.
Вы золовушки да вы голубушки, сами замуж
Пойдете да таковы же будете.
Да вы деверья-соколы – ваши жены каковы…
Стары тетушки, сидите на печи, вовсю глядите.
Грозный муж привстал да на меня закричал.
Ты кричи не кричи, не боюсь я тебя,
я уйду от тебя.
«…Только злодей сну не верит. Во сне-то покажется, дак будто в руку положит. Гришка-то к худу привиделся. Земля зачем-то, не хоронить ли кого?..»

Тут застучало на крыльце, затопало, в двери загремело; легкий на ногу человек спешил к Маланье, словно бы дурной вестник мчался вслед за недавним сном. Потому торопливо, едва попадая ногою на приступок, снялась с печи, накинула полушалок, открыла гостье. Зинка вошла робко, застыла у порога, щурясь от света. Малаша мельком глянула на гостью и подумала: «Вот и сон в руку».

– Ну что, Зина? Проходи, чего встала…

– Да вот, бежала мимо. Думаю, дай проведаю. Может, чего надо?

И они замолчали, вроде бы застигнутые разговором врасплох, присматриваясь, как чужие. Малаша села в переднем углу, поникла: простоволосая, в ночной рубахе и ватном заношенном лифе, она казалась вовсе старой и неухоженной. Она сучила пальцами, шарила в натянутом на коленях подоле, словно бы потеряла что, и тяжело, горестно смотрела в пол. По всей пониклой, еще не разломавшейся от сна фигуре видно было, как трудно нынче вставалось старенькой. Зинке бы заговорить сразу, облегчиться словами, утешить душу, но каждый раз, взглядывая на Маланью, она отчего-то пугалась ее и замыкалась, странно робея перед старухой. Хотя, казалось бы, чего бояться? На одном деревенском миру выросли; только одна расцветала, а другая – старилась. И знала ведь Зинка, что Колькина мать только внешне неприступна, а сама слова громкого век не сказала, человека и осердясь не оборвет и только от обиды потемнеет вся, запеплится, затлеет внутри. Может, угрюмоватое обличье останавливало Зинку? А и то правда: с молодости неприглядистый, неуступчивый Малашин вид с годами становился еще суровее: толстые с проседью волосы подрублены коротко, лицо длинное, тяжелое, с большим выпуклым лбом, нижняя губа ступенькой и властный, застойный серый взгляд…

А Малаша смотрела на Зинку и не знала, печалиться ей или радоваться, что сын ее связался с женщиной, у которой двое сколотных, случайно нажитых на стороне, украдкой, шально приобретенных от свободной любви. «Может, судьба? – думалось. – Ведь ни на одну не поглядел, а в Зинку вляпался и засох… Балбес тоже, чего говорить. Молодой парень, лицом картинка, крикни только – любая кинется. А тут, прости, Господи, связался с гулящей. Может, опоила чем?»

Но глаза-то Малашины невольно радовались, цвели, любовались Зинкой. Да тут любой, даже самый засохлый, неуживчивый и сварливый человек отмякнет, распустится, глядя на это чистое доверчивое лицо, матово-золотистое, с едва пробивающимся брусничным румянцем в глубине ровной, не набрякшей кожи, в эти вечно удивленные круглые черничины глаз, на припухшие детские губы с крутым изломом, хранящие постоянную блуждающую улыбку, словно бы Зинка однажды смотрела нечаянный радостный сон, но тут ее потревожили, и она все еще не может забыть светлые виденья. Невысоконькая, ладная вся, словно бы забывшая повзрослеть, Зинка походила на морошину в самой своей спелости, запоздало раскрывшуюся в болотистой раде под толстым ягодным листом, под пологом бородатой елушки, на ту самую ягодину, которая, набрав соку, терпеливо хранится в этой ровной тени до самых последних осенних дней, когда о морошке уже давно забудут. А ты, блуждая по лесу и сунувшись в поисках тропы на убродистую, поросшую ельником раду, вдруг нашаришь случайным взглядом эту хранящую солнце янтарную ягодину, и тут тебя охватит долго не смолкающее удивление.

– Говорят, поехали-то и вина много набрали. Не слыхала? – глухо спросила Малаша.

– Не признается ведь…

– Нынче вином-то больше залились. Готовы во все дырки принимать, такая публика. На море пошел, дак зачем вино?

– Слыхала, в Слободе опять двое потонули. Определили – с вина.

– Ну дак… Любой зальется. А я сон, Зина, видела, – снова вернулась Малаша к своей душевной тревоге. Понимала, что высказаться надо, хоть с кем-то выговориться, и тогда тяжесть от ночных видений утихнет и сон сразу померкнет. – Будто бы рыбы порченой у меня в сарайке мно-го-о, вонь от нее. Я и заплакала, чем Кольку кормить, он вот-вот с моря вернется. А тут Гриша Чирок идет и мне-то: «Малаша, ты вдова. Скажи, хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А я ему-то и отвечаю, мол, поживи вдовой, дак узнаешь, легко ли. Видишь, Чирок на мою вдовью жизнь позарился и землю зачем-то приплел. Не хоронить ли кого, слышь? – Малаша вздрогнула и тревожно прислушалась. – И опять же видела во сне две пары валенок белых, к чему бы?

– Ну что вы, Маланья Корниловна. Сон от желудка больше. Чего поешь, такой и сон. Я лично не верю. Глупость, и больше ничего…

– А зачем тогда прискочила ни свет ни заря? Про Кольку интерес? – Малаша погасила глаза, недоверчиво, угрюмо обшарила Зинку взглядом, ее плотное тело, прикрытое черным клеенчатым плащиком, ее заносчивые груди торчком и широкие бедра; потом вновь впилась взглядом в живот, и почудилось ей, что слишком уж выпирает, лезет в глаза. Охнула про себя: «Осподи, да не на сносях ли баба? Не понесла ли от Кольки? Нынче же все просто. Не успеют записаться, и в родилку пора идти».

– Может, и глупость, а я верую, – тускло сказала Малаша. – Во сне-то человек как зеркальце. Чего он в жизни страшится сделать, то во сне волю себе дает, всего натворит. Я-то люблю во сне поговорить и песни попеть. Если песни пою, то наяву плачу… Было продала две перины маменькиных за десять рублей. И вот кажинную ночь маму вижу, она меня ругает: «Зачем ты перины продала?» Проснусь и спать боле не могу. И два месяца мать видела. Больше не могу, извелась. Пошла к той женщине, говорю, отдай обратно мои перины, мать во сне вижу, корит она меня, зачем перины продала. Баба-то и говорит: «Бери назад, у меня как раз денег нет». Принесла я перины обратно и с тех пор мамушку больше не вижу во сне…

– Думала много, вот и заснилась, – не то упрямилась Зина тоненьким голоском, не то пыталась утешить хозяйку. Ей так хотелось войти в душу Маланьи и занять там светлое место. Она вглядывалась в это суровое тяжелое обличье, пыталась отыскать в нем что-то близкое, родное, похожее на Колюшку, но не находила, и потому неуступчивый вид Малаши отпугивал ее. – Вы постарайтесь не думать перед сном. Закройте глаза, руки по швам и не думайте.

– Это вы нынче можете так, не думать. Ветер в голове. Совсем не думаете, что творите… Ты вот скажи мне, что он в тебе нашел? – вдруг хрипло спросила Малаша. Зинка потерянно улыбнулась, не зная что ответить, дернула плечиком. – Но ведь что-то же нашел? – тоскливо протянула старенькая, стараясь оттеплить голос и боясь обидеть гостью. Обидеть-то обидишь ненароком, да не знаешь, как отзовется после, на что сядешь да куда поедешь. Как бы в одиночестве не нареветься. – Что-то ведь нашел? Так зауздай, раз ластится. Бегите в сельсовет-то на запись, Зинушка. Зачем ты ему волю такую даешь?

– Ой, Маланья Корниловна! – малиново загорелась Зина и тут же потупилась, всхлипнула, готовая разреветься. – Я-то бы, ой!..

– Ну и бери управленье.

– Мне ли голос задирать! С двумя-то довесками.

– Зинушка… Не умереть боюсь, одного его оставить боюсь, – заголосила Малаша. – Он ведь спус-тит-ся без меня-а. Он ведь по ми-ру пойдет, ша-ло-пут…

Старушка оборвала причет, торопливо утерлась полушалком, заугрюмела, и в наступившей тишине особенно тревожным показался косой редкий дождь, с нахлестом ударивший в стекла.

Глава 5

– Ты чего, умер там? Заводи! – кипел Сметанин. Он гора горой, экая туша все-таки, разлегся на телдосах: голова покоилась на средней нашести, а ноги упирались в станину машины, и создавалось такое впечатление, что один человек занимал весь трехтонный карбас. – Поехали, Колька, поехали давай. А то гляди, этот жлоб накатает на тебя телегу. – По тону пронзительного голоса не понять, то ли и вправду гневается мужик, иль шутит лишь, играет на чужих нервах, зная собственную силу и власть.

– Куда ехать-то? Слезай, приехали. – Коля База поднял протрезвевшее лицо.

– Ты давай мне. Опупел?.. Я с тобой не шутки шутить.

– На хлебном паре, да? Я-то что, виноват? – торопливо загорячился моторист, как бы занимая позиции, чтобы ловчее обороняться. – Леший вас носит по карбасу… Кто шланг сдернул, кто?.. Горючка вытекла, Федор Степанович. Обсохли, – добавил Колька упавшим голосом, и по его растерянному лицу, по его пониклой надломленной фигуре все поняли вдруг, что не шутит парень, но и пока не поверили душой в серьезность оказии, ибо все так внезапно, смешно и грешно приключилось.

– Со-ба-ка… Чуяло сердце. На свою голову с тобой связался, от тюрьмы оборонял. В тюрягу бы, на казенный харч… Чего встал, чего? Садись за весла, – казнил Кольку Сметанин. – Без царя в голове, а я… Кому поверил, Господи. Ну, за-ра-за, дождешься у меня.

– А где весла-то?..

– Что, и весел нет?

– Кто их нынче берет? Даже и кочета не вставлены. На моторе всё…

– На моторе, на моторе, – передразнил Сметанин. – Чучело гороховое.

Взгляд Коли Базы упал на сапожищи бухгалтера, упершиеся в тело машины, и сердце у парня екнуло: «Егозил по пьянке ногами и сдернул. Кому больше?..» Но это предположение не принесло облегчения, и Колька понял, что в его положении лучше молчать, а потому опустился на заднее уножье, отворотясь от прочего народа. Он прикинул глазом расстояние до берега и решил, что с километр будет.

Но отдорный русский ветер усилился, он шел низким накатом и споро парусил карбас в голомень навстречу бархатной траурной туче, словно бы встающей на крыло, так грозно и мрачно она громоздилась ввысь. Ветер сбивал волну, пригнетал ее, и море лениво вздымалось, точно полное густой олифы, и куда хватал взгляд, подымались из бездны глянцевые покатые тела и вновь погружались в стихию. Гриша Чирок, не раз бывавший в гибельных обстоятельствах, споро разобрал топором подтоварник, сбитый из узкой почерневшей рейки, загнул с обратной стороны ржавые гвозди и каждому вручил по доске. На какое-то мгновение это принесло облегчение, все успокоились, даже повеселели, азартно, с лихорадочной страстью принявшись за греблю, месили своедельными веслами воду, кто стоя, кто вставши на колено, и каждый забрать старался поглубже, словно бы от этого и зависело спасительное движение посудины. Карбас был широкоскулый, морской, он легко переносил волну, устойчиво и надежно забирался по гребням, но шили его под мотор, и потому веслу суденко не подчинялось. Минут через десять все взопрели, иные и овчину скинули под ноги, Гриша Чирок даже управление взял на себя, вспомнив капитанскую службу, и тенорком покрикивал: «Левым гребись… правым табань», – но тут Коля База с кормы крикнул: «Кончайте… Из пустого в порожнее. Чего зря воду лопатить». – «Ты, шшанок!» – вскинулся поначалу Гриша, но посмотрел в домашнюю сторону и лишь горько сплюнул.

Берег, еще столь недавно надежно синевший, вдруг пропал, растворился, и там, где прежде текли сиреневые волнистые угорья, осталось лишь мутное белесое разводье неба, подтачиваемое споднизу морской толчеей. Сразу стылость охватила и отрезвила мужиков, и каждую жилку быстро остывающего тела ознобило тягучим ветром и оживающим страхом. Карбас неудержимо несло в проран, в желтый зев кипящей тучи, где схватывались беззвучно и сплетались тягостно и страшно хвостатые чудища. И казалось, стоило лишь окунуться в дождливое бучило, втянуться в эту грозовую темь, и сразу закроется ход в родные домы и будет таскать посудину по морской хляби и день, и два, пока-то карбас неловко взберется однажды на очередную штормовую гору, а скатываясь с нее, неторопливо опружится на борт и ровно пойдет ко дну. А там кричи – не кричи, сколько ни моли Бога – конец один…

– Я всех вас под суд, – вдруг закричал Тяпуев. – Я одно знал… по причине пьянства и несерьезного отношения… – Природное чутье, усиленное долгими годами службы, вдруг услужливо подсказало Ивану Павловичу, что на моториста голоса подымать не следует, и он, минуя парня взглядом, орал на всех сразу. Молчать было куда страшнее, и еще страшнее казалось подчиниться сейчас кому-то, вверить свою жизнь, а потому собственный громкий голос подымал Тяпуева, укреплял душу. – Я вам устрою кузькину мать! Вы у меня еще попляшете!

– Ты, загунь!.. Закрой коробочку! – окрысился Сметанин и поднялся над Тяпуевым, застив тому белый свет. Но Иван Павлович не устрашился, не сник, только опущенные щеки заколыхались дрожко, глаза эмалево просветлели, и порошины зрачков невыносимо больно вперились в недруга.

– Слушайте мои распоряжения, пока этот шалопут не погубил вас, – ледяным тоном выкрикнул Тяпуев.

– Что ты смыслишь, дорогой, насчет картошки дров поджарить? – пробовал бухгалтер свести разговор на шутку и даже потрепал Тяпуева по плечу. – Тут тебе, Иван Павлович, не конторских девок шшупать. Если кому и капитанить, так Грише. Верно, Гриша?

– Правда свое возьмет, – увертливо откликнулся Чирок. – Мое стариковское дело помалкивать. Я свое откомандовал.

– Подлости не терплю, – снова вспыхнул Тяпуев, чувствуя, как минутная власть его поколебалась. – Я таких, как ты, Сметанин, много повидал на своем веку и через коленку ломал. Многие вот так же хорохорились, а после плакали, слезами умывались. Сметанин, я тебе на берегу сделаю разбор поведения и казенный отпуск устрою.

Удивительно, как сразу сник, увял бухгалтер от угрозливых слов: он только пыхал грудью тяжело и поочередно оглядывал спутников, будто не узнавая их, а те, в свою очередь, не признавали Сметанина. Тимофей Ланин, погрузившись в тулуп, лежал в носу карбаса, случившееся будто не задело его, не встревожило, он так и не подал голоса, не вмешался, а, смежив веки, грезил о чем-то с вялой улыбкой на развесистых губах. Можно подумать, что случившееся лишь радовало его. Коля База мостился на кормовом сиденье, как на суку, и, полуотвернувшись, сколупывал с кромки набоя слоистую пупырчатую смолу, сам необыкновенно увлеченный неожиданным занятьем. И тут вот, под грудью, налетал соколик, щипал и теребил, и чего-то непонятного добивался, и требовал. А может, лишь притворялся бухгалтер, строил из себя непонятливого, ловким своим умом сразу предположив грядущее и опасаясь его.

– Что он, с лавки свалился? – спросил Сметанин у моториста, желая хоть бы в нем обрести союзника, а там куда проще станет жить. – Ты доложи, Иван Павлович, чего от меня хочешь? – И вдруг не сдержался, властно шумнул: – Мы это знаем, Сосок, что многие от тебя плакали.

– Я хочу, Сметанин, одного – чтобы ты замолчал. Похрюкивал слегка – и точка, – тихо попросил Тяпуев. Ему казалось странным, что так быстро сдался бухгалтер, и он заторопился: – Гриша, собери мешки с едой, будешь главным над хлебом. Сколько проболтаемся еще, а тут горизонт надо иметь. Всем держаться, никаких возражений, Воду экономить. Самое страшное без воды оказаться.

– Так нет же воды-то… – неуверенно сказал кто-то.

– Как нет? Должна быть.

– Никто не думал…

– Все равно экономить, хлеб по норме. Животы подтянуть. Распустились, понимаете ли, водку жрать на море. Кто на море пьет? И вы, Сметанин, так низко себя повели. Базар, честное слово, базар. Где партийный долг? Расхристан, посмотрели бы на себя со стороны, стыдно взглянуть. Ведь с вас люди пример берут. Только из правленья ноги – и сразу во что превратились.

– Кто знал, что вот так, – буркнул Сметаний, затаиваясь в себе. Ему было трудно себя покорять, но чутьем конторского человека он знал, когда лучше выждать, наступить на собственную душу, а когда можно и козыри метнуть. «Сифонь, сифонь, – думал он, уже придя в себя. – На берегу я тебя тузом покрою, сделаю из тебя рогожный куль. И действительно, черт меня посунул за водку взяться… Подымается, нос задрал. Долго ли обрезать. Правда, поди, друзей-то сохранил, волосатую лапу имеет. Напакостить может. Со всех сторон обведет – и не подступись…»

В это время Гриша по собственному стариковскому разумению брезент натянул у средней нашести, получилось что-то вроде казенки, туда походные рюкзаки стаскал и пригласил Тяпуева. Иван Павлович помялся, оглядел горизонт и все же пробрался в укрытье. Гриша сел у входа, по-турецки поджав ноги: он кланялся, как пришивной, хлопал себя по сухим ляжкам и рассуждал успокаивающе:

– Тут, Иван Павлович, главное дух сохранить, духом не пасть. Нашего брата не раз по морю-то волочило. Думаешь, уж все, каюк, отдал Богу душу. Ан нет, переможешь – и опять живешь… Вы как взяли управленье в руки, я так сразу и подумал, что теперь спасемся. Без пастуха все перегрызутся… В вас, Иван Павлович, командирская жилка видна. Есть жилка, вот она и сказалась. Вы всё так сразу повернули, что теперь и спасемся. Все мы править хотим, да не каждому дано, верно?

Гришины слова не запечатлевались, но от них Ивану Павловичу становилось теплее и не так страшно. Он лежал в брезентовом укрытье, отделенный от моря тонкой, пахнущей рыбой загородкой и смоляной бортовиной, и оттого гнетущая неловкость подступала к горлу, в груди что-то скорбело и шевелилось, знать, душа уже была готова к слезам. Море качалось совсем рядом, оно с размаху шлепалось в набой, скрипело и чавкало под днищем, и скорлупа, в которую волею судьбы угодил Тяпуев, теперь казалась вовсе легкомысленной. К вечеру зыбь усилилась, карбас то вздымало, то опускало в ямину, и тогда сердце подсыхало, подкатывалось к горлу, и тянуло вытошнить. Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его.

Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают».

… – Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде.

Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом:

– Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража. Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому.

– Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то.

– Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали.

– Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович?

– Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать.

– Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже…

– Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне.

– Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько.

Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев.

– В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти.

Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец.

Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее.

– Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы. – Далеко вы от деревни оторвались, Иван Павлович. Все-то вами позабыто.

– Слушай, помолчи лучше.

– Отчего и не помолчать. Как скажете. А то и придержу ведь. За руку хоть.

Тяпуев, не откликаясь более, выполз из полога, потянулся, разминая ноги, но никто вроде не заметил его. Ланин все так же лежал на переднем сиденье, засунув руки в рукава. Коля База горбился на корме, и подле его, привалившись спиною к замолчавшей машине, сидел Сметанин. На воле легли сентябрьские сутёмки, небо своими красками заровнялось с водою, заугрюмилось, и холмистая туча едва просвечивала на горизонте, так и не в силах разродиться. «Пьяный дурак… остолоп… вонючая скотина… Нализался, жирный байбак», – казнил себя Сметанин, стонал и скрипел зубами. Знать, ему уже виделось все пренеприятнейшее продолжение этой нелепой истории, когда каждый, кому не лень, будет мыть зубы и лить колоколы по всей деревне, пока не надоест, и кто знает, куда как далеко растекутся слухи, от коих не будет защиты. Радый сумеркам, Тяпуев ловко пристроился к бортовине, приноравливаясь к волне, чтобы не выпасть из карбаса. Побарывая смущение и неловкость, он старался почти не дышать, чтобы не обнаружить себя. Но тут свет фонаря неожиданно нарушил его желанное одиночество и ослепляюще застыл на лице.

– Погаси живо, придурок, – закричал Тяпуев, побелев от бешенства.

– А упадешь если? Если свалишься, как тогда? Тащи потом… Нет уж, дудки, чтобы я за таким боровом нырял, – явно издеваясь, отрезал Коля База. Он лишь на мгновенье убрал свет, но тут же снова располовинил темь, назойливо зашарил лучом. По тону голоса, по обрывистым словам чувствовалось все его пренебрежение, холодное и ненавистное. Иван Павлович, неожиданно выставленный на посмотрение, скрепил зубы и сдержался, странно бессильный, беспомощный перед мотористом, нахальным, встопорщенным и злым. – Федор Степанович, чего вы смотрите. Занимайте балаган, пока он пуст! – кричал Колька. – Самое время сейчас, пока боярин без штанов. А че, железно!

«…Закричать? Ударить наотмашку, чтобы захлебнулся кровищей? Это мне-то, уважаемому человеку, которому тыщи людей были обязаны и каждый за честь считал знаться… Что бы такое сказать, чтобы поставить на место этого придурка? Но разве слово проймет? Если совесть еще в люльке украли. Это же додуматься надо, Боже мой… Ну ударю, но и он с руками, глядеть не станет. Животное, палач, садист».

Запоздалые мысли всполошились, как всегда, не ко времени отыскались и горячо, мстительно обожгли душу Ивана Павловича, когда он забрался обратно в брезентовый полог и неловко приткнулся к Грише Чирку, притворившемуся спящим. А Коля База на воле распоясался, сумерки расковали его.

– Федор Степанович, у нас бар нету, – кричал он с наглой хрипотцой человека, знающего силу. – У нас равенство. Ты наше начальство, ты нам деньги выдаешь, ты нас кормишь, можно сказать, и потому мы тебя уважаем. Мы перед тобой и на колени падем. А этот боров разлегся на вашем месте. Над ним не каплет, его не мочит, у него даровая прислуга. Ему Гриша Чирок готов ж… лизать. Ему за что честь такая? Он-то почто права качает?.. Вышел бы сюда, поговорил со мной, я бы ему показал правду-матку, я бы ему все в глаза высказал… И хлебы себе под задницу забрал, скотина. А если я ему не доверяю? Пусть вернет мой харч. Федор Степанович, прикажите вернуть мой харч. Может, он там лопает, аж за ушами пищит. Нашим закусывал за обе щеки, чуть не давился, а теперь выходит, что каждый свое? Нет уж, дудки. Хитрый Митрий… Мы заснем, а он ночью с Гришенькой все и сожрет. С полным-то пузом и дурак помрет…

– Ну будет тебе, будет, – лениво останавливал Сметанин. – Он на тебя телегу…

– А я ничего такого…

– Не слушайте вы его, Иван Павлович. Придурок, без царя в голове, – шепнул во тьме Гриша Чирок, вдруг напомнив о себе. – Мы ему после всыплем. Кушать захочет, на коленках, собака, приползет. Сколько еще в море протаскает, один Бог ведает…

– Тебе-то что? – подозрительно оборвал Тяпуев, уловив в стариковских словах дурной намек. – Думаешь, я такой подлец? Я подлости не терплю. Я десять лет над питанием области стоял, а себе ни крохи. Никто меня не упрекнет, что Иван Павлович – фармазон и проходимец…

Тяпуев поспешно замолчал, прислушался, что говорят о нем в карбасе. В проеме полога вспыхнула спичка, засветился золотой уголек, опахнуло махорным чадом. При слабом свете видно было, как мехами ходили острые Колькины щеки; спичка беззвучно догорела в пальцах моториста и, наверное, опалила кожу, потому как он зло сплюнул и выматерился. Коля База уже мертвецки вымотался за долгий несчастный день, водочный угар иссяк, и черева, ошалевшие от хмеля, сейчас томились без воды, ссыхались, мучительно коробились, и чудилось, что оперханное от жажды горло стало не крупнее горошины. Коля с раннего утра держал на волну руль, и от недвижного сидения сухо саднели ягодицы, словно бы добрый десяток километров скакал на неоседланной костлявой кобылице. Тоска сдавила душу, вытравила из нее последние крохи надежды и света, и никогда так тошно не случалось парню. И когда клял, костерил Коля База случайного спутника – лежунца Тяпуева, ему вдруг подумалось, что эти несчастья нес с собою наезжий городской гость с больными неприступными глазами. Третий раз за последнее время сталкивался Коля с Тяпуевым, и все обыкновенно кончалось бедою. Какой-то мелкий бес неутомимо вел игру и строил козни, расхлебывать которые снова придется Базе. На этой мысли парень споткнулся и, мучаясь над нею, в молчанье докурил сигаретку.

– Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький…

– Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать.

– Пусть попробует…

– Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло.

Полная свинцовая темь покорила волю, словно могильной плитой накрыли все живое, и казалось странным, что карбас под нею не огруз, не увяз, не залился дурною жижей, а еще куда-то покорно стремился, может, навстречу той всхолмленной туче, которая так и не опросталась. Тимофей Ланин открыл глаза, и ему внезапно почудилось, что он потерял опору, оторвался от уножья и взмыл над морем, столь легким послышалось тело, полное воздуха, и, боясь улететь прочь от людей, он с испугом ухватился за бортовину.

С кормы доносились голоса, они тоже жили сами по себе и казались вознесенными, и вокруг их мерно, с тонким подсвистом взмахивали крылья. Может, волны шуршали так, толкаясь о борт, терлись друг о друга, иль низовой тягучий ветер путался в пенистой бахроме; но казалось странным, что море за весь день так и не выдало себя, оно оставалось густым, масляно-скользким, оно как бы отстранялось, затаивалось от людей, старалось не вызвать в них страха. И так же за весь день, впав в этот странный сон, Ланин не мог выпутаться из него, почувствовать ужас случившегося иль хотя бы испытать волнение от этой нелепости, которая могла оказаться в его жизни последней. И лишь порою больно ворочалась душа, точно ей было тягостно засыпать, и тогда на мгновение без особого на то повода ослепительно рисовались то лицо жены, вялое, утомленное, с черной бородавкой над верхней губой, то сдавленные припухлыми веками глаза женщины, с которой познакомился летом в Слободе, глаза, поразившие его глубокой, почти смертной тоскою, то обличье матери, размытое паутиной тонких нервных морщин. И с каждым таким виденьем Ланин готовно и расслабленно прощался, но и неискренне, словно бы играл в собственную смерть, ни на мгновение, однако, не веря в нее. Он так искренне играл с собою, так искусно и сладко лгал себе, что, если бы сейчас накрыла карбас нежданная верховая волна и взяла с собою, Тимофей отдался бы ей готовно, без отчаяния и сожаленья. Словно бы засекая крайний срок, Тимофей посветил на часы спичкой: было десять часов.

– Он, небось, думает, что не подохнет. А ведь подохнет, – издевался над Тяпуевым Коля База. Но сейчас неприкрытая злоба этих слов возмутила Ланина, и он фальцетом, срываясь, закричал в темноту:

– Слушай, ты… Брось каркать!

– А чего он, чего! Взялся руководить, так пусть руководит. Как сурок, забился в нору, а нам пропадать?

– Ну зачем же человека травить?

– И тебе каюк, – вдруг мрачно пообещал Коля База и отрывисто засмеялся.

– Дурак ты…

– Сам дурак. От дурака и слышу.

Тимофей сдержался, поглубже залез в овчину, чувствуя, как мокрый стылый воздух пробирается в самые дальние схороны. От этой перепалки что-то горько опустилось в душе и расслоилось, пропала та плывучая паморока, что прежде сыпила тревогу, и грядущая ночь помыслилась бесконечной и невыносимой.

Глава 6

Вазицу удивительно хорошо видно с кладбищенского холма. Отсюда она походит на распластанного морского зверя, пятнисто-серого, с серебристым грустноватым отсветом. Сразу под кладбищенским голубым городком лежит небольшое озерцо, полное черной немой воды и обметанное ивовым чащинником, из него же о край деревни выпадает проточина: она охватывает широкий пятистенок покойного Мартына Петенбурга и вместе с подворьем как бы образует белужью ушастую голову. Тело зверя иль во сне выгнуто, иль в смертной истоме так застыло оно, точно повторяя извив реки, и лишь одной ласты не хватает у великаньей белуги. В том месте, норовисто выдаваясь к воде, когда-то стояли хоромы Михаилы Креня, но их однажды взяло страшным палом, не позабытым и ныне: черная рана за долгие годы зарубцевалась, поросла кипреем, и странным образом этот прогал в главном деревенском порядке так и не застроился с той поры, словно тревожная опасливая память мешала заселиться здесь.

Река под деревней полога, няшиста, мутна, но высокие приливы дважды в сутки совершенно меняют ее лицо и характер: она полнеет, и на сонную ее гладь падает зеркальный отблеск. И лишь километра за два от деревни, круто отвернув влево, она как бы врезается в землю, расклинивает ее, норовя уйти в каменистые глуби, и отсюда, с горушки, виден в просветах мелколесья крутой, пронзительно-багровый береговой скат, похожий на кровоточащую плоть: там вода сразу преображается голубизною, звонко сыплет струи по каменьям перекатов, колыхает длинную волосню придонных водорослей. Но вслед за чернолесьем накатываются на реку лохматые сузёмы, полные непонятной звериной жизни, высоких жирных папоротников и мшистых колодин, а на месте непостоянной воды остается поначалу бескровная извилистая ранка; но вскоре, властно накрыв ее надежным пологом, тайга отдает постороннему ревнивому взгляду лишь обманное отраженье текучей воды, и только по дальним всхолмьям, по волнистому таежному вершиннику можно случайно напасть на причудливый, скрытый бег реки. А после все окрашивается струистой пеленою, сквозь нее краски густеют, темнеют, и на самом горизонте тайга наливается той дремотной таинственной синью, когда чудится там настоящий край земли…

Какой неоглядный простор и дикие комариные пространства живут там, за гранью синей непокоренной стены: там нога человека редко когда примнет дурманно пахнущую дудку дягиля, и переспелая ягодина сама собою отпадает от черена к подножью куста, и царский гриб, рожденный под сенью занебесной сосны, никогда не познает чужого искуса. Там все рождается и умирает в свой черед, постановленный матерью-природой… И как наваждение после долгих блужданий вдруг покажутся изумленному глазу объеденный лосем стожок на обстриженной бережинке, курная, обросшая мхом избенка, сизое пятно давно остывшего огнища да причальный кол в берегу с белой пролысиной от веревки. И тут ты наполняешься внезапной благодарной мыслью, что великая и молчаливая земля наша вся исхожена неторопливой русской ногой и везде на ней для прочего, бредущего следом доброго люда оставлен свой знак, чтобы не сбиться, не сблудить, торопливой и горячей душе…

Неудоби и хвощи, тяжелые мокрые земли о край долгомочей – сырых ржавых чернолесий, набродистых, моховых, которые и зверь-то минует стороною, поженки, взятые когда-то у калтусины топором, боровые чищенки, добытые палом и потом, песчаные проплешины о берег моря, где верхняя земля держится до первого каленого ветра, вот и вся тут пашня, хлебная и травяная надежда. Казалось бы, за что тут держаться, на что проливать слезы? Словно бы какая придурь, чары, кудесы овладевали тут пришельцем, когда он брался за этот край, забытый Богом. Но как желанна она, Господи, своя, роженая потом и родившая нас, как близок сердцу каждый клочок неудоби, который даже в своей скупости имеет свою неотразимую ласковую силу и не оставит в совершенной проголоди здешнего посельщика, если он приложит старательные руки. И когда видишь черную горбушку земли, вывернутой под вешнее солнце, окруженную темной стеной властной тайги, то сердце сразу закипает благодарностью, как бы ты вдруг узрел солнце после затяжной зимы. Даже самая тучная пашня, наверное, не так радует тамошнего, выросшего на белом хлебе человека, как эти мокрые луговинки и наволоки ласкают душу здешних поселенцев, волею пути пришедших сюда пять веков назад…

Но не задерживай, милый человек, своего взора на неохватном разброде лесов, ибо душа отчего-то вдруг пугливо затоскует и отпрянет, тонко заныв; такую вот властную темную силу несет в себе северная тайбола, когда пытаешься упорно заглянуть в ее сиреневые глуби. Ты лишь возгордись ее мощью и сразу перекинься чуть левее. И тогда незаметно глаз твой окунется в море, и тебе померещится, что оно и не кончалось вовсе, а лишь огибало сузёмы с дальней стороны, и там, где завораживающе синело и маревило за лесами, – там, оказывается, тоже полнилась бесконечная вода. И ты уверуешь тогда, что вся твоя родная земля охвачена морем.

Оно заманно распласталось, растеклось от края и до края, порой вспухает, как ленивый сытый зверь из воды, выпехивает из себя волну и отсылает ее к берегу, чтобы пушечным раскатом нарушить тишину и напомнить о себе. Оно подымается и в небо, готовое полонить его, перетекает неуловимо в бездну – и все это пространство, полное музыки и движения, обрушивается на притихшего человека, и он, неожиданно разбуженный простором, уже сладостно бредит Бог знает о чем, правит снасти, толкает от берега суденко и покидает родимые домы, покорный своему новому чувству.

Грешно обижаться на море, породившее нашу душу. Ну сто человек взяло вот с этих краев, и оплакали их вдовы, кляня в своем горе непокорную и непонятную силу. Но скольких выпестовало это поле, скольких поставило на ноги, выпрямило и наполнило разумной силой – тех не счесть. Море несет в себе ту обворожительную власть, коей подчиняется и самая практичная душа, и, может, потому в него не устаешь глядеться. Вот и Вазица вроде бы спряталась от него за песчаную гривку, поросшую хилой ромашкой, вроде бы и затаилась скрадчиво, чтобы дай Бог не разыскали, испуганно пригнулась к реке, но посмотри отсюда, от голубого родового жальника, и ты заметишь вдруг, что все тропки от каждой избы плетутся лишь к морю, они набродисты, расплывчивы, их часто заметает песком и снегом, но они упорно торятся из года в год, пока над крышами живут печные дымы, пока окна не закрестило печальными досками.

Землей занимались все, но вполруки, ею ублажали неусмиримую тягу, ибо родовая пуповинка тянула к пашенному ломтю, но, пожалуй, лишь Осип Усан неистово отдался земле и не только себя кормил своим хлебом и большое семейство, но умудрялся и приторговывать зерном. А все прочие жили морем; от моря стол полнился, изба держалась, семья копилась, душа стояла. А то, что от него кости стонут и смерть караулит постоянно за порогом, – в особый счет не шло. Три силы – земля, река и море – сошлись на росстани и тут, на распутье, подняли Вазицу, российскую деревеньку в сто двадцать дворов, и наполнили людом особого склада.

…Все видно с погоста, такое уж высокое место выбрали для долгого отдыха здешние насельщики. Особенно нынче, когда березовый лист обдуло к подножьям могил, и сразу как бы просквозило все вокруг, наполнило высокой грустью, и все пространства обнажились, смиренно поникли, далеко видимые из этой серенькой печальной тишины. И если на восток оборотиться, откуда солнце приходит, то лишь болота выглядишь там, грязно пластающиеся до самых морских обрывов; и эта тихая даль с чешуей мертвых озер, с редкимигривками чахлой сосенки, рыжая, ржавая, нехоженая, которую разве посетит изредка косячок гусей, сразу отпугнет ваш взор, и Белое море покажется вам еще более милым и своим, а родовая Вазица почудится тем благословенным приютом, без которого жизнь немыслима…

Дождь недавно прокатился, сентябрьский, бездомный; ветер рябит в озерце белесое отраженье неба и ближних крестов; с редкого, опаленного смертью листа тяжело каплет на плечи; брусничный куст в изголовьях могил глянцево блестит, словно зеленая мокрая жесть казенного венка, привезенного сюда из города; нетронутые кисти ягод налиты багровым соком жизни, но от них веет особой кладбищенской невыразимой грустью; на единственной деревенской улице светят лужи, похожие отсюда на осколки стекла; окна же в избах наполнены тьмой и кажутся вовсе выставленными; дощатый тротуар вымыт дождем и словно бы покрыт инеем, он отворачивает неожиданно и круто возле избы Коли Базы и обрывается у переклада в две доски через проточину, наглухо забитую осотой и жирной черной водой. Дальше в гору до погоста идет натоптанная корытцем тропина, огибает кочку, густо покрытую ягодой-сихой, под которой тоже покоится чей-то забытый прах, и тут она неожиданно дробится, суматошливо путается, будто устье большой реки, змеисто скрывается под трухлявыми колодами палых древних крестов, жирно выпячивается у новенькой голубенькой оградки, ныряет под жидкие березняки к вымытым до костяного блеска обнаженным кореньям, растерянно топчется у торфяной колдобинки бывшей могилы, до края залитой бурой водой, по которой плавают ватные хлопья поздно цветшего кипрея, – и так, измотав, опутав, закрутив вершину холма десятками испуганных набродов, тропина вновь впитывает в себя все горючие человечьи следы и уже широко, размашисто окунается под низкий полог ельников. И создается впечатление, что люди вовсе не легли на покой, а, напутав следы, нахитрив, ушли дальше своей особой единой дорогой.

Такой вот он, деревенский глядень, с которого мир видится открыто, жалостно и просто.

Михаил Крень в который уже раз за эти годы обошел каждый закоулок кладбища, каждую улочку и тупичок, прикидывая мысленно, под какой березой может быть могила отца, и, не найдя ее, с пустым сердцем спустился в деревню.

По своей охоте нет избы у Михаила Креня, и живет он в старой родовой бане.

Баня рублена еще дедом Евлампием по его чудаковатой размашистой натуре и с той крестьянской обстоятельностью северного человека, когда он любит потешить плоть. Иной мужик там, где-то на Руси, в печи на соломе помлеет, в саже да в духотище, извозится весь грязью, как худой кабан, после в кадце иль в тазу посидит, кой-как смоет пот со стыдобы, не раз обматерившись, – вот и мытье, злое и досадное. А северному человеку в баню сходить как причаститься, словно бы кожу наново сменить. Протопит березовыми полешками, не скупясь на дрова, – даст выстояться часа два, а после с веселой душой и легким ознобом, как под венец с любимой девкой, идет, да в первый жар норовит, чтобы воздух был чист и не пахнул гнилью. Ну, правда, прежде его никто из семьи и не сунется, зная свой черед. Доведет мужик баню до сухого высокого накала, когда волос на голове потрескивает, натянет на руки брезентовые верхонки, на голову шапчонку с кожаным верхом, завяжет клапаны под бородою, чтобы уши не жгло, а после, малость помявшись, оттаяв нутром, словно бы озлится на себя и весь мир и, охая радостно, со звериным подвизгом, настегает себя веником по каждому мосолику, окатится водою, да и распластается в предбаннике, чтобы перевести дух и образумить себя квасом; ну а после снова лезет на полок, как оглашенный на медведя, да и заново сымет с себя вторую шкуру, и третью, коли в охотку да к сердцу приляжет, не зажмет его, выгонит из каждой полой кости студенистую устойчивую дрожь – и там, жив ли, нет ли, чуть не ползком, сердешный, едва доберется до избы, обрушится на кровать, кумачовый лицом, и будет долго млеть в сладком забытьи, то взлетая на воздуха, то обмирая от стремительного паденья, и слушать иным, тонким посторонним слухом, как обряжается жена, собирает на стол, а там и самовар, глядишь, запел, зовет хозяина, окрикивает ласково, дескать, подымайся, неистовый человек, ублажи нутро крутым чайком да сушками с вареньем брусничным, и будто меж делом, сидя в застолье долго и распаренно, и косушку водки пуншиком оприходуй, мать ее в кочерыжку. И куда только девается нытье в промороженных костях, и тоскливое ломотье в спине, и гнетущая тягость в плечах от неводной тягловой лямки: словно бы новый, иной, заново рожденный мужичонко заявился в избу, и жена, вроде бы не узнавая его, в который уже раз взглядывает на благоверного с иным, ласковым интересом, готовая по-молодому любить и жаловать…

Баня была рублена из толстого лиственничного кряжа в лапу и мошона (правда, мох, иссохнув, высыпался), а внутри гладко стругана теслом. Приземистую каменицу Михаил разобрал сразу же, когда заселился здесь, и сложил на ее окладном плитку на две конфорки. Громоздкий двухместный полок с изголовьем, похожий на спальное место, где и сам-то не раз, бывало, смертным боем бился с веником, Крень оставил, но широкую скамью, с которой взбирались прежде на полок, убрал. Спалил в плите, как громоздкую заваль, но после очень жалел, с каким-то суеверным испугом оглядывая два неровных следочка от стояков, потому что на этой, залохматевшей от мыла и долгого мытья лавке он сам родился в свое время, когда подошел срок, и первые шесть дней жил в бане, привыкая к матери, повивальной бабке и многим соседкам, прибегавшим сюда на минутку, чтобы проведать роженицу. Теперь широкий полок с сумрачными углами, давно запеленатыми бахромчатой паутиной, был для Михаила и наблюдником, и поставцом, и ларем, и кладовкой, где нашло себе место все бобылье незавидное обзаведение старика. Напротив двери стояла кровать с пружинной сеткой, единственная, пожалуй, дорогая вещь, которую он купил за последние двадцать лет. Под матрац, полосатый, как тюремная пижама, и клочковатый от старости, Крень постоянно совал газеты, которые выписывал аккуратно из года в год, чтобы знать мировые дела, и, когда бумаги скапливалось много и она неровно сбивалась, нарушая сон, старик снимал постель и заново разбирал газеты, так что невольно получалась еще одна даровая подстилка, где хорошо было прятать особо близкие сердцу вещи, а после, спохватившись вдруг, с испугом искать их. Оконце было крохотное, в тетрадный лист, словно бы тюремное, закрещенное переплетом на шесть шибок и постоянно завешенное серым казенным одеялом, привезенным с надзирательской службы. Под ним щелястый самодельный столик на укосинах, прибитых к стене, какой чаще всего бывает в крохотных охотничьих зимовейках. Вот и все, пожалуй, что можно сказать про житье Михаилы Креня с первого взгляда. Дух банный – веника, березовой гари, мыльной воды и той свежести, что обычно бывает в северных, любовно ухоженных парильнях, – давно выветрился, умер, и теперь здесь жил холостяцкий душный запах одинокого старика, какой-то заплесневелый, крутой, грязно-кислый, застойный, звериный от постоянно горящей самодельной сальницы, несвежего белья и тела и печеной рыбы…

Когда Крень вернулся в деревню в пятьдесят восьмом после долгой отлучки, пепелище уже зарубцевалось, заилилось наносным прахом, перегнившим бурьяном, песками и оплывшей от дождей землей, и только калитка в поместье, случайно уцелевшая, эта вот банька да сиротливо обнаженный пустырь, где раньше был огород, и показывали родительский двор. Весна стояла, самое послераспутье, еще рупасы, грязные кучи льда по берегу реки, не растеклись водою, в общем, самое безвременье для человека, затеявшего переезд. Помнится, как молчаливо и отчужденно просидел у братана первый вечер и, выпив самую малость, вдруг засобирался на ночь глядя прочь со двора. Тимоня, глазастый, плешеватый, как все Крени, все добивался от гостя каких-то искренних праведных слов, почти исповеди, допытывался нахраписто, словно бы с рогатиной лез на медведя, отчего Михаил сначала растерянно улыбался, а после каменно замкнулся и ушел ни здравствуй – ни прощай, такой же чужой, как и прежде.

Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь.

Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке.

Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам.

Люди шли мимо, не заговаривали, а Крень старался не глядеть на них, чтобы не усиливать их общей вины, которую, как ему казалось, они, конечно, несли в себе. Потому он поворачивался к прохожим спиною, заслышав шаги, и не здоровался, не расспрашивал о смерти отца, о пожаре, о своей маменьке, а все так же деловито, озабоченно копался в прахе. Еще отыскался дворовый фонарь без стекла, с которым он застал отца в тот последний для них жуткий вечер; несколько обгоревших кастрюль, медный тазик, самовар без трубы, граненый ствол ружья без замка и ложи, безмен, истертая подкова, прибитая когда-то для счастья к уличному порогу, двугорлая махорочница, в которой отец хранил нюхательный табак. Все это покрылось ржавчиной, черными струпьями от пепла, воды и земли и в хозяйстве уже не годилось, пожалуй, за исключением фонаря, но Крень отысканный хлам сложил в кучу, а после унес в баню. На третий день погорелец нашел на пепелище ларец, крытый жестью и странно сохранившийся, будто кто-то уже позднее подсунул его сюда, меж останками переднего угла. Обычно эта укладка хранилась под божницей в шкафчике красного дерева и строго, ревностно оберегалась старым Кренем. Раньше Михаила никогда не волновало, что лежит в укладке, и случайное любопытство, проявившееся однажды, сразу погасло, когда через плечо отца увидел набрякшую тяжелую книгу в рыжих телячьих покровах с двумя медными пряжками.

С тех майских возвратных дней как сквозь песок вновь просочились пятнадцать лет, и, лишь на ночь забредши в родную баньку и наплакавшись там, никуда Михаила Крень так и не ушел. Он не застроил нового жилья, не пустил корни, не завел семью, а как-то исподволь, оттягивая день за днем отъезд из времянки, так и прикипел, прирос к ней. И даже то обстоятельство, что банька была мала и низка и окружала Креня четырьмя стенами натуго, словно бы деревянным бушлатом, – тоже радовало его. Суета по хозяйству и хлопоты по дому сами собой отпали, меньше требовалось дров, и все вдруг оказалось под рукой. Если подумать трезво, много ли человеку надо? Ржаная горбушка, черпачок родниковой воды, сухая крыша над головой и не тягостная в ночи постель. Все это у Креня имелось, а на большее желанья как-то сами собой потихоньку выгорели и потухли с годами. Внезапное появление вроде бы пропавшего человека насторожило печищан, а его странное поведение и вовсе смутило, было непонятным, надуманным, имеющим особый смысл. Если здоровый мужик еще не в старых годах да при хорошей пенсии вдруг заселился в баньке, как сурок в норе, знакомств не вяжет, о себе таит, днем почти не вылезает на белый свет, значит, он или замыслил худое, иль тронулся. Но плохого наезжий не творил, не обижал, порою по утрам открывал в баньке наружную дверь и кукарекал, играл петушиную побудку – и успокоенная, привыкшая к причудам бобыля деревенька жалостно решила, что мужик ослабел головою, ему втемяшилось. И невольно в глазах людей Крень стал той примечательностью, коей всегда были в российской деревне кликуши и юродивые, с той лишь разницей, что он не ходил под окнами с протянутой рукой и вслух не вещал близкого потопа.

Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой.

Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей.

С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет.

Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо закрыл на щеколду да гладкий брус засунул в скобы, а на вторую дверку накинул кованый крюк. Запалил сальничек, запахнул на оконце одеяло, подозрительно огляделся, замечая, все ли условные пометы на месте, не нарушен ли какой тайный сторожок: там полоска газеты, там перышко куриное прихвачено на хлебный мякиш, там нитка суровая натянута. Сразу же пролез под полок, приподнял плаху, из схорона достал деревянную коробку, наподобие пенала, высыпал на столешню золотые монеты и пересчитал. Шестьсот пятьдесят девять николаевских пятерок с легким царским профилем, с завораживающим благородным отблеском. Все сошлось, Господи. Знать, почудилось. Теперь можно и поесть со спокоем.

Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой.

Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…»

Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся.

Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.

Глава 7

Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.

Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»

От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:

– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…

– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?

– А я на него с высокой горы…

– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…

– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.

– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…

– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.

Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.

– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.

– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.

– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.

– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?

– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…

– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.

– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?

– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…

Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.

– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.

Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:

– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.

Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.

– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.

– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.

– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.

Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.

– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.

– Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт.

По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е… Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…»

Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях.

Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны.

– Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил:

– Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок…

– Я останавливал, а вам неймется.

– Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь?

– Смекаю, как бы тебя за борт.

– Хе-хе… шутник. Это токо в песне…

– Не шучу.

Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным.

– Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал?

– Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит.

– Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься?

– Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала.

– Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы. А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло.

– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.

– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.

– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.

– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Миморта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…

– Жалеет, значит.

– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.

– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?

– Ты что, шшанок? Ты что?

– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:

– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.

– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.

– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.

– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.

– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.

– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.

– Я тебе прежде сыму.

– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.

Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.

Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.

Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата.

И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило.

– Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори.

– Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби.

Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…

И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.

– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.

Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: “Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!”» Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. «Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: “Убейте его, иуду”. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…» Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.

– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…

– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»

– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.

– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.

И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:

– Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду.

– Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте.

– Тогда признавайся. Ну!

– Чист перед Богом…

– Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин.

– А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю.

– Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем?

– Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку.

– Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние.

– Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь.

– Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите…

Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем.

– Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?!

Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря.

– А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер.

– Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу.

– Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые. Если стармех, дак он наш, Сысолятиных сынок. Он без пива не ходит…

Но тут Коля База, отбывший действительную на сторожевике, распознал флаг, бело-голубой, на котором словно бы застыли морские волны с гривами пены, и упавшим голосом промямлил:

– Греки пехаются. Небось, в Слободу на завод за досками…

– Вот и хорошо. У них виски, – радостно засмеялся Гриша. – Они без виски не ходят. Ядреная штука.

– Не наш они народ, – раздумчиво протянул Сметанин. – Три шкуры сдерут за спасенье. Кассы не хватит.

«Хунта, черные полковники», – с тоскою подумал Иван Павлович.

– Не с колхозной же кассы возьмут. Ты чего? – не унимался Гриша Чирок. – Мы люди маленькие. Увезут – привезут.

– А вдруг с собой, в Грецию?

– И слава Богу. Хоть перед смертью на чужих людей глянуть, на чужую жизнь. У них, говорят, все другомя. У них и девки-то по сортам идут, дешевы, говорят. Какую хошь на вокзале выбирай.

– Много денег за выкуп потребуют. Накладно будет, – сомневался Сметанин.

А на теплоходе уже решили о плохом, о беде, потому сбавили ход, завозились у якоря, у талей, торопливо распеленывали шлюпку, готовые спустить ее на воду.

– Это же хунта, товарищи, вы что! – словно бы проснулся Тяпуев и заговорил часто-часто: – Вы с ума?.. Вы того? Они же наши враги, нам с ними бороться. Вы что, хотите на дыбу, на уголье, чтобы языки прижигали? Они же сведенья выпытывать будут, это же инквизиторы. Не слыхали? Иголки-то под ногти. Лучше погибнуть честными.

– Иван Павлович, вы что… Может, крайний случай, – нерешительно остерег Сметанин, сам с тревогой вглядываясь в грязно-тусклое судно. От него доносило камбузным дымком, горячим варевом, машинным маслом и мокрым металлом. Лесовоз пахнул, как обжитой дом, и потому был особенно желанным для исстрадавшейся, нахолодевшей души. Но спутники молчали, никто не подал голоса, не возразил, не воспротивился на туманные и подозрительные слова Тяпуева… А он, Федор Степанович, что, дурак, чтобы вляпаться за руль пять? Чуть что, вспомнят, докажут, а после отмывайся, доказывай, что ты не арап. Хунта-пунта… Где она, хунта-то? Мужики плывут за лесом, такие же люди, о двух руках и двух ногах, живьем ведь не съедят. Вон бегают по палубе, хлопочут, руками машут, беспокоятся, значит, душа-то человечья. Привезут до Слободы, в ножки поклонимся, скажем, спасибо, сердешные, а после и домой. Закон в море один: спаси погибающую душу.

Распаленный тоскливыми нескладными мыслями, Сметанин с ненавистью глянул на Тяпуева, готовый тут же и убить его на месте. Но тот был уже во власти своих страхов, ему мерещилось Бог знает что, и он торопился отвязаться от «иностранца», и пустынное осеннее море уже казалось желанным.

– Гриша, ты капитанил, – закричал Иван Павлович, брызгая слюной. – Я знаю, ты капитанил. Дай врагу отмашку. Мы рыбу ловим, верно? Мы рыбу ловим, у нас свои дела. Так и передай. Чего они хотят?

– А может, и не враги? Раз торгуем с има, – тянул старик, но тут же и споткнулся, поймав в глазах Тяпуева, острых, как шилья, что-то немилосердное и жестокое для себя, замахал над головою полотенцем, расшитым петухами. На «иностранце» замешкались, видно, плохо понимали нескладный Гришин язык, просили повторить. – Ишь, медлят, собаки. Знают, где дуваном пахнет. Им лишь бы деньгу гнать, – пришел в себя Гриша и, боясь недавних своих колебаний, сейчас торопился оправдаться перед Иваном Павловичем: – Я-то сразу взял на примету, сказал себе: Гриша, не торопись, тут дело пахнет политическим скандалом. Может, и мировым. Видано ли было, чтоб добровольно в плен, верно? У них хунта, мы к ним против, такая политическая установка, они там над своими изгаляются, а мы к ним, голубчики, сами в руки. Нате вам, кушайте. Но правда свое возьмет… Ишь, медлят. Я сразу почуял: затевают, собаки. Подите давай, голубчики, дрын бы вам, подите. Рыбу мы ловим, наважку парную. – Старик заводил рукою вверх-вниз, показывая, будто рыбу удит, после замахал в сторону, дескать, подите прочь, своей дорогой. И когда теплоход отодвинулся, Гриша запричитал, играя толстыми бровями: – Ехал грека через реку. Видит грека, в реке рак. Сунул грека руку в реку, рак за руку греку – цап…

Все случилось так скоро и нелепо, что проплывший мимо корабль, который ждали с таким нетерпением, показался бы наважденьем, игрой воображенья, туманным миражем, случайно увиденным воспаленным растревоженным глазом, кабы не тут он, перед самым лицом, не призрак, не очарованье, не больной сон, а живой, полный железный дом, словно бы ниспосланный судьбой во спасение иль во искушение: вон он, голубеюшко, еще не скрылся за изгибом воды, еще парят над палубой дымки, прерывисто опадает от заржавленного борта струйка воды, и мачты не подернулись воздушной мутью. Все крепко, цело, слитно, полно плоти и мяса.

Обрадоваться спасителю своему не успели. Пока-то настраивались душою, смущенные словами Тяпуева, полными остереженья и беды, пока-то, отравленные ядом, находили оправданье, и тут же незаметно и небрежно отмахнулись от своей судьбы, может, от крайней доброй руки… Боже мой, какая нелепость. Застонать впору, закричать, завыть, кусая губы, зареветь от заполошной тоски, что полонила грудь. И только Тимофей Ланин, лежа на передней нашести, странно улыбался развесистыми губами, и янтарные глаза тупо стекленели вослед отбегающему кораблю.

– Подохнем, Иван Павлович, на вас грех, – вдруг хмуро сказал Коля База. Парень посерел за ночь, и об острое лицо его можно было обрезаться. – Мы варежку раскрыли, а ведь глупости все. От чокнутого ума все… Как не понять-то!

– Шшанок, гуня, чего ерестишься? – оборвал Гриша и замахнулся даже. – Бывало, на промысле живо бы от кормщика заработал по сусалам. Шшолконул, дак скрасело бы только. Сидит, вякает. Тут люди другого ума, поболе твоего смыслят. Не с твоим умом тумкать.

– Здесь не промысел, да и этот-то не кормщик. – Коля База кивнул на Тяпуева, но неожиданно завязал разговор, надвинул капюшон на самые глаза, по-ребячьи скрючился на сиденье, просунув красные руки в рукава, и закрыл глаза. Тяпуев опустился на брезент посередке карбаса и спрятал в пригоршню лицо. Сметанин яростно дымил, раздувая свекольные щеки. А с передней скамьи, все так же вглядываясь напряженно в синюю облачную стену, тупо и отрешенно улыбался Ланин.

Тут всхлопала о бортовину тугая волна, качнуло карбас, но никто не очнулся, не обратил внимания на размашистый всплеск. Засиверило, белые широкие гребни побежали от края и до края, море загудело, выбелилось, запылало крутыми языками; это ветер резко повернул на материк.

Наигравшись с мужиками, море выкинуло карбас в километре от Вазицы. Знать, не время погинуть им в пучине, не пришел срок: попугал морской хозяин, зорко и пытливо поглядев со стороны, да и отказал в своем приюте и гостеванье, отослал на берег, чтобы каждый лег в землю в свой черед, если хватит характера дожить до назначенного природой смертного часа.

Может, фармазон потрафил морскому хозяину, повеселил его одиночество, утешил душу, разбавил скуку? Так смешно все началось и грешно кончилось.

Вышли страдальцы на берег и, качаясь, вроде бы не по тверди правили, разбрелись, как чужие, каждый своей дорогой.

Деревня спала мертвым сном, словно бы вымерла в предутренние часы, и ни один посторонний шорох, вскрик иль собачий брех не проткнулся сквозь накатный прибойный гул.

Глава 8

Этой ночью Крень не выходил к морю и, по обыкновению, не отбил зорю хриповатой петушиной побудкой… Наново перебрав под матрацем слежавшиеся газеты, с тяжелой головой, он рано повалился в постель, спал маетно и душно и встал середка ночи от чьих-то мерных ленивых шагов, топающих в изголовье. Старик порывисто поднялся, внагинку подскочил к забранному шерстяным покровом оконцу, прислонился ухом и сразу по-звериному уловил усталый подволакивающий топ нескольких людей, которые миновали баньку друг за дружкой, но и каждый сам по себе. Михаил откачнул солдатское одеяло, постарался высмотреть, кого там судьба несет, но вот проклятье, еще густая темень стояла в окне. Но люди проходили мимо, значит, их появление его не касалось – и Крень успокоился, переводя дыханье, смиряя его, сел на кровать. Еще впотемни, пока не забылись кошмары, постарался вспомнить их, чтобы как-то занять столь длинное время. Оно так тихо короталось, с такой скукой, смирением и вялостью истекало сквозь крохотное отверстие, что жизнь Креню казалась вечной: словно всегда так жил и не было в его судьбе никаких перемен. Будто закостенел человек, все живое в нем давно выветрилось и осталась одна неумирающая твердь.

А снилось старику, будто он ловит продольником рыбу. Будто он молодой, еще не зашерстнатевший в подмышках, с паутинным волосом под сухими скулами, – и вот ловит рыбу на продольник. Окуни волочатся на крюках жирные, красноперые, такие тяпухи, каждый не менее кило, и прикидывать их на ладони одно удовольствие. Но только странным образом они увядают вдруг и оказываются безголовыми и бесхвостыми, золотисто зажаренными селедками-сеголетками с указательный палец длиною, никак не более. И будто отец рядом привелся, взял ту запеченную в постном масле селедку и говорит насмешливо: не умеешь ты, парень, рыбу ловить. А доставать ее надо особым образом, хитростью да лукавством. С сильным не дерись, с богатым не судись. Ты рыбеху сунь в воду и жди, когда клюнет. Как схватит, тут и выдергивай, не мешкай. И будто бы Мишка, послушавшись совета о веселом промысле, сунул безголовую селедку в прибрежную осоту, и тут же щука – бревно бревном – ухватила сразу и заглонула наживку. Не чудо ли? Не страх ли Божий? Если сил нет удержаться на глинистом окатыше. Схватил Мишка рыбину за костяную щеку, сунул пальцы свободной руки в поджаберья, унизанные мелким хищным зубом, и услышал тут запоздало, как увязла ладонь в том частоколе, словно бы живую ее прибили к плахе мелким гвоздьем. Достать бы ее надо, добыть из жабры, ибо рука онемела и сердце тормозит, однако набрался воли – и вырвал пальцы…

И вот сейчас, в яви, слышит Крень каждой мясинкой левой руки и предплечья неугасимую ноющую боль, и мыслится ему, что пальцы изъязвлены и изжеваны до самой кости. Старик запалил сальник, вплотную поднес к пламени и осмотрел руку, заголяя до самого плеча, но ничего не нашел. Только надувшаяся становая жила ныла и ойкала и часто билась от большого тока крови. Крень перевязал запястье овечьей ниткой и, решив, что сна ему нынче больше не ждать, полез под кровать за сундучком.

Его жизнь ныне вилась по одному размеренному кругу. Крень добровольно очертил его, настроился на ровное, бессмысленное движение внутри его и был рад тому непоколебимому покою, который создал для себя. Только покойный отец все тревожил Михаила, домогался его, не оставляя во снах, грозил и упреждал, проклинал и плакал вместе с ним иль изводил каким-нибудь хитроумным способом, как нынче во сне: появился, наворожил боль, надсмеялся – и исчез. И, потроша каждый раз сундучишко, Михаил Крень как бы ворошил прах отца, рассматривал его при свете сальника, отыскивая его странную смятенную душу, которая, конечно же, должна была сохраниться в потемени ларца, среди затлевших старинных вещей. Но разве посильно проникнуть в душу вознесенную, Бог знает куда удалившуюся, если невозможно постигнуть ее при жизни, обитающую возле и в своих болях обнаженную каждому.

Иногда Креню хотелось кинуть укладку в огонь, спалить отцовы приметы, отвязаться от его призрака. Он даже придвигал сундучок к плите, раскладывал вещи на полу одна возле другой, выбирая из них наиболее ненавистную, в которой отразился дух отца и его повадки, но что-то каждый раз останавливало его руку. Может, цвет мятущегося пламени пугал Креня, ибо когда оно загибалось в сторону от березовых поленьев, то за лисьими хвостами его, как бы оторванными от древесных струпьев, вдруг виделась вихревая безглазая темь, в которую утягивалось все. Оказывается, все отлетает туда, где ничего нет…

А может, ему не хотелось расставаться с прошлым, ибо отцовы приметы как бы удерживали жизнь Креня во всей длине: были, выходит, детство, юность, как у прочих, и вот дикая старость. Там, в далеком прошлом, как ныне вспоминалось седому бобылю, осталась скрытая любовь к отцу. Тогда Мишке все время хотелось сделать для отца благо, добро, чем-то особым выделиться и тем самым поглянуться отцу. Но Федор Крень как бы не замечал уловок сына, отодвигал от себя окриком и потычкой, а то и открытой неприязнью иль ненавистным взглядом, будто сын сотворил ту долгую вражду и нелюбовь, что жила между родителями. Мишку однажды засеяли в нелюбви, и само рожденье оказалось для него проклятьем.


«…Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гадов, ни змей телеси его не уязвит».


Старик зачем-то понюхал молитву, написанную на пергаменте, и залоснившийся шейный шнурок понюхал, лизнул даже, но запаха отца не уловил: может, и сохранился он, но Крень его не помнил. Потом достал из сундучка Библию в деревянных покрышках, обтянутых телячьей кожей. Отец, бывало, часто хвалился, что за жизнь свою одолел Библию пять раз и постиг ее сокровенный смысл, для многих утаенный. Любопытные места он отчеркивал ногтем, и ныне, листая книгу, Крень часто находил глубокие, чуть ли не сквозные отметины в порыхлевшей зернистой бумаге, глубоко затлевшей по обрезу.


«…Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое».


Здесь две продольные ржавые отметины, словно бы оставленные в сердцах. Тогда, помнится, Мишка застал отца за Библией и, насмелившись, подошел со спины, и, разглядев его сутулые неширокие плечи, обтянутые овчинным лифом, и кудрявую светлую поросль на худой потрескавшейся шее, покрытой ржавым веснушчатым загаром, он почувствовал в себе внезапную жалость и любовь.

«Отец, люди не любят тебя, – вдруг сказал Мишка и сам испугался слов своих. – Говорят, гордыни много».

Отец обернулся неторопливо, лицо его было бледно и печально.

«А за что любить?.. Они рабы Господни, слуги его, а я – воин его, – откликнулся сразу, словно бы давно готовился к ответу. – Они исполняют заповеди Христовы, чтобы тешить себя, а я живу по заповедям, чтобы утешить их… Я пробовал себя, я смерть пробовал на зуб, а она не берет меня, зараза. Отшатнулась. Сначала надо себя полюбить, а если сам себе откроешься, то и всех возлюбишь. Не словом, но делом возлюби, слышь? Словом-то многие могут, язык не отвалится, пожалеть многие могут. – И вдруг оборвал себя, а чуть помолчав, распалился: – Не стой истуканом, чего встал? Поди давай прочь, а то шшолкону. На отца подослали, поди?» – уже с подозрением уставил мглистый недобрый взгляд.

Мишка сробел, но не ушел. Пересилив мертвый страх, снова спросил о том, что мучило давно:

«Батя, ты за что меня не любишь-то?»

«Кто сказал?.. Раз посеял, значит, люблю, значит, хотел тебя. Надоел ты мне, Господи, поди ты прочь-то, не засти свет… Нет-нет, постой. Люди-то про меня зря бают, слышь. Они зубы моют, а ты им не верь. Пока добер для них, так вроде и хорош, а исподтишка зубы точат. Ты не верь им, Миша. Мелют, поди, сволочи, что я на чужой крови возрос, на мирском хребте поднялся, жилы перекусываю, житья не даю. Жалятся люди? Сказывай, чего молчишь? А я сам до всего поднялся. Этим вот местом да этим, – отец ударил себя по лбу, по загривку. – Они же за мной как в затулье, собаки. А добра видел от них? Если беда, к кому бегут? То-то… Я им помереть не дам, малость поизгаляюсь, но помереть не дам, обнадежу, хлебушка подкину на зубок, к труду подвигну, жизнь продлю. А кто словом-то жалеет, он от смерти не спасет, не-ет… Ты слушай, Мишка. Мои слова дороже хлеба. А ну, сынок, подойди сюда». – Парень подвинулся, и отец с размаху щелконул его по лбу, так что лиловый желвак вспух.

«Зачем бьешь? Чего худого сделал?» – заканючил Мишка, затравленно озираясь, но глаза его оставались сухими.

«А чтоб себя любил пуще да хитрый был. Простодыра ты, вот и шшолконул. Рот-от раззявил, ворона пролетит… Ты, Мишка, к тем в избу ходи, кто меня ругает. Многое сможешь понять, если голова на плечах, а не пробка. А тех не слушай, кто сладко говорит: от них туман, одна дурь остается. Они сами с усами, их гривной не прижмешь. А того, кто молчит, – накорми не скупясь. Тот, значит, вынес все и, что случится, другоряд перетерпит. Ты молчаливого обласкай, но вровень не становись. Обнаглеют и на плечи сядут… Ну поди-поди, пока ремня не дал. Выпороть тебя, что ли? – Глянул с дурашливой искрой, и по грозной веселости в глазах видно было, что не шутит отец. – Я за тебя возьмусь, парень. Я из тебя глупости выбью. Пош-то не лю-бишь меня, пош-то не лю-бишь, – передразнил уже темно и ненавистно. – А ты, щенок, заслужи любовь мою. Зас-лу-жи…»

«Пять раз прочитал Библию, значит, что-то искал? Значит, мучился? – подумал неожиданно старик, вспомнив давние отцовы поучения. – И самоядскую сказку не зря начеркал в книге. Вон грязи-то навел, нагородил огороду». И действительно, строка напирала на строку, буквы плелись сикось-накось мужицкой, непривычной к перу рукой. Перо, видно, подтыкало и долго мучило человека.


«Скаска самоядина. Пырерка нашел в лесу могилу, срубленную, как ящик. Подле сани опрокинутые, и олени в упряжи. Оглянулся Пырерка – нет никого. Стал звать.

“Есть ли здесь кто-либо?”

Голос из могилы откликнулся:

“Здесь я, девка, похоронена”.

“Зачем же ты похоронена?”

“Да я мертвая”.

“Как ты узнала, иль кто тебе сказал, что ты мертвая?”

“Я всю жизнь была мертвой, у меня не было души, но я об этом не знала и жила, как все живые. А когда стала невестой и сидела с женихом и родными у костра накануне свадьбы, из костра выскочил уголь и упал на меня. Я и родные мои, и жених узнали, что я мертвая, что у меня нет души, а только видимость одна и все, что мое, только видимость одна. Меня и похоронили и со мной все, что мое было”.

Пырерка сказал:

“Хочешь, я сломаю могилу и ты будешь жить?”

“Нет… У меня нет души, мне нечем жить”.

“Я дам половину своей души, и ты будешь моей женой”.

Девка согласилась. Пырерка сломал могильный брус, освободил девку и увез с собой. Конец».


«…Пять раз одолел отец Библию, значит, чего-то искал? – снова подумал ночной старик, с трудом проглядывая запись и запоминая ее. Тупо сверлило в голове, отдавалось в надбровье, и боль по-прежнему утекала к запястью, скапливалась в жиле. – Глупость какая-то, ей-богу. Если девка в могиле, так сгнила. Косьё одно. А она речи ведет. Сказка – вралья, так и есть. Тоже, видать, придурялся батя, на старости лет вовсе оглупел».

В стену ударил ветер, пламя сальника качнулось, и темь в избушке колыхнулась и ожила. И каждый угол сиротского житья, каждая вещь словно бы пробудились, заговорили своим языком. Под порогом упорно точила мышь, выгрызала сучок, которым Крень вчера забил нору; из дымника сыпалось, и мелкая кирпичная крошка ударяла в чугунную вьюшку; в дальнем углу под полком кто-то сыто поуркивал; сажная бахрома в переднем углу тянулась к потолку от невидных сквозняков. Крень поежился от сырого движения воздухов, накинул на плечи потертую овчину. Какое-то время его будто выкинуло из памяти, и он не понимал, где сидит и зачем середка ночи копается в укладке: он тупо раскачивался на кровати, прижмурив глаза, и тягуче ныл. Потом его озаряли какие-то мысли, голова оживала, и бобыль снова наклонялся над своим обзаведеньем, выискивал взглядом в глубине сундучка вещь, достойную вниманья. Казалось бы, на конце седьмого десятка Крень выгорел весь, вытлел, осталось лишь откачнуться этой кожурине на заплесневелую кровать и навечно уснуть, но какая-то неисповедимая сила вновь пробуждала и приневоливала жить. Он и не болел-то никогда раньше, не знал хворей, в нем жила неутомимая лешева сила, и только сегодня родилось прихватывающее сердечное колотье, словно бы во сне отец насулил последнее суровое наказанье.

Что-то в глуби сундучка вновь привлекло вниманье Креня, пробудило интерес. Это что-то походило на зеркальце, по туманной глади которого скользило мохнатое белесое существо вроде моли, иль бабочки-капустницы, иль мотылька-поденки. Старик наклонился, попытался придавить насекомое пальцем – и обманулся: кожа ощутила лишь прохладное касание стекла. Вещей в сундучке скопилось не так уж и много, Михаил перебирал их почти каждый день и, казалось, давно мог бы запомнить, но они ускользали из его памяти. Это придавало новизну ощущеньям и скрашивало жизнь. Сейчас бобыль даже засмеялся шероховато, когда понял, что обманулся. То был поморский компас-матка, своедельный, в деревянном точеном стакашке, со стеколком, обмазанным по краю загустевшим варом, на которое и падал сверху случайный свет коптилки. Крень достал компас, и темное жало заструилось по картушке, легко затрепетало синим язычком. Он повернул «матку» донышком и нашел почерневшую отцову помету «Ф.К.», начертанную ножом так слитно, что походила она на легкого домашнего паучка-вестника. Крохотный такой, в осиновой колодке, отлаженный рукой деревенского умельца, компас не раз спасал отцову жизнь, и потому Федор Крень сумел сохранить его среди долгих промысловых передряг, когда и жизнь-то ценилась не дороже медной полушки. И только компас не имел цены. Знать, есть в жизни человеческой какие-то вещи, невзрачные собою, что несут священный, почти молитвенный смысл, и знаки, к которым постоянно, до самой смерти испытываешь благоговейный ужас и поклонение: при всей их видимости и простоте они хранят ту суеверную тайну, которая привораживает любое сердце. Хоть и знаешь ты умом, какая сила трепетно притягивает к норду крохотное стальное жальце, но это знанье никак не колеблет тайны, но лишь укрепляет ее.

«Дьявольская сила, – подумал бобыль, не в силах оторвать взгляда от полыханья матовой стрелки. – Ведь надо же было довериться ей. А вдруг заведет куда? Не так ли нашего брата и кидает в пропасть, если захочу чего. Доверься только… Дьявольская сила, вот те крест. Куда выведет, куда?»

Дверь на крюке колыхалась, словно бы кто бесшумно рвался в баньку, старался снять полотно с петель. Отраженье слабого света мазалось по стене, стекало под порог мутной водицей.

«…Пойти бы куда. А куда пойдешь?»

Ветер вырос, сейчас размашисто стегая стену, обращенную к морю, в подоконье поддувало, и этим напором подымало задымленное одеяло. В провалах ветра слышалось полыханье моря.

«Не приведи Господи кому в море оказаться… На воле ветер, а у меня хорошо. Вот если пожелаю, то истоплю. И тогда совсем хорошо. А захочу – не истоплю, и тоже хорошо. Дрова щадить надо».

И не подумалось, что березовых поленниц на горке года на три.

«А вдруг врет? – засомневался бобыль, завороженный компасной стрелкой. – Вот положу на стол и буду следить день за днем. Соврет, дак замечу. Верю всякому зверю, погожу ежу… Вдруг соврет, собака».

Еще нашлись в укладке стеклянное тяжелое яйцо с птичьим глазом в сердцевине; да фунтовая гирька на кожаном ремешке, которой можно оградить себя от лихого подорожного бродяги; да медный складенек трехстворчатый выговского литья; с сизым отливом щетинка китового уса – небольшой отщеп от двухметровой пластины, чудом оказавшийся в отцовом сундучке. Собственно, ни одной лишней вещи здесь, все они хранились со смыслом, принадлежали характеру Федора Креня и указывали на странность мира и человечьего житья внутри его. Это разве не чудо, коли язык китовый весит до трех тонн, а сердце более полутонны. Что по сравнению с ним крохотное человечье сердчишко? Ведь не более грецкого ореха оно, дрожащее, омытое струящей кровью, но сколько скорбей, страстей и веселий вмещается в него, и едва ли китовое сердчище, обложенное горячими мясами и жирами, способно было бы вынести те душевные тягости, кои уготованы слабому двуногому существу… А может, по иной причине сохранил Федор Крень эту сизого отлива костяную щепинку со смолянисто-черной бахромой? Ведь как-никак, но этого кита добыл его сын Мишка: ну, пусть не кита, китенка всего лишь, но двадцатиметрового и тяжелого, словно пятьдесят стойловых привязных быков.

…Как говорится порой: «Повезенка – девка неровенка: не знаешь, где повезет, а где горя схватишь».

Китовый детеныш достался тогда Мишке Креню действительно шутейно, играючи, словно бы Господь испытал его этим особым даром. В двадцать восьмом то и случилось. Долго что-то не было попутья из Архангельска до родного дому. Мишка с братаном своим Хрисанфом как раз сошли с ледокола, промышляли зиму, и при полном параде, такие ли фартовые ребята, шатались по городу, пока-то не угодили на почтовый карбас. Промысел в тот год был удачный, трюмы забили ворванным салом и получили по мешку бумажных денег. Отоварились мужики продуктом, отрезами ситца и с легкой душой отплыли к Вазице. Под парусом добежали за двое суток до Клюева Носа, уже и милая деревня перед глазами, прямиком версты четыре до нее: вон и церковка взлетела белым лебедем на песчаном кряже, встала на крыло, лебедушка, маревит, струит, высоко вознесенная в небо, томит и веселит усталую душу путника. Но на малой воде Клюев Нос не обежишь, далеко протянулся он в море, гибельный и коварный, верных верст на десять, и решили почтари, два несуетных старика, наученных жизнью, не спешить и ждать прилива. А Мишка никогда в родной дом так не рвался, как в тот раз, непонятная радость несла его, и готов он был бросить почтарей и, срезав крюк, пеши кинуться в деревню. Не раз он взбирался на угор, окатываясь на глиняных оползнях, глядел из-под руки на болотистые взгорки и веселый березнячок, дымчато окутавший распадки меж ними, угадывал за сопками Вазицу и, томимый радостью, однако, вновь спускался к берегу. Уж больно хотелось ему явиться в деревню, при полном параде, сойти с карбаса неспешно и приветствовать толпу морской фуражкой, окантованной черным бархатным шнуром. Братан Хрисанф словно бы понимал Мишку, уговаривал: «Зачем бежать, слышь? Зачем бежать? Скоро вода придет, к утру там будем. Чай согреем, покушаем, а там и вода». Старики чай согрели, попили с баранками, тут и светлая ночь минула под чаячий гомон. На косе чайки орали, много вилось там гомонливой птицы, и так подумали мужики, что кто-то утонул и вот мертвого выкинуло на песок.

Карбас стопило, подняли паруса, подъехали к тому месту, а на песке кит, хвостом уже качает, вот-вот подымет его приливной водой, а тогда поминай как звали. Увидал Мишка зверину и ну вопить: «Бог нам золото дал, Бог нам золото дал». Китенок омелился, метров двадцати в размахе, куда карбаса более, темно-серый, с голубым отливом, и морские придонные рачки за недолгую жизнь уже успели натропить на широких боках мраморные разводы. Чайки расклевали ему зашеек, клочьями навырывали мяса, готовые проткнуться до самой хребтины, да вот помешали незваные гости. Пробовали братаны поразить великана из малопульки, стреляли в упор, но ему свинцовая ягодка что медведю дробина, этого зверя из пушки надо. Тогда принялись рубить топором: махали-махали, устали, завязили топор в окороках, в кровищи извозились. Не дьявольщина ли по живому-то телу кромсать.

«Охолоньте, ребята, – кричали старые почтари. – Вам ли с ним сладить? Это же пропадина, и пропади она пропадом, Господи, прости». Но Мишка Крень уже распалился, запально дышал, не слышал гугню почтарей: «Отвяжись, худая жизнь. Сам Бог золото дал». А вода идет, кита стопило, еще миг – и уйдет зверь, а с ним и весь прибыток даровой: век пальцы кусать станешь. Завязали веревками голову, пробовали держать, но куда там: качнет кит хвостом, мужиков с ног валит. Прыгнул Мишка по грудь в прибойную волну, парадного костюма не пожалел, словно на оленя, накинул на китовый хвост веревочную петлю: всеми потянули зверя, распялили его, кой-как принайтовали к карбасу. Старики ныли: «Да ну его, дьявола. Отступитесь. Ведь пошту везем… Утопим, грех на нас. Жизнью не замолить… Бросьте, ребята, варачкаться. Было бы мясо, а то тьфу».

Но не слушали их братаны, развеселились. Парус подняли, Клюев Нос обогнули, едва не залились, едва ко дну не отправились, но сплавили кита к домашнему берегу. А там народу сбежалось, всем интересно. Один парень был безногий, все у окошка сидел, так слезами заревел: «Батя, возьми поглядеть». Запряг отец лошадь, посадил калеку в роспуски и отвез к реке. Никто кита в натуре не видал – если когда и случалось в море на промысле, так миновали стороной с божьей молитвой, – и потому зверь всем в диковинку, всем тронуть хочется. У него шкура скользкая, как у налима, чешуи на коже нет, а хвост – вилкой горизонтальной. Вот и гадай – рыба иль зверь. Одни говорили, что рыба, раз перо плавниковое на спине и хвост вилкой; другие упирались – зверь морской, на спине клепки нет и жаберных крышек в головизне. Обсуждали горячась, наблюдали ревниво, как братаны ловко разделывали кита.

«И зачем ему такая головизна, дураку? Думает он ей, што ли? У него, поди, глупа голова?»

«Так от природы устроено», – возражали.

«Глупо устроено. Раз головизна не тумкает, дакна кой хрен? Дай ему чуть, чтобы пасть вмещалась».

«Не пасть, а ворота с бороной. Лешева сила. Прости, Господи, чего мать-природа ни сотворит. Поди, и есть-то нельзя».

«А сала на три пальца, как у хорошего кабана. И мясо красное, будто скотское, и позвоночник, как стульё, можно сидеть».

«Эй, Мишка, даровой зверь-от. Божий зверь-от, на всех даден. Отруби спробовать, не греши. По десять пуд прикинуть, дак на всю деревню».

«Обойдетесь… Жидко ср… будете», – хмуро отказывал Крень. Оглядывался, видел за толпой отца, маленького, сутулого, с шелковой ухоженной бородой. Старый Крень не подходил, он оставался на скате горы, отдельный от всех: его не удивишь китом, его ничем не поразить, Федора Креня.

«Хрисанф, ты-то бери сколько хошь», – предложил Мишка братану. Но тот заотказывался: «На кой мне… Разве кусок возьму на коклеты, бабе попробовать».

Почтари тоже отказались от доли, плевали в сторону кита: «Нам этой пропадины и даром не надо».

Мишка набил бочки мясом, подсолил слегка, чтобы не сквасить, и, не мешкая, на карбасе сплавил в Слободу, а там сбыл в орсовую столовую. Возвращаясь с последнего пути и прикидывая выручку, думал: «Теперь заживусь. Своим домом встану. Хватит из отцовой руки глядеть».

Но старый Крень рассудил тогда по-своему. «Миш-ка-а… Мир, разделившийся в себе, не устоит, – воскликнул, кривляясь. – Нам ли с тобой считаться, христовенький мой. Мне уж обед заказан в могилевской. Все твое будет, Мишень-ка-а».

И вновь смирился Михаил, но, словно бы против воли его, с дрожью и мутью в душе впервые всколыхнулась к отцу душная злоба.

Любил Федор Крень поиграть с человеком, окутать его жалостными словами.

Вот и нынче, зачем он явился в сон? В какой такой обман собрался вовлечь? Что за радость ему от той причуды? Возьми, говорит, сынок, рыбеху ту безголовую, сунь в воду и, не отымая руки, жди, пока щука не схватит, только пуще держи. Привидится же такое. Словно и не сон, все взаболь так. Даже сердце чикнулось и застопорило, чуть совсем не осеклось… А отец-то впервые таким показался, еще молодец молодцом: рубаха без опояски, ворот нараспашку, и по груди бежит борода, еще без серебринки, с рыжим кудрявистым начесом на две стороны… Значит, ему сладко от моей боли? Значит, ему желанны мои муки? Гос-по-ди-и…

На улице стихло, ветер упал, повалил липкий тяжелый снег под черным низким небом. Бобыль отвернул угол влажного одеяла с оконца и зажмурился: так светло и чисто было от первого снега.

Часть вторая

Глава 1

1

Мужчинам нравится жалеть себя, они любят, когда их жалеют женщины; а тогда хватает нескольких сострадательных слов, чтобы растрогалось сердце, качнулось взволнованно и отзывчиво, а там хоть шкуру снимай с блаженного – простит и помилует.

– А я чуть не утонул, – сказал Тимофей устало, едва переступив порог.

– Да?..

И ни испуга в голосе, ни страха, ни радости, ни сожаления, ни разочарования. Вот словно бы объявил супруг, выглянув ранним утром во двор, что на улице снег, ранний и слякотный, упавший на Покров, но которому и сам не поверил, ибо в кухне тепло и мирно от еще не простывшей печки. Нина сразу ушла в спальню, и в просвете бархатной шторы оцепенело наблюдал Тимофей, как она лениво стряхнула халатик и, часто переступая короткой уродливой ногой, натянувшейся в лодыжке, неловко полезла на пуховые перины, не стыдясь наготы своей и широкого в бедрах, отекшего тела, а после ослабла отрешенно, утонула в постелях, и лишь остроносая птичья голова, словно бы отдельная от тела, немо и строго легла на нетвердую подушку.

А на улице действительно повалил снег. Он хлопьями залепил кухонное стекло, и все случившееся столь недавно отступило сразу и померкло. Тимофей, не раздеваясь, обвалился о косяк, от сапог скоро натаяли лужицы, сквозь них янтарно просвечивал ухоженный пол, отражались светильники и чье-то чужое переломленное тело. Он проводил взглядом жену, и не было в сердце должной радости, что все на море так чудесно обошлось и вот вернулся в дом, поставленный своими руками, где светло, тепло, покойно. Тимофей, как гость, терся у порога, медлил, чего-то выжидал (особого окрика, просьбы, покаяния), словно в чужое житье проник ранним утром, когда хозяева еще почивают, и стыдно и грешно побеспокоить их, хотя нужда в том смертная.

– Слышь, Покров на дворе-то. Раньше в это время девки-вековухи жениха просили… Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком. – Выдавил хрипло, с намеком. «Хоть бы спросила, откуда явился, – подумал снова с обидой. Значит, где-то далеко в душе была готовность к миру, к взаимному теплу, но тут наткнулась на студливую окаменелость – и отпрянула. – Сдохну, а ее сердце и не взыграет. Может, пока по лесам хожу, она хахиля завела?»

Нина медленно повернула простоволосую голову, жиденькие русые волосенки натекли на щеки, обузили лицо. Глаза припухли и подозрительно блестели. Может, слезы в них? Хочет, чтобы пожалел… Но было жаль лишь себя, и внутри у Тимофея так темно и безнадежно все опустилось и померкло, что нежданное спасенье вдруг помыслилось ненужным… Ведь несло же куда-то? Влекло неотступно день за днем, и путь тот казался неотвратимым. Погрызлись бы еще, пока сил хватало, а после смирились бы, затихли. Сначала, наверное, душа выскочит белым облачком. После нутро высохнет, источатся черева, дождями и вымоет всю пакость, и на телдосах, на днище карбаса останется одна кожурина, обтянувшая хребтину; потом и ее выест ветер и червь. Откуда же взяться червю? Может, в нас и гнездится он, чтобы после неторопливо выкушать? А потом Ноев ковчег не так ли плыл? Может, вроде репетиции?..

Тимофея, как пьяного, вдруг качнуло к стене. Он понял, что его нынче не пожалеют, не приветят, не приголубят, – и жестоко усмехнулся над собою. Получил, чего искал… Помыться бы сейчас, снять накипь, ублажить тело и душу, привести себя в человечий вид, от дури тошнотной отвязаться. Такое чувство, словно смертью пропах. Может, в баньку заглянуть? Вдруг держится там старый парной дух, иль жена догадалась ненароком, протопила на всякий случай. Под молчаливым надзором жены скинул одежонку в угол, вернее, стоптал под ноги, и в чем мать родила, узкогрудый, сухобедрый, заступил в горницу. Они давно уже не стыдились друг друга, и сейчас женщина с напряженным молчанием озирала его неудавшееся изогнутое тело, отмечая каждую впадинку, каждую курчавинку, такую знакомую и тайно желанную. Ведь только что во сне показался Тимофей, горячий, жадный, напористый, и она вся поддалась, сомлела от забытой ласки, обновилась будто. И вот пришел нежданно, словно из самого сна явился, но по-прежнему чужой, колючий, измученный. «В паху родинка с подсолнуховую шелушинку, – вспомнила ревниво. – Другая теперь целует, вот и охладел».

– Покров нынче, слышь? – Он теперь никак не называл жену. – Проси Бога, может, покроет кем.

Она поняла это по-женски, как просьбу, как желание и знак любви, но не позвала ответно, а тут же испугалась Тимофея и отказно замахала рукой:

– Дурак, э-э-э… Иди давай. Еще баня не простыла. С вечера подтопила, думала, вот явишься.

Тимофей еще что-то поискал взглядом по горнице, хмыкнул и пошел прочь: его крохотные мальчишечьи ягодицы были черны, знать, смола от карбаса пробила штаны.

Баню он срубил под общей крышей с домом. Из кухни проскочил сени – вот и парильня своя, ставленная по-белому, с водогрейным котлом и дымоходом; это не дедова черная баенка, где, пока вымоешься, в саже увозишься, как турок, а рослому человеку и вовсе маета. Снулым окунишкой поскитался Тимофей по баньке и, широко, муторно зевая, попытался нагнать пару, но каленые каменья помертвели за ночь. «Одно названье, что топила. Топила бы, так печка показала себя».

Точно костылей внезапно лишили Тимофея, так грузно и нелепо он обрушился на лавку, а после, боясь вскользнуть на пол, лишь на мгновение притулился к гладко ошкуренной стене, пахнущей гарью и нагретой смолкой, да так и застыл. Кто-то ухватистый и неутомимый еще рассуждал и гоношился в нем, радовался баньке и свободному от одежд телу, такому легкому сейчас, сумеречной тишине и неподкисшим березовым воздухам, но сам-то счастливец уже давно спал без задних ног, спал с распахнутыми бездумными глазами, и в их янтарной загустевшей тьме едва проглядывала глубокая застойная вода. И сразу повиделось Тимофею, что он спит и в этом сне ему хочется спать до сердечной боли и в том, другом сне мнится ему, что вот-вот кто-то должен явиться, надсадный и нетерпеливый, и властно разбудить. И, предчувствуя то мгновение и всей душой тяготясь и оттягивая его, Тимофей просит Бога, чтобы хоть нынче-то дозволил забыться. И все же из того, второго сна его подняли, и вдруг Тимофей оказался в глухой лесовой избушке с широким спальным примостом во всю левую стену, закиданным ремошным тряпьем, и низким дощатым столиком на укосинах под жидким стеколком. Тимофей отчужденно уставился в оконце, сплошь забрызганное комариной кровью, а спиной-то слышит, как из темени крохотных сенец настойчивый голос требует и угрожает: «Ты знаешь тропинку, что выведет нас отсюда. Иди и покажи нам… Ты знаешь тот путь, что вызволит нас отсюда. Укажи нам». Властно и брезгливо требует, чтобы он, Тимофей Ланин, выдал ту единственную светлую обитель, которая вроде бы очистит фармазона, затаившегося в темени сеней, и сравняет со всеми, так что и не различить будет его от всех прочих ни обличьем, ни душою. Но Тимофей видит, как черно нутро нежданного гостя, как выгорело оно до тусклой золы. Он вроде бы действительно ведает ту единственную тропу: только стоит пересечь топкую калтусину, не побояться жирных папоротников и дудок падрениц, багрово окоченелых, источающих пьяные гибельные запахи, скрывающих с головою, когда так страшно затеряться средь них, – и тогда за ними, если одолеть ржавую низину, во влажных зеленых мхах, усыпанных вороньими ягодами, вдруг едва-едва наметится прогиб единственного спасительного пути. Но куда он ведет? К какому такому спасенью, к каким неведомым сладостным вратам? Этого не знает и сам Тимофей. Но он упорно глядит в оконце, залитое комариной кровью, и, чувствуя надсадное дыхание за спиною, крепится и думает с тоскою: «Пусть проказа выест твое лицо, пусть глаза твои вытекут, а уд твой, которым род свой множишь, потеряет силу и семя: так ненавижу я тебя… Надо повернуться и плюнуть в него. Он страшен и огромен, пока я не плюнул ему в рожу. Я плюну – он утрется, и вроде бы ничего не случится? Но тут все увидят сразу, что он маленький жалкий чертик, которого можно не бояться… Но я-то не плюну ему в морду, а значит, он не утрется и по-прежнему будет играть роль огромного и всесильного. Но почему я не плюну? Я боюсь?.. Да, я боюсь. И значит, он вскормлен моим страхом? Я знаю это, я знаю это, но что поделать мне… Опять зовет он: “Пойдем со мною. Шевелись! Мертвый, что ли? Окоченел?..”»

Жена толкает Тимофея в бок и растерянно повторяет: «Ты что, окоченел?»

Он открыл глаза и, не в силах вернуться из сна, еще осоловело смотрел на свое бессилое распростертое тело, на меловое лицо жены, на черную бородавку над тонкими губами, на соболиные размашистые брови и тупенькие пестрые глаза, а после увел напряженный ищущий взгляд поверх ее плеча в глубь бани, думая увидеть там навязчиво-неотступного гостя, но никого там не оказалось, и только смутные сполохи от народившегося снежного дня сдвигали застоявшиеся сумерки.

– Ты чего тут? – хмуро спросил Тимофей. Развесистые губы немо и непослушно шлепали.

– Места другого не нашел?

– Где хочу, там и сплю. Тебе-то чего…

– Думала, захалел от жары, мертвый лежит. Отвечай потом. – Примиренье слышалось в голосе. Жена отодвинулась, чтобы не выводить мужа из себя, скрестила на груди тугие руки и навязчиво вперилась взглядом в сухое угловатое тело. Ей вроде бы хотелось приласкать Тимофея, но она не решалась. – Спину-то потереть? – спросила вдруг, и голос ее дрогнул. Женщину потянуло всю, напрягло желаньем, меж лопаток мелко ознобило, и, почувствовав смущенье на лице, вновь повторила грубовато: – Спину-то помыть? Небось, вся от грязи забукосела.

– Сам с рукам…

– Как знаешь, – обиженно кинула она и повернула к порогу.

Тимофей смотрел на ровную широкую спину супруги с тяжелыми обвисшими плечами, на крутые икры с перевязями под измятым халатиком и, не слыша в себе желания, однако, подумал вдруг, что напрасно обидел Нину. «Ну потерла бы спину, поухаживала, потешила бы душу свою, так не убавилось бы от меня, верно? – упрекнул себя Тимофей. – Вечно я как упырь. Живешь, так живи и другим не мешай. От ласкового слова не переломишься, верно?»

– Ну ладно. Уже и надулась… Меня в сон сронило, как в яму… Ты бы знала только, что натерпелись мы.

– Поменьше винища надо жрать, – сухо откликнулась от порога жена, но не обернулась пока к мужу, выдерживала характер. – Перепились, небось? Вам бы только до вина добраться. Срам один. – По напряженному молчанию за спиной уловила, что пересолила, и скоро повернула на попятную. – Я глаз не сомкнула, ждала… Где ты да где, ни слуху ни духу.

Тимофей уже пожалел, что окликнул Нину. Сейчас требовалось что-то говорить, объяснять, вымучивать из себя, а не было ни желания, ни сил. Он еще жил сном. Тимофей сжался в комочек, сложил худые жиловатые руки на столь же худые костлявые колени и с обреченным видом, словно бы пред закланием, глядел на жену. А она встрепенулась, в ней снова родились надежды, и улыбка, пока робкая, тронула губы. Свет, наверное, Нина погасила, когда неслышно явилась в баню, и сейчас в постоянных сумерках, едва проткнутых скудным снежным лучом, она казалась привлекательной. Резкость в лице стушевалась, сгладилась, и каждая черта точно облеклась в новые формы. Жена так повела себя, как будто они уже сговорились в любви иль пришли к полному согласью: она ловко направила в тазу горячей воды, попробовала локтем, скинула халатик, повесила на гвоздик в сенях и снова явилась в парильню. И все это она делала не спеша, с явным зазывом, колченого ступая по катким половицам и нисколько не стесняясь своей наготы. Тимофей тупо наблюдал за супругой и, понимая всю бесцеремонность, никак не мог оторвать взгляда от порченой жениной ноги, до синевы натянутой в лодыжке, так что одни лишь расплюснутые пальцы касались пола.

«Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга».

Тело у жены было скроено без радости и душевного благословенья, словно бы по отвесу стесано топором, ровное что в плечах, что в бедрах. Она села подле, ладонью щекотно провела по желобу спины, притулилась горячим боком. Тимофей искоса глядел на супругу, замечая ее рыхлое большое тело, отекшее в животе, опавшие с крохотными сосками груди, короткую в морщинах шею – и ничто в нем не рождалось, кроме разочарованья и глубокой отчаянной тоски. Хоть бы капля тепла пробилась сквозь холод, чтобы обрадела душа. А Нина словно не замечала его угрюмости и безразличья, может, подавляла в себе ревность и обиду, чтобы хоть как-то, пусть неуклюже и молчаливо, но сблизиться с мужем. Он являлся к ней нынче во сне, горячий, порывистый, нервный, больно и желанно овладел ею, и сейчас Нина жила воспоминаньями. «Ведь окликнул, не отпустил, – утешалась она. – Значит, не пень стоеросовый, живой человек. Может, все придумала я?»

– По тебе скелет изучать можно, – сказала она игриво, засмеялась и снова щекотно провела по желобу спины. Тимофей вздрогнул и отодвинулся. Вода парила над тазом, и легкий туманец обволакивал жену.

– Я люблю тебя, – вдруг жалобно протянула Нина. – Я без тебя не могу.

Слова казались нелепыми, случайными, но Тимофей отчего-то опустил голову с колтуном засаленных волос, рассматривая собственную худобу. «Боже мой, куда деться?» – вновь подумал с тоскою, и, когда жена робко коснулась его плеча и ладонью скользнула вниз, он не отпрянул более, не возмутился, а покорно отдался ее рукам, жалея и себя, и Нину. «Потерпела бы… вот помоюсь, и тогда», – глухо сказал он, неслышно загораясь. Но жена что-то шептала неразборчиво, запально дышала в лицо, нашаривала губы…

Через несколько минут супруга охаживала мочалкой Тимофея, толсто окутывала мыльной пеной, довольно напевая под нос, а в его душе ничего не хранилось, кроме тупой тоски, недоумения и отвращения. «Зачем все это, зачем?..»

2

Голова теперь плохо держала печное тепло, и, боясь умереть, Малаша остерегалась залечь на прогретой лежанке с вечера – опасалась насовсем уснуть. Голова будто ватой набита, и постоянные ветры свистят: вот словно в ухо вставили резиновую грушу и ну качать воздуха. Кому-то забава, а ей горе. Не диво тут все на свете забыть, скоро и саму себя не вспомнить, как зовут да от кого на свет пошла. Ну да Бог с ним: кто утопнет, того петлей не запугаешь и ядом не изведешь…

Средь ночи будто кто окликнул старую. Голову задрала в потемках – никого, только ветер-сиверик в трубе стонет, чью-то грешную заскучавшую жизнь выпрашивает. Не за ней ли, Маланьей Корниловной, явился? Хоть бы Кольку-то обошла беда, худо, коли на море непогода застигнет… В избе выдуло, худое житьишко на юру стоит, на любом ветре все высквозит, проточит, давно уж последний мшишко выпал. Конопачено еще мужиком, перед самой войной обихожено, как на действительную идти, да с той поры и не касалась подворья мужская рука. У сына-то ко всему способности, к любому заделью пристанет, коли охота будет, но та беда, что до своего нет желанья, а к чужим-то по первому зову мчит. Простодыра сын, перекати-поле, репейная колючка, куда прилипнет да повиснет – тому и рад.

Ознобило Малашу, затомило каждую полую косточку в теле, знать, к перемене погоды. На Покров снега жди: не он ли и мчит на перекладных, свищет злодейски в занебесье, но стелет землю мягко, украдчиво, боится напугать. Вот он по-кошачьи лизнул стену, попросился в избу, с шуршанием осекся по-над оконьями – и умчался. У первого снеговея свои заботы, он землю пробует, готова ли, родимая, встретить зиму.

…Она-то, Маланья Корниловна, готова помереть хоть бы и сегодня, без скорби с житьем расстанется, да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы оженить злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в миру.

Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не екнет, не заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с собой беседу вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной темени он слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей… Хоть бы чего не выкинул Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не промахнулся. Плыл мимо, кричит с корабля: «Чья местность будет и какое прозванье?» А мужики с берега: «Не можем знать, батюшка». – «Турки, что ли?..»

Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: «Куда направились со своими хлебами?» – «Да в Турцию…»

Ой, сына-то вырастить – это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да смолоть, да хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: «Ну и Маланья, ну и мастерица». Не похвалят Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно не запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню – и его с собой. Под копенку сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не подаст, палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е… Как запоется, так и кончится. На роду написано – не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да одна дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла. А поп и говорит: «Кого-то забыла». Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого… Но как-то неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было заряжено, нацелился от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер. Другой сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна мешок и десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер. Хоть бы моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова на плечах, собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не трепать. Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни веселья. Когда наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни пели. Да до утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют… Бывало, бабушка залезет на печку, карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: «Сырой елью река протекла, подо все города, под Москву и Вологду». С четырех лет и я подтянуть норовила.

Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране только бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: «Бабка, слезай с печки, ставь роспись». Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу. Вот дожила, на дом денежки носят… Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером под замок. Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: «Выпил рюмку, выпил две, зашумело в голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне…»

Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? – подумала и, склонив голову с печи, пошарила взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька. Будто идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке, брезентовая куртка нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка: бредет не спеша, сукин сын, и в небо свистит, радый первому водянистому снегу. И не подумает, варнак, того, что мать ждет, извелась тут без него. «Блазнит, поди, – решила с испугом. – Окаянная сила играет». И только свесила ноги, нашаривая приступок, как поветные ворота загремели и человек тяжело, увалисто миновал сени, знакомо отпахнул дверь.

– Встречай, мать!

– А… Ты… Я уже воно где за тобой слежу. А ты не поторопишься, – упрекнула Малаша, не отвечая на приветствие.

Коля База включил свет и ослепил старую. Он сел на пороге, не раздеваясь, вернее, скатился за порог, протянув по полу длинные ноги, обвел взглядом избу, словно не признавая ее. Был сын смур, тускл, лицом острый и безмясый, обрезаться можно, и за эти дни, пока не был дома, будто ополовинел.

– Господи, что с тобой? – ахнула Малаша, нагнулась с печи, чтобы ловчее разглядеть сына. Но Коля лишь пожал плечами и закрыл глаза.

– Ничего… Дела замотали. Не в бирюльки играли.

– Ты же обещал одним днем вернуться?

– Обещал.

– Иль сотворилось чего? – домогалась Малага: ей еще худо верилось, что видит перед собою сына. Еще ведь минуту назад поблазнило, будто идет Колька деревней, в небо свистит, – и как в руку положило, точно трубой дозорной подглядела.

– Случилось бы чего, так рыб кормил.

Замолчали. Коля База, не открывая глаз, кривился, терся спиною о косяк, словно в бане месяц не мывался, кряхтел по-стариковски…

– Самоварчик хоть? Мигом зафушкает. Поди, оголодал? – робко напомнила о себе мать, зная переменчивую сыновью натуру. У ней даже голос потонел, изменился. Подкрепляя слова, подоткнула гребнем жесткую гривку волос.

– Верно, старуха. Ты пока сгоноши самоварчик, а я на минутку. Скоро вернусь…

3

Меньше всего хотелось бы сейчас Коле Базе исповедоваться в своих злоключениях, может, потому и от матери поскорее сбежал, от ее жалостного проникающего взгляда. Забыть бы все, так развеять в себе, чтобы случившееся осталось лишь нелепым смутным сном. И со временем канет дурная история, смешно вспомнить будет. Но вдруг нынче кто-то развяжет язык, поползет нелепица по деревне, и столько в ней настоится перцу и соли, так изукрасят ее, такую шутовскую рубаху сошьют, что и до смертного часа ее не износить… Еще час назад, как сойти с карбаса на берег, обвел Тяпуев сотоварищей больным творожистым взглядом и словно бы клятву страшную взял с каждого, доверив тайну. Но это в городе сокрыть можно; в городе как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных скопищ, а здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да некуда…

Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю, стоял предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты не думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение даже ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво волочился сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что он обручился со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что поселилась в Коле и давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную легкость, с которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и заторопился к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и снег, ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. «Как жить-то хо-ро-шо-о! Слад-ко-о жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят, разметались, толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду… Хорошее дело – растить сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь – и поведу Зинку в сельсовет, хватит волынить. Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно… От добра добра не ищут. От свиста одно сотрясенье воздухов… Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают, и сразу иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не проверишь…»

Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно распахнутая, готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в краешек рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу нараспах, и в стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое лицо и тут же пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим загремели, западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах, не в силах вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в тяжелом ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. «Ох ты, ой!» – наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как плачут счастливые.

– Ну брось, давай брось… Увидят ведь, – грубо оборвал Коля База, возвращаясь в деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно любопытной, странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных ласк, и парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. «Небось, к ним тоже выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего народу, – подумалось внезапно. – Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода», – так думалось туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не вызвав в Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки.

– Колень-ка-а, любимый мой… Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь, – рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая остерегающих слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу.

– Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты вот… Что мне теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? – нарочито строжился Коля База и глупо, счастливо улыбался в темень. – Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь.

И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней рубахе, голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время, чтобы вести на воле долгие любовные речи.

– Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь. Никто не даст своего, – частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную слезу, иль скрывала свое счастье за прерывистым смехом. – Я тут вся изболелась. Нету и нету. На один день уехал, и на тебе… Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на ту беду… Море не шутка.

– Брось, брось, закудахтала.

Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел больше по привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря – вернулся с промысла иль с заботы какой со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на себя, перекуси, что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон. Коля лениво елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась, запутала ладонь в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее распахнулась, в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах измаянного тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от солярки и морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос, слегка сдвинутый на сторону, – все вызывало в Зине давножданный покой и тихую безмятежную улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие плоские лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала:

– Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!

– Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь.

– И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь.

– Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы.

– Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.

– В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье.

Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.

«Чего еще надо желать, чего-о-о!»

…Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный холодный свет ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в самую душу и тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на кровати, в нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве дадут побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет. Шумнуть разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?..

Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его. Младшенький Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною. Был Толька беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и готовил новую пакость.

– Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, – привычно сказал Коля, прочищая от хрипоты горло. – От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то?

– Вот пну, дак на луну улетишь, – крикнул мальчишка и засмеялся. Мать куда-то вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. – Будешь как спутник. Пи-пи-пи.

– Хочешь, шмазь сделаю? – коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские шуточки. – Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик.

– А я тебя пну, дак на луну улетишь, – растерялся Толька.

– Ну и короед…

– Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, – не остался в должниках мальчишка и вновь хихикнул радостно, что так ловко обрезал.

– Пас, пас, короедик… Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал дяде Коле сдать экзамен на пожарника.

– На пенсии сдашь, какие твои годы.

Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с никелированными шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь, стал устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками, пока-то обжился в одеялах и затих, по-воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до того злое и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди. От детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных висках, от ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и грустно зашлось. В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось успокаивающе погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел глаза, точно с краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил:

– Слышь, База… Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились? А то пну, дак на луну улетишь…

– Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? – притворно осердился Коля База, хотя под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему хотелось продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно поместить в свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из давних зимних ночей. Разве такое не могло случиться?

– Ну ладно, чего ты… Не заводись, а то похудеешь, – солидно успокоил мальчишка. – Сказка будет про белые пряники.

Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного постарев, и стал упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей бумагой, и пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на сугроб одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери, даже забыл ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не леживал на плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых запахов – странное дело – ему не было скверно, а наоборот – уютно, и хотелось плотнее притулиться к большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и утраченное. Вот так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно закатиться в плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в безопасное темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился… Толька еще не знал, что сегодня в нем просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая обида к соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не понимал, что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы распрощаться с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но безмолвно вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная пуповина, соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на сердце, отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих.

У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут погружаться лишь женщины – отчаянно, жертвенно и беспамятно.

Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его бутылочного цвета глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, – и вдруг решил про себя, что это его отец. Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы тонуть), после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас разыгрывает, нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной, если чужой какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной кровати, лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку. А мать-то какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все – и молчит…

– Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? – вдруг ненавистно выкрикнул мальчишка, и глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. – Вралины, все заврались. Как пну, дак на луну улетишь…

Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.

4

На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою.

Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха…

В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по-детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова.

Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал себя, что как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое, без единой жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда Коля База загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться, сойтись поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева усадьба, можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава, дескать, шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и может, по этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед его шалым взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой, занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного, отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на сердце непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею этот шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко вникая в спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом:

– Слушай, ты что… жить не хочешь?

Коля База не удивился, и вопрос не застал его врасплох, точно он дожидался его.

– Что я, дурной? Не все дома? Кто жить-то не хочет! – Он засмеялся искренне. – С чего вдруг взял?

– Значит, показалось… Но ты в море так себя вел… Ну, словно плевал на смерть. Все тебе трын-трава. Иль в тебе страха нет? Есть, говорят, такие, что страха не знают. Им хоть под пулю, хоть под нож. Не дрогнут, такой характерный факт.

– А чего ее бояться, костлявой-то? У нее свой план, она свои задания гонит, верно? Такая система, что раньше положенного не помрешь.

– Но если тянет? – спросил Тимофей, напрягаясь. Ему трудно дался этот вопрос, словно пришлось обнажиться перед посторонним.

– И тут своя система. Созреть надо, верно? – Коля неожиданно скривился, и в его лице проступило пренебрежительное снисхождение, даже взгляд остекленел, будто парень внезапно обманулся в близком человеке, которого считал куда крепче, умнее и значительней себя, а тот вдруг да полез с глупыми наивными вопросами, понятными и младенцу. Ну чего тут говорить, коли и без того все ясно. Жди не жди, гадай не гадай, как ни противься, как ни выкручивайся винтом, ни угодничай, ни лезь из кожи, а она придет, смертушка, в свой час, да и кокнет в темечко. Кокнет в темечко и не спросит,готово ли яйцо: сырое пока, всмятку иль вкрутую…

Коля База отвернулся, давая понять, что не намерен попусту толочь воду, затоптал кострище, кликнул собаку и ловко собрал пожитки. В душе Ланин невольно обиделся на спутника, его покоробило, унизило это пренебреженье, и он укорил себя, что полез к охотнику с туманным разговором и как бы открылся в чем-то сокровенном. «До таких понятий дорасти надо, дорогой товарищ, созреть, чтобы душа почуяла крайнее мгновение, когда жизнь невтерпеж. А у него, поди, все легко, все ладно. Живет как трава. День прошел – и слава Богу, все к смерти ближе».

Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем назойливо бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч, встопорщился на заднем уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту колобом, неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту – он тут мастак, ночи не хватит, чтобы исповедоваться, на воде киселей намешать, каждое слово скрепляя ядреным матерком. Но ведь Тимофей Ильич человек не простого званья, давно ли из учителей. И, ощупывая шалыми глазами ездока, его землисто-черное лицо с плоскими втянутыми щеками, его сухонькое тельце, упрятанное в нагольный тулуп, Коля База вдруг пожалел спутника и растерялся. И оттого, что он растерялся, не умея достойно спросить, умело собрать слова, он вспыхнул и грубо спросил, уже не чинясь:

– Ты что даве про смерть-то?..

– Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил.

– Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно…

– Пошутил, ей-богу.

– Конечно, я дурак, без винтика. Такая система.

– Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти…

– У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно…

Но Тимофей оставил Колины слова без внимания:

– Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я.

– Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система.

– Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне.

– Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система.

– Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех.

– Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База.

– Не жениться ли надумал?

– Надумал…

– Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью.

– А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь?

– Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты…

– Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине.

К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив.

Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу.

Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы…

И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести.

Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.

Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях.

Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину?

Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет…

В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи.

– Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке.

– Обойдется. И так толста, зараза.

– Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор.

Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.

– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать. И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.

После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел.

Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку…

Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое…

Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки.

Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем.

Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким наказанием, «покоритель северных болот, оскверняющих воду и почву», двадцать лет, схоронив жену, проведший в одиночестве на краю моря и завещавший схоронить себя посреди леса; дед Петр Ланин, совладелец лесобиржи и черносотенец, соучастник убийства профессора Гольдштейна, политического ссыльного, которого забросали камнями, позднее скромный служащий, пропахший нафталином и жареной рыбой, погрузившийся в прошлое, как снулая рыба, лысый, обрюзглый, так не хотевший умирать; отец Илья Ланин, сельский учитель, вернувшийся из города в дедовы места, обожженный великой идеей переустройства мира, мечтавший «вспахать человечьи толщи» и нашедший добровольную смерть где-то под Оршей в сорок втором; мать Юлия Парамоновна, не успевшая насладиться коротким семейным счастьем, живущая словно бы перед огромным зеркалом, в котором отражается лишь давно минувшее, особенно прекрасное в воспоминаниях; брат Арсений, без пяти минут кандидат, уютно чувствующий себя лишь среди десятков тысяч потухших бабочек, нанизанных на стальные острия, готовых в каждое мгновенье превратиться в кучку шелковистого праха… От кого же сочинялся он, Тимофей Ланин? От кого устроилась его душа? От кого пришла к нему сладкая мучительная отрава? Но как бы там ни было, каждый из них, нося в себе смутную мечту, умел жить днем нынешним, мог оценить его и найти в нем радость и прелесть… Может, этого лишь и недоставало Тимофею?..

Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло:

Ах ты Боже!
Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа…
И от той неслыханной напасти,
ненасытной дьявольски и злой,
некуда блаженному деваться:
он повис меж небом и землей.
Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его…

– Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка-то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум-то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система.

Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви.

– Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз.

– Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня…

– А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти.

– Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно?

– Нахал ты, Коля. Большой нахал.

– Да ты чего, чего ты?

– Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей.

Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть.

– Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя. Такая природа, закачаешься. Потешу я тебя, железно потешу. Только ты не скисай.

Тимофей лежал под зародом, закрывши глаза, и кожей лица словно бы проникал в слюдяную пленку неба, в самые его глубины, обуреваемые страстями. Там творилось подобное его душе, а может, оттуда и притекало.

…Но потешиться так и не пришлось: человек предполагает, а Бог располагает. Вдруг к самому чаю на стане появился Гриша Таранин, весь синий лицом, замоховевший. Откуда он сплыл в преклонных-то годах, когда самое время доживать на печи; из каких таежных гнилых торчков, из болотистых рад выполз, как лешачина, и ликом-то похожий на черта; обличье с кулак, от ветра залубенело, собралось, как худая рукавица, но под бровями две светлые любопытные лужицы. По реке спускался, но, видно, без мотора, экономил горючку иль спасался от кого, потому так неслышно пристал к берегу и, как ведун, вырос на пороге. Тут чаем захлебнуться впору.

– К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю?

Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста.

– Куда ездил-то? – наконец спросил Коля.

– Да так…

– Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил?

Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать.

– Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву.

– Все одно где ли приберет…

– Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее.

– Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи.

Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга.

– Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать.

– Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать…

– Да ты и спаивал. Все знают.

– Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу.

Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку».

Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул.

…Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи…

Словно бред, словно наплыв бреда накрыл Тимофея с головой.

– Излечи себя, – вдруг сказалось вслух: то, что бродило в нем, просилось наружу.

– Сам лечись, если надо. Нынче больницы такие есть. Поставят на ноги. А мне лечиться нечего. Я слава Богу, – самодовольно ответил Гриша.

Бред Тимофея всеми услышался как разумное продолжение разговора, и никто не удивился его словам. Ланину вспомнилось ночное видение, человек из сна с обрезанным наискось лицом, сбегающим к темечку. Он пригляделся к старику и с непонятным облегчением решил: нет, не он. Этот живой, в нем все играет – брови, усы, жиденькие глазки, стоптанные бахильцы не устоят в покое, плечики подергиваются. Нет, не он…

– Простите… Я так, сам с собою, – извинился Ланин.

– И зря. Все равно. Грише надо особо подлечиться. Больница о нем скучает, – засмеялся Коля База, довольный шумным разговором. – Тимофей Ильич на что намекает? Гриша, ты соль-то из подушек всю выковырял? Разъело, поди, женю-то?

– Тьфу, шшанок. Клопомор бы на тебя.

– Не поможет. Не та система. Выпью – и глазом не моргну. Соль-то, поди, всю женю до копчика выела? – опять повернул Коля разговор на прежнее. Ему сладко было травить старика. Но тот помрачнел, насупился, молча стал собирать пожитки, с аккуратной неторопливостью увязывая и укладывая в фанерном сундучке. «Шшанок, – думал он равнодушно, – моя-то жизнь прожита, слава Богу. Нынь меня ничто не страшит. Людей не насмешил и Бога не продал. На тридцать серебряных не покусился. А сейчас строчки лезут, грамотеи, тьфу на них».

…А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас?

Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье? Ибо знанье сразу опустошит меня и обнажит многих, живших до меня… Гриша Чирок посадил Мартына, написав на того гнуснейшую анонимку. Но скажи ему о том, напомни – и он посмотрит на тебя как на потерявшего разум иль еще хуже – на безнравственного человека. Ведь он, по его мнению, сделал благороднейшее дело, и чем ближе к могиле поступь Григория Петровича, тем крепче его убежденность, непоколебимей правота. И хоть бы доля сомненья, хоть бы один душевный вскрик за чужую разбитую жизнь: как же надо обозлить, растравить, разбудить старика, каким великим горем перевернуть душу, чтобы в ней родилась вина? «Я был виновен, я стал виновен, я буду виновен до скончания века»… Всех нас разделяет и объединяет какая-то тайна, коя носится в воздухе, напоминает о себе своей непонятной тенью, мы ею скованы, как цепью, и призваны влачить, как наказанье. Блажен и радостен тот, кто не слышит, не ощущает вериг сомненья, кто принадлежит самому себе…

И все же я знаю многое, любопытство меня погубит. Я знаю даже то, что они забыли о себе, и это знание чужих жизней меня переполняет. Если бы все они предполагали, сколько мне известно, они должны бы пасть передо мною на колени и исповедаться иль нынче же, не мешкая, пока не открыл их тайну, убить меня… Удивительно умение людей не видеть собственной грязи, так сживаться с нею, так привыкать к ней, что грязь, толстым слоем покрывшая все, как бы теряет свои низменные свойства. Самовнушение? Болезнь души? Иль странное ее перерождение?.. Наивный хитрый старик. Все лукавство шито белыми нитками: оно столь очевидно и неприкрыто, что вызывает лишь смех, и ты сам только убежден в своей ловкости. Как ты поведешь себя, если я внезапно спрошу: зачем ты оболгал моего дядю?

Коля База не переносил долгого молчания, от которого вынужденное безделье становится тягостным. Старик оказался в избе не случайно, по какой-то нужде, а значит, мог зажиться на стане, стать одноночлежником, а там, глядишь, и на охоту запросится. Пай ему подавай, сохачью ляжку. Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня.

– А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю.

– Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок.

– А то-то… Ну то-то.

– Мели больше.

– Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый.

– Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа.

«Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался.

– Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги-то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог.

– Ты что, прокурор?

– Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай…

– Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет.

– Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял?

Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери.

– Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном.

Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся:

– Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову сыму, шшанок, – закричал вдогон, поняв, что от лесника ничего путного не добиться. Он бросился на волю, но лежавшая у зарода собака восстала, вздыбила тяжелый загривок, молчаливым грозным наметом пошла на старика и остановила его посреди наволока. Гриша вновь оказался в неудобстве, ему бы у лодки своей сейчас быть. Тут в дверях зимовейки появился Тимофей, и старик закричал плачуще:

– Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему,собаке, сыму голову, видит Бог.

– Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник.

Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык.

…А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. С год, наверное, шерстил народ Гриша Чирок, как сыр в масле катался, пока не сломали немца, а там, в сорок пятом, стал прибывать с города крученый, стосковавшийся, еще скорый на руку и язык окопный люд – и мигом Гришу обуздали. Говорят, к тому руку приложил покойный ныне Мартын Петенбург. Но и по сей день помнится деревне то недолгое Чирково царствование, с наложницами, кутежами, прихлебателями и неутомимой искусной травлей неугодных. И откуда что взялось сразу, пеной вздулось, жирной прослойной накипью, а дунуло покрепче – и снова тишь…

А сейчас опенок стоял перед Тимофеем Ланиным, трухлявый обабок, подкисший на корню от долгого произрастанья.

– Ворина, а-а-а… во-ри-на, – вдруг разнеслось над наволоком. На берег взобрался Коля База и вскинул над головой оковалок мяса. Гриша всхлипнул и, не обращая внимания на собаку, неровно затрусил к берегу: своешитые бахильцы хлюпали по луговине и высекали из дерновины жирные глинистые кляксы.

– Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет.

– За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну?

Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры.

– Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может?

Гриша сразу уловил колебанья в голосе лесника и заторопился укрепить их:

– Если бы охулка, там другое, Тимофей Ильич, там покажи. Век своего не отдам, но и чужого ни-ни. Вы-то меня знаете. Спускаюсь рекой, вижу – лось. Я для острастки и пальнул дробью, пятым номерком. А он возьми и пади. Что за чертовщина, думаю, пропадина какая-то, больной, думаю. Выволок на берег, сколько силы забрало, от огузка отхватил…

– Не забыл мяска-то, – поддел Коля База.

– Думаю, ветеринару покажу, что за болезнь, верно? Вдруг сохатиная болезнь прокатилась. Помощь какая, если мор… Пятым номером издали, а он и пал. Вот тут, километрах в пяти.

– Крутит, я вижу. Небось, пулей промеж глаз. Такая система.

– Ехать мне? – униженно спросил старик, в его жиденьких глазках появилось что-то угодливое и обещающее одновременно, словно бы Гриша загодя намекал. Тимофей не выдержал взгляда и отвернулся, а старик сразу понял это движенье как согласье, неожиданно и ловко спрыгнул в лодку и отпихнулся шестом. Коля База только рот разинул.

– Во-ри-на, – закричал он, больше для продолжения игры, радый всей этой комедии, разбавившей скуку. – Я тебе хвост намылю.

Но Гриша Чирок не отзывался, рвал шнур, мотор пукал и отказывал стариковской руке, но посудинку крутым теченьем споро уносило в изгиб реки, и только за поворотом послышалась мерная железная дробь.

– Во-ри-на, – прощально повторил Коля База больше для себя.

– Зачем так-то? Унижать зачем? – спросил Тимофей.

– Ты что? – удивился Коля. – Он же ворина и есть. У него система. Он было повадился на чужие снасти. Я иду, навстречу Гриша, из пестеря налимьи хвосты торчат. Прихожу на реку, а снасть вся на льду. Увидал меня на деревне, ласково спрашивает, собака: «Дак каково ловится? Хорошо? Ну и слава Богу, что хорошо. Дак ты, Колюшка, у веретья ставишь? Хорошее место, тако ли хорошее место. Ну и слава Богу, что с рыбкой». А я пацан, мне обидно, без отца ведь рос… Он было и к Петенбургу повадился шастать, тот и поставил самопал. Слышу, говорит, однажды выстрел. Навстречу-то и бежит Чирок, лётом летит. Спрашиваю: «Ты куда, Гриша, спешишь?» – «Да вот, – говорит, – у бабы шаньги поспели. Пока горячи, дак поись». – «А задница-то цела?» – «Цела, цела, куда ей деваться. У бабы шаньги нынь заварены». И побежал, только свистнуло. Полька проговорилась в магазине, баба его. Говорит, прибежал старик в избу, а ж… вся в кровищи. С той поры и отбросило паскудить по чужим снастям, а то уговору на него не было… А ты говоришь – система такая.

– Ну с Мартыном ладно, там другой разговор. У него как бы месть. Гриша ему жизнь расстроил. Но ты зачем издевался? Можно как-то по-человечески рассудить, не опускаться до скотины, – упирался Тимофей.

– Да брось ты… Как баба. Что, Чирка не знаешь? Да его могила выпрямит.

– Господи, до чего похожи мы все. На зло – обязательно злом, на обиду – обидой. Плохо это, круговорот.

– Лось-то мой, слышь? – пропустил Коля База последние слова: они были умные, книжные и не пробились к его душе, заледенелой на полпути. – Я сразу понял, что про моего лося путает. Надо прибрать, пока медведко не навестил.

Он крикнул собаку, она послушно прыгнула в лодку, положила лапы на бортовину и приготовилась плыть. Тимофею был неприятен спутник, но Панин боялся одиночества, боялся лесовой избы, нечистой силы и того странного призрака, что навестил уже дважды. Тимофей ссутулился на передней банке и с тоскою размышлял, глядя на воду, что охота разладилась, не начавшись, что люди нынче странно замкнулись на себе, тешат лишь свои чувства, свои хотенья, совершенно забывая о людях, кои живут рядом. Ну зачем понадобилось Коле Базе стрелять по зверю из мелкашки? Ребячество, самодовольство, неуправляемое хотенье? Ведь знал, что пулькой лося не взять, уйдет зверь и где-то в буераках истечет кровью, надломившись в коленях и уткнув морду в заводяневший мох. Но ведь ударил, не пощадил, не побоялся ничьего гнева, ибо Бога, по его разумению, нет, а земное начальство не достанет в этих пределах. И парень-то вроде бы распахнутый, откровенный, чует добро…

Лось лежал на берегу, и его подлизывала вода. Сколько хватило силенок, подтащил старик убоинку, но не освежевал ее, не разделал по-хозяйски тушу, а, загнув в сторону лафтак рыжей шкуры, отсадил топором от ляжки, бросив остальное на потраву. «Вот нам и шашли-ик, вот и жарково, – умильно пел Коля База, обхаживая сохатого, словно бы примерялся, как ловчее освежевать его. – Мой зверь-то, не ушел. По рогам вижу». Он умело раздел лося, нашел три дырки от пуль, одну над глазом и две в груди, и, упорно роясь в потрохах, весь закровянившись, нашел, однако, сплющенную горошинку свинца, словно она-то и меняла решительно все дело. «А я что говорил? У меня система», – весело повторял Николай. Его душа сияла.

Казалось, все случилось, все сотворилось: и долгая речная дорога, застудившая каждую телесную жилку, и лесовая темная изба с призраками, и запах крови, тонко разбавивший безвкусный слюдяной воздух, и набухший бирюзовый глаз лося, каменно выкатившийся в небо, куда отлетела его безвинная душа, и нагая туша быка у самых ног – целая гора дарового мяса. Есть трофей, есть, а значит, поездка исполнилась, даром время не убили. Но какой-то главный изъян потушил прелесть охоты, будто чего-то главного не произошло…

Да самой-то охоты и не было, а значит, и не пережил Тимофей, как мечталось ему, ослепляющей сердечной радости. А все иное – прах.

Глава 2

За одну ночь Ивана Павловича переменило, и, взглянув утром в зеркало, он не узнал себя. Тяпуев поначалу даже отпрянул, увидев чужое, будто костяное лицо, косо срезанное ото лба к подбородку, с круто выдвинутой нижней губой, омытое луковой водичкой, скорее шафранного цвета, какое бывает у переболевших печенью, с глубоко запавшими фарфоровыми глазами. Боже мой, он ли, Иван Тяпуев, перед зеркалом, иль чье-то иное отраженье проступило в мутной, засиженной мухами заводи, куда смотрелось за долгие годы не одно обличье, следя за ровным своим угасанием, и утонуло в этой безразличной стеклянной глуби, а ныне вдруг ожило и всплыло под посторонним взглядом. Иван Павлович за подбородок прихватил себя и потискал, не принимая всерьез нынешнего своего лица, пробовал еще улыбаться и хмуриться, сдвигал брови и строжил глаза, в которых поблекли острые пороховинки зрачков, будто размылись они в простоквашной сырости; он пробовал и волосы начесать с затылка, сделать «внутренний заем», но они, точно петушиные перья, поднялись гребнем, не скрывая просторной скользкой лысины; и даже подковка над ушами, обычно бархатистая и солидная, с намеком на прошлую богатую шевелюру, за последнюю неделю вдруг сдала, странно выцвела и посеклась, точно ее выело морской водой. Вовсе нагое, чужое, начерно сшитое из юфти лицо следило сейчас за Тяпуевым из зеркала. Милые мои, подскажите, с кем еще такое случалось на свете, чтобы за одну только ночь так переменило его. Сон ли?.. Игра воображенья?.. Господи, рехнуться можно. Видно, бессонница выела глаза, выбелила их, лишила прежней проницательной зоркости, остекленила лицо, и муки ночных постоянных размышлений вдруг так отразились на всем выражении. Уж сколько лет на пенсии, но так и не научился спать ночами Тяпуев, словно бы кто окликивал его, когда он пробовал освобожденно растянуться на ложе, будто кто вставал над ним грозно и тряс перстом, и тогда черное непонятное лицо колыхалось под самым потолком. Тяпуев разучился спать ночами давно, еще в прежние времена, когда низкорослый рябой грузин с гипнотическим взглядом немигающих глаз по своей воле переменил сутки и сместил время для всего чиновного люда. Когда простая страна и темная земля распахивались в утомленном сне, Тяпуев сторожил телефон, и тугой ворот френча, сдавивший шею, постоянно напоминал о суровом долге. Но сейчас-то все переменилось, вместо облегчения копилось в Иване Павловиче непонятное раздраженье: все хотелось кого-то догнать и опередить.

Ему бы опроститься душой, на пороге смерти простить грешных и самому смиренно попросить прощенья, а у него душа кипела обидой, что дали неожиданную отставку, не посчитали заслуг, выпихнули на пенсию, как негодную развалину, хотя он, Тяпуев, еще в силах свернуть горы. Только положитесь на него, только дайте, призывный сигнал…

Нет, не опрощала деревня, не давала отдыха уязвленной душе, мечталось как-то по-иному кончить жизнь. Не водовозной клячей где-то на живодерне найти последнее пристанище, а на полном, все сжигающем скаку, когда вместе с подкошенными, сломанными в бабках ногами вылетает из вспененного рта неутомленная душа. Бороться хотелось, бороться…

Может, изба виновата: этот низкий потолок, неясный запах навоза из соседней заколоченной комнаты, куда покойная Калиства Усаниха выметывала овечьи калышки, чье-то чужое присутствие, словно бы вздохи, стоны и всхлипы еще не отлетели за пределы кухни и неторопливо истаивали в воздухе. Всю ночь пробовал заснуть и только закрывал глаза, как наваливалась морская черная глубина, захлестывала, душила, погребала под собою, и Иван Павлович стремился выгрестись под вольный свет. Видно, с сердцем что-то? Страшно было заснуть и не вернуться к людям, остаться и остыть за двойными засовами, и пока-то хватятся люди, он уже выпреет весь, набухнет, и глаза выточат черви.

Иван Павлович усердно помял ладонями лицо, но оно оставалось новым, чужим: к нему предстояло привыкнуть. Хотелось бы знать чье-то мнение, как-то другие отнесутся к этой перемене, но боязно было лишить себя последних тайных надежд. А вдруг почудилось? А вдруг сон? Тяпуев побегал по кухне, потом снова поплескал на лицо и натер махровым полотенцем до красноты, ощупав боязливо шишки скул и надбровий, впадины щек и вялые морщинистые брылья, натекшие на ворот рубахи, мягкой ладонью слыша неживую деревянную твердость кожи… Да Бог с ним, с лицом-то, не воду и пить, если по правде. С ума, что ли, сошел? – пробовал успокоить себя, найти прочную основу. Растерянный взгляд Тяпуева искал дела, требовалось занять руки, и Иван Павлович по непонятной нужде переставил бюстик грузина, который всегда возил с собой в чемодане, в передний угол, где еще сохранились плешинки от икон. Была бы лампадка вживе, он бы запалил сейчас и ее, так благоговел Тяпуев перед строгим историческим ликом. Бронзовый бюстик массового производства перевозок не боялся, но грузностью своею тянул руку. Однажды малолетний сын применил его для битья орехов, за что и был предовольно наказан. С месяц, поди, Тяпуев носил в себе гнетущую вину за грозный поступок и все ждал, что за ним придут… Не сам вид вождя, но холод металла всегда вызывал в Тяпуеве грусть, напоминая о безвозвратных утратах, о изменчивости времени и непостоянстве людей. Почему-то сразу вспоминалось мозглое мартовское утро пятьдесят третьего, замытые дождевой пылью окна, за которыми словно бы прекратилась жизнь, собственно мрачное отупение от безысходности, которая настигла вдруг, и истеричные давящие слезы, которые хотелось вынести на люди. С той поры, пожалуй, так не плакалось более, точно внутри все ссохлось и заскорбело; с той поры ровно текущее и надежное время вдруг располовинилось, и появилось ощущение пропасти…

Вождь гляделся в переднем углу приземленным, неказистым, не было в нем обычной гипнотической силы, и Тяпуев подложил под бронзовый бюстик посылочный ящик, предварительно облагородив его обоями. Вождь и поныне оставался столь близким и живым, словно его кровь и желания непрестанно перетекали в Тяпуева, и каждая житейская подробность, чудом дошедшая через сарафанное радио, не только не умаляла достоинств великого человека, но и возвышенно красила его. О родном отце не думалось с такой возбужденной теплотою и расслабленными нервами: папенька-покойничек был столь ничтожно мал, так стерся в памяти, что выглядел чужим и случайным, только по слухам приписанным в отцы. А настоящим родителем был этот бронзовый человек, когда-то невысоконький, но и устрашающе огромный, по самые плечи ушедший в небеса… рябоватый и рыжий, с пронзительным взглядом, замкнутый и одинокий, наводящий страх и сам боящийся своей тени, навещавшей ночами. Говорят, перед смертью, прежде чем повалиться в постель, он долго и устало сидел в кровати, потом, наверное, прошел в ванную, и тут его настигло, подперло, остановило, что когда-то оглушает и приневоливает всех, и он, подкошенный, повалился на пол, все еще грозный и родимый, по ком миллионы заплачут искренними слезами и миллионы возрадуются; он, нестерпимо бронзовый, а на самом деле уже истекающий жизнью сквозь полый, растерзанный болью рот, маленький, беспомощный, слабый и больной человек; Боже мой, и никто не хватился старика в то самое нужное мгновение, не пожалел его, не обласкал, а он лежал в одиночестве, впервые, наверное, желавший, чтобы к нему по-простому приникли и утешили, уложили в кровать, но никто не являлся, не утешал обыкновенными словами и никто не заплакал. Столь высока была стена, воздвигнутая им самим… А когда в испуге пришли в эту простую обитель со шкафом в простенке, где стояли стоптанные, заношенные валенки с кожаными обсоюзками и висел мундир генералиссимуса, с длинным деревянным столом с еще не стертыми знаками, оставленными его рукой, то нахолодевшая простыня на постели еще хранила отпечаток старого больного человека, уставшего от хворей, который будто только что сидел в нерешительности и болезненном одиночестве и размышлял, как лучше распорядиться собою и своей великой землей.

И от этих историй, узнанных Тяпуевым по большому секрету, вождь становился столь кровно родным, что и собственная маленькая жизнь превращалась в особенную и необходимую прочим. Про себя Тяпуев называл вождя только отцом, и когда сомневался в чем, то обращался мысленно: «Отец, подскажи, как лучше поступить». Человеку, который сделал свою жизнь ясною и понятной, который вызволил тебя из невежества и убожества, возвысив над прочими, стоило служить верно… Это же не родимый папенька, фарисей и словоблуд, покинувший меня во гноище, от которого и осталась лишь тупая и слепая бумага в волостной суд про то, как Степан Сметанин, отец нынешнего бухгалтера, хотел его схватить и бросился, аки разъяренный лев…

То в избе за аркан не удержишь, мать месяцами не видала его, где-то шлялся от кабака к кабаку, радый провести ближнего, а если и заносило его случайно в Вазицу, то лишь затем, чтобы гоняться с поленом за матерью и пропить последние копейки. Знать, страх оглушил его, если последние дни то валялся на примосте, с головою уткнувшись в овчину, то мрачный смалил махру у заледенелого окна и давил себя кожаным гайтаном, затягивал на крупном кадыке до синего рубца, зажав в горсти оловянный крестик, словно бы примерялся к петле. А тут вдруг под вечер, будто решившись на что, ушел к соседу на огонек и обещал скоро вернуться.

Но час нет его, и другой, мать забеспокоилась, а прождав до полуночи, кинулась по избам, но никто не видал мужа. Спали, нет ли в ту ночь – не припомнить нынче, промаялись кое-как, все думалось, что Сметанин, варнак, исполнил угрозу, извел Павлушку, зарыв в снега. А какой ни худой мужичонко, какой ни пакостливый, но свой, не займованный, всегда найдется минутка обогреться подле, притушить моркотное бабье. Утром мать послала Ваньку на чердак за веником, полез он по жидкой лестнице, трусясь ногами, и когда уже по пояс вывалился над подволоком, то в проеме разглядел смутное, едва колышущееся, что-то похожее на человека, плывущего по воздухам. Ванька приблизился, увидал синее, удушенное лицо отца, вываленный толстый язык и закричал что было мочи, кинулся с чердака вниз, не видя лесенки и не понимая себя. Он лежал в сенях на полу со сломанной ногой, корчился от боли и выл: «Тамотки папка виснет… Пап-ка вис-не-ет…» Ваньку долго не подбирали, думали, наверное, балуется мальчишка, да и не до него было: пока-то обиходили покойника, стянули с чердака, тяжелого, криво застывшего, в стоптанных базарных гамашах. И когда проносили мимо мертвого, то закоченевшая рука больно хвостанула парнишку по щеке. И сколько уж лет минуло, сколько всего пережито после, но до сей поры помнится Ивану Павловичу этот соленый гостинец, густой шлепок по лицу, мало похожий на прощальное ободряющее прикосновение… Нога плохо срасталась, и, лежа на примосте на душной соломе, Ванька мучительно жалел отца, скулил и, перебирая в памяти деревню, начинал ее ненавидеть. Он так решил, что деревня извела татушку, сунула в петлю, замучила, и с такою обидною мыслью Ванька жил долго и так объяснял в анкетах: «Проклятый царизм погубил отца в расцвете лет на почве несогласия с режимом». И это выручало на первых жизненных шагах, укрепляло поступь, пока Ванька превращался в Ивана Павловича; но после, уже в городе, облик отца потускнел, изменил окрас, и теперь становилось стыдно за батюшку, за его пропащий разгульный характер. Отец даже своею смертью вносил в прошлое Ивана Павловича что-то нечистое, лукавое, изменчивое, за что можно было легко уколоть, укорить и даже напакостить по службе. Наверное, по этой причине, чтоб не тыкали в лицо покойным родителем и тем самым не ставили с собою на одну доску, Иван Павлович не наезжал в родную деревню, старался перечеркнуть прошлое. Вот словно бы появился человек ниоткуда, соткался из воздуха, огня и света уже закаленным, умудренным и чистым…

Шершавый бронзовый бюстик вызвал неожиданную память об отце, и оказалось, что ничто не забыто и язвинка в душе кровоточит, не остывая, как и полвека назад. Никуда не денешься, не убежишь: что отмерено, то и получишь, и тем пробудешь до своего предела. Кончина вождя и смерть отца неожиданно скрестились и слились воедино в сознании Ивана Павловича. Он даже захлебнулся, по-рыбьи хватая воздух полным ртом и тупо озирая высокий бронзовый начес, властный подбородок, литые скулы, на которых не было и намека на рябины. Тяпуев на мгновение забылся, потерялся, и собственные страхи потускнели.

«Вроде бы сам в петлю пожелал, сунул голову, – подумал вдруг об отце как о живом. – Но если по трезвому размышлению сопоставить факты, то получится, что повесили. Активный был человек, во все влезал, продукт переходного времени, могло быть такое. И тут повод: затравили, сволочи. Получается перекидка ответственности: сам, дескать, и взятки гладки. Подстроили... И со мной не так ли? Комбинировали ведь. Долго ли в море столкнуть, а на допросе скажут, что выпал. Это же как ловко. Но я человек порядошный, я подлости не терплю. Посмотрим, как поведут себя, а там кто кого. Время покажет. Борьба не затихла, еще придется побороться старой гвардии… Надо бы под вождя скатерку кумачовую подложить, другой коленкор сразу. А так тускловато, не то выраженье».

И ведь знал, что не раскопает в пожитках алого лоскута, но полез за чемоданом, раскидал белье по кровати. В руки попалась поначалу толстая тетрадь в зеленом обтерханном покрытии: чувствовалось по залоснившимся коркам, что тетрадь лежалая, еще довоенная, нынче таких не выпускают, а сверху ровно, без нажима, с игривыми завитушками, написано в два цвета: «Проба пера. Заведена мною тридцатого января 1930 года». Пролистнул ее, но читать не стал, добыл со дна надутый альбом, в каких, бывало, хранились семейные фотографии. Негнучие картонные листы населяли портреты артисточек, давно усопших полководцев и слащавые отпечатки курортных зализанных местечек, где Тяпуев изгонял гастрит, холецистит, колит, дуоденит – достойное приобретенье прожитой жизни, но вторая половина альбома была заклеена газетными вырезками, которых за последнее лишь время скопилось восемьдесят две. Читать если, так любопытней романа, ей-богу: с замиранием душевным и завистью к неизвестным врезается каждая строка. Подумать если, так вроде бы скучнейшее настало время, никаких тебе потрясений, сплошное угасание и доживание. Но года с три назад попала на глаза заметка: на горе в Мексике нашли золотую статую в пуд весом. И раньше были подобные сообщения, но они в буднях и заботах воспринимались как забавы, досужие вымыслы газетчиков. Да и до них ли было? Но когда время выпало, когда пенсионное время вытянулось, подобно жвачке, то сообщение о золотой статуе прочиталось с изумлением, неожиданной нервной дрожью, завистью и недоверием. И с того дня жизнь Ивана Павловича переменилась, снова наполнилась смыслом. Газет отныне он не пропускал, особенно тех, которым верить нужно, выискивал сообщенья о кладах, а их оказалось вдруг множество: за три года восемьдесят два, можно подумать, что вся земля буквально напичкана золотом, как булка изюмом: только тем и занималось несчастное человечье племя, что хоронило сокровища, а нынче стоит ткнуть заступом и вывернуть на белый свет морщинистый пласт суглинка – тут тебе и состояние: бери и пользуйся.

Лишь пролистнул альбом, а настроение сразу переменилось, словно бы медом мазнули по сердцу. Теперь Иван Павлович знал, чем занять жизнь. «Сначала бюстик устроим, Сталину дадим жизнь и вдохновенье, – приказал сам себе и тут же пропел железным неколеблющимся голосом: – За дело, за дело, болтаться на-до-е-ло». Кумачового лоскута не нашлось, и Тяпуев подложил под бронзу наволочку в бордовый горошек. Вид стал совсем праздничный, как в красном уголке. Отошел к порогу, оглядел – и остался доволен.

Время шло, на воле размыло осеннюю тяжесть, расплавило и в окна прорезало голубым, радостным. Скользнул глазами по зеркалу с надеждой увидеть в стеклянной глуби прежнего себя, дородного, щекастого, с покатым просторным лбом, – пронзительно-острого и недоступного, – но встретился глазами с ушастым желтым старичишкой. Там мясинка пропала, там подвялило, там увяло, там изморозь выпала – и совсем иной человек образовался: хоть тому, прежнему, пой лазаря. Боже, как на улицу показаться, засмеют ведь. Вроде бы я, но уже и не я: какая-то образина. Хоть самое умное слово скажи – и не поверят, решат, что обманываю.

И вновь затосковалось, занедужилось. Поесть бы надо, но одна лишь мысль о еде позывает на тошноту. Внутри-то в Иване Павловиче все честь по чести: и план есть, и решенье. Он не блуждает в потемках, спотыкаясь расхлябанными ногами в поисках света, не доживает кое-как. У Тяпуева свой путь, свое назначенье. Только снаружи он пенсионный старикашка, уже готовый к посошку, сыч болотный и ушастый хрыч, а внутри у него все непоколебимо, железно, и шатанья, колебанья всякие и путаные мысли – для отвода глаз, внешние, чтобы не торопить план. Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил под бюстик. Совсем другой коленкор: будто брусничка на снегу. Не зря же называли на службе: государственный ум. Хорошо стали делать ситчик, правильно, мо-лод-цы! В связи с решением, наверное. И в комнате куда веселее. Глупая баба, запустила избу до крайности.

Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока.

Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул.

– А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку.

– Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович.

– Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей.

Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью:

– Ты ничего не видишь?

– Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив.

– А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь?

– Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге.

– Кричит?

– Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш.

– Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.

Глава 3

Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться. «Прижму к стенке, и все выложит. Как на духу выложит – и не отвертеться».

Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по-прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы…

Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место.

Тяпуев пытался подсмотреть в оконце, забранное в частый переплет, словно бы тюремное, скрепленное лучинками и бумажными лоскутками, но изнутри стекло было надежно завешено толстым одеялом и не выдавало скрытой жизни. Тяпуев вернулся обратно к двери и решительно постучался раз и другой, от каждого удара полотно повизгивало в петлях, как собачонка: пока-то в глубине баньки кто-то нерешительно завозился, выполз из скоб толстый деревянный брус, упала щеколда и кованый крюк, наружные воротца слегка приоткрылись, и в эту щель уставился мутный желтый глаз.

– Ктой там? По какой нужде? – раздался болезненный голос, но человек за дверью открывать не спешил, и Тяпуев, раздосадованный настороженным приемом, холодно прикрикнул, строжась:

– Пропустите! Я по пожарной части в смысле загораемости. Я в смысле проверки отопительных приборов. – Солгалось легко, само собой, как учил старый опыт. –Жалоба на вас, нарушаете…

Хозяин долго смотрел в притвор, размышлял о чем-то, разглядывал гостя, и ничего не отражалось в его мутном желтом глазу.

– Документик? – прошелестел из-за двери голос.

– С ума сошел? Я тебе покажу документик. Сейчас позову кого надо…

– А может, ты бандит. Я старый, мне с тобой не совладать.

– Разуй глаза-то пошире.

– Тогда зачем врешь? – вдруг хихикнул хозяин, и последний запор выпал из руки.

– Узнал, что ли?

– Может, и узнал.

– Впустишь, что ли? – Тяпуев накалил голос и сунул ботинок в притвор.

Крень смерил взглядом гостя, его обвисшее осадистое тело, почему-то задержался глазами на велюровой твердой шляпе, сбитой на затылок, и нехотя отодвинулся в придел, но дверь так скупо приоткрыл, так напружинился весь в темени предбанника, что в эту щель пришлось пролезать боком. За спиной Тяпуева снова загремел засов, и гость как бы оказался в ловушке. Навстречу из бани садануло рыбьей вонью и теми холостяцкими запахами грязи и заношенной одежды, что живут рядом с одиноким, потерявшим всякую брезгливость человеком. Крень стоял за спиной и не приглашал сесть, и это затянувшееся молчание было тягостным и недобрым: вонь спирала горло, и Тяпуеву нестерпимо захотелось вон. Казалось, паморока овладела Иваном Павловичем, странное томленье замутило голову, и, не ожидая более приглашения, он торопливо опустился на единственный табурет возле окна. Скоро глаза освоились, Тяпуев перемог себя и острым подозрительным взглядом обшарил неказистую угрюмую баньку, буквально процедил ее, – и широкий примост, где давно не пласталось распаренное веником тело, и низкий сажный потолок с живой бахромой в углах, и морщинистые давно не мытые стены, и кособокую плиту, и черепушку для нужды под порогом; а после, из дальних, напитанных мраком пространств и подполий, он вернулся обратно к подоконью, где сидел, к щелястому крохотному столику на укосинах – и тут оглушенно споткнулся, еще не веря себе. Подле берестяной солоницы лежала небольшая, вроде бы двухкопеечная монета, но блеск у нее был иной, отливающий глубинным настоявшимся жаром. Тяпуев завороженно ощупал ее глазами, а после воровато, но вместе с тем и деланно-безразлично взял монету и, небрежно-скучно повертев в пальцах, так же молча положил обратно на столешню чеканным царским профилем кверху. Подумал: «Сам-то давно уж истлел где-то в Сибири, кормит червей, говорят, кокнули его, а на пятирублевой монетке все будто прежний, устало-грустноватый и царственный, и только кругловатый подбородок выдает безволие и детскость. Отпечатали когда-то, отлили в жирном золоте сплава – и не сотрешь. Вот и память, в нашей жизни почти вечная и несокрушимая память…»

Иван Павлович не слышал, как старик подкрался сзади, сложился над его головою вдвое, жарким шепотом защекотал ухо:

– Что, нравится? Нынче таких не делают, верно?

Тяпуев вздрогнул и, далеко отшатнувшийся в мыслях, вернулся обратно в баньку. Запрокинув голову, он уставился в Креня, в его синее, обугленное, почти безмясое лицо, в котором можно было прочесть каждую жилу и кость, в его когда-то глубокие коричневые глаза, ныне выцветшие, залитые настоявшимся топленым молоком.

– И много их? – Тяпуев кивнул головой на монету.

– Слава Богу, хватит, – неожиданно легко признался Крень, сел на кровать напротив, низко утонул, и острые колени оказались возле лица. – Отец оставил, а куда с има? На хлеб не намажешь вместо масла, а поди признайся. Враз отымут, собаки.

– Ты зачем мне это говоришь? По какому заданию? – сурово одернул Тяпуев, возбужденно заметавшись в предположениях: все складывалось неожиданно и ловко, лучше не придумать, только бы не пропустить удачу, только бы не упустить. – Хочешь, чтобы я пошел и рассказал кому надо?

– Поди. А я соврал, а я соврал, вот. Пепелище рыл и одну нашел.

– Может, и еще есть? Если лучше поискать.

– Ищи, не боишься дак.

– Тебя, что ли? Я не таких раскладывал. Хорошо, сбежал.

– Больно торопишься, молодец. Скоро назад воротишься.

Глаза у старика побелели: слепой, усталый человек, могильно-синюшный, сутулился напротив. Они снова замолчали, сидели вполоборота, но каждый искоса подстерегал другого, скрадывал малейшее движение. Может, у него топор под подушкой? Секанет – и отбою не даст. Тяпуев часто оглядывался на дверь, будто опасался засады, и все чудилось, что сейчас неслышно отпахнется дверь и из темноты предбанника явится соглядатай. Столько дней готовился к встрече – и упаси Боже, чтоб кто явился незваный. Одному Тяпуеву, остаревшему, страдающему одышкой и гастритом, нынешнему пенсионеру, хотелось живого постороннего возгласа, чистого дыхания, чтобы разбавить застоявшуюся вонь, согласной поддержки и силы; но его двойник, Иван Павлович, хотел тайны, он боялся чужого уха и глаза.

Перегнувшись круто и молодо, Крень неожиданно схватил со стола монету и опустил в карман пиджака: дескать, видал, паря, а теперь не увидишь, померещилось тебе, показалось.

– Дурак ты, – сказал вдруг Тяпуев и засмеялся. Все свершалось, как задумано было. – Старый глупый дурак. Теперь ты у меня в горсти. Захочу, сывороткой ее… будешь. – Иван Павлович совершенно освободился от утренних страхов, и сейчас веселье так и подмывало его. Раз узнали сразу, значит, лишь почудилось, что так безобразно вдруг переменило его. Значит, нехорошо подумалось во сне, как-то по-особому свет отразился в зеркале – вот и вся премудрость. – Ну и дурак же ты, – снова повторил. – Однажды сбежал, а теперь уж не-е…

Но Крень на эти слова лишь осклабился, странным застывшим взглядом вперился в гостя. Что в нем творилось, какие силы боролись в его болезненной голове – не понять, но, видно, ему нравилось играть с Тяпуевым словами, словно бы по-прежнему, как и сорок лет назад, убивши председателя сельсовета, он убегал, а его настигали, окружали красными флажками, обкладывали со всех сторон, но он вот, перемогши безумный страх, обманул засаду. Но так и было, так и было всю нескладную жизнь… Крень снова осклабился, внезапно легко снялся с кровати, на коленях пополз под полок, и брюки туго натянулись на ягодицах. Шея с косицами волос на затылке багрово напряглась, когда старик подымал половицу и, сунув руку в схорон, скособочившись, долго добывал там что-то, одному Креню известное. Сверток, обмотанный холстиной, с ржавыми, наверное, кровавыми пятнами, хозяин положил перед собою на пол и еще некоторое время стоял на коленях, будто трудно было подняться ему, и торжествующе смотрел на гостя из-под низу.

– Ну давай, чего у тебя там? – Тяпуев перегнулся, не вставая с табурета, подхватил сверток, размотал над столом. Старик не воспротивился, не заворчал, не возмутился, но с ледяною усмешкой наблюдал за гостем, как тот освобождает деревянную укладку, а после запускает руку в ее холодную глубь и пересыпает звонкие золотые зерна.

– Сколько тут? – хрипло спросил Иван Павлович, и горло у него перехватило судорогой. Иное, вовсе незнакомое чувство вдруг овладело им, объяло и утопило. Сколько коротал на свете, седьмой десяток разменял, всего навидался, посты хлебные занимал, икру с маслом ел, любил женщин, но никогда еще не испытывал душою того полного, окатного, всю утробу заполняющего наслаждения и восторга, что нахлынули внезапно. Золото обнаженно струилось, стекало меж, пальцев, и казалось, жирная желтая пыльца, отслаиваясь от металла, горячо обволакивает ладони, сквозь кожу проникает в кровь и пьянит сердце тем особым хмелем, от которого не бывает пробуждения. Он уже очнулся и ревниво, с чувством обладателя и хозяина вновь пересыпал из горсти в горсть монеты, но теперь осторожно, боясь, как бы не закатилась какая под пол.

– Подлости не терплю, слышь? – воскликнул с холодной ненавистью. – Сколько тут? – требовательно прикрикнул, готовый подхватить сокровище и пойти прочь. И Крень, наверное, уловил перемены в госте, поспешил ответить настороженно, без прежней усмешки:

– Да без малого семь сотен. Если по штукам…

– И как думаешь распорядиться? Если по закону, то преступление совершаешь, старик. Ты утаил, а за утайку, согласно положения об утайке, тебе во! – И Тяпуев скрестил пальцы.

– А не твое собачье дело.

– Я могу обревизовать капитал, согласно положения об утайке. У меня на то полномочия, – напирал Тялуев. Металл в голосе крепчал, взгляд затвердел, и в его глубине остро нарисовались прежние порошины зрачков. Иван Павлович совсем овладел собою.

– Хрен тебе на блюде, сучий сын, – вскинулся старик и, не мешкая, не тратя лишних слов, сбил на сторону вялую руку Тяпуева, неуклюже обмотал ящик холстиною и положил себе на колени.

– Дурак, ну и дурак, – небрежно засмеялся Иван Павлович, чуя свою силу. – Ты на что подумал? Я подлости не терплю, не-е. Я не затем к тебе пришел, чтобы ревизовать, а по совести явился. Я судить тебя буду, как имею на то полномочие.

– А… за давностью лет, – вдруг весело сказал Крень, и глаза его бесновато сверкнули. Старик тоже справился с мгновенным испугом, сейчас отмяк душою, и лишь шишковатые ладони, обнимающие сверток, еще часто дрожали.

– Чего, чего?

– За давностью, говорю, лет.

– Ты про что это? – увертливо спросил Тяпуев, только внешне занятый разговором: ум его, напряженный и путаный, искал выхода. Хотелось без особого шума и подозрений, без лишних свидетелей и оценщиков изъять сокровище.

– А я все про то же.

– Сознайся, ты убил в двадцать девятом председателя сельсовета? Я ведь тогда по следу шел.

– Кто-то видел? Не-е. Тогда закрывай лавочку. За давностью, понял?

– Значит, убивал?

– На дурачка ловишь?

– Капиталы отцовы имеешь? Ликвиднуть не успели, жаль. Ты бы их, Михаил Федорович, представил куда следует. И честное имя вернешь. – Тяпуев строил какие-то ходы, примерялся иснова рушил планы, боясь спугнуть Креня, насторожить его: а после узнай поди, что может выкинуть безумный старик.

– Заложишь, кусачий подьячий. А?

– Зачем, не имею касательства. Личное имущество неприкосновенно. Все по твоей совести, согласно ее наличия в данное время. Как медведь живешь, забрался в берлогу, посмотри на себя. Грязью зарос, завшивел. Бр-р. Совесть заела, вот и прячешься… Убил человека. У меня факты есть. Я свидетеля призову.

– С того света?

– Отца ограбил? Ограбил, – продолжал Иван Павлович, не расслышав иронии. – Федька Крень из народа кровь пил, через него люди килу наживали, а ты придавил батюшку. Как тараканы в банке. У меня показания сняты с покойной Пелагеи Креневой, твоей матери. Я хлеба зря не ел, пока ты в бегах был.

– Врешь ведь, собака, – выдохнул Крень, и жилистые руки, все в трещинах и шрамах, забитых несмываемой грязью, засуетились еще пуще. – Я подкопов под себя не боюся. У меня военная пенсия, понял? У меня и орден. – Старик торопливо завернул на сторону подушку, матрац, долго рылся в газетах, ссохлых, порыжевших, истлевших по обрезу от затхлой сырости, по-птичьи вертел головою, совсем потерявши память и беспомощно соображая, куда бы могла задеваться награда, а не отыскав ее, снова вдвое перегнулся на кровати, упрятал под грудью холщовый сверток. Наверное, подозрительность вновь вернулась, и Крень настойчиво вглядывался в гостя, отыскивал в нем знакомые приметы. Старик забыл тут же об ордене и теперь ни на мгновение не оставлял гостя без присмотра, сейчас вовсе незнакомого и пучеглазого, с вывалившимся через ремень чревом. Видно, потемки так изменили человека, перекроили и перекрасили его, и Крень даже испугался, а не обманули ли его тогда, когда впускал гостя, там, на свету, сразу признав Тяпуева, явившегося негаданно и незванно. Кто бы другой пришел, местный иль наезжий, с инспекцией иль по делу, – Крень бы просто не впустил, затаился в глуби предбанника, но тут объявился печищанин, который мог бы просветить про отца. Но вдруг обманулся – и этот тяжелый городской чиновник, лицом острый, нижняя губа ступенькой, скулы, нос, лоб – все наперекос, по-щучьи вытянуты вперед, – вовсе и не Ванька Сосок, а хитрый ловкий ворина, Бог знает каким путем вызнавший о золоте. Да нет: уши-то прежние, Ваньки Соска уши, вазицкого милиционера. Бывало, знакомый следователь делился секретом, будто у всех людей все похоже и одинаково, только отличаются пальцы и уши, по ним и находят преступника. И действительно, у Ваньки Соска уши особые, перезревшей отсыревшей волнухой, хватившей осеннего морозца и потерявшей потому младенческий нежный пушок. Ванька это, Ванька Сосок, кому больше быть.

Но эта мысль не принесла покоя, и от близко надвинувшейся беды старик почувствовал особую тоску. «Впился, как клещ, зараза. Хрена с меня возьмет. Да и было ли чего? За давностью лет. Кукиш тебе, ку-киш».

– Зачем собачиться, Михаил Федорович? Я вас по имени-отчеству, культурно. А мог бы и приказным порядком. Ты у меня вот где… Орден-то снял с кого? – вдруг спросил напрямик и грубо навострил взгляд. Но не успел вспыхнуть хозяин, как Тяпуев сделал лисью скидку: такова у него практика. – Шучу, шучу. Да и мне, собственно, что за дело? Снял, не снял, твой орден, не твой… Слушай, отец-то на крюку банном повесился. Я вынул из петли и захоронил. Все нос отвернули, погнушались, а я проявил чуткость. На данный момент ты имеешь могилу отца через мое великодушие… И сам жив на данный момент опять же через мое благородство. И ешь, и спишь, и ходишь, и дышишь. Хотя и не заслуживаешь того…

– Где? – прошелестел Крень. В тонком прерывистом голосе было столько боли и угрозы, что Тяпуев вздрогнул и опять почувствовал себя в ловушке. Они ловили друг друга, и у каждого был свой интерес. Но теперь счастье выпало Ивану Павловичу.

– Покажи могилу!

– Да не знаю, запамятовал, честное слово. Память отбило, старею. Начисто вышибло из памяти. – Тяпуев внезапно поднялся, прервав себя на полуслове, и, едва совладав с дверными запорами, вышел на волю. Ему все казалось, что старик нагонит сейчас и наотмашь ударит сзади топором. Но Иван Павлович унимал страх, нарочито не спешил, затягивал шаг, словно бы испытывал судьбу.

«Он военную пенсию имеет, тюремщик. Ему молиться на меня надо. Чрез меня живет», – злорадно и весело думал Тяпуев, поднимаясь на свое крыльцо. Темная встреча отшатнулась, потеряла остроту и яркость, и от неожиданной радости сердце Ивана Павловича свежо и молодо затукало. Он теперь знал отчетливо, как вести себя.

Глава 4

Первым движением Креня было броситься вослед за незваным гостем и остановить его. «Он знал могилу отца и зачем-то утаивал ее».

Михаил даже вскочил, насколько позволяла его стариковская мощь, но тяжелый сверток с золотом, лежавший на коленях, задержал; пока-то искал глазами, куда лучше и надежнее поместить укладку, пока-то суетно метался от стола к порогу и обратно – и незаметно остыл. Деньги требовали покоя, они отягощали руки, и Крень временно поместил их в темень банного полка за кастрюли, а сам же украдкой, затаенно выпятился на улицу, чтобы выглядеть незваного гостя, прощально разглядеть его со стороны, но того уже и след простыл. Убираясь обратно в баньку, Крень скользом глянул на крюк над дверью, где повесился отец, и нашел странным, что этот покосившийся, истончившийся от ржавчины кованый штырь все еще жив, не выпал из трухлявой древесны, покорный судьбе, и не понадобился кому-то в хозяйстве, не поглянулся деревенской пацанве для забавы иль на грузило. Но эти случайные мысли не задержались, утекли, только усилив в Крене смертную тоску. Все было просто в его жизни, все притерлось, все устоялось, доживалось ровно и покойно, и эту надежность его существования приносило именно ненужное в общем-то золото. Лишь тем, что золото было на самом деле и покоилось где-то в пыльной, затхлой темени под половицей по соседству с мышами и прочими земляными тварями, оно уже тем самым доставляло душе ни с чем не сравнимый покой и тихую радость. Крень как бы невольно отделялся от других, возвышался и приобретал тайную, никем не подразумеваемую власть над прочими. И этого чувства старику было вполне довольно, а жизнь казалась сносной. Но вот в размеренное течение, в незамутненное доживание ворвался незваный гость с явно злым умыслом, и все прежнее существованье разом нарушилось. Еще небо оставалось безоблачно и ясно, еще ничто в мире не предвещало грозы, но Крень с его постоянно настороженной душою уже слышал приближение беды. Он тупо опустился на кровать и остекленелым взглядом стал обшаривать баньку, отыскивать тот схорон, который бы утешил и обнадежил его, в душе яростно шпыняя себя за неблагоразумие и легкомысленность. Старик даже два раза шлепнул себя по лбу и застонал от обиды и этим слегка облегчил сердечную накипь. Он придирчиво оглядел все углы, предположил каждое укрытие, тут же опровергая и ссорясь с самим собою, и вдруг пришел к тому неожиданному выводу, что самое лучшее – спрятать золото в каменицу.

– Конечно, ее топить надо, еду варить, – сказал он себе вслух, – но я могу и не топить, это в моей власти. У меня есть керосинка, вполне обойдусь, но зато никто на свете не подумает, что я не топлю.

Крень тщательно обмотал деревянный ящичек, перевязал сверток обрывком веретенки, найденной по случаю в деревне, сунул в чело печки, кочережкой пропихнул в самую глубь, нагреб туда же золы и угольев и небрежно притворил устье железным листом. На свою работу он смотрел вроде бы со стороны, чужим глазом проходимца, и своей маскировкой остался доволен… Вроде бы все образовалось как нельзя лучше, все вернулось в наезженную колею, можно было жить по-прежнему, украдкой наблюдая деревенскую жизнь, но душа-то его, внешне утишенная и сонливая, вдруг заточилась новой болью и обидой. Всю-то обделенную жизнь Креню хотелось воли, а ему постоянно предлагали неволю. Но сейчас противиться ей уже не было сил…

Достаток в семье Креней наживался исподволь, сочинялся и воздавался многие годы, когда каждый грош имел свое место и укрепу, но распоряжаться деньгами мог только сам Федор Крень. Сколько скопилось в сундуках и сколько тратилось на потребы и спускалось на ветер в порыве хозяйского разгула и душевного разлада, тоже никто не знал, да и не совал нос во избежание гнева, ибо это было тайной, тщательно хранимой от чужого глаза и сглаза. Но, по всем приметам, наживалось немало, так полагал Мишка, приставая к отцу с настырной просьбой разделиться, а получал в ответ лишь библейский отказ: «Мир, разделившийся в себе, не устоит».

Библейского изречения младший Крень не понимал, да и не пытался вникнуть в его суть, но та глумливость, с которою отец встречал сына, воспринималась с каждым разом все отчаянней и злей. Прежняя детская любовь, безоглядная и беззаветная, неслышно утекла, уступив место горячности и злому току крови, будоражившей азартное сердце, и нетерпеливая натура Михаила начинала бунтовать, и пока еще в мыслях, но все чаще и злобней желалось отцу неожиданной мести и даже гибельных мук. А хотел Мишка своего угла, жены, детей и того достатка, который бы сделал его независимым в той самой степени, когда можно было, уповая на Бога и себя лишь, жить безбедно, сыто и скрытно. Вот и вся Мишкина свобода в его представлении, та самая малость, без которой любой маломальский человечишко, сильный костью и кровью, перестает быть человеком. Но каждый раз, когда мечта почти исполнялась, вдруг кто-то подымался против, чужая сила исходила из тайных недр и рушила мужика под корень.

«Господи, дай обрести покой», – молил Крень, когда слишком яро начинала бунтовать кровь и становилось нестерпимым жить с отцом под одной крышей. И те, кто пришли к власти после революции, и старший Крень казались для парня той одной властной силой, которую нужно побороть: и чем пуще пригнетала она, тем яростней, звериней становился Мишка; ему даже чудилось порой, что в нем скопилась такая неукротимая становая мощь, которая может противиться сразу всем, кто напускается на его волю. В отце он ненавидел и украдчивые повадки, и гладкое многословье, и привычку усмехаться в бороду, и длинный глянцевый лоб, и холодные брезгливые глаза, с застывшей в них скукою; так виделось парню, что все в отце выжило, выродилось, вымерло раньше положенного срока, и даже дух исходил от него тленный, тяжелый, душный, как от лежалого в тепле покойника…

И найдя отца в навозном хлеву возле ямы, увидев неосторожно раскатившееся золото, показавшееся черным, Мишка не услышал в себе ничего сыновьего; он еще пытался образумить себя, уговаривать, крепить остатки утекающего из души тепла, но отцов презрительно-холодный голос и ледяной брезгливый взгляд опустошили то последнее, что еще соединяло его с этим старичишкой с шелковой ухоженной бородой, в меховой безрукавке и кальсонах с рассыпавшимися подвязками; и он ударил его, как обычного бродягу-побирушку, распьянцовского подорожника, вползшего ночью в чужой амбар. Он ткнул отца шкворнем в грудь, как свалил сухую, надрябшую внутри хворостину, и переступил через него, павшего неуклюже и беспамятно, собрал раскатившиеся по назьму монеты, вытер руки об отцову поддевку, а вернувшись в дом, завалился на печь спать. И никогда Мишка Крень не чувствовал себя так хорошо, легко и свободно, словно одним ударом он облегчился от долгого невыносимого груза. Жив ли отец, умер ли, лежал ли в беспамятстве в пустынном хлеву, замерзая от ночной стужи?.. Хоть бы одно виденье, иль суеверный страх пронзил возбужденный мозг, иль душа болезненно вскрикнула, когда порвалась родовая пуповинка. Но Мишка благодатно отоспал ночь и утром, отъезжая в чум к Прошке Явтысому, лишь случайно будто бы скользнул взглядом по лицу старика, лежавшего на кровати возле порога, и глубоко в себе отметил, что отец, видимо, жив, ничто ему, собаке, не сделалось, и слава Богу. Подумалось безразлично, посторонне, но облегчающе. Золото мужик спрятал в баньке, почти не таясь от матери, сунул под половицу торопливо и временно, подчиняясь тому смутному оглушающему загулу, который уже накипал на сердце. Лишь долгой дорогой по тундре, отдав лошади волю, Мишка какое-то время с душевной неловкостью вспоминал вчерашнее: только поначалу, сгоряча казалось, что все случилось праведно, разумно, единственно верно, а значит, и переживаться не будет, схлынет само собой. Но еще не представлял Мишка Крень, на какую судьбину обрек себя, поднявши на отца руку, в какие нелепые кольца завьется и замкнется его жизнь.

«Делиться давай, и нынче же, – выкрикнул вчера Мишка, застав отца за столь странным занятием. – Жениться хочу». – «Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко надумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазна. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?» – «Завтра же делиться будем. Сколько добра ни копи – все прахом пойдет. А я жить хочу, жи-ить». – «Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри, время какое. Изба наша – крепость наша…»

…Нет крепости ныне, не-ет, все прахом. Я сам – крепость, и за мной ни один ветер не прошибет. Закачу свадьбу до небес и выше, чего жалеть, все мое… Мо-е-е… Пять, нет, десять олешков заколю, напою деревню, чтоб до блевотины, всех в подстолье уложу. Век помнить будут. Кто указчик, кто-о? Всех отряхну…

И после, уже в чуме Прошки Явтысого, словно безумье одолело. Всю неделю пил обжигающий черева спирт, ледяной и густой, настоявшийся на затяжных холодах, строгал мерзлую оленину у самых губ, не боясь обрезаться, строгал ножом ловко, будто заправский самоедина, и строганина, мешаясь со спиртом, вспенивала кровь. «Женюсь… Прошка, самоедина косоглазая, женюсь», – кричал Мишка Крень, выкатываясь из чума в снег. Ему хотелось кочевряжиться, повыхаживаться над ближним, сделать ему салазки, чтоб в яви почувствовать собственную силу и возможности, испытать чего-то необыкновенного, что должно было явиться после долгой и постной жизни. «А она хороша, жизнь-жистянка, хороша, паскуда!» И прежде бывал буен Мишка Крень, характерен и неуступчив до зубовного скрежета, но обычно весь норов его уходил в тягловую лямку, в тяжкую мозольную работу, в маетную будничную ломоту, когда вся неприкаянная злоба выходила через матюки и пот. А нынче сам себе хозяин, сам себе голова, и как, оказывается, прекрасно и чудно быть при богатой мошне, когда золотая пятерка, брошенная в пригоршню самоеду, напрочь меняет и перекрашивает жизнь. Мужик торопился насладиться новым своим положением, словно уже слышал роковой упреждающий знак. Постучали в его дверь, постучали…

И по эту хмельную голову, опившуюся до синяков под глазами, по эту взметенную душу пришел дьявол, благолепный, с седыми висками, нагловатыми свинцовыми глазами, в белых фетровых бурках: он явился из деревни в самый разгул, вылез из малицы, как свой человек в этом чуме, сразу подбежала женщина и стала выбирать из пиджака свалявшийся олений волос, а Прошка Явтысый, показывая объедки зубов, полез в котел за оленьей ляжкой, истекающей соком. Молчал Явтысый, сосал трубочку, подливал в кружки чистый спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции – злые духи. «Сон вчерась видел, – нарушил молчание новый гость. – Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко, опрел весь – штаны ватные, но, думаю, раз такое дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидает. Я ружье навскидку – и бах-бах. А пули ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это? С перепою, что ли? Все грызут, все грызут друг друга».

«Лиса хороший, Афанасий хороший, волк хороший, кобылка очень порато хороший. Все хороший», – сладко улыбался ненец.

«Мишка, ты ли? Кренев отросток? – словно только что заметил Креня дьявол. – Грызем друг друга, грызем. Пьешь, дубина стоеросовая, темная голова, а не знаешь того… Избу-то пропил, раззява, так и надо. Под корень, слышь? Ликвиднули избу-то, ха-ха, вчера и ликвиднули. Явился Акимко да с ним Куклин, и сказали – баста. Избу кулаческую отобрать, а кулаку-недобитку по причине временной немощи дать жизненный срок. Сказали: пока живи, старик, после призовем. И призовут! А могли бы сразу, а? Хруп-п – и в дамках. А тут по причине жалости. Всех жалеет, собака, а мог бы сразу, а? И тебя ликвиднут, всех ликвиднут под корень. А ты злой, волчьи зубы-то. Ну-у, – отпрянул, заметив страшное движение скрюченной руки. – Шучу… Сразу бы надо, как сорную траву. Возись потом, отрыгнется, все отрыгнется».

Выскочил Мишка Крень из чума, погнал к родной деревне Прошкиных ездовых оленей, только завилась снежная пыль, и тут разом замкнулось жизненное пространство в нелепое крохотное кольцо, полное долгого нелепого бега, памороки и страха. Когда-то, убив черемховой палкой первого тюленя, плакал Мишка Крень, чувствуя непонятную тоску и жалость к себе, а рядом стоял отец и обидно смеялся над сыном. Неделю назад сыновья рука поднялась на старого отца, обрушила на хлевной унавоженный пол, и молодой Крень холодно и равнодушно переступил через старого Креня; а нынче нагнал Мишка на улице вечереющей пустынной деревни Акима Селиверстова и с каким-то мучительно-сладким облегчением набросил на выставшую из воротника шею гибкий, из хорошего лахтачьего ремня, тынзей, и ту заветренную молодую шею с хрустом свернул набок податливым арканом, и, чувствуя в руке грузную немую тяжесть, поволок труп в сторону от деревни, пока задышливо не встали олени, пригнув лобастые печальные головы. Вилась, ползла по-над тундрой понизуха, снеговые змеи свивались в клубок на припорошенной ранними сумерками болотине, со всех сторон из распадков, лиственничных ворг и березовых колков сползались они жадно и окручивали одинокую нарту, безумного человека, жадно пьющего спирт, и того, уже околевшего, огрузнувшего в быстро наметенный забой. Только криво загнувшаяся рука еще нелепо торчала промеж снеговых струй да катанок с загнутой голяшкой, попавший на гибкую поросль еры. «Что, взяли-и-и! – закричал безумный человек и так же безумно засмеялся. – Что, съели, со-ба-ки! Всех под корень, всех, пока живу». И тут же несчастно согнулся, упрятал голову в колени и длинно, мучительно застонал. Оленья шапка-поморка где-то свалилась в дороге, и сейчас снежный ветер обвивал, обносил пылью лысую крупную голову и свалявшиеся мелкие кудряшки по-над ушами. «Был человек, а теперь – помет. Чайки по весне расклюют, волки растащат падаль, кости затянет болотной тиной, слышь ты?» Устало поднялся Мишка, через силу подошел к трупу и пнул в задравшийся валенок. Словно бы этот запоздалый последний тычок был крайним моментом мщения, ибо горячка в душе сразу опала и тупой вялостью обволокло мозг. Еще бы шкалик водки да на печь упасть в сон, чтобы сутки отлежать, а после очнуться новым человеком и приняться жить. И тут екнуло, заворочалось сердце: а вдруг видел кто, как гнал Мишка Крень оленей и, закинув тынзей на председателя сельсовета, потянул того в сторону от деревни? Тут и все: чикаться много не будут, сразу к стенке.

Страх навалился душный, как снеговой лавиной придавило, когда сердце готово лопнуть в ледяном мраке. Боже ты мой! Боже-е! И тогда вспомнился Бог, землисто-худой, с печальными глазами, горбоносый, едва освещенный лампадой. Сволочь ты, попустил! Через тебя все! Ты хочешь того лишь, чего сам хочешь, и творишь то лишь, что сам хочешь. Куда мне теперь, куда? Ты попустил, сволочь. Если не убий, если возлюби, так зачем попустил?

Хотелось оправдаться, сложить часть вины на чужие плечи, повиниться перед кем-то, но не находилось такого человека, перед которым можно было смиренно склониться и исповедаться. Высокая непроницаемая стена, похожая на ту, что случается над морем, когда зреет шторм, поднялась перед Кренем и заслонила все, что было в его жизни, есть и будет. Куда кинуться мне, где пришагать голову? Как бездомная собака, без своего угла, без призору.

И снова злоба смяла душу, злоба от неприкаянности, постылости и неудачливости. Вот так рок вцепится в пяты и начнет трепать, изводить человека, пока вовсе не загонит в гроб. Очнувшись, Крень подскочил к оленям и стал тупо пинать их в заиндевевшие бока, и покорные животные согласно и равнодушно поднялись сначала на передние надломленные колени, а после встали. Все для Креня, близкое и далекое, кровное и бесценное – родина и родня, знакомые и любовь, воспоминанья и прошлая жизнь, – сразу отшатнулось в никуда, забылось напрочно и надолго, и осталась тлеть лишь собственная негасимая боль. Душевный плач был столь неистов, что хотелось еще кого-то настигнуть и так же лишить дыханья, и казалось, что тогда сразу вернется прежняя ровная жизнь. Сам ли нарушил ее? Сам ли-и-и!..

Ладони посинели, смерзлись, и глубокая борозда от кожаного аркана кроваво рассекла кожу. Рука не ныла, не мучилась за содеянное, она лежала на колене, словно бы отдельная от человека, равнодушная и слепая: что ей было дела до хозяина, до его неприкаянной души! Крень крепко зажмурил глаза, застонал, и где-то тайно подумалось, что стоит так вот посидеть долго-долго, и все переменится, вернется обратно, и случившееся покажется лишь невероятной картиной. Но поземка завилась круче, пробила одежды и заставила распахнуть глаза. Игра кончилась. Крень ознобно вздрогнул, тоскливо озираясь, и хореем послал оленей к ближнему бору. Ему бы оставить труп, схоронить в забоях свою жертву, скорее разлучиться с нею, а там уж что-то и предпринять, но он привязал тынзей к задку нарт и, пока гнал упряжку, часто оборачивался, проверяя, волочится ли покойный. И когда сквозь лесной прогал показалось зимовье Нюры Питерки, он уже знал, что ехал именно сюда, чтобы продлить свою ненависть и отмщенье. Но сквозь безумье в душе Креня невольно проталкивалось живое, и это живое побуждало к жалости. Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо его воли. Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного человека посреди снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы изводила себя мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле успокоился: можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых семенем и родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь тяжелую травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил в нем и тяготил. Переступить бы, перемахнуть – и как бы все просто и легко…

Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба, забилась сейчас в истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в меховой безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь новое раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы, что она не завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения ему не доставит. «От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по делу. И ее под корень, и ее… От выродка – выродок, от вылюдья – вылюдье». Крень даже прицелился к ее переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила, боясь его в душе: «Эй ты, парень… А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой». Однако в ее простеньких серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках, забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на животе, было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил норов. И этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным прощального значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая, однако, ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо, размашисто покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель повыветрился, осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло на воле. Но беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой задумчивости и тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в оконце и простуженно крикнул: «Эй, баба, прибери тут своего…» Креню не хватило решимости добавить: «Сына»…

Последний приют пропал за спиною, и в Мишке сразу же необоримо размахнулась увертливая машистая натура. От широкого бега, от хрипа и урканья оленьих селезенок, от запаха намокревшей шерсти, от стылой таежной темени в нем проснулись прежние азартные повадки, так помогавшие ему в морском разбое, когда по месяцу и более приходилось выдерживать муторную, закоченелую жизнь на льдине, перемогать долгие звериные бои, ходить по колени в тюленьем трупье, навозившись в сладкой терпкой крови, запах которой не источался и после первой возвратной домашней бани. Крень и прежде не знал страху, и тот, что растревожил его двумя часами ранее, был не оттого, что вот он убил человека и сейчас его настигнут, свершат расправу, накладут горяченьких, но оттого, что, свершив над Акимкой Селиверстовым самосуд, он, Мишка Крень, как бы зачеркнул прежние мечтания, навсегда распрощался с домом своим, родиной и устоявшейся жизнью, к которой отныне не было возврата. И этот-то приговор над собою и разбередил в душе мгновенный слезливый страх, пропавший столь же внезапно, как и появился он.

Сейчас Кренем овладела горячка гона, и прежние куцые страхи рассеялись сами собой, и беглец, сторожко озирая темные заснеженные колоды, залитые чернотой прогалы и колдобины, особенно коварные сейчас, боялся одного лишь, как бы не засадить меж деревьев нарты. Мужик торопил упряжку к куртяевской часовне и далее, в Сояльские боры, где стояли нынче кочевые чумы крестной его Марфы Хантазейской. Только бы под Марфино крыло угодить, а там ищи-свищи Креня, ни один казенный красный околыш не занюхает его следа…

Крень обычно жил морем, изучив его норов и повадки, а в лесах бывал лишь по большой нужде, когда припирало, и та самоуверенная хватка, что выручала во льдах, не давала погибнуть, нынче же и подвела. Мишка худо рассчитал независимость Куртяйки, ее подводные жаркие теченья, ее полыньи, кипящие и середка зимы, и сейчас, разогнав оленей, угодил в самую коварную промоину. Если есть всевышнее отмщенье, если есть где праведный судия, досматривающий за землею, дозирающий каждую малую несправедливость меж людьми, то он в тот миг чуть не свершил правеж. Иль по жалости только, иль по недосмотру, иль всевышней рассеянности, свойственной всем высоко вознесенным людям, но он, однако, выпустил Креня из смерти… Олени ушли под лед, пригнетенные нартой и сыромятными постромками, а Мишка, едва совладав с намокревшей малицей, раздувшейся пузырем, и с отекшим своим телом, выполз все-таки на ледяную коварную пласть, сахарно-крупитчатую, и, подобно подбитому волку, потащился на глинистый отопревший берег. Тут и нашли его, обмерзшего, безгласого и безобразного, табунщики Марфы Хантазейской и привезли в чум.

Михаил Крень старался не вспоминать тех, давно минувших дней, и пока не пробуждались они и ровно лежали в укладке памяти, то и думалось бобылю, что ничего, дескать, грешного не случилось в его жизни. Так и протекала она размеренно до самой пенсии в тюремных коридорах, у тюремного глазка, на государственной службе. Но вот пришел нынче незваный гость и повел себя странно и испытующе, словно бы явился ревизовать чужую жизнь, все зная про нее до самой мелочи. А что он может знать? Если предположить, то ровным счетом ничего. Всю жизнь контролировал, чужие грехи считал, на том и поднаторел, собака. А сейчас ему шиш, ничего не отколется, озлобленно подумал бобыль. Он лежал на кровати, закинув руки за голову, и сумрачно глядел в потолок. Встреча с Тяпуевым уже предполагалась иной, полной нового смысла. Старик тщательно восстанавливал ее в памяти и снова мучительно жалел, что так неожиданно открылся перед гостем. Словно кто за руку тянул побахвалиться, поиграться перед Иваном Павловичем; будто в этом крылась самая крайняя нужда, без которой смерть настигнет в тот же час… Врет все, сочиняет, на зажим идет. Известная практика. Про золото где-то вызнал, собака, как по следу пришел…

Уже и забылось Креню, что сам он и выдал тайну, сам и похвалился. Наплыв тьмы внезапно потопил память старика, и все, раздражавшее доныне, отхлынуло, стало ненужным и случайным. В душе Креня что-то сошло с тормозов, заторопилось в неизвестность, ему захотелось куда-то бежать, вершить непонятное дело, но тело не подчинилось этому желанью, судорога приступила к горлу и раздвинула рот. Этой странной болезнью когда-то мучилась и его бабка, и в приступах телесного сотрясенья, нелепых криков и зовов люди находили что-то вещее и страшное.

Бобыль приподнялся на локте и, вглядываясь во тьму расширенными глазами, лайкнул раз и другой, а после, с подвывом, высоко с тоскою и внутренним плачем вознес голос. Но лай не поднялся выше задымленного потолка, как бы хотелось мутному сознанию Креня, а, оттолкнувшись от дряблых, источенных древоточцем плах, сыро и хрипло увяз в баньке. Еще бы наддать, еще бы, хотя бы лаем напугать тех, кто гонится следом, и старик, торопливо опережая свой голос, уже кричал непрерывно и беззвучно в своем нутре, и этот вопль сладко и больно отражался в самой сердцевине потемневшей головы. Красное пятно, сначала точечное в дегтярном наливе, после багровое и плотное, вдруг пронзительно полыхнуло, и старику стало блаженно, тихо и покойно. Ему бы так и отойти в мир иной, и он не знал бы, что уже умер, что его нет уже насовсем. Но старик очнулся, усталый, разбитый, больной: тело страдало, требовало сна, но внутри жил неустанный иной человек. Он тормошил Креня, велел вставать и идти.

Бобыль оделся, тщательно запер дверь и вышел на вечереющую улицу. Сырой морянин [ветер с моря] ворошил сумерки, и мозглый воздух, наливая его знобящей сыростью, и мутные, едва отблескивающие лужи, словно бы забитые легким ледком. Безо всякой ощутимой разницы случился этот переход из одной жизни в другую: та же вязкая глухая темь, ни вскрика, ни зова, ни доброго жалостного голоса. Только жестяной фонарь у клуба волочился в пространстве мерно, как беззвучный колокол: только он, наверное, и соединял деревню, оживлял ее, ибо, будто привидения, точно ниоткуда возникали люди, плотно вылеплялись в свете, каждый со своим жестом, повадкой, привычкой, и Крень любопытно наблюдал из мрака за этой немой сценой.

Поднимаясь на крыльцо клуба, бобыль по привычке послюнявил палец и провел по лацкану, ощущая праздничную эмалевую гладкость ордена, и только тут вспомнил, что награда при нем, на постоянном своем месте на единственном темно-синем пиджаке, и выходит, зря искал ее при Тяпуеве, чтобы похвалиться. В крохотном зальце было пока пусто, и постоянное место в третьем ряду с края почтительно дожидалось старика. Печищане неторопливо проходили мимо, и каждый норовил любопытно обсмотреть Креня, а тот сидел прямо, проглотивши аршин, и никого не удостаивал вниманья. И вдруг в двери появился Иван Павлович Тяпуев, в черном габардиновом плаще, и взгляды их скрестились. Начало фильма затягивалось, что-то не ладилось у механика, и Креню, чувствовавшему на себе липкий чужой взгляд, нестерпимо хотелось темноты, одиночества и ярких картин, вдруг являющихся на белой простыне экрана словно бы ниоткуда.

Глава 5

И снова показали Запад, яркий, залитый жарой и смуглым светом, полный беспричинной стрельбы, картинного злодейства и крови, на которую не пожалели охры, и столь же картинной мести, наивной любви, попахивающей развратом, и разврата, похожего на любовь; и все это движение пестрых изменчивых красок, возбужденных напористых слов, загорелого ухоженного тела, истекающего желаньем и похотью, было столь нездешним, что когда кино кончилось, то мгновенная тишина показалась одуряющей, тухлой какой-то, подпольной: вот словно бы от солнечного нагретого берега, пахнущего водорослями, рыбами и прогретою водой, вдруг увели в замшелый прокисший погреб, куда давно не проникал свет. Переход этот был столь внезапным, что Иван Павлович неожиданно для себя солидно крякнул на весь зал и воскликнул убежденно: «Да, еще долго с ними бороться надо».

Расшатанные сиденья в ответ гулко захлюпали о спинки, деревенская публика неторопливо, с сонной оторопью двинулась к двери, уже словно бы приготовленная ко сну, но на крыльце, встреченная предночной прохладой, приходила в себя, вздрагивала плечами, вздыхала, ворчала, с разочарованием и раздражением возвращалась в наигранную жизнь. «Живут же, черт возьми, – бормотали мужики и тут же устало зевали, ломая челюсти, до слезы в глазах. – Когда и работают только, черти. Один праздник. А может, и не работают?..» Темь залила деревню с краями, море громово напоминало о себе, о скуке, о постоянстве, о будущем, о завтрашних заботах; фонарь на столбе присмирел, не скрипел жестяно, и ватный свет как бы зальдился, закоченел от приступающего заморозка. Женщин картина задела за душу куда более, их простенькое сердчишко, всегда готовое к любви и почти забывшее ее в повседневности, сейчас воспрянуло, ревниво заныло, и они с одушевленьем вспоминали нездешнюю жизнь, чужие страсти и откровенно переживали их. Как сновиденье было, как сновиденье.

…Кто хоть раз, хвативший городского азарта, вдруг посещал окраину России, ночную, тихую, неисповедимо отрешенную от прочего мира, как бы впихнутую в самые земные недра, того невольно охватывала оторопь и тоска, как будто бы хотели живого поместить в могилу, а он сопротивлялся, рвался из этого забвенья и, невольно вспомнивши Бога, восклицал: «И живут же где, Господи!»

Это внезапная сила очищенья приходит к вам, и надо быть готовым к ней, чтобы встретить с радушным сердцем. Только переживи, перебори первую внезапную оторопь, и тогда иные, неведомые чувства, глубокие и истинные, навестят тебя и жизнь свою увидишь во всей наготе и правде. Может, потому люди так желают темной тишины и так боятся ее.

Зал опустел, остался лишь запах пота, папирос, влажной одежды и жареных семечек, шелуха которых грязно натрусилась у задней стены, где копилась молодежь. Тяпуев пережидал, пока выйдут все, и лишь старый Крень держал Ивана Павловича в зальце. Хотелось выйти следом за ним и, между прочим будто, прогуляться следом, как бы вызнать тайную походку, повадки и привычки этого человека. Но Крень словно смеялся над Тяпуевым, сидел все так же прямо, проглотивши железный, штырь, точно собирался заночевать здесь. Может, кино оглушило, прекрасные виденья увели за собой и старик надолго, пьяно забылся? Механик раза два вырос в дверях, недвусмысленно встряхивая связкой ключей, выдерживать далее свой характер было неловко, и Тяпуев вышел на улицу. Он услышал, как вскоре туго ударилась дверь, но не оглянулся и лишь напряженной спиной и затылком ощущал скользящие, вкрадчивые чужие шаги. Значит, человек наблюдал, и это раздражало Ивана Павловича. Тяпуев еще более замедлил, он и сам перенял сторожкую походку, стараясь не давить на каблук, включился в странную игру, старался усмирить разогнавшееся сердце. Да и то сказать: темь провальная, редкий огонек проткнется сквозь чугунную стену, не в силах пролиться далее палисада, а сзади крадется чужой непонятный человек с худым прошлым и с явно плохим намерением. Вспомнилась высокая костлявая фигура, изможденное небритое лицо, мрачный взгляд. Бр-р… Тяпуев остановился, желая закончить игру и объясниться с бобылем, но и тот сразу же затих на непонятном расстоянии, видно, совсем рядом, ибо слышалось горловое напористое дыхание. Сколько-то выжидали они, томясь молчаньем, потом Тяпуев не выдержал и, сделав шаг навстречу, крикнул: «Эй ты!.. Тебе чего?..» Но темнота промолчала, и, уже боясь ее, Иван Павлович повернулся и стремительно пошел мостками: теперь он старался бухать в половицы, чтобы подавить тревогу. Вдруг раздались встречные упругие шаги, и на мгновение Тяпуеву стало нехорошо: застигли, собаки, окружили засадой, и некуда деваться. Сейчас мешок на голову, заткнут рот – и пиши пропало. А до своей избы рукой подать, только бы миновать пустырь, сельсовет, а там родной надежный угол. Давно ли Тяпуев обустроил жилье покойной Калиствы Усанихи, а оно уже казалось всегдашним, кровным и всесильным: его ворота охранят, его запоры дадут спокой. Как быстро, оказывается, человек прирастает к своему быту, и как трудно от него отказаться!

Иван Павлович успел только соскочить с мостков и прислониться плечом к изгороди, теша надежду, что не заметят, и вдруг по лицу резко ударил фонарный луч и ослепил. Заслонившись рукой, Тяпуев закричал в пустоту:

– А ну, прекрати безобразничать!

– А ты-то чего тут, Иван Павлович? Не к бабе ли Лешкиной крадешься?

Голос был простуженный, хриплый, и Тяпуев не мог сразу понять, с кем говорит, и только нахалинка в отрывистом небрежном тоне сразу показалась знакомой. Иван Павлович мигом оценил невыгодность своего положения и сделал вид, что застегивает ширинку…

– Приперло вот… А ну посвети туда, – строго приказал, не забывая, однако, о Крене, который затаился где-то позади. Невидимый пока встречный, полуотвернувшись, скользнул фонарем вдоль мостков, и в косом рассеянном свете Тяпуев с облегчением разглядел обветренное впалое лицо Коли Базы. Луч был длинный, упругий, в нем роилась мелкая водяная пыль, но упирался он вершиною в гранитную темь. «Может, померещилось тогда? – с надеждою подумал Иван Павлович. – Может, сам себя настращал, сочинил себе сердечную нагрузку. Да нет же, следом крался…»

– Тебе-то чего не спится?

– Да так… ищу жертву. А что, железно! – Колька отрывисто захохотал, и Тяпуев решил, что парень слегка навеселе. С таким бы лучше не связываться, пройти мимо, в кровать, да и на покой. Чего еще желать. Но непонятная тревога не отпускала Тяпуева, и дом, куда предстояло уйти на ночлег, казался враждебным, полным тайн.

– Ты на мостках никого не видел? – спросил Тяпуев и, не дожидаясь ответа, добавил вдруг: – Ну-ка, парень, зайди ко мне. Разговор есть.

– Если по махонькой, так почему не? – воспрянул сразу Колька. – По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Вот выпью свою бочку, и все, брошу, к чертовой матери. Зинка говорит, ну, баба моя, больше, говорит, таким ко мне не приходи. Не являйся ко мне, говорит. А я как стеклышко, только в разбеге. Бутылку на двоих раздавили, верно! Мне как волку дробина. И крайний зуб не смочило. Иду, думаю, к кому нагрянуть? Думаю, и неуж дадут помереть от сухого закона? Вот житуха, верно! Захочешь выпить, так хоть сдохни, – послушно шел следом Коля База и бормотал, чего липло на пьяный ум. – Ты думаешь, я худо живу? Не-е… Я хорошо живу. Каждый скажет, кого ни спроси. Коля База мо-ло-дец! Ты его только уважь, он и птичьего молока тебе добудет, железно. У него такая система.

И как был Коля База в сапогах с отворотами, по самые верха заляпанных грязью, так и пробухал в передний угол, оставляя на полу нашлепки от каблуков. Остановился возле тумбочки, покрытой гороховой наволочкой, долго приценивался к бронзовому бюсту, стараясь понять, кто перед ним, усатый, с холодным взглядом, в высокой шапке волос, а сам меж тем полупьяным намеком, словно бы отыскивая себе заговорщика, оборачивался часто и подмигивал хозяину.

– И не боишься? – сказал наконец. – Прижмут ведь за это. Система. Культ свергли, а ты держишься.

Тяпуев брезгливо скривил губы и ответил сдержанно:

– Ты бы не топтался сапожищами. Сядь лучше.

– А ты мне ответь, – напирал Колька. – Я хоть и тупой по твоей мерке, верно? Семь коридоров за плечами, но я кой-чего тоже ви-де-ел. Не веришь? – Колька приблизился к хозяину и в приливе откровенности и внезапного дружелюбия не сдержал замаха и ударил ладонью по плечу. – Я тебе сказал: я тупой, да? Я не тупой, я только сказал, что я тупой, а я хитрый. Наврал тебе. – Колька икнул, размазывая слюни по острому подбородку, опустился на кровать, свесил голову. – А ведь прижмут тебя, папаша, вот те крест. Не та мода. Сначала я тебя на выстрел ни-ни, ну, думаю, соковыжималка хренова. А сейчас нравишься, чертушка, у тебя живот арбузом. Ха-ха. А помнишь, в Кельях вас пугнул из дробовки. Ну, когда могилу разрывали. С Гришей-то… Думаю, все, кондрашка тебя хватит.

Парень исподлобья взглянул зелеными с придурью глазами, и в их глубине на мгновение мелькнула трезвость. Иван Павлович поймал взгляд, обжегся от этой далекой злой искры, катнул челюстями, но, сдержавшись, подумал: «Ну-ну, парнишка, давай валяй ваньку, а я послушаю». Он достал из тумбочки бутылку спирта, налил стопку, придвинул гостю на край стола. Но Колька не стронулся с кровати, словно бы играл с хозяином, и сначала закочевряжился, дескать, ни-ни, спиртного не употребляю, не алкаш подзаборный, давай и себе наливай, но, поманерничав слегка и точно испугавшись, что и это даровое угощение заберут, ловко дотянулся до стола и, оттопырив мизинец, выпил рюмку медленно, вернее, выцедил по капле. И хоть бы скуксился, паразит, вздохнул, напрягся лицом иль шумно закусил рукавом напоследок.

– Крепка, зараза. Как слеза, а кусается. Только зубы и лечить.

– Хоть бы водой запил. Сгоришь ведь, – пожалел Тяпуев парня. – Еще, что ли, налить?

– Если не жалеешь…

Рюмка оказалась крайней для гостя, она с размаху ударила его по сердцу, и парень покатился под гору, худо соображая, он размяк, заслезился, хоть веревки вей. Тяпуеву ли не знать того: он понимал людей. Не мешкая, заполнил посудинку, приложил бутерброд с семгой.

– Ох и хитрый ты Митрий, – пьяно засмеялся Коля База и подмигнул. – Ох и хитрый же ты Митрий. Сам-то ловчишь?

– Печенка барахлит. А ты пей. Все одно пойдешь по деревне искать. А тут готовая, как слеза, из лучших сортов пшеницы.

– Небось, из елки гонят.

– Худого не держим, – вдруг не сдержался и похвалился Тяпуев, но тут же отодвинулся от стола вместе со стулом, словно бы приготовился к обороне, облик его затуманился, посерел, и только голос окреп, зальдился. – Я ведь могу с тобой плохо сделать. И сделал бы плохо, но жалею тебя.

– Чего, чего?

– Что слышал. Жалею, говорю, тебя. Жалею твою молодость. Иначе тянуть бы тебе тюремную лямку.

Переход в разговоре был столь неожиданным, что Коля База опешил. Он плохо соображал сейчас, но понимал, что его обижают, и потому потупил голову и глухо, злобно сказал:

– Дать бы раза, заткнулся бы сразу.

– Пей давай, пей, – придвинул стопку Тяпуев.

– Не буду. Стошнит от твоего вина.

– Тогда слушай. Ты у меня вот где. Я статью, парень, знаю, под какую подвести. И тебя подведу под параграф. Ты ружьем стращал, ты меня убить хотел. У меня свидетель. Но я про то никому. Ты меня понял? Ты у меня вот где, – снова показал Тяпуев сухой желтый кулак. Что-то зловещее было в его ржавом голосе. – Тыменя в море оскорблял, ваньку валял. Думаешь, забылось? Думаешь, Тяпуев дурак? Не-е… Тяпуев над людьми стоял, он на вышине числился. А ты дерьмо на палочке. Но я жалею тебя. Ты парень в общем-то неплохой, только дури много. Жизнь по тебе не ездила. Кислую шерсть выбить надо.

– Думаешь, тебе поверят, а мне не поверят?

– Не поверят! – убежденно повторил Тяпуев.

– Что я, рылом не вышел, да? – по-детски выкрикнул Колька, встряхнув соломенными волосами. А в голосе тоскливо заклинило: ведь действительно не поверят. – Что ты прихиляешься, чего ты гонор выказываешь? – продолжал, однако, вопить, возбуждая себя, растравливая хмельную непостоянную душу. – Я тебя не глупей. Я с тобой рядом встану, у нас равенство… у нас все равны. На испуг захотел? А я тю-тю… Понял?

Хоть и выкрикнул, что думалось, но робость в Колькиной душе осталась, клубилась мутным осадком. Уж больно не хотелось в тюрьму.

– А вот и не равны. – Голос у Ивана Павловича оставался тусклым, словно бы невыносимо устал человек от жизни. – Ты сопляк, парень, соп-ля-як. Если желанье имеешь себя поставить вровень со мной, то здесь у тебя замыкание выйдет. Ты серость, ты мышь до-мо-вая. И не с твоим свиным рылом в калашный ряд.

– Ты что, офонарел? Ну ты даешь, дядя. Ей-богу, как с бочки упал. Дам раза – и с копыт.

– Пить не пьешь, так иди. – И вдруг побагровел Тяпуев, закричал высоким фальцетом: – Убирай-ся! И заруби на носу: тебе сейчас очень худо.

Теперь легче как-то свыкнуться с одиночеством, принять в себя тишину чужого дома. Легкая радость пришла к Тяпуеву, и с этой радостью он закрыл за гостем уличные ворота, защемил деревянным, отглаженным ладонями запором и так, не отрываясь от него, постоял еще некоторое время, медля уходить и прислушиваясь к улице. Шаги гостя отстучали по мосткам, хлюпнули по травяной намокревшей пласти, а после умерли, и теперь ничей шорох не нарушал глубокую покоряющую тишину. «Долго еще с ними бороться надо», – вдруг вспомнил Тяпуев свою неожиданную фразу и, пока осматривал подворье, поочередно зажигая свет, все повторял пришедшие на ум слова. Двор был низкий, неказистый, овешник, стойла и хлев зияли мрачными провалами, куда страшно и заходить, того и гляди рухнет на голову: все покосилось, провалилось, замшилось, вросло в землю, истлевшее, темное, морщинистое, пахнущее киселью, трухой, лежалым. Казалось, только чудом держится длинный, по-сиротски пустой сруб, только на чьем-то согласии крепится в связях, стропилах и клетях. Тяпуев, однако, в хлев посветил на всякий случай, и слепой бойницей глянуло волоковое оконце, куда, бывало, выметывали назем: смерил его взглядом и решил успокоенно, что узковато оно будет для лихого человека.

А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?.. А помнишь, как раскулаченный Осип Усан, избу которого ты сейчас занимаешь, сухонький, спекшийся весь от долгой земляной работы, был взят под домашний арест со своей супругой, потому что не столковался с председателем артели? Он был взят под стражу и дожидался своей участи, которая и не страшна ему была, ибо восьмой десяток разменял старик и единственно, чего хотелось ему, так лечь на своем погосте; а к этому волоковому оконцу, куда выметывали назем, тайно подкрадывалась Осипова сноха Нюра Питерка и, стоя на коленях, почти касаясь щекою навозной осыпи, добывала из-за лифа, прямо от нагой груди, еще горячие шаньги, принесенные с хутора, и скоро, с испугом совала в дрожащие стариковские руки, протянувшиеся словно бы из самого сруба. Но ты, Иван Павлович, исполненный ревностною службою, поставленный сюда для охраны подавленного класса, отчего-то вдруг отворачивался и делал вид, что не замечаешь возле избы посторонней бабы, может быть замышляющей дурное, и только отмахивался рукой, будто отгонял от лица мух.

…Земляной был мужик Осип Усан, единственный, пожалуй, на деревне, кто прикипел сердцем к тяжелой северной землице, кто отдал пашне свою недоверчивую душу и каждую жилку неутомимой плоти. Заряжен на работу был человек: если с прокосом идет, то топор за поясом, где куст навстречу, тут и осекет его; но когда пахать примется, всегда свежая сменная лошадь в борозде. Знал Осип Усан цену ржаному ломтю и земляному ломтю, тонкому, рассыпчатому, с прожилками кореньев и торфяной бурой крошки, под которым лежит нетревоженный бездонный пласт непробиваемой глины. Терпенье Осип Усан имел муравьиное и строил свой достаток, будто вавилонскую башню. Год не уродит и два не уродит, бывало и такое, но уж и вознаградит землица таким житним колосом, что с головой утонешь в спелой ниве: тут тебе и сытость в доме. Каждому ситного хочется укусить, вот и тянут в избу к Усанам кто бочку палтосины, кто семги малосолой кадушку иль трески сушеной мешок, кожи нерпичьи, выделанные для бахил, соль и деготь. Все за хлеб можно было взять в те годы.

Но и сам Усан себе поблажки не давал и восемь девок своих загонял на покосах, пока строил им приданое – ведь голышом из дома не погонишь, каждую надо замуж выдать и что-то с собой унести: потому не знали его дочери скуки и блажи, редко когда на вечерку выбегут, и постоянно ревели от тяготы. Крут и своенравен был, будто бы смолью просмолен, варом проварен, цыганист и хмур, слова цедил редко, не матерился, и хуже ругани было, если он просадит хмурым взглядом и протянет: «Эй, баба ты баба». Никто из домашних не видел, когда спал Усан: где-то походя свернется калачиком, как птица лесовая недремная, прикорнет на жестком кулаке, и снова на ногах мужик. Встречаются же на свете такие жиловатые, неиссякаемые люди. И водки век не пивал, но как святой праздник на дворе, заложит длинные усы за уши, пивом волосы подберет, бутылку воды родниковой нальет, будто водка это иль спирт, заткнет бумажной закруткой и выкатит на улицу с бутылкой, завивая ногами вензеля, выхаживается тут, точно пьяный в пропадину, запоет с подвизгом, расхристанно, на всю улицу, ворот на рубахе дерзко рванет, но упаси Боже порвать его. Наломается, навыхаживается, где и упадет на угоре перед всем честным народом, играя пьяного, дескать, вот как назюзюкался, не пожалел деньги, а после за домашний порог ползком, дверь на крюк – и уже сама гроза: шапку скинет, распушит домочадцев за безделье и, помолившись покаянно перед святым Николаем, что затеял вот работу в престольный праздник, до вечера пропадет в хлеву, обряжая скот. Вся деревня знала о причудах Усана, но подыгрывала ему согласно и только приговаривала, ухмыляясь на сторону; «Ну ты, Осип, нынче и веселый. Ну и утешил, Осип, винищем душу. Небось, все до копейки промотал?..»

Только не удалось Усану лечь в родную землицу, как мечталось, отплыть в голубой городок, откуда так хорошо видно распластанную подле реки любимую деревню: зря врубался в леса, как шальной, будто с топором хотел пройти сквозь, корчевал пни и, когда спину ломило нытьем и надсадой, воевал с кореньем на коленях. Не столковался Усан с властью, прогневил ее, и увезли старика неисповедимо куда. И словно палом прокатило по роду, подмяло его, развеяло кого куда, размотало по белому свету, будто и веком не рожались под этой крышей присадистые матерые девки…

Обошел Тяпуев хоромину, и смутно ему стало: казалось, чего бы пугаться человеку, кого стеречься на старости лет, кому нужен твой живот? Все понимал умом Иван Павлович, но душа спохватывалась внезапным испугом, словно бы из каждого угла подглядывали за ним и ждали минуты, когда уснет. Откуда страх в человеке, из каких глубин всплывает вдруг и начинает трепать, изводить нервы? Будто каждый неотплаченный, неотмоленный грех, недоступный совести, напоминает о себе, и тогда чертовы рожи мерещатся везде. Тяпуев уже торопливо вошел в кухню, точно гнались следом, и дверью прищемил страхи, накинул тяжелый крюк и перевел дыханье. И хотя знал, что в избе один, но, однако, опасаясь, что в его отсутствие мог кто-то прокрасться, Тяпуев осмотрел печь и за нею темный закуток, успокаивая себя, что в последний раз поддался панике. «Мне-то чего бояться, чего? Это Креню потеть надо, на нем грех, он кровью замаран. Пилит совесть, вот и сидит за десятью запорами, – думал Тяпуев, располагаясь ко сну, вольно раскинувшись во влажных простынях. Но вдруг вспомнил, что забыл вымыть руки после гостя, стремительно вскочил и с непонятным удовольствием долго торчал под умывальником, тыкал в алюминиевую пипку, пока вовсе не опустошил посудинку. – Вот и не каплет, теперь спать можно. Надо взять себя в руки, Иван Павлович, что с вами? Так и заболеть недолго, свободно рехнуться можно. Кто будет рад безумному человеку? Упекут куда подалее с глаз долой и не посмотрят на былые заслуги. Надо за собой присмотреть и здоровье зря не транжирить… Но если я все понимаю, страхи свои понимаю и рассуждаю здраво, то и вывихов в голове нет. Блажь одна, корежит от безделья, и более ничего. Ум занять надо, мой ум привык к деятельности, к активной нагрузке. Только во вкус вошел, службу стал понимать сердцем, в смысл ее проник, тут бы и развернуться, проявить себя – и вдруг помели, сволочи, попросили на пенсию. Век не прощу. Не иначе, подсидели. Ну конечно, подсидели. Сегодня ах, а завтра первый враг… И как это я проворонил момент? – И вдруг мысли переметнулись, и Тяпуев поймал причину недавней радости. – А хорошо я его отчитал. Хулиган, тюрьма плачет. Вздумал измываться. Фу ты… Теперь он прижмет язык, иначе на пяток лет закатаю. Удивительная наглость. Так с заслуженным человеком себя вести. Хоть бы старость уважал, не тыкал в лицо… Он думал, я его пряниками стану угощать…»

Иван Павлович еще не знал, зачем затащил к себе Колю Базу, и эта словесная выволочка случилась стихийно, в порыве раздражения. Но если затянул в дом, значит, какая-то нужда в парне? Тяпуев был рад крохотной запоздалой мести и где-то дальним умом уже смутно предполагал необходимость этого человека. «Он от меня не уйдет, – шептал Тяпуев, засыпая. – Сам явится и в ножки падет. Прости, скажет, виноват. А я своего слова еще не сказал».

Ночью ему непрестанно снился Коля База: обнищалый, будто побродяжка какой, с обгорелым лицом язвенника и по-собачьи мокрыми больными глазами. Парень выхаживался, назойливо махал руками и пьяно кричал: «Офонарел, дядя, офонарел? Я тоже не лыком шит, я на эсминце служил, такая система, мало ли чего повидал…»

Глава 6

Временами мнилось Тяпуеву, что он никуда не уезжал из Вазицы и долгая жизнь в большом городе, служебная лямка, выговоры, засиженное кресло в своем кабинете, глядящем в глубокий унылый двор, захламленный пустой тарой, круглая плевательница у стола, надолбы чугунных чернильниц, персональный стакан крутого чая, робость предбанника, где он подолгу выдерживал посетителей, высокие совещанья и всякие пайки, бесплатная дача на Черной речке, загороженная от любопытных высоким зеленым забором, и прочие блага – все это было у другого человека, которого уважительно звали Иваном Павловичем и, пожимая руку, заглядывали в глаза. У того Ивана Павловича была когда-то и семья, и двое детей, и муторный развод, и запоздалые шашни с переспелыми женщинами.

У этого же Тяпуева жизнь, кажется, началась в Вазице и, не прерываясь и не выпадая из наезженной колеи, так и канула в зыбучую торфяную яму и потухла там: только на старости лет сменил избу – вот и все перемены… Но чаще, однако, казалось Тяпуеву, что он временно и случайно в Вазице, занесенный служебным ветром, иль в затяжном отпуске, иль в качестве областного инспектора, но грянет свой день и час, когда Иван Павлович освобожденно вздохнет, возьмет билет на самолет и вернется в персональное кресло.

Как же это случилось, что Тяпуеву затосковалось, потянуло в родные места? Сейчас разве свяжешь воедино все, отыщешь в занывшей душе ту крохотную зеленую тоскожорку, что загнездилась в сердце и выела его медленной и долгой грустью. Пока Иван Павлович служил по ведомству, пока исправлял на поприще чужие ошибки и творил свои, пока с покорством подставлял натруженную шею и с тем же рвением снимал стружку с подчиненных, пока вникал мудрым словам и, огрубив, придав им окраску, спускал вниз по лесенке, пока прочно сидел винтиком в огромной машине, пригнанный, ладный, никому не мешающий своим трением, и передавал движение прочим, еще меньшим винтикам, ему мыслилось, что его жизнь отлажена превосходно и будет продолжаться так всегда и даже после его смерти. Ему и смерть своя, если и вспоминалась когда, представлялась лишь продолжением этой заполненной всякими заботами жизни. Если кто заговаривал при нем о печали иль тоске, то Иван Павлович взглядывал на того как на безумного, пораженного гибельной болезнью, и когда спрашивали шуткой (так повелось ныне), кем бы ты захотел стать, если бы жизнь началась заново, то он отвечал без доли сомненья: я бы повторил ее без сожаленья. И вдруг в один прекрасный день все нарушилось. Он выпал из гнезда огромной машины в масленую стружку, в шлаки, в протирочные концы и затерялся там.

«Пока усердно лаял, так привечали, – с тоскою задумывался он позднее. – А голос сдал, охрип – и помели вчистую». Но не голос сдал, охрип, но усердье и подвело. Пока окружал и охаживал басовито чужих и его голос не выделялся из прочих ни громкостью, ни нарочитой злобой – все было ладно; но так случилось, что чужие, кого Тяпуев усмирял в служебном рвении, вдруг стали своими, входили в высокие предбанники, а он и не заметил этой перемены и вырвался вперед подголоском, пустил петуха. Но и тогда еще родная Вазица не замерцала, не позвала, как некий спасительный обнадеживающий светильник, случайно пробудившийся в провальной темени…

И пришла, однако, минута, когда вспыхнула в душе родина, серенькая, маленькая, невзрачная и жалостливая. Возвращался зимою после небольшой холостяцкой пирушки и, обидно, просто пустяшно подскользнувшись на мостовой, сломал ногу. То ли бывало в молодости, ой, вспомнить только, когда налетчики-молодчики пытались Ваньку Тяпуева взять в колья и выбить вон из тела горячую душу, извести под корень: и вынес, как на собаке зажило, честное слово, и дня не лежал в постели. А тут, будто сухая, перестоялая на солнце соломина, посыпалась кость, нарушилась нога сразу в трех местах, и после месячного больничного страданья едва добрался Тяпуев до своей квартиры, вынужденный еще полгода пользоваться батожком. Один как перст, ни обслужить себя толком, ни обиходить, ни еды сварить, ибо привык к ресторанам, к стопочке, к бифштексам с кровью, голеньким длинным ногам свободных официанток, отмечающих завсегдатая особой свойской улыбкой. И хоть бы какая собака заскочила иль по прежней службе кто знакомый заглянул вдруг, забежал на минутку проведать, порадеть родному человечку, дескать, как вы тут, Иван Павлович, устроили пенсионное житье. А хреново, как есть хреново… И пришла тоска, знаете ли, заворочалась такая тоска, хоть в петлю: вся жизнь прошлая завертелась, закрутилась в памяти, и вся оказалась в обиде. Только женщина и спасла. Была тут одна, похаживала вдовица из соседнего подъезда, собою чистенькая, с моложавым седым лицом, сначала ходила прибираться, а после взяла в оборот Ивана Павловича, пытаясь приручить. Но выгнал, как есть выгнал прочь и не велел появляться на глаза. «Тоже мне чухонка, вздумала права качать, – травил себя. – Ей позволь, так она на шею сядет». И вот лежит с пролежнями на боках, неумытый, заленивленный, опаршивевший, сама тоска живая, и тут она, братцы. Она пришла, как первое солнце после затяжной полярной ночи, когда так смертно наскучит непроходящая темень. Для виду лишь закочевряжился Тяпуев, заворчал, отвернулся к стене, а сам рад-радешенек, давно такой радости не знавал, забыл, что и есть она. Закаменел спиною, слушал, как прибирается, ходит по комнате женщина, и об одном страдал, как бы не ушла снова, не сказавши ни слова. И когда вдовица омыла его заскорбевшее тело, по-матерински просто обиходила жесткими ладонями, он тут вдруг вспомнил родную деревню и дал слово вскоре наведать ее… Тяпуев полагал навестить Вазицу, обернуться неделей, только туда-сюда, направить материну могилку, коли сохранилась, наведать родичей, дальних, смутно запомненных, и только в памяти еще теплилось обнадеживающе, что не вовсе сирота на свете, кто-то и там, в родной стороне, сохранился, свой, кровный. Но уже близ деревни, провожая взглядом «аннушку», Тяпуев странно вспомнил Федю Куклина, члена тройки по борьбе с кулачеством, уполномоченного по реквизиции золотых запасов, высокого, старообразного, с шапкой густых волос над длинным зубастым лицом – зубы, казалось, постоянно не вмещались в рот. Тогда, в тридцать первом, по Поморью пролетал первый агитсамолетик, крохотный, фанерный, подбитый ветром: его встречали и провожали всей деревней, даже древних стариков привезли на лошадях. И, скрипя кожаной курткой, весь в ремнях, как в сбруе, полный ответственности, Федя Куклин вдруг сказал Тяпуеву доверительно: «Слышь, Ваня, наше время пришло».

…Оно пришло и кануло, и осталась лишь жалкая пенсионная старость: ни власти, ни особых отличий от прочего люда, ни полномочий. Оплывший живот, заурядная внешность, болезни, одиночество: вот чем закруглилось его жизнедвижение, которое мыслилось вечным. Хоть бы внешнюю примету какую дали, ленту иль знак отличный, отмечающий, что он, Иван Тяпуев, человек особенный, при заслугах.

А с Куклиным Федей тогда случилось худо. Это по тем меркам он казался девятнадцатилетнему Тяпуеву почти стариком, а был на самом деле еще молод, тридцатилетний. Собрав по уезду золото, Куклин внезапно сбежал из Вазицы по тракту, и нашли его лишь через месяц под Архангельском в кушной почтовой избе, оборванного и без сокровищ. Беглец плакал и кричал, что его ограбили, и молил пощады. Допрашивали Куклина долго, но он производил впечатление помешанного, и от него отступились. Куда исчез он после, где затерялся его след – никто не слыхал. И вот пришел в память Тяпуева чрез столько лет, вроде бы беспричинно, и словно озарил человека. Иван Павлович полагал постоянно, что за его праведную жизнь, за его верность, за то, что он подлости не терпел и не сотворил, по его мненью, ни единого греха, когда-то же должно прийти к нему возблагодарение. Каким оно будет, откуда и как явится это благо – Иван Павлович не знал, но ждал его верно, и когда обеспокоила мысль о Куклине, о потерянных сокровищах, Тяпуев посчитал эту мысль тем благом, которое ждал и звал. Он долго предполагал, как все могло случиться с Куклиным, рассчитал время, его ход, возможности и потайные места, которые могли случиться на пути. Вот почему еще летом он кинулся с Гришей Чирком в Кельи, в бывшие монашеские скиты, где, по старинным преданиям, схоронены великие клады, и покусился на могилу манатейной монахини. К этой могиле подступались не раз деревенские, они почему-то свято верили, что под гранитной плитой, запорошенной прахом и зеленью, должно таиться еще что-то, кроме костей властной скрытницы, иначе зачем же так надежно и каменно покрывать останки покоенки. Пытались повернуть гранит вагами, длинными толстыми жердями, но плита скрипела, издавала томящий сердце звук, похожий на крик ночной птицы, этого внезапного скрипа боялись и убегали, бросив дело на полпути и не совершив греха. И Тяпуев, прослушав деревенские россказни, так решил, что под камнем пустота, которою и мог воспользоваться в свое время Федька Куклин. Он был не трус парень, он при случае и свою кровь мог пролить не жалеючи, коли нужда припрет. И, поверив своему предположению, поразившись, что раньше не дошел до мысли такой, Тяпуев через болото отправился в Кельи; но едва успели они с Гришей Чирком отвернуть намогильник, как откуда-то, точно из мрака преисподней, родился неистовый, потрясающий душу крик, и вот появился, выткался из воздуха и травы этот шалопай Колька База и приставил к груди Ивана Павловича ружье. Ну разве забыть когда тот день? Разве можно простить дикаря, пустого никчемного шпыня, который осмелился поднять руку? Да не простится, да не забудется…

Все они явились раньше, чем предполагал Тяпуев: пришли в один вечер, точно сговорились. Сначала постучался бухгалтер Сметанин, лицо парное, с налипшей ко лбу русенькой жидкой прядкой. Такое впечатленье всегда от человека, будто из бани он, изнутри туго набит жаром.

– Зашел вот на огонек, – сказал Сметанин от порога и затомился, ибо Тяпуев пронзительно буравил гостя неприятными глазами и к столу не пригласил. – Гляжу, огонек. Как звезда. Думаю, может, надо чего? Один в поле не воин. – Мужик натянуто засмеялся и с тоскою посмотрел себе под ноги, где натекли лужи. – А вы неплохо устроились. Может, надо чего?

– Мне лично ничего, – отсек Тяпуев и снова замолчал.

– Рыбак рыбу ловит, а мух варит. Думаю, может, человек одинокий, может, чего надо?

Тяпуев еще помурлыкал, помучил гостя, молча принял слова его как извинение и пригласил раздеться. Удивительно, как менялся бухгалтер в свободное время, словно бы прежнюю должностную холодную личину вместе с нарукавниками он прятал в настенный шкаф и одевал будничную, хитровато-простецкую, с повадками разбитного малого, любящего поерничать, побалагурить. На работе Сметанин старается говорить коротко, веско (типа: «надо так осветить этот вопрос»), просителя обычно не видит и не слышит, надолго уткнувшись в накладные и поднимая к черепу уши, и особенно не любит, когда просят деньги, даже свои, кровные, заработанные горбом. «Денег тебе, говоришь? – повторяет несколько раз с задумчивой растяжкой, вперив моржовые опустевшие глазки. – Ну и чудак. А закоим? Люди гибнут за металл. Дым, мираж, совращенье. Нет, не проси, не дам. Вот приди после, после дам».

Однажды Тяпуев слышал, как Сметанин отговаривал командированного от бани. «А зачем вам баня? – убеждал он. – Река под боком, хорошо так. Курорт, можно сказать, песочек бархатный, только пива не хватает… Правда, я сам-то баню люблю, ох и люблю. Баня кровь полирует, я без нее не человек. Купанье купаньем, а баня нужна. Попариться люблю с веничком, порой субботы не дождусь, прикажу бабе: топи. Без веника какая баня, совсем не тот фасон… А река у нас чудо. Покупайтесь, вам и хорошо, никакой бани не надо. Вода мягонькая, щелок, никакая зараза не устоит». И все это было сказано с выраженьем хитроватой ласковости на лице, когда не понять, от души говорит человек иль издевается, тешит душу.

– Скучно у нас. Культурному человеку некуда пойти. Это у вас в городах, верно? – Он заговорщицки подмигнул Тяпуеву. – У нас чуть что, сразу бабе доложат, распишут, чего не было.

– Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну.

– Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай.

– Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл.

– Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить.

Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся.

– Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому.

– Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке.

– Из глины, что ли?

– Бронза… Высшего качества. Всегда с собой.

– А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку.

Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку.

– Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха.

– Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали?

– Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал…

– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.

– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?

– Да так…

– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.

– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.

– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.

Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.

Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.

В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.

– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:

– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.

– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.

– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.

– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…

Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.

Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.

И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.

– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.

– Не ждите… Я бросил.

– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.

– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…

– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?

…Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.

И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век.

– Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом.

– Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся.

– Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит.

– Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к…

– Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом.

– По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья.

– А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека.

– Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот.

– Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил:

– А-а-а…

Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки иобиды.

– Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб чертям тошно.

– И верно. Хватит самоедством заниматься. Как тараканы в банке. – Бухгалтер тоже вознес над головою стопку. – Грянем по махонькой и освободимся. – Однако спор, наверное, занимал Сметанина, и он тайно злорадствовал над Тяпуевым. – Собрались культурные люди в кое-то время поговорить о культурных вещах, так давайте, черт возьми!

Тут дверь едва слышно скрипнула, поддалась в притворе, откатилась, и за общим гамом не услыхали сидельцы, как на пороге вырос Гриша Таранин. Только заметив взгляды, обращенные в его сторону, он поклонился и запоздало постучал костяшками о косяк.

– Кто тут про свободу? Дайте вам ее, дак живо ножиками перережете. Вчера сопляк в Слободе зарезал старуху за трешку.

– Он подслушивал. Он под-слу-шивал! – грозно воскликнул Сметанин. – А может, у нас заговор.

– Брось, брось трепаться, – хмуро остановил Тяпуев. – Проходи, Григорий Петрович.

– И подслушивать не надо. От вашего крика покойники встанут. У вас мода худая, Федор Степанович. Вы все над старыми людьми смеетесь. Ой, отольется.

– Старые-то люди лежат на печи да грызут кирпичи…

– Больно смешно. А я знал, что вы здесе-ка. Лежу на печи, и словно кто позвал: иди, Гриша, навести лучшего друга, ему там тоскотно одному-то. И вот собрался, и пришел.

Удивительные люди, что их держит, что их крепит друг подле друга; какие связи обручают, почти ненавистных; какая таинственная игра соединяет их? Со стороны просто странно глядеть на них, ей-богу. Тимофей слегка отодвинулся в тень простенка, само холостяцкое пиршество его не занимало, дух винный мутил ныне, но было любопытно наблюдать, как сквозь стекло, освещенное изнутри, за теми людьми, что безмолвно толклись в комнате, по-рыбьи разевали рты и были вовсе иными, раздетыми, что ли, почти нагими духовно, неприкрытыми и неприбранными; и чудилось, что можно проникнуть в их душу, самое таинственное и сокровенное. Тимофей насмешливо и угрюмовато улыбался, забыв о себе и причине, приведшей сюда. В общем-то, лишь трое вели застолье, пили и ели, по-мужицки лезли в одну сковороду, елозили в подливе, макали, мусолили щуку, обсасывая каждое перо, словно бы только эти трое и были одной общей крови и одного языка, а другие очутились из иного племени. Бухгалтер сел на любимого конька, ерничал, вил словеса, пускал пыль в глаза, смеялся над ближними, а Коле Базе и старику было приятно и лестно, что они вот вдруг угодили в такую компанию, куда не каждый вхож, а потому хихикали и заглядывали Сметанину в глаза.

«Странно, есть птицы, которые осенью с севера бегут на юг, пешком драпают пять тысяч км, а весной обратно…» – «Вы уже рассказывали, Федор Степанович». – «Ну и что, не грех повторить. А вы на ус мотайте. Ты отчего здесь, Гриша? Да потому здесь, что баба твоя Полька тебе отставку дала, с другим амурничает… Пять тысяч км драпают, заразы, – восхищенно воскликнул Сметанин, и моржовые глазки, покрасневшие от вина, заблестели в хмельном волнении. – Рожать захочешь, не туда побежишь. На птичьем-то паре, да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтобы яичко кинуть. Пусть кокнут, чайки сожрут, песец выпьет, медведко наступит. При-ро-да! Во! – Бухгалтер вскинул палец. – А ты, Колька, бабу найти не можешь. Против природы пошел, и она тебе отомстит. Природу надо уважать! Ты семя попусту кинешь, другой зря источит без нужды. А как тогда народу держаться, откуда силе быть? Поняли, куда гну? Ведь школу нынче закрыли». – «Я не-не… Я насчет природы железно! – возражал Коля База. – Я природу не обижу». – «А сам-то, Федор Степанович, чего худо природу крепишь? – хитро закинул крючок Гриша. – Одного замесил, да и опара, выходит, скисла…» – «Я не в счет. Я другое дело». – «А-а-а…»

Тяпуев не вступал в разговор: видно, что-то мучило его и тревожило, и потому он часто хмурился и катал желваки. Тимофей взглядывал порой на хозяина, тот чувствовал, наверное, внимание к себе и, не сдержавшись, придвинулся вместе со стулом. Обнаженная худоба черепа, неожиданная переменчивость облика, очертаний скул, носа, лба поразили Тимофея, и он внезапно подумал, что совсем недавно в жутких для себя обстоятельствах вроде бы видел уже подобное лицо.

– Что вы так смотрите на меня? – спросил Тяпуев, приближая лицо вплотную, отчего на Тимофея опахнуло затхлым, нежилым, словно бы из худого заброшенного погреба. Он невольно, не сдержавшись, отвернулся к двери и нехотя откликнулся:

– Вспоминаю, где видел вас…

– Странно, что забыли, – засмеялся Тяпуев. – На карбасе же вместе… страдали. Ноев ковчег забыли? Репетицию… Иль уже выбило из памяти? – Тяпуев ровно высекал каждое слово, обкатывал его языком и любовался отстранение.

– Да нет…

Они говорили отчего-то свистящим шепотом, почти соприкасаясь головами, как заговорщики. Тяпуев строил доверительное лицо, точно хотел понравиться иль что-то сообщить интимное, а Тимофей постоянно отворачивался и не смотрел хозяину в глаза.

– Слыхал, стишки пописываете? – неожиданно спросил Тяпуев. Тимофей лишь пожал плечами. – В смысле стихов я тоже имел направление. И не дурное. Талант, можно сказать. Мог бы хорошо зарабатывать на этом деле. У меня целая тетрадь была накидана, ловко так получалось. К праздникам, юбилеям кто попросит – мигом соображу. И рождалось. По три, четыре стишка в день сочинял. Жалко вот – тетрадь украли. За свою выдадут, хорошо наживутся.

Требовалось как-то поддержать разговор, проявить интерес, но чугунная тяжесть овладела Тимофеем и из сонного оцепенения не хотелось выплывать. Казалось, стоит лишь откликнуться, ответно улыбнуться, и та чужеватинка, та непонятная, но желанная холодность в сердце уже не сохранится, а значит, придется допустить этого человека к себе и найти ему место. Но что-то останавливало допустить сближение, ибо мыслилось, что стоит лишь случиться тому, как исчезнет в душе то чистое и доверительное, что ценилось более всего и чему не хотелось изменять, покинет та самая праведность, которой поклонялся с рождения: и тогда превратится Тимофей Ланин в обыкновенную заурядность. И только чувство неловкости и приличия удерживало Тимофея, чтобы не отпихнуться и уйти, окончательно распрощавшись, хотя мысленно он уже давно дал себе слово не бывать более здесь. А может, интерес неволил? Любопытство? Желание подсмотреть то, что давно отступило во времени и скоро станет загадкой?.. Вроде бы и стариком не назовешь Тяпуева, хотя и возраст осенний, преклонный. На Гришу глянешь – старик, его не стыдно стариком обозвать, а тут – не…

Громко перебивали друг друга застольщики (хмель брал свое), мерно капало из рукомойника, позвякивали черные обнаженные стекла, и с оттяжкой хлопались уличные ворота: знать, шел с севера морянин и шерстил все окрест. «Гос-по-ди-и,–взмолилось далеко, в затайке мозга, лениво и сонно. – Гос-по-ди-и… Куда уходит жизнь моя? Стоит ли так – далеко-то? Как навести порядок в душе, как умиротворить ее?»

– У меня и поэма есть, – исповедовался Тяпуев. – Хочу в музей ее, в смысле воспитания поколения. Есть чему у нас поучиться. Мы-то горели, – шептал в ухо. – Почитай что-нибудь из стишков. Любопытно в смысле жизни.

– Стоит ли? – невольно ухмыльнулся Тимофей, прикрывшись ладонью.

– Я прошу…

– «…Ах ты Боже! Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа. И от той неслыханной напасти, ненасытной дьявольски и злой, некуда блаженному деваться: он повис меж небом и землей».

Прочитал вяло и монотонно, прикрывшись ладонью, а после искоса, украдкой подглядел за Тяпуевым, постным, глухим, полным внимания. Иван Павлович еще подождал, видно, полагал, что эти строки лишь начало, а помолчав, недоуменно, разочарованно спросил:

– И это все?

– Ну…

– Хочу указать вам в смысле литературы, что на современность надо нажимать. Зажигать народ надо, чтобы горели, а у вас разложение форменным образом. – Тяпуев пожевал тонкими губами, напрягся лицом, выдавливая мысль, отчего подбородок еще более выперся, даже опередив нос. – Надо, молодой человек, наш день показывать, а у вас что? Откуда-то дьявол, суеверия, распад. Кому это нужно?

– Мне нужно. Душу забыли. Душа-то горит, – нехотя возразил Тимофей, жалея уже, что поддался на уговоры и тем самым словно бы обнажил сокровенное, над чем тут же и надсмеялись.

– Ей и положено гореть, а не тлеть. На современность надо нажимать… Хотите, поэму свою дам посмотреть? Любопытно, в смысле переживаний. – Тяпуев достал из чемодана тетрадь, пролистнул ее, но отчего-то раздумал сразу, задумчиво положил обратно, а подал толстый, в коричневых крышках альбом. – Пустое, думаю, пустое. Это у вас по молодости. Линии нет, вот и пропадает талант. Папаша бы твой меня понял. – И снова пожевал губами, оценивающе осмотрел Тимофея, видно, что-то сдерживало его открыться, и Тяпуев строил иную хитрую игру. – Вам, наверное, скучно с нами? Почитайте, лучше всякого романа. Там-то понаврут с три короба, а тут жизнь. За три года собрал восемьдесят два сообщения.

Тимофей поначалу скользил взглядом по газетным вырезкам, а после увлекся и вовсе забыл про застолье и про поздний вечер и свою неприязнь к хозяину, граничащую с презрением…


«В Архангельске нашли укладку с золотом. Плотники разделили меж собой, но их засекли».


«Шоферу попался под ноги обрезок трубы, залитый битумом. Он подивился его тяжести, расковырял и обнаружил там восемьдесят две золотых монеты десятирублевого достоинства».


«На Камчатке вымыло кувшин с деньгами».


«Электросварщик Евгений Савельев нашел в песке серебряный стакан, запечатанный воском. В стакане хранился тяжелый золотой браслет с шестью крупными бриллиантами, чиновничьи ордена девятнадцатого века».


«…На глубине двух метров ковш экскаватора стукнулся обо что-то металлическое. Заинтересовавшись, механизаторы слезли с машины и извлекли из земли предмет, похожий на артиллерийский снаряд с… ручкой. Сотрудники милиции извлекли из гильзы снаряда аккуратно свернутую тряпку и довольно прилично сохранившиеся царские бумажные кредитки, выпущенные в 1909 году, на сумму около двух миллионов. На дне сосуда были обнаружены также 21 золотая и 81 серебряная монеты».


«…Долгое время в запасниках областного музея-заповедника хранился массивный футляр от старинных пристенных часов, некогда стоявших в доме бывших владельцев одной из текстильных фабрик Костромы. Художественной ценности футляр не представлял, и лежать бы ему в запаснике еще многие годы, если бы главный хранитель не решил обследовать внутреннюю поверхность футляра. Открыл крышку, но кроме груды скомканных старых тряпок ничего не увидел. Развернул тряпку – в ней лежал золотой перстень, украшенный драгоценным камнем. В других свертках оказались золотые кольца, броши, серьги, браслеты, кулоны и другие драгоценности – более тридцати предметов».


«…В Ленинграде во время ремонта Гостиного двора в фундаменте обнаружено двенадцать золотых кирпичей, зарытых когда-то бывшим его владельцем».

Часть третья

Глава 1

Осенние дожди, частые, пробежистые, внезапные, словно норовят застигнуть человека врасплох и выпутать: найдут и схлынут, нервно смочив землю. И тучи таковые же, комковатые, бураками, видные издалека и напитанные мраком: то бурые, то оловянные, то лиловые, растрепанные в вершинке, точно копешки, вздетые на вилы и готовые бы вскинуться на запоздалый стог, но тут подломилась, поддала мужицкая рука и рассыпала к обножью перестоялое сено. Низко парусят тучи, с тревогой и натужной остерегающей ленцой волочатся по-над самой землей, вспенивают ее, мочат до остывших черев, остерегают запоздавшего человека, дескать, не мешкай, мил человек, приторапливайся, ведь скоро призову на вас зиму и скую. И даль повсюстороннюю то высветлит в такие дни до пронзительной синевы, то всю вспашет, вывернет наизнанку, замоет скудным, серым, неживым, и то пространство, которое останется вкруг тебя, можно обнять рукою. И тогда мысли посетят тебя тоже осенние, разбродные, и жизнь прожитая покажется скудною и промаянной зря. Все замкнется духом и плотью в одной обители – и окоченелое дерево, и нагая земля, и тоскливый бесприютный зверь, и ты; и тут предстоящая, давно ли пугавшая зима покажется желанной, и ты станешь торопить ее. Явись!

И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и когда проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься отчего-то особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг разом обновится и приготовится к долгому житью.

Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами отгородило и от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря – будто в тесную ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что захлопнули над нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое перо являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало тьмою. Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра: моряк, морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли где иной мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио, если отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно, что и семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы…

Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после первой же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то открыть для себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек, думный и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали, напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не прислушался человек и не проник в них.

«Для чего создан человек, скажи мне? – добивался Коля База и мерцал слегка захмеленными угарными глазами. – Зверь там, чего иное – ясно. Какая злость, он что, самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?» – «От обольщенья и глупого самомненья все. Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним». – «Я детишек хочу, – наступал Коля База. – Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А к какой жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же хрена он тогда?»

Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение одиночества, угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный чад и винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо глядя в завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала, готовясь к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи жиденькие косицы: головка ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой. Тимофей внезапно имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то дурном, и уходил к себе в боковушку, мазанную известкой.

«И он боится, шальной человек. Даже он боится, – думал Тимофей о Кольке, глядя на портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. – Вроде бы и черта не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон хочет. Живое берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх – великое зло, нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной и цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный человек, он жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец».

Отчего-то сразу вспомнилось недавнее, виденное мельком. На одном самолете с Тимофеем везли под конвоем парнишку. Поразило, помнится, его лицо, бледное, как картофельный росток, вроде бы развращенное, сладострастное: вроде бы обличье юнца, еще не вставшего на ноги, наивно-тонкое, но и какое-то нажившееся одновременно, угрожающее и злобно глядящее на всех. А рядом конвойные, высокие грудастые парни, откормленные, розовощекие, но возле картофельного ростка они выглядели напуганными. Или чудилось так? И все, кто летел на том самолете, тоже казались испуганными и виноватыми. Рассказывали шепотом, что этот мальчишка пришел к соседке, одинокой старухе, попросил трояк на вино, но женщина не дала, тогда он сходил за топором и убил ее. Разговор казался пустою сплетней, диким наговором, ибо никак не укладывались вместе окровавленный топор, найденный в дровянике, и эти тонкие запястья беспомощно надломленных рук. Парнишка догадывался, что говорят о нем, и угольной черноты глаза его возбужденно и вызывающе блестели: в эти мгновения он гордился собой, вовсе не видя за собою вины. И когда уводили от самолета по бетонной, зеркально блестящей от дождя полосе, он, почти скрытый спинами дюжих конвойных, вдруг споткнулся и беззащитно, испуганно оглянулся на них, потом сложил тонкие руки за спиною, словно уже заключенный в одиночку и готовый ко всему, по-стариковски зашаркал ботинками. Странно было все, дико и странно. «Значит, все держится на страхе? Зарежут, отомстят, засудят, накажут по службе, лишат премии, задавит машина, вынырну – не вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не пойдут – иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню, война и мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть – Боже, сколько их на одного человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась у твоего порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать. Но жив человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, – и плодит, плодит. Пусть живут страхи, пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной страхов и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула? Боимся потрафить себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной цепью наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной непонятной воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо конец тогда наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить? К какому прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся потерять друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и одиночество, ибо от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою шею, на которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец… Нет-нет, куда я двинулся, ведь впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил западню. Ведь страх – это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло в самих себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю, верно? Я песню запел страху, соловьем залился… Это же страх приучает нас кривить душою, изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и подлости, вилять, обманывать, вылизывать за другими…»

Ночью к Тимофею снова явился призрак со скошенным лбом и выдавшимся вперед подбородком. Тимофей напрягся и узнал в госте Ивана Павловича. «Ты зачем явился, ты зачем явился?» – шептал учащенно, слыша наплывающий жуткий страх, от которого болело сердце. Усилием воли Тимофей оборвал сон, открыл глаза и сквозь плывучую тьму, едва вспененную скудным лунным светом, уже в яви увидал нависающее над кроватью широкое лицо. Ланин невольно вскричал, замерзая от страха, – и окончательно очнулся. Тараща глаза, он узнал над собою матерчатый абажур, слегка колышущийся в сквозняке, с облегчением откинулся на подушки и тут же беспамятно вернулся в сон.

А следующим днем, как снег на голову, прибыла мать. Встречая ее на тундровой площадке, огражденной от моря забеленными снегом всхолмьями, пристально глядя в искрящееся вознесенное небо, полное переливчатого глубокого света, Тимофей без всякой на то связи вдруг представил вчерашний больной сон и подумал: «Кто познает природу страха, тот будет повелевать миром». Он улыбнулся, отвлеченная мысль, рожденная пространственным голубым небом, не нашла в душе продолжения и потухла: взволнованное сердце было занято предстоящей встречей. Уж сколько лет не видался с матерью, пожалуй, с той поры, как женился, словно бы в необъявленной войне находился с нею, редко подавал о себе вести, а сейчас вот даже желваки стянуло от нервного напряжения. Слепило глаза от тонких белых покрывал, от продолговатого, как дыня, багрового солнца: нетерпеливо искал глазами на горизонте черную гудящую муху и не мог дождаться ее. И когда ловко клюнул на посадку самолетик и, басовито вскипев, затих разом, нелепо раскорячившись на раздвинутых ногах, Тимофей не кинулся следом за встречающими, а остался возле аэродромной избы, пытаясь издали разглядеть мать. Все было просто, буднично, и горстка закутанных в одежды людей, спешащих к самолетику, и те, неловко вылезающие из нахолодевшей утробы, казались отсюда странно далекими, иными, нездешними и виделись как сквозь летнюю воду. Ресницы защипало, и все в глазах Тимофея поплыло. Он глупо улыбался и с возрастающим стеснением всматривался в прибывших, не узнавая матери. И когда распалась горстка людей, обтекающих самолет, и рассыпалась по длинной сверкающей дороге, уводящей в березовую воргу, Тимофей увидал возле крыла одинокую женщину: и по тому, как потерянно оглядывалась она, как нервно потирала руки и без нужды нагибалась, трогая у ног коричневый, туго набитый баул, с каким раньше ходили участковые врачи, – по всем этим незаметным привычкам, известным лишь ему, Тимофею, и, оказывается, вовсе не забытым, он запоздало узнал свою мать. Ланин заторопился к ней, прислонился щекой к ее лицу, но что-то мешало ему внимательно рассмотреть мать, будто преграда заслонила ее. Тимофей усадил женщину на тележку на резиновом ходу, толстые колеса зашипели на мелком морозном снегу, застоялая лошадь пошла иноходью, и откинулись назад перелески, полные зимнего холода. «Боже, сколько лет, сколько зим», – часто повторяла сзади мать и при этом всхлипывала, шумно сморкалась, судорожно вцепившись рукою в баульчик. Но на околице деревни пихнула в сыновью спину и попросила оставить одну.

Вазица похилилась, чего там скрывать, жизнь вроде бы обошла ее стороной, лихие перемены не коснулись своим ласковым крылом, и только первые, еще не затоптанные снега скрадывали ее преклонные годы. Этот стародавний облик родной деревни, ее низкие подслеповатые окна, клонящиеся к земле, прогнутые седлом крыши старинных дворов, ныне никому не нужных, эти зубастые задворья, выпирающие стропилами, ударили Юлию Парамоновну в самое сердце, и ей почудилось, что через тридцать лет она воротилась в чужую деревню, кем-то подмененную. Женщина осторожно ступала по обледенелым мосткам и плохо узнавала избы. Правда, вот и перемены: на месте ее родового дома нынче поставлен ласковый голубенький домик в три окна, с геранями на подоконьях; и там, по задам, ближе к морю проросла новая улочка, ласкающая глаз свежим тесом; там бойко стучал топор, знать, кто-то доводил подворье до ума…

Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с узкими ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы дождем и ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как дом, обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая слеза? Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над прожитым разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом придвинулась прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та, когда бабой стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и присушил незаметно на веки вечные.

Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе концерт ставили, а один – Голубцов, парень, – явился и денег за вход не заплатил. Илья подошел и говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за слово, кулаком по столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак новый люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут учитель походя отсадил полу́. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет. Хорошо разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла уговорить: увела за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на сцене – пляшет и поет…

Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и горя бы я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то что ныне: сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то любовь и веком не изжить.

Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то, не огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету, раза два оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и она-то, Юлия Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме, купеческом, в два жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под ковровую дорожку. Все памятно, все… Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона Петенбург не отдавал: «Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется». А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле». Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло: схватил молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: «Отдай невесту». Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни был Юльке, и давай опять драться…

А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.

В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…

Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.

Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.

Глава 2

Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.

Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.

Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.

– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.

– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?

– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.

Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.

– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.

Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:

– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…

Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»

– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.

– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.

Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.

– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет: «Юлька, открывай калашную фабрику». Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то чего только нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За долгий язык признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть снеси… Господи, силы-то откуда в нас, откуда?

Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным на затылке валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже ста-ру-ха. У Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от которой завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет смысла обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных самолюбивых вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то через день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти, наполнятся иным, странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит твои чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок не исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные материны плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться обидой. Почему мы не щадим, почему мы обижаем друг друга? Мать какая есть, такую и принять надо, ее же не переделать. Надо прощать друг друга, надо себя судить, а не других судить. Куда легче других половинить, копаться в мякоти души, как в скотских черевах, а после, окровавленные, вытягивать из утробы на свет Божий и разглядывать со сладострастием.

Такое вот смутное состояние овладело Тимофеем, когда разглядел он беззащитную материну старость, уловил ее тщательно скрываемое одиночество, и, воровато оглянувшись через плечо и не найдя на кухне жены, сказал вдруг жалобно:

– Плохо мне, мама. Просто жить не хочется…

– Что делать. Крепиться надо.

– Креплюсь, но вот-вот переломлюсь.

Тут вернулась жена, и разговор, едва начавшись, сам собою оборвался, каждый почувствовал непонятное стеснение. Нина приоделась, насурмилась, напомадилась, опоясала пальцы дутым золотом, подвесила накладную косу, ее подголубленные глаза расширились и обрели испуганно-томное птичье выражение: жена даже старалась реже мигать, наверное, чтобы не спугнуть с себя грубоватую красоту, которую обрела с помощью женских ухищрений. Видно было, что матери Нина поглянулась, но она с пристальной навязчивостью смотрела на ее укороченную в лодыжке ногу, смущала и сердила невестку. Но та упорно держалась, строила на лице ласковое выражение, когда приносила на стол все новые и новые перемены: снедь тесно сгрудилась, и на столешне едва нашлось место тонкому графинчику с наливкой.

– Где эдак угораздило? – с прямотой несколько неожиданной спросила Юлия Парамоновна.

– С детства еще, – невнятно откликнулась невестка.

Тимофей вспыхнул от материной неделикатности, но сдержался, уткнулся в тарелку.

– Господи, худой-то какой. Одни кости, – жалостно воскликнула мать и погладила по щеке. – Ты его, Нина, корми. Не запускай мужа, а то недолго и рак. Схватит, а после кусай локоть… Раньше бы нам такое житье. – Она ревниво оглядела стол. – Такому вот кусочку были рады. Уйдешь на работу рано, вернешься поздно. Думаешь: как они там? Всего натерпелась, и хоть бы какая тебе благодарность на старости.

– И нам трудно было. Я вот первый костюм в двадцать пять лет надел.

Не надо было говорить этих слов: какой-то черт поманил, дернул за язык. Сейчас расплачивайся за свою болтливость. Языком-то: бот-бот… Спохватился Тимофей, кляня себя, но было поздно. Да и какая-то досадная пружина застряла в душе, не давала во всем соглашаться с матерью. Слово за слово, упрек за упрек, и никакой уступки. Зачем? Чего хотим доказать друг другу? Какой правоты хотим? Все страдали, но мне хочется, чтобы я страдал более других, и хоть тем возвыситься в собственных глазах.

– Ты терпел… Это ты терпел? – изумленно воскликнула мать. – Я – да!.. Я терпела, я страдала из-за вас. Думаешь, легко было поднять на ноги? А сейчас претензии к матери.

– Ты что, никаких претензий. Я просто сказал, к слову пришлось.

– Замолчи! Больно умен! Не надо ничего говорить. Он терпел. Да жизнь-то ваша… Сравнить ли! А ему, видишь ли, жить не хочется. Больно умны стали. Придурью маетесь.

Гнев захлестнул Тимофея. Губы его кривились в тупой улыбке, но внутри все закаменело, запрудило, не дай Бог прорваться желчи. Его сердечное признание, его тайное тайных вдруг с такой неожиданной легкостью выдали. Он туманно заметил еще, как побелели пальцы на граненой стопке, наполненной вишневой наливкою, и вино показалось кровью, просочившейся от напряжения из-под ногтей. Какая бордовая, густая, холодная и вялая кровь!

– Опомнись! Зачем ты так?

– Фу-фу! – замахала руками, сделала рот гузкою, будто обожглась.

Тимофей вскочил и, просквозив комнаты, заперся в боковушке, упал ничком на кровать. Еще все кипело, бушевало внутри, но тут же и сонно цепенело, нервный смех разбирал: ухо навострилось, ловило материны слова, доносящиеся из кухни и словно бы обращенные к кому-то другому и потерявшие остроту. Обнесла себя забором, заковала, будто и не в миру живет, и добровольная келья, кою трудно сбивала долгие годы, никого не допуская туда, стала желанной. Со всеми перессорилась, переругалась: обветшалый домок, повитый черемуховым листом, внучка да наволочка мужних затлевших писем, с коими не расстается, – вот и вся утеха. Изводит близких, себя изводит. И вот когда не на глазах мать, а за стенкой лишь, – и уже так жалко ее, нестерпимо жалко, хочется погладить по жиденьким волосенкам, поцеловать нервную пергаментную руку. Прости, сказать, мама. За что казним!..

– Ему жить не хочется! – накатывало из-за стены. – Бездельники. Пожили бы с наше, натерпелись бы, такой бы дури не имели. Оттого и детей нет, раз жить не хочется. Боитесь детей-то, боитесь лишний раз пересадиться. – Тут она споткнулась, молчание охватило дом, гнетущее, полное взаимной вины. И вот сквозь стенку завздыхало, просочились горловые натужные всхлипы. Мать плакала. Тимофей сжался в кровати, худенький, посеревший, с дергающимися губами: обида наплыла и скоро отхлынула, лишь осталась в груди жалость к старенькой. Через час, наверное, зазвякали чашки: готовился чай. Всхлипы прекратились, но еще пробивались редкие невесткины увещеванья. Голос у жены был довольный, сытый, знать, плач свекрови помог Нине обрести уверенность. Ей нравилось быть хозяйкой и утешать.

– Хорошие колечки, – вдруг сказала мать и высморкалась. – Дорогие, наверное?

– Дорогие…

– У меня отцово было, да и то Куклину снесла. Он где-то по властям работал в районе, ответственный за золото. Как не сдать? Я тогда комсомолкой была, активная. В каждую дырку совалась, кипела. Это не нынешняя молодежь. – Мать взяла вожжи в свои руки, никто не перечил ей, не встревал, не пытался править ею, ниоткуда не ожидалось досады, и мать успокаивалась. – В тридцать первом пришел ко мне Куклин и отдал конверт с сургучными печатями. Это, говорит, проверка твоей комсомольской честности. Готова ли ты идейно. Чтобы, говорит, ни одна капелька не слетела с печатей и чтобы никто не узнал про конверт – это великий секрет. Он серьезный был дядька, зубастый, его почто-то боялись. Как с уезда проедет, старались на глаза лишний раз не лезть. Как сейчас помню: если, говорит, я завтра не приду, то явится один человек и скажет пароль: «кот». Сутки для меня были бесконечны. Никому не скажи, отлучиться боялась, спрятала письмо за настольное зеркало и просидела всю ночь, глаз не сняла. Наутро он сам пришел, письмо забрал, и вскоре слух донесся, что с золотом народным он сбег.

– Ты смотри, еще какой народ есть, – только и прибавила Нина.

– Я потомблизким друзьям призналась о конверте с печатями, и они меня столько ругали. Вдруг еще сообщники, скрытые меньшевики, а ты их упустила. И выговор мне вписали…

– И много золота унес?

– Да кто его знает. Нам не докладывают. Много-то откуда возьмется…

На узком травяном мысу возле Инькова ручья была могила отца. Юлия Парамоновна была в беспамятстве, когда схоронили его, но после бабы доложили, что все сделали по христианскому обычаю, положили старика там, где просил он, возле моря: земля покойничку досталась сухая, здоровая, до ста лет не выгнить. А крест в изножье поставили старинный, редкий в этих местах, сохраненный в старообрядческих скитах и спущенный из верховьев в лодке, когда угасла в верховьях Вазицы последняя ревностная келья. И верно, что саженный крест над прахом Парамона Петенбурга впечатлял своей мощью и размахом крыл, и распятым Исусом, скорбно и беспомощно обвисшим на поперечине. Страдалец плакал уже добрую сотню лет, и слеза его, похожая на голубиное яйцо, тяжело набухла и никак не могла скатиться по обугленному лицу. Но искусанные губы улыбались, иль они прощально улыбнулись в нерасслышанном слове: и не узнать более, не ведать. Он не мог так просто взойти на небеса, чтобы не посулить падшему в грехе народу. Крест был высечен рукою сильной, а душою пылкой, каждый член изломленного тела был выбран в лиственничном неподатливом дереве с тою единственной жизненной правдой, которая в любом встречном человеке, пришедшем поклониться, вызывает глубокую жалость и странный трепет. В пелене снегов, засыпанный по набедренную повязку, окутанный зябкими серыми воздухами, редко просыпающимися под настуженным солнцем, он казался усталым, пришедшим издалека человеком, притащившим непосильную ношу и готовым повалиться в сугробы.

Вот этого-то человека и было жалко, как жалко бы стало любого, подвигнутого на столь долгое страданье. И при взгляде на чужие непомерные муки как-то забывались, истирались свои, земные: они пускай и на мгновение, но становились мельче, суетнее и невзрачней, о которых не стоило бы серьезно и говорить. За них же, за их благо страдал этот вьюноша, зачатый непорочной девой Марией: а может, оттого, что зачат он был не по-земному, не как все прочие, тело его было плоско, иссохше, квело. Знать, высокой, подвигнутой к подвигу душе не нужны красивые мясные оболочки, вызывающие похоть… Вот под каким крестом пришлось лежать Петенбургу.

– А где могила-то? – спросила Юлия Парамоновна, устав обшаривать взглядом белый, в снежных застругах наволок, с редкими желтыми лишаями осотной травы. Она даже оглянулась в растерянности на деревню, по памяти удостоверяя единственный путь от Вазицы к отцовой могиле и примеряя его к нынешней дороге, – и по всем позабытым приметам она совпадала до мелочей, словно бы ничего не стронулось в природе за эти годы. – Крест же был, куда крест-то делся? – в смятении спросила она у сына и подозрительно оглядела его, словно бы боялась насмешки. Но Тимофей был невозмутим и лениво попинывал травяной клоч, упрямо встопорщившийся из-под снега… Может, и была то могила Парамона Петенбурга, умершего лишенцем в двадцать девятом, легшего в землю без всяких прав, без почестей и наград лишь потому, что любил приговаривать, не тая голоса: «Любая власть – есть насилие».

Юлии Парамоновне хотелось поплакать, она для того и шла сюда, чтобы упасть на колени, вспомнить себя маленькую, подробнее рассмотреть свой путь предстоящий и, быть может, повиниться перед отцом, ибо так надолго забыла его. Она почувствовала свою вину перед отцом, но эта вина странным образом перенеслась на сына.

– Ты-то куда смотрел? Не мог приглядеть за дедовой могилкой? – визгливо спросила она. Молчание Тимофея ее задевало, оно мешало чувствовать себя невиновной. – Переселись, да?! Трудно было прийти, поправить? Раз-то в год.

Тимофей лишь пожал плечами, упреки не встревожили его и не возмутили. Был дед Парамон Петенбург, но он жил так давно, в таком необозримом пространстве, куда не доставала не только память, но и нервная бессонная душа Тимофея. Он не был посвящен в жизнь деда, и потому могила его, оказавшаяся в обособицу, волновала и звала его не более, чем любая другая. И когда музейщики, наехавшие из города, восхитились старинным рукоделием и признали его, по своим ученым приметам, особенно выдающимся творением и, ни капли не сомневаясь в своем предприятии, выдернули крест и обезглавили, обезличили дедов жальник, Тимофей не смутился и не возмутился, а даже посчитал чем-то непременным и необходимым и почувствовал в себе некоторое любопытство и тайное тщеславие. Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.

– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…

– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.

– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?

– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.

– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.

– Подымись, простудишься ведь…

– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.

Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.

Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.

Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.

«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»

Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым.

– Замерз? – спросила она потухшим голосом, оглядывая сына. – Совсем синюшный. Пора пальто зимнее справить. Одним днем живете.

– И так сойдет.

– Вам все ничего не надо, – сварливо перебила его. – Будто жить не собираетесь.

– Ну брось, прошу. Не заводись хоть сейчас.

И быть бы снова канительному разговору, но тут мать отвлекло что-то бегущее по дальней стороне наволока, полого спускающегося к деревне. Она из-под руки всмотрелась наплаканными глазами и, не признав, спросила в раздумье:

– Олени будто… Да нет, вроде бы человек бежит. Случилось что?

Тимофей сразу опознал старого Креня.

– Крень с дровами…

Дорога шла под уклон и сама подгоняла старика, а может, и санки с березняком, разогнавшиеся на обкатанной дороге, подбивали Креню пятки, и он так по-молодому спешил. Он бежал, насколько позволяло его стариковское сердце, и то лаял по-собачьи, то по-волчьи взвывал, то ржал по-лошадиному, вскидывая голову. То ли сам он чувствовал себя вольным лесовым зверем, гонящимся за добычей, то ли чудилось, что звери травят его, и старик убегал, не признавая своего утробного голоса и пугаясь его. На громоздких широких санях березняк увязан горкой, тут и молодому-то мужику пересада, надрыв, но Крень и по колобу низовой дороги все равно упрямо пытался бежать, словно посторонние люди смущали его, и видно было, как от нечеловеческого напряжения натягивалась, готовая сломиться, худая длинная шея. Чуть погодя Крень, однако, замедлил шаг, а после на мгновение остановился, чтобы смирить дыхание, и, не оглядываясь, снова по-чудному вскричал, взбодрил себя грудным рыком и потянул воз. И такое складывалось со стороны впечатленье, будто не старик катил санки, а какие-то невидимые посторонние силы впряглись в тягловую лямку, вовсе заменив Креня.

– Я-то думала, он мертвый, – задумчиво сказала Юлия Парамоновна, глядя вслед старику – Я уже давно похоронила его.

– Еще нас переживет.

– У него семья? Подумать… Как с того света.

И мать пошла, не останавливаясь больше, и издали долго, упорно наблюдала за Кренем, как тот сгружал березняк, вагою опружив воз, как раскидывал лопатою снег подле поленниц, как обметал брезентовой рукавицей снег с долгих валенок, а после возился у замка, с подозрением оглядываясь. Матери трудно давались дрова, и потому она с особенным уважением относилась к людям, у кого на горке высился прочный запас, у кого поленницы уже потемнели от ветра и солнца, дожидаясь своего череда. А тут кострами была обставлена банька, словно за крепостной вал затаилась.

– Он-то переживет нас, – вдруг протянула Юлия Парамоновна, а после, пока обедали и коротали предвечернее время, была особенно задумчивой. Что-то рождалось и отгорало в ее душе, мгновенно отражаясь на лице. – Пойдем, сходим к нему, – внезапно решила мать, освобождаясь от воспоминаний, и тут же скоро собрала гостинец (не с пустыми руками ведь навещать), кокетливо сдвинула на висок шапку с бордовыми вишенками на тулье, накинула на плечи сермягу, вытертую на груди до залысин. – Сходим давай, пока не стемнело.

Глава 3

Ей ли не знать Кренево подворье, которое отпылало, выгорело на Юлькиных глазах, а осталась лишь банька, на двери которой повесился Федор Крень. Чему знак, чему уведомленье? Похилилась, но и ныне крепка еще, пропитанная жаром, без подпорок коротает век, хотя, конечно, грибком съело нижние венцы, давно ушедшие в землю. Ей бы упасть давно под шквальным морянином, порой угрюмо налетающим с севера, да нельзя вот рассыпаться прахом: забытая жизнь тлеет в ее потемках, требующая приюта. А потому крепится банька, пересиливает усталость, но глядит на мир сиротски, безглазо, вызывая у кого досаду, у кого слезу, у кого и смех.

Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.

Женщина требовательно постучала, озирая меж тем просевший, в рваных глубоких трещинах сруб: она постучала так, будто имела на то право. И Крень открыл не мешкая, словно давно стоял за дверью и подсматривал за незваными гостями. Повадились в последнее время, повадились, словно какая нужда в нем. То один даве навестил, теперь вот еще…

Бобыль действительно поглядывал в свой смотровой глазок, вынув табачный сучок. Вышел в предбанник за ладкой со щуками, да и расслышал посторонние шаги, а после, совсем близко, увидел большое, будто на экране, подслеповатое и потому часто мигающее лицо, вроде где-то виденное. И бывший учитель, а ныне лесник, тоже с нею или при ней, кто их разберет. Но к нему направились, это сразу понял Крень, и потому торопливо вернулся в баньку и надел парадный пиджак, сбив с него газетную труху. В косячок зеркала глянул, отвернув угол одеяла и осветив хибару, и даже на мгновение, впервые за многие годы, устыдился своего вида. Хоть бы борода, а то щетина в разные стороны, грязно-белая, лицо синюшное… Но тут же и забылось сожаление: вернулся в сени, надзирая за вторжением. И когда властно попросилась женщина в дверь, Крень лишь замешкался, чтобы перевести дыхание и слегка отпрянуть, потом вытер о брюки залоснившиеся ладони и отпер дверь. Застоялая вонь прокисшей рыбы, грязных одежд и плохо ухоженного тела словно ударила женщину в лицо: она задохнулась, но устояла, ничем не выдав настигнувшей ее тошноты.

– Ты, оказывается, хороший хозяин. Ну и хозяин… Сколько дров-то на горке назапасал. Ну, здравствуй, – сказала женщина и протянула шершавую веснушчатую руку. – Не узнал, что ли?

– Трудно… столько лет. Как тебя, а?

– Да и ты не мальчик, – засмеялась. – Чего ты, так и живешь? Женился бы…

Бобыль пожал плечами, отступил в глубь баньки, и, наверное, впервые ему стало скорбно от своего жилья, больше смахивающего на звериное логово. Жилось терпимо, ровно, а тут откуда-то пришли люди и всколыхнули душу. Зачем? По какому праву?

Крень поначалу устыдился своей норы, она ужаснула его, но тут же это мгновенное чувство отшатнулось, погасло, заслонилось другими, и что-то похожее на злость заворочалось в душе к этим досмотрщикам. Крень сел на кровать, жестом руки показав на единственный табурет. Женщина опустилась возле окна, а Тимофей подпер плечом косяк, словно прикрывая путь к отступлению. Вроде бы при встрече мелькнула искра доверия, откровенного любопытства и узнавания, души приоткрылись, освещенные снежными просторами, но тут, в сумраке баньки, они снова потерянно и грустно запахнулись в себе. Женщина стала рыться в сетке, выкладывая на крохотный столик гостинец – баранки, банку сгущенки, кружок колбасы – ту нехитрую снедь, что везут нынче из города подарком. Бобыль не двигался, подперев ладонями лицо, и ничего – ни протеста, ни одобрения – не отражалось в его глазах: залысевшие, прокисшие колодцы, совсем посторонние и точно не принадлежавшие человеку. Но ведь в глазах должно же быть чувство, мысль, а тут – пустота.

Поначалу, войдя с улицы, женщина не почуяла, как холодно в баньке и студливо, но минут через пять озноб окутал ее всю, сырость пробила пальтишко и валенки.

– Топить надо, ты чего не топишь, старый? – нарушила молчание женщина. – Дров-то с собой не унесешь, на горке и сгниют. Никому не понадобятся твои дрова. Топил бы жарче, легче бы и жилось. Иль деревню запалить хочешь?

Крень промычал что-то, безумная веселая искра оживила его глаза: видно, предложение гостьи как-то затронуло его. Он встал, отдернул на сторону зачугуневшее от копоти одеяло – робкий снежный свет пробился в серое зарешеченное оконце. Старик наклонился над столом и в упор посмотрел в лицо женщины. Снова улыбка тронула тонкие синие губы, иная улыбка, неожиданно мягкая и грустная. Желтое темя в широких пятнах ржавчины еще помаячило над глазами Юлии Парамоновны, от сальных волос, спутанных за ушами, от залоснившейся, когда-то светлой рубахи, от потрескавшейся шеи душно и приторно пахло.

– Ты и не моешься, поди?

– Медведи не моются, а живут. Здоровье куда хошь.

– Ешь, ешь. – Женщина нетерпеливо сдвинула гостинец в кучку. – Я думала, ты умер давно. Ты и тогда-то казался старым. Прибрать у тебя? – вдруг предложила она и скинула с головы бархатную шапку с двумя бордовыми ягодками на тулье, хотела положить на стол – и побрезговала.

– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.

– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.

– Пустое, пустое…

– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.

От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.

– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.

– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?

– Забыл…

– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.

– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.

– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.

– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня! И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль-ка-а!»

С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.

Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…

– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.

Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.

– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?

– Ну…

– Чего молчишь-то? Замерз там?

– Слушаю, стараюсь понять…

– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.

– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.

– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.

Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.

Глава 4

Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.

Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?

Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?

Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает симпатичен человек, непонятный и непохожий на прочих. И сейчас, через столько-то лет, Крень решил вдруг, что и убил-то он Акима только из-за бабы, ибо не было иных причин; из ревности, что ли, из боязни, что отобьет Аким девку, вырвет из рук. Двоих сгноила – и что ей? Худо ли? И вот заявилась снова по какой-то нужде, не иначе как подослана.

Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…

Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.

Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.

И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.

А однажды, в тридцать пятом случилось, приехал Крень со старшим Хантазейским, Васькой, в город. Была зима, улицы перемело, и по корытам дорог ездили как по тоннелям, с прохожей части едва виднелись шапки. По этому снежному оврагу слегка захмеленные тундровые гости неспешно и лениво подгоняли оленей: на передних нартах Васька, весь в мехах, только заиндевелая голова наружу, поверх куколя, и не чует холода, а на задней упряжке – Крень. Ему тревожно, он часто и подозрительно крутится, подмечая все, ибо впервые за последние годы выбрался на люди. А тут из-за угла навстречу машина, но думается так, что она далеконько пока и при случае остановится, пропустит тундровую пугливую животину. Но грузовик, завывая и окутывая тихую Корабельную улицу вонью и снежной пылью, насквозь пронзил и обе упряжки, и тундрового, слегка захмеленного ненца, который беспечно, как и все лесовые дети, сидел, полуоткинувшись за задок нарт. Крень же успел опрокинуться в сугроб, в самую мякоть его, прижаться, врыться в его чрево лицом и телом, а когда смерть промчалась, упреждающе срезав колесом подошву Мишкиного пима, мужик приобернулся и сквозь снежную пудру на глазах увидал кровавое месиво звериных тел, еще бившихся в постромках. Прибежал милиционер, потом другой, Креня призвали в свидетели, повели в участок, там потребовали вид на жительство, коего не оказалось, и Мишка так решил, упавши духом, что попался насовсем. Он вел себя странно и угрюмо молчал.

В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.

Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.

Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением. Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.

Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией. Были видны ему обнаженные головы, какие-то поблеклые, слинявшие вдруг, со скомканными волосами, и лицо покойника, желтое, равнодушно-спокойное, и всякие хитрые уловки музыкантов, желающих постоянно опохмелиться, и длинный хвост расплющенной толпы. Креню становилось грустно, умиротворенно и вместе с тем хорошо как-то. Словно бы он верно исполнил свой служебный долг, так тщательно охранив человека, что не дал ему скрыться и избежать начертанной судьбы.

Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.

Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень, постепенно подымаясь по ступенькам все выше и выше, под самый навесик голубятни, откуда с крохотной площадки вела обитая войлоком дверь.

Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».

Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.

Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям,окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»

И вот Крень под самой крышей. Скользнув взглядом вниз, он с удовольствием заметил, что людей вроде бы не убыло, словно весь город шел к неведомому причастию. Он потянул дверь на себя, думая увидеть колдовское житье, но оказался на самом обыкновенном, запущенном чердаке. Голые стропила, покрытые лишаями, гора склянок в углу, дощатый нужничок, насыпная земля на потолке, с годами превратившаяся в прах, а посередке узкая тропинка к следующей двери, настолько узкая, что трудно было ступать по ней. Словно через пропасть шли за исцелением, достаточно было шагнуть в сторону, шатнуться, чтобы сгинуть. «Шарлатанка какая-то, – решил Крень, перешагивая через поперечные балки и чувствуя себя обманутым. – Мутит людей». И оттого, что он разочаровался в своих неведомых ожиданиях, в Крене всколыхнулось жесткое, надзирательское, и темно-коричневые глаза его шально заблестели.

В комнате, куда он ступил, была печка в половину житья, худо собранная из кирпичей; передний угол отгораживала цветастая занавеска. Стены сплошь завешаны картинками величиною едва поболее мужской ладони, и на всех изображены кусок травяного цветущего луга и высоко наполненная река, совсем вытеснившая небо. Занавеска слегка отпахнулась, оттуда показалась грубая широкая ладонь и позвала к себе. «Для конспирации», – решил Крень и шагнул за порог. Но там оказались лишь голый облезлый стол и табурет. В женщине он сразу узнал ту самую Анну Вешнякову, знахарку, виденную двенадцать лет назад в тюрьме. Туркестанская высылка мало чем изменила лекарку, разве что лицо болезненно зажелтилось да толстые волосы, коротко подрубленные, поседели. Тяжело топая сапогами, ощущая на плече старшинские погоны, так лишние сейчас, Крень прошел к табурету и сел.

– Здорово, старуха! Не узнаешь? Все людей портишь? – насмешливо громко приветствовал он.

– Ну, что там у тебя? – невозмутимо спросила лекарка, словно не расслышав вопроса, и только однажды ее медвежеватые глазки вынырнули подозрительно из-под войлока бровей, но тут же и закаменели равнодушно.

– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.

– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.

– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.

– Ты что? В своем уме?

– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.

Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.

– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.

– Ничего с тобой не случится.

– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?

– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.

Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?

– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.

– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.

– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.

– И много платят?..

– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение. – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.

Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения. То не была ноющая тупая боль, изводящая душу, но словно бы кровь воспламенилась в каждой жиле и нутро стало горячо наполняться и кипеть. С этим чувством неожиданного освобождения от боли и встал Крень. Он прислушался к себе и не поверил, что пришла пора облегчения. Рука его набухла, и в предплечье, проникая сквозь шоколадную тестяную мазь, показался странный, вроде бы из ничего, пузырь. Он словно бы вобрал в себя все слабости и боли Креня. Еще недели две ходил надзиратель к Анне Вешняковой, пока-то она вскрыла огромный, в два кулака, нарыв, и оттуда пошла похожая на толченую дресву крупитчатая дрянь и гной хлынул.

«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».

Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»

После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…

Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.

В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?

Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»

Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.

Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».

Каким значением полнились ее невнятные темные слова? Что несли в себе? Какую тревогу и предостереженье? Возможно ли отнять силу грозного слова? Это что, весть откуда-то?

Что за бред, ей-ей. Но на душе так смутно и жалостно, так свободно плакалось внутри, что, пожалуй, так легко и восторженно не горевал Крень в своей жизни. И когда зашел разговор о транспорте, о том, как спровадить покоенку на последний постой, Крень охотно откликнулся на просьбу. Следующим утром он взял тюремную лошадь, запряг ее в розвальни и приехал за Анной Вешняковой. Народу сбежалось пуще прежнего, словно бы святую какую провожали, и, путаясь в сугробах, утаптывая снега множеством ног, проводили травознатку до церкви, где и отпел ее архиерей. А снег не переставал, такой навальный, оглушающий был в ту зиму снег…

И с той поры тюремная служба стала Креню невмоготу.

Глава 5

– Ты, Юля, спрашиваешь, как жила я?

Обернуться назад, дак как во сне.

Засмеюсь, да и заплачу, да и снова запою: «Оя-ой какое горюшко – и то я хохочу. После эдакой-то ягодки, кого любить хочу».

Живой не нагрешила, мертвой уже не нагрешу. Хи-хи. И че за жизнь, скажи, подруга богоданная, если и отмаливать нечего.

У меня подружка, бывало, частила: «Много песен перепела, больше голос не бежит. Всех ребят перелюбила, больше мама не велит».

А у меня Клавдеюшко пал на сердце, да и не сымала я его. Вот как острогой зацепило. Другие-то после войны забегали, затурошились, как зажгло нетерпежом. Да и то сказать: бабе завсегда сладенького хочется, живое при живом не закуешь и цепями не обнимешь, верно? А я уж не-е… Мне говорят, Маланья, оглянись, жизнь ведь. А я не-е… Колька, сынок, на плечах, подымать надо. Думаю, сливки-то один раз сымешь, а ночь и обманет. Куда мне тогда сколотного, на какую руку навешивать. Говорю себе, терпи, Маланья. При живом муже мало жила, да зато хорошо, другим так и не заснилось. А теперь терпи.

Иную-то ночь как скрутит, одеяло обымешь, да и провоешь до утра. Господи прости. Такая планета. Не роднились, да породнились, верно, Юлия Парамоновна? Наша-то жизнь: ешь досыта да работай до пота, куда ли вывезет.

Такая планида.

…Я по всем работам выходила: и на ловли, и по сена, и медведя с росомахой не боялась. Уже недавно пошла за брусницей. Смотрю, на беду, шевелится что-то. Я вскричала. Вот и бежит медведко, только грудь взлягивает.

Муж-то на войну запоходил – три рубля на двоих оставил. Я двадцать пять саженей дров наставила, продала да себе на зиму заготовила… А камбал-то наловишь – бочки. Один продольник бросаешь, другой наживляешь. Тогда косачей-то было, марьюх. Утром встанешь по осени, выглянешь в окно, а они на березах. Столько птицы выльется – черно… Осенью мойва к берегу, а после Рождества опять сайка повалит, так черпаком сани начерпаешь, прямо с берега не сходя.

А нынче все во мне заморожено, и кость, и каждая жилка.

Вся холодненька.

Один старик в бане мылся да черта увидал, дак нагой домой прибежал. Тут только труса не празднуй. А если труса праздновать – ложись и помирай. Колька, сынок-то богоданный, было по пьянке все окна начисто высадил. Он лупит, а я хохочу. Бей, кричу, лупи пуще, Коленька. У самой душа от слез замлела, но виду не выкажу, вот я какая. Утром очнулся, опохмелиться хочет, темный такой – и ни копейки за душой. Я его боюсь такого-то, но опять виду не выказываю. А лето, мух налетело роями. Вот, говорю, выбей всех по копейке за штуку, как раз на бутылку схлопочешь. Он заткнул окна тряпьем и давай имать. А я за печкой стою и плачу. Ой дура я, дура! Всю жизнь на него склала. Мне говорят, ну и дура ты, Малаша, пятнадцатилетнему жеребцу морковь трёшь. И тру, бывало. Ему самому лень разжевать, а я думаю, ему сок морковный нужен, чтобы все витамины достались.

Такая наша планета.

Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…

Славите, славите,
Остатки сами знаете,
Подавайте пятак,
Не пойду из избы так.
Подавайте козулю,
Неломаную, необкусанную.
Наш-то козуля
Дверями не ходит,
В окошко шьет,
Калиту волокет.
Калитка по нитке,
Пирог за батог
И поколачивай сапог.
А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»

Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.

Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.

Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.

…Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…

Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.

…И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.

…У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.

…У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»

Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»

Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.

Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать. Но пока все внутри корежилось, пока не утихли сердечные муки, возможно ли было возвращение? Ведь здесь каждая пята земли пропитана воспоминаниями о муже, от которых душа наразрыв. Так остерегалась запоздалых и, как казалось ей, вовсе ненужных мук, что дотянула до той осенней сердечной ровности, пришедшей вместе с усталостью, когда уже все безразлично. И оказалось, будто в чужую деревню наехала. Поворошила уголья на кострище, а под ними пепел стылой коркой сковался, и хоть бы какая тебе искра прошаяла сквозь эту броню. Затянула, ах ты Боже, тот единственный миг в человечьей жизни проворонила, когда еще возможно вернуться назад. У каждого он случается, сладкий миг, да нужна в то время трезвая, грустная, внимательная и добрая ко всему душа, чтобы сказать себе твердо: пора трогаться назад, – и тебе откроется все прежнее.

Что-то вспомнилось Юлии Парамоновне в эту неделю, что-то озарилось, слеза не раз и не два омыла набухшие глаза, а на душе оставалось ровно, пусто, неотзывчиво. А после разговора с Малашей окончательно решила: где ни жить – везде жить надо. Тридцать лет не бывала Юлия в Вазице, и так все показалось убого, серо, неизменно, что людей, обреченных на такое существованье, стало жалко, стало совестно перед ними за что-то, чего не высказать словами. Будто бы предала, бросила на трудном распутье, себе устроив лазоревую жизнь. Но разве так было, разве так?

Но совестно – и все. Глаза не поднять на чужое, доверчивое и чем-то виноватое лицо. Как постарели все, опустились, заморщинели. Им-то чего виноватиться перед нею? Смешные, странные люди: они думают, поди, что ей жизнь в городе невмоготу, а у нее жизнь-то рай, другим и не мечталось так устроить. Рай жизнь-то, рай. А они меня жалеют. Бо-же-е.

Сейчас для Юлии Парамоновны деревня походила на обмятый пустой колос, почерневший от близкого соседства с землею. Снег по верху и низу окутал избы, обнес забоями, окружил с задворьев, оставив лишь черновинки возле окон, и только серые натоптанные путики да ленивые, сволакивающиеся к сугробам дымы говорили о жизни. Женщина почти пересекла деревню и подходила к окраинному сыновьему дому, за которым рукой подать море, когда навстречу попался старичишко, увлеченный странным занятием. Упираясь коленями в шероховатую наледь дороги, он катил огромную бочку-трещанку, видно еще довоенной работы, и со стороны виделась лишь рыжая шапчонка с лягающимся ушком. «Зачем старику бочка? Что он, рыбы ловит такую пропасть, что девать некуда? – подумала Юлия Парамоновна. – Если и был осенний улов, то весь засолен, затарен. Может, для дождевой потоки?» Эти предположения несколько отвлекли женщину, и она даже повеселела. Старик пыхтел, жарко упирался стоптанными подшитыми катаночками, нащупывая бугорок для упора и еще подкатывая бочку на какую-то пядь, чтобы, снова передохнувши, набрать крепости. Увидев Юлию Парамоновну, он так и не поднялся с колен, а запрокинул вверх замоховевшее лицо, омытое натужным морщинистым румянцем. Светлые жесткие бровки, слегка подсиненные навыкате глаза, толстая скобка снежных усов и парное колечко сивых волос, выпавших из-под шапки на лоб…

– Григорий Петрович? – удивленно спросила женщина и, не спрашивая разрешения, подпихнула бочку. Подъем был осилен, и старик довольно легко поднялся с колен.

– Сном ли наяву?.. Кого вижу! Постой, постой, да ты ли это, Юлия Парамоновна? Пришлось свидеться, пришлось. Где ни быть, а родины не миновать. Нынче едут-едут странники… Как не ехать-то. Иван Павлович вот тоже здесь. Не могу, говорит, душа изболелась. Должность кинул и сюда. И поверю, и поверю. Правда свое возьмет… А я вот, гляди. Со склада выкинули. Им-то добро лишь бы переводить. – Он пнул валеночком в тугой деревянный бок, и бочка в белых лишаях старой плесени и насохшей соли легко и звонко отозвалась. – Ей лет тридцать, а она как новенькая. Дощечка к дощечке. Насадка какая, ни один обруч не шатнулся. А наши раззявы вон, все скорее вон, лишь бы списать, в расход пустить, на пыль, на ветер, а где после возьмешь, где-е? Ума нету, вот. Это братан твой, Мартынко, тесал, по клейму вижу, а он мастеровой был. У его ничего из рук не выпадало. Таких мужиков нынче земля не рожает. Может, я последний, верно?

Гриша Чирок охотно засмеялся, выпятил грудь и скомканной овчиной вытер залоснившееся лицо. Душно было на воле, душно и сыро. Юлия не глядела на старика, снова почуяв странную неловкость в себе, словно бы ей стыдно было поднять глаза.

– Ты почто на похороны Мартынке-то не явилась? Ждали ведь.

Женщина пожала плечами и болезненно, с прищуром, в упор глянула на старика. Она заметила на его лице темную нехорошую улыбку и вздрогнула. Все, что слыхала о похождениях Чирка и что после писали о долгой распре его с Мартыном Петенбургом, разом всплыло в памяти и захолодило душу. Поначалу что-то радостно дрогнуло в сердце, когда встретила на деревне знакомого человека, с которым были связаны долгие воспоминания, но теперь все заколодило и воспротивилось в груди.

– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.

Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:

– Да вам куда с бочкой?

– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится… Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?

– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.

– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…

– Ну, я, пожалуй, пошла.

– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.

– С чего решила?..

– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?

– Теперь уж на том свете…

– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.

И он снова счастливо засмеялся.

Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.

«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик. «А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»

Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.

Глава 6

Все в житье пригодится. Всему свой час и свое место.

И как нельзя кстати оказался отцов фонарь, найденный Кренем на родном пепелище и два десятка лет пролежавший на подволоке в баньке. Собственно, с тем и коротал бобыль остаток жизни, что нарыл в подворье, обметанном лопухами. Он тогда еще думал строиться, и каждый гвоздь был к делу.

Теперь Крень оскоблил фонарь от накипи и ржавчины, заменил дужку, отрезав кусок цинки, и, откалив ее над плитою, остеклил, в лавке купил керосиновую лампешку и поместил внутрь за крученые ребра, словно бы сердце вставил, новый фитиль ровно подбрил ножиком, заправил чрево фонаря керосином – и оживил. Пламя неровно задышало, слабосильно пока, беспомощно схватилось за хлопковые нити, а удержавшись на срезе фитиля и окрепнув, заговорило на своем огненном языке. Огонь не жалел и не гневался, не ободрял и не звал, но зыбко и очарованно улыбался, как улыбаются спящие люди, забывшие все мирские тревоги. И он спросил у Креня: «Ну, как живешь, старина?» – и бобыль, не раздумывая, поспешно откликнулся, удивившись своему теплому голосу: «А и слава Богу». Потом они молчали и час, и другой, пока фонарный огонь не спрашивал вновь человека: «Ну, как ты живешь, старина?» – «А слава Богу», – отвечал Крень и тоже улыбался. Какой ровный, незлопамятный и ненадоедный сотоварищ попался.

А без фонаря куда в ночное время? О глухую темень ушибиться можно. Ушибешься до боли, и крик, исторгнутый из груди, выглядит хилым, кастратным, словно бы уже сам этот крик, с жалобой рожденный в груди, пугается темени и норовит вернуться обратно.

Будто кто-то неведомый и всесильный кинул пращою деревеньку Вазицу, и она ле-ти-ит по Вселенной и век, и другой, и третий, постепенно теряя родителей на своем пути и не страшась будущего, не зная ни сторон света, ни верха, ни низа. Один только мерный гуд времени, пробивающийся в подоконья, который путает с ветром каждый случайно очнувшийся средь ночи человек.

Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.

А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.

Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.

Закутался Крень потеплее, все намотал на себя, что нашлось в обзаведенье, собачий пояс обвернул вокруг поясницы, меховой куколь надвинул на самые глаза, в чунку – легкие долгие санки – положил пешню да сетчатый черпачок и поставил высокий фанерный ящик. Еще до подворья своего не оторвался, но уже почувствовал возбуждение и нетерпение: какая-то неволящая чужая сила напрягала нервы и подбивала пятки, не давая им покоя. И бобыль заторопился…

Зимняя безлунная ночь таит в себе наваждение. Она завораживающе погружает в себя и вскоре покидает человека в растерянном одиночестве. Надо бы кинуться куда-то, вскричать, позвать кого-то на помощь – но все уже бесцельно и тупо, и спасительное забытье кутает мозг.

Кряхтящее в натуге море рожало торосы, и шорох льдов и высокий звон лопающихся припаев разбавляли ночь. Деревня спала и только при долгом натужном взгляде слегка проступала, молчаливая и глухая, но Крень не рассматривал ее, а равнодушно пересек, точно лесной остров посреди болота, и вышел к реке. Море осталось слева, и дыхание его едва доносилось, вот словно бы звезды, летящие сегодня особенно часто, шуршали. Береговые изломы, набитые неряшливо смерзшимися наледями и запорошенные снегом, едва серели, отражали в звездное небо скрытый глубинный свет. Если верить, что падающая звезда к покойнику, то много нынче померло на земле, – нечаянно подумал Крень, но взгляд его уже привлекла река. То ли почудилось, померещилось сонному старому глазу, но только Крень увидал теплые отраженья огней, выступающих из глубинного чрева реки: будто там, подо льдами, кто-то неведомый затопил свои печи. Река была занята, река жила и середка ночи, и это бобыля разочаровало. Хотелось бы одному побыть, и пускай ночью, но обладать всей рекой, и небом, и заснувшей землею. Снег скрипел под катанками, но взгляд Креня считал огни. Они проступали из затульев неожиданно, били в лицо, словно бы жили сами по себе, печально и зазывно зависшие в воздухе, неведомые, заблудившиеся в поисках жилья человечьи души. Но вот снежные укрытья отворились, и в морошечном свете виделся рыбак, шьющий рукою над иорданом. Бабы все сидели, бабы, пенсионные сыроежки, кому бы коротать эти часы на горячих печных каменьях да радоваться старому покою. Да куда там: днем какие-то дела, свои дневные заботы, а ночью – сам себе хозяин, да и навага, спешащая на нерест, тянется к пролубке, окрашенной обманным золотым светом. Знать, все тянется к золотому, все. В полночь – и вдруг вроде бы солнечный рассеянный свет пробивает речные мутные струи: как тут не поддаться гибельному влечению…

Ночь просидишь с удой, глядишь, килограммов сорок и достал. Заморозил, сдал на склад – вот и прибавка к пенсии, да и в будущей ровной жизни появляется та особая устойчивость, которая продлевает годы, а это так важно одинокой слабеющей женщине, когда и прислониться-то не к кому. Но есть копейка в загашнике, то и чудится, что жизнь твоя будет крепкой и неболезной до самой смерти, может, и умрешь-то сразу, во сне иль сидя за пряжей, да и достойно похоронить и помянуть будет на что. А если проспишь, где возьмешь? Где ухватишь? На блюдечке с голубой каемочкой никто не поднесет, и на двадцать пенсионных рублей не больно покрасуешься, помодничаешь. Нет, когда навага идет, тут не до сна, тут великий и непростимый грех на больную поясницу жаловаться и на надорванное сердчишко: тут времени нет даже саму себя пожалеть, такая горячая пора приступает.

Как обманулся Крень: деревня будто лесной остров посреди болота, ни огонька, ни светлого робкого проблеска в окнах, а оказывается, народ-то вон где. Бобыль прошел мимо рыбачек, словно сквозь строй, ни одной не поклонился, не признал за живую, не сказал: «Клев на уду». Будто немой, пробрался к своему иордану, санки прислонил к высокому ледяному затулью, ограждающему от материкового ветра, проломил пешенкой молодое, с вечера настывшее стеколко, выбрал шугу и сел на ящик, покрытый дерюгой. Запахнулся овчиной, воротник грубый стоймя, гнет хлипкую старую шею: отгородился от всех, заслонился, даже фонарный свет упрятал от привередливых глаз согбенной спиной, оставив только для себя. Крень не поспешил с удою, а сутуло вгляделся в черную пролубку с жидким подвижным расплавом огня, словно бы хотел выглядеть рыбью стаю погуще, поуловистей, пожадней до приманки. Но в то же время он так загляделся наводу, точно в кладбищенскую яму проникал, старался узнать, кто и как там лежит и что от него осталось. И мысли, что возникали сами собой, не беспокоили старика, были проходными, незацепистыми и равнодушными. Никого не жалел Крень, никого, и люди, что проступали порою возле него, были для него бесплотными, не вызывающими никаких чувств, будто увиденными под землею: а вернее, они представлялись чучелками, набитыми мякинной трухою и ватой и вдруг являющимися посреди ночи по чьей-то настырной воле, чтобы заворожить Креня. Но все они прошли и делись, как марево, а в мареве мало ли что может померещиться. Крень посчитал в уме, кто вокруг него не спит и колеет с удою в такую морозину, и нашел, что все бабы одинокие, колотухи, сиротины, вдовы военные. И вроде бы дети у всех нарощены, а почто старухи здесь непригреты-неприголублены? Бобыль не удивился своему открытию и не пожалел соседок, а только отметил в памяти с радостью, что это, пожалуй, стожильные старухи и самые последние из тех, кто на земле удержался, а значит, вместе с ними уйдет все его поколенье. Все сыграют в ящик, все: и кто над ним был со своей волей, и кто возле. И оттого, что многие его сверстники уже отжили, Крень почувствовал легкое удовольствие.

«Старуха-то говорила – гноищем изойдем. А какой гной? Померли, и земля всех взяла, всех переварила. А во мне какой гной? Откуда ему взяться?» Крень не думал, что лекаркины слова так глубоко поместились в нем. Просто он вспоминал порою свою затяжную болезнь, вздрагивал и прислушивался к себе, заголяя руку и оглядывая крохотный белый шрамик: не копится ли в теле снова всякая дрянь, которую если не согнать в один нарыв и не откачать сразу, то можно задохнуться… Нет, не проник еще Крень в знахаркино пророчество, да и поздно, пожалуй, понимать его затухающим больным сознаньем. «Откуда гноище-то? – рассуждал бобыль, глядя в бельмо иордана, словно в чужой распахнутый глаз. – Видал костей-то человеческих, слава Богу. Этого добра видал. Сухие, легкие, никакой тебе дряни. Хоть тыщу лет пролежат… Вот нашу гору кладбищенскую верно что точит море. Потом и сокрушится все, и все посыпется. И отцовы кости смешаются с моими. И поплывем мы, как гуси-лебеди, и никто ничего не разберет. Все смешается со всем – и никакого гноя».

Крень опустил уду, измеряя глубину, услышал толчок свинцового грузила о дно, слегка приподнял, приноровился и давай шить, качать рукой. Ждать не пришлось: навага хватала за наживку сразу, висела жидкой серьгой не в силах откачнуться, замлелая, бессилая, ошалелая, не пытаясь даже кинуть добычу. Крень тянул ее из проруби к фонарному свету, и рыба даже в верхнем слое воды покорно шла к смерти, забывалась, опьяненная сладкой едой. И только на льду, пушистом от легкой ночной пороши, рыба приходила в себя, взлетала в крутом изгибе, вскидывалась над ночной закоченелой рекой, но тут же безжалостный мороз еще на излете в пресном от холода воздухе ковал ее, гнул и коверкал, и опрокидывал мертвою рядом со своими товарками. Золотое перо натягивалось в предсмертном движении, точно еще не отрешенное от полета, но сразу же и деревенело, тускнело, теряя прекрасный дорогой окрас. И в змеином закаменевшем глазе застывали предсмертное удивление и печаль. «Этой рыбки всякий хочет», – повторял бобыль, оглядывая наважий закоченелый ряд, уже скоро присыпанный снежной пудрой, и чувствуя в себе знакомую страсть и волнение. Лицо у Креня закуржавело, жесткая борода загремела, обтянула лицо, но старик не замечал того. Есть ли минуты прекраснее тех, когда старость поет, когда обрадованное сердце не слышит нажитых болезней и тягот и бьется, как молодое. Но каждой страсти приходит конец, и когда притомляется, чужеет тело, подвластное годам, когда остывающая кровь едва пробивает себе дорогу в сморщившихся сосудах, тогда душа, подвластная телесным силам, тоже невольно угасает. Душа радует и утомляет тело, и тело также утомляет и радует душу.

У стариковского азарта короткий путь и слабое дыханье: медленнее пошла рука, заныла поясница, слезою затмило глаза. «Куда мне с уловом-то?» – вдруг подумал Крень, оглядывая свою добычу. «Куда тебе с уловом-то?» – спросило воспаленное фонарное пламя, уже худо видное из-за стеклянной рубашки. «Я и говорю, куда? Не солить, не семеро по лавкам. И на склад не повезу. До весны есть – не переесть», – согласился бобыль, чувствуя усталость и беспокойство. Вода, густая, как сироп, застеклилась на лесе, на рукояти уды и на верхонке, одетой поверх шубной рукавицы; и дерюжка поверх ящика сбилась и затвердела; и в валенки с галошами набился холод, даже пальцы свело. Истома разодрала рот, и Крень пьяно зевнул, чуя близкий сон. Бабенки какие-то уволоклись в подворья, а кто и все еще сутулился над иорданом, захваченный нуждой и промыслом. Это мужику: на табак достал деньжонок, ему и думно уже, что до края жизни хватит капитала; а у женщины одна маета, одно беспокойство, как бы от той беды, что вдруг грянуть может, оградиться ей и выжить, и детей охранить. Тогда-то вот каждая копейка, каждый ломаный грошик спасительным будет. Боронит старуха речную воду, сражается со сном и морозом, последнее здоровье оставляет во льдах, а в мыслях-то вся о сыновьях и дочерях, что на стороне далекой сладко посапывают, окруженные достатком.

Глинистая темь вверху разжижла, оттуда потекло тихим светом, но внизу загустело, замглилось: небо рассекли дольные розоватые перья, утренние сполохи ударили по робко зеленеющему небу, и старик догадался, что ночи близкий конец. Заленивела рука, отяжелела бессонная голова, плечи устали от одежонки, и радость, так недолго тешившая стариковскую душу, иссякла, обнажила горький осадок. И снова беспокойно стало бобылю, смутно, он неловко заворочал головою, по фонарным огням узнавая тех, кто еще остался на реке. Тут Полька Наважья Смерть выкатила из-за ропака, сани тяжело нагружены мешками с мороженой рыбой, скрипят в копыльях, неловко наползая на ледяные торчки. Бабка остановилась подле, широко, по-мужицки расставила ноги в высоких валенках с пришивными голяшками и в ватных стеганых штанах. Гриша вторые сны досматривает, холит натуру, а бабка его убивается ночью посреди реки: хранит Полька своего старика, боится сиротой остаться.

– Клев на уду! – громко сказала Наважья Смерть и обмяла ладонями затвердевшее от мороза лицо. Крень отчего-то поднял фонарь, внимательно оглядел старуху, будто не узнавая ее, и, буркнув под нос, отвернулся.

– Рыбки-то дивно взял? – не отступалась Полька. – Где хранишь-то? Приду, дак украду.

И она хрипло засмеялась. Старик только сплюнул, упорно храня молчание. «На дураках воду возят. А мне-то надо памятник соорудить, как самому большому дураку, – думал Крень, все больше беспокоясь. Сейчас бы кинуться, бежать домой, да неловко. Наважья Смерть за спиной. – Кто-то все так и шьет возле моего подворья. Как ни выйду, все кто-то так и шьет. Следят? Пронюхали чего? Наведывались неспроста и тогда, и нынче. Дозорят, а может, и дежурство? Норовят момент. Я тут, а они шарятся, собаки. Они под замок войдут – и докажи. Кому чего докажешь? И вслух-то не скажешь, не то иное. Через этот капитал от холода чуть мослы не протянул. Думано ли было, что такова ему цена. Ни тепла, ни сытости, ни жалости…»

Полька Наважья Смерть еще потопталась возле Креня и, не дождавшись от старика толка-перетолка, потянула кладь. Рожает же земля таких людей, кто по жизни пробежит и хвори не узнает, больничный порог не переступал, кроме как нового дитеша на свет выкинуть, и зубы все в сохранности. Умрут – как уснут. Вот и Полька такова же, и оттого ей не понять телесных страданий, оттого и душа у нее как земляной орех.

Гриша Чирок почти отходил, уже с миром простился, а она ему не то в шутку, не то по правде: «Я тебе курочку сварю, на дно чугуника водицы чуть лену и сварю, а ты эту курочку сразу съешь да наварчик выпей – и всю хворь как рукой сымет». – «Да ты что, смеешься, баба? У меня метр кишок да две трети желудка отняли. Меня зажмет», – хрипел Гриша и чесал пролежни, с трудом владея рукою и совсем не узнавая давно ли столь боевое и ладное тело. «Выдумываешь ты все, – напирала Полька. – Тебе соврали, а ты и поверил. Вставай, хватит лежать. Метр кишок отсадили бы, дак давно бы травою порос. Хлебушка-то черного намякайся, он тебя поставит. Не ешь, дак откуда сила?»

Как бы там ни было – узнай поди, где правда, а где молва, – но подняла Полька своего старика, которого уже и врачи отпели, отправили домой умирать. Живет нынче Гриша Чирок, как кот, и не зажмет его, не занедужит.

Проводил Крень взглядом Полькину горбатую спину, и, когда засосали ее, поглотили утренние снега, сердце старика вдруг тоскливо заныло от предчувствия. Он засобирался, заспешил, скоро нагрузился и поволокся следом: грудь сразу забило холодным воздухом и горечью, но Крень упорно перемогал себя, не давал передышки. Только на краю своего подворья, слегка затаившись в тень чужого дома, он споткнулся и застыл, как бы из окна озирая мир, внезапно открывшийся ему.

Крень посмотрел в небо, играющее переливчатым светом, на истекающую брусничным соком луну и подумал, что быть морозам. Больше ничего не отметилось и не стронулось в его душе. Еще он подумал вдруг, что он вроде бы умер когда-то и сейчас вот снова явился на землю.

Это случалось с Кренем, когда побеждала его душевная болезнь и он проваливался в бездну, пронизанную вихрями и багровыми сполохами, а потом с великим трудом и тоскою выплывал из нее. Он и сейчас было решил, что начался приступ, ибо так стеснилась грудь и захотелось кричать. А может, его позывало на вопль это невиданное ранее небо, похожее на расцветший молодой луг? Не лай вырвался изо рта, и не волчий тоскливый подвыв, и не лисье сварливое тявканье; он закричал вдруг: «А-а-а!»

Так кричат сильно испугавшиеся люди.

Может, это было небо его юности, забытое совсем и неожиданно всплывшее в памяти?

Он тогда ехал на розвальнях рекою, притулившись спиною к спине отца, еще не очнувшийся совсем от сна и грезивший о избяном тепле, о вкусных хлебных запахах, сочившихся из только что протопленной печи, и сквозь померклые ресницы вдруг пробилось вот такое же изумрудное небо с клюквенно-сочной луной, похожей на таз, полный варенья, и пузырчатая пена, поднявшаяся шапкой, тихо сползает набок и капает через край в розовое облако. Он тогда оробел и замерз не столько от холода, сколько от внезапного восторга, случившегося впервые. Потом Крень вырос, жил трезво, и восторг больше не повторялся.

Сейчас бобыль ждал чего-то, глаза его остыли, но от напряжения накипела не похожая на слезу студенистая влага. И он увидал глубокие, похожие на медвежьи, следы, наискось рассекшие снежную целину. Вот только что кто-то прошел к его баньке и скрылся за кострами. И когда Крень закричал: «А-а-а!» – тот, неведомый дозорный выскочил из-за поленницы и кинулся за угол ближней избы. Бобыль разглядел лишь нейлоновую городскую куртку с мятым тощим воротником, скомканную волосню до плеч и твердые серые валенки с загнутыми голяшками. Парень трудно выдирал ноги, и волосы его тряслись, как грива.

«Тебе че-го, за-ра-за!» – визгливо возопил старик вослед: его трясло, он решил, что его обокрали. Догнать бы, намять бока, вызнать, чего хочет паршивец, да куда там, разве совладаешь! Нетопырь, леший, он кого хошь обратает.

На плахе крыльца топтались и замок трогали, но внутрь баньки не попали – это сразу решил бобыль, подчиняясь неведомому чутью. И сразу успокоился, только руки по-стариковски мелко дрожали, когда откидывал с проушины кованую скобу и обрывал полоски папиросной пленки. Сверток с золотом он нашел на столе и даже растерялся поначалу, когда увидел его, совершенно забыв, что так и оставил его у окна. Это случилось впервые и потрясло Креня. Берлога выстыла, старик притомился, ему хотелось обогреть нутро, расслышать ласковое слово. Но сил не было, чтобы затопить печурку. Крень опустился на койку, прогнувшуюся до полу, и заплакал. В фонаре неожиданно прогорел керосин, и огонь, прощально пышкнув, умер. Ночь сразу вернулась в баньку, и даже в тонкую щель меж окном и одеялом не пробивался густой небесный свет. Старик с трудом положил ноги на одеяло, одна возле другой, и, не раздеваясь, уснул. Бобыль во сне плакал навзрыд, и слезы его были пресными, как натаявший снег: они копились в глубоких складках морщин, в жесткой длинной щетине и напитывались запахом затхлой, давно не мытой кожи.

Креню снилась какая-то безликая толпа, окружавшая церковь. Люди опутывали жидкое, крашенное известкой строение неводами, подвешивая их на колья. На взлобке стоял ничем не примечательный человек, но оттого, как он в особинку отдавал приказания, и какой от него исходил особый дух, Креню понималось, что это главный. На кресте, сжавшись в комок, сидел человек и плакал. «Убить его, убить!» – кричал неведомый голос, будораживший толпу. «Живьем взять, он нам нужен живьем», – сказал главный. И вот Крень уже видит себя на кресте, чуть ниже страдальца: он поднимает глаза и различает стертые, в желтых мозолях пятки, больше похожие на копыта.

«Ты кто?» – спросил Крень, осматривая худое тело и вроде бы не узнавая его. «Ты что, позабыл? Я устал… Я хочу на землю». Крень опустил голову и увидел одни руки, их было много, лес рук, и они тянулись так высоко, готовые сдернуть мужика за полы пальтюхи. «Тебе нельзя туда, нельзя, – вдруг отрешенно, не понимая смысла слов, сказал Крень. – Я привяжу тебя, тебе рано». И, плывя в воздухе вокруг креста, Крень ловко растянул руки страдальца и обмотал вервью, а тело притянул к древу тугим рыбацким узлом. Он хотел еще посмотреть в лицо, но увидал только высокий, глянцевито-желтый лоб и лысый просторный череп с кудрявой скобкой над плотно прижатыми ушами. «Кто ты, скажись!» – с жалобой и злобой попросил Крень, но тут в его сердце натянулась невыносимая боль, воздух в груди пропал, бобыль вскрикнул и камнем полетел в толпу. И если бы он упал на жадно протянутые руки, они бы растерзали его.

Но Крень проснулся и по случайному блику света у кромки стола понял, что день на дворе. Свой схорон он выдал неожиданной гостье и уже неделю топил. Вот и сейчас он разживил плиту, и, пока пеклась навага, грудку золота старик разметал по столу, пропуская монеты сквозь пальцы и не чувствуя обычного душевного удовольствия. Меж тем сон не шел из головы, и Крень туго и безразлично соображал, удивляясь долгому виденью. Исус просился на землю, но народ не принял его, встретил с незабытой жаждой мщенья.

А за что мстить-то, Господи? И неуж прочие-то без греха? Убивал кого, грабил, ставил силья на робкие души? Пускался в блуд? Пять раз Библию прошел сквозь, и не ему ли, Михаилу Креню, быть прощену. Какие были на веку великие грешники, а и те прощены и поставлены в мрамор. Говорят, Бог-то попускает зло, чтобы видели пагубу зла, а народ, видя зло, чует и сладость его… И я летал, будто лопатки проросли, оделись пером. Все камнем придорожным, полжизни у тюремного глазка оставил, дозоря за злом, а нынче полетел. Исуса видал на иконках, у того волосенки жидкие на черепушке, а тут лысина. Может, постарел? Может, тоже лихо пришлось, скитаясь по весям и наполняясь мщеньем…

Потом бобыль ел, левой рукой бросал по монете в глиняную миску, как кидают заядлые игроки в деньги, уличные пацаны-нищеброды, попадая в лунку, выдавленную босой роговистой пяткой. Первые золотины кружились по обливной глине и долго не могли успокоиться, а когда укладывались на рыжеватое донце с птичьим вскриком, то словно бы истаивали в нем, и только слегка, как из воды, проступал чеканный профиль императора; последние же монеты шлепались в горку покойно и сыто, издавая тюремный хлюпающий звук… «Вот получилось: мяса на них не возьми и водки не выпей. Как железо, хуже железа. Из свинца хоть грузило, куда ни шло. А тут? И не сдай – сразу прижмут, приступят с ножом к горлу: откуда, спросят, взял да чьи?»

Вдруг в подоконье с уличной стороны торопливо стукнули, и Крень испуганно, до ломоты в сердце вздрогнул, а опомнившись, отогнул толстое задымленное одеяло, но в закуржавленном зарешеченном стеколке увидал лишь слоистую ледяную накипь. «И вот так каждый день – да не по разу. Дразнят, издеваются над старым стариком. Вырос бы дрын на одном месте, чтобы неповадно. Охальники, короеды, вшивота, смерти моей жаждут. А что им до смерти моей? Благо?.. Догнал бы – убил, ей-ей, на месте кончил, вот те крест». Старик приложил ухо к стене, ощущая ее стылую тягость, напрягся слухом, но только кровь вспухала, поуркивала в чугунной головизне. «Может, поблазнило? Может, ворона клювом темную весть подала. Собирайся, дескать. Иль морозом садануло?»

Бобыль собирался отвлечься и докончить одинокую трапезу, но тут за стеной едва слышно ширконуло, кто-то хлюпнул намокревшим носом. Нет уж, тут не ошибиться: столько-то лет пробарабанил в тюремных коридорах, где все на слуху. Пусть уши сдали нынче, но вроде бы что-то иное пришло на помощь. Крень напрягся и кожей щеки словно бы уловил чужое соседство за стеною: кто-то злой и настырный стерег последние дни старика. И так захотелось настигнуть злодея, так захотелось наказать досмотрщика, что бобыль не выдержал первый и, насколько позволяли замлевшие негнучие ноги, побежал из баньки. Безмолвный пронзительный снег ослепил и выбил из слабого глаза слезу. Крень торопливо огляделся, стараясь найти злодея, завернул за угол, но увидал лишь ломаные человечьи следы от его оконца к проезжей дороге, глубокие следы, с сизой тенью внутри, похожие на медвежьи. В старике все замерло, отупело внутри – ни боли, ни крика, ни зла: это было предвестье отчаянной темной тоски, возвращавшейся после долгого душевного покоя.

Не спеша Крень вернулся в жилье, чувствуя, как затвердевает от холода борода и сводит скулы. Погладив бока разомлевшей печки, он так же неспешно оделся и вышел на улицу. Малиновая от обиды душа его скоро остыла, сморщилась еще более, и новые рубцы превратились в темные струпья. С банного крылечка Михаил долго озирал деревню, что-то смекал про себя, но что можно выглядеть с низкой, косо осевшей ступеньки на закиданной снегами улице? Разве что чердаки да печные рыжие трубы с редкими прозрачными нитями дыма. Потом в заречные просторы вгляделся и в кладбищенскую сторону, словно бы себе путь намечал, куда нынче же двинуться от неотступного чужого дозора. Он несколько раз обошел баньку, поленницы, приглядываясь к следам и находя их разными: одни были молодые, как сегодня, размашистые, слегка косолапые, другие же – мелкие и расхлябанные. Мороз сегодня ударил, и все искрилось ослепляюще, куда падал взгляд. Но вместо торжественного покоя и боевого тока крови, обычного в такие дни, с сердца не снимался вязкий тоскливый страх. Ноги неожиданно сами привели в дальний конец подворья, к забытому колодцу с толстой краюхой снега на крышке. Крень даже хотел сбегать за лопатой, чтобы срыть сугробец, но тут же и одумался, потоптался возле, о чем-то туго соображая не столько умом, сколько иным, неведомым и неподвластным нам чувством, и вернулся в баньку.

Уже с тревогой и нарастающим нетерпением ждал бобыль вечера и темноты, несколько раз выходил в сенцы и поглядывал в глазок за волей: скоро ли осядут и смеркнутся воздуха. На улице наконец потухло, высеялись звезды, но снега отдавали свой свет, и должный мрак не покрывал настуженную землю. То, что Крень задумал, лучше было сотворить в погребе, в навозном хлеву по соседству с задумчиво жующей безмолвной коровой, иль в каменоломнях, где даже дух воли не в силах проявить своих чар. Потом, при пустом-то небе, вдруг посыпал тихий шелестящий снежок, он потек из неисповедимых глубин, вроде бы не достигая земли, и тогда бобыль решил, что пора. Он запалил фонарь и с железной лопатой вернулся к колодцу. Он не оглядывался, не обходил подозрительно жилье и костры на горке, он спиною чуял, что никого нет возле, он один нынче на миру, и даже звезды, смешавшись со снежинками, ушли от взгляда… Крень разрезал на колодце кирпич снега и скоро очистил крышку, открыл зияющий зев, приподнял фонарь и посветил в пустоту: ему почудилось с замиранием сердца, что он открыл трубу, сквозную и гулкую, в самое сердце земли. И стоит только безвольно накрениться над срубом, тебя подхватит властная сила и, выдавив тугой прощальный крик из сжавшейся души, закрутит и понесет в это свистящее чрево, и тому полету не будет конца.

Крень поводил фонарем, и там, далеко внизу тоже кто-то мигнул желтым глазом. Очарование глубины пропало. Была ночь, был одинокий старик, чужой даже для себя и лишний всем. Только для матери-земли он был свой. Она поманила его холодным перстом, обещая покой, но Крень отшатнулся от ее холодной глубокой тишины, не готовый к смерти. Из такой же тьмы он пророс однажды на одиночество, и, не веря в будущее воскрешение, как его отец Федор Крень, бобыль боялся смерти. Блесток воды забился в колодце, фонарный свет едва долетал до ее поверхности, и потому желтое растекшееся туманное пятно с оранжевым зрачком посередине походило на чье-то живое одноглазое лицо.

«Святыма заклянуто, – говорили старики еще в Мишкину молодость. – Дак из колодца как тянешь бадью, так золотой щелкоток идет, будто колокола поют. Дак говорят, это золото заклянуто, что во веки веков не достать». Пробовал однажды Мишка опуститься в колодезные недра, но, испугавшись длинного смертного вздоха, идущего из студеных мокрых глубин, неистово закричал, и приятель торопливо вытянул его из сруба. После спрашивал, чего Мишка орал, но тот лишь лупил глазами: и на долгие годы запомнились замшелый слизкий сруб, оставляющий в ладонях зеленую тину, да этот протяжный усталый вздох. Неужели так трудно дышала земля, рожая новые зеленя, тварей, зверя и птиц?

Крень вернулся в баньку, забрал сверток с золотом, но у порога что-то замедлил. Прежнее чувство полного одиночества вдруг пропало, ему почудилось, что кто-то подошел к окну и дышит в стекло, пробивая глазок. И замысел показался ущербным, точно кто-то как раз и ждал того мгновения, когда Крень расстанется с тем единственным, что различало бобыля от прочего люда и делало его всевластным. Скоро умереть, скоро, дай Бог до весны дотянуть, и народ, прослышавший про золото, вверх дном подымет баньку и перевернет подворье. Но и отступать от задуманного не годилось: нужно быть готовым к смерти. Ведь там, куда предстояло отправиться, мало ли что могло случиться. Того света никто не видал, никто не знает, что бывает с человеком после. Требуха – ладно; земля выпьет черева, высосет и сквозь костье новую травку прогонит на потребу зверю. Но кроме черев, наверное, что-то же еще есть? Отец-покойничек пять раз одолел Библию, так он все, поди, узрел? Не ради же смеху над ближними своими хоронил золотишко это под самый стояк в навозном хлеву…

Бобыль поперхнулся. По застарелой привычке он жил в баньке полусогнувшись, а сейчас вдруг выпрямился, насколько позволяла становая кость, и, не заметив того, не достал головою до притолоки. Золото в руках тяготило, отымало силу, его хотелось так положить, чтобы более никогда не достать, но так полагая в мыслях, что оно вроде бы твое и постоянно возле. Довериться надо, но кому доложишь о сокровенном? Про колодец старик думал уже с раскаянием. Разбросал вот снег, привлек внимание, люди с утра пойдут мимо, станут ворочать умишком, искать повод. Дурак, шишка в голове, навозный окатыш, а не мозги, – клял себя старик, с тоскою озирая житье, но и не забывая прислушиваться к тому, что творится на воле. Былая подозрительность, оставившая лишь на мгновение, чтобы старик натворил ошибок, вернулась снова. Крень освободил мешковину, коробку с золотом сунул под матрац и в этот кусок рогожи завернул кирпич.

Бобыль выпятился из дверей, сторожко озираясь и прослушивая каждый свой шаг, не отзовется ли чей ответный, скрадчивый. Но все так же мелко сыпало, сорило небо, глухо, скрытно лежала деревня, и только море неустанно и шумно боролось со льдами, ломало оковы. Старик обнес вокруг себя фонарем, уже включаясь в тайную, самим собою придуманную игру, и нарочито кашлянул. К колодцу он подошел неторопливо, чтобы разглядели его со стороны, и, подняв сверток над головою, разжал пальцы: внизу плеснуло, чавкнуло и смолкло. Бобыль толкнул крышку, она грубо упала на заледеневший сруб и отскочила: дребезжащий звук ушел в деревню и вернулся эхом. Крень вздрогнул, душою его овладело нетерпение. Раскачивая фонарем, коротким спотычливым шагом он засеменил в баньку и, опершись руками о хлипкий стол, потянулся к стене и прислонил ухо. Все дрожало в теле, и мелкий бес в душе хохотал, мешал слушать.

Сейчас Михаил Крень, быть может, впервые в своей жизни походил на отца. Из рундучка он достал Библию, наугад заглянул в нее и так же наугад прочитал: «Чтобы не умножались проступки мои и не увеличивались заблуждения мои; чтобы не упасть мне пред противниками и чтобы не порадовался надо мною враг мой». Слова громоздились в голове невнятно и скучно, они не пробивали темный, шумный туман, обжившийся в засохшем мозгу, но странно и послушно отзывались в душе, как бы утверждая и подвигая ее на грядущее. Крень так понял, что кругом враги и их надо обмануть, одолеть и надсмеяться. Не зря, знать, отец целую жизнь мучался в одиночестве над этой книгой, похожей на крепость, в одиночестве воевал ее и был рад долгому сражению. Может, и смерть свою он угадал в Библии?

Крень запахнул заплесневевшую книгу и забыл ее: мысли прошлые отнеслись, им не суждено уже вернуться. «Народ не простил, не простил народ-то, – вдруг закричал старик, так что пламя в фонаре колебнулось и качнулась на стене длинная лохматая тень. И там, под банным полком, в загустевшей сырой темени тоже кто-то шевельнулся, лохматый, ушастый, с красными глазами. – Вот и висеть на кресте, висеть! – кричал бобыль, уставясь безумными глазами на мохнатого байнушку, разлегшегося в углу по-котовьи. – А вернешься, затолкут черти. Мужика одного затолкли в бочке с мукой – и тебя затолкут. Он за девками подглядывал, а его и затолкли!»

Чего кричал человек? Чего видел? – и сам бы толком не поведал. Кто-то другой вопил Креневым языком, кто-то другой ужасался Креневым сердцем. И дрожь под горлом, похожая на простудный озноб, не проходила: что-то делать надо сию же минуту, куда-то бежать, кричать, иначе взорвется сердце и лопнут ребра, проткнут ветхую истончившуюся кожу с седой куделью на обвисшей груди. А байнушко с ширинкой для хвоста успел выметнуться из темного схорона и уже оказался за левым плечом, хихикал и строил рожи, и острые птичьи когти протыкали одежды и тонкую пергаментную кожу в самые мяса, до кровоточащего сердца…

Сейчас Креню мнилось, как отступают от баньки караульщики, измученные желанием и сомнением. Сейчас браться за клад иль погодить? Старика потянуло глянуть на свою затею со стороны, и если никого нет, то по-своему распорядиться капиталом. Пенал с золотом он завернул в одеяло, торопливо сунул в фанерный ящик, и, выпятившись левым плечом из сенец, а фонарный свет оставив за спиной, Крень упорно вглядывался в подозрительно тихую темь, ощущая ее не столько зрением, сколько лицом. Но не расслышал бобыль ни снежного скрипа, ни кашля, ни шороха заколевшей рукавицы по закуржавленной стене. От разочарования, что никого не выглядел, старику даже стало обидно слегка, но он тут же успокоил себя, дескать, ждут, когда уйду, иль ждут, когда помру. Рыбацкие снасти Крень сложил на санки и нарочито шумно выкатил на проезжую дорогу, не забывая время от времени неожиданно оборачиваться. «Может, поблазнило? Может, почудилось? – смущенно подумал бобыль, но тут же и отверг эту мысль: – А следы на что? Не леший же наследил?»

У сворота на реку бобыль неожиданно запнулся, сплюнул через левое плечо и встал столбом. Земля мерцала, топко вспухала, небо мерцало, едва разбуженное робким грошиком луны, и хотя Крень верно знал, что ему нужна только река, но, однако, повернул к морю. Он обманул досмотрщиков, оставил их в неведении, зло надсмеялся и сейчас вроде бы растерялся от того пространства, что открылось перед ним. И ноги его послушно повели к морю.

Извилистый больной ум рождал новые догадки, тревожил воображение старика, и, затеявши однажды странную игру, он не мог просто так закончить ее. И бобыль вдруг решил, что море – лучший хранитель тайны. Крень осторожно сошел на береговой припай, но далее через стеклянные торосы не полез, где чувствовалась и слышалась парящая черная вода. Море заманивало, и Крень боялся его. Казалось бы, чего проще: вступи лишь в его глубины, и великий спокой нахлынет, о котором так мечталось. Но, знать, что-то держало старика в этой жизни, что-то крепило его веру. Золото ли это? Иль живые очевидцы? Иль страх смерти? Отец пять раз прочел Библию, и он знал, что делать: он ровной и послушной рукой затянул на себе петлю. Решиться же надо…

И, раздумывая об отцовой кончине, бобыль снова чувствовал к нему робость и любовь.

Отец когда-то упал в его душе и вот снова поднялся.

Было время отлива, и русский неплотный ветер отнес материковые льды в самое чрево моря, оголил воду. Крень ощупал негнущимися пальцами сверток в глубине фанерного ящика, пропахшего навагой, и только намерился закинуть подалее в густую волну, как тут же и раздумал. Вдруг прибойный накат, посмеявшись над стариком, вынесет и вымоет золото для чужого глаза? Стоит ли так рисковать? Море ненадежно и изменчиво, оно как красивая баба в зрелую пору, когда на пороге осеннее увядание. Море век хранит тайну и два века хранит, а потом и предаст. Крень, испуганный внезапной мыслью, повернулся к морю спиною и потянул санки к реке. Наваждение вело старика, и он покорно подчинялся ему. Здесь нельзя кончить дело, ну и что ж: он закруглит его в ином месте. Может, во сне все привиделось и так запечатлелось в памяти, что старик, вроде бы не ведая, что творит, однако, нащупывал свой верный след и путал его сам. Чертик за плечом не отставал, хихикал и грыз мяса, проникая до самого сердца. Через задышку, не отдыхая, Крень одолел целик, высокий пласт снега с языками и волнистыми застругами, проломил телом гребни сугробов, оставив за собою траншею, и вывалился к реке, к домашнему берегу, весь мокрый и замлевший.

Посреди реки, прячась в ледяные затулья, робко мигали фонарные светильники, женщины доставали навагу, радуясь ее нынешнему буйному ходу. Старик прошел к своей майне, проломил пешенкой лед, вычерпал крошево, будто собирался удить нынче, поставил возле себя фонарь и сел на корточки, разглядывая качающееся бельмо воды. Взглядом он проник сквозь залысины света, сквозь плесень его в самую черноту и словно бы оказался вновь перед домашним колодцем, от которого с такой лихорадкою убежал. Крень снова был перед гулкой ямою, проникающей в самое сердце земли, а может, и сквозь, оттуда шел свист и ветер. Вода в реке, набухшая от прилива, вздохнула тяжко, чавкнула, выплеснувшись на желтый лед, а старику показалось, что это вздохнула земля. Креню было спокойно, как никогда, словно сегодня он прощался со своей застарелой болью. Умелая рука старухи лекарки скопила весь гной в одном огромном бугре и ловко вскрыла нарыв, сняв все страдания.

Крень ничего не стерегся и не боялся никого: если и были дозорщики, то они уже ничем не могли помешать ему. Он размотал сверток, приоткрыл длинный грузный пенал и, насыпав сразу пригоршню золотых монет, стал сеять их под иорданом, как тусклые пшеничные зерна. Какая-то дальняя жалость еще оставалась поначалу, но она тут же сменилась безоглядным восторгом пьяницы. Крень сеял золотые зерна, зная верно, что они никогда не прорастут: замоет их придонным илом, придавит живыми песками и няшей иль скатит в устье реки, в самый сулой, в толчею кипящей воды и будет таскать туда-сюда. И вечно толочься им, истираться в золотую пыль, пока зобастая нерестовая рыба не пропустит их сквозь себя. С последней монетой распрощался Крень, процедив ее сквозь пальцы, аккуратно свернул холстинку, положил ее на дно ящика и тут почувствовал вдруг такую тягостную усталость, с которой не страшно и умереть…

Глава 7

Обычно компания составляет и крепит затрапезное холостяцкое жилье.

Да если еще хозяин пугается одиночества и рад каждому захожему человеку, тогда самый случайный гость невольно становится постоянным. Дома что, дома надзор жены, матери и тещи, дома вольно себя не поведи, словно бы кожуру одели и приневолили: хорошо, если курить разрешат, а то дак где-то под порогом рядом с котовьей едой твоя пустая консервная банка, и, приложившись ртом к самоварной вытяжке, дуй одиноко махорный угар в черную дыру. Тоска, тощища круговая, ей-богу. А если еще намерился выпить, нахально бутылку выставил на обозрение, тут уж женины глаза каждую рюмку вычислят: хорошо, ежели водка в горле не встанет колом (да и вставала ли когда, это ведь не ржаной кус), а прольется патокой в ждущие недра, умаслит беспокойные ливера и смягчит душу. Но если и не окрикнет жена, надоедливо буравя глазом скоро пустеющую бутылку, если не станет мылить шею, вспоминать соседа-трезвенника и «самашедший дом, куда свозят вот таких вот», – и все же, какое в одиночку питье, скажите, добрые люди? Ни ласковым словом обмолвиться, ни снять нагар с накипевшего сердца. Нет, в одиночку пьют лишь конченые и зачерствевшие люди. Так примерно думал бухгалтер, правя путь свой к Ивану Павловичу.

Там уже сидел Гриша Чирок и вел душеспасительные разговоры: с недавней поры он перекинулся к Богу, стал часто поминать его, видно, чувствовал смерть. Он собирался на погост обстоятельно, как словно бы на войну уходил иль в долгое плавание, и потому хотел все знать на всякий случай. Конечно, полагал он в душе, Бога нет, вранье все, но вдруг кто-то есть? По случаю за килограмм семги он достал в городе православный календарь и сейчас делился тем, что вычитал:

– Два Николы было: весенний и осенний. А как случилось это, я сейчас вам доложу. – Он принагнулся и огладил ладонями длинные, по колена, шерстяные головки. Старик явился в малескиновой на вате тужурке ниже колен, парился в ней, но не снимал. В последнее время Гриша Чирок побелел, и что-то прозрачное появилось в нем. Он запустил бороду, и хищноватый разрез длинного рта несколько смягчился, а черная беззубая дыра окуталась волосом.

– Ври, ври давай, – весело крикнул бухгалтер от порога и подмигнул хозяину. Тот лишь кисло скуксился и показал на табурет.

– Я не вру, – строго возразил старик. – Что писано пером, не вырубишь… Один Никола был в небольшой деревне у моря у Белого на летнем берегу. Однажды он организовал (не хуже сельсоветов нынешних) спасение людей на водах, души стал спасать. Он уж после знатный стал, ему престиж. Вторично повторилось, он опять спас, он уже церковь построил, приход организовал. И он стал как бы святым, верно? И когда он умер, его захоронили. В Египет отвезли и захоронили.

– Что ли, здесь кладбища не нашлось? – ехидно спросил бухгалтер. – Это же в деньги какие встало.

– Глупости все, – устало подтвердил хозяин.

– А я спорю на спор, что не глупости. У вас все глупости. Больно умны. Он такой престиж имел, как святой. Итальяшки его мощи купили. Он весной умер, и это считается весенний Николин день. А когда раскопали и перевезли к итальяшкам, то стал Никола осенним. – Старик замолчал и снова погладил длинные носки из черной овечьей шерсти. Волосы потончели на голове, взялись дымом, и сквозь просвечивало желтое темечко тыквой.

По голове и мысли, решил Иван Павлович и отвернулся. Часы отстукивали, гнали время, капало из рукомойника, за стеной в конторе заготпушнины скреблась мышка, добираясь до душного пласта скотских шкур. Время шло – и слава Богу, вроде бы и на людях, но как бы и один, сам по себе. Порой Тяпуев взглядывал на Сметанина и упорно решал: взять ли мужика на дело, открыться ли? Вроде бы и толковый, башка на плечах, сам себе на уме, но языкат. Может по случайной обиде выдать.

И тут, как по зову иль согласию, явились вдруг Коля База с Тимофеем Паниным.

– Вот и толковище, вот и компашка! – подытожил бухгалтер, зачем-то расправляя плечи. Он оглянулся на бронзовый бюстик, осанился и подправил ладонью жидкую челку. – Может, картишки разбросим? Дурачка нащупаем.

Играли вяло, каждый был занят собою. Может, душное низкое небо так придавило воздуха, что трудно дышалось и думалось через силу. «Туз, он и в Африке туз», – надоедливо повторял бухгалтер и одиноко смеялся, как всхрапывал. Гриша Чирок был обижен, сейчас прел в малескиновой пальтюхе, подложив полу под костлявую отсиженную заденку, и тупо соображал, уткнувшись в карты. Может, он и задал настрой игре, ибо, прежде чем кинуть масть, старик долго мусолил карту пальцами, словно бы купюру проверял на хрусткость, и так жалко было расставаться с нею, что и над самой-то столешней еще мурыжил атласного туза, тянул время, а после придавливал карту всею ладонью, как с жизнью прощался. Тимофей Панин держал игру без интереса, с тоской думал, что скоро возвращаться домой, и потому часто ошибался в мастях. Хозяин же придирчивым взглядом оценивал всех, прежде чем открыться. Самый грех для Ивана Павловича оказаться смешным, несерьезным, несолидным. Тут все просчитай, выверь, мину, соответствующую моменту, настрой на лице и не поддайся спешке. Боже упаси быть смешным, и тогда великая цель может превратиться в детскую затею.

Тяпуев вспоминал уполномоченного Куклина и сейчас ненавидел его лишь за то, что тот оказался слишком хитрым. Обвел вокруг пальца, одурачил громкими словами, как в воду канул, а теперь ищи правду… Тогда в церкви их оказалось четверо, но в живых остался Тяпуев.

«Колокола-то роняют, дак на пули льют, – кричал Кона Петенбург, церковный староста. – А пули льют, дак в кого-то направить надо. Зорители, антихристы, дети бесовы». – «Не бесовы, а ваши, – хохотал Куклин, обнажая лошадиные зубы. – Ты что, старик, Петрушку-царя позабыл? Он ведь тоже колокола зорил, а нам самим Богом положено. Мы-то для вашего блага… Петр-то, царишко, колокола ронял и великим стал». – «Не касайся Бога, заугольник, – не отступал Кона Петенбург, ничего не страшась. – И он антихрист, через то его перекосило и разорвало. И сдох без веку. И тебя перекосит. Его-то добро все на гноище пошло». – «Смелой, ох смелой, батя, – чуя свою силу и власть, насмешливо увещевал Куклин. – Бог-то завещал в страхе жить. Устрашись – и полюбят тебя. А ты почто не боишься? Можешь и голову потерять. – Близкая угроза просочилась в голосе, и старообразное лицо уполномоченного потемнело. Но Куклин и за разговорами время не терял, укладывал в мешки серебряные ризы с икон, чаши и потиры, ложки золотые и серебряные, подсвешники. – Ты, старик, ко мне как к разбойнику подступаешь. Ты через меня весь мировой пролетариат в сомнение ставишь, мрачный церковный мыш. А я на благо твое и всеобщее благо. Не к себе в нору, а на благо. Ваня Тяпуев не даст соврать, верно?..» Тогда он что-то промямлил в ответ, завидуя хватке Куклина и боясь его, но нынче бы ответил, не замешкав и не опустивши земле глаз: «Подлости не терплю, Куклин!»

…Из-за карт, неловко раскинутых веером в растопыренных ладонях, Тяпуев снова ощупал гостей взглядом и, справившись с голосом, вдруг открылся:

– Я произвожу расследование.

Всесильный Бог, явившийся бы сейчас в двери, не произвел бы в гостевых душах такого смятения, ибо захожему случайному подорожнику, с торбой и клюкой вставшему на пороге и сказавшемуся Богом, не поверили бы, но, посмеявшись и ощупав словесно, кто и откуда, пригласили бы к общей трапезе. Но здесь непоколебимый железный голос человека, не привыкшего и не умеющего шутить, поверг всех в смятение.

– Че-го-о? Пов-то-ри-ка? – протянул бухгалтер, первым пришедший в себя. Он словно бы худо расслышал и переспрашивал, но на самом-то деле хитрым своим умом лишь выигрывал время, чтобы сообразить свое положение. Вроде бы ничего худого за собой не знал, но тут вдруг засомневался: долго ли за любым человеком раскопать грешок, стоит только захотеть и с упорством взяться. Тяпуев уловил мгновенно замешательство и, насладившись им, отбивая каждое слово жестяным голосом, повторил:

– Я произвожу расследование насчет утраты золота. В смысле пропажи его в двадцать девятом году и дальнейшего необнаружения.

– По заданию иль так? – спросил Сметанин и откинул со лба вспотевшую прядку. Он с такой затяжною тоской оглядел застолье и заснеженные окна, обнаженно белеющие, и стоптанный порожек, что это тревожное настроение невольно передалось остальным, словно бы их на крыльце дожидалась засада.

– Имею полномочия кое-кого тряхнуть. – И снова обвел Тяпуев всех и каждого взглядом.

– Крень-то не любит, когда ошиваются возле его бани. Я с работы как, все приноровлю, в окошко брякну. Дак он как лось, – не к месту вмешался Коля База. И то магнетическое чувство робости, что овладевает людьми в неожиданных обстоятельствах, та растерянность и недоумение сразу нарушились, и сердце успокоилось, родив лишь крохотную испаринку на загривке.

– Крень? А что? – воспрянул бухгалтер, нашедший в признании Тяпуева подвох.

– Это Колька балует…

– Колька ли?.. Ну, Иван Павлович! Ох черт! – заискивающе хохотнул Сметанин, и его оплывшее широкое лицо взялось багровой красниной. – Я сразу понял: тут финт. Думаю, ой, финтит товарищ Тяпуев. А то бы с чего жить в деревне? Елки-маталки. В городе у него служба, фатера, бабы на каждом углу, ресторации, раки с пивом, раз попробовал – и умереть. Там ведь жизнь. Э-эх, чертушка, ек-макарек, расталанный ты человек. Как сыграл, а! – Сметанин шутливо погрозил толстым набрякшим пальцем.

– А ты не крути, не терплю, – холодно оборвал Тяпуев.

– Да ладно, чего там…

– Ну!

– Все, все, – заслонился Сметанин ладонями. Все шевелили умишком, карты сразу потеряли интерес.

– Правда свое возьмет, – подал шелестящий голос Гриша Чирок. – Мне и Полька говорит: ты приглядись. А чего глядеть, если давно вижу. Мы с Иваном Павловичем старинные друзья. Не зря на такой вышины числился. У него взгляд на сто сажен вглубь.

– Я пошутил, а вы сразу, – пробовал Тяпуев замять разговор. Подумал: леший за язык-то дернул? Словно кто приневолил, заставил открыться. Все на мази, все шито-крыто, осталось запрячь коней и ехать, а тут одним неловким словом все пошатнул. – Вы что, юмора не понимаете?

– Хорош юмор…

Тимофей, зорко следивший за изменчивым лицом хозяина, сразу уловил раздраженное неудовольствие в напрягшихся скулах и нетерпеливом движении плеч. Даже мелкая насильственная улыбка, косо сместившая губы, не оттепляла выражения.

– Старика-то зачем травить? – не сдержался Ланин и по вспыхнувшим глазам Тяпуева понял, что нажил в нем врага.

– Никто не травит. Ляпнул – и все. – Коля База еще хотел что-то добавить, но, глянувши на Ивана Павловича, тут же и спохватился, прикусил язык.

– Нашли кого жалеть, – неожиданно сказал Тяпуев.

– Вылюдье, не человек, – скоро поддержал Гриша. – Темное дело. Его жизнь-то и пятака не стоит.

– Как у вас просто. Вылюдье, пятака не стоит. Он что, мешает вам?

– А ты не допрашивай. Чего таким тоном с нами? Вгости пришел и хамит. – Тяпуев обернулся, словно проверял тылы. – Негодяя чего жалеть. А я знаю верно, что он негодяй. Его, может, давно пора призвать. Он живет, портит воздух, а его надо призвать.

– Убить, что ли? – спросил Тимофей.

– Я так не сказал… Просто мы много якшались со всякими, не пропололи вовремя. А сейчас от них ростки. Наросло дряни.

– Но как узнать, кто негодяй? На лбу ведь не написано. – Разговор тянулся длинный, с намеками, тайными летлями и скидками, словно бы шла взаимная проверка. – Если бы вывеска какая, характерный факт иль клеймо, печать, штемпель, на худой конец. А то все люди как люди: толстые, тощие, уроды, брюнеты, лысые и носатые.

– А кто предался Фармазону и после сдался, того видно за сто верст. У того лицо в шрамах. – Гриша вступил в разговор с такой убежденностью в смирном голосе, что каждому невольно захотелось взглянуть на себя со стороны.

– Ну-ка, проверю. – Коля База подошел к зеркалу и с таким наивным любопытством всмотрелся в мутный осколок, что все засмеялись вдруг.

– Дураку что ни скажи, он все направду…

– Фомы-неверы. Мне-то зачем обманывать? – накалил голос Гриша, довольный, что завладел вниманием. – Истинный крест. Если у кого таланту мало, а желанья много, и он хочет всего достигнуть без тягости, надо пойти в чисто поле и кликнуть Фармазона. Он и явится тут, как ждал, и спросит, че тебе надо. Тут ты не робей и доложись, дескать, душу решил продать. И ничего страшного, ей-ей. – Гриша хлопнул себя по ляжкам с таким удовольствием, будто не раз проделывал подобное. Лицо его зарозовело, и седые волосы поднялись облаком. И в старости остался красив старик, случается же такое, и годы так по-особенному тронули его обличье, что даже чисто вымытые морщины казались принадлежностью красоты. – Он только фотку вашу спросит, и больше ниче. Скажет, давай фотку, и тут снова не робей. А как фотку отдашь, возвращайся домой и ложись спать. А после само все пойдет и будет как на тарелочке. Во как…

– А душа куда? – спросил Тимофей. Ему подумалось вдруг, что там, в лесной избушке, плывущий в облаках сиреневого тумана странный гость и был Фармазон.

– Душа – это религия, – убежденно ответил Гриша. – Это выдумка и суеверие.

– И у тебя никогда не болит вот тут? – Тимофей стукнул в узкую грудь.

– У меня-то болит. Другой раз зажгет… Нетерпеж. Особенно когда выпить хоцца. Я же не про себя. Я про то, как болтают.

– Врешь, старик, – засмеялся бухгалтер. – Душу-то продашь если, так чему болеть? Пусто ведь.

– А я почем знаю. Болит, и все. Знать, чего-то остается взамен души, какой-то знак. Дайте досказать. Как блохи, кусь-кусь, – рассердился старик. – Не евши не пивши, я вам что, нанимался веселить? – Это уже камешек в огород хозяина. – Нетерпеж наступит, поди обратно в чисто поле и снова кликни Фармазона. Он тут и явится. Повинись и проси обратно душу, дескать, не могу без души, измучился, хоть в петлю тут же. Дьявол-то душу вернет, а после как захохочет да в ту фотку вашу, что отдали ранее по сговору, из ружья и пальнет. В фотку пальнет, а будто в лицо вам. И вся рожа в шрамах..

– Ну, доложил, дедок. Будто сам побывал, – гулко засмеялся Сметанин.

– Тьфу на тебя…

– Ну и враль же, вралина. Кто продал душу, тот уж не захочет ее обратно. Он к хорошей жизни привык. С душой-то одни хлопоты, верно? Вот и распознай негодяя. С лица-то, может, воду пить, красавец, а внутри пусто, ветры свищут.

– Иван Павлович может. У него особый взгляд, у него на это талант… посевы дергать, – с непонятной для себя злой настырностью повернул Тимофей разговор. – Он ведь имеет полномочия кое-кого тряхнуть. Ну, убьете человека, а он – сама добродетель. Как жить после? Исказните себя сами, если вышку не дадут. Иль у вас не болит?

– Чего я тебе худого сделал? – с тоскою спросил Тяпуев. – Ты ходишь ко мне, чтобы издеваться?.. Ты, щенок. Я тебя захочу и раздавлю, как пакость, заразу, и руки вытру вот так… вот так! – И Тяпуев с прихлопом, с потягом ударил себя по ляжкам.

Надо было как-то емко и обидно ответить, но Ланин потерял язык, мысли спутались, он тяжело дышал, багровея, все свое презрение вкладывая в кофейные глаза. Он недобро, грязно выругался про себя, толстые губы невольно шевельнулись, выдали скверное слово. И пока не опомнился хозяин, Тимофей сдернул с вешалки пальто и выскочил на улицу. В замешательстве потоптался в заулке, глядя на подвижные черные тени на стекле, и тут в свинцовой голове родился простой, но безжалостный ответ: «Чувствуется великий опыт».

Прислушиваясь, он повторил их снова, и слова как бы смерзались, шелушились на губах. От свары к сваре, от обиды к обиде, от усталости к усталости шла жизнь Тимофея, и не было в ней перемены, светлого прозрачного дня для короткого душевного отдыха. Крень случайно проступил в смятенных мыслях, как часть большого откачнувшегося мира, и тут же исчез без следа и жалости. В его судьбе была такая скрытая темная тайна, которая не давала полно и откровенно сочувствовать старику, как заброшенному несчастному человеку. Вот умиравшую в душевных муках одиночества Калиству Усаниху было жаль, и, однажды вернувшись к себе в боковушку, Тимофей неожиданно скрипуче заплакал, сравнив ее жизнь со своею. А здесь недоверие мешало проникнуться чужой усталой судьбой. Да и в Крене ли тут дело? Кто-то же есть на свете счастливый? Если возопить, неужели не отзовутся? Неужели хотя бы эхом не отдастся?.. Покажите мне счастливого, и я утешусь тем, что он живет. Боже, бред какой-то, – тут же и усовестил себя Тимофей. Если есть горестный, то напротив него радостный. По соседству с уродом – красавчик. Так и протекает все, так и протекает.

В эту ночь Тимофею снова привиделся плавающий над ним громоздкий человек, почти бестелесный, ибо ниже груди едва угадывалось что-то расплывшееся, студенистое. Но не знал Тимофей, отбиваясь от призрака, что в эти же часы ужасаются ночного гостя и храпят во сне Иван Павлович, поздно проводивший гостей, и Крень, забывшийся с Библией на груди. Отсыревшая книжища давила на сухие негнучие ребра, и сердце, сторонясь чужой непонятной тяжести, едва висело на тонкой ниточке, готовое оборваться.

Глава 8

Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.

Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?

И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.

Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».

Постоянный был этот спор и ничем не кончался.

…Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.

Синел за окном спокойный рождественский вечер, отличный от прочих высотою слегка заиндевелых небес, полных каленых угольев, и той особой тишиною, которая творит с человеческой душою такое непонятное и умиротворенное, отчего хочется светло грустить. Печь гудела ровно, и в продушины дверцы виделось ее вишневое пламя. Прежде-то в этот вечер жизнь какая была, полная суматохи, надежд, предчувствий, слез и смеха: будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.

Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:

Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.
Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…

Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.

Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.

Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.

Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.

Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.

Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. «Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом», – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. «Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…»

У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть. С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…

Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе. Тот сидел за кухонным столом в одной майке, понурый, катал хлебные мякиши и кидал об стенку: нашел развлечение. Мать лежала на кровати возле порога и стонала.

– А при-ка-ти-лось Рождество господину под окно, – прогугнил Сметанин с порога, нарочно коверкая голос, и выбил из полушубка морозный пар. Большой он был мужик, широкий из себя и сразу словно бы занял всю кухню.

– С Рождеством вас со Христовым, Федор Степанович, – болезненно и смиренно поздравила хозяйка и поправила под черный повойник выбившиеся жесткие волосы. В избе гость, как ни худо себя чувствуешь, но борись с хворью, приведи себя в божеский вид. – Я еще с утра своему-то, – тихо толковала Маланья, неожиданно радая гостю, и ее длинное, с дольными морщинами лицо оттеплилось дальней улыбкой. – Я еще с утра своему-то… Давай, говорю, Коленька, виноградье тебе спою по старой памяти, как заведено было. А он-то: ты чего, глупа. Это матери своей, Федор Степанович. Ни во что больше не ставит.

– Женить надо, – прятал взгляд Сметанин, не в силах выдержать ситцевых, что-то молящих Маланьиных глаз.

– Да как женишь, заразу такую, – оживилась старушка, повыше подоткнула изголовье. – Разве силком, связать да спутать с какой ли. Есть Зинка, баба не похулю, хоть и с двоима. Так он, строчок худой, и ее-то не берет. У него почто-то сердце не болит.

– Зинка не тот товар. Я-то могу оценить, у меня дебит-кредит, верно? Я как старшина для вас. Все в моих руках, чего хочу, то и ворочу. Я Кольке крестный, я, можно сказать, от тюрьмы его спас. Меня на мякине не проведешь…

Малаша напряженно слушала, худо понимая путаные речи бухгалтера, но, видя в них добрые намерения, вернее, смутно улавливая их наплакавшейся по сыну душой, готовно кивала головой. Колька смотрел в окно и свистел.

– Давай собирайся, свистун, – приказал Сметанин. – Вон вечер-то, звезды играют.

– Рожжество, рожжество Христово, – умильно подтянула Маланья. – Ра-дость серд-ца на-полняет-ся, все печали уж прошли… Поди, сынок, погуляй. Федор Степанович худому не научит, коли зовет.

– Тебя не спросили, – хмуро оборвал Колька. – Суешься, куда не просят. Вот прищемят нос дак.

– Спасибо, Маланья Корниловна, – поклонился Сметанин. – А ты давай скоренько, чтобы не ждать. Старшина приказывает. Прифасонься, причепурись, на люди идешь. Галстук – и прочее. Я тебя выведу в люди.

Маланья искоса, напряженно повернув шею, наблюдала из-за вырезной занавески на сыновьи сборы, не решаясь подсказать, хотя сердце кипело, и на ее мужиковатом лице проступила робкая надежда. «Дай Бог, обойдется, – думала она, вздыхая. – Сметанин мужик видный, он на худое не толкнет, тыщами ворочает. Да и Колька мой не из деревянных, знает, что сказать. Не чурка с глазами, прости, Господи. Куда хошь парень, и с лица писан. Только бы не пил».

– Ты гли там, не балуй коли. А то перцу на хвост – и давай хвостаться, – не удержалась Маланья, попросила сына с униженной тоской. – Какой день-то, держи на памяти. Было девки гадали, давно-о то было. Гадали у овина, а мужик залез подслушать в бочку с мякиной, его черти и затолкли.

– Бряхня, – отрезал Колька круто. – Не та система. Со мной не возникнет. – Он не спросил, куда звал Сметанин, но готовно подчинился, уже радый тому лишь, что не придется коротать вечер рядом с матерью. «Может, к Тяпуеву? – подумал машинально. – Куда больше. А мужик ничего оказался, свой парень. Жить можно, не дерьмо на палочке. С ним не соскучишься. И зла не помнит. Посидишь с приличным человеком – и сам будто другой».

Они вышли на волю, и только тут Коля База заметил в руке бухгалтера хозяйственную сумку: парень сразу смекнул, в чем дело, – и повеселел. «А что, порядок в танковых войсках», – вдруг воскликнул он, наполняясь восторгом то ли от настоянного морозного воздуха, то ли от предвкушения близкого застолья. Сметанин промолчал, шагал широко и валко, загребая валенками снег, словно бы не умещался на тропе и его постоянно заносило в стороны. Колька не обиделся на молчание и, стараясь не сбивать шаг, успел оглядеть деревню, полную настороженной тишины и голубого искристого сияния; точно текло светом от тайного, глубоко погруженного вселенского фонаря, от которого не скрыться и не схорониться. Мягкий струился свет, шелковый, но и холодный, проникающий в самую душу, зовущий к очищению и исповеди. Не в луне тут дело, не в луне. Она выкатилась на сопку, словно матросская пуговка с бушлата, и даже якорь, обвитый цепью, хорошо различался на матовом теле. Так, может, от густого посева трепетных звезд столь буйно забродили целинные снега? Поднялись, как дрожжевое тесто, окутывая паутинной голубой испаринкой каждую избу в отдельности, и только задворья хранили непоколебимый наливной мрак. Странно казалось все в этом свете, призрачно и жутковато, отчего невольно защемило сердце и спутник, широкий, развалистый, спешащий к застолью, показался особенно желанным.

– Слушай, Колька, – вдруг спросил Сметанин. – Тебя Иван Павлович зачем зазвал? Он на что тебя подбивает, ты мне доложись.

– Да так. Ему со мной весело, – уклончиво отозвался парень. – Со мной ведь не соскучишься. Такая система.

– Гляди, гляди, тебе жить. Как бы не пролететь, парень.

И только когда обивали валенки на крыльце Анисьи Селиверстовой, на мгновение прояснилась в памяти Зинка, но тут же и пропала. Колька еще не предполагал, зачем привернули сюда, но сердце уже заходило от дурашливого веселья. Сквозь ледяную броню окна виделся зазывный теплый огонь, и только Сметанин толкнулся в дверь, за стеклом, будто ждавшая зова, полыхнула синяя тень.

– Ктой там? – раздался из сеней встревоженный слабый голос.

– Леший в гости… Свои… свои. Впускай, Анисья, – торопливо отозвался Сметанин и строго кашлянул.

Они прошли в избу, и тут же на пороге горенки, как в высокой портретной раме, выросла Анисьина младшая дочь Галька, заскребыш и душевная опора. Колька часто видал ее, но тут мазнул торопливым взглядом, высокую, голенастую, едва прикрытую бумазейным халатиком, и смутился.

«Хорош квас, да не про нас, – подумал с завистью. – Такая профурсетка и глядеть не станет. Ей фраера подавай, трясогузке рыжей, чтоб диплом в кармане и толстый бумажник. А я бы ей по-ка-зал систему». И отчего-то дурным злом окатило сердце и глаза заслонило зеленым туманцем. Бухгалтер же подглядел Колькино смущенье и по-своему решил:

– Клюнул… собака.

Анисья мялась у рукомойника, прятала в передник припухловатые потрескавшиеся руки и не знала, как приветить неожиданных гостей. Ее тусклое скуластенькое обличье ничего не выражало, кроме грусти и предночной усталости. Да и чего веселиться, верно? Ведь милых ее сердцу людей не было тут, да и муж-покойничек за версту обегал бухгалтера. Но за порог не погонишь – не выставишь, тут настрополи себя и жди-выжидай, как поведут себя да клонить станут. Если на грех иль баловство пойдет, тогда и турнуть можно рогачом под подушки. Так настрожила себя Анисья и решила чай направить: самовар лишним на столе не будет. Она совала в трубу пылающую растопку, когда расслышала на столе стеклянный звяк бутылок, и душу ее защемило нехорошей догадкой: «Не свататься ли явились?..»

– При-ка-тилось Рождество-о госпо-дину под окно, – скоморошествуя, протянул Сметанин и в лад присловью отбил чечетку на толстых ляжках. И так у него ладно получилось, так ловко прошлись мягкие ладони по упругим мясам, что даже надутое остроносое лицо девушки отмякло, и она забросила ногу за ногу, показав широкие, слегка вывернутые колени и бедро с крохотным стручком старого шрама. Галя поймала привязчивый взгляд Коли Базы и запахнула халатик. Груди у нее были бодливые, двумя кулачками, едва прорезывались сквозь полосатую бумазею, и оттого, что они едва намечались, Колька вдруг почувствовал некоторое злорадство. «У Зинки-то есть за что ухватить. Возьмешь в руки – маешь вещь. А тут два кукиша».

А Сметанин меж тем брал застолье в свои руки:

– Странно, есть птицы, которые осенью пешком с севера бегут на юг, пять тыщ км драпают, а весной обратно…

– Старая пластинка, Федор Степанович. Сменить пора. – Кольку отчего-то смутили эти надоедливые слова, и он увидал в них иной смысл. «Не меня ли сватать решил?» Он засмеялся своему предположению, но не воспротивился: все в нем – и сердце, и черева – с нетерпением готовилось к предстоящему питию.

– А ты не перебивай. Мотай на ус… Я к чему, Галина Мартыновна: рожать-то захочешь, не туда еще побежишь. На хлебном-то паре да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтоб яичко кинуть да выпарить. Природа… А у Кольки уже борода седая.

– Дорого яичко к Христову дню. – Анисья присела с краю стола, подоткнула кулачком рыжеватенькое постное лицо. – Меньше бы пил, находальник, дак давно бы семеро по лавкам. – Этим Анисья как бы сказала, что жених ей не по нраву и нечего дальше кисели хлебать: не пора ли, гости, к лешему. Но Сметанин сделал вид, что не понял хозяйку.

– И я говорю: седина в бороду, ум в голову. Самая зрелая пора. Доколь холостяжить?

– Седина в бороду, бес в ребро, – снова напротив пошла хозяйка. Подумала: не за эту ли распутную башку, за распьянцовскую голову пихать дочь, да чтобы она всю жизнь слезами исходила, сопли на кулак мотала. Нет уж, не-ет, как ты хошь, дорогой Миколаюшко… И только дочь ее по-прежнему равнодушно покачивала ногою, обутой в расшитую стеклярусом остроносую тапочку. Ей, наверное, нравилась своя долгая смугловатая нога с золотистым пушком на голени, розовая промытая пятка и шитый из бархату домашний шлепанец. Широко поставленные ее глаза, придавленные тяжелыми припухшими веками, туманились, и мягкие безвольные губы кривились, обнажая мышиную зернь зубов: сочные были губы, слегка вывернутые, обнаженные, малиновой спелости. Пора девке-то, пора семью становить, все в ней намлело, наготовилось. Сметанин упорно, с насмешкою разглядывал Галю, узнавая в ней отцовы глаза, малахольные, с признаками близкого гнева, который в любое время может прорваться сквозь ленивую истому. И оттого, что девица так походила на отца, Сметанину доставляло особенное удовольствие досаждать и неволить ее, словно бы даже этим мща мертвому. Хотя чего мстить? Ни вражды не было, ни особой любви, но жила затяжная, долговекая неприязнь, которую, казалось, не стерла и кончина Петенбурга.

– Закусить-то есть ли что? Все мечи, что есть в печи. Вино киснет. – Еще не пил Сметанин, но уже побагровел, и легкая испаринка выпала над крутыми надбровьями. Он разлохматил жидкую челочку, замотал головой, точно в сильном хмелю был. – Душа-а просит…

– Да не готовила нынче. Таких гостей не ждала.

Но кое-что собрала Анисья на стол: пироги со щукой были да картошка с мясом осталась от обеда. Закусят и этим: им закуска-то мимо рта, было бы вина вдоволь. Сметанин поднялся, высоко вздел рюмку, сатиновая рубаха распахнулась, и видно было, как по медвежьей короткой шее струилось нетерпение.

– Несвычно в таком ранге… Да не боги горшки обжигают. У вас, Анисья Матвеевна, есть дочь – королева, а у нас парень – королевич. Думаем мы сойтись да род завести. Дуть ли на ложку, хлебать ли уху. Сразу скажу – парень по всем статьям, дебит-кредит, не промахнетесь. Что по хозяйству, что по работе. Каждый день на столе свежина.

Анисья испуганно переводила взгляд с Коли Базы на дочь свою, как бы сравнивая их, и материно сердце пугалось. Отказать бы сразу – и дело с концом. Но вот не вырвалось супротивное слово, показалось ненужным восставать, ведь черт знает на что подумают гости: загордилась, дескать, нос задрала, поганка лесовая. А бухгалтеру наступи на хвост – до могилы плакать. Хоть и нет в Анисье обиды ни к тому, ни к другому. Жалость живет, а обиды не хранит. И потому пожала плечами, пробуя все свести на шутку.

– Да бросьте, Федор Степанович. Из мякины зерна не нарастет. У меня девка из люльки только. Еще и титок не народилось.

– Ну ладно, ладно. Не сразу Москва, верно? По махонькой грянем, а там и поговорим.

Выпили. Коля База сидел, опустивши голову, и на чем свет костерил Сметанина. «Хоть бы спросил. Привел, как козла на привязи. А со мной не та система. Со мной не отколется».

– Тряпкин сватальщик. А ты что, нынче на подмену, Федор Степанович? Иль у него выходной?.. У Коли жана, при живой жане нехорошо, – нашлась хозяйка и тут же свела беззубый роток в гузку, словно бы нитками зашила. Зубы-то вставляла под лето, еще хозяин был жив, не с месяц ли жила в Слободе, да не пришлись протезы к деснам. Словно бы камни-булыги во рту. Ни слова не скажи, ни куска не проглони толком. Вон на наблюднике в стакане, как живые, и глянуть страшно.

– Это не разговор. Не-е… Печатей в паспорте не ставлено. Верно, Колька?

Парень тоскливо посмотрел на бухгалтера. Ему хотелось выпить, чтобы расковаться, найти себя, свой голос, и потому он согласно кивнул головою, чтобы только отвязаться. И подумал туманно, с желанным облегчением: а действительно, не браковался с бабой, не зауздан, чтобы погонять, вольный казак. Куда хочу, туда и ворочу.

И он даже рассердился на Зинку за ее привязчивость, и сердце расположилось к долгому застолью, питью и песням, чтобы хоть и дурашливо, но все походило на сватовство, со сговором и рукобитьем. Колька с мольбой посмотрел на Галю в надежде встретиться с ее глазами, чтобы не артачилась, поддержала веселье и подыграла, но девица по-прежнему сидела на стуле козырем, как гвардеец, и качала сухой красивой ногою.

– На углу-то сидишь, замуж не выйдешь, – шутливо остерег Колька.

– Не твое собачье дело, – огрызнулась Галя, не принимая шутки. Серые глаза оставались холодны и неуступчивы.

– Дура! – неожиданно вспыхнул парень, и острое лицо побагровело, пошло пятнами. – Да меня озолоти – и не надо…

– И слава Богу. – Вызывающе покачивая бедрами, Галя лениво удалилась в горенку и плотно затворила дверь. Коля с сожалением и злорадным удовольствием смотрел вслед: халатишко задрался слегка, измявшись на стуле, и на плотных бедрах высеклась красная полоска от сиденья. Эта розовая вдавлинка приземлила девицу в Колиных глазах, сделала ее обычной, заурядной и странно успокоила парня. «Ну и пусть валит отсюда, профурсетка, – решил Коля, начисто отвергая девушку от сердца. – Кто-нибудь наставит в городе рога – наплачется».

– Такую девку прозевал. Во-ро-на, – с укором протянул Сметанин, но медвежеватые глазки смеялись, словно бы мужик достиг своей цели.

– А чего она собачится? Я же вижу насквозь. Чертова кукла. Да ну ее… – Колька споткнулся и не договорил. Анисья слегка пригубила рюмку, сейчас сидела понурившись и считала себя кругом виноватою.

– Ну что я поделаю, ребятки, – говорила она пресекающимся голосом. – Сами видели. Я тебя, Коля, не похулю… А моя-то… Ей слово, а она фур-р-р – и за дверь. Я ей: Галя, говорю, чего ты сиднем, как прикована. Поди на улку, погуляй, проветрись, сходи на молодежь. Может, в городе закавалерится?.. Молчит. Как воды в рот… Раньше-то мы этого дня ждали. Девки снежок пололи да приговаривали: «Сею-вею мой беленький снежок». И слушают, где богосуженый, там собака лает… Все прошло боле, все прокатилось… Вы пейте-пейте да закусывайте, чего Бог послал. Уж не пообидьтесь, какое наше сиротское житье. Без Мартына-то как без жизни. Словно черным платком окутали, все померкло. В гробе лежит, а как живой. – Роток ее собрался в скорбную гузку, и в глазках, отороченных жесткими черными ресничками, налилась скорая влага. Она не скатилась, не расслоилась в морщинах лица, а словно бы ушла обратно в глубь колодца до нового печального воспоминанья. Так вода в речной проруби то качнется, набухнет вровень со льдом, то опадет, обнажив сумеречную полость. – Бывало, и мужики гадали, ой-ой. Надо было к конской пролуби сходить да окунать пяту. Я еще девчонкой была, мне мужчина рассказывал. Надо окунать пяту и к дому задом идти. Вот пришел он, лег на кровать да в изножье крепко ноги упер, чтобы нежить не взяла да страх не одолил. Тут надо крепкому человеку быть, мало ли что покажется. Лежу, говорит, и вдруг идет человек, деревенская девка знакомая. Большим платком закуталась и говорит: «Тебе одному худо, тебе одному не житье. Поди за меня». И исчезла, как не было. На ней и женился потом, а гулял с другой. Говорит, на войне был, трупы внавал лежат – не боялся, а тут труса спраздновал, едва отошел. Вот как бывает…

– А я Зинку не отдам. Не думайте, – вдруг тупо сказал Коля База. Пока вела басни хозяйка, парень не однажды приложился к стопке и сейчас сильно жалел и себя, и женщину, которую собирался обмануть.

– Ну вот… Лучше слава Богу, чем не дай Бог… Веди Зинку в сельсовет, да распишитесь. Доколь ей мыкаться. Да с рюмкой-то завяжи. Невинно вино, но проклято пьянство, – покорно и устало внушала Анисья, а сама меж тем не забывала взглянуть на дверь в горенку. – А на мою девку зла не держи, парень. У нынешних ум свой. Верно я говорю, Федор Степанович?

– Это на чей баланец кинуть, – возразил Сметанин. – А я думаю, отступать рано.

– Все равно Зинку не отдам…

– Выкинь из головы. На ней клейма негде ставить, а ты уперся. Не всему верь, что баба трубит. – Не склеивалась забава, лопнуло начинание с первого подхода, и бухгалтеру стало досадно, что не смог натянуть нос председателю. Провал, так провал, ни радости, ни блажи. Нос с локоть, а ум с ноготь. Где дак кинь да брось, не знаешь, какой фортель выкинет, а тут как дебил. Скис, развел кисели на ровном месте, – клял он Кольку.

Может, хмель развел в душе Сметанина такую муть? Кто его знает. Но несолоно хлебавши он не хотел уходить от стола. Анисья погрузилась в себя, отплыла так далеко, что вроде бы и не дышала, не жила на этом свете, точно ушла вслед за мужем в горние высоты и там высматривала себе тихое место. Обветшала женщина, слиняла и сникла за какие-то месяцы, и вот эта способность возникла, ранее не знаемая, – уходить от мира. Так становилось покойно тогда, и ничего не касалось.

И то, что хозяйка, отстраняясь, вроде бы брезговала им, тоже ущемляло, досадило Сметанина.

– Отдай девку-то. Доколь киснуть? – приступал он. – Надуют пузо, потом хороводься. Не знаешь ведь, где нагреют. В городе парни ловкие, они с тебя платье сымут средь белого дня, а ты и не услышишь.

– Будто и такие. Загибаешь?..

– Пусть меня черт кочергой перекрестит.

– А я так постановила себе, что это ее дело. У нее свой ум, не с мое ума-то. Как хошь пусть.

– Притащит в подоле, скажет: на, мати, водись. А то ли дело деревенский мужичок, с детства знакомый, законный. Пойдут обабки кататься по лавкам, только успевай принимать. Как год, так и штука. – Жаль, Галька не слышала, к ней лились речи, от которых бы уши зажглись. А может быть, с той стороны двери приникла настороже и каждое слово ловит? Сел Сметанин на любимого конька и поехал басни заплетать, пули лить. Снова незаметно переменило человека, даже осанкой опростился и стал своим, обыденным, прежним, еще не занафталиненным службой, бойким на похвальбу человеком. – Давай, Анисья, запросватаем телегу за почтовый тарантас.

– Я-то бы что… Далеко ли уедут. Шибко заливает Колюшка за воротник. Ко-ля-я, хватит тебе, сердешный.

Парень поднял осоловелые глаза, давно ли сияющие июльским молодым березовым светом, а сейчас розовые, мутные и слепые, как у щенка.

– Сказал, Зинку не брошу, – и баста. Я за нее кости переломаю…

– Никто и не неволит, сердешный.

– Жалко, не склеилось. Одно в надежду: у бабы на дню сто перемен. – Сметанин напряг слух, пробуя понять, что творится в комнате. – Эй, Галька, проказница, а ну подь к столу. Жених киснет. – Но молчание хранилось за дверью, только неотчетливо и глухо скрипнуло что-то иль всхлипнуло. – С норовом, а? И не боится ведь, – удивился бухгалтер. – Это меня-то не боится. А я ей могу подмочить репутацию, плакать будет. Эй, Галька, подь сюда, подними веселье. – Бухгалтер трубил отбой, свертывал затею, еще не зная, как ловчее и хитрее обратить ее в шутку. – Колька, не верь бабам. Вороньи перья – не птица, баба – не крепость. Не знаешь, когда выберет момент и сдастся неприятелю… Вот был случай на моем веку. Мужик уйдет на охоту, а жена, барыня, кореша приглашает. Ну, у них шуры-муры. А ей, собаке, мало, ей хочется и того больше. Пришла она к соседу и спрашивает, не знаешь ли ты, как слепоту и глухоту на мужа навести. А тот хитрован был и говорит: муж вернется с охоты, я тебе все наведу. Ну, муж с охоты, значит, поел-попил, пошел к соседу покурить. Тот и докладывает: то да се, в общем, жена тебе хочет пичмур устроить. А я тебе посоветую: в поле есть дуб здоровый. Ты оденься, будто на охоту, и поди, а сам в этот дуб залезь и жди…

– Глупый, от глупый какой, – пьяно засмеялся Коля База. – Откуда у нас дуб-от…

– Ну, ошибся, с кем не бывает, – поправился Сметанин. – Ну, в ель, значит, в дупло. Она прибежит и станет молиться дупленьскому Николе. Прибежит и будет говорить: «Помоги ослепить и оглушить». А ты отвечай из дупла-то: «Навари супу, он с него будет глохнуть». Ну, с утра мужик оделся и якобы на охоту. Сосед и говорит бабе: «Беги к дупленьскому Николе, он тебе даст совет, как навести слепоту и глухоту».

– Ну не зараза ли. Прокуды есть, стервы, – охотно верила Анисья. – Им что в лоб, что по лбу.

– Вот женка и сделала все, как дупленьский Никола насоветовал. Супу наварила, гуся зажарила… Это было, не думайте, что не. Мне рыбаки рассказывали… Ну, все так и случилось, как сосед сказал. Насоветовал мужик из дупла своей бабе, та на радостях домой. А муж из дупла вылез, походил возле, ему уже не до охоты, коли жена ослепить хочет. Пошел домой, баба встречает его, как ангела, сапоги и брюки стаскивает, говорит, золотой мой, поешь. Он гуся поел и стал нарошно глазами рипкать. «Ой, – говорит, – что-то не вижу». Жена ему скорей супу. «Ой, баба, что-то не слышу. Повали меня на кровать». Положила мужа на кровать, еще для пробы окликает, а тот молчит. И говорит: «Ну, слава Богу, навела слепоту и глухоту на старика…»

– Как не жалко-то ей. Живой ведь, – снова жалостно посетовала Анисья.

– Бабу зажгет, дак она и Рим подпалит. Ну, дело к вечеру, кореш в окно стучит. Вот и началась у них любовь, трали-вали. Ну, все хорошо, все ладно. Постелишко баба принесла, уложились они отдыхать. Дело зашло кончать, тут мужик снимает ружье – и раз… Кореша-то убил, а сама-то, сволочь, жива. Он прав был, а вроде и не прав. Ее надо было, сучку, кончать… Не женись, Колька, вот мой совет. Холостяжь, пока сила мужская есть, а там как Бог даст.

Колька лишь мычал невразумительное и лопатил ржаную волосню.

– Опомнись, Федор Степанович! Куда парня гнешь? – Анисья вовсе запуталась и не понимала, куда клонит Сметанин, что за игру затеял в рождественский вечер. Ее зевота раздирала, хотелось к подушке прислонить голову, а тут гости явились – и сиднем, оглоблей не выбить. Робела Анисья, ей все казалось, что худо она приняла гостей и бухгалтер может обидеться, показать спину и в какой-то внезапный день отомстит. Вот жизнь: и в своей-то избе не хозяйка. Но тут вышла из горенки дочь и грубым хрипловатым голосом распорядилась, особо не церемонясь:

– Они что, ночевать собрались?

– Ну что ты, доча, Господь с тобой. Так-то сразу. Что подумают, – виновато мялась Анисья, сразу пугаясь всех. Но Галя не слушала неясных материных причетов, в ее глазах налилась каменная, неприступная угрюмость. «Отец, истый отец. Его похмычки», – с грустью подумала Анисья, охотно подчиняясь дочери. Она только разводила руками и жалостливо клонила набок испитую увядшую головенку, показывая тем, что вот она-то и рада бы гостям, пусть хоть всю ночь гуляют, да Галька неуступчива. Многое пережила старенькая, жизнь прокатилась по ней жерновом и выбила и гонорок, какой был, и гордыню, и злобинку; далеко ныне приходилось загадывать Анисье, чтобы мирно жить до гробовой доски. Смиренного и Бог отличает, любила приговаривать она. Мышка коту хвоста не дерет.

– Что вам, царское время? Они сватать пришли. Без вас не обойдемся? – кипела Галя. – Что я, дура совсем набитая, чтобы на улице всякую пьянь подбирать?

Она нахлобучила на буйную Колькину голову кроличью мятую шапчонку и чуть не взашей вытолкала в сени. В морозной темени парень заблудился, что-то грозно кричал и бил кулаком в стену. Сметанин лишь покачивал обиженно головою, стараясь придать потному пьяному лицу вызывающе-неприступное выражение, но глаза плохо слушались и косили, и тело странно гуляло на водянистых ногах.

– А зря вы так, Галина Мартыновна! Не то творите! – с остережением воскликнул бухгалтер на прощание и вывалился за порог. В сенях он подобрал сотоварища, и, объединенные общей непереносимой обидой, они выступили на крыльцо. Ночь вступила в свои права, и та переломная глухая темень полонила мир, когда словно броневым заколелым от стужи колпаком покрывают все живое, измеряя выдержку и терпение. Один общий вздох ходил по-над снегами, от которого потные волосы сразу взялись куржаком: то был вздох морозного русского ветра. Ни звезды в небе, ни другой живой искринки, ни лунного всплеска – все украла сатанинская черная сила. «Обопрись на меня, милый. – Сметанин со всхлипом подставил плечо. – Люблю тебя, дурачок. Люблю, – захлебывался бухгалтер и искренневерил своим словам. – Но завтра явишься в контору, денег не дам. Не дам, и не проси». – «И не надо, – выдавливал Коля База. – И не на-до. Ты на бабу мою резину тянешь. С… хочу на тебя». – «Дурак, а за што люблю? Люблю, собаку. Ты не думай, я тебя испытать хотел. Ха-ха, ловко разыграл. Думаю, как-то поведет. А ты любишь, паразит, вижу, что любишь Зинку. А я думаю, дай разыграю. Позовешь в свидетели, пойду. И на свадьбу пойду. Люблю свадьбы-ы!»

Сметанин как-то неожиданно пропал, словно бы свалился за отрогом черного сугроба, так и померещилось Коле Базе с пьяных глаз. Но парень недолго горевал, и в потемках дурной головы все полонила крохотная и короткая мысль: «Пойду к Зинке. Зинка примет». Он жестко ударил ногою в дверь, но в избе не всполошились, не забегали, свет не нарушил мрака, точно все вымерли внутри. Он еще раз примерился в дверную половинку ногой, пнул с веселостью и непонятным азартом, вымещая то зло, что долго копилось в душе весь незатейливый вечер. «Эй ты, корова! – с наглинкой заорал Коля База, не тая прорезавшегося, хриплого с перепою голоса. – Умерла, что ли?» И вдруг ответный отклик раздался будто бы над самым ухом: видно, мерзлое дверное полотно столь явственно отдало голос. «Иди, откуда пришел. Зачем явился детей пугать? – В усталом тоне не было ни жалости, ни заметного горя, словно бы вовсе посторонняя и случайная женщина притаилась во мраке сеней. – Поди к Гальке, сватальщик. Она тебя утешит…»

Вот она, деревня: вроде бы ни один звук не просочился в заулок Анисьиной избы, ни одна посторонняя нога не переступила за весь вечер порога, но словно бы гулкие затлевшие бревна отдали весть, и понеслась она по Вазице хлопотливым воробьишкой до Зинкиного житья. Точно ведром воды окатили и приморозили, так ошарашило Колю Базу. И не то чтобы он протрезвел от упрека, нет – этого не случилось, но что-то осмысленное и ненавистное ко всему белому свету заворочалось на сердце. Пьяный гнев – дурной гнев: и если еще оставалось на уме что-то здравое, то и оно сразу же никнет, прячется в погребицу меж закоченелых мозговых извилин, чтобы как-нибудь дотянуть до утра; но вместе с зоревым светом заворочается совестинка и давай травить, давай мутить горемычного человека, коли душа еще сохранилась, могущая виноватиться и страдать. И поделом тебе, старый дурак, – воскликнет очнувшийся в кровати человече, и с этими словами внезапно нарисуются вчерашние стыдные картины, и тогда жарко загорится сердце и станет потно. Но сейчас-то провальная ночь, ни просяного зернышка на черной крыше над головою, а потому и пей-гуляй без стыда без совести, вороши угревшихся чертей и заводи с ними дружбу.

«Не пустишь?» – воскликнул Коля База, зажегшийся праведным гневом. «Не пущу…» – «Ну и черт с тобой, б… Живи…» – «Да я… я ему всю себя… а он…» – сбитая таким поворотом, жаловалась за дверью Зинка, но парень ничего не слышал. Он шагал размашисто, порой сбиваясь в забои, и тогда хмельная сила гнула его в пояснице, и Коля тыкался в снежные глубины по самые предплечья и едва выдирался из вязкого плена. Рукава пальто съежились и шуршали жестью, запястья рук побагровели, они уже не слышали живого тока крови, но парень не замечал своего нелепого положения. Вот как перст оказался, один на всю планету – и некуда податься, некому доверить отчаявшуюся душу, чтобы оттеплили ее ободряющим смирным словом. И такая обида поднялась в груди, такую униженность и оскорбленность почувствовал Коля База, что захотелось выть, задравши в небо заиндевелую багровую морду. Каждый помыкал им, как хотел, каждый качал права, и только он, Коля База, вроде бы свободный лесовой человек, вдруг оказывался для всех подневольным.

Святочная стояла ночь, и кто-то сейчас пировал в застолье, заключив союз с Фармазоном, кто-то улещал любостая, полный томления и семени, кто-то просто спал могильным сном, как пропащая скотина, наработавшись за день, кто-то летал в поднебесье и звонко, беспечально смеялся, а кто-то маялся и стенал, коротая вдовье свое житье. Много жило на земле людей, и у каждого была своя ночь. А Коля База слонялся по Вазице, не зная покоя. Вот всегда так: хватил рюмку – и пошел шататься, палкой его тогда не уложишь, бессонного человека, будет дурачиться и всех дурачить. Такая уж натура… Он долго по-собачьи кружил по деревне, пока ноги не принесли к баньке Креня. В это время долгий сполох пробудил небесный дегтярный навар, желтый шлейф протянулся по черному склону и замер на мгновение над дымником бобыльего житья: будто нечисть какая-то взмыла из настуженной прокоптелой трубы и срочно помчалась на ведьмин шабаш. Даже снега очнулись на мгновение, и внутренний холодный свет их выявил вокруг каждую мелочь. А может, ничего подобного и не было, может, в Колькиных глазах полыхнуло от скудеющего больного похмелья?

На горке возле бани в шапках снега высились поленницы, и легкий голубоватый свет сочился от березняка. Сминая легкое опасение, парень обежал вокруг баньки, поленом походя постучал в подоконье и, словно бы решившись на давно задуманное, лихо подпер плечом костерок и обвалил под горку. С мерзлым хрустом посыпались поленья, ворохами снега обложило Колю Базу, а он, радостно матюкаясь, с наслаждением и злым восторгом рушил дрова, однако взглядом настороженно поджидал момент, когда распахнется дверь и в проеме ее покажется старик. Но время шло, а двери молчали, ничто не нарушало банную тишину, и оттого, что никто не вырывался наружу с досадой и бранью, стало вдруг скучно. И, уже сердясь на старика, парень подумал: «Двери, что ли, облить да приморозить? Железно…» Он отмерил взглядом дорогу до ближайшего колодца, и ему стало лихо. И словно бы милостиво что прощая Михаилу Креню, парень оставил затею.

И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.

Глава 9

В последние дни так нехорошо случалось с Маланьей Корниловной, что и не жить бы: будто все отымается в ней при здравом-то уме; от ног захолодеет и странной пустотой начнет отымать тело, приступит к самому сердчишку и его обоймет пустотою и так тоскливо потянет, что воздух становится угарным и ненадышливым. «Крови не стало иль так намерзлась за жизнь-то, что морозит постоянно?» – размышляла Маланья Корниловна, трезво прислушиваясь к себе и не слыша тела. По отдельности вроде бы и ногу приподымет, и руку, и голову отоймет от подушки, но как поместит ее обратно в постели, так сразу и теряет ее. Неловко жить в таком состоянии, чего говорить.

«И помереть бы, так и слава Богу, да вот Господь смерти не дает. Знать, кто добро делает, тому Верховный лета прибавляет и не призывает к себе. А я хоть бы сегодня умерла. До пенсии бы дожила, Кольке денюжки отдала, да и дело с концом. Вот уж попьет, сиротина. Не себя жалко, его жалко, жальче некуда. На кого оставляю? Хоть бы в добрые руки пристроить. И в кого такая непуть, в кого этакая растутыра, прости, Господи…» «А приобзарилась она да на высокие дома, что на светлы самовары, на хрустальные стаканы. Через блюдце слезы льются, не могу чаем запить, не могу милого забыть».

И не заметила Маланья Корниловна, как запела вдруг тоненько и прерывисто, и не почуяла, как голос ее, обычно басовитый, глухой, разом переменился до нитяного, грудного, когда вроде бы и не сам человек поет, а внутри его кто-то неведомый хозяйничает и играет на своей струне. Жизнь в Маланье пресекалась сама собой, без особых болей и тягот, чья-то рука примеривалась к горлу, перетягивала едва и прислушивалась к бескровному сердцу, едва колеблющемуся в пустоте на высохшем черенке. Жизнь обрезали, а старая и не чуяла. Темно было в избе, углы садились от мороза, к ночи выстудило вовсе, высыпавшиеся пазы в стенах худо держали тепло, и может, потому так тосковали, пропадали руки-ноги. В Маланье давно уже все изжилось внутри, без особых болей и тягостей истлело и скукожилось, словно бы червячок заселился под грудью и выел мяса, и выпил соки, и часто так думалось ей, что заснет когда-нибудь и не проснется. А не хотелось так уходить из мира, не хотелось; Маланья давно положила себе, что все близкие и печищане поодиночке придут к ней, а она благословит их и попросит прощенья, а Кольку, сыночка, поставит в изножье кровати, чтобы тот не пропадал из взгляда. Но как-то худо, Господи, когда заснешь – и больше не откроешь глаз: это будто бы и не рождался, верно?

Кровать стояла невдали от порога. Сбоку доносило меркнущим теплом, из дверного притвора точило стужей, и может, оттого ноги, обращенные к выходу, ледяно настыли, точно опущенные в таз с родниковой водой. Маланья напрягала слух, поджидая, когда зашевелятся морозные ступени, когда охнет уличная дверь, и, незаметно для себя, забывалась, а очнувшись, корила свою дурную голову за слабость… Запился вовсе парень. Хоть бы не пал в сугроб да не замерз. Долго ли. Вон на воле-то палом палит, птице погибель. Откуда наслало холодов. Не за мной ли, грешницей, пришла подвода? Потухающе думала Маланья: лишь одна мысль о сыне одолевала и морила ее, гнала в сон. И однажды забывшись, она то ли в дреме, то ли наяву услыхала гнусливый скрип крыльца, грохот двери о косяк – и очнулась, точно зная, что явился сын. В кромешной тьме просматривался распах двери, и в проеме ее на пороге стоял Колька, но почто-то не проходил в избу, а медлил, мялся с ноги на ногу, овеивая себя марлевым полотнищем. «Колюшка, – через силу позвала Маланья, приподнявшись на локте. – Ты почто в избу-то не проходишь? Иль чего натворил худого? Я-то, глупая, боялась, хоть бы не замерз где парень». Но сын не отвечал, еще раз обмахнул вокруг себя сквозной, смутно белеющей кисеей и пропал. Маланья с испугом ширила глаза, но видела лишь странно посветлевшую дверь.

«Вот и все, позвало, – тупо, без радости, но и горести, подумала Маланья, откинувшись на подушки. – А хорошо ли в Рождество-то помирать? Не обидится ли Господь, что ухожу от него, он в дом, а я из дому. Вот те на». Слеза неслышно пролилась, и со слезою в углах рта Маланья снова забылась. И приснились ей папа с мамой, еще не старые: папа в переднем углу под божницей, в меховой поддевке, челочка набок, борода на две стороны, на ногах зеркальные калоши; у мамы черный повойник на голове, губы подковкой, устало приспущенные. Была раньше фотография, да вот утерялась, а нынче приснились родители, словно живые. Глазами моргают, головами колышут, и материна набрякшая ладонь на отцовском плече подрагивает. «Вот чудно-то, – во сне подумала Маланья. – Будто фотка, а как в кино. Всамделишные и живые». Потом и Таранин Гриша, первый муж, приснился, и как сватался, и всё-всё, до мелочишки встало из угасавшей жизни яркой картиной.

…Гришу она вроде бы и не знала: хоть из Вазицы парень, но рано стал на Мурман уходить, в деревню наезжал как в гости, да и старше был годами. Гуляла Малаша с парнем, по сердцу он был, да на ту пору ушел на Канин по наваги, в то время и просватали. Не тот жених, который сулит, а тот, который в сенях стоит. Отцу-матери нравится, так пойдем свататься.

…Вот канун Нового года стала полы мыть, он и пришел. Пришли с моим зятем, да и сели на лавку. Он старше показался да такой не форсистый, волосы по плечи, борода, а глаза нахальные, никакого стыда в них нет. Сидит на лавке, эдак выглядывает, как будто должны ему. Они говорят, что в лес шли, да запопутье и забрели воды напиться. Мама самовар согрела – чаем поить, а я бегаю, не обращаю внимания. Вот они напились и пошли, я в окошко взглянула, говорю: «Эко чудо, вот чудо-то!» – «Что ты, девка, это Марфы Тараниной сын, твой жених». – «Эки женихи, тьфу-тьфу». Я и плюнула. Говорит верно пословица: «Не плюй в колодец, придется воды испить». Я плюнула, и пришлось облизать. Сказала тогда, век не забудешь слов: «Лучше камень привяжу да в воду уйду, чем на эдаких женихов идти». И опять за окошко поглядела, еще плюнула. О-о-ой!

…Потом за нею и свататься приехали назавтра. Уж стемнелось, а Маланья одна дома была, все к празднику в Ручьи укатили. Уже двенадцать ночи, девушка спала и не чуяла, что сваты у окон ходят да смотрят. Застучали в подоконья, она и выскочила, простоволосая. Бегает по избе, а снаружи колотятся, божаточка кричит: «Жених едет». Тут и отец с матерью из гостей взялись, от праздника вернулись.

…Все-таки я пустила своих, да за печку и побежала. А ум-то бродит, думаю: «Какой жених, может, хороший какой?» А еще не знала, что вчерашний гость. Я за печку забежала да через печку смотрю, а теленок за печкой меня носом тычет. Только что корова отелилась, а я теленка пинаю ногой. Смотрю, все зашли, я все жениха дожидаюсь, а он уж тут стоит. Ко мне прибежали: «Одевайся, жених-то ждет!» – «Какой жених?» – «Да Григорий Петрович». – «Ой-ой-ой, – руками замахала, ногами залягала. – Не надо мне жениха».

…Родители Маланью одевают, наряжают, самовар греют. Было тут дел. Они дочь свою одевают, наряжают, а она все обратно скидывает да спинывает и ревет в три ручья, во всю пасть орет. Тут бы и задавиться Малаше, кабы выпустили ее и дали волю. Мать прибежала с поленом: «Я тебе всю морду разобью». А Малаша, не перекрестившись, во гневе и слезах в ответ: «Я тебе не дочи, ты мне не мати… Ну, леший с вами, родители хорошие, – так и сказала. – Замуж выйду, а все одно жить с ним не буду».

…Сватьюшка, моей сестры свекровь, говорит моему отцу: «Сват, сват, давать дак давать, а то сейчас заверну коней, в Мегру поедем на другой свататься». Сватьюшка богатая была, над моим отцом власть имела, она взяла сестру мою за своего сына. Она была богаче, дак она уж поворачивала, а мы беднее – дак подчинялись. Отец пьяный был, отец заревел во все горло, завыл, будто собака. И давать – жалеет, и не давать – жалеет. А матери давать надо: девок много, куда с има, всех семь, а душа одна. Бедно жили. Вот самовар согрели – жениха за стол и меня ташут, бьют и тащут, приговаривают: ты, Малашка, погляди, сколь жених-то баской. Он без бороды нынче, ты его не пугайся. Вот и за свечами сходили, вот и свечи хотят зажигать к иконе. Я реву, я жениха почто-то повек ненавижу. Свечку засветили, говорят: «Молись». Руку-то сама божатка направляет, шепчет: «Жених-то хороший да удалой. Такой и во сне не приснится. Эко счастье, девка, привалило». А я ни иконы, ничего не вижу, от слез опухла.

…Стали пить чай, его посадили. Он сидит, а Малаша за самовар спряталась, чтобы никого не видеть. А сватовьям что, им лишь бы вино, они без устали пригибают, захорошели, их на песни повело. Они поют, молодица плачет, на столе лужа, хоть вехтем затирай о ту пору. После вскочила, словно ожгли ее, да на поветь побежала веревку искать, задавиться хотела. Гости за Маланьей, схватили на лестнице, давай уговаривать. Отец всю ночь белугой ревел, жалел дочь. А мать приговаривала: «Первый жених, перво счастье».

А где оно, счастье, куда укатилось? С год не пожили с Гришей, а насобачились на всю жизнь. Он в море уйдет, на Мурман по треску, на берег с ледокола сойдут, сразу шуры-муры. У мужика сердчишко не дрогнет, не взовьется по родной жене. По чужим постелям силу оставит, домой явится, как на постой, глядеть не хочет. У ней душа-то болит, казнится, а тело разбужено, телу живого хочется: переможет себя, скрутит сердце, подластится к благоверному, а тот наломает, как зверя, будто медведя в берлоге берет. Боже мой… Тут и вдвое тошно да постыло. Подала на развод, он и тут ей насолил.

…Долго печалилась, жаловалась кому-то Маланья, словно итожила жизнь свою. Может, мерещило ей? Может, блистающий посреди мрака путь открывался, куда позывало ступить, и в конце того искрящегося пути кто-то простирал зовуще руку. Ни лица, ни тела, только вроде бы багряный плащ и простертая навстречу рука с золотым перстнем на указательном пальце. Порой все отодвигалось, погружалось, и тогда беспокойство овладевало Малашей. И в своем бесконечном тревожном беспамятстве она мучилась, плакала, желая вернуть утраченное видение. Но звездный путь не возвращался, а снова приходили мать, отец, легший в чужой тундровой земле. Гриша Чирок являлся снова и снова, будто бы обегал свой заданный круг, являлся и спрашивал с завистью ли, с насмешкою ли: дескать, хорошо ли тебе, Малаша, вдовой-то жить? Ты вдова, тебе землю давают, а моей бабе Польке почто-то не давают… Всем дадут, придет срок – и всем отмерят землицы, – утешала Малаша, не слыша к старику прежней обиды. Может, вестник какой в Гришином обличье является к изголовью, может, проверка на смирение? – сомневалась Маланья, опустошаясь вся. – Нагрубишь, а окажется вовсе иной человек. Гриша-то попомнил ей, хорошо отомстил за дюжину белья, что не отдала при разделе, много слез пришлось пролить.

В войну крутое безмужичье настало, и Гриша, отмолившийся от фронтов, выдвинулся в председатели. Тогда бабы и на Канин за триста верст за навагой пеши ходили, и совсем старые старики тянулись на путину из последней изжитой мощи, и Малашин отец, уже преклонный годами, тоже отправился на промыслы. До Чижи с обозом дотянулся и умер в становой избе на юру, не сойдя с нар и не увидя солнышка. Известие в Вазицу ненцы привезли, завернули на подворье к Малаше и сказали: отец умер. Она к председателю за лошадью, а тот и глядеть не захотел, не то говорить. «Военное время, лошади все на военном учете, – отрезал. – Помер старик, хорошо и в той земле лежит. Не за падалью же ехать, зря лошадь гонять».

…Почто-то его беда не тронула? Почто, скажи, Боже праведный? Почто он как сыр в масле? Умоляла кого-то Маланья Корниловна и тут же остерегала, упрекала себя: «Ой, нехорошо говорю, зла хочу. Знать, Гриша кому-то продажное слово дал, вот и держат его в чести. Фармазонова то сила, не иначе. И дети-то, как колобашки, все при деле, при хороших зарплатах… Ой, не то говорю. Дурное на язык липнет. Прости, Господи. Сынка вот нет, ушел с бухгалтером и запропастился, лиходей, носит его нечистая сила по чужим людям, и не чует парничок, что мати его помирает… А кто их оденет, обует. А кто их теплом обогреет… Сгинь, сотона, сгинь, пакость! Эко рыло-то, прости, Господи, как валенок. Вот она, фармазонова сила. А я на тебя крестом православным напущусь».

Дрожала душа, пристанывала по-голубиному: и сладостно ей оторваться от долгого ложа, от пристанища, но и страшно, а вдруг и Там снова в одинокости, в неприюте доведется быть. И когда под утро явился Коля База, он услышал то ли стон, то ли сонный зов, но, не зажигая света, парень миновал кухню, а в горенке приткнулся, не раздеваясь, обочь стола, грузно осадил голову в ковш ладоней… И куда-то желанно повело, покатило, свинцом налило плечи, руки подломились, и Коля приложился лбом к столешне, а очнувшись, тупо повел вкруг себя взглядом, неожиданно на кого-то осердясь. Зачем бы ему бороться с собой? Зачем маяться упорно, крепиться за полночным столом, коли подле у стены высокая кровать? Так нет же, выдерживал характер, строполил себя, на кого-то негодовал, и злом полнилась грудь. А пьяное сердце молчало, не позвало к матери в темную кухню, не вскипело отчаянной тоской, равнодушно и набухше ворочалось в ребрах, как сытый поросенок. Так и перемогался Коля База до утра, забыв все на свете, пока не забрезжило в окнах, пока не просеяло скудным снежным светом. Лишь тогда мелькнуло в голове недоуменно, отчего-то мать залежалась, не спешит с обрядней, не разламывает, охая и стеная, затосковавшие к непогоде кости, не разжигает печь. Хорошо бы сейчас щец горячих с устатка, чтобы утишить грудное жжение, да и стопарик не помешал бы на опохмелку. И оттого, что мать залежалась на кровати, Коля почувствовал к ней досадное раздражение. Хотел было крикнуть через стенку, дескать, хватит разлеживать барыне-госпоже, на дворе день-деньской, а она и думушки не думает о разъединственном сыне…

Тут хлопнула входная дверь (знать, с пьяного ума забыл заложить за собою), на пороге кто-то замешкался, окликнул: «Малаша, ты спишь, што ли? Не боишься, что украдут». Но хозяйка по обыкновению не отозвалась шутливой скороговоркой: «Унесут, дак намучаются». Тут раздался пугливый вскрик, заширкали по полу валенки, и сквозь сумерки проступила чужая фигура, зашарила рукою по стене, ища выключатель. «Эй, есть ли кто живой?» Вспыхнул свет, Колька оторвал от локтей чугунную головизну, ненавидяще вгляделся в гостью. «Господи, Колюшка, мати-то померла, – всхлипнула старуха. – Прозевал, сынок, мати-то. Пришла к ней за опарой, хотела тесто наставить, кричу, Малаша, Малаша, а она… Царьство ей…» – «Иди, иди, – замахал руками Колька, поднялся грозно навстречу. – Носит тебя леший. Ни дня, ни ночи. Взяла систему доглядывать». – «Рястант, рястант. Мати померла, а он… Язык бы отсох, зараза». И только когда захлопнулась за старухой дверь, что-то осеклось в пьяной памяти, сдвинулась ржавая шестерня, и потекло неразумное удивление. Парень подкрался к матери и, боясь включить свет, с пугливым интересом уставился на немое лицо. «Мелет, глупая баба. Мать, слышь? Ты Польку Наважью Смерть не пускай за порог. Иначе я возьмусь. Ма-ма, подъем! У меня система, раз-два… Ма-ать, подъем!»

Коля База принагнулся, схватил материну руку, и тут же закоченелым холодом отозвалось и опалило ладонь. «Ни хрена себе шуточки», – сказал едва слышно, не понимая слов, и вдруг торопливо пошел к шкафчику, в материном схороне достал полшкалика спирта (хранила старая на растирание) и за один присос вытянул, не чуя хмельного ожога. Когда явились старухи обмывать покоенку и включили свет, Коля База сидел под божницею в переднем углу и, запрокинув глаза в щелястый потолок, сухо и немо что-то выискивал там взглядом. Его подняли под локти, и Колька, покорно следуя за дядей, потянулся с лопатой на кладбище. Еще поднимаясь в гору к голубенькому городку, закиданному снегами, он два раза громко сказал себе: «Ни хрена себе шуточки». И визгливо засмеялся. И после, когда мерно долбил могилу в мерзлой земле, и когда гроб опускали на полотенцах в окоченелое чрево, слегка присыпанное уже несуетным снегом, и когда одиноко пил за поминальным столом, никого не видя и не слыша, – все время одинокая соринка, засевшая в мозгу, мешала воспринять материну смерть с подобающей печалью и болью. «Ну удивила мать, ну удивила, – шептало где-то внутри. – Отослала по гостям, чтобы самой умереть. Шуточки, дак шуточки».

Очнулся Коля База в Зинкиной постели, приподнял туманную взъерошенную голову, туго припоминая, где он и что с ним, вгляделся в дальний простенок, едва окрашенный отблеском догорающей зари, и вдруг от оглушающей тоски по-собачьи с протягом и надрывом завыл: «Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду? Ма-ма-то умерла,» – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: «Умерла мама-то». И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.

Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».

Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.

«Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.

Его подхватила студеная, железом отдающая мгла и повлекла. Мороз вроде бы отмяк, но с моря северянин подул, и отсыревший перемешанный воздух пробивал до костей, казался невыносимым. Сгорбился Коля База и, как нищий с паперти, будто калика перехожий, потащился заметенной улицей без смысла и желанья. Зинкина песня вдруг всплыла и обидно прилипла к языку: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Хороша тетерка, нечего сказать: ни одного рулевого пера в хвосте. Весь пух на перинах оставила. Двоих-то сколотышей имеет, дак не ветром же надуло, не в капусте же нашла. Ей бы захомутать да погонять. У нее система бабская… Домой бы кинуться, в родные стены, загородиться от всех, пропади все пропадом, гори синим пламенем. Но как представишь, что без матери дом, – жуть синяя. И чего бы ей не жить? Пенсию принесут, только распишись. И не болела ведь особо. Взяла и украдкой сбежала. Поди догони, верни обратно… А чего бы не жить? Я при деле, не оболтус, сыты-обуты. Ну, когда опохмелюсь, бутылочку на троих, дак для тепла лишь, не для пьянки. Взяли систему помирать, не сказавшись. Гонят их, донимают?

Только тут спохватился парень, что неловко, зло подумал о матери, как о живой. И словно бы подслушав, небо раздернуло занавеси, и лунный объедок смирно и робко осветил землю. Подсмотрел ли? Пожалел ли одинокого и заплутавшего и подложил под ноги тропу, чтобы не огруз человек, не увяз в полночных снегах. Далеко ли до беды?

Коля задрал голову и увидел стол, на столешне гроб и руку, свисавшую наружу. Пальцы шевелились и делали какие-то знаки. И снова с такой силой защемило сердце, что Коля завыл уже сухим выплаканным голосом: «Мамы-то не-ту-у». На дальнем подворье залаяла собака, чужая непонятная тень скользнула по пепельно-серому сугробу – и пропала.

«Ма-мы-то не-ту-у…»

«Негодяй же я, какой негодяй, – вдруг устыдился Коля своей прежней разгульной жизни. – Чего добивался, скажи, пожалуйста? Матери-то через меня была не жизнь, а каторга. Несладко пришлось, фраер несчастный».

Была кованая кольчужка поверх души, мелкоячеистая, ладная, надежно прикрывала грудь от любой коварной стрелы, а тут впервые настигло копьецо и больно пронзило, и потянуло за жаберку со злой надсадой, и потекла вон вся пустая водица, прежде заливавшая сердце, и вздохнула тогда, заворочалась совесть. И, ощутив собственное бескрайнее сиротство, человек пусть и ненадолго, но пожалеет вдруг всех сирот, живущих на миру.

На глаза попалась креневская банька, овеянная лунным светом, и это одинокое строенье в углу пустыря показалось таким убогим, заброшенным и печальным, что Коля База вновь устыдился себя. Облака раздернуло вовсе, небо фиолетово загустело, звезды, ознобно дрожа и переливаясь, повисли над землею, как рождественские яблоки, готовые сорваться: каждой душе по яблоку. Снег искрился, похрустывал, охотно пригибался под валенком, манил лечь и уснуть. Знать, усталость последних дней борола Колю.

Дрова на горке были так и не собраны, их запорошило уже. «Дурак, наделал старику работы». Колька подошел к дверце, жидковатой на вид, неловко и просительно постучал, приложил ухо. Потом требовательно брякнул, словно бы ожидая особой радости от Креня. Старик прошаркал через сенцы, заспанно и болезненно спросил: «Кто там?» – «Открой, это я, Колька!» – «Что, дня не будет?» – «Открой… Хочу взглянуть на тебя. Повиниться хочу». – «Чего? Я уж вина вкус забыл», – не расслышал бобыль, а может, и притворился глухим, но уходить отчего-то медлил, мялся, и закоченелые половицы скрипели под ногой. «Повиниться, говорю, хочу, глухой хрен. Прими меня. У меня мама нынче померла. Нету мамы-то, нету-у, понял?» – «Все там будем. Ну чего тебе?» – «Повиниться хочу, стыдно мне». – «Сколько раз говорено, вина не держим. Не потребиловка, чего пришел на ночь глядя? Уходи подобру». – «Дурак, глупый ду-рак! Хоть раз в жизни выслушай умное слово. А то и подохнешь дураком! – злым дрожащим голосом закричал Коля База, возмущенный тем, что не поняли и не приняли его чистых намерений. – Скоро ведь на живодерню, от нее не спрячешься… Хочешь, запалю, как вошь на гребешке? Система! Понял, ты! Дрова-то я раскидывал, понял, старый хрыч? Поленьями обложу и запалю, понял?»

За дверью всхлипнуло, по-голубиному простонало. Крень потоптался в потемках и, не проронив ни слова, только тяжко вздохнул и убрел к себе, хлюпая обрезанными катанцами.

Часть четвертая

Глава 1

Если бы Крень имел в своем обзаведении зеркало, то, глянув бы на себя, он поразился бы перемене, случившейся с ним: с обугленного синего лица, закиданного неряшливой клочковатой бородой, нынче не сходила блаженная смирная улыбка, словно бы что-то неведомое и святое открылось вдруг человеку, недосягаемое для прочих. Он словно бы зачеркнул всю прожитую жизнь и только что проклюнулся из материнского лона, распахнул наивные непонятные глаза и улыбнулся радостному желтому блеску золотой серьги, качнувшейся в мочке бабьего уха. Обычно тусклые, заплесневевшие глаза старика обрели новое выражение, в их глубине затеплилась искорка и не погасла. Раньше бобыль любил вспоминать, долгой и злой памятью он тешил себя, травил и побуждал к жизни, уход знакомых печищан воспринимал с насмешкой и облегчением. И вдруг все забылось разом, и даже призрак отца не навещал более Креня, и красноглазый сердитый байнушко не портил житья и не строил козней. Как, оказывается, хорошо и легко жить беспамятному человеку. И раньше Крень говорил мало, больше в гневе, когда кто-либо из однодеревенцев задевал его пакостным словом. Нынче же он являлся народу с высоко поднятой головой и неизменной блуждающей блаженной улыбкой. Мальчишки копились за его спиною, корчили рожи, крутили пальцем у виска и пели: «Мишка глупый, нету пупа»; бабы же теперь жалели Михайлу и все порывались навестить бобыля и привести в порядок его заброшенные хоромы. Уже мало кто помнил Креня молодым, удачливым и красивым, и так мыслилось, что бобыль явился на землю уже старым, несчастным и одиноким. Но когда к бобылю просились в гости, он украдкою вынимал из дверного полотна табачный сучок и пристально разглядывал пришельца, словно в тюремный зрачок, однако не впуская за порог. И даже в эти минуты его лица не оставляла смирная расплывшаяся улыбка.

Этот духовный поворот случился так естественно и незаметно для Креня, что он даже и не осознал его разумом, не поймал того ужасающего мгновения, когда захлопнул за собою дверь и заслонился от живого мира. Он вошел освобожденно в огромную, призрачную и прозрачную залу, полную странных, не виданных ранее мебелей, зеркал, живых картин и свечей, струящих зыбкое остроконечное пламя, – и не захотел покидать ее. Да и никто не принуждал его, никто не торопил удалиться, и было так легко и радостно жить посреди неизвестных вещей, омытых колеблющимся золотым светом. Может, все рисовалось так по той единственной причине, что бобылю нынче нравилось сидеть возле зарешеченного оконца, наглухо запахнутого солдатским одеялом, и, не ведая суток, облокотившись на крохотный столик, готовый рухнуть с укосин, смотреть на живое, куда-то бегущее пламя жирничка. Если прикрыть слегка глаза, защитить их ресницами, то огонь превращался в оранжевый пульсирующий шар, окутанный тонкой больной оболочкой; и когда со страданием, словно бы сдирая с себя лафтаками живую кожу, удавалось протиснуться сквозь кожуру шара, Крень как бы умирал вдруг, лишался дыхания и тогда мог с легкостью телесной бессонно жить возле светильника, и плоть его не требовала ни еды, ни питья. Но в те минуты, когда пламень, задыхаясь от сухости, пахнул паленым и меркнул и фитиль покрывался струпьями горелых волокон, когда на старика угрожающе наступала темень и радужный солнечный шар рассыпался на тысячу кусков, Крень начинал тревожно мычать, чувствуя себя голым, помещенным в погребицу с зимним льдом, и тело его наливалось металлом. Иным, уже нечеловечьим чутьем он с дрожью отыскивал в темных, одичавших углах баньки бидон с керосином и торопливо, с круженьем в голове, заправлял плошку. Но когда он не успевал оживить светильник и огонь коварно покидал старика, металл, заполнивший стариковские кости, грузно одолевал Креня, и он валился туда, где настигала тупая беспощадная сила. Углы бани обросли куржаком, сквозь пропревшие от гнили, жидко хлюпающие половицы сквозило студеным мраком и мокротой, и бобыль лишь чудом не околевал на полу. В тяжелом сне он постоянно перемогал одну и ту же муторную, отбирающую силы бесконечную дорогу с болотными хлябями, кочкарниками, лесными увалами, полными гнуса, с жидким глинистым тестом проселков и перекладами над разлившимися ручьями, где каждый раз обмирало и едва оживало вновь раскачавшееся сердчишко. Но, пересилив тяжкую дорогу, Крень каждый раз добирался до солнечного, вытканного золотым светом морского простора, смирного, едва колышущего покатым бирюзовым телом, на склоне которого резвилось множество серебристых рыб. Старик из-под руки вглядывался в пространство, полное света, красок и теней, и радовался, что достиг того предела, за которым покинут его мучения здешней жизни и начнется иное, вольное время.

На лукоморье дожидался его свежий, только что просмоленный стружок с белыми нашвами из сосновых досок и веселками на днище. С горы хорошо было видно, как норовисто играл стружок кормою и звал в дорогу по раскатанному солнечному половику. И Креню радостно оттого, что его ждет море, и он, как бывало прежде, в молодые отчаянные годы, снова не пугается его переменчивого нрава и темного чрева. Сердцу в ребрах не хватало места от веселья, когда старик кидался к суденку, уже представляя, как начнет жадно махать гребями, перемешивая морскую гущу. Но что-то такое случалось вдруг, что бобыль оказывался внезапно верхом на ките и, ломая от напряжения спину, задирал арканом китовью голову, хорошо слыша, как в толстых мясах ломаются и хрустят, искрашиваясь, многопудовые позвонки. Ему бы отцепиться, Михайле-то, ибо вот-вот лопнут на руках сухожилья, порвутся запястья и наподобье чулка стечет с него слизкая запузырившаяся кожа, но старик отчаянно борется со звериной и думает лишь со смертной веселостью в сердце: а откуда же в нем взялась такая сатанинская сила? И будто бы кит смирился, сдался, потек весь, распадаясь на куски багрово-сочного мяса и пласты зернисто-желтого сала, и из глубин, точно из пещеры, полезли наружу великаньи кости. Но старик ничего не замечает, ему удивителен выкаченный в безумье и боли китовый глаз, похожий на бычий, но куда больше его, как иллюминатор на ледоколе, на котором ходил Крень стрелком на зверобойный промысел, когда море из белого, ледяного, превращалось в красное от вылитой тюленьей крови. «Глаз-то у кита килограмма три свесит, а то и более, – думает старик, удивленный более всего. – Он эким-то глазом, поди, все видит?» И в выкаченном лилово-мутном глазе с белесыми потеками на склонах, как в изогнутом зеркале, бобылю возвращается в чудных и стремительных картинах его прошлая жизнь от самого рождения и до смерти. И эти видения кончались необычно и страшно: вот Креня замуровывают в ледяную глыбу, зеленовато-серую на срезе, выколотую пешнями из реки, а после оклеивают желтыми выцветшими газетами с неясными портретами, оставляя лишь крохотный глазок для посмотренья. В глыбе он долго лежит на нарах, голый, под чужим надзором, изредка замечая в оконце меж газетными полями, как высоко на горе, под самым солнцем, появляется отец с наклонной, передавленной петлею шеей, что-то кричит сыну, по-рыбьи разевая рот, но через пласть броневого льда тихий зов разобрать невозможно. «Может, простил меня? Может, снял проклятье?» – напрягаясь, с надеждою вслушивается Михайла, боясь вечного одиночества. «Тата, поедем со мною», – кричит он визгливо, срывающимся голосом, уже видя себя пацаном, пятилетним парнишечкой: на голове у него рыжий спутанный пух, и ягодицы, еще не покрытые холстинными штанами, больно ерзают по намокревшему уножью лодчонки. И вроде бы не вода морская звенит с весла, а едва сваливается с лопасти густая запашистая кровь. «Сколько кровищи-то кругом, Господи, – думает Мишка, в страхе ворочая головенкой, готовый обезуметь. – И откуда набралось столько? Неуж от людей накопилось, кого земля не взяла? Может, и я ту кровь пролил?»

И тут китовый глаз, уставший от боли, смертно леденел, запахивался нагими веками, покрытый дряблой синюшной кожей, и превращался в замоховевший прибрежный валун. Странное видение обрывалось, и Крень находил себя на полу замлевшим и окоченевшим: ноги сводило судорогой, тело бороли корчи, и старик с великим трудом и неохотой возвращался к жизни. Он растапливал печь и, мешая кочережкой малиновые уголья, прислушивался к ночи.

Она шуршала, постанывала, кряхтела чужими дозорными шагами, знать, кто-то скрадчиво и терпеливо мялся за углом. Нынче все переменилось, и все забылось в Креневой памяти: и золото, и месть, и отцово проклятье – в едином мраке потонула старая человечья душа, и сквозь онемевшую черствую кору с натугой пробился свежий рахитичный росток. Крень уходил из жизни, а новая, младенческая душа зачем-то поселилась в увядшей плоти, словно бы приготовлялась жить сама по себе. Теперь старик часто слезился, и неизвестно, откуда бралась влага, из каких глубинных родников притекала она: и чем больше плакал бобыль, тем светлее и ярче оживали глаза.

Неужель безумье обновило человека, иль что-то иное случилось с ним, неподвластное разуму? Он забыл горести, он забыл горьковато-солоноватый вкус слезы, он забыл надрыв и освежение души – и вдруг все тихо и непонятно надвинулось из забытья. Когда Колька База маялся за дверью, желая обидеть старика, накалить его гневом, в то самое мгновение Крень по-голубиному пристанывал и хорошо, легко так плакал. И байнушки красноглазого он не боялся, постоянно складывал под полом, в дальний угол остатки наважьих голов. Байнушко довольно кряхтел ночами, шуршал, перетирал острыми зубками подсохшие рыбьи останки, и к утру старик не находил там ни костей, ни голов. И собаку, приставшую к его баньке, он тоже обласкивал, совал к дымящейся пасти мерзлых наваг. У собаки были слезящиеся глаза и обвислое вздувшееся тело: словно бы она не могла разродиться и таскала в череве щенят. А может, боялась выпустить их на белый свет?

Она приходила ниоткуда, скреблась сточенными когтями молча, тоскливо ела и вновь скрывалась за углом. Если бы кто посмотрел в те минуты со стороны, то решил бы с удивлением, что линялая желтая сука и бобыль удивительно похожи обличьем. Крень пытался однажды приласкать и случайного мальчишку, закухтанного в шубейку, но тот увернулся от скрюченной страшной ладони, скуксился и побежал прочь, а после заплакал горестно. Крень в этом человечке узнал себя и тоже заслезился, призывно замахал рукою, дескать, ты не бойся, пойдем ко мне, гостинца дам и чего-нибудь покажу. Но то, с каким страхом оглядывался поминутно ребенок, как нетерпеливо звал к себе мать, удивило старика и высушило глаза. Блаженная улыбка сразу стала иной, растерянной и злой.

Обида и гнев подступили к душе Креня, готовно умещаясь рядом с жалостью и пригибая ее, но бобыль вовремя спохватился и отшлепал себя ладонями по ягодицам. Они гудели, как сухая обветшалая бортовина карбаса, но боль не отзывалась в костях: так отерпла ныне и зачужела отслоившаяся от мясов деревянная кожа. Но Крень отшлепал себя, и на сердце родилось прежнее блаженное успокоение.

А зима неторопливо скатывалась под весну: снег скипелся сахарно, стеклянным настом обложило сугробы, и хотя зеркальный, слепящий глаза покров пока не держал на себе человека, но уже ладно отполировал забои. Земля потела, из ее натужившегося чрева потекли первые соки, и неясные сиреневые пролысины обманчиво упали на встопорщенные ивняки. Весной запахло, весной, хотя морозы в полной силе и добрый хозяин, не жалея дров, дважды в день калит печи. Но в предутренние смирные часы особенно сладко отзывается душа на растворенную природу, когда в атласном небе трепетно прогибаются к земле зазеленевшие звезды, готовые прорасти в снегах, а воздух хмельно дзинькает, как подгулявшая чернозобая синица. Все ближе подступала весна, и все тяжелее становилось Креню перемогать очередную ночь. Он не ел уже и не пил, и непонятно было, в чем держалась душа его. Он забросил топить плиту и снова вернулся к керосинке, чтобы обогревать душу. Настуженные в молодости на морских промыслах пальцы особенно донимали его, их стянуло к ладоням, и они не служили хозяину. Все думалось, что стоит неловко взяться за дверную ручку, и пальцы с ледяным стуком осыплются на пол.

Одна лишь зима начисто сокрушила давно ли железного человека и свела его на нет. Не бывало еще на свете, чтобы жилец возродился, не умирая, но с Кренем творилось что-то такое, будто внутри его отжившей, отставшей от костей шкуры прорастало иное существо и мешало старику спокойно доживать свой век, торопило его. Так случается, когда пласть прошлогодней волосатой ветоши, похожей на распластанного умирающего зверя, еще не успевшей соединиться с землею, нетерпеливо и трепетно вспарывает зеленое травяное перо. Эти провалы памяти, когда Крень посещал иные миры, и болезненные томительные возвращения иссушили старика. Он ничего не хотел и ничего не помнил, и превратился в обугленное дерево, давно забывшее, что когда-то было деревом, имело корни, жилы и кровь, плодоносило, соря семенами далеко окрест, и стремилось коснуться солнца. За него жило неведомое нервноесущество, которое упорно толкалось в грудные крепи, просилось на волю и требовало огня, похожего на радужный искрящийся шар, прохладный внутри, в котором можно было поселиться. Креню постоянно было жалко того себя, нового и неведомого, томящегося в неволе, и бобыль плакал, глядя на огонь сквозь слипшиеся редкие ресницы.

А зима шла на убыль, и однажды, с трудом дотащившись до моря, Крень увидал на береговом припае громадного синего кита. Старик не поверил поначалу своим глазам и, сдерживая в себе сердечную боль, принимая кровоточащий комок плоти в груди за некое иное существо, нерешительно приблизился к распластанному великаньему зверю. Луна светила на всю Вселенную, и в этом рассеянном нежном свете мир искрился, дышал и виделся голубым. Кит хрипло стонал, а может, казалось так, ибо воздух клокотал и со свистом продирался сквозь хрящи стариковского горла, и наверное, свою надсаду и шумные прерывистые воздуха бобыль принимал за звериный молящий голос. Китовый глаз, бессмысленно распахнутый, студенисто дрожал, и на склоне пятнистого фиолетового шара Крень увидел себя, похожего на тлю. Все было как во сне, словно бы чудо внезапно ожило, и, проверяя свои видения, старик медленно обошел синюю гору, не боясь страшной силы вилчатого хвоста.

На мгновение в древнем старике проснулся прежний удачливый охотник, но тот душевный позыв был настолько слаб, что не вызвал в Крене никаких азартных ощущений, и лишь вяло подумалось ему при виде мясной горы: «Велика скотина… Устроил же Господь… Всей деревне за год не съесть». Глянцевая шкура, надетая на слои сала, была выедена рачками, пятна и разводы мраморно расписали тело; туша жалостно вздохнула, и могучий хвост, колебнувшись, взметнул ледяное крошево. Давно ли судьба кинула зверину на берег, еще сердце билось в мясах неутомимо и ровно, не зная задышки, но в крови кита уже нарождалась смерть, и, далеко чуя тонкий тлетворный запах, к ледяному припаю стекались пугливый зверь и торопливая жадная птица. Первые чайки, не стережась распяленного великана, скакали по звериному загривку, примерялись, обнахалившись, к мясной горе и выклевывали зашеек, оставляя кровавые рябины. При виде человека чайки всполошились: кровь черно стекала по склону кита и протаивала снег. Первый тонкий ручеек горячо проткнул ледяную кромку и скатился в море. Казалось, от китовой крови побагровело море и мрачно набухло. «Все как во сне», – подумал старик, возвращаясь к голове кита, до язв изъеденной рачками. Пасть, похожая на борону, шевельнулась, и оттуда донеслось слово. «Чего тебе?» – спросил Крень, но зверь лишь тяжело вздохнул и по-человечьи простонал. Багровая тень, отразившись от окровавленного моря, скользнула в китовом тоскливом глазе, и там, где белесое жидкое веко смыкается с лобной костью, вдруг обнаружилась чугунной тяжести слеза. Кит плакал, и слезы его были похожи на человечьи. «Ты хочешь жить?» – доверчиво спросил старик, и кит ответил: «Да…» – «А не брат ли ты того китенка, которого я однажды разделал на мясо?» – вдруг с озарением спросил Крень, но душа его напряглась испугом. «Нет, я его мама», – покорно ответил зверь. «Смотри ты, все хотят жить. А я не хочу жить… Я хочу родиться-а-а», – заплакал старик. «Не плачь, я тебя могу родить», – отозвался кит так просто, словно речь шла о прогулке вдоль моря. Старик, не поверив, засмеялся, но внутри у него дрогнуло, и в больной груди живое существо постучалось на волю.

«Такой большой, а шутишь, как дитя, прости, Господи». – Крень снова глуповато хихикнул и кривыми шагами измерил длину кита от широкой, горько опущенной пасти до рыбьего хвоста. Ледяные тартышки попадали под валенок, ноги оскальзывались, и шаг получался неровный. Тогда старик снова измерил зверя, остановил взгляд на чугунной слезе, так и не выпавшей из глаза, и вдруг, круто развернувшись, устремился к деревне. Было непонятно, бежит ли он так, по-крабьи, помогая всем развинченным телом, иль шагает широко, переломившись в спине. Вернее всего, что в сердце-то бобыль бежал во всю свою стариковскую мочь, но на самом деле едва переставлял негнучие ноги. Он вошел в деревню с детским восторженным желанием помочь зверю, и ему казалось, что Вазица должна разом распахнуться и готовно помочь. Крень даже подумал, что не всем нужно барабанить, когда утренний сон так сладок, и по своему непонятному внутреннему хотению стал стучаться в избы, стоящие окнами к морю.

Громыхать, дозываться людей приходилось долго, пока-то пробуждались, разламывались, внутри, кто-то неохотно пробирался скрипучими сенями, спотыкаясь и бурча, потом сонно и недовольно домогался: «Чего надо?» – не в силах понять объяснений, а Крень надорванно кричал одно и то же: «Там кит задыхается… Спасать надо. Там кит плачет». – «Дурак… Ты совсем дурак?» – зло срывал досаду неизвестный голос и тут же обкладывал старика матюками, и Крень, покорно выслушав ругань и дождавшись, пока стихнет избяная темь, виновато пожимал плечами и устремлялся к следующим хороминам. Но с каждым разом шаг его становился глуше, спотычливей, нутро раздирали темные силы, и вялость, прежде опустошившая тело, сейчас донимала и душу, заливала ее сумеречью. Хотелось повалиться в сугроб, растянуть ноги и забыться.

В последнюю дверь (то оказалась изба Гриши Чирка) Крень едва обратился не столько кулаком иль голосом, сколько недоумевающим горестным взглядом, и словно бы там, внутри сеней, сторожили пришельца, ибо дверь сразу распахнулась и на пороге вырос хозяин, уже готовый к дороге. «Чего тебе? Чего шляессе на ночь глядя? – сурово спросил Гриша с верхней ступеньки крыльца, измерив взглядом ночного гостя. – Я думал, ты давно помер. А ты живой. Из железа, что ли?» Последние слова Гриша досказал шепотком, испугавшись безумного Креня, но тут же разглядел пустые руки старика и вошел в спокойное состояние духа. «Там кит… Там кит плачет», – твердил Крень, шатаясь от усталости: уже несколько дней маковой росинки не было во рту, и последние слова иссякали. А Чирок не удивился, лишь одернул пришивные голяшки, сползшие ниже колен, скоро исчез во дворе и появился с топором, хищно блеснувшим в робком смутном воздухе.

Он ни на мгновение не усомнился, что Крень по безумью своему вдруг может обмануть, сыграть худую шутку (хотя, если поразмыслить здравым умом, откуда быть киту на морском берегу в эту пору года), а споро сбежал по ступенькам, засовывая топорище за пояс. «Никто не верит… безумные… думают, вру. Спасибо тебе», – поклонился Крень, подозрительно вглядываясь в клювастый топор, шершаво цепляющийся за хлопчатую нитку фуфайки. «Мы топором пометим, и он наш будет», – возбужденно частил Гриша. Крень так давно не появлялся на люди, что этот внезапный приход середка ночи и яростный стук в соседние избы подняли Гришу с постели и обманули его практичное сердце.

Крень едва волочил ноги, его заносило в забои, тропа часто и коварно сбивала с толку, убегала из-под валенка. «Кит плачет, спасать надо», – упрямо твердил бобыль, видя перед собою лишь расширившийся от боли фиолетовый звериный глаз. «Я помню хорошо, как ты кита взял, фартовый был. А все прахом, слышь? Со мной не так. Мы распорядимся». – «Слеза-то человечья. Я окунулся в нее, а она горь-ка-я, ой!»– «Вдвоем-то одолеем ли? Разве взашеек топором. Крупные вены разрубить, чтобы уснул… Кровищи, говорят, в ем!» – «Слеза-то человечья, – скорбно шептал Крень, напрягая взгляд в то место, где, по его худой памяти, должен был показаться страдающий зверь. – Человечьи слезы-то… Я окунулся, а они горь-ки-я… ой-ей. Мы ваги под кита кинем, он и скатится… Он меня было спросил: чего, говорит, тебе надо. А я говорю: родиться хочу. Он говорит: я тебя рожу. Хе-хе».

Только сейчас странные слова и этот больной смех зацепили Гришу, и он, будто споткнувшись о ледяной клоч, внезапно остановился. «Вы помрете все, а я рожусь», – бормотал Крень, приближаясь к спутнику. Гриша только собрался что-то подробнее выспросить у Креня, как фиолетовое небо вдруг разъялось, распалось, раздвинулись гранитные толщи, а из возмущенного, полного клубящихся вихрей чрева выметнулся ледяной ослепительный сполох. Стало так светло, как не бывает и летним тихим днем. Подобно июльской громовой молонье, сполох со змеиным гремучим шуршаньем свалился в снежную предутреннюю мороку, с шипеньем осмотрелся, покачивая узкой безжалостной головкой, обнял спящую землю серебристым чешуйчатым телом, выглядывая робкую жертву своими длинными, уходящими к вискам раскосыми глазами, потом неспокойно, с глухой тоскою прошелся по-над тайгой, выискивая самый тайный, недоступный человеку распадок, огненной стрелой прошил его насквозь и, превратившись в обугленный камень, надолго улегся в лоне земли. И только тогда небесный грохот прошелся по Вселенной, покатились, посыпались каменья, и бедных стариков осадило, согнуло, кинуло в снега, и они долго не могли прийти в себя от невиданного чуда, успокаивая расходившееся сердце. Как бы невидной палицей ударили по плечам, так немощно вдруг стало.

К бобылю первому вернулся его особый нынешний разум, и, поняв зимний слепящий сполох как тайный роковой знак, чуя душевную непоправимую беду, он кинулся на урез моря, как бывало в детстве, скатился на пальтюхе с угора, погружаясь в рассыпчатые снега и задыхаясь в них. Грише ничего не оставалось, как следовать за Кренем. Ему было страшно оставаться одному, его трясло и знобило так, что впору одевать смертную рубаху. «Ну где, скоро ли там?» – непослушным языком спросил Чирок, наткнувшись на согбенную худую спину Креня. Тот обивал о колено шапчонку и не отвечал, прерывисто хлюпая носом. Гриша еще не понимал, что бобыль плачет, и все торопил, понукал, гнал спутника дальше.

«Не-ту кита-то, не-ту-у! – вдруг с протягом, гнусаво завыл старик. – Не дождалси-и!» – «Тут, что ли, был-то?» – с нервным подозрением спросил Гриша Чирок, понимая практической натурой, что его одурачили, оставили с носом. Но, словно бы не веря глазам своим и норовя отыскать китовью тушу там, где, по всем приметам, ее никогда и не было, старик быстро обмерял береговой припай, тщательно сшибая валенками смерзшиеся тартышки, и ничего, кроме стоптанных одиноких человечьих шагов, не отыскал на ледовой кромке. Легкая поносуха была с вечера, молодым снежком накидало, и каждый следок, оставленный птицей и зверем, был напечатан открыто. Крень же забыл о спутнике своем: обманутый китом, он обратился взглядом в небо, где умирал, истаивал желтый, подернутый кровавой паутиной глаз, пока его не задернуло черной непроницаемой шторой. Но даже сквозь густую ткань облаков еще недолго просачивался живой жалостный взгляд отлетающего существа. Бобыль тянулся всем своим долгим телом вслед за желтым исчезающим оком, веря таинственно и непостижимо, что кита вознесло и ему хорошо в той далекой дороге.

Сначала Крень пожалел зверя, решил, что тот испугался Гриши Чирка с его остро отточенным топором, и посулил киту доброй дороги. Но тут же бобыль словно бы со стороны рассмотрел себя, похожего на окостеневший стебель чертополоха, глухо стонущего посреди снежной пустыни, и, тайно завидуя киту, смертно пожалел себя. Злость и зависть, вроде бы навсегда покинутые, вновь родились в его душе, и, злобясь на обман, Крень собрался что-то с угрозой воскликнуть, но лишь по-вороньи прокаркал пересохшим горлом.

Все захлестнулось в бобыльей душе, последний свет разума истек вслед за расплывающейся тенью кита, и Крень закричал сухим ненавистным голосом: «Зачем я родил-ся-а!.. Ты обманул меня-а!..» А в груди его от этого больного крика уже никто не шевельнулся молодо, не толкнулся в ребра с лютой жаждой свободы. Стало безразлично и глухо в человеке, все высохло в нем. Бобыль тупо снял взгляд с неба, так же тупо осмотрел смерзающееся, дегтярной черноты море, с краями налитое смоляным варевом, отвернулся от него без мысли и сожаленья – и с великим трудом потащился прочь.

Чирок поначалу думал кинуться следом, чтобы остановить бобыля, накидать ему матерных и мстительных слов, но, странно скованный непонятным поведением того, остался возле моря. «Я тебе еще выкажу себя, скотина. Правда свое возьмет. Я еще посикаю на твою могилку», – шептал Чирок, не решаясь выкрикнуть угрозы. Он хотел поправить меховой куколь, сползший на глаза, но только сейчас почувствовал, как отерпла рука, сжимавшая топорище.

Глава 2

1

С неделю, наверное, жили на деревне слухи о Крене, как бегал тот по Вазице середка ночи, пихался в избы, тормошил спящих людей и бредил китом. Всех смешила выходка бобыля, его причуда, и в разговоре с соседом ли, в продлавке ли, иль в кино на вечернем сеансе, иль в курилке колхозной конторы каждый хотел выглядеть провидцем, далеко чуявшим подвох: дескать, умный человек средь ночи в двери биться не будет. А тут дурак дураком, чего с дурака спросить. И мало у кого, разве кроме старых, нажившихся людей, суеверно и жалостно толкнулось сердце.

А бобыль затаился в баньке, не появлялся даже в кино, на постоянном четвертом ряду не светила его лысина, и, посмеявшись вдоволь над человеком, о нем вскоре забыли. Крень же не поднимался более с кровати, лежал, как поваленное обугленное дерево, в ледяном житье, больше похожем на могилу, не ел и не пил: словно в тюремный зрачок глядела его душа и натыкалась на мрак. Дверь была открыта, и нынче каждый мог бы войти в баню. Тот ужас и опасение, с которым Крень запирался прежде, покинули душу, а может, бобыль боялся умереть в одинокости и вытлеть здесь, на проволочной кроватной сетке, до становой кости, растворяясь в ржавом металле, и потому ждал человеческого участья. Чтобы зря не шевелить головою, ибо и это усилие стало старику в тягость, Крень скатил лицо на правую щеку, а сам оставался лежать на спине. Крень упорно не сводил взгляда с расхлябанной обветшалой дверцы, куда уже не сочился морозный пар, ибо в баньке холод скопился ужасней уличного и теперь из человечьего жилья на волю тек морозный дух. Сугробик на крыльце превратился в ледяной, он шевелился сам собою, и ступенька издавала ночами тонкий длинный скрип, пугающий и радующий бобыля. Не стерпев дурного житья своего, покинул хозяина и красноглазый байнушко: однажды ночью он вылез из-под полка и убрался в соседнюю, только что протопленную баньку. Привычный хруст и шорохи в дальнем углу прекратились, и не светились там глубоко за полночь негаснущие угольки глаз.

В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…

2

Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.

– Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?

Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:

– Сейчас иль никогда. Будет поздно.

– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.

– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:

– Не-не, помер бы, дак пахло.

– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.

– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.

– Знаем. Это у тебя железно, ворина.

Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:

– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.

– Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…

– Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.

– За кого меня принимаете, Иван Павлович?

– Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.

– Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.

– Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.

Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.

Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.

Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.

Чирок привык жить светло и тепло, он много любил баб, много попил и съел, и свалил лесового зверя, и достал рыбы, и не раз норовистое море облукавил, сошедши живым на берег, и нынче даже, когда к восьмому десятку подкатывало, Гришина натура все еще требовала живого, терпкого и трепетного, и суеверно боялась смерти. За жизнь свою во всяких переделках побывал Гриша Чирок и в становой избе, задымленной и грязной, перебивался не одну зимовку, но нынче он словно бы отвык от того длинного скучного коротанья, когда весеннего солнышка ждешь как манны небесной, когда с первой капелью вроде бы из гроба встаешь и заново рождаешься на белый свет. Иначе отчего бы с такою тоской он вдруг оглядел запущенную баньку.

«Эй, Миша, живой ли?» – с теплинкой в голосе снова позвал Чирок и шагнул к кровати. Ледяным погребным холодом омыло Гришу, словно бы взяло в полон, и даже сквозь ватные портки и сквозь исподники к засохшему пупырчатому телу прильнул слизкий лягушачий холод. «Эх, Миша, Миша… Правда свое возьмет. Женился бы, дак не так жил. Слыш-ко ты!»

Чирок принагнулся, на него в упор глянули заплесневевшие глаза, пустые, оловянные, окруженные редкими седыми ресничками. «Боже, как тебя перевернуло», – вдруг вспомнил Гриша Бога и отшатнулся. Худым скверным запахом шибануло, но не тем, какой идет от тяжелобольного человека, но от неприсмотренного покойника. «Умер, что ли?» – вслух подумал старик и встал прямо, насколько позволяла искривленная годами становая хребтина. Он снял шапчонку и вытер внезапно вспотевший лоб. «Такой ли смерти достоин? Как собака, прости, Господи».

Гриша воровато огляделся; что делать, живое – живым. Ничто не ускользнуло от его наметанного глаза, и это нищенское убранство, это нехитрое обзаведение неожиданно ущемило старика, словно бы ему обещали что и вдруг обманули, не дорого взявши. «Ах ты Боже, как собака. Ведь Крень был, Крень!..» – посторонне думалось, и не столько пожалел страдальца, сколько себя. В изножье на деревянном штыре висел пиджачишко, и Чирок не по нужде какой, а по характеру быстро обловил рукою карманы: всякое ненужное барахло попадало – крючки, грузильца, катыш конского волоса, двугорлая табачница, гвозди и шурупы, – и только во внутреннем зашпиленном кармане незваный гость нащупал тряпошный сверток. Тут лежало единственное Кренево богатство – шестьсот рублей – все, что осталось от пенсиона: копил Михаил, прикапливал не для будущего житья иль довольства, а на похороны, чтобы не в тягость быть, чтобы нашлось, чем помянуть. Не считая, только пролистнув скоро пятерки и обветшалые червонцы, Гриша сунул пачку в брючный карман. Но что-то мешало старику, понурившись, выйти из баньки и всей деревне объявить о смерти Креня. Живой дух присутствовал рядом, и непонятно, откуда он исходил: зоркий взгляд, вовсе нечеловечий, поглядывал за Чирком, и деньги, торопливо и неловко втиснутые в карман, давили на худое, отзывчивое на помехи бедро.

«Прости и прощай, Миша, – громко сказал Чирок. – Дай Бог, там-то не свидимся… А тут похороним, поверх матери-земли не кинем». Гриша принагнулся с желанием закрыть ледяные веки Михаилы Креня, чтобы зря не дозорил покойный за живыми и не тянул за собою в могилу, но глаза неподатливо напружились и моргнули. Упругое движение ресниц словно царапнуло по ладони до крови и ожгло, и Чирок в испуге отступил. «Дак живой, что ли? Чего не скажешься? – переведя дыхание, спросил незваный гость. – Чего пугаешь-то, варвар?.. Так и до смерти выпутать можно… Я тут взял кое-что, дак у меня в сохранности. Слышь?»

Но Крень молчал, ничем не выдал своего живого состояния, и лишь однажды, когда дверь вкрадчиво со скрипом прикрывалась, грудь его прощально клокотнула.

3

– Ну, как он там? – без проволочек спросил Иван Павлович.

– Да худой. Считай, что помер. – Гриша мешкал у порога, не раздевался, мучился в сомнениях. Ему бы домой хотелось, отдохнуть возле Польки, деньги не давали покоя, упирались в бедро. Немало, поди, накопил Мишка, пензию-то, говорят, хорошую выслужил. Домой бы, домой, да уйди возьми за просто так: варнак-то глазищами насквозь пронимает, как вилами колет. От него ни один не скрылся, поди… Попроситься самому, пожалобиться, что живот болит, приперло, деваться некуда, так ведь сразу ущучит, кощей, на худое решит. Почует, собака египетская, а там не отвертеться, коли прижмет фараонова сила. Над областью стоял, на вышине числился, народом-то крутил, как головешками, там и навострился глядеть, сыч проклятый…

Тяпуев долго проверял старика испытующим взглядом, пока не засумерничало, но ничего обманного не нашел и отпустил Чирка с миром. «Сейчас иль никогда. Промедление смерти подобно», – сказал Иван Павлович, когда захлопнулась за Гришей дверь. Завечерело незаметно, света не зажигали, и Коля База, истуканом высидевший весь день, слинял, потух. Тяпуев не решался себе признаться, что побаивается парня, его переменчивого зеленого взгляда, его острого, набитого морозом лица, его неожиданной вспыльчивой натуры: нельзя было предположить, что выкинет парень в следующую минуту, и потому Иван Павлович держал себя в узде, в постоянном напряжении и оттого быстро уставал душою, готовый сорваться на крик.

– Может, в милицию заявим? Железно! – вдруг нарушил молчание Коля.

– Давай заявим… И плакали наши денежки.

– Чего плакали, чего плакали. Что причитается – на лапу.

– Дурак!.. Не для себя ведь хотим, для общего блага. Они найдут – сдадут. В казне дырку заткнут. Знаю я, на этом деле собаку съел… А мы объявим после: кладем деньги на строительство санатория. – Иван Павлович нервничал, говорил со скрипом, ему не хотелось объяснять что-то и втолковывать: так мыслилось, что все с полуслова должны понять его замысел и готовно предложить помощь. – Я уже тебе сотый раз одно и то же. Дурак, что ли?

– Думаете – разрешат?

– Я сказал, значит, разрешат.

– На Куртяйке живая вода. Железно! Любую болячку сымает! – воспрянул Коля База. – Куда начальство смотрит? Раньше со всей Руси народ к нам шел, навалом шли… Живая вода. Лечились ведь! Система. Водички попил – и как молодой… Может, заявим? А то на грабеж смахивает.

– Ты как хочешь. Не принудиловка. Ума нет, так не дашь…

– Значит, без риска?

– Когда ружье на меня подымал, о чем-то думал? – намекнул Тяпуев, желая завязать разговор. Он сидел боком к окну и украдкой взглядывал в прорезь занавески, примечая, как покрывается латунная заря свинцовым туском и лохматые сумерки зверино, украдчиво наступают на улицу. – Ты же меня убить мог! А сейчас про риск спрашиваешь.

– И жаль, что не кокнул, – вдруг весело оскалился Коля База, и Тяпуев вздрогнул. – Ой, если криво пойдете, ой! Тогда железно. Чего расселся, пошли. Брать будем золотого зверя.

– Знаешь!.. С таким настроением ты мне брось! Брось, говорю, – закричал фальцетом Иван Павлович, и щеки его затряслись. – Брось мне! Брось! Разговорчики… Ты думаешь, я тебя не сумею, так вот… так вот… Я тебя как тряпку половую, понял!

– Да пошу-ти-ил. Ну железно пошутил, – добродушно протянул Колька. – Я смеюсь, а вы уж взаболь. Вот и паруйся с вами после этого. Никакой системы… Все, все, сдаюсь. Видите, руки поднял.

– Тьфу… черт дернул связаться. С дебилом, – шепотом добавил Тяпуев и стал медленно собираться. – Вот эту сумку возьми, – бросил парню хозяйственную сумку с широким латунным замком.

Он вышел на двор первым, взглядом озирая улицу. Что-то вороватое, скрадчивое неожиданно проявилось в человеке, в наклоне вяло скошенных плеч, в приподнятом загорбке, в коротко посаженной лобастой голове. Коля База шел вразвалку поодаль, сплевывал безразлично под ноги: ему было легко и лениво, недавняя перепалка разбудила душу, веселила затеянную игру. «У него же шарики за ролики, – вдруг подумал Коля База о спутнике с внезапной ясностью, словно бы раньше спал, а тут проснулся. – Свихнулся на старости, а я чего поперся?.. У Зинки сегодня щи с грибами, хвалилась. Может, и стопарик найдется… И его позвать, что ли? Неужто он взаболь?»

– Эй, Павлович, пойдем ко мне, – позвал парень, не приглушая голоса. – Сегодня у Зинки щи с грибами. По махонькой тяпнем под щецы, чего ты, на самом деле?

Валенки оскальзывались, скрипели по зальдившейся колобом дороге, и скрип их разносился далеко. Наверное, боясь скрипа, Тяпуев сгорбился и вобрал голову в плечи. Заря, до того латунная, жиденькая, пыльная, потухла и вовсе, и по той стороне обтянуло черным крепом. Затеплились ближние окна, и скоро, без перехода, народился вечер.

– Ну дак как, Павлович? – нудил Колька, и каждое слово, кинутое второпях без особого смысла и лада в столь неподходящее для баловства время, выглядело насмешкою и подтачивало душевную крепость. – По стопарику тяпнем, за жизнь поговорим. Брось ты старика, чего с ним варзаться, не та система. Вляпаемся по уши. Кроме горки рыбьих костей да вшивоты ничего нету. Знаю я, меня не проведешь. Еще не родился тот, эй, слышь? – точил спутника Коля База. Тяпуев делал вид, что не слышит, одергивал себя, крепил в узде, но от каждого Колькиного слова нервно дергалась его спина. А банька неотвратимо приближалась, и непонятное беспокойство вместе с тем овладевало парнем. Так крутило душу, так выворачивало наизнанку, будто матери в лицо собирался плюнуть.

Возле кострищ Тяпуев неожиданно остановился, приблизил к парню побуревшее от ходьбы лицо, почти закрытое стоячим каракулевым воротником, предупредил каленым бесстрастным голосом:

– Я таких жучков ломал. Попробуй улизнуть… Стой здесь, гляди. Дров набери охапку, коли что сразу…

– На стреме, что ли?.. Слушай, а как санаторий-то? Строить будем? – вдруг спросил Колька.

– Будем, будем… Деньги будут, построим. Помрешь, твоим именем назовут. Народ сохранит в памяти.

– Или вашим?

– Может, и моим, – серьезно ответил Тяпуев. Вроде бы разговор затеялся лишний, не ко времени, когда каждый случайный прохожий мог оставить взгляд, а свидетели вроде бы ни к чему. – Может, и моим. Как товарищи посмотрят. Со всей страны к нам поедут. Для деревни-то развитие какое. Ей же прямой путь.

– Хоть бы меня отдохнуть пустили. На черта мне имя, когда помру? – искренне вздохнул парень. – Пожить, чтоб поили, кормили и никаких забот.

– Вот это не мне решать. Думаю, пустят. Правда, тут посложнее дело. Все согласно разнарядки, путевки. Думаю, тебе карты в руки… Главное – начать, главное – с места столкнуть. Я над областью стоял, через мои руки миллионы прошли, а я ни копейки, понял? – вдруг расчувствовался Тяпуев, и мраморные глаза его повлажнели от восторга. – Мы ж на великое дело идем. Считай, что до этого дня не жил… Разбудим, подымем, народ-то другими глазами на нас глянет. А то как сурки, каждый в своей норе. – Голос Тяпуева дрогнул и отсырел. – Не спи, я пошел.

Коля База отступил за поленницы, пошебаршал, потерся о поленья, ощущая пряный запах березняка, его шелковистое прикосновение на загрубелой щеке, – и затих, утонул в темени. Тяпуев подождал, пока устроится напарник, и податливым крадущимся шагом подступил к баньке, взошел на обледенелый сугробик крыльца. Он потянул за деревянный штырь, и дверца сама визгливо поплыла навстречу, словно за нею кто-то сторожил с топором на изготовку. Но Иван Павлович не остерегся, вступил в чужие пределы без робости, с той внутренней решимостью, с какой идут на святое дело. «Тогда ушел от меня, теперь не уйдешь. Прожитая честная жизнь дает мне на это право…»

Вторую дверь Тяпуев распахнул уже властно, сразу включил карманный фонарь и резкий бьющий луч направил в глубь жилья. Словно бы березовой дубиной размахивал поздний гость, когда обшаривал фонарем житье, и каждая увиденная подробность готовно оседала в его сознанье. Грузным шагом, не скрывая намерений, Иван Павлович подступил к хозяину и, неприязненно глядя сверху вниз, протокольным голосом спросил: «Ты спишь?.. » Слепящий свет он опустил Креню в лицо, но ничего не дрогнуло, не отразилось в заострившихся, съеденных болезнью чертах, только черная мушка торопливо заметалась на самом дне творожистых глаз. Тяпуев долго, придирчиво, не отводя фонаря, рассматривал чужое ему, вовсе безразличное лицо, и ничто, кроме досады, пока не донимало его ровного сердца.

«Слушай, Крень, давай так за так… Я отца твоего вынимал из петли. Я хоронил его, отдал последний долг. А мог бы как собаку. Давай по-хорошему… У меня такое намерение, твои деньги вернуть народу. Как ты по этому вопросу? – Тяпуев принагнулся, раковина волосатого уха готовно распахнулась, чтобы поймать малейший звук, но Крень ничем не обнаружил волнения, ни желания отвечать. – Не притворяйся… У меня полномочия. Я обложен полномочиями свыше. Не тяни время. – Тяпуев вновь всмотрелся в длинное лицо с высоким желтым лбом и глубокими височными впадинами, едва покрытыми лишаистым серебристым волосом, и не нашел в нем никакого интереса к своим напористым словам. – Тогда я сам поищу, добро? – решил взять лаской. – Миша, я сам поищу! – закричал в самое ухо. – Ты не вставай, ты не напрягайся! У меня полномочия!»

«Ты не думай худого. Я обложен полномочиями», – глухо бормотал Тяпуев, шаря под кроватью и натыкаясь на лягушачью холодную плесень. Отвращением обдало сердце, но Иван Павлович пересилил себя, выволок на свет божий коричневого дерева укладку, обноски старинной обуви, найденной еще на пепелище, ремки заношенных ватных брюк и фуфаек. В сундуке он ничего интересного не отыскал, кроме Библии, которую второпях спутал с тем самым ящиком, в котором видел однажды золото, и пинком ноги загнал сундучишко обратно в темень. Потом посветил под полок, увидел отставшую в дальнем углу половицу, не побрезговал и сползал на коленях туда, где жил прежде красноглазый байнушко, но в тинистом схороне ничего не нашел, кроме круглой мышиной дырки и звериного кала.

«Он смеется надо мною, а после я над ним посмеюсь», – задышливо повторял Тяпуев, сидя на жидком табурете и заново, более настойчиво разглядывая баньку. Он вспотел, и пот оросил лоб, давно не знавший физического напряжения. «Это как понять? Кроме как здесь, негде более. Слышь, ты, не притворяйся, зря время тянешь!.. Убить бы тебя мало, да сам околеешь. Сдохнешь, как собака. Ты что не топишь, Плюшкин? Мало золота нахапали, так еще решил разбогатеть?.. Это народное золото, народное, отец через кровь награбил… Где?! Может, в печке? Может, и в печке, – добавил глуше, размышляя сам с собою. – Не топит давно. Оттого и не топит, что в печке спрятал. Вздумал кого… Меня еще никто… Я из тебя выжму. Он через подлость хотел, а я подлости не терплю».

Тяпуев помешал в каменице кочережкой, обстукал кирпичную кладку, но звук был везде ровный и глухой. Время шло, на улице нетерпеливо маялся Коля База, и то, что правота оставалась за ним, особенно раздражало Ивана Павловича. Подумать бы на Чирка, что он подложил свинью, надсмеялся над Тяпуевым, но гордыня не позволяла усомниться в человеке. Порой поздний незваный гость упрямо светил Креню в лицо, в широкий безумный распах творожистых глаз, более похожих на раскрытые перламутровые раковины, и добивался: «Притворство устраиваешь? Думаешь через притворство убежать от меня и лишить замысла? Я тебе, старик, кое-что в заключение скажу, что я о тебе думаю. Я тебя выдвину на повестку дня…»

Что-то назойливо отвлекало мысль Тяпуева, расслабляло ее, казалось, что желтый кошачий глаз угрюмо наблюдает из укрытия за каждым движением. Но откуда здесь взяться животине? Тяпуев направил фонарь под кровать, увидел медный угол дорожной укладки, с которой, бывало, старый Федор Крень хаживал на промыслы, и снова выдвинул ее, распахнул подле ног. Иван Павлович и не предполагал, что в сундучке таился дух Федора Креня и манил поддавшихся ему людей, играл с ними по своему усмотрению. Тяпуев разложил на коленях Библию в коричневом телячьем покрытии, водопад влажных страниц с шумом обрушился мимо глаз, но в самой сердцевине книги, как в тесном захламленном чулане, мелькнул крохотный лоскуток бумаги с неясными знаками. Тяпуев долго так и сяк крутил в ладонях обрывок и в неотчетливой вязи буквиц и скрещении стрел вдруг отыскал то, о чем долго и настойчиво думал. Ребенок вовсе овладел душою, и Тяпуев охотно сдался ему. На дне сундучка отыскался и старинный поморский компас-матка. «Это же во дворе где-то?» – подумал Тяпуев, сверившись с компасом.

Затрудняя дыхание, Иван Павлович решительно отпнул двери, отсчитал от порога тридцать шагов на север, потом свернул на северо-восток и плотным спекшимся снегом, неровно освещая фонарем под ногами, двинулся в глубь пустыря. «Павлович, ты куда?» – крикнул за спиною Коля База, замерзший в ожидании, но Тяпуев лишь отмахнулся рукою. Стрелка компаса подмигивала, вспыхивала синим таинственным светом и все норовила сбежать в сторону, увести с пути, но Иван Павлович усмирял ее и упрямо держал след, пока не уперся в колодец. Около серого в прозелени сруба слежавшийся снег отек, и в отроге сугроба старые следы набухли, выперли наружу, как гипсовые слепки. С трудом Тяпуев отпахнул крышку, она с шумом обрушилась тыльной стороной на бревенчатые связи, и хлесткий удар, недолго блуждая по Вазице, вернулся обратно. Где-то нервно залаяла собака; испугавшись ее, звезда потекла с чистого грустного неба; зазывный огонек в дальнем околотке мигнул прощально и пропал вслед за звездою. Тяпуев направил острый луч в нутро колодца и, болезненно щурясь, тупо всмотрелся в черный осклизлый зев его, в неподвижный, похожий на яйцо, зрачок низко стоящей воды. Он не слышал, как сзади остановился Коля База и, высматривая из-за плеча, вдруг спросил: «Слушай, чего там?» – «Да так…» – уклончиво ответил Иван Павлович и спрятал компас в карман. «Туда раньше ползали. Говорят, дончит. Золотой звон», – сказал Коля утешительно, догадываясь, что затея пропала. И то, что все кончилось без шума и неожиданностей, особенно ублажило Колину душу. Словно бы долго страдал, изнемогал от работы, а тут предстояло отдохнуть. Но, несмотря на сердечную легкость, что-то царапнуло в груди досадливо.

«Замолчи!» – раздраженно оборвал Тяпуев и, отдавшись гневу, побежал в баньку. Он бежал смешно, неуклюже, и высокая шапка подпрыгивала на голове. Около баньки Тяпуев встряхнулся, перевел дыхание и стал почти прежним. Внезапно замысел откладывался на неопределенное время, но, зная точно, где золото, Иван Павлович скоро успокоился: если и жил еще в крови гнев, то нарочитый, вызванный переменчивым характером, склонным к возбужденью. Но там, в глубине души, уже устоялся желанный и долгий мир.

Однако к бобыльему ложу Тяпуев подошел зловеще и неторопко. «Со-ба-ка!» – равнодушно сказал он и так же равнодушно хлестнул старика по щеке. Не столько ударил, но скорее мазнул неумело и неловко. Голова Креня качнулась податливо, как ватная, пришивная, и пестрая моль испуганно всплеснулась на дне глаз, но не умерла, а всплыла наружу, и что-то сильное, пронзительное родилось в жидких зрачках. Иван Павлович не понял сначала, что случилось вдруг, но еще раз осветил лицо бобыля, увидел тихую умиротворенную улыбку. Крень смеялся беззвучно, словно осколок бутылочного стекла, когда на него падает солнечный луч. Раздражение помимо воли с новою силой поднялось в Тяпуеве, и он закричал, распаляя себя: «Я шуток не люблю! Ты со мной, Михаил Федорович, не шути! Не шути, со-ба-ка!»

Тяпуев порывисто занес ладонь, но на самом излете замедлил, будто задумался, бить или нет; но вознесенную руку нужно было опустить, и Тяпуев ударил снова. Он обтер шершавые ладони, словно бы снял с них ощущение чужой грязной кожи, и вдруг подумал нерешительно, что еще никогда в жизни не бивал никого. Его били, а вот он, Иван Павлович, не бивал и всегда гордился этим. Но сие оказалось не столько жутковатым, сколько сладостным. Чувство было новое и захватывающее целиком. Безвольный ничтожный человечишко распростерто лежал в засаленнбм тряпье и словно бы просил, чтобы его убили. И Тяпуев ударил снова, и голова Креня безвольно качнулась на подушке. И тогда, светя фонарем в жуткое улыбающееся лицо, Иван Павлович стал хлестать в истерике, больно ушибая ладонь, не соображая вовсе, что творит. Но откуда было знать ночному гостю, что в эти мгновения Крень видит над лунным тихим полем плывущую тень и над нею человечью голову, и бобыль по какому-то чужому неслышному признанью точно знает, что это Фармазон явился на его зов. И Крень, теряя надорвавшееся сердце, чуя, как что-то новое вдруг прорастает сквозь кровоточащую плоть, кричит, вернее, требует: «Верни душу, Гос-по-ди-и… Верни ду-шу-у!» В это время раздался глухой шмякающий выстрел прямо в лицо, и Крень, взмахивая раскинутыми руками, полетел сначала куда-то в гулко орущую, стенающую пустоту, потом выровнялся в паденье и вдруг тихо и плавно воспарил навстречу солнцу.

«Собаке собачья смерть», – горячо сказал Тяпуев и накрыл лицо бобыля засаленной черной подушкой. Голова только однажды сильно дернулась под властной ладонью, сжавшей рот, – и замерла. Тяпуев еще помедлил, потом отнял руку: ему невыносимо захотелось помыться, он дрожа, почти безумно осветил нищее житье, но умывальника не нашел и быстро шагнул к порогу. Но у двери к нему вернулся холодный расчетливый разум, и Тяпуев укорил себя за беспочвенное волнение. «Ничего и не случилось, – сказал он вслух. – Лучше без свидетелей. Без свидетелей чтоб – и точка», – повторил Иван Павлович, ощущая в себе неслыханную, никогда не знаемую ранее свободу.

Тяпуев снова подошел к кровати, придирчиво осмотрел покойного, пощупал пульс, вернул подушку на место, как подобало, и ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу. А не надо было этого делать, не надо: зачем касаться ушедшей плоти, ибо это ощущение неведомым образом надолго остается в душе, болезненно будоража ее. И тогда памяти отчего-то нет покоя, и когда засыпаешь, с постоянным упорством вдруг приходит усопший, и нет сил и возможностей отвязаться от явившейся тени. Может, приходит к тебе твоя совесть? Может, в эти минуты душа твоя очищается, ибо особенно трезво и ясно ты видишь вдруг свой уготованный конец, и жалость к себе и ближним тогда становится полной, а помыслы чистыми. Но Тяпуев так отшагал жизнь свою, что никого не хоронил лично, не оплакивал могилу, стоя на коленях и запирая горло удушливыми рыданьями, а все близкие, кровники сошли на погост как-то помимо его и вдалеке от него… Иван Павлович ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу: один глаз послушно закрылся, а другой продолжал улыбаться.

Ведь что-то такое жуткое случилось, отчего сердце должно зарыдать. Едва своей рукою попридержал чужое дыханье, и ушел из жизни человек. От твоей воли, от твоего желанья откочевал на тот свет человек. Что-то жуткое сотворилось на миру, но сердце молчало – и значит, ничего не произошло. Набычив голову, Тяпуев покинул баньку и торопливо отшагнул в темноту. «Ну что там?» – догнал Коля База: его колотило от мороза, накопившегося в костях. «Обманул, зараза», – глухо откликнулся Иван Павлович и, не останавливаясь, двинулся пустырем. Коля База суетливо шел следом какое-то время, но на проезжей дороге отстал и повернул в другую сторону. А куда идти, где ждали его, осиротевшего, коли от всех живущих отшатнулся он разом.

Глава 3

Тяпуев сидел у стола, не зажигая света, пока не рассвело. Когда клюквенно загорелись окна, он раздернул занавеску и сквозь ледяную наморозь увидал оранжевое плоское солнце, вставшее будто бы из соседнего огорода. Кружилась голова, голова так кру-жи-лась, но сна ни в одном глазу. Иван Павлович снова вымыл руки с особенной тщательностью, щелкнул выключателем и сболезненной упрямой подозрительностью исследовал ладони, поднявши их над головой ближе к светильнику. Обычная стариковская кожа с пергаментным сухим блеском, покрытая частой насечкой морщин. Но, наверное, что-то новое заинтересовало в этих ладонях, точно выбито было предательское тавро. «Ими убил-то, – посторонне подумалось. – Да полно же, убил ли? Труп, дерьмо. Жалею, что ли?» Тяпуев снова потер ладони одна о другую, приблизился к зеркалу, постепенно, как из тумана, вырастая в нем. «За это орден давать надо, – усмехнулся. – Можно сказать, землю очистил».

Он всмотрелся в ледяную поверхность, ожидая увидеть усталого бессонного человека с синими, налитыми водою мешками под глазами, каким знал себя в последние дни. И вроде бы все оставалось прежним в лице, но в то же время было иным, неузнаваемым. Второй раз в эту зиму Тяпуев не узнал себя, словно с новым человеком встречался: сухой покрой щек вместо опущенных на воротник брыльев, покатый резкий лоб с легким пушком волос, более похожих на паутину, в глазах энергический желтый блеск, и нет прежней навязчивости взгляда, от которой торопели люди, не знавшие Тяпуева. Десять лет скостил за одну лишь ночь… Но особенно поразил череп, давно уже пустынный, отливающий полированной костью. Сейчас он затуманился, запылился, мышиного цвета пухом осыпало его. Сначала решил, что поблазнило, иль свет неровно упал на темечко, попробовал отодвинуться от зеркала, встать по-иному – но без перемен. И не вытерпел, мазнул ладонью по голове и ощутил щекотное прикосновение едва проклюнувшегося, странно тонкого волоса.

«Вот смех-то. И не чудо ли?» – сказал в раздумье, не то обрадованный новым своим обличьем, не то огорченный. И тут испуг, далеко спрятанный до поры, вдруг взыграл и завладел Тяпуевым. Минувшая ночь встала иной, не такой уж безгрешной, и с липким страхом подумалось, как сейчас, узнавши о содеянном, придет милиционер и заберет. И какой позор на его седую голову неповинную. Одно лишь представить, как поведут улицей меж знакомых домов, и в каждом-то окне любопытные глаза впаялись, и людям, конечно, станет радостно, что вот такой большой человек, который на вышине числился, да и тот сломался. И все вспомнят сразу, наколоколят, напозорят и смешают с грязью, торжествуя и веселясь. «Да полноте, чего было-то? Да ровным счетом ничего, – остановил дальнейшие размышления Тяпуев. – Мне ведь не жаль его. А кому жаль? Пустое дело. Значит, и ничего такого».

Но легче не стало на душе: стоило лишь пробиться сомнению, и на сердце закипело, паучок завис и давай строчить лапками паутинную нить, обволакивая сознанье противной слабостью. Встряхнуться надо, встряхнуться. Подлости не терплю. Дай себе послабку – и засосет. А мне ли бояться?.. Я помню, как смотрел Крень. Так мертвые глядят. И кожа налимья… Не Гриша ли его и придавил? Чего-то подозрительно юлил старик, жался у порога, словно на двор хотел. То дак не выгонишь с квартиры, все стулья обсидит… Если бы живой, так боролся бы за жизнь, верно? Живые борются. Задави попробуй, он те даст. Он может и за палец цапнуть. Чего проще. Хоть меня попробуй возьми за горло. Я не позволю, чтобы меня за горло каждый хватал. Я и укусить могу… Любопытно насчет волос. Приснилось? Может, сажа налипла, когда в печке рылся? Все горло засадил… Через подлость норовят прожить, собаки. А через подлость не проживешь. На любую рыбку найдется свой крючок. Лю-бо-пыт-но, скажу вам! Если в колодце золотишко, куда спешить? Кто гонит? А оно там, и безо всякого сомнения. Только чтоб без свидетелей.

Иван Павлович вернулся к зеркалу, пританцовывая, дивясь легкости в ногах, с дрожью в пальцах коснулся головы, попытался вырвать волосинку, ущемив ногтями, и почуял боль. Живые родимые волосы вновь пробились на будто бы давно засохших корнях. «Делай дело, пока горячо. Я его прижму, ему от меня не отвертеться». Волосы отличались от серебряной скобки над ушами, совсем детский пух, почти плесень. Но войдут в силу – и затвердеют. Им только бы в силу войти. Тяпуев без намерения дернул за пуховинку, и боль повернула устоявшиеся мысли в иное русло.

Словно бы на что решившись, Иван Павлович нахлобучил шапку, но не как обычно, на два пальца над глазами, а подал слегка на затылок и, заперев дверь, отправился к Грише. Это, наверное, волосы так быстро росли, потому как голове было постоянно щекотно. «Все это как понять? – спросил себя. – К радости, к горю? Второй раз за зиму меняет меня. Иль завихренья в мозгах?» Занятый собою, Тяпуев, однако, не забывал порою неожиданно оборачиваться, а в походке его, всегда устойчивой, гордоватой, появилось петушиное, семенящее. Он бы и хотел затормозить, дать себе осанку и вид, но не получалось.

У Гриши средь белого дня оказалось заперто изнутри, и Тяпуев долго и настойчиво домогался, пока-то соизволили открыть. Впустила Полька, распаренная с лица и хмурая. Две тощие седые косички, перехваченные сатиновыми ленточками, торчали позади ушей, как поросячьи хвостики. Глаза словно из бутылочного стекла, нестареющие, всегда прозрачные, сегодня подернуты мутью и зарозовели, наверное, старуха плакала. «Господи, гостенек-то какой, – всплеснула хозяйка и торопливо стала пихать по обыкновению вымазанную в саже корявую ладошку, желая “поздоровкаться по обычаю, по согласию”. – Гостюшко-то какой дорогой да радостный. Вы проходите, может, наставите старика на ум. Мой-то старик вовсе оглупел. Его леший покорил, вот те Бог. Как вчерась от вас воротился, его будто по башке саданули».

С конца длинного вислого носа у старухи постоянно натекала светлая водица, и, не давая ей упасть, Полька прихватывала ее тыльной стороной ладони, отчего и лицо было мечено сажей.

…А случилось так, что за одну лишь ночь перевернуло душу Григория Таранина. Может, второпях неловко сунул Креневы деньги в карман, встали они торчком в тесной брючине, уперлись в сухую ляжку, и пока шел старик неторопко до своей избы, да пока в доме мучился, не зная, признаваться ли своей старухе в содеянном, да пока схорон отыскивал, решив смолчать, – на коже, где натерло свертком, появилось крохотное розовое пятнышко. Сначала сладко зачесалось оно, и Гриша с наслаждением бередил его толстым загнутым ногтем, глубоко засунув руку в исподники, и, может, не глядя, снял крохотный лафтачок кожи. А к вечеру, когда обнаружил старик, пятнышко побагровело, взялось с краю синевой, и, как показалось Чирку, от ноги пошел дурной запах. Гриша пробовал залечить ранку, снять свинцовый отлив богородской травкой; бабка же на крохотный царапыш не обратила внимания, и только чтобы не досадить насмешкою мужу, посоветовала помочиться на ранку. Старик на старуху накричал, обозвал благоверную дурой, но когда та, пообидевшись, отвернулась к стене, пошел к рукомойнику под порог и лекарский совет исполнил. Но разве легче стало от того? Искус был, не иначе: дьяволовы деньги, не даровые. Обрадовался дармовщинке, решил на чужой хребтине в рай въехать. Словно бы покойницу украдкой достал из земли и насладился с нею грехом. Говорят, на миру и такой пакостью занимаются. Тьфу ты! Дьявол глядел через Креневы глаза, он и поманил, а я, дурень, позарился. Иначе отчего бы не закричал Михайло, не завопил, не загрозился? Лежит – чурка чуркой, хотя, по всем приметам, живой, глазами рипкает. Может, уловку подстроил, западню, чтобы поймать меня и надсмеяться при всем честном народе? Да нет, вроде бы не похоже. Старый я дурак, мозоль вместо мозга. Бить бы меня надо, да некому, – казнился Чирок, ворочаясь на кровати. – Вот-вот, гли, помру, а он и заявится. Там-то за деньгами, не даст спокойно лежать, а может, и войну затеет.

Много раз Григорий Петрович был возле смерти, не раз в отчаянии, скорби вспоминал веру и Богу маливался, просил прощенья, когда посреди моря носило и неоткуда было ждать спасенья. Давно ли с метр кишок вырезали, врачи похоронили, домой отправили на погост, а он вот выжил, ни разу вплотную не подумав о кончине. А сегодня-то с чего бы так казнить себя?

Ворочался Гриша и в какой уж раз вспоминал забытого Бога. Всегда знал, что там, наверху, в палевом пространстве, никого нет, а тут вдруг засомневался. И сомнение это было пуще уверенности. Снова и снова шебаршал коробком, палил спички, разглядывая язвочку, лепил из мягкой тряпицы заячье ухо и гладил, тешил ранку, на мгновение снимая боль. «Помру, помру, – грустно настраивал себя старик. – Дай Бог силы до утра дотянуть, не дрогнуть. Худо одному-то по-ми-рать, ой худо. Как собака подзаборная. А я жил достойно, и помереть надо достойно».

Гриша старался настроить себя на смирный отрешенный лад, чтоб со спокойной уверенной душой грустно оглядеть череду скоро пролетевших лет. Но сердце куксилось, скисало с каждой минутой, и каменный лик Михайлы Креня не выпадал из памяти, словно бы запечатлелся в застывшем сургуче наподобие печати. Старик пытался вспомнить и мать с отцом, вызволить из темени сестер и братовьев, повиниться перед ними, если в чем согрешил, и сыновей с дочерьми благословлял в долгий путь, чтобы они пережили годами отца родимого и спознали, что далее-то учредится на земле; но против усилья воли всех их оттесняло обличье Креня, словно бы там, в глубине одряхлевшей головенки, постоянно жил суровый распорядитель. Лицо Креня вставало в глазах, как в малахитовой раме, немое, бледное, с наивно улыбающимися глазами. Гриша еще боролся с виденьем, потом сдавался и расслабленно разглядывал плавающее в потемках лицо.

«Помру, а Крень и явится, – шептал Гриша. Так мыслилось ему, что вместе в один день и час уйдут они с белого света и возьмутся друг за дружкой в погоню. – А я не хрещеной, куда деться? Кто защитит? На хуторе коли жил, в медвежьем лесу, кому было хрестить? Вот и не заберут с собой ангелы, не заберут. Куда им нехрещеного? Говорят, от нехрещеных другой дух. Они по духу узнавают».

Боль занялась пожаром и уже отняла ногу, подступила к паху, окружая боевые доспехи, которыми так гордился Гриша. Мысли нестройно спешили, спотыкались, тонули в болотине, но по тому, как заведенно кружили они, исполняя один путь, чувствовался тайный порядок, уже неподвластный человеческой воле. Все уже, стремительней становился круг, пока вовсе не стабунились мысли, дыша заморенно.

– Эй, кобыла стоеросовая, вставай… Разлеглась, прорва! – внутренне решившись, пихнул Гриша супружницу свою в костлявый бок.

– Чего ширишься-то, дьявол! Сна не дашь доглядеть, – простонала жена.

– Ей сон доглядеть. Вы слышьте, чего мелет? – обращался в темноту Гриша. – А не слышит того, что мужик помирает.

– Ничего с тобой не случится.

Старик на это смолчал, по-детски разобидевшись, в исподнем пошатался по нахолодевшей избе, спотыкаясь и роняя табуретки, пока от ледяных половиц не притупило боль, потом не спеша оделся потеплее и вдруг приступил к Польке и давай ее охаживать по бокам тяжелым валенком.

– Я из тебя дурь выбью, головешка худая! – причитал он плаксивым голосом. – Я тебе сала по шкуру залью! Я тебя выучу власть любить.

Пока старая, разохавшись и кляня старика, приходила в себя, Гриша с трудом втянул на кухню бочку-тресковку, воровски добытую у колхозного склада, и, пробив ковшом в ушате хрустальную скорлупку, стал заполнять купель сомлевшей от ночной стыни водою…

Старик сидел в бочке, и наружу торчал лишь седой клок волос. Зуб на зуб не попадал, жилы стягивало в желваки от родниковой воды, но, пересиливая немочь и тягость, смиряя плоть, жаждущую тепла, Гриша монотонно тянул: «Верую, Господи, Господи, Господи… Молюсь тебе, помилуй меня и прости мне прегрешенья вольные и невольные». Услышав чужие тяжелые шаги, Гриша на мгновение споткнулся, может, перевел дыхание, и в чреве бочки плеснулась вода.

– Чудо гороховое! Вылезай, чего притворенье устраиваешь. Гость до тебя.

Но Гриша оставил бабкины слова без вниманья и, переведя дыханье, загнусавил: «Вот я в беззаконии зачат, и во грехе родила моя мать. Окропи меня иссопом, и буду чист, омой меня, и буду белее снега, дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные».

– Может, он чокнулся? – нарочито громко спросил Тяпуев и вплотную приступил к бочке, на широких боках которой выступила роса. – Ты что, сумасшедший?

– Сам сумасшедший.

– Дурак…

– Сам дурак, – глухо отозвалось, словно бы намокшее дерево играло голосом. – Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня.

– Не креститься ли задумал. Чирок? Весь век на иконы плевался, – не отступал Тяпуев.

– Раньше плевался, дурак был. Верую. Господи, веру-ю… Дай силы выстоять… дай си-лы-ы. Мочи боле нету. Сколь холодна, зараза.

Старик вылез из бочки, с великой тягостью вынимая из воды сухие негнучие ноги. Тело ниже груди намокло, исподнее прилипло к худосочной плоти, обтянуло каждую кость и мясинку: на пол скоро натекло, и Гриша, словно боясь расстаться с купелью, топтался растоптанными подошвами в луже. Три морщины на лице так заглубились, будто разделило его сабелюкой на три доли, и глаза, обычно полные голубой хитрецы, сейчас розовые, жили отдельно, сами по себе, и глядели в разные стороны. Синюшная кожа набрякла, и только у седых слипшихся волосенок на самом закрайке лба виделась известковой белизны полоска живой кожи. Зачем изнурял себя человек, по какой нужде принял такие муки, когда прожито все и гробовая доска уже накренилась над головою. Ну если и грешен был когда, так кто из живущих на земле чисто и совестливо прошел жизнь, ни разу не споткнувшись? Назовите такого. Если червивинка сидела в сердце, если похоти поклонялся, так за это ли казнить? Народ болтал, грешил на Чирка, так могут пустое наколоколить, извалять в перьях и дегте самого достойного человека, а после, изведя вконец, долго плакать и молиться. Но тут, в закатные дни каким булатным мечом вдруг полоснули по онемевшей Гришиной душе и высекли боль? Иль страх, похожий на ужас?

Так обычно пугаются люди, которые и в глубокой старости нестерпимо хотят жить, когда плоть не дает покоя душе, и потому тихие добрые мысли уходят в тайные гнездилища, боясь бесполезно тревожить неготового человека.

Память скомкалась в Тяпуеве, когда он упорно разглядывал старика. Он забыл вдруг, зачем пришел. Он мял шапку и, странно улыбаясь, все надвигал волчьего склада голову, и светлая мягкая шерстка на черепе встала дыбом. Гриша же виновато, расслабленно топтался в луже, держа в руках, как подаяние, тонкую набухшую книжицу, из которой, наверное, вычитал молитву. Вдруг он подломился в коленях, громко, с хрустом стукнулся костями о половицы и, едва владея смерзшимся ртом и окованными холодом тремя зубами, просипел:

– Прости, Павлович, коли можешь… Помираю, видишь вот. Напоследок решился. Прости, сыми вину с души. Бил я тебя тогда, покушался. Пуще всех бил… Кричал: «Убейте его, христопродавца, многих еще продаст». У меня голос красивый был… Прости, коли сможешь. – И старик снова, не жалея головы, приложился лбом к половице.

– Он же убьет себя, Иван Павлович. Он спятил на старости. Спя-ти-ил. Обливанец чертов, на себя городит, – захлебнулась Полька, кинулась подымать мужа, но тот твердо, по-козлиному уперся в половицы всеми четырьмя костьми – и не сбить его, не сшевельнуть.

Иван Павлович побледнел. Гришине признанье поначалу сбило его с толку, обидело, огорчило, но вскоре торжественной радостью прощения огладило сердце. «А-а-а… Сколько лисе не виться, а пойману быть. Вилял, след путал, собака, но я-то сразу же на него глаз положил… Что же ты, дурачок, теперь-то открылся?»

– Ну, а я что говорил? Значит, прав? – Тяпуев так объяснил признанье старика, словно бы речь шла не о нем самом, а о другом обманутом Гришей человеке. Старик же странно скосил набок голову, наморщил лоб, исподлобья вглядываясь в низкие потолочины, словно бы оттуда дожидался какого-то благословенного голоса иль хотя бы одобренья всему признанью; хоть бы грозовым голосом иль внезапной молоньей выказал Господь свое вниманье к кающемуся. Но смолчало, не разверзлось небо, и громовый голос не пробил лиственничную потолочину. Значит, не дошел глас вопиющего, значит, много скопилось во мне мусору всякого – так догадался Гриша. Телу, потерявшему от студеной воды последнее тепло, тяжко было сутулиться на полу в собачьей позе, гремя коленками, но душе – благостно. И чем больше вилась, маялась подле старуха, тем большая спокойная, ни с кем не делимая радость наливалась в груди. Вот так же, наверное, человек, решившийся вдруг распутаться с прошлой жизнью, все, нажитое годами и трудами, с легкостью раздает людям, а сам, опоясавшись пудовыми веригами и опершись на посошок, вместе с голью перекатной и каликами перехожими уходит в чужой незнаемый путь.

– Давно бы признался. Зачем тянул?

– Иван Павлович, ми-ла-ай… знать, время не приспело. А ныне как потянуло. Правда свое возьмет, как ни крутись. Простите все, Господа ради. – Гриша упорно не вставал с колен, и с каждой минутой лицо его линяло, а нос набухал, наливался свекольно. – Смотрите все на меня, ско-ти-ну. Живой урок.

– У Креня был? – сурово спросил Тяпуев, пронизывая старика застойным взглядом. – Говори, не медли… Был? Может, и его по черепу? Практика, умелому человеку долго ли.

– Это нет… чего ради?

– Чего ради, че-го ра-ди, – передразнил Тяпуев и так резко выдвинул ногу, будто собрался пнуть. – Чего тогда отмаливал? Дурак совсем? Думаешь, глупенькие с тобой тут? Валенки? Пониманья никакого? Ошибаешься, гражданин хороший. Все известно, все-е! Ну!

– Черт поманил, простите, – запнулся Чирок и, движимый неясными чувствами и надеждами, против воли солгал: – Деньги взял… сто рублей или сто пятьдесят. А это нет, нет! – Старик трудно заподнимался, опершись сначала на руки и с хрустом распрямляя хребтину. Ноги задеревенели и не разгибались.

– Чего это, че-го? – неожиданно закричал Тяпуев. Гриша осекся и бессмысленно закрутил головою. Горло у него перехватило удавкою, дыханье запрудилось, и нутряная икота, смешанная с нелепыми возгласами, сотрясла старика. Как памятник, не сгибая колен, Гриша грохнулся на пол, и старуха не успела поймать его. Голова от удара подскочила, и казалось, лопнула надвое, как перезревший арбуз. Поля заголосила, решив, что старик умер, но того вдруг согнуло вдвое, скорежило, а после потянуло всего от лаковой макушки до искривленных шишковатых щиколоток, и видно было, как напряглись, оцепенели желтые пальцы.

Иван Павлович без жалости смотрел сверху на поваленного беспамятного человека, изуродованного судорогами, и не мог согнать с лица невольной блуждающей улыбки.

Наверное, с неделю пролежал в баньке Крень, никому не нужный, одним глазом уставившись на дверь, пока-то его вынесли на погост.

В голубом городке стало так тесно нынче, что бобылю вдруг не нашлось места средь своих и его без всякого тайного умысла положили чуть сбоку кладбища: по чуду какому-то и неведению его последний покой оказался возле потерянной отцовой могилы.

Банька же без хозяина сразу потеряла крепость и вид, первые подсугробные ручьи подмыли стояки, воробьи унесли из пазов последний мох, мыши выточили прелые половицы, лесные голуби обжили чердак, ребятишки выбили единственное решетчатое стеколко и в убогом осиротевшем житье устроили погром.

Тимофея долго манила к себе банька, и он часто без всякого умысла кружил возле, но какое-то суеверное чувство мешало переступить порог. Стояли тихие благостные дни, полные голубизны и кротости, снег посерел, обрюзг, и сквозь обветшавший наст проклюнула рыжая щеть прошлогодней травы. Хрусткий снег пахнул свежестью, и четкий след скоро наливался прозрачной водицей. Было таинственно бродить возле покинутого жилья, наблюдая, как вспучились, встали столбиками старые, вроде бы канувшие в прошлое следы, словно бы странный человек бродил под снегами. Так минувшие дни неожиданно напоминали о себе, чтобы вскоре вовсе стереться из памяти. Тимофей кружил возле житья, больше похожего на жальник, и ему постоянно хотелось думать о Крене.

Сейчас, когда не стало на миру человека, угрюмый сиротский старик с неряшливым чугунным лицом, от которого сторонилась деревня, вдруг стал тайной.

Однажды Тимофей все же пересилил себя и вошел в баню. С непонятным страхом он оглядел ее, словно бы никогда не был тут, не узнавая житья: дух хозяина смешался с весенним воздухом, расплавился в нем, и уже ничто не напоминало здесь о Крене. Заплесневелый пол и потолок, солдатская, скоро выржавевшая койка, черный настил полка. Оказывается, как мало остается от человека, когда он уходит совсем. Половицы поддавались под ногою, из щелей проступала вода, и с чувством неловкости Тимофей прошел в передний угол, замирая от предчувствия, что смерть Креня окажется неправдой, а сам он сейчас покажется из сеней и угрюмо спросит, зачем явился незваный гость.

Зачем явился незваный гость?

Рассказывают, незадолго до смерти Крень видел на береговом припае синего кита и ночью подымал деревню, чтобы спасти зверя. Днем мужики ходили на берег, искали проталину, отметину от жирного грузного тела, помет нажравшейся на зашейке птицы, кровь иль путаный бисер горностальки, лизавшей кровь, но нашли лишь на ватном снегу несколько путаных человечьих следов.

Если бы Крень позвал в окно той ночью, кинулся ли бы Тимофей за ним? Наверное, безумного человека навестил сон…

Сон ли навестил безумного человека?

Тимофей слышал, как стучало сердце, кровь приливала в лицо, когда настораживался на шорохи и скрипы, будто могли сейчас войти с улицы и застать за чем-то дурным. Словно в отсутствие хозяев вошел не спросясь в чужое жилье.

Так, может, Тимофей попытался войти в чужую душу? Иначе отчего зорок и любопытен его взгляд?

На полу лежала распахнутая разбухшая Книга, больше похожая на обтаявший сугробец, присыпанный весенним мусором: коричневые телячьи обложки потекли, разжижли, кто-то не однажды наступил на тело книги валенком, кочевая птица посеяла помет, пока наивно блуждала по вязким страницам, пытаясь выклевать выцветшие буквицы. Тимофей долго стоял над Книгой, стараясь понять, что она значит, – и не смог; сиреневый туманец пробирался в разбитое окно и возбуждал любопытство, и, преодолев брезгливость, человек поднял Книгу. Она жидко провисла в ладонях, как умирающее безвольное тело, и, подступив к свету, Тимофей прочитал первое, что без труда приникло к глазам: «Строющий дом свой на чужие деньги – то же, что собирающий камни для своей могилы».


Оглавление

  • Часть первая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  • Часть вторая
  •   Глава 1
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  • Часть третья
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  • Часть четвертая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава 3