Россия и русские в мировой истории [Наталия Алексеевна Нарочницкая] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Наталия Нарочницкая Россия и русские в мировой истории
Светлой памяти моего отца академика Алексея Леонтьевича Нарочницкого посвящается
Предисловие
Обществоведение, освобожденное от необходимости следовать только канонам марксизма, проделало немалый путь, вобрав в себя достижения западной науки, ознакомившись с новыми документами и историографией. Но при этом оказалось, что и западная общественная наука не стояла на месте — она также весьма существенно продвинулась, однако в прямо противоположном направлении, заметно восприняв категории исторического материализма. В то же время стало очевидно, что все серьезно документированные советские исторические работы, если отделить обязательную для своего времени идеологическую боевитость, отнюдь не потеряли свою значимость. Однако в наименьшей степени процесс освоения иной методологии и историографии был ориентирован на восстановление преемственности русской религиозно-философской и исторической мысли. Особенно это касается истории международных отношений, которая вообще редко рассматривалась на фоне эволюции религиозно-философской картины мира в человеческом сознании. До недавнего времени дискуссии на мировоззренческие и исторические темы чаще разворачивались по российской традиции XIX века в «толстых» литературных и общественно-политических журналах, неизбежно отражая конъюнктурные пристрастия и склонность к политическим рецептам, нежели к фундаментальному осмыслению процессов. Хотя в этих обсуждениях иногда участвовали высокообразованные крупные русские умы, «историософия» Смутного времени чаще притягивала авторов, не имеющих системного гуманитарного образования, что вело к профанации глубочайших религиозно-философских тем. Разделение, незнание друг друга, взаимный снобизм по-прежнему характеризуют отношения между светской наукой и наукой церковной, развивающимися в Академии наук и в недрах богословских и православных высших учебных заведений, где читаются курсы по русской и всемирной истории, философской мысли и основам культуры. Тем не менее опыт дискуссий на международных форумах демонстрирует значительное превосходство эрудиции и широты мышления российских ученых, причем самой разной ориентации, в то время как западная общественная «полевевшая» мысль, усвоившая, в свою очередь, роль монопольной обладательницы истины, знакомым образом застыла в упрощенных стереотипах. Поэтому сегодня, когда российской науке с ее высокой культурой исторического исследования стали доступны новые пласты документов, историографии и свобода в изложении взглядов, именно отечественное обществоведение, инкорпорируя богатейшее русское религиозно-философское наследие, вводя разнообразные критерии исследования, может внести живую струю и утвердить правомерность добросовестной полемики разных мировоззренческих подходов. Хотя атеизм и религиозный индифферентизм, бывший для русской интеллигенции уже начала XX века, по горькому замечанию С. Булгакова, синонимом образования и просвещенности, сегодня в силу исторических причин стал первоосновой сознания и научной методологии, вопрос о соотношении современных историко-философских и социологических доктрин и христианского учения важен не только с точки зрения веры и судьбы христианства. Сопоставление категорий и ценностей современного общественного сознания с христианским наследием имеет огромное научное значение и не может не интересовать ученого-обществоведа — историка, философа, политолога, юриста, поскольку обществоведение по определению исследует воплощение в историческом процессе тех или иных идей. В предлагаемой книге применен одновременно религиозно-философский, исторический и историографический подход. На фоне широкой панорамы эволюции исторического сознания и взаимоотношений России и Европы, а также на основе новых архивных материалов формируется преемственная картина международных отношений за последние полтора века. Исследование религиозно-философских корней внешнеполитических доктрин и идеологий вместе с конкретными событиями и поворотами истории позволяет понять формирование стереотипов в общественном сознании, которые в свою очередь воздействуют на политику. Такой подход позволяет убедиться, что в течение всего XX века в международных отношениях проявлялись одни и те же геополитические константы, а пресловутая борьба тоталитаризма и демократии оказала на внешнюю политику государств значительно меньшее воздействие, чем было принято думать. Открытые документы по послевоенному урегулированию, записи бесед В. Молотова с Государственным секретарем США Дж. Бирнсом и министром иностранных дел Великобритании Э. Бевином демонстрируют почти полное повторение в 1945–1947 годах англосаксонского подхода к устройству Балкан и региона Проливов конца XIX — начала XX века. Тот же подход проявился в новейших конфигурациях, подобных Пакту стабильности Юго-Восточной Европы на пороге XXI века. Сюжет Восточного вопроса разыгрывался в течение всего XX века на полях обеих мировых войн, в 90-х годах в Боснии и Косове, в ходе дипломатических баталий в Версале и на сессиях СМИД, в Дейтоне, на Стамбульском саммите и в Македонии. Рассекреченные в середине 90-х годов переговоры по созданию ООН и американские официальные проекты ее будущего устава показывают, что еще в 1944 году США стремились к «глобальному управлению» миром через наднациональный механизм, который сам определял бы наличие «угрозы» миру, выносил вердикт о «неправильной» внутренней политике и навязывал свои решения силой даже государствам-нечленам организации. Значительный раздел работы посвящен стереотипам в отношении русской истории прежде всего в западной исторической мысли, которая сильно довлеет над современным российским обществоведением. Намеренно взяты за образцы несколько «знаковых» имен — А. Тойнби, Д. Гайер, Э. Нольте, Г. Киссинджер, Ф. Фюре, Т. де Монбриаль, С. Хантингтон, из сугубо ангажированных и часто легковесных — 3. Бжезинский, У. Лакер, А. Янов, к которым можно отнести и гарвардского русиста Р. Пайпса, поскольку именно они в плакатной форме выражают нигилизм в отношении России, сопрягая оценку прошлой и древней истории с ее сегодняшним выбором. Неслучайно именно эти работы были переведены на русский язык в 90-е годы. Горькие замечания о гибели великой европейской культуры, беспощадный вывод об извечном отторжении Западом русского духовного и исторического опыта, жесткие суждения о конкретной политике Запада в отношении России и славян могут быть восприняты как вызов Европе и миру. Однако эти суждения обращены лишь к той «Европе», что, по словам К. Леонтьева «погубила у себя самой все великое, изящное и святое». Однако в целом это не вызов. Напротив, это призыв осознать и преодолеть, наконец, эту дилемму в момент, когда Россия и Европа вместе оказались перед общим драматическим вызовом на пороге III тысячелетия. Универсалистский проект «единого постхристианского мира» не менее чужд Европе, чем православной России. Его геополитические претензии не приносят никаких выгод континентальной Европе, лишая ее самостоятельности, а в области философии этот проект бросает вызов всем великим национальным и духовным традициям человечества и требует устранить эти традиции для продолжения истории без всякого целеполагания. На этом пути Европа будет вытеснена на обочину архитекторами нового мира, которые стали отождествлять себя с центром, по отношению к которому весь мир, в том числе Европа, провинция, не имеющая права на историческую инициативу. Произойдет не просто конец либеральной истории, но подлинный «закат Европы». Эту перспективу по-своему переживают крупные европейские интеллектуалы, и среди них немецкий философ Г. Рормозер прямо связывает кризис Европы как явление мировой истории и культуры с ее «дехристианизацией» к концу XX века. В своих исканиях свободы и переустройства русские и западноевропейцы не раз впадали в исторические заблуждения. Однако все, чем христианский мир обогатил человечество, — способность веры в истину, любовь, долг, честь, семья, нация, государство, наполненные невиданным ранее содержанием, даже само «безумство гибельной свободы» вместе с готовностью отдать за нее жизнь — было рождено совокупной христианской Европой, все еще не утратившей потребность в смысле исторического бытия. Романо-германская классическая культура и русская православная культура — вот квинтэссенция двух христианских опытов. Европейцы и русские дали примеры наивысших форм латинской и православной духовности, западноевропеец и русский — мировые гении — выразили и две разные формы отступления от Бога: гётевский Фауст стал воплощением скепсиса горделивого западного ума, не терпящего над собой никакого судии, а Иван Карамазов — дерзкого вызова Богу русской гордыни, не желающей смириться с попущением зла не земле. Вступая в III тысячелетие с идеалами единства мира и Европы, человечество, как и в момент Рождества Христова, все так же нуждается в путеводной звезде, в этическом побудительном мотиве личной жизни, политики, экономики, отношений между народами. На каком же фундаменте зиждется европейское единство? Где впервые дана идея универсальных целей и ценностей личного и всеобщего бытия? В американской конституции? Нет, в христианском Откровении. Что прежде всех конституций объединяло немцев и сербов, французов, англичан и русских в одну цивилизацию? Различные политические опыты последнего столетия скорее разъединяют, как и разные природные условия и уровень производства и быта. Но объединяет — «Отче наш», Нагорная проповедь — вот общий фундамент нашей культуры и истории. Эти общие представления о добре и зле, о свободной воле и породили сами идеи равенства и свободы. Если было бы иначе, то можно было бы обосновывать единство русских с Китаем, а западноевропейцев — с арабами. Жак Ле Гофф, ведущий историк школы «Анналов» видит задачу, которую «ныне предстоит осуществить европейцам Востока и Запада», «в объединении обеих половин, вышедших из общего братского наследия единой цивилизации, уважающей порожденные историей различия». Но подлинное единство — не в очередных разделительных линиях: они ведь не новы и слишком, напоминают конфигурации многовекового Drang nach Osten, теснившего славян от Балтийского и Черного морей. Подлинное единство и не в диктате идеологических стандартов Совета Европы. Это тоже не ново — именно так пытался действовать Третий интернационал. Подлинное единство, которое может принести подъем и самостоятельность Европе, — в признании вселенской равноценности наших опытов. Будущее — в конструктивном соединении исторического наследия и творчества всех этнических, конфессиональных и культурных составляющих Европы: германской, романской и славянской, Европы латинской и Европы православной. Поэтому «русский вызов» — это не вызов, это «призыв». А будущее России — это будущее Европы.Раздел I Спор о смысле человеческой истории
Глава 1 Возвращение историософии
Очевидная битва вокруг места России и русских в мире, соперничество за «российское наследство» и усиление геополитического и духовного давления уже на некоммунистиче. скую Москву не оставляют сомнений, что осуществление глобальных проектов в отношении России как исторического явления, начавшееся в начале XX века под флагом марксизма, продолжается в его конце под новыми лозунгами. Упадок России и русских — и нации и державы, занимающих одну шестую часть планеты, — это уникальный исторический шанс вовлечь в орбиту собственных целей в мировой истории колоссальный потенциал. Вселенская дилемма «Россия и Европа», которую не обошли вниманием почти все крупные умы России прошлого, опять встает перед нами, как и мировой Восточный вопрос. Начавшийся этап — есть новый передел мира, а последние события и процессы на Европейском континенте меньше всего отражают борьбу идеологий XX века — пресловутое соперничество демократии и тоталитаризма. Противостояние приобрело знакомые очертания — границы его опять проходят именно там, где Священная Римская империя, Ватикан, Речь Посполитая, Габсбурги стремились овладеть византийским пространством, а Англия противодействовала России из ее южного подбрюшия — Центральной Азии, где эта экспансия разбилась о мощь российского великодержавия, которое удерживало линию 300 лет. Но в конце тысячелетия оно было объявлено главной угрозой суверенитету; демократии, правам человека. Россия самоустранилась, и в тот же миг все эти идолы прогресса были бесцеремонно попраны агрессией в центре Европы. Опять «время славянофильствует» — уместно привести подходящие к нынешнему этапу мировой истории слова русского религиозного философа Владимира Эрна, высказанные им в начале Первой мировой войны со всем пафосом его пылкого христианского сердца и тонкого интеллекта. Однако верно и его горькое признание, что славянофильствует только время, но не люди, по-прежнему поклоняющиеся идолам. «Умонастроение образованных русских людей в массе теперь, как и встарь, равнодушно или враждебно славянофильским идеям», хотя то, что всеми «превозносилось и славословилось, вдруг зловеще померкло», а «общепризнанные учительные светильники пред лицом всего мира с удушающим чадом сами сдвинулись с мест»[1]. Сокрушительное банкротство западноевропейского либерализма как философии и западного типа демократии как практики произошло на глазах, что побуждает задуматься о состоянии мира на пороге III тысячелетия. Это уже делали русские умы, оказавшиеся в 20-е годы на Западе и с горечью признавшие то, что было ясно еще славянофилам, Ф. Достоевскому, К. Леонтьеву, стало ясным и многим европейцам — Ферреро, Шпенглеру, — «совершеннейшую очевидность, что европейская цивилизация находится в периоде упадка»[2]. Этот приговор сделан еще в начале XX столетия некогда великой европейской культуре как будто в предвидении, что она утратит христианский нравственный императив, потенциал к творчеству, совершит грехопадение нацизмом. Однако блестящие русские умы не предполагали, что при вступлении в XXI век даже та стадия заката романо-германского мира покажется духовной вершиной по сравнению с затопившей ее стихией «скотского материализма». Эта цивилизация претендует на воплощение прогресса и вселенский характер, но ей чужд не только напряженный поиск абсолютного добра культуры Достоевского. Крушащему весь мир и саму европейскую культуру янки не «внятны» ни «острый галльский смысл», ни «сумрачный германский гений», ни Декартовы страсти души, ни фаустовские сомнения — лишь libido dominandi — похоть властвования, от которой предостерегал великий европеец Бл. Августин. При таком упадке духовного экономический демонизм и глобальный геополитический мессианизм атлантической цивилизации бросают вызов всем великим духовным, культурным и национальным традициям человечества. Поэтому «время славянофильствует» в том смысле, что русская идея всечеловечности «загорается необычайным светом над потоком всемирных событий, что смысл разоблачений и откровений III тысячелетия находится «в поразительном созвучии с предчувствиями славянофилов»[3]. Исторически жизнеспособная национальная государственность во все времена должна опираться на воплощенный в праве (соответствующем своей эпохе) органический строй народной жизни. Ибо «дух народный составляет нравственное могущество государства, подобно физическому нужное для его твердости»[4]. Основанное на идеологических схемах и абстрактных планетарных идеях (как это было в 1917 г.) государство, даже сумев преодолеть период насилия над национальным началом, по своему замыслу и природе не могло охранять цели и ценности русской державотворящей нации. К концу XX века русский народ переживает исторический упадок, а держава, впитав отчасти «дух народный» в годы войны, что дало ей временный взлет могущества на мировой арене, вновь утратила его и пришла к распаду и краху, к кризису самосознания и нигилизму к своей истории. Время смятения человеческого самосознания, когда человек и нация, растерявшие свои положительные идеалы и веру, остаются только со знанием того, чего они не хотят, во что не верят, и со всей сохранившейся у них страстностью способны лишь на критику и борьбу против этого единственно им ведомого и ненавистного, представляет самые драматические, безвыходные положения истории. Предвидя это явление, выдающийся консервативный русский философ конца XIX века П. Е. Астафьев указал, что выход состоит прежде всего в уяснении утраченного «положительного содержания самосознания, во внесении света и порядка в смутный хаос только отрицательных стремлений человека, в ясном определении того положительного идеала и критерия жизни, без которых «можно только томительно и бессмысленно метаться»»[5]. Уяснить масштаб и очертания зримого катаклизма и внутренней его сути, нащупать связь драматического момента русской истории с неумолимым общим ходом истории мировой — задача не из легких и предполагает выбор критериев исторического исследования. Уничтожение российского великодержавия во всех его духовных и геополитических определениях, устранение равновеликой всему совокупному Западу материальной силы и русской, всегда самостоятельной исторической личности с собственным поиском универсального смысла вселенского бытия — вот главное содержание нашей эпохи. Под видом прощания с тоталитаризмом сокрушена не советская — русская история. Потемкин — уже не Таврический, Суворов — не Рымникский, Румянцев — не Задунайский, Дибич — не Забалканский, Паскевич — не Эриваньский, Муравьев — не Карский, что вызывает в памяти строки М. Волошина 1917 года: «Не надо ли кому земли, республик да свобод? И Родину народ сам выволок на гноище как падаль». Некоторое оздоровление национального, государственного и внешнеполитического сознания общества и политической элиты так, похоже, и не коснулось осмысления одной из крупнейших национальных катастроф Нового времени, когда 25 млн. русских, не сходя ни шагу со своей исторической земли, оказались за пределами Отечества под разными чужими государственными флагами. Русский народ — основатель и стержень российской государственности — был насильственно расчленен. Россия оказалась в конце XX века на перепутье, напоминающем ее судьбу в начале столетия. Глубоко и сочувственно анализируя тот опыт, русский философ-эмигрант С. Франк предостерег давать «поверхностные и не достигающие существа дела» объяснения, которые возлагают вину за крах державы на отдельных лиц, на неумелость правителей или злую волю руководителей политической жизни «в злосчастные дни свободы», хотя признает, что можно было избежать многих роковых ошибок. Но само «обилие этих ошибок и преступлений свидетельствует, что они не были необъяснимым скоплением случайностей. Вся эта длинная цепь отдельных гибельных действий, из которых слагались постепенное крушение русской государственности и роковая слепота общественного мнения, — все это лишь внешние симптомы более глубоко коренившейся болезни национального организма». Такое осознание побуждает к выявлению более глубоких причин этого крушения и источника «зла в его более общей и потому более глубокой форме»[6]. Ибо русская трагедия не исключительное явление, но лишь фокус мирового движения. Вместе с русской историей на глазах рушится все поствизантийское пространство, охваченное апостасией. Отпадают сухие ветви и с древа православного славянства. В вотчину Запада почти добровольно переходит Киевская Русь — колыбель русского православия и символ византийской преемственности. Печальным знамением времени становится entente православной Грузии с атлантической Портой, а вход британских кораблей в Севастополь символизирует возвращение из прошлого Восточного вопроса. На этом апокалипсическом фоне недолгое сербское сопротивление — последний чистый и яркий язык пламени, вырвавшийся из гнилостного тления славянства. После овладения Балканами англосаксы совершают бросок в Центральную Азию — подбрюшие России, и, наконец, торжествующий Т. Блэйр вступает миротворцем в Кабул, восстанавливая на невиданном уровне позиции «к востоку от Суэца», о чем не могли даже мечтать Пальмерстон и Биконсфильд. Этот передел мира 3. Бжезинский пытается провозгласить как окончательную победу «Европы Петра», претенциозно расширяя значение последних событий до победы над ненавистной византийской схизмой. Но, напротив, происходит очевидная смена внутрихристианского спора об истинном пути на выбор в пользу хлеба и власти. «Священная Римская империя» уступает место Pax Americana, а некогда великая «Европа Петра» стремительно утрачивает роль явления мировой истории и культуры, растворяясь в «Новой Атлантиде».* * *
Панорамный взгляд на мир в его непрерывном развитии побуждает заметить, что любые крупные геополитические сотрясения мирового равновесия имеют куда более глубинные причины, нежели простое межгосударственное соперничество, а сама «мировая жизнь есть область великой борьбы, в которой… решаются судьбы человечества, не только то, чем люди сами хотят быть и чего они желают для себя, но то, что Высшими силами вселенского бытия поставлено целью мировой жизни, той целью, для которой люди получили именно данную, а не какую иную природу и способности»[7]. Истинные побудительные мотивы явлений человеческой истории приоткрываются в осознании, что любая государственная стратегия, социально-экономическая доктрина или концепция внешней политики всегда имеет философскую основу, а еще глубже — религиозную, определяющую смысл исторического бытия и определенное видение собственной роли и места в мировой истории. Немецкий историк Е. Бернхейм считал, что история — это не просто описание событий, но наука о «развитии человечества»[8]. В сравнении с этим слова Р. Арона «история — это изучение человеческого прошлого»[9], кажутся упрощением. Люсьен Февр — основатель журнала и исторической школы «Анналы» подчеркивает, что «история интересуется не человеком, но человеческими обществами, организованными группами». В том же духе говорит об истории Калло: «История — это описательная наука, интересующаяся данным обществом как целым через призму времени»[10]. Жак Ле Гофф, крупнейший современный продолжатель «Анналов», развивает концепцию «тотальной» истории, включающей как духовную, так и материальную культуру, не устанавливая между ними иерархии и «избегая понятий «базиса» и «надстройки», которые насилуют постижение исторических структур и их взаимодействие»[11] Иохан Хейзинга, выдающийся голландский историк и философ культуры, ищет более глубокий подход, понимая, что «события, объяснить которые мы хотели бы в их взаимосвязи, можно рассматривать в противоположных парадигмах добродетели и греха, мудрости и глупости… силы и права, порядка и свободы, интереса и идеи, воли и обусловленности, индивидуальности и массы, да еще в масштабах, которые позволяют наши собственные образование и мировоззрение». Следовательно, рассуждает он, необходимо установить, с каких позиций исследователь имеет право судить и происхождение самих позиций. Он полагает, что только культура, понимаемая им в русле О. Шпенглера как порождение человеческого духа, дает возможность определить взаимодействие жизни общности и творческой духовной силы, которое позволяет нам «выделить определенные человеческие группы в пространстве и времени в качестве единых организмов в исторической жизни человечества»[12]. Такой подход позволил Хейзинге определить историческое исследование как «интеллектуальную форму, в которой цивилизация отдает себе самой отчет в отношении собственного прошлого»[13], что перекликается с приводимой ниже мыслью П. Астафьева о том, что человеку не только надо прожить жизнь, но и оправдать ее в собственных глазах. Есть и сугубо технологические методы исторического исследования в русле семиотики[14]. В обобщающем взгляде на историю заключается поиск ее побудительного мотива и одновременно представлений о том, что придает ей смысл и оправдание как в глазах самого переживающего и делающего ее человека, так и в глазах изучающего ее историка. Потребность в этом поиске естественна, ибо из всех земных существ один человек имеет историю, один он в своих поступках руководим не только сиюминутными обстоятельствами жизни, но и пониманием той роли, которую он призван выполнить в истории, служа своей личной жизнью осуществлению ее общих задач, связующих все прошедшее человечества со всем будущим’. Только человек имеет и летопись, и предание наряду с собственными понятиями о своих исторических задачах и своих исторических обязанностях. Ибо одному только человеку недостаточно пережить свою жизнь просто так, как она дана. Ему нужно еще и как-либо понять и оправдать ее перед собственным сознанием. Это ему необходимо, пока он в своей деятельности остается сознательным, «стремится осуществить свои понятия о должном, достойном и желательном»[15]. Всех этих вопросов нет ни у предметов бессознательной природы, ни у животного. Они не колеблются, не заблуждаются и не грешат. Возможность заблуждения, подвига и преступления, разнообразных иррациональных стремлений резко отделяет человека от жизни природы и обусловливает исключительно человеческое достояние — историю. Без вопросов и ответов на вопросы о смысле бытия и истории, то есть без самосознания, будь оно дурно или хорошо, глубоко или мелко, полагает П. Астафьев, нет ни возможного развития, ни, следовательно, истории. Каково самосознание человечества в данную эпоху, такова и совершающаяся под его руководством, направляемая им в ту или другую сторону жизнь в эту эпоху. Добавим, каково сознание, таков и подход к истории, и, как заметил влиятельный греческий политолог и издатель Д. Пулакос, сами обществоведы являются продуктами того, что они изучают, «узниками», пытающимися понять устройство своей темницы изнутри, никогда не зная ее снаружи». Выход из «тупика» Д. Пулакос, подобно школе «Анналов», видит в достижении более высокого уровня познавательного акта через «эмпирические, диахронические и синхронические подходы»[16]. Для рассмотрения исторических событий под таким углом зрения необходим историософский подход, имеющий своим объектом и события, и самосознание, то есть мотивации к совершению исторического акта. Философия истории предполагает осмысление «всего», причем «всего» не в истории, а «всего» в мироздании. Поэтому философия истории к концу XX века постепенно и незаметно исчезла из языка общественной науки, ибо она при максимальной отвлеченности понятий предполагает слишком четкое определение в системе ценностей, но в марксизме оно сделано раз и навсегда, а сознание «открытого общества» действует на основе «незавершенного понимания» и «относительности всех ценностей». Сейчас принято больше говорить об «историческом мышлении», к которому одинаково принадлежат и рассуждения о будущем и прошлом, о культуре и цивилизациях, о главных событиях последнего века, о политике и войнах. «Все это относится к мыслям об истории, — отмечает Эрнст Нольте в объемном труде «Историческое мышление в XX веке», — и только естественно, что параметры настоящего выходят на передний план». Он также остроумно заметил, что лишь марксисты остаются «философами истории»[17], имея в виду, что они не уходят от «главного вопроса философии». Избегает философствования и школа «Анналов», хотя в начатой Февром и Блоком битве за историю она противопоставляет «истории событийной», как преодоленному этапу, восприятие историческим сознанием «пространственных и временных структур» в «протяженности», позволяющее схватить «историю подлинную». Это выразилось в обогатившей палитру междисциплинарности, и Ф. Бродель говорил о «сообществе гуманитарных наук», называя взаимодействие истории и общественных наук «обменом услуг»[18]. Но при выборе для исследования в «протяженности» исторических периодов, пронизанных единством мировоззрения и культуры, в качестве данности (христианское Средневековье — Ле Гофф, эллинистическое Средиземноморье — Ф. Бродель) остаются в стороне всемирная «протяженность» и вопрос, почему цели и ценности и сам движущий импульс к совершению исторического акта разных периодов столь отличаются, хотя история в целом непрерывна. На этот вопрос может дать ответ лишь философия истории, проникновение в те глубины сознания, где на основе главных представлений о добре и зле, месте человека перед Богом и людьми формируются и представления о смысле и цели вселенского и личного бытия. Но религиозная философия истории уходит из сознания в век, когда вера становится религией, переставая быть рамой, в которой во всеединстве воспринимается вселенная и в ней собственное бытие. Остается религиозная антропология — изучение религиозного человека. «Хотя эта область, разумеется, может рассматриваться как лишь часть перспективы по сравнению с целостностью человеческого бытия, — отмечает Аальфонс Дюпрон, — она суть наиболее побуждающая, ибо религиозная жизнь человека, будь то индивидуальная или коллективная, есть ключ к единству»[19]. Но, судя по труду Дюпрона, религиозная антропология — лишь отрасль, изучающая преломление в сознании и поведении человека «мифов», религиозных праздников, образов святых и героев, превращение события и поступка в «культовые элементы» культуры. Христианское толкование истории своей универсальностью связывает воедино кажущиеся непреемственными рационализм постмодерна и эсхатологичность христианского мира, позволяет найти корни самых современных идеологий и политических доктрин — от эзотерического интеллектуализма «новой правой» до технократической целесообразности «глобального управления», проследить эволюцию внутреннего побуждения к творчеству у личности прошлого — к противоположному отстаиванию современным индивидом бытия без целеполагания. Такая философская парадигма позволяет оценить в панораме побудительные мотивы многовековой и непрерывной жажды к расширению западной цивилизации во всех ее формах: католический романо-германский дух «Европы Петра», обладавшей бесспорной культуртрегерской мощью, ее нигилистическая либеральная пародия в образе Совета Европы и, наконец путь России к катастрофе начала и конца XX века. Исследование идей и событий в свете высших — христианских — ценностей дает возможность почувствовать смысл универсалистских проектов XX века и соперничество двух версий глобального сверхобщества — коммунистического и либерального, обнажить их антихристианский характер. Для этого необходимо преодолеть не только марксистскую формационную дихотомию, но и схожую интерпретацию мирового развития как движения к «единому миру» на основе «общечеловеческих ценностей». Такой подход обнажает религиозные основы американского мессианизма, отождествляющего в духе пуританского провиденциализма собственные интересы с моральными канонами универсума, показывает неизбежность на пути либерализма капитуляции «Европы Петра» перед «Новой Атлантидой», логичность соучастия в нынешнем Drang nach Osten левых правительств Европы, воспринимаемого порой как парадоксальное явление. Сейчас, как никогда в истории, подвергается испытанию способность христианского мира в целом сохранить смыслообразующее ядро своего исторического бытия, а также судьба русского народа и православного славянства, воплотивших иначе, чем Западная Европа, центральный вопрос христианской жизни — преодоление искушения властью и хлебом и отношение к заповедям Блаженств в Нагорной проповеди. Неслучайно русские и сербы, носители византийского наследия и форпост поствизантийского пространства, оказались в центре мирового столкновения. После свержения господства в науке материалистического марксизма в отечественное обществоведение внедрено мнение о ненужности смешивания политики и философии, что якобы приводит к рабству мысли при вторжении в нее политики и к нетерпимости политической власти, мнящей себя обладательницей истины при обретении ею философии. Такое мнение иногда отражает чрезвычайно суженное понимание, что есть политика (ее по-прежнему трактуют в материалистическом ключе как продолжение экономики) и что есть философия. Но чаще это свидетельствует о намеренном сокрытии цели, во имя которой осуществляется в конечном счете любая политика теми, «кто требует, чтобы политические вопросы решались, не опираясь ни на какое мировоззрение»[20]. Основные побудительные мотивы истории и политики лежат в области духа, а не экономики. Политика есть неотъемлемая часть человеческой культуры, культура же — воплощение духа, которым занимается философия. История и философия — эти «главные орудия самосознания человечества и питомники его идеалов» (Астафьев) — в тяжелые времена приобретают более решительное, истинно жизненное значение, чем когда-либо. Одной из трех важнейших задач философии истории, пишет Л. П. Карсавин, является «конкретное познание исторического процесса в свете наивысших метафизических идей»[21]. К такому определению близко понимание И. Хейзинги. Его дух только тогда примет результат исторического исследования, «когда стремление к исторической истине направлено на высшие цели, которые только в состоянии себе представить носитель культуры в соответствии со своими моральными и интеллектуальными способностями»[22]. История человеческой мысли и духовного искания при всей сложности, кажущейся противоположности или схожести идей или, наоборот, при всей эклектичности какой-либо религиозной или философской системы — это борьба двух противоположных основ мировосприятия — идеи личного Бога Творца и идеи самосущной природы. Эти первоначала рождают и противоположные устремления — искание Царства Божия или строительство царства человеческого, в каких бы формах оно ни представлялось. В упомянутом труде русский религиозный философ Л. Тихомиров убедительно показывает, как любая религиозно-философская система, разобранная до основания, обязательно обнажает именно эти два краеугольных камня. Но эти идеи в истории человеческого искания, человеческой мысли редко развиваются, совершенно не смешиваясь. Мир в христианском видении есть многоипостасное творение. В нем идет постоянно борьба добра и зла, и именно последнее, совершая «тайну беззакония», движет человечество не к Богу, а к безрелигиозному всесмешению и одномерному миру, разные формы которого предлагают обе ветви рационализма — марксизм и либерализм. В христианских критериях прогрессом является нравственное совершенствование человека, духовное преображение мира, а попытки его переустраивать по критериям земного благополучия сами по себе не имеют положительного смысла. Несмотря на единство материального, в основе цивилизаций лежит разное понимание человека и его отношения к Богу, человеку, обществу, природе и космосу. Ответами на эти вопросы стали различные этические системы: христианская с православной и «латинской» ветвями, ислам, иудаизм, буддизм, пантеизм. Культурно-исторические типы явили свои понятия чести и долга перед Богом и людьми, свою этику взаимоотношений мужчины и женщины, родителей и детей, свое понимание природы власти, государства. Христианские критерии убеждают: православная Россия — не часть постренессансной западноевропейской цивилизации, выросшей на рационалистической философии Декарта, идейном багаже французской революции и протестантской этике мотиваций к труду и богатству. Отрицание Западом пути России связано с разным отношением к сути христианства — преодолению искушения хлебом и властью и заповедям Блаженств, что предопределило борьбу апостасийного и ортодоксального начала в самом христианском мире, в XVIII веке окончательно разделившемся. Разное понимание человека и Божественного замысла о нем на земле проявило разные толкования свободы («от чего» на Западе — «для чего» в России), прав личности, предопределило примат позитивного права с его холодным юридизмом (закон) в либеральном обществе и склонность к естественному праву на основе нравственных начал (канон) в традиционалистских цивилизациях, принятие (Европой) и отторжение (Россией) ростовщичества как равночестной производительному труду основе экономической деятельности, разные политические институты. Это сознавали не только русские философы-«ретрограды», преданные намеренно полному забвению не только в советской, но и в эмигрантской среде, — П. Астафьев, Л. Тихомиров, В. Розанов, неославянофил В. Ф. Эрн, но и такие, более благосклонно воспринимаемые либеральным обществоведением мыслители, как С. Франк, Трубецкие, Г. Федотов, Б. Вышеславцев, Н. Левицкий, солидаристы, Н. Бердяев, оставившие не единообразные и не всегда ортодоксально-православные, но впечатляющие по самой задаче попытки разработать именно в христианском ключе категории (свобода, воля, право, нация и национальное самосознание, христианская демократия и др.), на которых зиждутся политические взгляды[23]. Все цивилизации совершали грехи и отступления от своих идеалов, но их ложно и бессмысленно мерить одной мерой. Однако стержнем отношения Запада к России всегда было противопоставление «европейской индивидуальности и свободы» православной традиции как «тьме, варварству и рабству».Глава 2 Россия и Европа: два пути искушения
В свое время самобытная русская общественная мысль, заметил Бердяев, пробудилась на проблеме историософической. «Она глубоко задумалась над тем, что замыслил Творец о России, что есть Россия и какова ее судьба»[24]. В духовном поиске всего XIX века западничество не было самоотрицанием, оно было лишь одной из сторон русской общественной мысли. И это относится даже к крайним либералам и социалистам. Все они чисто по-русски жаждали для России великой миссии и обращали свои взоры на Запад в поисках не столько материального, сколько идейного. Но западники (как левые, стремившиеся облагодетельствовать русских европейским социализмом, так и либералы), беспомощные перед разгулом ими же вызванной стихии, и В. Соловьев, страстно желавший синтеза, ошиблись в своих утопиях. Неумолимый судия — история подтвердила предвидения Н. Я. Данилевского и Н. Н. Страхова. Страхов в яркой полемике с В. Соловьевым по книге Данилевского «Россия и Европа» с горечью писал о российских западниках, которых с детства пугали донскими казаками и которым Россия являлась в мифическом образе неодолимого могущества и самого глухого варварства, недоумевая, «почему мы за Европу боимся, а за Россию у нас нет ни малейшего страха». Какими же пророческими оказались его упреки! В своем «Последнем ответе г. Вл. Соловьеву» Страхов писал: «Когда Данилевский говорил о грядущей борьбе между двумя типами, то он именно разумел, что Европа пойдет нашествием еще более грозным и единодушным… Перед взором Данилевского в будущем миллионы европейцев с их удивительными ружьями и пушками двигались на равнины Славянства… Он видел в будущем, что его славянам предстоят такие испытания… перед которыми ничто Бородинская битва и севастопольский погром»[25]. Исторический материал XX века красноречив — революции и социальный эксперимент, стоившие, как и предсказывал Ф. М. Достоевский, 100 млн. голов и краха великой державы. Вместо вселенского единения двух церквей-«сестер» — геноцид сербов в Хорватии с благословения Ватикана и бесчинства униатов в православных храмах Галиции, освященные визитом папы в 2001 году. В конце XX века «Запад» как направление истории уже не претендует на высокое идейное учительство. Либерализм приблизился к завершению цикла, сконцентрировавшись на обеспечении благоустроенной несопричастности к мировой борьбе добра и зла и извратив даже христианское понятие о бесценности и неповторимости человеческой личности в абсурдный тезис о земной жизни как высшей ценности. Этот «гуманизм» III тысячелетия на деле есть торжество дехристианизации человека, ибо человек только там, где дух выше плоти. Для христианина Вера, Отечество, честь, долг, любовь — все метафизические ценности всегда выше земной жизни, и в Евангелии сказано: «Нет больше той любви, как если кто душу свою положит за друга своя». Однако это не только дехристианизация, но и полная дегуманизация и бестиализация человека. Жизнь только потому и продолжалась, что не сама была высшей ценностью, а лишь ее высший смысл. Иначе оказались бы невозможны даже простейшие формы человеческого общежития, ибо мать не закроет собой дитя, муж отдаст жену на поругание насильнику, друг не заступится за друга, никто не бросится в горящий дом, страж порядка не сдержит убийцу, государство некому будет защищать, как и свободу его граждан от преступников. Впрочем, свобода в такой парадигме — это уже не свобода бессмертного Духа, а свобода инстинктов бренного тела, которое как раз рождается совсем не свободным. Материальная физическая природа человека полностью зависима от весьма узких параметров физического мира, так что такая свобода — мнима. Она рабство плоти и гордыни. Но, как бы следуя всегда за своим духовным наставником, соответственно изменилось и российское западничество, прошедшее школу атеизма и исторического материализма: оно поражает отсутствием всяких идеалов вообще. Это западничество, увы, не только на низовом обывательском уровне — поражает убогостью запросов. Всеобщий «скотский материализм» как русского обывателя, так и русского интеллигента — разительный контраст тому глубокому отвращению, которое испытал западник XIX века А. И. Герцен к пошлому и сытомуевропейскому бюргеру, которого он с ужасом распознал в каждом из своих идейных учителей — социалистов Европы. Вопрос, почему невиданное по самоотрицанию западничество находит такую опору среди посткоммунистической интеллигенции, — не объект публицистических эмоций. Этот определивший катастрофу России феномен общественного и национального сознания должен быть предметом изучения современной социологии и политологии, философии истории. Не только потому, что управление общественным сознанием стало важнейшим инструментом политики. Возрождение православного самосознания в России — одно из серьезных препятствий на пути Pax Americana. Вслед за этим произошло бы немедленно укрепление духовных основ российского великодержавия, а сама Россия превратилась бы в серьезный фактор на мировой арене. Рассмотрение в христианских понятиях вселенской дилеммы «Россия и Европа» объясняет путь России к катастрофе начала XX века и ее важнейшую причину — кризис в русском сознании, который является основой упадка России и русских на пороге III тысячелетия. Такой анализ поможет и в исследовании форм российского западничества. Зерном такого видения является христианская эсхатология — учение о кончине мира. Она неизбежна в силу греховной природы человека, который в начале злоупотребил свободой (грехопадение), вновь обрел Истину от самого Сына Божия и начал новое отступление (апостасию) от этой Истины, что завершится царством Антихриста, которого окончательно победит Христос в Своем Втором Пришествии. Причем апостол Павел указал на условие прихода Антихриста: «Тайна беззакония уже в действии, только не свершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь» (2 Фее. 2.7). «Удерживающий» — это тот, кто не отступает от истины, когда весь мир уже от нее отрекся. Это учение вместе с Откровением Св. Иоанна Богослова и книгой пророка Даниила, указывающей на смену всемирно-исторических империй, «царств», четвертое из которых, последнее перед Судным днем, царство зверя, дали в христианской мысли уже I тысячелетия понятие христианского Рима как метафизического мира, призванного хранить Христову Истину. Этот мир, поскольку он уже третий после гибели АссироВавилонского и Мило-Персидского царств, а значит, последний перед царством зверя, передавался из одних слабеющих рук в другие. В эсхатологическом сознании родились и разные версии своего предназначения. На Западе эти идеи, избавлявшие христиан от апокалипсического страха после гибели Первого Рима под ударами Алариха вестготского и объяснявшие смысл жизни, были развиты вначале чисто духовно мыслью Бл. Августина и Бл. Иеронима, давших высокие образцы эсхатологической литературы. Но к началу II тысячелетия в Европе стремление к земному господству получает духовное окормление западной церковью в идее Священной Римской империи германской нации, сражающейся под Христовым знаменем за распространение не только духовной, но и политической власти. На Руси сложилось сказание о мистическом граде Китеже, уходящем под воду от всякого мирского соблазна, чтобы остаться во веки недоступным Антихристу, и являющемся не каждому зрителю. К разряду эсхатологической литературы относится и пророчество монаха Псковского Елеазарова монастыря Филофея, изреченное в послании к Василию III. При всем своебразии воплощения Христовой Истины в «творческом историческом акте» у Европы и России, при очевидном расхождении их путей начиная с XVII–XVIII веков религиозно-философские параметры, изначально задавшие импульс к культурноисторическому творчеству на Западе и в России, на самом деле были едины. Культура в философском понимании не сводится к области литературы и изящных искусств или науки. Культура в интерпретации О. Шпенглера, И. Хейзинги — порождение и продукт человеческого духа, отражение в жизни и деятельности человека осознанной системы ценностей. Как таковая, культура зиждется на определенной философской основе и отражает определенную интерпретацию смысла и путей человеческой истории и собственного места в ней. Христианство в целом явило миру невиданный уровень достижений во всех областях человеческой деятельности. Но христианская культура поражает не только многообразием форм и проявлений, но, прежде всего, уникальной этической цельностью. Все проявления человеческой жизни, все общественные институты и установления наполнились единым нравственным содержанием. Культура христианского мира получила творческий импульс из самой сущности христианского вероучения. Именно само Откровение призвало человека к познанию Бога Творца и Его Творения — природы. Оно дало всякому человеку — и утонченному, и простому — осознание единственности его бессмертной души, значимости неповторимой человеческой личности, а также всемирно-исторического смысла всего, что произвольно совершает человек на земном отрезке его жизни, ибо он наделен свободой, о которой до сих пор спорят богословы, философы и мечущиеся между добром и злом индивиды. История жизни отдельного человека и человечества именно в христианской цивилизации обретает чрезвычайное значение. О ней спорили и спорят, ее переписывают и перетолковывают, ибо до сих пор даже неверующим в Суд Божий по-прежнему небезразлично, как оцениваются деяния. Наука история приобретает важнейшее значение, ибо свидетельствует о человеческом выборе между добром и злом. Россия и Европа выразили разные стороны этого искания, грешили и отступили от него по-своему. Ни западный, ни восточный христианин не мог целиком воплотить и вместить полноту Слова, но отступал от Него по-своему. То, что называется собирательным термином «европейская культура» — культура в своей основе христианская, но по мере извращения христианских категорий утратившая к III тысячелетию породившую ее основу и также творческий потенциал. Что же является религиозно-философскими основами, этими религиозно санкционированными и поэтому абсолютными этическими параметрами христианской культуры вообще, интегральной частью которой стала и русская культура? Это очевидное отношение к земной жизни как об испытании перед жизнью вечной и Царствием Божием. Это представление о четких границах добра и зла и о свободе воли — дарах Святого Духа. Это также идея этического равенства людей, которая не позволяет относиться к любому человеку как средству для целей другого и подвергает и царя, и раба единому Суду на основе одних и тех же критериев, обобщенно изложенных в Заповедях и Нагорной проповеди, истолкованных также Св. Апостолом Павлом. Признание одинакового достоинства за каждой личностью, ее равной задачи искания Бога и равной возможности достичь Спасения в Царствии Божием рождало и принцип равенства. Но, как тонко толкует этот важнейший христианский принцип Л. Тихомиров, «вводя в общественную жизнь сознание равенства всех перед Богом, то есть в наиглавнейшей стороне жизни — религиозной, христианство не было эгалитарным… Хотя человеческое достоинство одинаково, но дары личности различны, и истинная жизнь человечества складывается не всеобщей уравнительностью, но всеобщим гармоническим взаимослужением и взаимоподчинением. Не эгалитаризм приносило с собой христианство, а солидарность»[26]. Эти основополагающие представления о смысле и целях человеческой жизни, о задачах человеческой личности и взаимоотношений между людьми породили христианскую культуру, которая представила миру впечатляющие достижения сразу во всех сферах’человеческой деятельности — от государствостроительства до искусства и техники. Причем эти достижения отличает не только величие масштабов, но и уникальная универсальность нравственной парадигмы, впечатляющая этическая цельность. Интерпретация верховной власти как власти от Бога, а значит, как служения вместе с этическим равенством людей перед Богом породила невиданное ранее отношение к правам и обязанностям правителя, который становился воплощением этического идеала и долга в противоположность языческому «что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Сознание тождества греха и преступления, проистекающего из всеобъемлющего характера христианских заповедей, составляющих нравственную парадигму и побудительный мотив всей осознанной жизни христианина, стало этической основой правового сознания и философии права. Корпус права формировался такими нормами, в которых закон следовал нравственной оценке религиозного канона. В области хозяйственной деятельности исходным принципом становилась этика достаточности, но не прибыли. Это определило круг нравственно оправдываемых побудительных мотиваций к экономической деятельности, исключающей ростовщичество, осужденное в Священном Писании. Художественное сознание, пронизанное христианским духом, породило каноны искусства и литературы, живописи и архитектуры. Они отразили основополагающее представление о том, что во всех областях творчества могут быть красота и уродство, норма и извращение, гармония и какофония, хороший и плохой вкус. Все это провозглашало и подтверждало, что критерии добра и зла в параметрах художественного и интеллектуального выражения человеческой натуры есть абсолютные, но не относительные понятия. Великая европейская культура в собирательном смысле этого понятия, культура как западного, так и восточного христианства, была порождена грандиозным испытанием свободной воли человека и страстями и муками его души в метаниях между осознаваемым долгом следовать добру и соблазнами зла. Эта культура породила героя как воплощенный долг, переживание которого присуще как злодею, так и праведнику, ибо если бы оба они не понимали грань, отделяющую добро от зла, не было бы мучения выбора, бессмыслены и не нужны были бы монологи и сомнения персонажей из сказок («двух смертей не бывать, а одной не миновать»), Ричарда III, Макбета, Раскольникова, Фауста и Ивана Карамазова. Пламенное и естественное желание человека выразить эту борьбу, пронизывающую всю полноту его духовной, физической, семейной, общественной, национально-государственной и хозяйственной жизни, воплотилось в невиданном разнообразии жанров и форм. В христианской парадигме исследования отчетливо видно изначальное единство России и Европы, основанное на «Отче наш», на Нагорной проповеди. То, что пишет Жак Ле Гофф о духовном и мировоззренческом стержне средневекового Запада, как будто написано о России, сохранившей этот смысл жизни на много веков долее («Лето Господне» И. Шмелева): «Средневековое время было прежде всего религиозным и церковным… год в первую очередь представал как год литургический… который воспринимался как последовательность событий из драмы воплощения, из истории Христа, разворачивающейся от Рождественского поста до Троицы, а кроме того, он был наполнен событиями и праздниками из другого исторического цикла — жизни святых»[27]. И западным христианам была свойственна эсхатологичность сознания, стремление заслужить спасение бегством от греховного мира, которое пронизало не только теологию, но и литературу. Поэма мейстерзингера Вальтера фон дер Фогельвайде представляет «госпожу Мир», соблазнительную сзади и отвратительную спереди. Fuga mundi — бегство от мира, contemptus mundi — презрение к миру столь же свойственны западно-христианской культуре, как и восточной — православной, и жития отцов Восточной церкви пользовались на Западе огромным авторитетом. Ле Гофф отмечает, что именно в период успехов Средневековья, когда «западный мир вырвался из раннесредневекового состояния застоя и в XI–XII веках добился важных социальных, демографических и экономических успехов, как бы в противовес мирским победам, желая сбалансировать их, поднялось мощное отшельническое движение»[28]. Но проявление человеческой гордыни в религиозном осмыслении мира на Западе, закрепленное в filioque (и от Сына), все более заметно смещало акцент в восприятии Христа — Богочеловека от Сына Божия к земной Его ипостаси. Земная жизнь Христа стала важнее Его Воскресения «смертию смерть поправ». Рождается западноевропейский гуманизм: поначалу упоительно дерзостное воспевание человека и его созидательных возможностей представлялось развитием в человеке именно Божественного начала, ибо сам Господь наделил его разумом и творческим началом, создав его по своему образу и подобию. Однако гуманистический экстаз гордыни в толковании этой христианской истины вел неудержимо к извращению самого понятия «богоподобия» в идею «богоравности». Излюбленный образ Возрождения — человек-титан, Прометей, требующий у Бога отдать ему его (человека!) землю (Muss mir тете Erde doch lassen steh’n! — … землю же мою оставь мне! — мотив блестяще завершен у раннего бунтующего Гёте в «Прометее»). Теперь человек — властелин земли и провозглашает свое право вершить ее делами и обустраивать ее уже «по собственному образу и подобию». Философия и мировоззрение «прогресса» приходят на смену эсхатологии и представлению о жизни как испытании и возможности заслужить спасение для жизни вечной. Но где взять критерии вместо отвергнутых богоданных понятий абсолютного добра и зла, в нравственно сдерживающих рамках которых дарованы были безграничные возможности реализации Духа? Логическим этапом стало создание рационалистической философии, основанной на критериях, не выходящих за пределы человеческого разума и обожествлявшей его достижения — данные науки. Исполинская фигура Декарта появилась в период, вполне подготовленный всем предыдущим развитием человеческого знания. Это и дерзкий полет мысли Возрождения, но также и стремительно нараставшее накопление научных открытий, которые побуждали к систематизации знания. XVII век стал эпохой концепций, вдохновленных великим триумфом механики. Царица наук, казалось, давала всему, к чему прикасалась, четкий и ясный ответ, простое и доказуемое объяснение, открывала ранее невидимые, но вдруг «объективные» закономерности. Ее достижения к этому времени уже создали геометро-механическую (Галилей), а затем динамическую (Ньютон) картину природы. Настал момент, когда в эту картину «прометеевская» научная мысль дерзнула вписать и человека. Мыслители в эпоху научной революции XVII века вообще уже склонялись рассматривать природу как грандиозный механизм, что побуждало их преобразовывать понятие о душе в понятие сознания как прямого знания субъекта о собственных мыслях и побуждениях. Сам Декарт — основатель рационалистического метода познания — не только признавал духовно сущее за пределами человеческого разума и понимания, но и писал, что конечность человека не может осознать бесконечности Бога. Тем не менее, из подхода, предложенного Декартом для познания лишь тварного мира, выросли современная западноевропейская философия и в ее рамках атеистический марксизм, доведший рационалистическое объяснение мира до абсолюта и этики целесообразности. Декарт был правоверным католиком, хотя с упорством отстаивал свои научные взгляды перед схоластами. Декарту принадлежит и первое рационалистическое обоснование человеком существования Бога. Оно отличалось от Веры — «состояния сердца» — credo и добавляло к нему «состояние ума». Для Декарта, который «существовал, только мысля», как писал его исследователь и поклонник философ Мераб Мамардашвили, «тот, кто не осмеливался сомневаться, не умел достойно верить»[29]. Уверенный в нематериальном существе, бестелесности души, Декарт это доказывал рационалистически: «Душа по природе своей не имеет никакого отношения ни к протяженности, ни к размерам, ни к каким-либо другим свойствам материи», и «никоим образом нельзя помыслить половину или треть души или представить занимаемое ею пространство»[30]. Разделив душу на две ипостаси — низшую, чувствующую, и высшую, разумную, и утверждая, что душа властвует над телом волей, Декарт не отходит от христианского понятия о свободе воли: «Воля по своей природе до такой степени свободна, что ее никогда нельзя к чему-либо принудить». Главное орудие души и ее воли — суть «твердые и определенные суждения о добре и зле, следуя которым она решила действовать в своей жизни». В «Страстях души» очевидны колебания от христианского понимания личности к рациональному, когда, говоря о добре и зле, Декарт не уточняет критерии их самих. Блистательный логик не мог оставить вопрос без исследования, если бы он не казался ему ясным: данные в Откровении понятия и заповеди были абсолютными критериями, как и способность наделенного душой человека отличать добро от зла — дар Бога наряду со свободной волей, что и отличает человека от животного[31]. Но дуализм имеет другую грань, породившую марксистский постулат о том, что человек — продукт социальных условий и не волен в своих поступках, его сознание — чистая доска, которую можно заполнить любым содержанием, ибо даже «лягавых собак обыкновенно приучают к тому, чтобы вид куропатки заставлял их остановиться, а не бросаться к ней». Полагая, что доводы разума способны усилить контроль души над страстями (убедив себя, что бегство от опасности позорно и нецелесообразно, можно усилить храбрость), Декарт трактовал психику как тождественную сознанию, что послужило основанием для материалистической психологии. Поскольку тело не могло мыслить, это свойство Декарт отвел душе, подразделяя мысли на «действия» души и «страдания» души. Таким образом, верным и единственным критерием души, значит, личности, становилась способность мыслить: знаменитое cogito ergo sum — мыслю — значит существую. Вслед за полным отделением тела от души такой постулат явился фундаментальнейшим заключением. Главным отличительным признаком личности становилась его способность давать логическое объяснение, основой чего могло быть только знание. Декарт — родоначальник рационализма — философии и мировоззрения, в котором уже другие, ничтоже сумняшеся, сбросили бремя «дуализма», не порывавшего с христианским мировоззрением Декарта, и утвердили примат знания над верой, «рацио» над духом. Постулат Декартовой философии «мыслю, значит существую» достаточно сравнить с одой Г. Державина «Бог», переведенной во многих католических странах как образец христианского восприятия. Нетрудно увидеть, что «мыслю» и «верую» в единстве, по сравнению с «мыслю» как отдельным «первоначалом философии», дают различное восприятие мира и человека: … я пред Тобой ничто. Ничто! Но Ты во мне сияешь Величеством Твоих доброт Во мне Себя изображаешь Как солнце в малой капле вод…. Я есмь — конечно, есть и Ты! Ты есть! — природы чин вещает, Гласит мое мне сердце то, Меня мой разум уверяет, Ты есть — и я уж не ничто! С cogito ergo sum западноевропейская философия начинает окончательный переход к безрелигиозному сознанию. Хотя свое учение Декарт отнюдь не мыслил как вызов Богу, он, непроизвольно, делал Бога излишним для познания мира, так как обособление и самодостаточность мыслящей материи полагались в основу философской мудрости. При таком исходном пункте «чисто субъективное постижение истины становится единственным утверждением и самого бытия»[32]. Доказать и утвердить идею автономности человека от Бога — вот главный смысл Просвещения. Если первые просветители еще признавали Бога как Творца, то уже безусловно отвергали Его как Промыслителя. Но на деизме нельзя было остановиться, и является атеизм, к которому примыкают почти все мыслители. Человеческий, на деле весьма ограниченный, разум представляется высшим элементом всего существующего, а человек как носитель разума — наивысшим существом мира, господином взамен развенчанного Бога. По мнению Л. А. Тихомирова, мир и человек были окончательно отрезаны от Бога Кантом, считавшим, что мы познаем лишь собственное о них представление. Фихте провозгласил уже тезис: «Я — познающее и есть сущее, все же прочее есть лишь познаваемое, то есть мыслимое, мною творимое, из меня исходящее, вне моего представления не существующее». Это полный нигилизм в отношении всякой реальности, и Бог сам по себе совершенно упразднялся, как и заявил, наконец, Л. Фейербах. Философия создала необходимый концептуальный багаж для либерализма с его учением об «общественном договоре» «суверенных личностей», подменяющем богоданную иерархию ценностей и общественных связей. Все это стало мировоззренческим фундаментом французской революции, выступившей под идейным заклинанием «свобода, равенство, братство». Но главными задачами были отделение церкви от государства, секуляризация общественного сознания, свобода экономического демонизма, примата материального над духовным, рационалистической доктрины права. Либерализм для слома сословного характера западноевропейского абсолютистского общества взял на вооружение демократию, которая не тождественна самой философии. Но клише «либеральная демократия» до сих пор является «священной коровой» политической философии либералов, которые, опасаясь, что человек через пробы и ошибки отделит демократию от либерализма, любую иную демократию объявляют ненастоящей, «не демократией в подлинном смысле слова»[33], как ни абсурдно это для термина, введенного Аристотелем и Полибием более 2 тыс. лет назад. С. А. Левицкий, видный философ русского зарубежья, ученик?.?. Лосского, полагая гражданские свободы достижением западной цивилизации, посвятил тем не менее труд вскрытию имманентно присущих этой политической философии пороков, ведущих к ее вырождению, к которым он прежде всего относит отрыв категории свободы от породившего ее бессмертного духа и, как следствие, неспособность рационалистического сознания к «соборизации» личности и общества, а значит, и их постоянное дисгармоническое противопоставление (индивидуализм versus коллективизм). Левицкий усмотрел это противоречие уже в самом родовом гнезде современной свободы: «В тройственных лозунгах демократии — «Свобода, равенство, братство» — ударение решительно падает на «свободу» и гораздо меньше на «равенство» (кроме равенства перед законом), «братство» же играет здесь роль скорее лозунгового придатка, чем «идеи-силы». В социализме, наоборот, ударение падает на «равенство», под свободой разумеется «независимость от антинародной власти» и меньше всего — свобода личности. Братство же здесь понимается практически как солидарность в борьбе народа за свои права, а не как общечеловеческое братство»[34]. Для религиозных историков и философов происхождение обаятельной триады французской революции, выдвинутой столпами Просвещения, многие из которых состояли в антихристианских «братствах», никогда не представлялось романтичным, о чем свидетельствуют современные тем событиям свидетельства, а также целый пласт документированной католической литературы, так давно намеренно изъятые из научного оборота, что» воспринимаются как курьез. Купно эти идеалы для всех даже теоретически не достижимы в земной жизни без Бога, но лишь в жизни вечной. В царстве человеческом трон не пуст, и liberte — свобода от нравственных табу, egalite — уравнивание греха и добродетели и ниспровержение богоданной иерархии («Почитай отца и мать») могли служить только тайной власти некого fraternite — братства избранных. Некоторые документы доказывают, что сами дирижеры «великой» революции сознательно формулировали идеалы для профанов, скрывая их эзотерический смысл. «Завещание избирателя Парижа», некоего «ЛуиАбеля Бефруа-Рейньи, именуемого кузеном Жаком», члена «клуба добрых людей» учит, что все действия и события по осуществлению революции должны быть проводимы на трех уровнях: «дела истинные, мало известные людям, дела фактические, которые служат, чтобы скрыть от людей истину, и дела вспомогательные, которые способствуют, более или менее, но всегда косвенным образом большим катастрофам, из которых и вырастает успех»[35]. П. Флоренский в заметках по ономатологии указывает на символический смысл наименования «якобинцы»: «В 1307 году был арестован орден тамплиеров, подготовлявший ниспровержение христианства во имя взращенного в его недрах древнего манихейства. Вместе с религиозным переворотом подготовлялась величайшая социальная революция, имевшая цель перестроить облик всей Европы». Следует иметь в виду, что финансовое могущество ордена, опутавшего долгами многие династии Европы, к этому времени стало обгонять состояние католической церкви и европейских монархов, ибо тамплиеры, учредившие католический христианский орден, открыто легализовали ростовщичество и создали первую мировую финансовую систему, существование которой было приостановлено на семь столетий. «Но орден был разгромлен, — продолжает П. Флоренский, — а Великий магистр его Яков де Моле был сожжен на медленном огне 18 марта 1314 года. Но влиянием ордена эта казнь была отсрочена, и из тюрьмы заключенный вел широкую организационную деятельность. Плодом ее были четыре великих масонских ложи: в Неаполе — восточная, в Эдинбурге — западная, в Стокгольме — северная, в Париже — южная. Тайное общество принесло клятву вечной ненависти французскому королевскому дому и католической церкви, а также началам монархии и церковности. Эту свою ненависть вместе с девизом Liberte, Egalite, Fraternite оно пронесло через века и передало великой революции». Флоренский основывается на ряде документов эпохи, прослеживающих связь ордена тамплиеров и «вольных каменщиков» с французской и последующими революциями. Его слова подтверждает документ 1795 года, указывающий на Мирабо и Робеспьера как на руководителей высшего звена — капителей и носителей клятвы Якова де Моле. Бастилия была разрушена, поскольку она возведена на месте темницы Великого магистра, а зверства в Авиньоне были запланированы, поскольку это было местом папы Иннокентия. В этом документе содержится интригующее утверждение, что «только двум монархам Европы стала известна вся правда о масонстве — это Фридрих Великий и Екатерина II, и они не побоялись ее[36]. «Якобинизм» имел уже имя раньше того, как главы заговора выбрали старую церковь монахов-лкобмто»? местом своих собраний, — пишет П. Флоренский. — Старые опустошители Франции, сделавшие Жакерию, назывались «жаками». Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался «Жан Жаком», и тайные двигатели революции клялись низвергнуть трон и алтарь на гробнице Якова Моле». Флоренский описывает эпизод французской революции, когда старик огромного роста появлялся везде, где убивали священников, рубил направо и налево и, покрытый кровью, восклицал: «Это вам за тамплиеров! Вот вам за альбигойцев! Вот вам за Варфоломеевскую ночь! За великих осужденных!». После казни Людовика XVI он «поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: «Народ французский! Я крещу тебя во имя Якова и Свободы!»[37]. Любопытные и документированные подробности о тайных закулисных пружинах французской революции, о том, кем была «вотирована» казнь французского короля, о загадочных причинах некоторых побед и поражений в ходе так называемых революционных войн Франции («победа» французов при Вальми в силу непонятного поведения командующего прусскими войсками герцога Брауншвейгского) приведены Л. А. Тихомировым. Э. Жуэн описывает, ссылаясь на документы, роль подобных дирижеров в русской революции и в Первой мировой войне[38]. Такие данные весьма обогащают картину движущих сил исторических катаклизмов, высвечиваемую материалистическим подходом и религиозно-философской методологией. Что касается манихейства, то его порождением стал и кальвинизм — основополагающее начало англосаксонского пуританизма с идеалом делового успеха как показателя богоизбранности и равночестностью производительного труда и ростовщичества, осужденного как в Ветхом, так и в Новом завете и рассматриваемого как грех до Реформации и французской революции. Но ростовщик под прикрытием идеалов, неосуществимых вне Бога, несет тезис: laissez passer, laissez faire — пропустите всюду, не мешайте действовать. С этим ключом «свобода» — в том числе совести — это не бесспорное право на творчество и сомнение, это право объявлять порок и добродетель, истину и ложь, добро и зло равночестными, реализованное окончательно по мере дехристианизации сознания к концу XX века. Вместо религиозного, нравственного канона, указывающего, что хорошо и плохо, устанавливался закон, который измеряет вину и определяет наказание, постепенно отрываясь от понятия греха. Проблема долга перед Богом и людьми в отношении добра и зла после Мартина Лютера трансформируется в долговое обязательство, вексель, который обменивается. Пути России, пытавшейся жить «как долг велит», а не потому, что угрожает закон, и Европы, ставшей на путь рационализма и развития позитивного права, разошлись. Категории «личность» и «свобода», наполненные различным содержанием в зависимости от религиозного мировоззрения, не могут иметь универсального толкования, ибо разное понимание Бога дает разное толкование человека. В либеральной философии главш вопрос — свобода «от чего» — предполагает перечисление «огразд чителей». Православное толкование ищет ответ на вопрос — «дл чего», и поэтому свобода неотделима от нравственного ориентир свободной воли. Человек, получивший свободу вместе со способна стью различать добро и зло, волен неповторимым образом прожиъ жизнь, но «внезапу Судия приидет, и коегождо деяния обнажатся Именно поэтому интерпретация истории в христианском мире обр тает необыкновенное значение, а вся культура, литература и иску ство христианского мира исполнены мучительными метаниями вод между добром и злом. Разработки Руссо и идейный фундамент французской революции, ставшие Кораном рационалистической философии, а также неприятие христианского мировоззрения марксизмом заслонили, монополизировали эту тему. Претензии либералов на первенство формулировании «свободы» в смысле гражданских прав в системе общественно-государственных отношений совершенно необоснованны. Рационалистические разработки этого понятия подменили сущность и источник свободы ее проявлениями во взаимодействии с другими субъектами, также стремящимися к реализации своей внутренней свободы, которая ставит перед личностью задачи во внешнем мире. Рацио — разум и способность мыслить — также не является источником свободы, ибо разум не свободен, а зависит от знания. OHQ же постоянно меняется, и в соответствии с этим меняется и суждение. Сама потребность личности в свободе политической и гражданской является производной от свободы внутренней, но источником этой внутренней свободы, способности к самостоянию, является Дух. Полемизируя с выдающимися умами человечества, писавшими о свободе скорее в русле социологическом, Л. Тихомиров раскрывает источник свободы, доказывая, что внутренняя свобода и есть гарант свободного существования в обществе, ибо самое развитое общество и государство только потому и предоставляет эти свободы, что «со стороны личности существует постоянный напряженный спрос на самостоятельность, существует внутренняя потребность внешней свободы». Только духовное существо личности создает потребность прав, которые она постоянно отстаивает, если бы не было этого спроса, то права личности, даже предоставляемые обществом, суживались бы сами по себе. Поглощенные заботами о свободе политической и гражданской, люди, пишет Л. Тихомиров, «забывают о самой личности, о ее существе, о том ее духовном содержании, без наличия которого не могла бы ни возникать, ни держаться свобода в обществе и государстве», поскольку «в наш земной мир необходимости и подчиненности свобода проникает только из области духа, где человек хоть частичкой своего существа может соприкасаться со свободным духовным миром». Этот элемент самостоятельности, независимый от внешнего мира, и составляет существо свободы, ибо источник ее не разум, зависимый от поступающей к нему информации, а дух, который вносится личностью в ее гражданское и политическое бытие. Но для того, чтобы вносить потребности свободы в общественную жизнь, нужно предварительно самим обладать этой способностью. Рождается же она в области духовно-религиозного существования. Трудно найти более вдумчивое и всеобъемлющее толкование свободы, ибо Тихомиров редкостно соединяет понимание духовнорелигиозной природы свободной личности с объяснением ее прямой связи с потребностью в свободе в области гражданской и общественной и, в отличие от многих религиозных философов, признает ценность ее проявлений в этих областях. Тихомиров указал на опасность атеистического отношения к свободе не только для свободы духа и для духовного роста человека, но и для свободы гражданской и политической: «Мы видим повсюду, что, мечтая о свободном государственном и общественном строе, наиболее рьяные деятели относятся пренебрежительно к значению религии, стараются подорвать религиозное чувство и сознание, лаицизируют (отделяют от церкви. — Н. Н.) школу, сочиняют гражданскую мораль, воздвигают гонения на церковь, с особенной ненавистью относясь к христианству, которое, однако, составляет незаменимый источник развития духовных сил личности»[39]. Через полвека С. А. Левицкий, предсказавший гибель свободы в обезбоженной либеральной демократии, заметил, что только «свобода от бытия является условием возможности познания истины. Поэтому те, кто жалуется на «принудительный» характер истины, в сущности овеществляют истину, делают из нее бытие, тем самым низводя истину до степени вещи. Порабощает бытие, а не истина… Истина духовна. Дух же не порабощает, ибо он дышит свободой. Порабощать может бытие»[40]. «И познаете истину, и истина сделает вас свободными». (Ин. 8,32.) Сама возможность рассмотрения таких категорий, как личность в смысле гражданского субъекта с ее правами и свободами в реальном государстве, условия для трансформации понятия «подданный» в понятие «гражданин» были связаны, прежде всего, не с самими идеями руссоистов, а со становлением абсолютных монархий в Европе, когда государство в Западной Европе после длительного периода феодализма и партикуляризма впервые становится подлинным инструментом организации общества. В то время как в парижских салонах ковались будущие планетарные идеологии и воспитывались граждане мира, обосновывая право ниспровергать устои и богоданную иерархию ценностей «исключительно во имя свободы», в той же Западной Европе еще не погибло иное представление о месте и правах человека и гражданина в государстве и о смысле и роли самого института власти. В трактате абсолютного монарха Леопольда Тосканского (1780 г.) идея «равного права на счастье» (un egual diritto alia felicita)[41] и долга монарха перед Богом всемерно обеспечить их являет пример попытки христианского осмысления этих категорий. Здесь еще проявляется христианская идея этического равенства людей, которое производит отношение к Власти как к служению и к владыке как воплощенному долгу — тем большему, чем выше вознесен человек Промыслом. Это противоположно языческому «что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Но к этому времени в Европе в целом монархическая идея как идея власти верховной, воплощавшей этический идеал, присутствовавшая на заре европейской христианской государственности, была уже извращена в западноевропейском абсолютизме, выражением которого стало «1’Etat — c’est moi» — «государство — это я» Людовика XIV. Толкование государя и царства как «удерживающего от свершения тайны беззакония» и устроенных по прообразу: Царь Небесный — царь земной, ответственный лишь перед Отцом Небесным, легло в основу мистического идеала Святой Руси, невидимого града Китежа, недоступного Антихристу, стало религиозной основой православного самодержавия. Но самодержавная власть как власть подвижника церкви при Петре также подверглась извращению псевдомонархической теорией Гоббса и римской идеей договорного начала, очевидно проявившейся в «Правде воли монаршей» Феофана Прокоповича («народ отрекается воли своей» в пользу цезаря). Такая монархия утрачивает религиозную санкцию, а вместе с ней ограничения, налагаемые нравственным каноном. Римская идея договорного начала, казалось бы регламентирующая власть, как ни парадоксально, позволяет монархии обрести абсолютистский, неограниченный характер, часто вырождаясь в обыкновенную деспотию. Начиная со II тысячелетия идея метафизического Рима — оплота Истины — трансформируется на Западе в идею земного господства той части мира, что якобы хранит эту «истину», проявляя ветхозаветные мотивы земного Царства Израиля. Идея приобрела конкретные геополитические очертания в концепции германских Отгонов о Священной Римской империи германской нации. Именно Папский Рим добавил к титулу имя «Священная», соответствовавшее религиозному освящению задачи оспаривать у Византии право быть Римом не только духовно, но и в крестовых походах в борьбе за конкретное византийское пространство. Постепенно формируется соответствующее общей претензии католической церкви «на кесарево» и толкование термина «кафолический» в последнем члене Символа Веры. В этом члене на церковно-славянском говорится: «Верую во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь». Приземление толкования понятия «кафолический» и сведение его к пространственному — земному — охвату ярко обнажил А. С. Хомяков в своей полемике с отцом-иезуитом Гагариным, упрекнувшим, что слово «соборный» не соответствует смыслу слова «кафолический». Однако отец-иезуит слово «кафолический» толковал как «всемирный», принадлежащий всем народам, охватывающий всех. Хомяков в «письме редактору «L’ Union Chretienne» о значении слов «кафолический» и «соборный» блистательно анализирует, что «первоучители словенские» греки Кирилл и Мефодий, переводившие Писание на славянский язык, выбрали слово «соборный», так как со всей очевидностью исходили из второго значения греческого слова «кафолический» — как «единый по всему», «по единству всех»: церковь, в которой «исчезли народности, нет ни греков, ни варваров, нет различий по состоянию, нет ни рабовладельцев, ни рабов», что и означает слово «соборный» — единство во множестве[42]. Эпоха гуманизма утратила «страх Божий», а с ним и эсхатологичность мысли, а вселенские устремления окончательно материализуются. При этом эсхатологические мотивы стали прикрывать вполне земные интересы и архетипические представления о варварском Востоке. Эти мотивы лежат в собственном культурном самосознании Европы и восходят еще к Геродоту и даже «Персам» Эсхила. Отдав безусловный приоритет внешним осязаемым атрибутам свободы, позитивному праву и пренебрегая метафизическими критериями свободы внутренней, философский либерализм неизбежно утрачивал духовное идеальное, еще присущее пышному древу гуманизма, на котором либерализм вырос, как плод. Но гуманизм начинался как детище христианского духа. Ему, несмотря на сильный акцент на земной и даже плотской природе человека, проявившийся в возвращении и к античной эстетике, и к глорификации земных радостей и достижений, был еще присущ и порыв идеального, горнего. Отсюда — героизм и идеал в европейской культуре, всплеск творческих возможностей — Возрождение. Прометеевская гордыня привела его к языческому антропоцентризму и в итоге — к вырождению. В эпоху модерна либерализм все отчетливее обнаруживал черты третьесословного либертарианства, рожденного Реформацией и ростовщиком, который становится «привоем», а судьба «подвоя» — быть срезанным до корней. Отход от религиозного содержания категории «личность» означал возврат к дохристианскому, даже доаристотелевскому и доплатоновскому толкованию человека. Да и Декарт со своим cogito ergo sum практически повторил Парменида, утверждавшего тождество мышления и бытия. Уже с Платона и его непревзойденного для своего времени определения человека как смеси животного и божественного свобода имела смысл, прежде всего, ради вознесения человека на его «звездную родину», построения «града Божия» (Бл. Августин). Но «просвещенная» Европа волновалась земным. Гений Пушкина ранее и точнее других великих мирских умов распознал яд «безумства гибельной свободы» и то, что либерализм станет сутью духовного аспекта дилеммы «Россия и Европа»: Не дорого ценю я многие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспаривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать, И горя мало мне, свободна ли печать Морочить олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова… Иные, лучшие мне надобны права! Иная, лучшая потребна мне свобода! («Из Пиндемонти») Начиная с Возрождения западный человек обращал идею богоподобия в богоравность и логически шел к идее человекобожия. Постепенно опустошая свою душу, он одновременно обожествлял свою земную природу, вдохновленный титаном Прометеем, бросающим вызов Богу. В. Шубарт в XX веке в своей интереснейшей книге «Европа и душа Востока» неслучайно прямо противопоставил два типа личности, найдя им весьма меткое и проницательное наименование, — русского «иоанновского» человека и «прометеевского» западного индивида. Мессианский человек, следущий идеалу, данному в Евангелии от Иоанна (по Шубарту, это славяне и — особенно — русские), «одухотворен не жаждой власти, но чувством примирения и любви», он видит в людях не врагов, а братьев, в мире же не добычу, на которую нужно бросаться, а грубую материю, которую нужно освятить. Шубарт дает определение западного человека, близкое тому, что представил Н. Я. Данилевский, говоря об индивидуализме и свободе, склонности к насилию и подавлению у германского культурно-исторического типа. Прометеевский тип, «героический человек, видит в мире хаос, который он должен оформить своей организующей силой, он полон жажды власти: он удаляется все дальше и дальше от Бога и все больше уходит в мир вещей. Секуляризация — его судьба, героизм — его жизненное чувство, трагика — его конец. Таковы романо-германские народы современности»[43]. Христианская идея преображения мира, обожения человекаизвращается прометеевской культурой в убеждение, что жизнь можно и нужно преобразовывать, исходя не из души, а из вещного мира. Неизбежное сосредоточение на конкретных земных потребностях вело европейского человека, с одной стороны, к равнодушию и теплохладности, с другой стороны, к оформлению общественного идеала и социального протеста, противоположного христианскому — в построении царства человеческого по своим критериям. На уровне духовном параллельно происходит закат «возрождения» — вырождение духа и высших ценностей (религиозных, национальных) в сциентистский скепсис, утрату нравственной «ответственности за судьбу мира», по Достоевскому, чей гений показал рождение бесов социальности и демонов индивидуализма — Верховенских и Ставрогиных («Бесы»). Отчуждение становится темой западноевропейской позитивистской философии. Материалистическая философия от К. Маркса до Г. Маркузе[44] не увидела в этом феномене следствие отчуждения человека от метафизических корней его божественной природы. Но именно отчуждение становится постепенно философской парадигмой ранее героической европейской культуры. Христианская философия болеет не отчуждением, а идеей всеединства, которая стала предметом творчества В. Соловьева, С. Булгакова, С. Франка, П. Флоренского. В восточном христианстве не было борьбы веры против разума и, как подметил Иван Киреевский, не было’ и торжества ratio над верой. В отличие от рационалистического, как правило протестантского, деления мистического и догматического «восточное предание никогда не проводило резкого различия между мистикой и богословием, между личным опытом познания Божественных тайн и догматами, утвержденными Церковью… — отмечает В. Н. Лосский. — Если мистический опыт есть личностное проявление общей веры, то богословие есть общее выражение того, что может быть опытно познано каждым»[45]. Идея всеединства — из области Тйетафизики, и в христианском мире вдохновлена переживанием мистического триединства Святой Троицы — неслиянной и нераздельной. У Гегеля метафизика была поглощена диалектикой, что подменило всеединство панлогизмом[46]. И проблема всеединства неслучайно после Ф. Шеллинга перешла в русскую философию: та в XIX веке все еще была религиозной. Этой теме посвящена новейшая фундаментальная богословская работа протоиерея Д. Калезича, профессора Теологического института Сербской православной церкви[47]. Грандиозная попытка оформить эту сложнейшую проблему в философских категориях была предпринята В. Соловьевым, как и впечатляющая по пафосу доктрина преодоления разрыва России и Европы. К этому моменту дилемма уже осмысливалась в ее философских, культурноисторических и внешнеполитических параметрах славянофилами, Ф. Достоевским, Н. Данилевским, а на Западе «прометеевский» дух уже во всей полноте проявлял «фаустовский» скепсис, предвосхищая «закат Европы». Имея в виду высокую склонность к философской глубине русских мыслителей в XIX веке и в последующее время, приходится с удивлением ставить вопрос: почему развитие философии началось в России столь поздно и где столь развитый интеллект и высоко выработанный дух находили ответы на проблемы, которые обычно на Западе разрабатывались в области философии??. В. Лосский предлагает следующее толкование: в своих исканиях абсолютного добра и смысла жизни русский народ, вероятно, в течение веков удовлетворялся теми ответами, которые дает христианская религия, особенно русское православное богослужение, в обстановке православного храма с его иконами и переживанием непосредственной связи с Богом и Царством Божиим. «Ответ на вопрос об абсолютном добре, получаемый в религии, имеет характер истины, выраженной в конкретной форме, то есть в полнокровной жизни. Такой ответ стоит выше философии, потому что она дает знание лишь в отвлеченной форме»[48]. Поэтому русская философия, родившись, оказалась сразу не провинциальной. Соловьевский мощный порыв осмыслить мир в христианских категориях, чего уже никто на Западе не делал, произвел колоссальное впечатление и стимулировал богословскую и общественную мысль. Уже первые труды («Философские основы цельного знания», «Критика отвлеченных начал»), свидетельствовали о серьезнейших попытках с высоты обретенного человечеством знания и духовного опыта создать или выявить цельный метод познания, достичь синтеза теологии, философии и науки. В начале своего философского пути В. Соловьев проявлял славянофильские мотивы, которые сквозят в его суждении о Востоке — как «уничтожившем в Боге человека», о Западе — как «уничтожившем в человеке Бога», о мессианской роли России, которая есть «олицетворенный синтез». Отойдя от славянофилов, он так и не стал классическим западником, несмотря на проповедь слияния церквей под эгидой римского первосвященника. Когда В. Соловьевым овладело почти фанатичное стремление к построению концепции всеединства, оно родило свою порочную логику, неумолимо ведущую к отрицанию ценности разных поисков универсального смысла мироздания. И первым, как подметил Б. П. Балуев, это почувствовал Н. Я. Данилевский, в статье «Владимир Соловьев о православии и католицизме» сделавший вывод, что Соловьев «воздвигает ложную концепцию всемирной истории»[49]. В. Соловьев создает свою систему как сложносоставное единство богословских опытов по восприятию Святой Троицы, концепции человечества в мире как устроения свободной теократии и Вселенской церкви. Но именно эти центральные темы философского творчества и религиозного искания Соловьева стали предметом дискуссий и не были приняты ни в России, ни в Европе. Начатая Соловьевым система всеединства стала темой С. Булгакова, П. Флоренского, С. Франка. Развитое в этой системе учение о Софии как о «душе мира» и «вечно женственном начале в Боге» породило немало сомнительных богословских доктрин. Софиология, продолженная П. Флоренским и особенно развитая о. Сергием Булгаковым (в крайних построениях доведенная до еретической четвертой женской ипостаси как добавления к Святой Троице) не избежала влияния гностического учения о «женском зоне», пантеистического и языческих представлений о соединении мужского и женского начал, рождающих мир как эманацию Божества, что ведет к неразличению Творца и твари, чем грешила и концепция всеединства В. Соловьева. ’ Земные построения на идее всеединства ради воплощения Святой Троицы привели, по выражению Е. Трубецкого, к «недозволительной рационализации мистического начала». Попытка возвести земную конструкцию вселенского единения христианского мира под властью русского самодержца и духовным авторитетом папского Рима в «свободной теократии» вызвали скепсис как в России, так и в Европе. В таком видении мелькают мечты и утопии, рожденные хилиазмом и забвением природной греховности человека. Соловьев обрушивается на византийское наследие, называя его «пылью», покрывшей «евангельскую жемчужину». Соединение в симфонии императорской и церковной властей якобы проистекало из отрицания христианства как силы социальной, как двигателя исторического прогресса и обрекало православные народы на крах в воплощении христианства в истории. Задача «очищения» этой жемчужины привела Соловьева к отрицанию вселенского характера православного опыта. Созданный либералами, а затем эмигрантской философией (В. Н. Лосский, о. Василий Зеньковский) культ В. Соловьева затмил ортодоксальную православную русскую философию[50]. Многие поборники «вхождения в цивилизованное сообщество» ссылаются на эту крупнейшую фигуру в русской мысли как на «авторитетнейшего оппонента славянофилам», представляя его как безупречного западника. В. Соловьев, страстный адвокат единения России и Европы, в своем умозрительном построении «свободной теократии» создавал модели, совсем не являвшиеся идеалом либералов. Соловьев выводил толкования свободы, веротерпимости не из идеи незавершенности истины, а из доведенной до максимализма добровольности принятия Истины. Его нельзя назвать западником в общепринятом смысле — поборником просвещения, представительных учреждений и позитивного права. Весомость и авторитетность всем высказываниям и мнениям В. Соловьева придавала слава, обретенная» им вовсе не на поле либерализма, а благодаря учению о Богочеловечестве. В его теории источник власти — Бог, а не народ. Православное самодержавие помазанника Божия — идеальное воплощение христианской идеи в государственности, а наднациональная организация католической церкви — наилучшая модель для вселенского утверждения христианства. Не Вольтер и Мабли, не Конвент или Декларация прав человека и гражданина вдохновляли Соловьева, но католицизм периода его торжества, подвижники его духа Бл. Августин и Франциск Ассизский, папский престол времен Григория VII, перед которым в рубище склонился император Генрих IV. Соловьевская «свободная теократия» — антипод правовому государству и полное отрицание позитивного права. Именно в христианском толковании «правовое государство» — легализация грехопадений человека, которого удержать от преступления можно лишь угрозой уголовного наказания. В. Соловьев был влюблен в еще непросвещенную Европу и, видя ее очевидную гибель, считал, что православная Россия способна удержать это падение своей жертвой и отказом от «собственного» мессианизма в пользу мессианизма вселенского. Именно с В. Соловьева противопоставление «вселенского» и «национального» будет повторяться и тиражироваться (Г. Флоровский, Н. Бердяев). Знаток темы Третьего Рима Н. В. Синицына убедительно показывает, что это «противопоставление — продукт исторического и философского мышления Нового времени, как и противопоставление допетровской и петровской Руси… (подобно тому определению «средних веков» как «темных», которое им на Западе дали «Новое время» и эпоха Просвещения, чтобы оттенить собственное значение)»[51]. Многолетняя полемика, что бурлила вокруг философских идей В. Соловьева, сегодня предана забвению, поскольку обществоведение возведено на идее движения истории к единой модели через Марксовы формации или приобщение к «универсальной» западноевропейской цивилизации, что делает иные исторические опыты в лучшем случае неинтересными. Однако эта полемика свидетельствует, что В. Соловьев как философ своим оппонентам проиграл. Отчетливо обнажает первоначала мировоззрения дискуссия между Соловьевым и Л. А. Тихомировым по основным религиознофилософским вопросам, а также его спор с Н. Н. Страховым вокруг знаменитой книги Н. Я. Данилевского «Россия и Европа». Основные построения В. Соловьева в области веры и истории под ярким пером Л. Тихомирова не выдержали критики. Это навязчивая утопия свободной теократии под короной русского самодержца и под духовной эгидой папы римского, отрицательное отношение к принципу автокефальных национальных церквей, искажение роли православия в истории России. Утверждая, что западный человек утратил веру и дух и великая Европа на пороге гибели, Соловьев подчеркивал глубокую пронизанность русского народа христианским духом, приводя сравнение самопрозваний как выражения национального идеала: у французов это «прекрасная Франция», у англичан — «добрая старая Англия», у немцев — «немецкая верность». «Называет ли русский народ Россию прекрасною, говорит ли он о русской славе или о русской честности и верности? — спрашивает Соловьев. — Желая выразить свои лучшие чувства к родине, он говорит только о «святой Руси». Вот идеал не консервативный, не либеральный, не политический, не исторический, не формально этический, а идеал нравственно-религиозный» («Национальный вопрос в России»). Это и делает русский народ единственным спасителем христианского мира, для чего он должен отдаться под эгиду папы и внести свой дух в растлевающуюся Европу. Л. Тихомиров подмечает, что соловьевская оценка есть Валаамово благословение: Соловьев явился проклинать византийское наследие, но признал, что именно эта «пыль» смогла привести не менее грешного, чем другие, человека к мечте о святости как о высшем идеале жизни, то есть выполнить главную задачу, стоявшую перед Вселенской церковью, и которую смогла достичь только русская церковь, хотя у папизма была «вселенская верховная роль» вместо «бесплодной» «пыли» византийской симфонии. В результате происходит, по признанию самого Соловьева, «кораблекрушение христианства». Тихомиров высмеивает тезис Соловьева, что глубоко религиозный характер русского народа определяет его «историческое назначение доставить вселенской Церкви (т. е. папизму) силу, чтобы спасти и возродить Европу и весь свет». «Папство погубило все народы и государства, имевшие несчастье попасть к нему на воспитание, значит, нужно отдать папе тот единственный народ, который воспитан православной Церковью в истинно христианском духе»[52]. В. Соловьев много писал о государстве, о «сверхправном» начале, о теократии, о двух самодержавиях — материальном и духовном, доказывая, что ни одна национальная церковь не может иметь самостоятельности, почему он и проповедовал папизм как «духовное самодержавие». Л. А. Тихомиров указал на куда большую историческую давность «сверхправного» начала, которая есть принадлежность самой идеи государства. Этот идеократический элемент всегда присутствовал в любом государстве, но христианство, показав содержание общей цели жизни, дало и новое определение содержания сверхправного начала с указанием способов его общественного влияния. Это проявилось именно в устроении наций православных. Исходя из этого, Тихомиров оспаривает соловьевское утверждение, что «нация в своем совокупном единстве и особенности всецело представляется властью государственной». Напротив, «ни Церковь, ни государство не могут изгнать друг друга из жизни нации, не перестав быть христианскими»[53], что и показала судьба папского Рима. Усвоив себе оба меча — светский и духовный (папоцезаризм), Рим немедленно потерял оба, и явился Лютер с его цезарепапизмом и принципом «чья страна, того и вера». Особое место занимает полемика В. Соловьева с Н. Н. Страховым по книге Н. Я. Данилевского «Россия и Европа», превосходно проанализированная Б. П. Балуевым. Историческая концепция Данилевского — органицизм — и сила его книги сильно противостояли соловьевской концепции всеединства, что сделало философа яростным и, увы, недобросовестным оппонентом «России и Европы». Соловьев отвергал теорию культурно-исторических типов прежде всего потому, что она якобы «противоречит универсальной сверхнародной христианской идее единого человечества». Основной полемический огонь Соловьев обрушил на обоснования Данилевским цивилизационных типов, особенно славянского, и настаивал, что существует лишь процесс развития единой христианской культуры, все больше втягивающий все прочие народы земли. Однако теория Данилевского вовсе не исключала западный романо-германский тип из христианского пути развития, но убедительно высвечивала разницу между воплощением христианского учения в реальном национально-историческом бытии живых земных народов. Сам Соловьев констатировал разный путь этого развития. Советская наука полностью использовала приговоры Соловьева в отношении Данилевского, ибо несовместимость его теории с марксистской формационной моделью восходящего прогресса была гораздо больше, чем с утопией религиозного Соловьева. Сейчас наследие этого крупнейшего русского философа подвергается не менее пристрастному анализу: либералы-западники издают памфлеты против славянофилов, а православные издания, наоборот, акцентируют внимание на его богословских отступлениях. Но этот ярчайший ум XIX века выразил в очередной раз пафос религиозного искания русского человека, одержимого, в отличие от теплохладного западного индивида того же времени, поиском универсального смысла исторического бытия человека и человечества. В статье «Мнимая борьба с Западом» Соловьев оправдывался: «Мои воззрения основаны на идее вселенского христианства, идее, по происхождению же и значению своему стоящей выше всяких местных противуположностей»[54]. Однако созерцание мира во всеединстве как многоипостасного творения отнюдь не побуждает ждать одномерного земного мира с одинаковыми представлениями о добре и зле. Христианская эсхатология. Откровение Св. Иоанна Богослова указывают на гибельность всесмешения, поскольку оно возможно лишь на безрелигиозной основе, на хаос, который и есть условие прихода Антихриста. Как духовное искание каждой отдельной неповторимой личности, так и исторический опыт наций, народов, даже отрицательный, имеют всемирно-историческое значение. Иван Ильин сказал: «Все народы получили Дары Святого Духа и претворили их по-своему». В таком ключе теория культурно-исторических типов. Данилевского, признающего вселенское значение за каждым типом, куда ближе к всеединству, чем утопия Царства Божия на земле В. Соловьева. Центральная линия русской общественной мысли, с тех пор как она «пробудилась на проблеме историософической», действительно мессианская. Но в ней место России осмысливается не с точки зрения господства или политической конъюнктуры, а только в поиске универсального смысла бытия. Это волновало христиан не только на Востоке, но и на Западе, о чем свидетельствуют слезы Бл. Августина и других великих европейцев. Этот позыв объединяет П. Чаадаева и Ф. Тютчева, А. Пушкина, Вл. Одоевского, И. Киреевского, А. Хомякова, Ф. Достоевского, К. Леонтьева и В. Соловьева и даже Дм. Мережковского. Сюда, несколько расширив парадигму, можно отнести и А. Герцена, и даже «неистового» Виссариона Белинского. Стоящие в этом ряду И. Киреевский и А. Хомяков совсем не славянофилы, их родина — христианская Европа и призвание — всемирное не в смысле либерального космополитизма, социального абсентеизма и квиетизма, но в смысле духовного дерзания и ответственности, прежде всего православной, затем уже русской. Славянофилами в прямом непосредственном смысле можно назвать почвенников Аксаковых, особенно Константина, который один из всей плеяды свято верил в непогрешимость допетровских институтов и считался даже в своей среде чистым и добрым ребенком. Ни Чаадаев, мучительно переживавший раздвоение, ни славянофилы, Достоевский и Данилевский, осознанно поставившие проблему, ни В. Соловьев, ни даже И. Ильин и блестящие русские умы XX века, похоже, до конца не осознавали дехристианизирующую роль рационализма и либерализма для судьбы самой Европы, причем как Западной, так и стоящей на очереди Восточной. Наследие Просвещения, а не католицизм (хотя именно он и породил их) окончательно разделило Россию и Запад. Соловьев, осмысливая дилемму «Россия и Европа» как «спор с Великим инквизитором», решая его по-своему, не анализировал апостасийную дехристианизирующую роль наследия Просвещения и либерализма да и не замечал полное равнодушие Европы. Два тысячелетия христианства не воспитали в западном сознании подлинного универсализма, свойственного столь разным размышлениям В. Соловьева и А. Хомякова. В мировой европоцентристской общественной мысли титаны только западноевропейского секуляризованного Возрождения и Просвещения — «священных камней» мировой культуры — представлены выразителями и двигателями общечеловеческого начала. На поверку они оказывались исполненными полнейшего нигилизма ко всему неевропейскому. Архетипическое пренебрежение к «восточным варварам», перенесенное на соперничающий образ в христианской истории (Византия и ее наследники), питало идеологию не только в период натиска на Восток Священной Римской империи. Мыслители Возрождения, когда речь заходила о сопернике, также теряли свой «вселенский» подход и по сравнению с «темным веком» Оттона фон Фрейзинга даже грубее, по-земному, понимали свое историческое задание. Ф. Петрарка поздравляет «Дожа и Совет Генуи» после очередного разграбления Византии купцами-пиратами, высказывая свое удовлетворение погромом «лукавых малодушных гречишек», выражая пожелания, чтобы «позорная их империя и гнездо заблуждений были выкорчеваны» генуэзцами через «возмездие, не к добру затянутое всем католическим народом»[55]. У него можно обнаружить и некоторые настроения, вовсе неприличные для «столпа» общечеловеческих ценностей: Петрарка выражает отвращение к «скифским мордам, наводнившим его родной город» — христианам-славянам, проданным турками в рабство. Можно было бы счесть расизм гуманиста и лирика случайным проявлением сугубо личных склонностей, однако в эпоху Просвещения Иоганн Годфрид Гердер, основатель литературно-философского движения «Sturm und Drang» («Буря и натиск»), представитель великого немецкого идеализма, творчество которого, по оценке Большой Советской Энциклопедии, пронизано «идеей своеобразия различных эпох человеческой истории» и стремлением понять их «как нечто органически вырастающее…», пишет об «омерзительной византийской истории», называя симфонию властей «двуглавым чудовищем»[56]. Гегель, венчая западноевропейскую философскую мысль, в своей «Философии истории» наделяет лишь Запад правом «свободно творить в мире на основе субъективного сознания», не найдя, кроме него, «всемирно-исторических народов». Если не враждебность, то равнодушие к иным культурам, незнание культурного наследия внутри самого христианства пронизывают западноевропейское историческое мышление в Новое и Новейшее время от Бокля, Гизо и де Мэстра до Тойнби, Броделя и Хантингтона, что демонстрирует панорамный анализ их творчества старейшиной сербской исторической науки Милорадом Экмечичем, сделанный вполне с позиций идеалистического толкования европейского гуманизма[57]. Обзор историко-философских взглядов ведущих историков XX века Эрнста Нольте также показывает исключительный европоцентризм как автора обзора, так и рассматриваемых им мыслителей, равно свойственный обличителям фаустовского «заката» и энтузиастам постмодерна[58]. Сколько бы русские умы ни переживали дилемму, в православной России и в либеральной Европе к концу XIX века уже очень разошлись толкования свободы, личности, позитивного права с его холодным юридизмом в либеральном обществе и склонности к естественному праву на основе тождества греха и преступления в православной цивилизации, смысла принятия Европой и отторжения Россией ростовщичества как равночестной производительному труду основе экономической деятельности. Накануне XX столетия православная Россия при всей расколотости мировоззрения элиты и народа так и не вписывалась в философию прогресса Просвещения, все еще жила «по правде», а не по праву, а право еще следовало за религиозным каноном. Западный прометеевский индивид и русский иоанновский человек оба были подвержены искушению одной и той же идеей земного рая, но совершенно разными путями. В православии и русском мировосприятии сильнее всего была выражена эсхатологическая сторона христианства. По мнению добросовестного исследователя мировоззрения всех слоев русского общества С. Грэхама, написавшего целый ряд книг о России до революции и после. Запад и Россия — это Марфа и Мария. По его мнению, русское христианство было сосредоточено даже на пороге XX века на идее Царства Божия и абсолютного совершенства в нем. Особенно это относилось к простому народу, который считал нашу смертную жизнь не подлинной жизнью и материальную силу не действительною силой. Многие серьезные исследователи русской культуры и сознания XIX века приходили к выводу, что русские, особенно простой народ, не утратили метафизической связи с иным миром, сочетая реализм и мистику, поклоняясь Кресту и высоко ценя опыт страдания и покаяния[59]. И. Ильин образно обобщал: «Русская душа видит Бога и предвидит конец мира. Поэтому в ней живет никогда не смолкающее чувство вины. Отсюда у нее радостная готовность пострадать, ибо страдание уменьшает гнет вины… Русский человек становится мастером радостного страдания, а идея жертвы и жертвенности оказывается центральной идеей русской этики»[60]. С. Франк отмечал, что «русская душа целиком погружена в религиозность». Бердяев подчеркивал, что русская идея — не есть идея цветущей культуры и могущественного царства, а есть эсхатологическая идея Царства Божия, выраженная лаконично Св. Серафимом Саровским — стяжание Духа Святого в себе. Характерная черта русского сознания и отношения к жизни, типическая для всего русского общества от аристократа до крестьянина, — это презрение к так называемому «мещанству» как воплощению мелкобуржуазных добродетелей, включающих как предпринимательский дух, воспетый М. Вебером, так и «мещанский» идеал среднего стабильного достатка и комфорта, саркастически исследованный В. Зомбартом. Русский интуитивно отторгает и презирает «умеренность и аккуратность» как черту «коллективной посредственности и деградации всякой яркой индивидуальности»[61]. Такое отношение в равной мере характерно как для воинствующих либералов-западников вроде А. Герцена и В. Белинского, так и их противоположности — славянофилов и традиционалистов и таких мыслителей, как Ф. Достоевский и Л. Толстой. Алексис де Токвиль обратил внимание на «измельчание личности и утрату стимула к ее росту, угрожающие особенно «демократической Америке», поскольку она выращена из англосаксонского третьего сословия, и тем, кто последует ее путем, поскольку «демократические народы не имеют ни досуга, ни склонности к поискам новых точек зрения». Перед его взором в будущем были «неисчислимые толпы равных и похожих друг на друга людей, которые тратят свою жизнь в неустанных поисках маленьких и пошлых радостей, заполняющих их души»[62]. Достойно внимания, что и после 75 лет целенаправленной выработки «нового», то есть единого, человека в социологии до сих пор нет термина «средний русский», ибо его не существует. У Европы на ее пути были свои грехи, у России — свои. Западный человек свое сомнение обратил в скепсис и нигилизм в отношении к Богу и Божьему. Русский и вообще православный человек, страстно веруя в Бога, также родил сомнение и скепсис, даже нигилизм. Но это нигилизм в отношении всего, что творит человек в этом земном мире. «Мы, русские, апокалиптики или нигилисты», — писал именно в этом смысле Н. Бердяев в своей «Русской идее». В христианском толковании такой скепсис есть также порождение гордыни, которая не желает смириться с собственной ограниченностью и утрачивает интерес к деятельности в области несовершенного и обреченного. «Уверенность в будущем обужении обеспложивает настоящее» в отношении к любой деятельности у русского, точно подметил Л. П. Карсавин. Человеческая природа несовершенна везде — и в России, и в Европе. Но «демократический и либеральный прогресс верит больше в принудительную и постепенную исправимость всецелого человечества, чем в нравственную силу лица, — подметил К. Леонтьев, — мыслители или моралисты, подобные автору «Карамазовых», надеются больше на сердце человеческое, чем на переустройство обществ». Стоящий особняком в мировой христианской мысли К. Леонтьев, похоже, один никогда не забывал, что «христианство не верит безусловно ни в то, ни в другое — то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле»[63], отчего и предопределена кончина мира. Любопытно суждение В. Шубарта о разных истоках атеизма у западного европейца и русского: «Европеец — атеист из эгоизма и очерствелости сердца. Он признает только себя. В своей самонадеянности он не терпит никаких богов. Русский становится атеистом из противоположных побуждений: из сострадания к твари земной. В своем вселенском чувстве он простирает взор далеко за пределы своего «я». Он больше не хочет совместить страдания, которые видит вокруг себя, с благостью Бога. Он уже не может справиться с проблемой нищеты. Он, как Иван Карамазов, теряет веру в Бога из-за слезы невинно страдающего ребенка. Из сострадания к испытывающим мучения русский становится ненавистником Бога. Поэтому для русских безбожников нет ничего более ненавистного, как попытка теодицеи — оправдания и почитания «милостивого Бога»»[64]. Вряд ли исторично через одну и ту же призму оценивать западноевропейскую и русскую государственность, в основание которых положены различные идеи. Однако в современном обществоведении «так и не разработана методология, с помощью которой можно адекватно описывать, изучать, анализировать феномен русского государства». К такому выводу приводят Ю. Пивоварова его научная добросовестность, эрудиция и широкая социологическая панорама, в которой он предпринял выделяющееся исследование, предварив его словами: «Большинство исследователей даже не подозревает, что «Русское государство» есть нечто в высшей степени специфическое. И оно весьма отличается от того, что мы привыкли называть государством»[65]. Сам автор расширил до абсолютного предела ту философскую парадигму, которую только мог позволить позитивистский подход, и, возможно, последовал призыву «Жака Ле Гоффа и школы «Анналов»: понять и признать при изучении прошлого, что люди того времени или той цивилизации были «другими». Уже этого оказалось достаточно, чтобы признать, что в русской цивилизации не могла возникнуть «проблематика автономии индивида, прав человека» в западном секулярном измерении, ибо вместо Rechtstaat (правового государства) строится «государство правды», которое, по словам М. Шахматова, «есть подчинение государства началу вечности», в чем первостепенное значение имеет «преемство благодати от Бога». Но такое же отношение к власти было свойственно и христианской Западной Европе, о которой Ле Гофф писал: «Не сознавая ясно того, сколь одержимы были люди Средневековья жаждой спасения и страхом перед адом, совершенно нельзя понять их ментальное, а без этого неразрешимой загадкой останется поразительная нехватка у них жажды жизни, энергии и стремления к богатству, ибо даже наиболее алчные до земных благ в конце концов, хотя бы и на смертном одре, выражали презрение к миру, а такой умственный настрой, мешавший накоплению богатства, отнюдь не приближал средневековых людей в психологическом и материальном отношении к капитализму»[66]: Это показывает непреемственость сегодняшнего сознания христианскому. И Пивоваров признает это, соглашаясь с К. Шмиттом, который определяет современное государство (state) как продукт исключительно XVI–XX веков, то есть не преемственный христианской Европе, а вышедший «из Ренессанса, Гуманизма, Реформации и Контрреформации», «продукт по преимуществу религиозной конфессиональной войны», ее «преодоление посредством нейтрализации и секуляризации конфессиональных фронтов, то есть детеологизации». Пивоваров подытоживает: организация общества в современное «state» достигнута не верой, но, наоборот, «выходом государства из сферы религиозного». Этим принципиальным признанием, что современное государство — это отход от христианской веры к «объективному разуму», Ю. Пивоваров характеризует Запад так же, как настоящая книга, хотя его отношение к этому факту противоположное. Попытки компенсировать свою достойную научную честность экивоками «Бог не совсем был изгнан из этого brave new world, он перестал быть смысловым центром этого мира» не могут оправдать детище либерализма: Бог если не изгнан, то вытеснен. Что же Россия? Пивоваров приводит весьма уместно и толкование митрополита Илариона категории «правда», которая, в отличие от «права», есть «и истина, и добродетель, и справедливость, и закон» — это тождество греха и преступления, а значит, неразрывная связь идеи государственной жизни с идеалами жизни вечной. Неслучайно и Н. Бердяев приводит слова Св. Александра Невского, как все еще характерные для России и русских в XIX веке: «Не в силе Бог, а в правде». Но эта «правда», роняет Пивоваров, «заблокировала на столетия возможность появления права в европейском смысле слова… Ибо религиозно-нравственное начало растворяет в себе начало юридическое». Однако слишком сложен вопрос о том, что именно «растворило» — греховность человека, предопределенная эсхатологически, или антиномия допетровской и постпетровской России, где все смешалось.. Однако не все, что Пивоварову представляется смешением, является таковым. Он удивляется Карамзину, сочетающему буквально библейский образ идеального самодержавия с политической критикой в адрес реальных «помазанников». Она же характерна якобы лишь для европейской свободы и культуры Нового времени, и ее «совершенно невозможно представить в рамках той культуры, которая выработала идею сакральной власти». Стоит ли представлять, исходя из либеральных стереотипов, может, лучше заставить себя открыть Священное Писание, которое и родило идею сакральной власти? С его страниц пророки извергают пламя и гнев на «нечестивых» царей и «нечестивые» царствования — по принципиальности осуждения немыслимые не только при Карле V, но и при Клинтоне, о чем предупреждал де Токвиль. Разве Св. Иоанн Предтеча не обличал громогласно Ирода? А псковский старец Филофей, требующий взять ответственность за грехи и в эсхатологических тонах предупреждающий Василия, что последний в поднебесной православный царь обязан «держать царство в страхе Божием»? А митрополит Филипп, не побоявшийся гнева Грозного, — это тоже наследие конституции? Сама Россия никогда не соответствовала собственному идеалу «Святой Руси», она грешила против собственного основания, а прибегнув к западному опыту, рождала опять что-то свое, полное внутренних противоречий. Прав Ю. Пивоваров, отмечая связь и перекличку чисто русских и западных идей как у славянофилов, так и либералов, как прав и в своей «уверенности», что причина своеобразия России — «что-то субстанциальное», о чем он так безнадежно грустит. Н. Бердяев также отметил во всей без исключения русской общественной мысли XIX века эсхатологичность, поскольку в ней было все: и «бурное стремление к прогрессу, к революции, к последним результатам мировой цивилизации, к социализму, и вместе с тем глубокое и острое сознание пустоты, уродства, бездушия и мещанства всех результатов мирового прогресса, революции, цивилизации»67[67]. Все не по-западному в душе даже неистового русского революционера потому, что собирательная русская душа уверовала в христианскую проповедь, осязательно-мистической точкой опоры которой, как выделил К. Леонтьев, есть вера в то, «что на земле все неверно и все неважно, все недолговечно, а действительность и вековечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней»[68]. Русская власть не более и не менее соответствовала идеалу Правды, чем западная, но контраст между неотреченным идеалом и реальностью был более значителен. Правда и то, что самодержавие последовательно утрачивало свое православное содержание, созданная огромная бюрократическая прослойка и привилегированный слой вестернизировались и «русская власть» оторвалась от сознания и жизни народа, потерявшего ощущение связи со своим государством и государем. Возможно, это, среди прочего, также мучило Л. Н. Толстого. Православная церковь из религиозной совести во многом Петром была превращена в институт государства, что уже точно не было русским явлением. В смуте начала XX века ее глас не зазвучал, не обратился, по образному выражению И. Солоневича, «в равной мере к тому, кто не хотел выпустить из рук розгу, и к тому, кто уже держал наготове бомбу». Реальная Европа того времени также не имела ничего общего с идеалом Соловьева. Папа Лев XIII говорил о ней: «Vexillia regis prodeunt inferni» — «Знамена властителя ада продвигаются вперед», предупреждая о неизбежности сатанобожия вслед за безбожием, человекобожием и богоборчеством. Этот понтифик открыто обличал масонство как закулисную силу, стоявшую за апостасийным либерализмом и антихристианским марксизмом, демонстрируя, как идеалы социальной справедливости искусно направляются и воплощаются исключительно в антихристианском русле. Лев XIII не принимал либерального антихристианского толкования свободы, предвидя будущую дегуманизацию человека, а в знаменитой энциклике Rerum novarum (1891 г.) попытался дать адекватный ответ марксизму и вложить христианское содержание в овладевавшие Европой идеи либерального и демократического переустройства государств и оставшихся монархий, сформулировать социальное учение католической церкви. Пора развенчать философское заблуждение, что европейский либерализм является антиподом марксизма, который сегодня отождествляют с совокупностью идей коммунизма. Следовало бы соединить давно известные разрозненные факты и свидетельства, а также данные религиозно-философского анализа революционных учений с многими идеями древности и уяснить вопрос, кому понадобилось навязать именно богоборческие учения в качестве воплощения идей справедливости и излечения общественных грехов, которые вызывали протест в нехудших сердцах. В то же время некоторые выводят коммунистические идеи из христианства, демонстрируя представления о коммунизме, далекие от марксизма — воинствующе антихристианской доктрины. Однако принципиальное отличие в том, что коммунистические мечты, не только в атеистической, но и в любой их форме, ищут рая земного и, как и многие секты и протестантские ветви, отчасти порождены ересью хилиазма — выведенным из ложного толкования Апокалипсиса учением о «тысячелетнем царствии на земле» Христа вместе с избранными. Христианское Откровение указывает путь к Царству Божиему, путь ко спасению к жизни вечной, а не способ построения земного рая. Что касается атеистического марксизма, то добросовестный исследователь не может не различать его разные потоки: оригинальную версию, марксизм как философию истории в западном обществоведении XX века, марксизм-ленинизм как инструмент русской революции, позднесоветскую идеологию и современную форму постсоветского марксизма — результат многострадального опыта и очевидной причудливой трансформации на духовной и исторической почве православных славянских народов, где учение только и было опробовано на практике. Марксов марксизм — не что иное, как «кузен» европейского либерализма, оба они рождены рационалистической западноевропейской философией, основанной на критериях, не выходящих за пределы человеческого разума. Оба они — версии безрелигиозного «царства человеческого». В Марксовой теории рационалистическое видение мира было доведено до экономического детерминизма, и Карл Поппер справедливо назвал исторический материализм экономическим историзмом[69]. Как таковой, он высветил немало реальных фактов и закономерностей, ранее ускользавших от внимания, и создал целую школу, которая серьезно была развита в советской исторической науке. Однако как философия мировой истории, прежде всего как концепция побудительных мотивов к историческому творческому акту человека, наций, цивилизаций, он был и есть антипод христианскому толкованию истории и богоборческий вызов Христу и Его замыслу о мире и о человеке. Даже без этого понимания очевидно, что в прокрустово ложе формационной дихотомии, основанной на примате материального «базиса», загнано многообразие мира, обществ, выросших на различных представлениях о смысле бытия. Эта сторона Марксова видения мировой истории — движение к общему образцу через стадии — прямо вытекала из евроцентристской западноевропейской философии и культуры, но тем не менее казалась отрывом от классической философии истории в силу радикального для своего времени материализма, эгалитаризма и политического революционного максимализма. Сегодня этот отрыв почти ликвидирован дальнейшей параллельной детеологизацией общественного сознания. Дехристианизация мира — апостасия происходит не только по вине русской революции и советского атеизма. Современное западное сознание и обществоведение впечатляют безрелигиозным скептицизмом и рационализмом, духовным вакуумом, о котором немало говорят западные мыслители, например Гюнтер Рормозер, отмечающий в качестве причины — полную дехристианизацию сознания[70]. Однако этих авторов редко цитируют в России по сравнению с идеологами глобализма и единого мира — сугубо левого универсалистского проекта. К. Поппер с его впечатляющей доктриной «открытого общества», врагом которого становятся гении мировой культуры Платон и Аристотель, Шекспир и Достоевский — все, кто утверждал четкие представления о добре и зле и абсолютные нравственные и этические табу, — совершеннейший и даже вульгарный материалист. Поппер куда дальше, чем Маркс, продвинулся к полному нигилизму в отношении какой-либо духовности и соединил сугубо материалистическое толкование человека и его сознания, понятие об этике как преходящем отражении состояния общества с крайне либеральной трактовкой личности и общества. Это К. Маркс, Д. Писарев и Ф. Хайек в одном лице. Возникает забавное ощущение, что К. Маркс — человек христианского мира, даже носитель христианской культуры, во всяком случае полностью оперирующий ее категориями, хотя и борющийся против ее основ. Поппер уже дитя не только идей материализма и либерализма, он порождение общества, выросшего на этих идеях, он даже не носитель христианской культуры и не оперирует ее понятиями. Атеизм Маркса патетичен, эпатичен и религиозен, как у Петруши Верховенского, ерничающего над иконой. Атеизм Поппера теплохладен и скептичен, как у фаустовского Мефистофеля, но, пожалуй старше — как у Пилата. Когда Спаситель сказал тому: «Я на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине», Понтий Пилат, пожав плечами, цинично усомнился: «Что есть истина?» (Иоан. 18. 37, 38). Это и стало девизом К. Поппера и Дж. Сороса и их «открытого общества»,суть которого именно в отсутствии всякого духовного задания, потому-то оно и есть «общество более высокой стадии социальной организации» и в отличие от закрытого общества, различающего добро и зло, постулирует, что «мы все действуем на основе идеи несовершенного понимания»[71], то есть на относительности всех ценностей. Девиз этот мерцает на сервере Института Открытого общества (Интернет). Пилат мог бы быть доволен. Такое мировоззрение вдруг обнаруживает свой полный отрыв от всей человеческой культуры, которая представляется уже даже не предшественницей настоящего и не может быть истолкована в терминах и категориях современного либерализма. А. С. Панарин признает, что Просвещение во всем полемизировало с христианством, но «сохранило его установки, связанные со смыслом исторического времени, идущего в заданном направлении. Все идеологические проекты Просвещения так или иначе восходили к единому христианскому проекту — обретению человечеством Земли Обетованной — конечного пункта многотысячелетнего исторического странствия». Но кредо неолиберализма — жить сиюминутным, без больших целей. «В этом состоит новейший либерализм, осовобождающий человека от бремени исторической ответственности… Либералы постмодерна утверждают равнозначность любых отрезков времени и предлагают нам погрузиться в их мозаику, оставив всякие заботы о мысли и направленности социального времени»[72]. Атомизация, временный характер всех существующих связей человека и общества были на рубеже 70-х годов XX в. подмечены в весьма неглубокой книге Элвина Тоффлера «Шок будущего»[73], которая вызвала громадный интерес, хотя была совершенно беспомощна в выявлении первопричин энтропии — утраты абсолютного нравственного целеполагания бытия, обеспечивающего преемственность стержня в меняющихся исторических формах. Процесс осознания отчуждения современности от прошлого подметил в серьезной западной историографии Ю. Л. Бессмертный, показавший, как «интенсивные историко-антропологические штудии 70–80-х годов» «подтолкнули многих историков к глубокому и принципиальному переосмыслению нашей связи с прошлым, нашего его восприятия и нашего собственного «я». В этом пересмотре «отброшена уже не только идея прогресса, но и идея преемственности в развитии общества»[74]. Ленин и Троцкий, выстроившие на основе марксизма уже революционную теорию и инструмент ее практического воплощения, сделали от рационализма шаг к идее целесообразности. Практическая деятельность на основе доктрины всегда вынуждает к схематизации теории, а также к радикализации практических выводов и формулирования задач. Абсолютные нравственные критерии были низвергнуты. Извращение христианского постулата об этическом равенстве людей перед Богом через провозглашение равенства на земле неизбежно означало неравенство перед революцией. Критерии этики и морали в материализме объявлены относительными и производными от стадии развития общества, «способа производства», цели, оправдывающей средства. Равенство на земле обернулось на практике этическим неравенством для «антиисторических» классов и индивидов, которые стали средством. Вызов традиции был всеобъемлющ, и традиционная культура стала первой мишенью, уничтожение крестьянства было необходимо, ибо русская цивилизация была совершенно негодным материалом для первого универсалистского проекта. Сама идея революции, моментального насильственного переворота всех устоев могла родиться только в христианском мире на пути апостасии — отступления от Христа, а не в мире пантеистических представлений о бесконечном круговороте. Блестяще объясняет это Л. А. Тихомиров. Именно христианство укореняет в человеке стремление к абсолютному, к идеалу. Он знает, что мир земной, область относительного, временного, греховного обречены на уничтожение и коренное преобразование в момент, когда свыше раздастся Глас: «Се, творю все новое». Западный человек отпал от Бога, но сохранил христианскую психику, готовность к жертвенному служению идее, вдохновленную Крестной Жертвой Спасителя, острое переживание греха и несправедливости и, что важно, нерассуждающую веру в саму возможность и необходимость полного переворота. Но он уже перестал отличать небесное от земного, а себя воображал всесильным и всезнающим богом. Дерзая превратить несовершенный мир в земной рай по своим человеческим критериям, перенеся идею этического равенства людей, то есть равночестности всех человеков перед Богом, в область материальной одинаковости земного положения на юридической основе, вообразив свои суждения и рецепты мерилом истины, возгордившийся человек рождает идею революции и критерий целесообразности. В XIX веке преградой революции оставалась в христианском мире только православная Россия, и Ф. И. Тютчев уже в 1848 году прозорливо предрек, что от исхода величайшей невиданной борьбы между ними зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества. По мере того как западный человек погружался в земные заботы, он уже становился неспособным даже и на революцию, требующую самопожертвования. Сам пафос революции парадоксально перемещался в Россию. Через полстолетия Россия со всеми несовершенствами и грехами, с реальным несоответствием собственному идеалу Святой Руси, уже неудержимо раздираемая «бесами социальности» и «демонами индивидуализма» — эта Россия одним своим нежеланием отречься от когда-то заложенных в основание ее государственного и вселенского бытия смыслов мироздания все еще была «удерживающим». У Святейшего Патриарха Тихона в записях 1917 года точно выделена суть явления: «… таинственная, но страшная по своим действиям сила ополчилась на Крест Господа Иисуса Христа. Всемирная могущественная антихристианская организация активно стремится опутать весь мир и устремляется на Православную Русь»[75]. К концу XX века термин «левый» сведен в сознании людей лишь к уравнительному распределению материальных благ. Немногие отдают себе отчет в том, насколько курьезно перепутано содержание понятий «правый» и «левый» в современной России и как силен был в свое время богоборческий мотив самих идеологов революций. Происхождение терминов «левый» и «правый» следует искать в Евангелии от Матфея. В главе 25 дается это понятие в совершенно определенном смысле: «Когда же придет Сын Человеческий во славе Своей… И соберутся пред ним все народы; и отделит одних от других как пастырь отделяет овец от козлов; И поставит овец по правую Свою сторону, а козлов — по левую. Тогда скажет Царь тем которые по правую сторону Его: «приищите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира…» (Мф. 25.31–34). За что же наградит праведников Судия? За то, что «алкал Я и вы дали Мне есть был странником и вы приняли Меня был болен, и вы посетили Меня» (Мф. 25.35.), сделав все это «одному из ближних своих», а значит. Богу. Таким образом, учение о социальной роли государства неоспоримо вытекает не из «левого», но из «правого» духа — христианского. Что касается «левых», то таковыми названы те, кто остался равнодушен к бедам других и никому не помог, то есть противящиеся Богу, которым сказано: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный дьяволу и ангелам его…» (Мф. 25.41) Это проясняет только одну сторону путаницы. Другая — противоположного свойства: во всех языках христианских народов слово «левый» обрело значение «нечестный», «лукавый», «противозаконный», а слово «правый» и однокоренные с ним означают правильный, праведный, справедливый, прямой, наконец, право. Термин «левый» взят именно как символ вызова Богу, левый — это безрелигиозный, материалистический, безнациональный, космополитический. Следовательно, в философском плане и либерализм, и марксизм — левые, исходящие из автономности личности от Бога и сосредоточенные на земной жизни, хотя и с разным отношением к собственности, что лишь отражает различие в методе осуществления безнационального, безрелигиозного всемирного проекта под глобальным управлением, будь то коммунистический 3-й Интернационал или либеральный 4-й Интернационал — Совет Европы. Глубинный богоборческий смысл термина «левый» утрачен в общественном сознании конца XX века, а та левизна, которой дано истолкование в Евангелии, распределилась в равной мере между идеей коммунизма и идеей либерализма. Но сегодня под левым принято понимать лишь огосударствление собственности и принудительное распределение. Но не приходится удивляться в связи с переворачиванием всех понятий, что многие в постсоветской России искренне наделяют термин «левый» как раз атрибутами правого — то есть справедливого. Однако есть немало свидетельств того, что многие идеологи большевизма были прежде всего подлинными богоборцами. Стивен Коэн, столп американской советологии, приводит леденящие душу подробности из жизни Н. И. Бухарина, цитируя его собственную автобиографию. Бухарин, выросший в русской православной семье, еще подростком стал воображать себя антихристом, а так как «мать антихриста должна быть блудницей, то я допрашивал свою мать… не блудница ли она… и она никак не могла понять, откуда у меня могли быть такие вопросы»[76]. С. Коэн же восторгается Бухариным. Как и во всех революциях лишь немногие «посвященные» «мироправители тьмы мира сего» осознанно двигали эту цель, так и немногие из наблюдателей полностью понимали это. Остальные, пленники конкретных земных отношений, были вовлечены в столкновения и битвы, следуя своим ограниченным представлениям о событиях, и оказывались инструментами глобальных замыслов. И в революции Россия оказалась так же не похожа на Европу, как и в христианском домостроительстве. Шубарту принадлежит весьма меткое суждение, что уже в самом безбожии и атеизме Европа и Россия также различны: недостаток религиозности даже в религиозных системах — отличительный признак Европы, но религиозность даже в материалистических системах — отличительный признак русского сознания, цельно воспринимающего мир и поэтому давшего пример «религиозного безбожия», псевдоморфозы религии. Соглашаясь с этим, но также исходя из объяснения Тихомирова, можно сделать вывод, что именно такие Россия и русские, будучи главным препятствием революции, одновременно только и могли совершить переворот с таким пафосом и такого масштаба. Потому-то столь часто человек, не утративший нетерпимость к греху и несправедливости до падения в соблазн, становился самым истовым революционером. В эссе о характере русского народа Лосский приводит многочисленные выдержки из исследований и размышлений крупнейших русских умов, сходящиеся в одном: основной чертой русского народа независимо от образованности являлась его религиозность, а следовательно, искание абсолютного добра — такого, что осуществимо лишь в Царстве Божием[77]. Как это ни парадоксально звучит, но искание абсолютного добра проявлялось у русских материалистов. Не только Данилевский, но и совершенно противоположного склада русские интеллигенты, многие из них убежденные материалисты, решительно подвергли осуждению дарвиновское учение о борьбе за существование как о факторе эволюции, философски исполненное прометеевским духом подавления и насилия. Такое отношение русских материалистов объясняется чуткостью ко злу, которое присуще прометеевскому началу. Революционер-демократ Чернышевский указывал на борьбу за выживание как на источник бедствий, ведущих к вырождению, а не совершенствованию, а князь Кропоткин, теоретик анархизма, написал книгу «Взаимная помощь как фактор эволюции», где также указал, что борьба за существование ведет к выживанию более примитивных организмов. Философ истории и богослов Л. П. Карсавин подчеркивал, что существенный момент русского духа есть религиозность, включая и воинствующий атеизм. Далекий от богословской точности и философской глубины Л. А. Тихомирова Н. Бердяев также достаточно метко затронул эту проблему, разбирая особенности восприятия русским сознанием коммунизма. Об этих сторонах сознания русской интеллигенции блестяще писал и о. Сергий Булгаков в сборнике «Два града» и в знаменитых «Вехах»[78]. Хорошо знакомый с этими искушениями, сам прошедший через них и так до конца, по мнению многих исследователей, не избавившийся от влияния марксизма Булгаков писал о «самочувствии мученичества и исповедничества», «героизма и подвижничества». Мечтательность и утопизм, чрезвычайная оторванность и самоотчужденность от реальности этих фанатиков определяли их психологию как нетерпеливую экзальтированность людей, ждущих осуществления Царства Божия на земле. Нового Иерусалима, и причем, чуть ли не завтра. Невольно вспоминаются анабаптисты и многие другие коммунистические сектанты Средневековья, апокалиптики и хилиасты, ждавшие наступления тысячелетнего Царства Христова и расчищавшие для него дорогу мечом, народным восстанием, коммунистическими экспериментами, крестьянскими войнами; вспоминается Иоанн Лейденский со свитою своих пророков в Мюнстере. У русских революционеров, ставших атеистами, вместо христианской религиозности явилось настроение фанатичного, страстного стремления осуществить своего рода рай на земле без Бога на основе европейского научного знания. Как писал Л. П. Карсавин («Восток, Запад и русская идея»), русский человек должен действовать всегда во имя чего-то абсолютного или абсолютизированного, ибо «идеал» недостижим путем частичных реформ или отъединенных усилий. Разочаровавшись в абсолютном идеале, он может дойти до крайнего скотоподобия или равнодушия ко всему, перейти от «невероятной законопослушности до самого необузданного безграничного бунта». Страстное желание осуществления Царства Божия на земле без Бога, без абсолютного добра ведет к замене идеи Богочеловека человекобожием, что открывает дорогу прямой бестиализации человека, или его сатанизации (С. Булгаков). Однако к моменту революции в России Европа, где несколько веков шла подготовка этой революции и откуда пришли силы, чтобы устранить Россию как соперничающий образ христианской истории, сама вдруг утратила роль активно-творческого явления мировой культуры. Европа обязана взлетом своей культуры и мысли не свободам и Просвещению, не рацио — рассудку. Не тем волновалась Европа в периоды, когда она возрастала. Еще о. Сергий Булгаков подметил, что в истории культуры «просветительство» никогда не играло и не играет серьезной роли, что «дерево европейской культуры до сих пор, даже незримо для глаз, питается духовным соками старых религиозных корней». Великую европейскую культуру породило первое, забытое историками тысячелетие христианства, выковавшее в самодисциплине и аскетизме высокий дух, стремящийся еще не к земному благополучию, а к горнему, к Царству Божиему и поэтому мечущийся между добром и злом, переживая страстями свою свободу выбора между ними. Возрождение и Просвещение самим масштабом открывшихся возможностей, сил человеческого разума и чувств обязаны не прометеевской гордыне и дерзостному бунту, а тому грандиозному потенциалу, заложенному слезами и мечтами о построении Града Божия Бл. Августина и кровавым потом Франциска Ассизского. Неслучайно 24-летний Гёте пишет своего Прометея, который требует у Бога отдать ему его землю, и его хижину, и тепло очага (идеал западного человека XXI в.!), которому якобы Зевс завидует, а Гёте в старости, прикоснувшись к масонству, посочувствовав французской революции, пройдя через многие искания, приходит к выводу о том, что подлинной, единственной и глубочайшей темой истории универсума и человечества является конфликт между неверием и верой. Прометеевское в Возрождении и Просвещении, вызов Богу, дерзновенность, умело направляемые ростовщиком, породили не Сида, не Сирано, не героев и злодеев, а пошлых персонажей Золя. Вырождению христианской европейской культуры посвятил нашумевшую работу ученик Ч. Ломброзо Макс Нордау, с блистательной эрудицией развенчавший кумиров fin de sciecle — Л. Толстого, Ф. Ницше, О. Уайльда, прерафаэлитов. Эта заметная фигура в европейском общественном мнении и публицистике конца XIX века стала потом мишенью антисемитов, однако предвидения М. Нордау, который не обязан был с сочувствием переживать этот упадок, оказались весьма точными[79]. Свобода, лишенная этических рамок добра и зла, оборачивается рабством плоти и гордыни и полностью утрачивает творческий потенциал, о чем свидетельствует безнадежная гибель культуры, которую рождают только великие табу и искание свободной воли, именно воли, а не «свободного рассудка». Рассудок сам по себе ничего не полагает, не творит, но лишь познает то, что ему дано. Он по своей природе реалистичен и рационалистичен и далее познания фактов и их взаимных отношений не может вести. «Безвольный и бесстрастный рассудок, — пишет П. Астафьев, — занят только вопросом о том, что есть, но не о том, что должно быть. Компетентность рассудка не идет дальше ответа на вопрос о целесообразных средствах»[80]. Главное — определение самой цели принадлежит нравственной творческой воле с ее верой, идеалом и стремлением в сферу сверхопытного. И там, где постановка целей жизни, определение ее направления предоставлено исключительно факту потребности, там не может идти речь о нравственном содержании поступка. Этика целесообразности — единственная этика, которая может развиться на почве голого опытного знания. Здесь уже нет места ни для творческой воли, ни для безусловной морали, побуждающей мучительно метаться между добром и злом, красотой и уродством, гармонией и хаосом. Но движущее начало нравственной и способной к творчеству воли — это вера, которая устанавливает внутреннюю связь воли с безусловным и вечным идеалом, с миром сверхчувственного, сверхопытного, недосягаемого, как пишет Астафьев, «для всех колебаний, внутренних противоречий и неразумной случайности окружающей действительности». Благодаря такому отрешению от действительности и возвышению над ней воля только и становится подлинно творческой силой, способной вносить нечто новое, свое, в мир, способной в нем действительно созидать. Но творческая созидающая воля есть сама нечто сверхопытное, трансцендентное, никакими своими проявлениями в сфере опыта не исчерпываемое и не осуществленное. Ее природа трансцендентна, ее родина — мир трансцендентного, мир безусловного идеала. Вне его нет ни воли как действительной творческой силы, ни воли нравственной, всегда стоящей над обстоятельствами, нет ни подлинной свободы, ни великой культуры. Воплощаемая сначала католическим романо-германским духом, Европа прошла дехристианизацию либерализмом и богоборческими социалистическими идеями, чтобы уступить другому явлению — гедонистической версии либерализма, парадоксально основанной на англосаксонском пуританизме и ветхозаветном мессианизме. XX век стал веком атлантической цивилизации без культуры.Глава 3 Закат Европы — восход «атлантизма»
Я не знаю ни одной страны, где в целом свобода духа и свобода слова были бы так ограничены, как в Америке.В XX веке историко-культурное понятие «Запад» постепенно ассоциируется не столько с великой европейской культурой и ее романо-германским духом, как с либеральной философией общественного прогресса. В эпоху заката Европы — перехода от культуры к совершенству материальных условий — логично лидерство Америки, которая, несмотря на фанатичную религиозность кальвинистов, изначально являлась строительством антропоцентричной идеи. Во второй половине столетия США становятсяъ лидером всего западного мира и движущей силой либерального универсализма как модели «мирового общества», в отличие от «сообщества» многообразных культур. Даже к моменту окончания Первой мировой войны этот феномен, почти готовый для выхода в мировое соперничество, оставался еще незамечен как альтернативная цивилизация апостасийного христианства. Еще более поразительно, что не только Вл. Соловьев, русские мыслители времен революции, но даже русская эмиграция в 50-е годы, окончательно убедившаяся в непреодолимом отторжении России Европой, не увидели принципиально нового в перегруппировке культурных потоков всего совокупного «Запада». Либералы (Струве, Бердяев, Набоков) интегрировались в европейский «закат», обеспечив себе «рецепцию» западным обществоведением, консерваторы и фундаменталисты (Франк, Трубецкие, Ильин) по инерции все еще полемизировали со Священной Римской империей, которая соперничала с Византией, с Европой Просвещения и французского социализма. В 20-е годы проекты Хауза-Вильсона уже заманивали обескровленную и «потерянную» Европу в паутину мировых финансовых учреждений и наднациональных институтов, но Н. С. Трубецкой все еще осмысливает дилемму «Россия и Запад» как противопоставление православной культуры «романо-германскому духу». Своеобразное деление характеризовало и западноевропейское сознание. Те, кто обрушивался на англосаксонский меркантилизм, убивающий героический дух Священной Римской империи, либо, как немецкие философы Вернер Зомбарт и Макс Шелер, оставались совершенно равнодушными к «византийской» альтернативе, которая тем временем сама совершила грехопадение в материалистический большевизм, либо воспроизводили презрение А. де Кюстина, подобно К. Шмитту, писавшему, что две чуждые массы, которые противостоят европейской традиции, — «исповедующий классовую борьбу пролетариат и отпавшие от Европы русские — являют собой варваров». Те же западные мыслители, которые, переживая духовный упадок Европы, обратились к рассмотрению православной альтернативы христианской культуры, не замечали наиярчайшее воплощение апостасии в Америке. В. Шубарт в книге «Европа и душа Востока», продемонстрировавшей удивительную интуицию в отношении русской цивилизации, но и столь же удивительную неспособность распознать, что же ее определило, допускал удивительные противоречия. Он метко подмечал у англосаксов, особенно пуритан, черты, противоположные «иоанновской» русской культуре, и даже остроумно определил американизм как «англосакство без джентльменского идеала… прометеевский мир, не облагороженный готическими ценностями»[81], что очень верно: американская культура — третьесословная, а не народная. В то же время он наивно наделяет американский тип шансом сблизиться с русским. К этому абсурду его ведет натуралистическое, нехристианское толкование истории — акцент на схожести климата, природного и этнического разнообразия». Но и блестящий И. Ильин, критикуя в 1940 году философскую слабость и непонимание православия у Шубарта, сам по-прежнему видел современный ему совокупный Запад исключительно в европейских культурных (католическая традиция) и геополитических критериях. В статьях 50-х годов он лестно отзывается о США и традиционно обрушивается на Германию; В своей работе «Против России» Ильин и вовсе проявляет полное незнание и непонимание феномена США. Это можно объяснить, конечно, лишь абсолютной прикованностью его пульсирующего православного чувства к тысячелетнему спору вокруг «Рима», к соперничеству с католическим духом и культурой. Ильин, пожалуй, самый блестящий выразитель чистых, незамутненных реальным воплощением идей. Но эта полемика зачастую совершенно отрывала его от почвы — от современной ему Европы, от реальной России — и полностью заслонила для него нарождавшийся новый Запад. Говоря о том, что «другие народы нас не знают и не понимают», «боятся России, не сочувствуют ей и готовы радоваться всякому ее ослаблению», Ильин изрекает: «Одни Соединенные Штаты инстинктивно склонны предпочесть единую национальную Россию как неопасного им антипода и крупного лояльного и платежеспособного покупателя!»[82]. В течение последнего столетия Европа, обладавшая в период своего возрастания неоспоримой культурной мощью и героикой духа и олицетворявшая Запад, с которым полемизировали блестящие русские умы — сами люди культуры скорее XIX века, безнадежно и окончательно утратила роль активно-творческой историко-культурной инициативы. Спор с «Великим инквизитором» был уже неуместен. Европа стремительно растворялась, капитулировала. И не только потому, что, соблазнившись фашизмом, уже не могла гордо претендовать на единственную историческую истину. Но в XX веке те черты Запада как культурного целого, которые особенно противоположны были восточнохристианской этике и традиционным обществам, развились в идеологии англосаксонской расы — индивидуалистических и демократических наций, о чем предупреждал А. де Токвиль. Это же совместилось с характерной чертой американского сознания — мессианством и провиденциализмом. Англосаксонскому, особенно американскому, пуританизму — версии кальвинизма — свойственна вдохновленная Ветхим Заветом идея особого предназначения, что не раз отмечал патриарх англосаксонской исторической мысли А. Тойнби. По учению Кальвина, люди изначально делятся на предназначенных и непредназначенных ко спасению, что выражается в их деловом успехе, залогом которого являются труд и бережливость. Кальвинизм сыграл роль идейного вдохновителя и религиозного мотива ранних буржуазных революций — в Голландии и Англии, где кальвинисты стали называться пуританами. Кальвинизм занимает особое место в протестантизме, который был порожден хилиазмом, или «милленаризмом», лежащим в основании философии прогресса. Если лютеранство — апостасийное явление в самом христианстве, произвольная и избирательная рационализация полноты Христианского Откровения, то кальвинизм, наряду с подобным, имеет очевидные корни в альбигойских ересях, в манихействе, в глубине истории борьбы добра и зла. Манихейское дуалистическое видение мира, в котором не только добро, но и зло сущностно и самостоятельно, не воспринимает мир троически, как многоипостасное Творение во всеединстве. Однако стремление охватить и постичь всеединство было присуще всему пути развития человеческой мысли и духовного опыта от Гераклита до А. Ф. Лосева. Оно подготовило человечество к восприятию божественно-мистической Святой Троицы. Пока ratio не было отделено от credo, духовное принятие Святой Троицы неуклонно поднимало выше и вдохновляло человеческое познание мира во всей его полноте. Стяжании духовного опыта позволило Святому Сергию Радонежскому, не обладавшему образованием, из заброшенного скита изречь одну из бездонных многосмысловых духовно-философских сентенций мира — «воззрением на Святую Троицу преодолевать ненавистную рознь мира сего». Гегелевская диалектика подменила метафизику и тем самым произвела панлогическое разложение и расчленение живой реальности вместо органистического всеединства. Историософский гений Пушкина неслучайно вкладывает слова «ведь гений и злодейство — две вещи несовместны» в уста Моцарта, творца гениальной музыки, убежденного, что зло не имеет потенциала творить. Но Сальери, мучимый побуждением к злодейству, оказывается неспособным к гениальному творчеству, хотя виртуозно владеет канонами и техникой композитора, которые лишь дают способность к умертвляющему анализу: «Музыку я разъял, как труп». Сама идея о том, что еще до сотворения мира люди делятся на предназначенных ко спасению и не предназначенных, есть полная противоположность христианскому восприятию мира как всеединства через троичность. Рожденное манихейством дуалистическое деление мира на несмешивающиеся и самостоятельные белое и черное, где зло признается способным к творению, порождает и отказ людям в этическом равенстве. Кальвинистское сознание не признает вселенского значения искания каждой души, а также и всех человеческих исторических опытов. Это порождает деление людей и наций на ненужных и имеющих ценность, для которых другие могут быть средством. Фанатичный дух превосходства и предопределенности англосаксонских пуритан, позднее лишь внешне усвоивший секулярную фразеологию и декларативный плюрализм, изначально порождал пренебрежение и жестокость к неудачнику, грешнику, к слабому — «ничтожному». У пуритан утрачиваются понятия «милосердие» и «сострадание», формируется брезгливое превосходство по отношению к тем, кто не входит в круг избранных, который диктует свою безжалостную волю. Именно в Англии времен пуританизма особенно обостряются социальные процессы и явления, которые традиционно вызывали сострадание и помощь со стороны власти в любом христианском обществе. Но именно английские пуритане идеологически обосновывали жестокие законы против бродяжничества, порку, клеймение раскаленным железом, социальные репрессии не против преступников, а против «неудачников», без вины пострадавших от экспансии более удачливых — от огораживания. Когда в России крепостные крестьяне начинали умирать с голоду, поместье немедленно бралось под опеку. Но в Англии крестьянство в массовом порядке сгонялось с земли и обращалось в бродяг, полностью оставаясь вне всякой общественной иерархии и какойлибо общественной страты. Особое социальное явление — пауперизация — неведомо в странах Запада даже с самым нищенским уровнем жизни низших слоев, сохранявших свою социальную идентификацию. Идеал служения нищим и обездоленным как воплощение христианской задачи по отношению к ближнему имел развитие в обеих ветвях апостольского христианства — в православии и в католической традиции, и Альфонсо де Лигуори, богатый аристократ, надевает рубище. Но в Англии пуританское общество не только равнодушно взирало на явление пауперизации, но требовало оградить благополучных от соприкосновения с массами бродяг, толпами направлявшихся в города в поисках работы. Религиозные основы социальной психологии строителей режима апартеида в Южной Африке также коренятся в кальвинизме, ибо африканеры — это потомки французских и голландских гугенотов — кальвинистов, для которых туземцы не равны с ними. Англосаксонскому кальвинизму безусловно свойствены пренебрежение и безжалостное отношение к другим нациям (истребление индейцев, которым, как не предназначенным ко Спасению, пуритане не проповедывали Слово Божье, голодная смерть в XIX веке 2 млн. ирландцев после неслыханной в христианской истории экспроприации земли и сгона с нее исконного населения). Мотив цивилизаторской роли англосаксонской расы окрашивал британскую колониальную идеологию, что ярко демонстрирует Р. Киплинг в его философии «долга белого человека» — white man’s burden, оформленной в не лишенное аристократического изящества культуртрегерство. Однако уже без всякого культуртрегерства идея превосходства и миссии, кальвинистская интерпретация этой миссии как роли орудия Бога выражена британским идеологом С. Родсом в его хрестоматийных высказываниях: «Я считаю, что мы первая раса на Земле и чем шире мы населим мир, тем лучше будет для человечества. Если есть Бог, то я думаю, что Он только радуется тому, что я стараюсь окрасить как можно больше частей карты Африки в цвет Британской империи»[83]. Трудно не почувствовать корни идеологии атлантического глобализма. Рассуждая о реальном и мнимом «родстве» пуританизма с иудаизмом, Макс Вебер считает англосаксонский пуританизм квинтэссенцией протестантизма, и именно Ветхий Завет — вдохновителем кальвинистов. Пуританизм, как вытекает из суждений Вебера, есть движущая сила западного общества и хозяйства (скорее победившей версии), причем якобы совсем не потому, что усвоил хозяйственную этику иудеев. Вебер пытается доказывать, что «именно нееврейское в пуританизме определило… его роль в развитии хозяйственного этоса». Подчеркивая склонность пуритан к религиозно-мессианскому освящению «методически рационализированного осуществления своего призвания», Вебер справедливо отмечает куда большую уверенность пуританина в своей «избранности» в сравнении с богобоязненным ветхозаветным иудеем[84]. С этим нельзя не согласиться: не Иов многострадальный с его величественно смиренным «отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (Иов. 42.5) вдохновляет янки. Коллега и одновременно оппонент Макса Вебера — Вернер Зомбарт также немало использовал англосаксонский дух, особенно американское сознание, для иллюстрации своей теории формирования современного капитализма. В считающейся скандальной работе «Торгаши и герои» (1915 г.) Зомбарт вообще отвел англосаксам роль бесчестных меркантилистов по сравнению с германцами — «героическим» племенем по натуре, что окрашено и ницшеанским, и националистическим пафосом военного времени. Такие настроения, усугубленные отчаянием веймарской интеллигенции, создали тот философский фон для уже совсем языческого расово-биологического антропологизма. Утверждая, что «предпринимательский дух и мещанский дух, только объединившись, образуют капиталистический дух»[85], В. Зомбарт посвятил немало страниц разбору двух составляющих современного homo economicus — героического авантюрного начала «народов-завоевателей» и «морализаторской аскетической склонности» мещанского начала, которое, несмотря на все притеснения, которые оно испытывало на первых порах капиталистической эволюции, все же брало реванш над «героическим духом капиталистической авантюры», обнаруживая свою глубинную связь с тем, что составляет существо капитализма: деловитость, методичность и расчетливость, возвышаемые до уровня «святой хозяйственности». Никто и ничто так не иллюстрирует эту последнюю мещанскую добродетель, как «Автобиография» Бенджамина Франклина, обильные цитаты из которой Зомбарт приводит среди своих саркастических комментариев, чтобы читатель получил полное впечатление об «этом великом человеке во всей его монументальности». Американцы у Зомбарта представляют капиталистический дух «в его высшей пока что законченности»: «первенство приобретательских интересов… безусловная, безграничная, беспощадная нажива — величайший экономический рационализм». Поскольку американцы проявляли в то время свой «авантюрный и завоевательный дух» в основном в Западном полушарии, а судьба индейцев была Зомбарту, как представителю «героического народа», безразлична, то он и не заметил в янки и этого духа, прекрасно сочетавшегося с франклиновской, типично пуританской «добродетельностью». Зомбарт, яркий представитель антилиберальной, но не христианской консервативной немецкой мысли и идеологии начала XX века, испытавший влияние Ницше, глорифицирует очевидно нехристианский героизм. По его толкованию, разным народам изначально свойственна либо эвдемонистическая «бьющая через край витальность, эротизм», проявляющиеся в упоении войнами, завоеваниями и наслаждением жизни, либо противоположная склонность к аскетизму и чувству долга народов «мещанских». Однако «долг», который мы находим у воплощенного пуританина Б. Франклина, вызвавший оправданный сарказм Зомбарта, сводится к таким добродетелям, как «не объедаться», «копить» или «помолиться Всевышнему о ниспослании еще большего успеха и богатства», — вовсе не христианская аскеза, как и франклиновское суждение: «Человек, которому Бог дал богатство и душу, чтобы его правильно употреблять, получил в этом особенное и превосходное знамение милости»[86]. Преодоление искушения как властью, так и хлебом — вот антипод и франклиновской добродетельности, и зомбартовскому «наслаждению завоеванием». От «похоти властвования» предупреждал Бл. Августин, вероятно чувствовавший, как сильно языческое «героическое» начало в его соотечественниках. Папа Григорий Великий в конце VI века, приводя пример Св. Бенедикта с его монашеским отречением от мира и ветхозаветного Иова, лишившегося всего, но непреклонного в вере, обращался с проповедью покаяния и отречения: «Пусть каждый окинет взором течение своей жизни, и он поймет, как мало ему было нужно»[87]. Полемизируя с М. Вебером, В. Зомбарт не связывает эволюцию духа с религиозно-философскими основами сознания. Признавая, что и «среди пуритан были большие капиталистические предприниматели» (этим термином Зомбарт характеризует не фабриканта, а «героический авантюризм»), он сильно «сомневается, обязаны ли они своим величием этике пуританизма или же совершенно иным свойствам крови и стечению обстоятельств»[88]. Однако его же пример дневника Б. Франклина, который действительно может служить шаржем на «мещанство», демонстрирует именно конфессиональную подоплеку, которую так ясно описал Вебер. Она же, помимо методичности и рациональности, также включает и невиданную уверенность в своем особом предназначении, которая рано или поздно должна была проявиться во вполне зомбартовском «героизме». Потомки «аскета» и мещанина» Франклина проявляют во второй половине XX века скорее психологию «народа-завоевателя», наслаждающегося властью. Очевидная трансформация американского «буржуа» демонстрирует в большей степени научную точность веберовского акцента на религиозно-философской парадигме как основе современного экономического демонизма, самым впечатляющим образом дополненного и «теологизированного» (Карл Шмитт) пафосом героического овладения всем миром и доктриной «божественного предопределения» — Manifest Destiny. В ней сквозит языческая мораль «что дозволено Юпитеру — не дозволено быку», которую оправдывает Зомбарт для народов-завоевателей. Сегодняшний гедонизм «американского образа жизни» логически покончил и с бытовым аскетизмом, ханжеским началом пуританина, который был не чем иным, как приземленным рудиментом апостольского христианства с его общим для всех христианских народов — будь то православные, или католики — идеалом аскезы, искания Царства Божия, но не построения земного рая. В философском смысле аскетизм определяется, прежде всего, самой жизненной установкой, затем уже соответствием ей жизни. Аристократ, готовый пожертвовать дворцом в любой момент ради одного вызова чести и превратиться в воина на службе сюзерена, — больший аскет, чем «буржуа» Франклин, отказывающий себе во всем ради накопления, исповедующий, что «богатство должно путем прилежания и умелости постоянно расти… повсюду распространять счастье». Даже прикосновение к религиозно-философскому фундаменту общественного сознания поражает, до какой степени англосаксонское, особенно американское, государственное мышление пронизано ветхозаветным мессианизмом, причем с самого основания американского государства. Любопытны и отношения между идеологами Нового Света, например Бэнджамином Франклином, и европейскими разрушителями Старого Света. Франклин, проведший с дипломатической миссией девять лет во Франции, имел там огромный успех у идеологов революции и борцов с христианской церковью — масонов Мореллэ, Кабаниса, Мирабо, кружка Гельвеция. Франклину — не окончившему даже «школы письма и арифметики» самоучке, типографскому рабочему и доморощенному философу — рукоплескали образованнейшие представители высокой европейской культуры. Ему, мелочному до карикатуры, ежедневно записывавшему в столбики любые расходы, а также педантично отмечавшему в «реестре добродетелей» не только свои «плохие», но и «хорошие» поступки (что вызывает в памяти притчу о мытаре и фарисее), пел гимны аристократ и распутник Мирабо, глава французских иллюминатов. Что как не узы тайного братства, идейное родство и всемирные проекты связывали столь разных «друзей человечества». Североамериканские Штаты расценивались ими как первое воплощение этих идей. Описание траурных ритуалов по кончине Франклина проливает свет на характер связей кальвиниста Франклина и архитекторов мирового порядка во Франции. Братья Гонкуры рассказывают: «По случаю смерти Франклина «друзья революции и человечества», собравшиеся в кафе Прокоп… покрывают крепом все люстры… пишут на входной двери: «Франклин умер»; увенчивают дубовыми листьями, окружают кипарисами его бюст, под которым можно прочесть: Vir Deus (богоподобный муж. — Н. Н.), украшают его символическими аксессуарами — глобусами, картами, змеями, кусающими свой хвост, и оплакивают американца потоками красноречия» (выделено мной. — Н. Н.). Похоже, неслучайно предреволюционная Франция возвела Франклина на высокий пьедестал «крестного отца будущих обществ». Кипящие ненавистью к «национальной реакции» «друзья человечества» видели в Америке претворение в жизнь на чистой доске систем Руссо и Монтескье. Не обошлось и без патриарха вольнодумства — Вольтера. Для встречи с внуком Франклина, обставленной с необычайной пышностью, 84-летний Вольтер в 1778 году сам специально прибыл из Парижа в Ферней (Пушкин определил это словами: «Вся Европа едет в Ферней на поклон») и возложил на его голову руки со словами: God and Liberty («Бог и свобода»). Может быть, уже тогда «просвещенные» и посвященные умы и дирижеры мировых проектов торжественно передали «вырванный у тиранов скипетр» атлантическому пресвитеру? Вебер писал о большей по сравнению с другими христианскими конфессиями способности пуританских народов, в частности американцев, абсорбировать «еврейских прозелитов» — то есть евреев, «охотно» превращающихся в настоящих американцев. Вебер отмечает это свойство американцев, которое «не удавалось народам с другой религиозной ориентацией», как комплимент и как доказательство отличия американского пуританского ветхозаветного духа от иудейского, не допускающего прозелитов. Но дело, скорее, не в самих американцах, поскольку Христианское Откровение обращено универсально ко всем, и «объятия Христа открыты для любого принимающего Его Откровение» везде, а после принятия Христовой Истины для Бога нет ни эллина, ни иудея. Однако неслучайно «прозелиты» в начале XX века избрали именно Америку как перспективный плацдарм. Кроме них туда стекались и революционеры-атеисты всех мастей, подтверждая, что из всего христианского мира Америка была наилучшим и наиудобнейшим местом для тех, кто изначально отверг Христа или отступил от Него. В этой связиуместно напомнить, что Кромвель, лидер радикальных пуритан — индепендентов, — под страхом смерти запрещал праздновать Рождество, сжигал церкви и убивал игуменов (избиение священников в Дрогхеде, чем он очень гордился). Это побудило массовую иммиграцию иудеев в Англию — к «ветхозаветным христианам», как сами себя называли пуритане. Приверженцы Кромвеля с их лозунгом «меч и Библия» считали, что своими кровавыми делами они исполняют библейские пророчества и что возвращение евреев в Англию было первым шагом на пути к обещанному «тысячелетию», где в хилиастическом раю на земле будут жить избранные и предназначенные ко Спасению. Кромвелю даже рекомендовали устроить его Государственный совет по образцу синедриона из 70 членов. Но в Англии произошла реставрация, междуцарствие Кромвеля закончилось, пуританизм, бывший духом и знаменем английской революции, особенно ее «буржуазного» характера, столь прославленного в историческом материализме, был снова потеснен, хотя и оказывал огромное влияние на английское общественное сознание. В прошлом веке только Н. Я. Данилевский, названный Питиримом Сорокиным гениальным социологом культуры, в своем анализе специфических национально-религиозных основ английского сознания и государственного мышления сумел углядеть и своеобразно отметить положительное значение эмиграции английских пуритан для христианского и культурного развития Англии и Европы. Данилевский с его историческим чутьем указал как на «особо счастливое для Англии обстоятельство», что «самая радикальная, самая последовательная часть ее народонаселения, в лице пуритан, заблагорассудила удалиться за океан для скорейшего осуществления своих идеалов. Это отвлечение демократических элементов надолго обезопасило Англию»[89]. Америка изначально строилась как земля обетованная и обещала стать осуществлением кальвинистского отрыва от исторической традиции «людей мира». Религиозный мотив переселенцев очевиден, так как отрыв можно было осуществить через полное удаление от прежних обычаев, законов, национальных, династических и сословных привязанностей. Любопытно, что эта идея о полной переделке мира по заранее подготовленному плану подкреплялась у пуритан знакомым образом «построения Храма» — восстановления Иерусалимского Храма. Поскольку символ «построения Храма» всегда присутствует во всех масонских философиях в тех местах, где христиане обращаются к Царству Божию, можно предположить, что кальвинистские идеи имеют то же общее и весьма древнее происхождение. Далее, Америка была воплощением пуританской идеи о разрушении традиционной системы хозяйства. Наконец, Америка должна была стать землей обетованной для пуритан, которые полагали, что они становятся орудием Бога и тем вернее их избранничество, чем эффективнее они действуют в сфере их мирской активности. Эти идеи, возможно, близки тем, кто отверг Спасителя. Отчего же им не сделаться охотно «прозелитами» среди пуритан, которые не ищут Царства Божия, в котором не будет ни эллина, ни иудея, но сознательно строят царство человеческое, в котором предоставляется шанс возвести трон для себя? А. Янов, отвергающий каждую частицу того, что составляет смысл русской духовной, национальной и исторической жизни, часто, как и авторы того же направления (Р. Пайпс, У. Лакер), противопоставляет этому американскую демократию и англосаксонский либерализм в качестве «очевидной» альтернативы. Янов приводит замечание Горация Уайта о том, что «Конституция Соединенных Штатов основана на философии Гоббса» (т. е. на идее «человек человеку волк») и «на религии Кальвина», утверждающей превосходство пуритан над другими, не предназначенными ко Спасению. Эта конституция предполагает, что «естественное состояние человечества есть состояние войны и что земной ум находится во вражде с Богом». Не в силах отрицать, что нравственная сторона такой философии может вызвать вопросы, Янов единственным аргументом выдвигает «практичность» этой политической доктрины. Цитируемый Яновым историк Ричард Хофштадтер также отмечает, что творцы американской конституции «не верили в человека, но верили в силу хорошей политической конституции, способной его контролировать…. Они не верили в добродетель, но полагались на способность порока нейтрализовать порок»[90]. Янов недобросовестен, используя Хофштадтера в своем славословии американскому либерализму, ибо Р. Хофштадтер весьма критически анализировал идейные основы американского мессианизма, даже именуя этот аспект сознания «параноидальным». Он прямо выводил из кальвинистского провиденциализма и веры в проявление Божьей милости в земном успехе доктрину «особого предназначения», «явленной судьбы» (Manifest Destiny), служившую моральным оправданием войн, экспансии, иллюстрируя это сентенциями президента Маккинли по поводу захвата Филиппин: «Долг определяет предназначение… Если долг означает моральную обязанность, то предназначение означает, что мы обязательно ее исполним… Наша история — это история непрерывной экспансии, она до сих пор была всегда успешной… Экспансия — это национальное и расовое наследие, глубокая и непреодолимая потребность. Провидение было так щедро к нам, одарив нас такими успехами, что мы совершили бы грех, если бы не приняли на себя ответственность, которую оно на нас возложило»[91]. В XX веке к американскому мировому проекту как к орудию сознательно подключились разнородные силы, бросающие вызов христианской истории. Это было столь же неизбежно, как Pax Americana вместо Священной Римской империи германской нации. Возможно, что именно на будущую роль англосаксонских интересов и их флаг — «атлантизм» — намекал магистр ордена розенкрейцеров Ф. Бэкон в своей эзотерической «Новой Атлантиде», о которой до сих пор спорят толкователи. Нелишне упомянуть, что эмблемой Североатлантического договора и «атлантического сообщества» как мирового цивилизационного проекта стал символ англиканской церкви The Compos Rose — «роза ветров», выложенная в каменном полу главного англиканского собора в Лондоне. Все же ни одно государство и общество не тождественно тем идеям, что положены в их основание или задуманы формировать общественное сознание. В Америке, как и везде в мире, не прекращается борьба добра и зла, которая идет в душе каждого человека. С самого начала были государственные мужи и деятели, понимавшие наличие этой борьбы. Собрание сочинений президента Адамса свидетельствует о его полной осведомленности о существовании всемирного, непрестанно действующего заговора против правительств и религии. Еще более проницательным был Александр Гамильтон (не пуританин!), который указал на свое время как на момент активизации сил, уже давно «распространявших взгляды, подрывавшие основы религии, морали и общества. Первые удары были направлены на Откровение христианства, долг благочестия высмеивался, преходящая природа человека возвеличивалась, а все его надежды призывались к короткому периоду его земной жизни…». Говоря о зле французской революции и даже упоминая ее «гнусные принципы», Гамильтон поднимается до обобщений, требовавших действительно великого ума и глубокого понимания религиозной сущности явления: «Яд распространился слишком широко и проник слишком глубоко, чтобы его можно было вырвать с корнем… все элементы сохранились, готовя новые взрывы в подходящий момент. Нужно больше всего опасаться, что человечество еще далеко от конца своих несчастий, которые продолжают систематически подготовляться, предвещая потрясения, революции, резню, опустошение и нищету. Симптомы грандиозного преобладания этих сил в Соединенных Штатах очевидны и вызывают тревогу»[92]. Преобладание этих сил, по-видимому, и создавало в Америке изначально атмосферу и условия, делавшие ее привлекательной для всех апостасийных идей, которым мешала национально-консервативная Европа. Начиная с середины XIX века американское общество начинает успешно «абсорбировать» и давать убежище левым интернациональным силам, враждебным последним христианским империям Европы и готовящим против них революции, — от Гарибальди до Троцкого. Вдохновленные идеями национальной свободы последователи итальянского Rissorgimento — Гарибальди, прежде всего его создатель Джузеппе Мадзини — лидер «Молодой Италии» — были организованы опытной рукой в «венты», механизм и деятельность, а также и название («карбонарии» — «угольщики») которых полностью скопированы с лож «каменщиков»[93]. Документ высшей ложи карбонариев — Alta vendita — так называемое «Действующее завещение Alta vendita», начинался с провозглашения: «Наша конечная цель — цель Вольтера и французской революции — полное уничтожение католицизма и самой христианской идеи»[94]. Дирижеров волновали не судьбы Италии, а изменение мира, поэтому одновременно с «Молодой Италией» по мановению чьей-то волшебной палочки по всей Европе возникали «Молодая Германия», «Молодая Испания», как потом будут возникать социал-демократические кружки, Интернационал, теософские, пацифистские, эзотерические общества, клубы и журналы. Сами пламенные борцы за национальную свободу вовсе не всегда осознавали, что поощряемые в их сознании идеи суверенитета нации управляются отнюдь не хранителями многообразия богоданного мира, а архитекторами универсалистских моделей человечества, мировых федераций и Соединенных Штатов Европы, идея которых уходит в глубину веков и заметна у тамплиеров (Л. А. Тихомиров). После Гарибальди, доживавшего свой век в Стейтен-Айленде (Нью-Йорк), эмигранты в Америку следующей волны уже не ограничивались идеей свободы своей нации, они, как Троцкий и Бухарин, другие питомцы Америки, готовили проект для всего мира. Вызов не только христианскому миру, но любому традиционализму иных мировоззрений, помимо военно-политических и экономических мотивов, рано или поздно был неизбежен. Ибо продвижение своей системы ценностей, духовное овладение миром на основе своей картины мироздания было и есть главной нематериальной движущей силой мировой истории. Поскольку кальвинистская этика в хозяйственной деятельности предполагала максимальную либерализацию и рационализацию общественных отношений, можно сделать вывод об исторической неизбежности постепенного перехода западного мира под эгиду англосаксонских — американских интересов. Неизбежной становилась и духовная, культурная капитуляция Европы. Все это случилось к концу II тысячелетия. Европа начиная с XVIII века постепенно, а с середины XIX века окончательно сдавалась либеральным идеям. Но парадокс заключается в том, что родина Реформации и революций, либеральной философии и протестантской этики не могла быть ведущей в процессе, который сама же породила. Европейская философия государства и права, общественное сознание под пеплом богоборческих пожаров имели католическохристианский фундамент и лишь приспосабливались под нужды ростовщика. Русские мыслители (Н. Трубецкой, И. Ильин) совершенно справедливо характеризовали Европу до Просвещения, говоря о католическом и романо-германском основании европейской культуры. Но европейская этика, выросшая из католицизма, не могла быть последовательным носителем и проводником духа ростовщической версии либеральной экономики и неизбежного культа человека, не вступая постоянно в противоречие с христианскими канонами о природной греховности, об идеале аскезы и добра без земного воздаяния. Еще на рубеже XIX и XX столетий папы Пий IX и Лев XIII открыто осуждали «главнейшие заблуждения наших дней», рационализм и идолизацию прогресса, и звали на решительную борьбу против либерализма, социализма и «пантеистического обожествления человека»[95]. Но, выбрав путь к царству человеческому, Европа должна была уступить роль лидера тому, кто эту философию наиболее последовательно воплощал в чистом виде без помех в реальном хозяйстве и государственных формах. Американские пуритане последовательно, с мессианской убежденностью строили, причем начиная с фундамента, рай на земле и свое владычество над миром. Религиозный мотив переселенцев очевиден, нужна была tabula rasa, они методично устраняли препятствия, не жалея не предназначенных ко Спасению, доказывая земным успехом свою богоизбранность, как и учил Кальвин. Культ человека, антропоцентризм, рожденный прометеевским духом Возрождения, давший на европейском католическом фундаменте, развитом духовной аскезой, героическую и утонченную культуру, выродился в американском образе жизни во впечатляющий культ тела — совершенно языческий, а в XX веке логически покончил и с ханжеской установкой на бытовую скромность ранних пуритан — рудимент этики апостольского христианства, противоречащей гордыне кальвинистов. В конце XIX века дилемма «Россия и Европа» стояла перед русской интеллигенцией. Принципиальнейший универсалист К. Леонтьев предупреждал о гибельности «общечеловеческой» культуры, назвав один из своих текстов «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения». В то время западный человек еще сам бунтовал против десакрализации, приземления Духа и «скотского материализма», что проявлялось в периодическом всплеске героизма и романтизма в философии, литературе и искусстве. Разве не бунтом против измельчания человека была интеллектуальная дерзость Ницше, чья гордыня повела его опять в антихристианское русло? Разве не отвращением к пошлому бюргерскому «капитализму», умерщвляющему дух, были исполнены философские изыскания так называемой «консервативной революции» в Веймарской Германии? Разве не «закатом Европы» назвал один из выдающихся интеллектуалов, Освальд Шпенглер, романо-германский мир, отдавшийся земному успеху и материальному прогрессу цивилизации? Разве не взывал, подобно умирающему лебедю, устами Сирано Эдмон Ростан к персонажам Золя о вечном стремлении человека к идеалу? Но красота бесконечно многообразного и гармоничного Богоданного мира перестает отражаться в человеческом сознании, отринувшем Творца. Оно рождает «Черный квадрат» Малевича — этот саморазоблачающий философский манифест оторванных от Даров Святого Духа творческих потенций человека, своеобразный «Манифест коммунистической партии» в области либеральной эстетики. Высокие идеалы и пафос, героика европейской культуры были заданы христианским духом, выкованным в I тысячелетие христианства, презрительно называемого теперь Dark Age. На рубеже XIX века вопрос «быть или не быть» стоит уже перед Европой, ибо сегодня «средний американец», претендующий устами его лидеров предложить общечеловеческую «постхристианскую» цивилизацию, превращается в орудие гибели некогда великой европейской культуры. Этот удел «демократических наций», путь к рационализированной внешней свободе и духовной одномерности предсказал не кто иной, как А. де Токвиль. Нет ничего парадоксального в том, что одновременно он признал завидную рациональность, с которой американские законы и «демократия» обслуживают потребности американской нации. Из книги очевидно, что Токвиль оценивает эти потребности и идеалы как целиком третьесословные, своей приземленностыо вызывающие у него исключительно скепсис к духовному горизонту «демократических народов». Он подметил, что эти третьесословные идеалы, в традиционном европейском обществе уравновешенные фундаменталистскими народными устоями и более высокими стремлениями аристократии, были искусственно отделены и, перенесенные в Америку, конституированы на чистой доске. Отмечая, что современные ему американцы твердят те же слова, что и переселенцы, и, в отличие от Европы, не испытывают воздействия альтернативных мировоззрений и глубоких мыслей, Токвиль признает, что цивилизация Нового Света выращена, выражаясь языком XXI века, из клона самой приземленной составляющей христианской культуры. Позитивность его оценок основана на грустной констатации, что будущее неизбежно окажется во власти именно «средних классов», для которых демократия подходит. Он же предсказал, что «демократия» породит «индивидуализм» и атомизацию общества. В отличие от «эгоизма, древнего как мир порока» отдельных людей, индивидуализм побуждает «изолироваться от ближнего» и на фоне прокламаций о счастии всего человечества «перестать тревожиться об обществе в целом». Эгалитаризм породит в будущем «неисчислимые толпы равных и похожих друг на друга людей, которые тратят свою жизнь в неустанных поисках маленьких и пошлых радостей». Над всеми этими толпами возвышается гигантская охранительная власть, обеспечивающая всех удовольствиями и следящая за судьбой каждого в толпе», эта власть стремится к тому, чтобы «сохранить людей в их младенческом состоянии». Она охотно работает для общего блага, но при этом желает быть единственным уполномоченным и арбитром. «Отчего бы ей совсем не лишить их беспокойной необходимости мыслить и жить на этом свете»?[96] Чем не пророчество смерти культуры и духовного тоталитаризма? Де Токвиль здесь предвосхищает не только Шпенглера, но и О. Хаксли. Вытеснение «романо-германского» духа происходит не только в области культуры, но заметно в философии государства и права. В развитии позитивного права и правового государства в XX веке и особенно в правосознании явно доминирует так называемое англосаксонское право, которое концептуально зиждется на постулате «Все, что не запрещено, — дозволено». В такой концепции право и закон максимально отделены от нравственной оценки, так как представление о тождестве греха и преступления в качестве основы, свойственное в свое время католической этике, исчезает. Источником нравственности и морали становятся не представления о добре и зле, а сами правовые нормы, законы, право, постоянно меняющиеся и отражающие лишь компромисс с обстоятельствами. Источником абсолютных критериев нравственности всегда являлась религиозная санкция, вытекающая из истинного или воображаемого откровения, а культуру рождают только высокие табу, налагаемые не законом, но религиозной санкцией. Европейский либерализм XIX века требовал освобождения от абсолютных критериев, от необходимости соотносить позитивное право с канонами. Кавур, выдающийся деятель Пьемонта, кумир и гений итальянских либералов, провозгласил: La loi est athee («закон атеистичен»). Дилемма этического сопоставления преступления закона и греха перед Богом, соответствия закона канону перестала волновать Запад в эпоху «прогресса», хотя волновала уже древних греков (Антигона). Такая концепция определяет лишь запретное, не указывая на нравственно должное. Налицо явная реплика «правового государства» из Ветхого Завета, Моисеева Закона и отступление от Нового Завета с его заданной нравственной вершиной. В апостасийном мире исчезает понятие неблагородного поступка, нарушающего канон, — указание о соотношении поступка к добру и злу, оставляя место лишь «некорректному» поведению, нарушающему закон — определенные правила. Проблема эта со всей глубиной и одновременно с блеском и простотой поставлена в выдающемся «Слове о Законе и Благодати» киевского митрополита Илариона в 1049 году: И уже не теснится человечество в Законе, а в Благодати свободно ходит, ибо иудеи тенью и Законом утверждали себя, а не спасались, христиане же истиной и Благодатью не утверждают себя, а спасаются… ибо иудеи о земном радели, христиане же — о небесном»[97] Отношение к писаному и неписаному закону показывает суть отличия метафизических основ традиционалистского мироощущения и взаимоотношений в обществе. Англосаксонская философия права буквально противоположна истоку правовой доктрины Трубецкого, в которой «прогресс, то есть поступательное движение права к добру, возможен лишь постольку, поскольку над правом положительным есть высшее нравственное, или естественное, право, которое служит ему основою и критерием… идея естественного права дает человеку мощную силу подняться над его исторической средою и спасает его от рабского преклонения перед существующим»[98]. Подобное понимание находят историки правовых и политических учений у князя Курбского. Русской школе философии права и даже правоведению либерального направления конца XIX — начала XX века свойствен синтез достижений позитивного права с естественным правом, а в интерпретации последнего главный акцент делается на нравственной доминанте и целеполагании, которым должно обладать и обладает всякое право. «Естественное право есть синоним нравственно должного в праве оно есть нравственная основа всякого конкретного правопорядка, — доказывает князь Е. Н. Трубецкой. — Всякое позитивное право может требовать от людей повиновения не иначе, как во имя нравственного права того или другого общественного авторитета, той или другой власти; поскольку существующий порядок действительно является благом для данного общества, естественное право дает ему санкцию и служит ему опорою»[99]. К середине XX века либерализм в крайних теориях уже утверждает «абсолютный суверенитет взглядов и наклонностей человека в его жизнедеятельности, какой бы специфической она ни была»[100]. В этом тезисе Фридриха фон Хайека уже отсутствует даже тень понятия о пороке и добродетели, о нравственности и безнравственности, о норме и извращении, стерто понятие о грани между добром и злом. Это явное забвение понятия греха и отступление от основополагающего начала Нового Завета о природной греховности человека, который только нравственной аскезой и с Божьей помощью может преобразиться из Адама ветхого в Адама нового — «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Мф. 5.3). Изъятие абсолютного критерия порока и добродетели неизбежно влечет смешение добра и зла, фактической равночестности праведности и неправедности, если они только не мешают другим (laissez passer, laissez faire). Полная либерализация сознания, обеспечиваемого кальвинистской этикой доминирующего типа хозяйства и общественного развития, вся философия пуританизма стали фактическим отступлением от заповедей Блаженств (сущности христианства) и привели к выбору в пользу власти и хлеба на Горе искушений. Кстати, М. Вебер, которому англосаксонский пуританизм был ближе всех других типов религиозности, это прекрасно осознавал. На это указал К. Ясперс в «Речи памяти Макса Вебера», отметив суждение Вебера о Нагорной проповеди как несовместимой с мирской деятельностью и пронизанность всех его работ и деятельности скептическим отношением к христианству[101]. Америка изначально была вызовом Старому Свету, вернее, его христианскому католическому романо-германскому духу, тому «готическому» основанию, что родило в свое время бесспорно великую культуру. Необходимо подчеркнуть, что Просвещение континентальной Европы, выросшее в недрах этой культуры, было достаточно сильно переплетено с первохристианскиами идеалами равенства: Ж. Ж. Руссо писал: «Все люди братья». Это заложило основу для преимущественного развития не индивидуализма, не «гражданского общества» как совокупности индивидов, не связанных никакими духовными узами и табу, а демократии как антитезы сословному обществу и абсолютизму. Не порвав с апостольско-христианским наследием, европейское Просвещение позволило продолжать великую культуру, которую символизировало явление немецкого идеализма с его исполинскими фигурами — Фихте, Гердер, Гёте, Шеллинг. Но англосаксонское Просвещение — более раннее, представленное еще в XVII веке Т. Гоббсом, Дж. Локком, затем А. Фергюссоном, имело источником кальвинистскую идею, делая изначально основной упор на индивидуализм: Т. Гоббс прямо писал, что «человек человеку волк». Именно это и стало основой англосаксонской версии «гражданского общества», в котором, по Дж. Локку и А. Фергюссону, индивиды полностью автономны, не связаны ни духом, ни миросозерцанием, ни историческими переживаниями, ни едиными представлениями о грехе и добродетели, которые в христианском, особенно православном, толковании и делают из народонаселения нацию. Гоббсово учение направило развитие демократии в англосаксонской культуре по пути обслуживания либерализма и индивидуализма. Чуждость Нового Света христианским основам Европы, очевидная связь с богоборческим пафосом Просвещения и французской революции очевидно продемонстрированы в одном политическом документе, где без всякой необходимости для основного текста, сугубо секулярного, но, по-видимому, в качестве некого знамения для посвященных упомянуты этапы апостасии латинского христианства и прослежен путь перемещения якобы библейской «истины» в верные руки. Эта формулировка идеологии «единой Европы» и «гражданина мира», перевоспитания европейцев, прежде всего немцев, в духе теплохладного либерализма и космополитизма дана искушенными в религиозно-философских вопросах и весьма «посвященными» умами и открыто опубликована в европейских изданиях и подписана Трумэном, Риккенбакером, Уоллесом, рядом американских сенаторов: «Нам выпала задача, — говорится после перечисления типичных демократических клише XX века, — спасти мир и свободу; ту свободу, что родилась на горе Синай, пребывала в колыбели в Вифлееме, чье нездоровое детство прошло в Риме, а ранняя юность — в Англии, чье возмужание проходило в суровых руках Франции и чья зрелость началась в Соединенных Штатах, и которой суждено, если мы выполним свою роль, обрести жизнь по всему миру»[102]. Аллюзии прозрачны: нездоровое детство — это католическая церковь и апостольское христианство, юность — английские пуритане, возможно, и глава розенкрейцеров Ф. Бэкон с «новой Атлантидой», суровое возмужание — Просвещение, Руссо, Вольтер, «каменщики», «угольщики», «принципы 1789 года» и перемещение всего наследия для воплощения на чистой доске в Америку, которая, овладев миром, наконец распространит апостасию по всему свету, приведя его к «искоренению самой христианской идеи», как и завещала Alta vendita. Средства утверждения этого проекта столь же специфично англосаксонские. В течение двух веков произошел своеобразный синтез геополитической доктрины Монро, последовательно экстраполированной на весь мир, кальвинистской религиозной доктрины «божественного предопределения» и универсалий прогресса. Западные критики идейных основ доктрины Монро и «Manifest Destiny» используют термин «американский империализм», который в СССР привыкли ассоциировать не с философией глобализма, а с ленинским определением стадии капитализма, а на мировой арене — с грубой силой без скрупул. Коммунистический проект сам претендовал стать идеальным глобальным сверхобществом и отождествлял его ценности с общемировыми. Поэтому, обрушиваясь на геополитического соперника, пропаганда разоблачала его реальные намерения, но не идеологический прием — отождествление интересов с моральными канонами универсума. Политической мифологией назвал доктрину «божественного предопределения» К. Коулмэн, полагая ее идеологическим оформлением доктрины Монро, которая изначально облекала экспансионистские цели в принципы бескорыстного участия: «Мы управляем вами, так как это в ваших же лучших интересах… а те, кто отказывается это понимать, заблуждаются или представляют собой зло». Доктрина Монро призвана нести «нормативный тезис, что установка США морально оправдана и находится в соответствии с высокими принципами политического порядка, превосходящего все остальные политические порядки», что «американский империализм служит высшей моральной цели — самому божественному предопределению — доктрине «Manifest Destiny»[103]. Патриарх американской науки о международных отношениях Г. Моргентау в своей классической работе определяет идеологическую сущность империализма как отождествление политических устремлений одной нации с вселенскими моральными законами, указывая, что это — «специфическая идеология англосаксов, сформулированная Британией, но доведенная до совершенства и абсолюта Соединенными Штатами», презревшими «пропасть между верой в то, что все нации подлежат Божьему суду, и кощунственной уверенностью, будто Бог всегда на одной стороне и воля Его совпадает с тем, что эта сторона для себя желает»[104]. В противоположность европейскому, секулярному политическому лексикону, в XX веке американской традиции еще долго был свойствен религиозный пафос, питаемый хилиазмом или милленаризмом, лежащим в основе как кальвинистского представления о будущем мире и философии прогресса в целом, родившей либеральные категории, так и американской доктрины «нации-искупительницы». «Господь не затем готовил в течение тысячи лет англоязычные народы, чтобы они пребывали в праздности, — взывал сенатор А. Беверидж. — Он сделал нас образцовыми организаторами мира и создателями системы там, где царил хаос. Он дал нам способность к руководству, чтобы мы могли осуществлять управление среди дикарей и народов зла»[105]. «В термине «божественное предопределение», освящающем моральное право на географическую экспансию, — пишет А. Стивенсон, — проявляется спокойная кальвинистская уверенность в том, что Бог воздаст тем, кто достоин Его милости, сделав их процветающими… Если Соединенные Штаты — это обетованная земля избранного народа, то невозможно даже представить, что интересы человечества могут не совпадать с интересами Соединенных Штатов». А. Стивенсон, К. Коулмэн, К. Шмитт и Н. фон Крейтор напоминают об указании М. Вебера на ветхозаветную этику пуритан и о схожей оценке В. Зомбартом «кальвинизма как победы иудаизма над христианством». Все они едины в том, что ранние политические формулы американского провиденциализма — доктрина Монро, «Manifest Destiny», «открытых дверей» — слились в вильсонианстве, совместившем пафос кальвинистской уверенности в собственном непогрешимости с либеральной фразеологией прогресса. Реальное детище вильсонианства — Версальская система отражала классические великодержавные геополитические и экономические интересы и была полной противополЬжностыо постулированным принципам. На этом примере философ права и геополитик Карл Шмитт остроумно назвал трансформацию доктрины Монро «политической теологией». Из концепции конкретного «большого пространства» она была превращена в универсальный подход, отождествив экспансионизм и всемирные интересы Соединенных Штатов с догматикой псевдоуниверсализма, с интересами человечества. Он отметил, что эта «политическая теология» была начата президентом Теодором Рузвельтом, но именно Вудро Вильсон поднял ее на всемирный уровень[106]. Американская цивилизация стала эталоном, а ее соперники — противниками прогресса. Но, не имея «готической» подкладки, оторванная от философского и культурного многообразия Европы, стимулированная кальвинистской ветхозаветной этикой, Америка породила цивилизацию, максимально свободную от «страстей души» и европейской духовности, воспитанной католическим духом. Такая цивилизация как нельзя лучше воплощает шпенглеровский «Закат Европы», смерть культуры как порождение исканий духа и перерождение ее в цивилизацию, в которой «бездушный интеллект» концентрируется на техническом и материальном прогрессе. Это «мертвая протяженность», переход от творчества к бесплодию и «массовому обществу»[107], предсказанному еще по-своему Ф. Ницше, отмеченная В. Зомбартом и К. Шмиттом, во второй половине XX века развита испанским философом идеалистом Ортега-и-Гасетом в его разработке темы «человека-массы». От такого развития американской цивилизации предостерегал А. де Токвиль, опасавшийся, «как бы человеческое сознание не стало вечно свертываться и разворачиваться, сосредоточившись на самом себе и не порождая новых идей… как бы человек не изнурил себя заурядной, обособленной и бесплодной активностью и как бы человечество, несмотря на всю беспрерывную суету, не перестало продвигаться вперед»[108]. Но именно этой апостасии поет гимн Фридрих Хайек, посвятившей «неведомой цивилизации, развивающейся в Америке» свой большой труд о либеральной свободе[109]. Именно эта цивилизация сегодня претендует на лидерство в создании «единого постхристианского» мирового сообщества.Алексис де Токвиль. «Демократия в Америке»
Глава 4 Стереотипы русской истории
Политическая и историко-философская дискуссия о России как явлении мировой истории и культуры, о ее пути, разворачивающаяся на рубеже III тысячелетия, неразрывно связана с интерпретацией ее исторического и духовного опыта. Поэтому рассмотрение ключевых стереотипов в оценке русской истории совершенно необходимо, как и уяснение тех философско-методологических основ, которые в равной мере питают отношение к отдаленному Прошлому России и к ее сегодняшнему выбору. При рассмотрении стереотипов в отношении русской истории самым бесплодным было бы стать на путь полемики по фактам и частностям с такими авторами, как У. Лакер, А. Янов, Р. Пайпс, которые в наиболее плакатной полемической форме выразили нигилизм Запада в отношении России. Хотя нетрудно было бы уличить их не только в натяжках, но в сознательных фальсификациях и незнании самого предмета исследования, одномерности методологии. Равно бессмыссленно указывать, что действительно великие грехи русских в такой же степени свойственны не им одним, но слишком многим иным народам, прежде всего западноевропейцам. Ибо предмет яростного отторжения авторов — не грехи России, за которые она оплевана собственными либералами куда больше, чем чужестранцами, а ее идеалы, не ее падения, но ее свершения. Бесполезно на документах доказывать, что за весь период «четвертьвековой террористической диктатуры Ивана Грозного» — одного из повторяющихся «лидеров контрреформы» (А. Янов) — было сгублено в несколько раз меньше, чем в одну Варфоломеевскую ночь, а Генрих VIII обезглавил и пытал куда больше своих противников, чем русский изверг, или показывать, что за века в «деспотической» России совершено всего несколько десятков смертных приговоров, в то время как в немецких городах к концу XVIII века были сожжены по обвинению в колдовстве до 100 тыс. женщин. Европейцы не стыдятся своих изуверов, а гордятся их государственными делами, а русские, как остроумно подметил В. Кожинов, перестали бы быть русскими, если бы прекратили мучиться сознанием, что в их истории были иваны грозные… Больше всего Янова раздражают моменты величия России, а не поражения, о которых он вспоминает, сожалея об их преодоленности. Задавая недоуменные вопросы, почему после Первой мировой войны Россия оказалась единственной континентальной империей, которая в итоге не распалась, а консолидировалась в новой форме, почему после Второй мировой войны она, истощенная до последней грани, опять не рассыпалась, но обрела еще большее могущество, Янов ищет ответы в русской истории. Он отторгает эту русскую историю потому, что она дает ответ, как он сам пишет, «сокрушительный для логики либералов», то есть доказывает, что Россия не есть неудачник универсальной (западной) истории, а мощная альтернатива ей, причем совсем не обреченная, чего он и опасается. Янов же делает из этого вывод, совсем не соответствующий либеральному плюрализму. Замечая, что русские национальные интеллектуалы каждого нового исторического периода в России не менее, а даже все более консервативны и «реакционны», все также равнодушны к третьесословным идеалам, а средний класс с менталитетом западноевропейского petit bourgeois так и не может развиться (богобоязненный средний класс Ивана Шмелева для Янова — как ладан для черта), Янов заключает: «Автократия замкнула Россию в своего рода исторической ловушке, из которой она не может, как свидетельствует все ее прошлое, выбраться самостоятельно — без интеллектуальной и политической поддержки мирового сообщества»[110]. Оставить Россию жить, как она желает, Янов не мыслит и поэтому утверждает, что «контрреформистская» во внутриполитическом смысле Россия представляет чудовищную угрозу мирной европейской либеральной цивилизации, так как в отличие от той всегда имеет грандиозные, ни с чем не сравнимые экспансионистские планы и идеи мирового господства. Поэтому Янов не согласен с Дж. Кеннаном, что выбор между навязыванием внутренней либерализации СССР и миром должен быть сделан в пользу мира. «Не может быть мира без политической модернизации России», — изрекает Янов, которого на деле больше всего мучает территориальное величие и духовная самодостаточность альтернативной цивилизации — «плод экспансии, захватов и деспотии». Однако честный и авторитетный, в отличие от А. Янова, историк А. Тойнби прямо признает, что Россия чужда Западу не из-за ее мнимых экспансионистских устремлений или, как не устает повторять даже сегодня 3. Бжезинский, «неистребимых внешнеполитических амбиций». «Русские навлекли на себя враждебное отношение Запада из-за своей упрямой приверженности чуждой цивилизации, и вплоть до самой большевистской революции 1917 года этой русской «варварской отметиной» была Византийская цивилизация восточноправославного христианства», — признает Тойнби, который тут же опровергает «бытующее на Западе понятие, что Россия — агрессор». «В XIV веке лучшая часть исконной российской территории — почти вся Белоруссия и Украина — была оторвана от русского православного христианства и присоединена к западному христианству… В XVII веке польские захватчики проникли в самое сердце России… шведы отрезали Россию от Балтики, аннексировав все восточное побережье… В 1812 году Наполеон повторил польский успех XVII века, а на рубеже XIX и XX веков удары с Запада градом посыпались на Россию… Германцы, вторгшиеся в ее пределы в 1915–1918 годах, захватили Украину и достигли Кавказа. После краха немцев наступила очередь британцев, французов, американцев и японцев… Наконец, в 1941 году немцы вновь начали наступление, более грозное и жестокое, чем когда-либо. Верно, что и русские армии воевали на западных землях, однако они всегда приходили как союзники одной из западных стран в их бесконечных семейных ссорах». Отмечая даже пресловутые разделы Польши — эти клише «русского экспансионизма» — в качестве «контрнаступлений», Тойнби дает характеристику взаимоотношений России с Западом, которую он мог бы позаимствовать у славянофилов Аксаковых: «Хроники вековой борьбы между двумя ветвями христианства, пожалуй, действительно отражают, что русские оказывались жертвами агрессии, а люди Запада — агрессорами значительно чаще, чем наоборот».[111] Но в отторжении византийского наследия Тойнби и Янов едины, хотя первый выражает это языком секуляризированного интеллектуального скептика, а второй — брезгливым презрением исторического материализма и неолибертарианства. Тойнби также выложил некую весьма красивую мозаику, впечатляющую эрудицией, однако полную противоречий. Он ведет родословную тоталитаризма от Византии, где «в споре между церковью и государством победила светская власть», что и было унаследовано Россией, пронесшей этот тоталитаризм, духовную несвободу и деспотию от московского самодержавия до большевиков. Здесь Тойнби не оригинален, выражая общезападное видение симфонии властей, названной И. Г. Гердером «двуглавым чудовищем». Для Тойнби «полемика между Троцким, который стремился сделать Советский Союз инструментом для продвижения мировой коммунистической революции, и Сталиным, мечтавшим сделать коммунизм инструментом для обеспечения интересов Советского Союза, — это все тот же старинный спор между Иоанном Златоустом и императрицей Евдоксией или Феодором Студитом и императором Константином VI». На Западе якобы этот спор решался в отличие от «тоталитарного византинизма» в пользу не светской власти, а церкви, когда папы одерживали «неизменные победы в силовых поединках между Григорием VII и Генрихом IV или между Иннокентием IV и Фридрихом II»[112], что, по мнению А. Тойнби, заложило основы духовной свободы. Однако идея теократического государства, духовный тоталитаризм римской церкви, духовная полиция, стоявшая на службе государства (инквизиция), были как раз неведомы Византии и Руси. Тойнби не видит противоречия своей схемы даже реальным фактам: папоцезаризм быстро терпит крах. Какую победу церкви над светской властью символизировал акт Генриха VIII, объявившего себя главой церкви и обезглавившего «гуманиста» и поборника свободы Томаса Мора, отказавшегося признать авторитет короля выше авторитета Бога? А Лютер с его цезарепапизмом и принцип cujus regio, ejus religiol На самом деле папоцезаризм был причиной утраты латинской церковью обоих мечей — и светского, и духовного, что, возможно, импонирует Тойнби, которого не волнует судьба апостольского христианства и дехристианизации мира, о которой он пишет постоянно как о свершившемся факте. Он, пуританин по рождению, стал, по собственному признанию, агностиком, то есть отрицающим сверхчувственное познание Бога[113]. Для такого сознания уже совершенно чужды и непонятны Св. Григорий Палама и духовный опыт «священнобезмолствующих», православное учение о власти. Тотальный нигилизм в отношении России и оды в адрес «конституции» снабжены в труде Янова такими комментариями, которые подтверждают меткое суждение Ивана Ильина о подобных авторах: они и «все их единомышленники отвергают Россию за то же самое, за что они отвергают христианство: Россия ими презираема именно за ее христианский дух — столь прочувствованно выговоренный Тютчевым…» («Эти бедные селенья»). Ильин отметил, что, как правило, эти авторы судят о России с ницшеанской точки зрения, отвергая христианство как выдумку, а «Россию — как страну рабов, пошедших за ней в желании упорно увековечить деспотию и варварство». Все книги А. Янова, Р. Пайпса да и У. Лакера (наиболее «доброжелательного», не согласного с немцами в суждении о «физической и духовной грязи и ничтожестве русских», их обреченном варварстве и грубой силе, поскольку те не поняли, чторусские — все же европейский народ, лишь отставший в своем развитии) пронизаны тем самым глубинным отторжением христианских «выдумок», которое только и могло произвести столь слепую ненависть ко всему историческому пути России, приговоренной к тотальному краху. Именно о таком отношении к России и к христианству писал И. Ильин, показывая, как для подобных авторов «Россия — это славянское ничто, жаждущее немедленного всеразрушения и прикрывающееся учением ап. Павла об избрании благодатию; утешающееся вместе с рабами, отверженными и прокаженными мировой истории тем, что все равно де последние будут первыми»[114]. Те русские, что даже после полувекового материалистического воспитания и попыток реформы вновь пытаются воскресить эти идеалы, гораздо опаснее, чем убежденные большевики, все еще мечтающие о мировой коммунистической революции, а их идеальная Россия — это символ духовного бесплодия и варварства, проявляющегося в стойком постыдном равнодушии к обществу потребления. История вообще, но русская история допетровского цикла особенно раскрывается именно через историософскую и богословскую призму. Ясно, что богослов или историк, владеющий библейской историей, православно-христианским догматом и основами вероучения, поставит во главу угла события и факты, на которые ученыйпозитивист, тем более руководствующийся историческим материализмом, может не обратить серьезного внимания. По сравнению со светским историком, тем более убежденным материалистом, православный исследователь всегда будет находиться в привилегированном положении при изучении памятников духовной культуры и исторических сочинений далекого прошлого, ибо его понимание мира и «его главные интересы совпадают с интересами и миропониманием самих творцов той средневековой культуры, которая была культурой церковной и на Западе, и на Востоке. Он придерживается той же иерархии ценностей и тех же духовных установок»[115]. Атеистическое сознание и образование, порой блестящее, но исключительно позитивистское, объясняет нежелание рассматривать русскую историю на основе принципа историзма, то есть оценивать ее успешность или неуспешность в критериях ее собственного философского целеполагания, то есть в христианско-православной системе ценностей и политических категорий. Остроумные и демонстрирующие большую эрудицию отдельные статьи и публикации свидетельствуют о применении к исследуемому феномену — русской православной государственности и русской общественной мысли прошлого — критериев и понятийного аппарата современной социологии и знакомой философской парадигмы исторического материализма с его классами, которые, как сетуют А. Фурсов и Ю. Пивоваров, так и не сложились в России по вине «власти». Сам этот факт опровергает «универсальность» как Марксова движения через классовую борьбу к бесклассовому обществу, так и либерального «общественного процесса, развивающегося как равнодействующая социальных групп», который, как снова сетуют авторы, по вине «власти» не определял характер России. Трудно не заметить влияние схемы А. Янова «реформа — контрреформа», лишь именуемая чуть иначе: «замораживание — потепление, сжатие — расширение, закрепощение — освобождение», призванная доказать историческую бесплодность и замкнутость в порочном круге «русской системы», не способной построить «нормальное современное общество», надо полагать, единое для всех цивилизаций. Но ведь критерии нормальности и успешности также могут различаться вместе со смыслом исторического бытия: какое общество успешнее — где идет «модернизация» «отсталых структур» или где меньше людей отреклись от Заповедей и перестали считать грехом грех. В схему единственно верного либерального учения втискивается история русской православной цивилизации, вообще не принадлежащей просвещенческой философии «прогресса», опрокинувшей христианскую эсхатологию и, пройдя через эпоху модерна, вступающей в постмодерн, порывая преемственность уже и с самим Просвещением. В такой парадигме русский путь — это такая же «постыдная обреченность» (И. Ильин) вращаться в «некой трагико-нормальной тенденции» «разрушать все, что реформировалось», это тот же яновский нигилизм к враждебной всему прогрессивному «русской власти, называется ли она самодержавием или коммунизмом»[116]. Хотя цитируемые авторы наиболее пытливо и глубоко и в широчайшей философской парадигме академично рассуждают о России, даже они подвергаются мощной критике со стороны западников, не желающих слышать о какой-то особой русской власти. Впрочем, сам факт непрекращающихся дискуссий о неуспешности России во всех ее начинаниях, побуждающих к натяжкам и искажениям истории, доказывает как раз обратное — ее вполне реальную конкурентоспособность, причем как духовную, так и материальную, иначе бы о ней просто забыли. Хотя два течения в русской фундаментальной и философски обоснованной исторической науке, которые в середине XIX века весьма обострились, разделились и обрели условные наименования западнического и славянофильского, в свое время они были не антитезами, а сторонами русского сознания, которые во многом переплетались. Сегодня из них произвольно выбирают идеи, терминологию и создают стереотипы. Проблема эта не искусственная, и кто бы ни захотел сегодня заняться русской историей с наибольшей академической терпимостью, не сумеет остаться в стороне от этой давно возникшей дилеммы. Полтора века назад автор обобщающих трудов и лекций по русской историографии, профессор С. — Петербургской духовной академии М. И. Коялович предупреждал о неизбежном самоопределении историка в обстановке философской дискуссии, которую потом назовут спором о России и Европе: «Наука и национальные воззрения Запада, наука и воззрения славянские, русские становились уже такими ясными вещами, что работникам по русской истории невозможно уже было затем выступать с неопределенным знаменем. Окраска его яснее и яснее обозначалась и чем дальше, тем больше разделяла и ученых по русской истории, и вообще членов русского общества на так называемых славянофилов и западников… В трудах тех и других сказалась с новой силой и старая в нашей науке тяга от русских древностей к жизненным центрам тяжести русской истории — к Московскому единодержавию и затем к Петровскому преобразовательному времени». В своем взвешенном анализе направления мысли и содержания, переплетения взглядов на русскую историю и источниковедческой базы крупных историков — Н. М. Карамзина, «возвышающегося со своим громадным трудом», Н. Костомарова и сторонников федералистской теории русских племен, М. Погодина, А. Пыпина, Б. Чичерина, Т. Грановского, славянофилов, С. Соловьева, а также западнославянских ученых, М. Коялович сделал вывод о состоянии историзма, который вполне современен. Он указывает на неизбежный субъективизм школ, не свободны от которого ни автор «Истории» митрополит Макарий, ни автор «Истории» С. Соловьев, в трудах которого видна «жестокая борьба смелого субъективизма историка с его честностью», ни славянофилы. Коялович не скрывает и собственного субъективизма — симпатии к славянофильству, однако не полагает его «изъятым от погрешностей, неизбежных во всяком, даже лучшем, субъективизме», но призывает всех к честности, с которой бы «мы все давали себе ясный отчет, какому субъективизму мы следуем. Тогда мы все вернее будем идти к истине и скорее сойдемся на этом пути друг с другом при всех наших русских субъективизмах, конечно, научных и честных, а не каких-либо иных»[117]. Отмечая до сих пор впечатляющую эрудицию, мощь таланта и добросовестность в изложении фактов С. Соловьева, нельзя не сделать вывод, что именно С. Соловьев первый предпринял масштабное исследование русской истории не с русской, но с западноевропейской, скорее, с «общечеловеческой» точки зрения. Его громадный фундаментальный труд по философскому осмыслению противостоит не только славянофильству — мировоззрению прежде всего религиозному, а не научному методу познания, но и труду Н. М. Карамзина. Карамзинский взгляд на русскую историю изнутри, его «наше, мы» абсолютно чужды С. Соловьеву. У С. Соловьева невозможно найти какие бы то ни было положительные представления о русской культуре и самостоятельном историческом творчестве, хотя он не агрессивен, а исполнен скорее равнодушия, нежели нигилизма. Тем не менее это напоминает исторические теории немцев о славянах, как и странный для христианского историка особый упор на противопоставление природы («камень, горы» или «одна сплошная равнина») в возникновении и продвижении цивилизации. Ведь он понимает ее не только как материальную, где природные условия велики, но и как духовную культуру, которую характеризует не столько время проведения водопровода, сколько способность слагать сказки с высоким уровнем обобщения и отражением сложной этики с высокими табу и мудрости. Отчего бы Соловьеву не сравнить Европу Западную — каменную и Европу Восточную — деревянную в иных аспектах. В Европе каменной, как свидетельствуют братья Гримм, «когда стало нечего есть, решили родители завести детей в лес и бросить там» («Мальчик-с-пальчик»). В «Европе каменной, цивилизованной» также типично и завершение счастливого конца вроде: «А злую мачеху посадили в бочку, утыканную гвоздями, и привязали к хвосту лошади». В русских сказках деревянной — «отсталой» — Европы типично несколько иное: «Двух смертей не бывать, а одной не миновать» и «Злых братьев-обманщиков Иван велел прогнать вон из царства», чему сочно вторит пушкинское: «Царь для радости такой отпустил всех трех домой». Порой натуралистическая привязка подвигает С. Соловьева к столь навязчивым обобщениям, что побуждает вспомнить воззрения школы географического детерминизма и основателей геополитики — немцев, к тому же кальвинистов-дарвинистов, да еще пангерманистов. У Ключевского природный фактор воздействия на географию российского государственного развития, русский национальный характер и образ жизни в смысле социологического феномена также весьма отмечен. Однако природа и климат как нечто богоданное у него органично с историей, которая «на сей раз пошла в достаточном согласии с естественными условиями: реки во многом начертали ее программу». Азия — естественный материал, придавший форму, но не определивший содержание, хотя Ключевский и отмечает: «Сколько Азии в европейской России!». В отличие от современных неоевразийцев, лихо подменяющих духовно-онтологический феномен России неким этноландшафтно-космическим евразийским мистицизмом, за спокойным тоном Ключевского ощущается осознание не только христианской основы русской государственности, но и ее особой судьбы: «Это переходная страна, посредница между двумя мирами. Культура неразрывно связала ее с Европой, но природа положила на нее особенности и влияния, которые всегда влекли ее к Азии или в нее влекли Азию»[118]. Под пером С. Соловьева русское государственное строение совершается чисто внешним и разрушительным способом, не имея ни внутреннего импульса, ни духовных побудительных начал. Различие между успешностью немцев и неуспешностью русских, которые все же удостоились чести быть причислеными к братьям немцев как народы одного индоевропейского племени, объясняется чуть ли не натуралистическими причинами: немцы двинулись с северо-востока на юго-запад, в область Римской империи, где уже был заложен прочный фундамент европейской цивилизации, опять же возникшей раньше других мест по причине «разветвленной природы и тепла, а другие, славяне, наоборот, пошли с юго-запада на северо-восток, в «обделенные» пространства. По-видимому, таланту и гению С. Соловьева мы обязаны если не нигилизмом, то скепсисом к русской истории, а философу Владимиру Соловьеву не надо было далеко искать основу для своей теории единой христианской цивилизации на основе латинства. Однако в отличие от «честного субъективизма» С. Соловьева, его скрупулезного и добросовестнейшего изложения всего громадного поднятого им материала, часто побуждающего читателя к иным, чем у С. Соловьева, пристрастиям, «субъективизм последующих западников» уже стал выделяться тем, что он не столько «смелый», сколько «ничем не сдерживаемый», «факты не собираются, но выбираются и не объединяются, а насильно» подгоняются под начала, наперед составленные, взятые готовыми у чужих людей — у разного рода западноевропейских ученых» (Коялович). Но похоже, что именно из С. Соловьева, этой энциклопедии для западных русистов, они черпали и до сих пор черпают идеи русского исторического бесплодия, подходящие для этой теории факты и термины. Религиозно-философская парадигма рассмотрения истории сразу обращает внимание на своеобразие пути России и позволяет в полной мере оценить и ту роль, которую она, как гигантская евразийская держава с православным ядром и вселенской сутью ее государственной идеи, играла в мировом соотношении духовных сил, цивилизаций и государств. Такое осознание позволяет в полной мере понять и масштабы духовной и геополитической катастрофы, которой явилось бы разрушение исторического государства российского и утрата преемственного христианского переживания смысла ее исторического существования и ее геополитической миссии. Это невозможно осознать, руководствуясь марксистским формационным и евроцентристским подходом. Если же изучать Россию и ее путь через призму цивилизационного подхода, эта миссия весьма очевидна, как и враждебное отношение к ней Европы. Панорамное размышление над русской историей и культурой само ставит дилемму — Россия и Европа. Дилемма неизбежна, потому что налицо единство и альтернатива. Обе несомненно принадлежат к одной христианской цивилизации, и религиозно-философские параметры общехристианской культуры, рожденной апостольским христианством, едины. Но одновременно столь очевидно, что в реальности на этих основах выстроились два различных христианских опыта, отчетливым образом разделившиеся после Просвещения и ухода Европы по пути апостасийного либерализма. Однако за этой дилеммой на самом деле кроется коренной вопрос: универсальна ли человеческая культура и в каком отношении к Христовой Истине находятся ее современные альтернативы? Если культура универсальна, то мы признаем движение к единой цивилизации и из всего многообразия должны определить, что дало импульс универсальному, определить общечеловеческие ценности. И здесь мы неизбежно станем перед необходимостью честно заявить, являются ли для нас этими универсальными основами основы христианские. Если да, то философия и обществоведение обязаны будут проанализировать ценности современного западноевропейского либерализма, навязываемые как универсальные почти тоталитарными методами, наложив их на евангельские каноны и классические богословские толкования Евангелия, посланий Апостолов и Откровения Св. Иоанна Богослова. Нелишне также будет сравнить эти либеральные ценности XXI века с этическими канонами самой великой западноевропейской культуры, почему-то связываемой с прометеевским вызовом Богу, а не с пламенным утверждением Христовой Истины. Можно увидеть, насколько они рознятся, так как рождены вовсе не духом Возрождения, не общественным договором Руссо, а кровавым потом Франциска Ассизского и слезами Бл. Августина. Придется признать, что западноевропейский либерализм суть апостасия христианского мировоззрения, порождение гуманистического, то есть антропоцентричного, а не христоцентричного осмысления личности и ее существования в мире свободной воли. Но либерализм мог появиться только в христианском мире, а не в мире пантеистических представлений. Выйдя из христианского сознания, которое подняло на небывалую высоту человеческую личность и придало вселенскую важность свободному выбору пути этой личности, либерализм, постепенно отрываясь от источника свободы — духа, неизбежно извращал христианские категории. Поэтому либеральный универсализм не ведет к христианскому универсализму и всечеловечности, а ведет к одномерному человеку и миру. Если нехристианский подход частного характера — это еще не обязательно антихристианский путь, то нехристианский универсализм — это уже вызов Христу и Его замыслу о человеке и мире. Если современный «общечеловек» заявит, что христианские основы не могут считаться универсальными в век плюрализма, то тогда следует честно признаться в этом при провозглашении кредо современного либерализма. Но тогда придется открыто заявить о нехристианском характере современного либерализма, что пока еще отказываются сделать. Русское сознание не было и не стало наследником античности, хотя Н. Бердяев в своем возражении евразийству почему-то утверждает, что русская культура, так же как и западноевропейская, «имеет основы в культуре греческой» и едина с европейской «через наследие эллинства». Бердяеву необходимо это утверждение, так как он там же обнаруживает свою принципиальную позицию: он стоит на «общечеловеческих ценностях», и ему необходимо найти те семена, что рождают этот универсализм. Бердяев, котирующийся у либералов как выдающийся православный философ, находит их отнюдь не в христианстве. Он утверждает, что «культура… универсальна по своим основам» (что уже вызывает возражения). Соглашаясь с евразийцами в том, что западноевропейская культура не есть универсальная и единственная культура, а лишь культура романо-германская, он тем не менее исходит из существования универсальной культуры, заявляя, что «универсальные основы человеческой культуры не романогерманские, а античные»[119]. Бердяев в этой части своих суждений выступает не как христианский философ, но как либерал конца XX века. Основы культуры как порождения человеческого духа — религиозные, и христианские основы весьма отличны от пантеистических, языческих, конфуцианских. В них совершенно различны представления о Вселенной, о Творце и твари, о месте человека перед Богом и людьми, о конечности физической жизни, о неповторимости и бессмертии человеческой души, что рождает совершенно различный смысл человеческой жизни и этики. Бердяев допускает и вовсе досадные смешения понятий и терминов. Пытаясь доказать, что так же, как и на Западе, «на нас почил эллинский дух, универсальный эллинский гений», философ говорит: «Мы стали бы окончательно азиатами, восточными людьми, если бы отреклись от греческой патристики, от Св. Климента Александрийского, от капподокийцев, если бы туранское начало в нас окончательно возобладало». Но греческая патристика — труды святых отцов восточной церкви — ничего общего с наследием эллинства не имеет, кроме того, что авторами были этнические греки. Напротив, патристика, школа христианского личного религиозного опыта богопознания, своей эсхатологичностью полностью противоположна античному греческому — языческому — наследию и была грандиозным вызовом наследию эллинства и античной философии, их полной антитезой. Однако русская культура сформировалась без наследия античности, познакомившись с ней, уже будучи христианской и выработав свои этические параметры. Утверждение Бердяева об античном наследии русской культуры не выдерживает критики при сверке исторических фактов — этого просто не было. Историческим фактом является то, что наследие эллинства дошло к Западу через Рим, через латынь, одновременно с христианством. Но таким же фактом является то, что православно-христианские религиозно-философские этические основы были усвоены русским сознанием на своем, славянском языке через кирилло-мефодиевское наследие без латыни и греческого. Русская православно-христианская культура уже сформировалась ко времени, когда к русским пришла латынь и вместе с ней — все ее наследие, которое было инкорпорировано в уже живую религиозно-философскую раму. Эти христианские основы были принесены русским, кирилло-мефодиевским языком, а не греческим со всем его античным и философским наследием. Огромное значение этой разницы как-то ускользало. Косвенное потверждение этому находим у самого Бердяева, который утверждал в цитированной статье «Евразийцы» 1925 года, что «универсальные основы человеческой культуры — античные», но в другой связи в работе «Христианство и антисемитизм» отмечал, что христианство по своим истокам есть религия еврейского типа, имея в виду наследие Ветхого Завета с его мессиано-пророческим духом, который и внесен в «мировое религиозное сознание». Далее Бердяев говорит, что мессиано-пророческий дух «был совершенно чужд греко-римской духовной культуре, как и культуре индусской», признавая, что в западной культуре происходила борьба этих «совершенно чуждых» начал. Но, по мнению Бердяева, универсальными из них являются именно античные, а не христианские, хотя именно Слово Божие одинаково было обращено ко всем, готовое признать после принятия Его всех: не будет «ни эллина, ни иудея… ни мужчины, ни женщины… везде и во всем один Христос». Античные основы явно побеждают. Не став наследниками античности, русское сознание и культура оказались свободны и от всего груза, который это эллинское наследие несло. Это семена древнего дуалистического мировоззрения, герметической мудрости и языческого антропоцентризма, гнозиса. Они дали ростки в Западной Европе уже в начале II тысячелетия, задолго до того, как «основы античности» станут вытеснять христианский мессиано-пророческий дух из европейского культурно-исторического сознания, утрачивающего эсхатологичность. Эти семена прорастали на Западе в порой кажущихся противоположными явлениях. Это схоластика и груз аристотелевской логики, довлевшей даже над Гегелем и погубившей в его панлогизме живое всеединство. Это также дуализм и манихейство, герметическая мудрость «Изумрудной скрижали», гнозис, пантеистическая мистика и кабалла, альбигойские ереси и тайны замка Монсегюр, это лютеровские тезисы и ratio, противопоставленное логосу. Русские получили Слово Божие на кирилло-мефодиевском языке — почти родном древнерусскому, что наполнило нравственным евангельским каноном и суждение, и само слово как форму мысли. Язык становится именем мысли, а по П. Флоренскому «имя — есть именуемое». Приняв Крещение, русский народ получил как дар богатейшую литературу на славянском языке, практически адекватную той, которая составляла круг христианского чтения в самой культурной стране того времени — Византии. Игумен Иоанн Экономцев, ректор Православного университета, обращает внимание на то, что книги богословские, исторические, естественнонаучные, повествовательные произвели переворот в русском сознании, были восприняты как откровение, приобрели непререкаемый авторитет, которого «они не имели и не могли иметь в греко-романском мире, где христианство в период его утверждения выступало в качестве антитезы внешней мудрости и утонченной языческой культуре». Эта борьба не прекращалась и принесла свои плоды в гуманизме и всех его порождениях. Некоторые философы и историки-либералы, возможно, подвергают сомнению положительность этого факта для русского сознания. «Нас крестили по-гречески, но язык нам дали болгарский… Солунские братья сыграли для России фатальную роль» — эти сетования Густава Шпета о том, что не на греческом мы усвоили Евангелие, приводит Иоанн Экономцев. Русский философ Г. Шпет отнюдь не без основания рассматривает философию языка как основу философии культуры («Внутренняя форма слова», 1927 г.), но именно поэтому он и сокрушается о том, что Россия сделалась Россией: «Что могло бы быть, если бы, как Запад на латинском, мы усвоили христианство на греческом языке?.. Какое у нас могло бы быть Возрождение, если бы наша интеллигенция московского периода так же знала греческий, как Запад — латинский язык, если бы наши московские и киевские предки читали хотя бы то, что христианство не успело спрятать и уничтожить из наследия Платона, Фукидида и Софокла?». Однако можно согласиться, что в таком случае вряд ли сформировалась бы русская нация, а следовательно, в реальном историческом контексте того времени наши предки через несколько веков читали бы не Платона, а Коран. Использование греческого языка в том качестве, как использовалась латынь на Западе, в лучшем случае могло бы привести к возникновению наднациональной, космополитической элиты, оторванной от народа, говорящей с ним на разных языках. «В условиях многоплеменной Руси это означало бы одно — вместо единой нации, сумевшей отстоять свою независимость и защитить европейскую цивилизацию от угрозы с востока, мы имели бы конгломерат народов и микрогосударств с весьма сомнительной исторической судьбой»[120]. Сама Византия, ревниво насаждавшая греческий язык как богослужебный среди всех составлявших ее племен и государств с древней историей, не породила никакого «византийского национального самосознания» или чувства государственного единства, что также стало одной из предпосылок ее гибели. Это оттолкнуло от православия армянскую церковь, которая на Двинском соборе присоединилась к монофизитам в значительной степени из политических соображений самосохранения. Русская цивилизация со своими грехами и несовершенствами стоит особняком в христианском мире, особняком и от Греции, передавшей ей византийское наследие, причем не только по естественным этнографическим признакам. Борьба с утонченной и исполинской по масштабам античной культурой и философской мыслью в Греции привела к тому, что великие греческие исповедники веры, потерявшие надежду увидеть победу над античным наследием в реальной окружающей жизни («нельзя в старые меха налить молодое вино»), уходили в скиты и родили несравненное иночество, подарив миру уникальный аскетический опыт духовного богопознания. Именно из рук Византии Русь получила и Веру, и учение о симфонии властей, и бесценный опыт Святых Отцов, и уроки молитвенного подвига, и духовный опыт исихазма — синергию — Возрождение Востока. Тем не менее, А. С. Хомяков, этот неоцененный исполинский ум и подлинный энциклопедист, почему-то названный славянофилом, хотя писал о Вселенской церкви и смыслах мировой истории, сделал глубокомысленное замечание: «Христианство жило в Греции, но Греция не жила христианством».Раздел II Россия и Европа: историческая встреча в «осевом» пространстве Евразии
Глава 5 От Руси к Великой России
Христианская мировоззренческая рама сформировалась в русском сознании до того, как русские стали изучать латынь и греческий, и русское сознание в большей степени обрело универсализм в восприятии многообразного мира, чем более эрудированный Запад с наследием эллинства. Не латынь и греческий, как это ни парадоксально, а уверенность в том, что Истина обращена ко всем, сделала русское сознание восприимчивым к миру, о чем вдохновенно говорил Достоевский в речи памяти А. С. Пушкина. А. Блок выразил это неповторимым образом: «Нам внятно все, и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». Своеобразие русской цивилизации и государственности предопределило как духовный стержень ее консолидации, так и ее геополитические пути. «С чего бы ни начиналась русская летопись, со Сказания о преложении книг… или со Сказания о первоначальном распространении христианства на Руси, как полагает Д. С. Лихачев, идея славянского единства явилась исходным моментом русского политического мышления, — считает Иоанн Экономцев. — Из нее… и родилась русская национальная идея, так и оставшаяся славянофильской по своему содержанию. С этого периода, начиная с митрополита Илариона и летописца Нестора и до Н. М. Карамзина, П. Я. Чаадаева, А. С. Хомякова и Владимира Соловьева, проблема России и славян, их место в мировой истории и культуре, станет центральной проблемой, над которой будет мучительно биться, словно решая задачу квадратуры круга, русская философская мысль»[121]. Превращение Руси в Российскую империю, к которой мало применимы европейские имперские стандарты, было определено не тем, что она распространила суверенитет над многими народами. Русь в отличие от западноевропейских государств изначально, еще в дохристианский период, развивалась как многонациональное и веротерпимое государство. Ключевский описывает дружину киевского князя еще до принятия христианства как настоящий интернационал. То, что удручает С. Соловьева, действительно не имеет аналогов: русские — единственный народ, расширявшийся на север и смиренно пахавший хлеб там, где Богом дана была земля. Позднее русские построили густонаселенные города и промышленность в широтах, где до сих пор, несмотря на снижение роли природных условий, в других цивилизациях, например в соответствующих районах Канады, практически никто не живет и плотность населения на один квадратный километр на порядки ниже. Но и в церкви, стоя на ногах по шесть часов, нигде ни один народ от царя до раба не молился в течение столетий. Для русских, похоже, органичным было восприятие земли и жизни как дара, высказанное апостолом Павлом: «Преклоняю колена мои пред Отцем Господа нашего Иисуса Христа, от Которого именуется всякое отечество на небесах и на земле» (Еф. 3, 14–15). История христианской Руси демонстрирует закономерность: как только складывались предпосылки для значительного материального роста и процветания, судьба посылала испытания, по своим масштабам неведомые другим христианским нациям. В них искушению подвергалась физическая и духовная мощь, способность отстоять свое смыслообразующее ядро. Материальные катастрофы были огромны, и их объем лишь увеличивался, чем сильнее была твердость в Вере, в избранной духовной истории. Отрекшись от нее, русские могли бы сохранить себя в большей степени материально и численно, но ценой растворения в других исторических потоках, то есть ценой утраты духовной и национальной идентичности. Однако, как это ни парадоксально, именно после погрома Русское государство и нация, сохранившие дух и веру, с помощью Отца Небесного, вопреки «мачехеприроде» в кратчайшее время удивляли мир колоссальным ростом территориального и державного могущества. Судьба Руси в период и после монголо-татарского нашествия — величайшего события в жизни русского народа, повлиявшего на европейскую историю, до сих пор вызывает интерес, возникающий на переломах истории, побуждающих к историко-философскому осмыслению пути России. Это испытание было послано русским вскоре после полнокровного воспринятия ими Христовой Истины. За три столетия Русь постепенно сложилась в православную государственность и начала свое развитие как таковая. Киев был одним из самых богатых и культурных городов Европы, на западе которой, по словам Ж. Ле Гоффа, «варвары вели убогую жизнь в примитивных и жалких местечках (западные «города» насчитывали лишь несколько тысяч жителей, и городская цивилизация была там неизвестна)»[122]. Это подтверждают хрестоматийные эпизоды русской истории: дочь Ярослава Мудрого, отданная замуж за короля Франции, поражалась убожеством и грубостью французского двора XI века, при котором она оказалась единственной персоной, умевшей читать и писать. Царевна Анна писала и читала по-славянски, по-гречески и расписывалась по-латински — «Anna», в то время как остальные члены королевского, дома ставили крестик. В начальный период христианской истории Руси, казалось, ничто не омрачало подъем после быстрого и достаточно бесконфликтного в историческом сравнении утверждения православия. И в этот момент «суровым испытанием и великой скорбью посетил Господь народ, в огне искушений смиряя остатки гордыни древних русов»[123] — обобщил в своем историософском очерке русской истории блаженной памяти митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн. Около четверти тысячелетия Русь находилась в подчинении военно-политической громады. Само такое длительное подчинение стало предметом размышлений историков — сложились различные концепции, пытающиеся объяснить причину столь продолжительного господства. В начале XX века к этой теме обратились классические «евразийцы», разочарованные в Западе, его отношении к России как добыче для расхищения и в применении западного идейного багажа на русской почве и катастрофе западной революции в России. После всего этого, по словам П. П. Сувчинского, «реальная и сознательная противопоставленность латинства православию представляется в наше время фактом такого же ответственного смысла, как и противопоставление революции — России»[124]. К евразийству принадлежали разные умы, которые в весьма разной степени причастны к созданию собственно «евразийской» философии истории и культуры. Так, Л. П. Карсавин — православный философ, Г. В. Флоровский и А. В. Карташев — православные богословы, последний — автор фундаментальных разработок о православном самодержавии, о взаимоотношении церкви и государства, в которых нет ничего «евразийского», но много византийского. Это и крупнейший историк русского зарубежья Г. Вернадский, у которого при всем упоре на особое положение православной Руси между Западом и Востоком, на отличие русской государственной идеи от западноевропейской парадигма философии истории христианская, не натуралистическимистическая. В его трудах евразийство — часто названный новым термином православно-христианский универсализм, рождающий в государственном творчестве иное, чем у Запада, отношение к народам и культурам. Евразиец также и Н. С. Трубецкой — лингвист и философ истории, давший превосходный анализ места романо-германской культуры в культуре мировой[125]. Но у главного теоретика «евразийства» Петра Савицкого, как и в меньшей степени у Сувчинского, сами философские корни мировоззрения достаточно сильно отличаются от мировоззрения упомянутых мыслителей, объединенных с Савицким скорее общей переоценкой политической и геополитической миссии России после урагана революции. Савицкий, хотя и утверждает, что истинная идеология, создание которой — его цель, проистекает из православия, а «православие — высшее единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства» допускает столь эклектичное толкование мироздания, что весьма отделяет его от философии христианского осмысления мира. Савицкий рассуждает о некоей русско-евразийской культуре, однако только материальная культура и особенности быта сопредельных регионов могут быть «евразийскими». В Испании мы находим мавританское влияние в архитектуре и кухне: паэлья — плов, цыганское в андалузском фламенко. Религиозно-философские этические параметры культуры не могут быть испано-мавританскими, не могут быть и евразийскими: они либо христианские, либо исламские, индуистские, конфуцианские. Работа П. Савицкого «Единство мироздания» проясняет истоки его евразийского мышления — она полна пантеистических представлений о мире, картина которого предстает как «грандиозный образ номогенеза или эволюции на основе закономерностей, не ставящий и не разрешающий вопроса, где источник и где причина того, что осуществлялась… организованная система, и кто есть тот Предопределитель, которым «предопределено» номогенетическое развитие мира». В таком видении мироздания как вечного круговорота превращений неизбежно смешение Творца и тварного мира, духа и материи: «Организация и есть тот дух, пребывающий в материи», веющий одинаково и в физических факторах, и в истории человеческих государства и культуры». Материя имеет «способность к организации и самоорганизации», что рождает мистификацию географического аспекта, ландшафта. Полемика внутри самого течения видна в оговорках Савицкого, которыми он постоянно сопровождал философские работы Трубецкого, Карташева, чувствуя, что их ортодоксально-христианская философия и богословие отличаются от его пантеизма, совпадая лишь на политическом уровне в оценках взаимоотношений Запада и Востока с Россией. Поскольку «одного отрицания недостаточно для победы» (Савицкий), евразийцы, отвергая единство России с Европой, но, увы, так же, как и Запад, отрицая или не веря в самостоятельность России, искали новую точку опоры. Рассматривая евразийскую историю как цельное явление, они полагали, что «скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русским». По их мнению (вряд ли по мнению А. Карташева и Л. Карсавина), русское государство XVI–XX веков является в большей мере продолжением скифской, гуннской и монгольской державы, чем государственных форм дотатарской Руси (что, как допускает Савицкий, «не исключает передачу других важнейших элементов культурной традиции именно этой последней»)[126]. «Другими элементами» для Савицкого оказалась такая «безделица», как Крещение Руси и духовное преемство от Византии. Конечно, если рассматривать историю не через призму христианского толкования, где в центре — нравственное напряжение: Творение, грехопадение человека, обретение им вновь Истины через Боговоплощение и, затем, возможности Спасения через Распятие, Воскресение, новая апостасия человека и Второе Пришествие, конец этого мира, а как вечный круговорот видоизменений, то логично рассматривать и русскую историю до XV века как историю одного из «провинциальных углов евразийского мира». В таком видении не важен акт Св. Владимира и принятие Христовой Истины, ни мученичество за Веру первых страстотерпцев Бориса и Глеба, ни «Слово о законе и Благодати» Илариона, но вырастает до знаковых явлений «преемство» Азии: ведь по мере ослабления Золотой орды произошло просто замещение — «перенесение ханской ставки в Москву» (Трубецкой). Поскольку гунны и скифы вообще не соприкоснулись со славянорусами, то в своей парадигме евразийцы черпали вдохновение в монгольском периоде истории Руси, что неизбежно вело их перо, порой непроизвольно, к изменению смыслообразующего ядра русской истории. Накануне революции и сразу после нее историософская полемика в основном велась в лагере левого сознания — либерального. Правая религиозная мысль и наследие славянофильской ориентации были либо затоптаны либералами еще до того, как сами были вытеснены на обочину истории своими «кузенами» — ультралевыми, либо вообще истреблены большевистским вихрем. Христианско-православный ответ евразийству был дан лишь русскими мыслителями в сербской эмиграции, где возникло мощнейшее интеллектуальное ядро, наследие которого еще только открывает современная Россия[127]. Либералы-западники развенчивали лишь некоторые уязвимые положения евразийства, однако не противопоставляли ей ничего, кроме евроцентристской исторической концепции. Самый значительный оппонент евразийства — Н. Бердяев справедливо уличал, что «евразийскому сердцу» ближе язычество азиатских племен, магометанство, чем христиане Запада. «Евразийцы готовы создать единый фронт со всеми восточноазиатскими, не христианскими вероисповеданиями против христианских исповеданий Запада», хотя и соглашался с обличениями евразийцами «империалистической политики европейских государств в отношении народов Азии и Африки». Но готовность к единению с кем угодно против «православных варваров» была на протяжении истории свойственна и латинскому Западу, что показывают и призыв краковского епископа Матфея к крестовому походу против русских, и сотрудничество крестоносцев с султаном в разграбляемом ими Константинополе, и новая история. Образно выразил это Н. Данилевский: не допускать до того, чтобы распространилось влияние чуждого славянского православного мира, — «общее дело всего, что только чувствует себя Европой. Тут можно и турка взять в союзники и вручить ему знамя цивилизации»[128]. Для Н. Бердяева, как и для всех западников, невыносимы органицизм Н. Данилевского, его теория культурно-исторических типов и особенно его убийственная социология западной культуры, которую критики никогда даже не пытались опровергнуть, предпочитая обрушиваться на теорию и наиболее уязвимые «панславистские» построения. Данилевский абсолютно далек от географического детерминизма и начинает с отрицания традиционных понятий политической географии: Запад — Восток, Европа — Азия, исследует Европу как феномен культурно-исторического сознания, отличного от православно-славянского. Бердяев тем не менее обвиняет Данилевского в натурализме и номинализме, которые якобы и возродили евразийцы. Наряду с этим он справедливо отделяет евразийство от славянофилов, в то время как более примитивные западники с пафосом смешивали их. «Славянофилы были менее натуралистичны… В мышлении евразийцев совсем нет духовной свободы, которая была основой в мышлении Хомякова». Бердяев весьма метко указал, что «евразийская философия истории есть чистый натурализм. Национально-расовая и географическая историософия столь же материалистична, как и экономический материализм. Она отрицает, что философия истории есть философия духа, духовной жизни человечества. Она забывает, что кроме Востока и Запада, кроме столкновения рас и кровей есть еще царство духа и поэтому только возможно стало в мире христианство». Как верно! Но как противоречит это его же утверждению, что универсальные основы человеческой культуры — античные. Неслучайно Бердяев — авторитетный «православный философ» в либеральных кругах, от которого категорически предостерегают все христианские богословы. Единство России и Европы безусловно, но оно лежит в христианстве, в «не убий» и «Отче наш», в Нагорной проповеди, поэтому и дилемма налицо — апостасийность Европы и России различна по характеру. Сам Бердяев с пафосом свидетельствует, что «отрицание реальности и единства человечества есть в сущности отрицание догмата богочеловечества Христа… Разделяет плоть и кровь, дух же соединяет»[129]. Так какой же дух соединяет — эллинский или Христов? Не только у Бердяева остается впечатление, что «для евразийцев православие есть прежде всего этнографический факт», а вместо него «фольклор — центральный факт национальной культуры. Они берутправославие извне, исторически, а не как факт духовной жизни, вселенской по своему значению». В разной степени географический аспект их теории все больше клонился в сторону переосмысления сердцевины русской истории: от восприятия византийского наследия к наследию евразийской империи Чингисхана. При этом, легко переступая через пропасть, между христианством и язычеством, они «укрывались» от этого вопроса в бытовом исповедничестве. Несмотря на то что при формулировании религиознофилософских рамок для изданий евразийской школы было оговорено, что «православная установка в евразийстве тем более является определяющей и ей подчиняются все остальные стороны»[130], под пером евразийцев преемственность Царьград-Киев-Москва как смысловая ось русской истории, как духовная вертикаль уступала место географической и материальной горизонтали Москва-Сарай-Восток с пантеизмом и неразличением Творца и твари. Бердяев попал в самую точку, подметив, что евразийцы выискивали и любили в русской культуре прежде всего туранский элемент, им было близко то, что не собственно русское, а скорее азиатское, восточное, монгольское в русском: «Для них Московское царство есть крещеное татарское царство, московский царь — оправославленный татарский хан»[131]. Поскольку евразийцы делали упор на скифское, гуннское, монгольское кочевничье наследие, в их терминологии «татарское» не означало мусульманское или этнически татарское, но главным образом — туранское. Но если можно и нужно говорить об имевшем место более позднем плодотворном конструктивном историческом сотворчестве русских в России с некоторыми «туранскими народами», то лишь потому, что это народы мусульманские, как российские татары, монотеистические, верящие в Личного Бога Творца и в абсолютные добро и зло, тогда как в пантеистических философиях «добро и зло, истина и ложь относительны и обе есть стороны иллюзии», а жизнь — божественное ничто[132]. Что касается мировоззрения азиатской («туранской») составляющей «евразийства», якобы органичного для Руси, то оно противоположно православному. Оно выражено в изречении самого Темучина-Чингисхана, которым он на склоне лет, но все еще не пресыщенный славой и раболепством подданных, ответил на собственный вопрос: «Какое благо выше всех на земле?». «Счастливее всех, — назидал хан придворных мудрецов, — тот, кто гонит перед собой толпы разбитых врагов, грабит их имущество, скачет на их конях, любуется слезами близких им людей, целуя их жен и дочерей». В 80-е годы их отнюдь не ортодоксальным продолжателем в известной мере стал покойный Л. Н. Гумилев. Л. Гумилев тяготевший к натуралистическому подходу к истории цивилизаций, в его гипотезах велика роль пастбищ и даже угла падения солнечных лучей, которые одинаковы в крошечной Боснии, но тем не менее не помешали образованию из одного этноса трех наций с совершенно различными духовными и геополитическими тяготениями. Но даже очевидные исторические натяжки, отмечаемые теми, кто скрупулезно относится к фактам и документам, не помешали Гумилеву создать живую яркую историческую панораму и расширили представление о культурном взаимодействии Руси с совсем иным миром Степи и куда более сложном и многогранном характере того, что мы называли Ордой. В. В. Кожинов[133] предпринял своеобразное историографическое и культурографическое резюме. Сравнение политики монголов с западноевропейскими завоеваниями, крестовыми походами и отношением Европы к порабощаемым народам, как и трактовка этого опыта в историческом сознании, оказались не в пользу «цивилизованной» Европы. Но, как подметил В. Кожинов, суждение английского историка Дж. Феннела о «позорности и бессмысленности» вассальной зависимости от монгольской империи типично для западной историографии, которая (например, А. Тойнби) одновременно положительно оценивает вассальную зависимость от империи Карла Великого или Карла V в XVI веке[134]. Куда более презрительными суждениями наполнены исторические памфлеты о России ведущего американского русиста Р. Пайпса. Его постоянные намеки на убожество и бескультурие Руси украшают раздел о монгольском нашествии: «Если бы Русь была богата и культурна, как… (далее следуют наименования государств: Китай, Персия и др.), то монголы бы ее оккупировали, поскольку же это было не так, то они ее попросту обложили данью». Киев по богатству и культуре превосходил западноевропейские города, уступая лишь итальянским, однако монголы его разрушили дотла, как Аларих, предводитель вестготов, разрушил Рим с дворцами, водопроводом, Колизеем и термами. Русские князья под пером Пайпса предстают вполне в Марксовом определении «смеси татарского заплечных дел мастера, лизоблюда и верховного холопа», данного классиком Ивану Калите в «Тайной дипломатической истории XIX века». Создание западных империй сопровождалось не только истреблением части населения, его ограблением и изъятием всех ценностей, сгоном с земель, занятием городов, но и принудительным окатоличиванием, переводом на другую — латинскую письменность (чехи, уже получившие кириллицу от Солунских братьев, совершивших поход в Великую Моравию, поменяли ее на латынь по наущению Св. Адальберта Пражского — апостола пруссов), принудительным изменением духовной жизни и культуры, что в русле западнической исторической концепции вводило покоряемые народы в «истинную» цивилизацию. Многие из них, не выдержав такого введения, исчезли с лица Европы, ставшей подлинной «могилой народов». Империя Чингисхана была высокоорганизованной военно-государственной машиной, целиком ориентированной на завоевание и контроль огромных пространств, организацию ее дорожной службы, обеспечивающей почтовое и любое сообщение на невиданных Европе расстояниях, восхищавшее Марко Поло. Монгольская армада полностью истребляла отказывавшихся сдаться по первому требованию и покорила к тому времени огромные пространства от Великой Китайской стены до Среднерусской возвышенности, на которых пали сотни государств и народов, чей потенциал был поставлен ей на службу. В лице монголов на Русь обрушилась совокупная мощь всей степной Азии. «России определено было высокое предназначение, — ? писал А. Пушкин, — ее необозримые равнины поглотили силу монголов, варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…»[135]. Так началось великое соприкосновение Руси-России с Востоком, которое через несколько веков обретет устойчивый противоположный вектор и приведет ее к концу XIX века к столкновению q Западом в лице Англии в борьбе за него. Что касается Запада, то и он с самого раннего Средневековья и в течение всего Нового времени соприкасался с Востоком. Однако Россия имела дело совсем с иным Востоком, чем тот, который в лице арабов пришел в Европу, чем тот Восток, за который потом уже сама Европа вела битвы, отдав Л конечном счете первенство Англии, которая поочередно устранила своих соперников — Португалию, Испанию, Голландию, Францию. Русский мыслитель С. Н. Южаков, чей панорамный историко-цивилизационный обзор «Англо-русская распря» можно считать продуктом самой современной политологии, указывает на три условных исторических Азии. Западное побережье Средиземноморья, Малая Азия, арийский Иран, Малайский архипелаг, Китай и Япония, окруженные теплыми морями и цветущими островами, — это Южная Азия, где развились высокие и самобытные цивилизации циклического типа, защищенные с севера горными кряжами от кочевнических масс. Вторая — это Азия степная, кочевая. И третья, последняя Азия Северная — лесная и безлюдная. Если до недавнего времени третья не принимала участия в истории, то две другие сыграли в жизни Европы и России огромную, но совершенно различную роль. Именно Южная Азия, «густо населенная, с тысячелетней историей и цивилизацией, в Средние века и представляла тот сказочный мир Востока, который так был заманчив для Запада богатствами и чудесами культуры и своей природы» и откуда везли дамаскскую сталь, персидские и индийские ткани, китайский шелк и предметы тончайшей работы, поражавшие западноевропейцев, еще только выраставших из варварства. Однако того нельзя сказать о степях и пустынях срединной Азии, населенной номадами, «жившими в патриархальном быту с тех пор, как их помнит история, и в течение не одного тысячелетия всегда появлявшимися в одном и том же значении». Они упоминаются самим культурным Востоком лишь по набегам, заливающим мир кровью, истребляющим материальную культуру… Аттила, Чин Гиз, Тимур являют пример таких мирокрушителей, распространивших ужасы своего «призвания до пределов Запада». Если в IX–XII века Русь справлялась со степным Востоком (печенеги и т. д.), то в XIII столетии кочевая степная Азия совершила одно из своих «мирокрушительных нашествий, в неудержимом своем разливе поглотившее все восточные культурные страны и даже плеснувшее на страны Запада». Таково было «влияние на Россию Востока, с которым этой стране пришлось иметь дело с самых пеленок своей исторической жизни, — обобщает Южаков, — и влияние это было пагубное»[136]. Что бы ни писали прошлые и нынешние евразийцы о прелестях совместного русско-монгольского сожительства и «побратимства», Русь пережила чудовищный разгром, масштабы которого неведомы Европе. Память о нем неслучайно запечатлена в литературных памятниках под такими названиями, как «Слово о погибели Земли русской». Цветущие города были разрушены дотла, утрачены ремесла, на несколько веков прекратилось каменное строительство — показатель уровня развития. Русские земли были обложены колоссальной данью, и труд по крайней мере восьми поколений служил завоевателям. Но политический и экономический гнет над Русью имел свои особенности, отличавшие его от завоевательных традиций Запада, целенаправленно стиравших культуру завоеванных народов. Кочевники с огромными табунами не могли жить ни в городах, ни в русских лесах, они возвращались в открытые степи, оставляя лишь наместников, баскаков с военными отрядами. Поэтому на Руси сохранился национальный порядок княжеского владения. Пестрая по своему составу Орда не представляла единую великую культуру и не угрожала культуре восточного христианства. На этот аспект «русско-монгольского» взаимодействия особенный акцент делали историки-евразийцы. Г. Вернадский отмечал, что монголотатары истощали Русь материально, но не трогали ее духовную жизнь, несли «рабство телу, но не душе»[137]. Запад же с его агрессивным миссионерством, окатоличивший западные русские княжества, сулил рабство и телу, и душе. Понявший это князь Александр, оказавшийся между двух огней, избрал Восток предметом своих дипломатических усилий, а меч свой обратил против шведов и немцев, в чем ему оказывали поддержку татары. Но Р. Пайпс не стесняясь пишет о Святом Благоверном Александре Невском — патроне ордена Святого Александра Невского Российской империи и патроне ордена Александра Невского Великой Отечественной войны столь же уничижительно, как и о всей русской княжеской власти. Пытаясь внушить, что «условием княжения сделалось поведение, противоречащее тому, что можно назвать народным интересом», он витийствует далее, что в таких обстоятельствах якобы «начал действовать некий процесс естественного отбора, при котором выживали самые беспринципные и безжалостные, прочие же шли ко дну. Коллаборационизм стал у русских вершиной политической добродетели»[138]. Если обратиться к периоду, когда добрая половина населения Руси, не захотев изменить своим представлениям о вере, добровольно уйдет в землянки или погибнет на дыбе в трагические годы раскола, этот тезис полностью обанкротится. Исторический итог подтверждает мудрость дипломатии Святого Благоверного Александра, в то время как противоположную стратегию блестящего Даниила Романовича Галицкого постигла иная судьба. Не выдержавший дипломатического общения с язычниками (Ипатьевская летопись ему приписывает горькое: «О, злее зла честь татарская!»), он верил в сочувствие западных христиан, ибо вместе с Западом Русь могла победить Орду. Даниил предпринимал дипломатические усилия, чтобы заручиться заступничеством Запада перед монголами, и даже получил от папской курии королевский титул, а для своего сына Романа — право на австрийский герцогский престол. Хотя сам Даниил препятствовал продвижению католичества на русские земли, вопреки его искренним надеждам «вся его Отчина, — отмечает Г. Вернадский, — всего через полвека была полностью захвачена, окатоличена, все следы русского и православного стерты»[139]. Отмечая успехи краткосрочной политики Даниила, при котором Галицко-Волынское княжество достигло своего наибольшего расцвета, и другие историки признавали плачевный исход деятельности галицкого князя в целом — захват в конечном счете Литвой и Польшей Галича и Юго-Западной Руси: «Так разошлось по чужим рукам богатое наследство знаменитого князя Даниила Романовича»[140]. Партнерами в тонкой дипломатии Александра Невского, подмечает профессор Православного университета В. Махнач, были Батый и Беркс, Тотивил Полоцкий и Миндовт Литовский, великий хан Мункэ и василевс Михаил Палеолог, Даниил Галицкий и папа Иннокентий IV. Верный вассал Орды, он «принуждал русских исправно платить дань, но открыл православную епархию в Сарае, добился для русских права не проливать кровь в ордынских войсках и получил ордынскую военную помощь». Свободный от высокомерия и ощущения исключительности, он действительно заложил основу той политики, что привлекала к России народы Евразии на протяжении веков и даже в новейшее время, ибо обладала действительным универсализмом. В. Махнач с полным на то основанием пришел к выводу, что «Александр Невский сделал выбор, сравнимый по значимости с выбором веры при Св. Владимире»[141]. Из современного сознания из-за упадка образования и идолизации Запада исчез азбучный факт, что в XII–XIII столетиях сверкающая златом порфироносная Византия была культурной метрополией мира, по отношению к которой Западная Европа — продукт ассимиляции варварами осколков Римской империи — была задворками. «Когда тысячу лет тому назад Киевская Русь… вступила в христианский мир, греческое православие вовсе не было восточной периферийной ветвью христианства, — напоминает историк ранних христианских культур Ю. Кобищанов. — Оно составляло духовный и цивилизованный центр христианского мира, оказавший мощное влияние на его периферию — западную (католическую), северную (славянскую и северокавказскую), восточную (азиатскую) и южную (африканскую)»[142]. Но и киевско-русская культура, и материальная цивилизация вопреки витийствам Р. Пайпса были намного выше западной, уступая лишь итальянским городам. Западноевропейский средневековый мир, по словам Ж. Ле Гоффа, был «итогом конвергенции римских и варварских структур», преемником не Римской империи, а ее заката. Ибо варвары «превратили закат в регресс, утроив силу варваризации: своим варварством они амальгамировали варварство одряхлевшего римского мира и выпустили наружу дикие примитивные силы, скрытые ранее лоском римской цивилизации». Ле Гофф признает, что не только для византийцев, но и для «мусульман интеграция в римский христианский мир означала бы упадок, переход на более низкую ступень цивилизации. Для язычников же вступление в этот мир было, напротив, продвижением»[143]. Историки-евразийцы были не первыми, кто высказал мысль о предпочтительности владычества совершенно чуждых народов, чем подчинение западным христианам. Этот вывод подсказывают итоги продолжительных господств одних народов и цивилизаций над другими. Н. Я. Данилевский отметил «ту бессознательную услугу», которую магометанство «оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасши второе от поглощения его романо-германством в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости или в пеленках детства». Те же причины, что побудили русскую церковь оценить подвиг Св. Александра Невского, побудили и константинопольского патриарха Анфимия в начале греческого восстания сказать: «Провидение избрало владычество Османов для замещения поколебавшейся в православии Византийской империи… как защиту против западной ереси». Хотя мысль эта покажется дикой немецкому историку Гервинусу, у которого Данилевский заимствовал этот факт, она, увы, обоснованна. «Представим себе, — рассуждает Н. Данилевский, — что Иерусалим и все святые места присоединены усилиями крестоносцев к духовным владениям пап… Что сталось бы с православием? Славяне Балканского полуострова не подверглись бы той же участи, которая сделалась уделом славян, подпавших под владычество Германии? Уния, постигшая русский народ под владычеством Польши… не составляет ли указания на участь, предстоявшую православным народам, если бы османская гроза не заставила Европу трепетать за собственную судьбу? Разве честолюбие… венецианской аристократии и габсбургской династии были бы сдержаннее ввиду предстоящей добычи в странах Балканских, Придунайских и на прибрежьи Эгейского моря, нежели честолюбие рыцарей, на пятьдесят лет овладевших Босфорскою столицею?»[144]. Хотя процесс создания централизованного государства был задержан, одним из самых серьезных долгосрочных последствий ига было не влияние монголов на самобытность Руси, а разделение Руси на северо-восточную и юго-западную части. Это разделение, ставшее объективной геополитической реальностью, было результатом самого факта вторжения огромного клина монгольской армады в тело русских земель, которые до этого находились в тесном естественном взаимодействии. Прекращение выдачи в последней четверти XIII века золотоордынскими ханами ярлыков на киевское княжение владимиро-суздальским и другим русским князьям, переход к управлению городом при помощи собственных наместников привели к решительному отделению Киева — матери городов русских — от Владимира, куда переместилась столица. Закладывалось отделение Юго-Западной Руси от Северной. Юго-западные русские земли, захваченные Литвой, которая, став частью Речи Посполитой, делила с ней ее судьбу, попали под власть католической Европы, на части их стала формироваться «малороссийская народность» (В. Ключевский). Сегодня видно, какие важные и драматические последствия для русской нации имели эти явления. В последний период монгольского владычества Орда ощущала постепенное превращение совокупного потенциала русских земель в равновеликую ей силу. Сохранение православной веры как духовного стержня обеспечило редкую в истории непрерывность сохранения самостоятельности народа даже в рабстве. Через два столетия консолидации материального потенциала дух и воля проявили себя в таком отпоре Мамаеву нашествию, который впервые можно охарактеризовать как общенациональный. Эта воля была освящена из скита непримечательного Радонежа, в то время как иерархи, получавшие ярлыки на церковное служение от Орды, не решались провозгласить национальную задачу — освобождение от ига. В. В. Кожинов — евразиец, и этим, конечно, объясняется его гипотеза, что Мамай не выражал политику всей Орды, которая, якобы, эволюционировала и стала срастаться с Русью. Однако вскоре после Мамая Тохтамыш, уже бесспорный лидер Орды, разоряет Москву. Убедительнее представляется другой акцент Кожинова на связях западноевропейских сил (Венеции и Генуи как сильнейших торговых и морских городов-государств, стоявшего за ними папства, а также ростовщиков, контролировавших торговлю) с наиболее агрессивной частью золотоордынских владетелей (таковым и являлся крымский Мамай), их подстрекательства и участия в подготовке Мамаева нашествия. Такой аспект еще более усиливает значение Куликовской битвы и разгрома Мамая как ставленника не только Орды (Востока), но и католической Европы — (Запада). Как трактует церковная мысль, драгоценный талант смирения, приобретенный народом во время татарского ига, впоследствии лег краеугольным камнем в величественное здание Русского православного царства»[145]. Его быстрое становление не позволяет однозначно судить о двух с половиной веках ига как вычеркнутых из истории развития Руси и русского народа. Осмысление религиозного содержания власти как служения и ревности о вере, а не только о владении, начавшееся еще в Киевской Руси (поучения Владимира Мономаха, «Слово о вере христианской и латинской» Феодосия Печерского), в годы монгольского ига получило окончательное толкование. Выросло национальное сознание, сказывавшееся прежде в отдельных умах (Андрей Боголюбский). «Русский народ, по контрасту с азиатской тьмой навалившегося на него татарского ига, сначала языческого, а потом мусульманского (XIII–XV вв.) сразу же осознал себя носителем света Христовой веры, защитником ее от неверных, а свою землю почувствовал как «святую Русь». «Святую» в противоположность всем иным землям, оскверненным ересями, иноверием и неверием, — пишет А. В. Карташев. — Русский народ в этот момент исторически почувствовал себя совершеннолетним, духовно вырос в великую нацию»[146]. Светские историки также отмечают эту веху в развитии русского национального сознания и русской нации. На поле Куликово вышли рязанцы, москвичи, владимирцы, псковитяне, а с Куликова поля они вернулись русскими. Целый пласт произведений, образующих так называемый Куликовский цикл, свидетельствует, что в сознании Руси она одолела татаро-монголов, лишь поднявшись на защиту святынь православия, а не политических или земельных интересов. «Слово о житии великого князя Дмитрия Ивановича» показывает, что христианское осмысление власти подошло к своему завершению — к учению о Православном Царе, которым в Житии называется Св. Дмитрий именно в эсхатологическом смысле[147], ибо употребление этого титула в мирском значении началось через 150 лет. П. Чаадаев писал, что «продолжительное владычество татар — это величайшей важности событие… как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того, чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть… Оно сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание»[148]. Н. Я. Данилевский замечательно усмотрел и проанализировал необходимые условия для формирования сильной, основанной на национальном самосознании государственности, ранее незавершенной из-за естественной разницы местных интересов. Зависимость, а не только внешняя опасность играет роль исторического воспитания, которое научает «дорожить народною свободой и честью», и народ для их достижения сплачивается. Из форм зависимости — рабства, данничества и феодализма — он выделяет именно данничество как воспитательную историческую форму, ускоряющую формирование общенационального мировоззрения. В отличие от рабства, обращающего человека в вещь и растлевающего как рабов, так и господ (Рим), при данничестве завоеватель не смешивается с покоренным народом, слишком отличным от него, и, довольствуясь данью, оставляет свободною внутреннюю жизнь. Так было с Русью в монгольском нашествии и со славянскими народами под игом Турции. Обращает на себя внимание совпадение момента, когда русским дано было освободиться от монгол и превратиться в христианский форпост на Востоке сразу после падения Константинополя — Второго Рима — сначала духовно, затем и геополитически. В это же время на Западе Испания успешно завершает реконкисту, изгоняя мавров и иудеев. Промысел, спасая весь христианский мир, предлагал христианам на Востоке и Западе свой «общеевропейский» дом. Как ведут себя по отношению к истекающей кровью Руси латинский Запад и его народы, сплачиванию которых в их собственной форме служил феодализм, началом которого считают реформу Карла Великого? Какое осмысление власти и какую власть видели перед собой «первые среди равных» европейские короли? И к какому итогу привела «похоть властвования», побудившая папство усвоить себе не только меч духовный, но и светский — взять кесарево? В ходе монгольского погрома непоколебимой и неповрежденной в своей спасительной деятельности устояла лишь православная церковь, которой пришлось испытать немало искушений и давления уже не от монгол (сначала язычников, потом мусульман), а от Запада, от латинства. Уже при Св. Равноапостольной Ольге Рим посылал своих миссионеров на Русь, посольство от папы прибыло и в Корсунь, где князь Владимир еще до своего крещения ожидал приезда византийской царевны Анны. Известны попытки Рима использовать женитьбу Святополка Окаянного, убийцу русских первомучеников и страстотерпцев Святых Бориса и Глеба, на дочери польского короля Болеслава Смелого для насаждения латинства на Руси и отложения Святополкова удела от державы Святого Владимира. С предложением о «соединении» с Римом обращался папа Климент III, а папа Иннокентий III писал князьям и народу в 1207 году, что он «не может подавить в себе отеческих чувств к ним и зовет их к себе». Оставшиеся без ответа «отеческие чувства» Рима воплотились в мощном военном давлении на западные рубежи Руси. Папство, сосредоточившее в XIII столетии в своих руках и духовную и светскую власть, похоже, воспользовалось положением разоренной и обескровленной монголами Руси. Против нее благословлялось и направлялось оружие датчан, венгров, монашеских католических орденов, шведов, немцев. Папа повелел в 1237 году архиепископу Упсалы возвестить крестовый поход против русских «схизматиков» и язычников — финнов, который закончился в 1240 и 1242 годах победами Св. Александра Невского на Неве и на Чудском озере. После этого Святой престол не постеснялся испробовать и антирусские интриги при дворе Батыя, где одним из советников хана стал рыцарь Св. Марии Альфред фон Штумпенхаузен. К самому великому хану в Каракумы в Монголию с поручением от папы Иннокентия IV ездил минорит Иоанн де Плано Карпини. Когда же рыцари были разбиты, а интриги провалились, Рим, ничтоже сумняшеся, в 1248-м, а затем и в 1251 году предлагал Св. Александру Невскому, при условии принятия католичества, свои покровительство и помощь против монгол тех самых рыцарей, от которых Благоверный князь только что очистил русскую землю. Можно привести много исторических примеров подобного искусительства, включая шантаж перед агрессией НАТО против сербов, коим католическая, ныне либеральная, Европа сопровождала свое участие. Как сатана-соблазнитель говорила она одряхлевшей Византии: «Видишь царство сие, пади и поклонись мне и все будет твое». Ввиду грозы Магомета собирала она Флорентийский собор и соглашалась протянуть руку помощи погибающему не иначе, как под условием отказа от его духовного сокровища — отречения от православия. «Дряхлая Византия, — пишет Данилевский, — предпочла политическую смерть и все ужасы варварского нашествия измене веры, ценой которых предлагалось спасение». Почти такими же, будто заимствованными у Данилевского, словами это событие описано А. Тойнби: «Перед лицом горестного выбора православные греки Средневековья… отвергли иго своих западнохристианских братьев и с открытыми глазами. предпочли как меньшее зло — ярмо турок-мусульман»[149]. Поистине сугубый подвиг выпал на долю Св. Александра — быть там, где нужно, явить доблесть воина, смирение инока и твердость исповедника. Такой удел выпал и его преемникам по мере усиления Московского царства, которое уже стало рассматриваться латинской Европой как прямая угроза. Среди идейных основ московского восхождения к империи и «империализму» наиболее часто называют «учение» Филофея «Москва — Третий Рим». Этот штамп западной историографии в XX веке дополнен клише, что и большевизм — не западное учение, а на самом деле вытекает из природы и истории России. Истоки «революционного деспотизма» надо искать не в доведенном до «целесообразности» западном рационалистическом взгляде на историю, а в Древней Руси — смеси монгольского варварства и византийской подлости, в любви к рабству и «комплексе Филофея», зовущего к мировому господству. Такой нюанс в историографии XX века появился с момента, когда воинствующе антирусский ранний большевизм, взращенный на трудах Энгельса, Маркса, британской и польской публицистике, был потеснен в СССР неким новым конгломератом идей — явление, которое еще требует исследования, свободного от эмоций и политических пристрастий. Смещение целей от мировой революции к внутреннему строительству сопровождалось акцентами в советской идеологии, но и изменением отношения к ней извне. Внутри страны началось некоторое освобождение национального и общественного сознания от яда классового интернационализма и скверны гражданской войны. На уровне партийно-государственной идеологии намечалась известная эволюция от евроцентричности большевизма-ленинизма к антизападничеству, вернее, «исторической самодостаточности» при сталинизме. Пора признать, что пафос ненависти к «сталинщине» у внутренних западников и в существующих на Западе клише проистекает из этого водораздела, а не из терроризма сталинского времени, который ничем не отличался от ленинского. Но Ленин был западником, а большевизм — формой отторжения не только русского, но и всего российского. Для Ленина Европа должна была найти образцовое воплощение в революционной России. Сталинизм же, будучи также отторжением русского и православного, явил некую попытку инкорпорации «российского великодержавного». Все это произвело мутацию марксизма на почве русского сознания масс и позволило возникнуть объективно «духу мая 1945 года». С ним советское великодержавие достигло уровня системообразующего элемента мирового устройства. Западная историография в ответ прочно и окончательно привязала клише «советский империализм» к русской и древнерусской истории. Гессенский фонд исследования проблем мира и конфликтов, исследуя проблему культурно-политической идентификации понятий Европа, Восточная Европа и места России в них, представил обзор эволюции западных исторических клише в отношении России-СССР. Высокий для Запада уровень беспристрастности, минимальная идеологизированность и отсутствие враждебного тона привели фонд к признанию, что Октябрьская революция в России «благодаря духовному родству с западноевропейским марксизмом и связям с радикальным левым крылом европейского рабочего движения первоначально не рассматривалась как неевропейская ни ее сторонниками, ни ее противниками». Неевропейской рассматривалась вся идейная и государственная реальная суть Российской империи. Большевики, хотя и «изменили общественные отношения в направлении, противоположном современному им западному образу жизни Европы, все же первоначально считали себя наследниками Просвещения и Великой французской революции». «Только гражданская война в России, западная интервенция в Советской России, но прежде всего кровавый раскол рабочего движения на укрепившееся на Западе социал-демократическое и пришедшее к власти на Востоке коммунистическое направление, как и установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе, вновь вызвали на Западе сомнения в принадлежности России к Западу и Европе. Скоро стали вновь проводиться параллели между восточным деспотизмом и большевистским господством. «Красных царей» начали выводить скорее из традиции Ивана Грозного и Чингисхана, нежели Петра Великого»[150], — признает Эгберт Ян в работе Гессенского фонда. Нечасто западная политология честно отсчитывает террор от Ленина с Троцким. Обычно эти фигуры изымаются из черного списка в благодарность за великие заслуги по сокрушению православной империи, за русофобию и западничество, а весь пафос обрушивается на «сталинщину». Это Р. Пайпс, С. Коэн и другие, в основном американские, русисты и советологи, особенно из советских эмигрантов. А. Янов прямо называет суть сталинизма, неугодного Западу, в «деленинизации» России. Второй аспект все же выдает предвзятость, без которой Европа по отношению к России перестала бы быть Европой («установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе», которые, по признанию фонда, «суть наследники Великой французской революции»), побуждает Запад искать корни большевистского деспотизма почему-то не у Робеспьера, не у Томаса Мюнцера или Иоанна Лейденского, даже «не у Петра Великого, но у Ивана Грозного и Чингисхана». Ричард Пайпс, который пишет о времени революции достаточно выдержанно, так как несколько сочувствует большевикам, в отношении древнерусской истории отличается редкой памфлетностью[151]. Работы его столь пронизаны духом Марксовой «Тайной дипломатической истории XIX века», что напоминают советские аналоги типа: «Великий Ленин и пигмеи истории» или «Акулы империализма перед судом истории». Узость теоретической и историографической базы и то ли намеренное забвение, то ли искреннее невежество в области византийского философского наследия и христианских государственных учений, без которых невозможно изучать не только русскую, но и западноевропейскую средневековую историю и особенно западную историю права и правовых теорий, делали бы излишним ответ на идеологические книги Пайпса. Однако этот профессор преподает свою китч-версию русской истории в Гарвардском университете — кузнице американской политической элиты, а его книги были неслучайно переведены на русский язык в начале 90-х годов, поскольку являются типичными стереотипами в отношении русской истории. Миф о «филофействе» как программе «русского и советского империализма» до сих пор отражает плакатное представление о России в либерально-западнической литературе. К. С. Гаджиев в объемной книге, претендующей на современный масштабный обзор политико-государственных учений[152], повторяет ходульное клише, будто бы учение «Москва — Третий Рим» послужило основой территориального формирования Российской империи. Этот штамп отражает невежество безрелигиозного историзма в отношении равно принадлежащего как восточному, так и западному христианству учения о Риме, о Царстве — одного из глубочайших толкований сопряжения вселенской духовной истории и истории земной, которое не разделяет Восток и Запад христианской ойкумены, но подтверждает их единство именно в христианской истории. Значение этой многозначной формулы для исторических, государственных и правовых концепций Нового времени трудно умалить. Неслучайно Римским университетом «La Sapienza» основан в 1981 году Международный семинар исторических исследований «От Рима к Третьему Риму», работающий на постоянной основе. В старину идея и весь комплекс понятий о «всемирной империи» принадлежали не светскому, политическому, но религиозному мировоззрению и отражали искание Спасения. Первые сочинения и интерпретация видений пророка Даниила и его толкований сна царя Навуходоносора о четырех царствах, последнее из которых — царство Антихриста, первые зачатки учения о Риме как царстве Христианской Истины пронизаны не идеей мирового господства или торжества, или превосходства, а спасения и относятся к разряду эсхатологической литературы. Подтверждение находим у А. В. Карташева, когда он говорит о «величественной смене всемирной истории, данной в книге пророка Даниила в образной смене четырех империй и в явлении на фоне еще звериной четвертой империи царства «Святых Всевышнего», возглавляемого ликом Сына Человеческого». Приводя библейский текст: «Владычество Его вечное, которое не пройдет, и царство Его не нарушится» (VII, 13–14), Карташев объясняет, как в эсхатологическом сознании христиан «Римская империя становится рамой, сосудом, броней и оболочкой вечного царства Христова и потому сама приобретает некоторое символическое подобие этой вечности в истории»[153]. Добавим, что наряду с чисто эсхатологическим значением имя Рим, а также императорский или царский град в смысле центра, где свершается всемирно-историческое, вошло в символику христианского художественного сознания и встречается не только в духовной, но и в светской литературе Средневековья как на Западе, так и на Востоке. Рим стал аллегорией мистического центра, оплота всемирно-исторической борьбы добра и зла, от выстаивания которого зависит конец света. Римом именовано в болгарских хрониках Тырново, Римом называл Кретьен де Труа Францию, Римом и императорским градом стал в устах Тирсо де Молины Толедо. Но послание Филофея относится исключительно к эсхатологической литературе. В фундаментальном и впечатляющем академизмом и широтой парадигмы труде Н. В. Синицыной проанализированы все источники, литература, философские параметры послания Филофея и различные толкования самого учения о Третьем Риме и его месте в осознании мистической и исторической роли православной государственности. Автор отмечает, что литературное мастерство ученого монаха, выразившееся не только в остроумной концептуальной находке, но также в лаконизме и афористичности способа выражения, сослужило ему плохую службу, сделалось формулой с произвольно трактуемым содержанием, порождая разные, неправомерно расширительные толкования, своего рода идеологические медитации. «В концепцию Филофея вживлялся такой мессианистический, политический, империалистический смысл, которым она исторически не обладала, при этом содержание не исследовалось, а постулировалось, предполагалось известным и разумеющимся само собой». В наши дни, когда Россия на перепутье, публицистика заново возвращается к образу Третьего Рима, вкладывая в него имперское или мессианистическое, универсалистское или этноцентрическое, панегирическое или минорное содержание. Обращение же к истокам, пишет Н. В. Синицына, обнаруживает, что «средневековое мышление и сама историческая реальность были принципиально иными». Чтобы понять исходный смыл и его истинную глубину, а также и генезис представлений о Третьем Риме, автор предлагает забыть о «споре западников и славянофилов, об эффектных, но искусственных построениях Н. Бердяева, о специфике Восточного вопроса в XIX–XX вв. и попытаться проникнуть в пространство средневекового миросозерцания». В этом сознании господствовала доктрина не прогресса, которая была привнесена лишь материалистическим рационалистическим мышлением, а регресса, логично проистекающая из христианской эсхатологии и неизбежности конца мира. Люди того времени остро сознавали, что каждый день умножает грехи, а история — это история апостасии. В доктрине о Третьем Риме, которая умещается в 10–15 строках, нет ни слова о мировой гегемонии или морального поощрения к территориальному расширению Москвы. Более того, в тексте отсутствует сама формула «Москва — Третий Рим». Что касается русской концепции Третьего Рима, впервые сформулированной в 1523–1524 годах в сочинениях эпистолярного жанра, то она была изложена в официальном документе 1589 года в Уложенной грамоте Московского освященного собора с участием константинопольского патриарха Иеремии и греческого духовенства, когда учреждался Московский патриархат. «Третьим Римом», уточняет В. Н. Синицына, именовалась не Москва, а «Великая Россия» в целом — царство. Синицына подчеркивает, что это свидетельствует о связи концепции с событиями церковной истории, о неразделимости судеб «священства» и «царства», о чисто религозном осмыслении этой парадигмы. Между тем широкое распространение имеет необоснованная политическая трактовка, прежде всего два историографических клише: характеристика этой идеи как официальной государственной доктрины и подмена ее понятием Второго Рима, то есть второго Константинополя — сведение идеи к «византийскому наследию». Как пишет В. Н. Синицына, эти клише не могут быть подкреплены ни конкретными источниками, ни анализом историографии, которая явно свидетельствует о совсем другом наследии — наследии Нового времени и Восточного вопроса. Западная историография, познакомившаяся с самой концепцией в русской публицистике XIX века, начинает после Русско-турецкой войны 1877–1878 годов утверждать, что уже после крушения Византии Россия претендует на ее роль и господство на ее территории. Однако для средневековых мыслителей сводить концепцию Рима к Византии было бы опасным и двусмысленным, означало бы повторить ее печальную судьбу. Сам Филофей вызывает призрак не только Второго, но Первого Рима, а не удовлетворяется идеями митрополита Зосимы, назвавшего Москву «новым градом Константина». Тем самым явно расширяются и углубляются историческая и духовная ретроспектива и перспектива, национальное сознание отнюдь не замыкается в образе византиноцентризма и вовлекает в свою парадигму европейское и восточно-средиземноморское географическое и христианское временное пространство[154]. Единственная гордыня Филофея — это праведность его веры, однако такое чувство свойственно любой твердой системе ценностей: одиозной она становится лишь тогда, когда сопровождается проповедью насильственного распространения и высокомерного подчинения себе других. Но этого у Филофея совсем нет, в то время как на Западе идея Рима уже за несколько веков до этого обосновывала недвусмысленно стремление к географически всемирной империи. Наоборот, словно предвидя будущие обвинения в «империализме», старец предостерегает князя от соблазнов земной славы и стяжаний: «Не уповай на злато и богатство и славу, вся бо сия зде собрана и на земли зде останутся». Когда старец обращается к Василию III со словами: «Един ты, во всей поднебесной христианам царь», когда он пишет: «Вся царства православные христианские веры снидошася в твое единоцарство», то для него это означает последнее прибежище православия, а не всемирную империю. Одна из наиболее ярких историко-публицистических работ о «комплексе Филофея» принадлежит перу видного историка русского зарубежья Н. Ульянову. В образной форме он ярче всех развенчал ходульные представления об «имперском» характере «филофейства», отметив и то главное, что неизбежно ускользает из атеистической историографии, тем более не знакомой с азами библейской истории и основами христианского богословия[155]. Н. Ульянов приводит толкование авторитетнейшего исследователя церковной идеологии Н. Каптерева, трактующего учение весьма ясно: ветхий Рим пал за утерю веры, новый Рим — тоже за утерю благочестия и союз с латинянами, за что наказан порабощением со стороны «агарян» — арабов. Если русские люди не уберегут переданного Божественным Промыслом им на сохранение православия, то Третий Рим — Москва — тоже падет. Но последствия этого будут совсем гибельны, так как у ветхого Рима был наследник — новый Рим — Константинополь, у того преемником стала Москва, она же не будет иметь наследников, так как Четвертому Риму не быть. Если погибнет Москва как носитель праведной веры, то погибнет православие в мире и русские люди уже одни будут неизбывно виноваты в этой гибели. Наконец, нужно привести еще одно весьма убедительное доказательство абсолютного отсутствия в учении Филофея какой-либо прокламации государственной идеологии. В одном из немногих признаваемых исследователями версий послания несколько строк о Третьем Риме являются лишь частью текста, озаглавленного «Послание великому князю Василию, в нем же об исправлении крестного знамения и о содомском блуде». Оказывается, прямой целью обращения был не призыв к мировому господству, а к устроению внутрицерковных дел и поддержанию христианской нравственности. Послание убеждает князя, поскольку он — единственный православный царь, осознать свою ответственность за все грехи и пороки и взять на себя в полной мере заботу об охране благочестия. В этом тексте осуждение содомского греха и борьба с ним занимают Филофея больше, чем учение о Третьем Риме. Тирада о Риме приведена лишь в конце («малая некая словеса изречем о нынешнем православном царствии») только для того, чтобы сказать: «Сего ради подобает тебе, о царю, содержати царство твое со страхом Божиим»[156]. Тем, кто усматривает в послании Филофея империалистическое завещание «царизму», следует ознакомиться с обстоятельствами, в которых этот текст стал неким историческим мифом, на котором построен стереотип о русской истории. Многие сегодняшние авторы, неофиты-«фундаменталисты», из противоположных побуждений, исходя из установившегося необоснованного мнения о широком распространении на Руси этого пророчества, славят это учение как «чеканную формулу», как доктрину-прокламацию, якобы ставшую реальной концепцией государственного строительства, осознанно реализуемой царями. На деле и этого не было по простой причине, что послание это практически до XIX века было неизвестно и нет никаких свидетельств о том, что русские цари знали о нем или как-то откликались на него. Учение о православном самодержавии, которое также не существует в виде законченной доктрины, предназначенной для прокламации, безусловно, исполнено духом служения и охраны праведной веры, но это лишь свидетельствует об общей пронизанности общественного и государственного сознания Московской Руси православным эсхатологическим толкованием мировой истории. Но оно, если и совпадает по духу с видением Филофея, тем не менее вовсе не опирается конкретно на его послание. Это послание упоминается лишь в считанных памятниках церковной литературы, в основном раскольничьей, и лишь в связи с выпадами Филофея против звездочетов, латинян и спорами о крестном знамении. Слова о Третьем Риме были повторены лишь однажды — при приезде Вселенского патриарха Иеремии в 1589 году для учреждения патриаршества на Руси, что лишь подтверждает мнение, что это учение чисто церковное. Н. Ульянов полагает, что и в самой церкви идея о Третьем Риме выродилась в XVI веке в чисто практическую идею — возведение московского митрополита в сан патриарха. Как только это было достигнуто, о Третьем Риме замолчали, и в XVII веке почти нет упоминаний о нем. В XVIII и в первой половине XIX века память о Филофее совершенно изгладилась: ни Н. М. Карамзин, ни митрополит Евгений Болховитинов, автор словаря о писателях духовного чина греко-российской церкви, ничего о Филофее как авторе доктрины о Третьем Риме не упоминают. В «Словаре» митрополита Евгения Болховитинова, потребовавшем от него почти 30 лет неутомимого изыскания и ставшем для своего времени высшим достижением в систематизации церковной историографии, говорится, что из сочинений Филофея дошло до нас «в рукописях два его послания». Первое заключает его ответ на «вопрос о летоисчислении, Астрономии и Астрологии», где Филофей «благоразумно опровергает суеверие к сим наукам», а «второе написано во время моровой язвы и осуждает Градских начальников за запрет Священникам исповедывать и причащать умирающих»[157]. Имя Филофея стало известным широкому кругу историков, мыслителей в 1846 году в I томе «Дополнений к Актам Историческим», где напечатано послание Филофея к дьяку Мунехину-Мисюрю, остальные его писания стали появляться в конце 50-х и в 60-х годах XIX столетия в «Православном собеседнике». Только после этих публикаций на псковского старца обратили внимание А. Н. Пыпин, С. М. Соловьев, Е. Е. Голубинский, о. Николаевский, Ключевский и другие. Под пером этих профессоров имя Филофея стало известным, и его подхватили поэты, религиозные мыслители, публицисты. Почва для этого была самая благоприятная: общественное сознание России кипело переживанием дилеммы Россия и Европа, славянофилы и западники дискутировали. В результате несколько строк Филофея обросли пышной легендой как в устах адвокатов, так и оппонентов православной Руси, но содержание этой легенды определяется не действительной ролью учения в государственной политике России, а идейным и политическим климатом века Александра II. Даже распространенная и кажущаяся логичной точка зрения о связи идеи Третьего Рима с творчеством и историософией славянофилов, особенно Ф. Тютчева (родоначальник этого домысливания — Н. Бердяев в работе о А. С. Хомякове), на деле ничем не обоснована, что доказывает В. Н. Синицына. Ни Бердяев, ни Мирчук, упомянувший в своем тексте «Третий Рим в российской историософии XIX столетия» И. Киреевского, А. Хомякова, К. Аксакова, Ф. Тютчева, Ф. Достоевского, А. Герцена, Н. Данилевского, не привели ни одного высказывания этих авторов, которые свидетельствовали хотя бы о том, что Филофеева концепция была им известна, не то что разделялась бы ими. «Мирчук исходил из презумции отождествления идеи Третьего Рима с мессианистической идеей, которая, в свою очередь, столь же искусственно и поверхностно приписывалась упоминаемым авторам, шла ли речь о «теологическом мессианизме» А. С. Хомякова или «революционном мессианизме» А. И. Герцена». Историософия Ф. И. Тютчева также вдохновлялась комплексом идей из интерпретации 2-й и 7-й глав пророка Даниила о смене периодов всемирной истории, хотя и имевших точки соприкосновения с идеей Третьего Рима, но отнюдь не тождественной ей. Тютчев не связывает, а отделяет Римскую (древнюю языческую) и Византийскую (восточную, христианскую) империи, не использует понятие «Второй Рим» применительно к Константинополю и тем самым «Третий» — к Москве и России[158]. Те, кто приписывает русским царям «комплекс Филофея» как стремление к преемственной власти от Византии, должны были бы знать, что на самом деле пророчество и слова Филофея были грозным эсхатологическим предупреждением против соблазна земной властью. Отчего же таким людям, как Филофей, понадобилось об этом предупреждать? Оттого, что именно Запад в лице папы и императора Священной Римской империи то и дело подсказывали идею преемственности от Византии. Их сношения с Москвой в XV–XVI веках представляют сплошную сеть искушений королевской, царской, даже императорской короной и упорных подстрекательств завладеть Константинополем и сесть на троне цезарей. Причины, по которым папа и император «ухаживали» за московитами, лежат на поверхности. Первое — это стремление вовлечь Москву в антитурецкую коалицию, ибо после падения Константинополя турки черной тучей нависли над Европой, угрожая не только Вене, но и Риму. Обсуждалась идея крестового похода, но для него нужны были новые мощные силы и союзники. За участие в кампании Москве обещали и Византийскую империю, которую она должна была еще отвоевать у турок, послужив заградительным валом, и скипетр Ближнего Востока. Всем этим соблазняли еще Ивана III, а сыну его, Василию Ивановичу, слали посольство за посольством, что продолжалось и при Иоанне Грозном, и при Феодоре Иоанновиче. Антоний Поссевин, приезжавший к Грозному в 1580 году, обещал от имени папы, что русский князь будет венчан более славными титулами, чем когда-либо, что будет провозглашен «императором Востока» и что возьмет «не только Киев, древнюю собственность России, но и всю империю Византийскую, отнятую Богом у греков за их раскол и неповиновение Христу Спасителю». Посланник Рима Ангвишиоли в 1594 году имел инструкцию, предписывавшую уговаривать князя на захват Фракии, Молдавии как этапа для последующего похода на Балканы, чтобы основать «русскую империю», которая могла бы «открыть дорогу к завоеванию самого Константинополя». Как видно, сам Запад, когда ему нужно было сдержать турок с помощью русских, не только внушал московитам идею их предназначения как новой Византии, но и поощрял практическое вступление во владение византийским наследством, как бы подсказывая русским царям «балканскую внешнюю политику», в которой Россию ложно обвиняли во второй половине XIX века. Но у папы и Вены была и иная цель — окатоличить Русь и распространить на нее свое влияние. Эта цель особенно успешно могла осуществиться, если бы Русь неизбежно обескровила себя в опрометчивых походах. Обо всем этом также свидетельствуют инструкции Ангвишиоли «внедрять в умы мысль об авторитете Святого престола» и о благе тех, кто живет с ним «как милые дети в недрах матери», и особенно мысль о папе как единственном источнике дарования титулов и достоинств. Этого и боялась русская церковь. Ее подвижники типа Филофея имели основания опасаться, как бы. Василий III, соблазнившись титулами и посулами, не сделал бы шага отступления от православия. Москва дала основания в подобной неуверенности, ибо при Иоанне III была лишь с огромным трудом искоренена завезенная из Новгорода «ересь жидовствующих», которая перекинулась в «царствующий град» и свила гнездо при дворе самого князя. Это произвело впечатление приближающегося конца мира, что способствовало эсхатологическим пророчествам, в том числе и Филофея. Иосиф Волоцкий, ссылаясь на апостола Павла, совершенно в том же духе писал: «В последния дни настанут времена люта, приидет прежде отступление. И тогда явится сын погибельный. Се ныне уже прииде отступление»[159]. Вряд ли можно усмотреть в таких словах и настроениях национальную гордость и идею всемирного господства. Как «филофейство» не было призывом к мировому господству, так и сами московские князья вовсе не стремились овладеть наследством Второго Рима. Хотя нередко можно прочесть в бульварной литературе, что уже Иоанн III, женившись на племяннице последнего византийского императора, якобы уже видел в себе носителя прав исчезнувших басилевсов Царьграда. Подобные лихие и не имеющие никаких исторических доказательств клише находим и у неутомимого Ричарда Пайпса. На самом деле Иоанн III вовсе не стремился к этому браку, замысленному греком — кардиналом Виссарионом, имевшим в виду более широкий комплекс дипломатических задач, сосватанному итальянцем Джан Батисто де ла Вольпе, который, будучи с посольством в Москве, принял православие, однако, возвращаясь с обратной миссией в Рим, это скрывал, превращаясь в католика. Н. Ульянов даже назвал его и грека Юрия (Георгия) Траханиота «двумя пронырливыми левантинцами», которые ввели в заблуждение относительно многих аспектов как папу, так и князя. Софья Палеолог, воспитанница папского двора, стала ревностной православной, а папа был огорчен крахом надежд на продвижение католичества на Русь. Миссия папского легата епископа Бонумбре, сопровождавшего поезд с Софией Палолог, заключалась, как значилось в его полномочиях, в проведении переговоров относительно церковной унии и крестового похода против турок, а вынуждена была ограничиться религиозным диспутом в Кремле, с которого ушел победителем православный противник Никита Попович[160]. Н. Ульянов упоминает, что Иоанн III оставил без внимания обращение к нему сената Венецианской республики, напоминавшее, что власть над восточной империей, захваченной турками, в случае пресечения мужского потомства Палеологов принадлежит ему по брачному праву. Иоанн остался совершенно равнодушен, когда шурин его — Андрей, брат Софьи, выразил намерение продать свои права на византийский престол. После исчезновения всего потомства Палеологов у Иоанна не возникло соблазна напомнить о своей жене Софье как о единственной наследнице царьградской короны. Полным молчанием обошел и Василий III обещания посольства Дитриха Шомберга признать за ним право на византийские владения и царский титул. На брак своего деда с Софьей никогда не ссылался и Иоанн Грозный. Иоанн Грозный, время которого охарактеризовано в памфлете А. Янова не только как «контрреформа», но и как необузданная экспансия, ярче всех определил отношение к идее Восточной империи. Когда папский легат Антоний Поссевин начал рисовать картину изгнания турок и воцарения московского царя на троне восточных цезарей. Грозный пресек эти речи, отказавшись «на большее государство хотети… Мы в будущем восприятии малого хотим, а здешнего государства вселенные не хотим, что будет ко греху поползновение». Решать участь византийских земель он вообще не считал возможным: «Земля Господня, которую Он даст, кому Ему угодно будет»[161]. Для тех, кто составил себе представление о доктрине «Москва — Третий Рим» не по источникам, а по популярным историческим романам и особенно по переживаниям этой темы в общественной мысли XIX века, такая четкая позиция московского самодержавия окажется неожиданной. Но факт полного равнодушия московских царей к земному византийскому наследству не подлежит сомнению. Причина этого также очевидна. «Третий Рим» ни о чем не помышлял, кроме как о том, чтобы стать столицей русского национального государства. О каких всемирных планах можно было думать в момент, когда ни национальная территория не была еще объединена, ни самодержавная власть еще не сложились. Призванием своим они считали восстановление «империи Рюриковичей», как назвал потом К. Маркс Киевскую Русь. Равнодушные к Царьграду московские князья были неравнодушны к Витебску и Смоленску, к Киеву и Полоцку — русским православным землям, которые были захвачены поляками. «Князь хочет вотчины свои — земли русские», — ответили бояре на византийские посулы Шомберга в 1519 году. Здесь разгадка «русского империализма». Пожелай русский князь чужие земли, захваченные турками, он бы получил почет и благословение папы, но так как он захотел своих земель — русских, то прослыл империалистом еще за несколько столетий до появления этого слова. Добрая половина этих земель находилась в чужих руках католического Запада. Ульянов пишет, что в 1486 году имперский посол Николай Поппель, получивший инструкции довести до сознания русского князя, что только император Священной Римской империи может вручить ему королевскую корону, проговорился, что польский король был очень озабочен обещаниями папы короновать русского князя и посылал богатые дары папе, чтобы тот этого не делал. «Ляхи боятся, что если твоя милость будет королем, то тогда вся русская земля, которая под королем польским, отступит от него и твоей милости будет послушна»! Подтверждение находим у Э. Винтера, чья документальная база весьма богата (источники Святого престола, русские летописные архивы, русские и западноевропейские авторы — Пирлинг, Е. Шмурло). Он пишет, что в 1483 году «Сикст IV дал слово королю польскому Казимиру IV никогда не обещать русскому великому князю королевскую корону без предварительного соглашения с Польшей»[162]. Ни от папы, ни от императора Иван III никаких титулов не хотел, справедливо усматривая в этом угрозу своему суверенитету. Но в 1493 году он принял гораздо более опасный для поляков титул — «государь всея Руси». Вот эта действительно «чеканная» формула превосходно выражала его как внешнюю, так и внутреннюю программу. С этого момента и началось поношение Москвы как агрессора. Ни один конфликт из-за русских земель не обходился без того, чтобы поляки не втягивали в него папу, императора, европейских монархов, не запугивали Запад якобы чудовищной мощью России, ее мнимыми завоевательными планами и старой песней о ее антихристианстве и варварстве. Она звучала еще в письме 1146–1148 годов Бернарду Клервосскому, вдохновителю первого крестового похода, от епископа Краковского Матфея и от имени Петра Властовича, которые побуждали к крестовому походу против «русских варваров» — еретиков, не просто схизматиков, каковыми считали греческую церковь. Польские историки деликатно формулируют причину обращения некими эвфемизмами — тем, что «в глазах духовенства разница в вероисповедании обуславливала рубеж, преодолеть который должны были миссии латинской церкви на Восток, подкрепленные политическими устремлениями». Однако даже они не могут не признать, что образ Руси в этом письме «особенно обострен». Русь в послании предстает чудовищно огромной еретической стихией, «подобной звездам», где «господствует иной обряд евхаристии, дозволяются разводы и повторное крещение взрослых». Ruthenia quai quasi est alter orbis — «Русь как бы иной мир», чем латинская и греческая церковь[163]. Через семь столетий такое же смешанное чувство отторжения и восхищенной подавленности огромностью и величием иного, альтернативного опыта пронизывало труд маркиза Астольфа де Кюстина, которого до сих пор однобоко трактуют либералы, пытающиеся приспособить его суждения к собственным. И вот не успел Ричард Ченслер открыть торговый путь к устью Северной Двины, как уже польский король слал Елизавете Английской укоризны, что она торговлей с врагом человеческого рода укрепляет его могущество. Подобным образом вела себя и Ливония. Как только орден пришел в упадок и былая воинственность «божьих дворян» сменилась страхом перед Россией и перед ненавистью местного населения, он, по примеру поляков, поносил Московию перед Европой. О возрастании Московии написано много. Среди причин и предпосылок этому историческому явлению называли и удачное пересечение торговых путей, и географическое положение между Востоком и Западом, между Севером и Югом, реки и прочие факторы природного свойства. Однако для времен 500-летней давности именно географические и природные условия Московской Руси, действительно «обделенной природой», должны были быть как раз непреодолимым препятствием для превращения в державу. Едва пять месяцев неполноценного сельскохозяйственного цикла с низкой среднесуточной температурой, неплодородные глинистые почвы, где ничего не росло, кроме репы, редьки и ржи, три месяца полного бездорожья, морозы и снег, сковывающие реки, отсутствие камня для строительства — вот что такое на деле природная Московия, которой Божьим Промыслом определено было стать центром цивилизации аскетов и подвижников, центром великой России. Западная историография в целом весьма презрительно трактует московский период русской истории как темный тупик цивилизации по сравнению с магистральным путем европейского, а значит, «общемирового» прогресса, а советская — лишь немного благосклонее. Для большинства историков на Западе несколько веков, отделявших период монгольского ига до Петровских преобразований, вообще представляются не достойными внимания. Надо отметить, что большую роль в окончательном утверждении такого ничем не обоснованного стереотипа, противоречащего принципу историзма, сыграл Бердяев, который благодаря сочетанию западничества, либерализма и «православной философии» единственный удостоился «рецепции» западным обществоведением. Однако европейская политическая и историческая философия инкорпорировала с наибольшей готовностью его легковесные схемы вроде: «Московский период был самым плохим периодом в русской истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу… лучше был киевский период и период татарского ига… и уж, конечно, был лучше и значительнее дуалистический раскольничий петербургский период… Киевская Россия не была замкнута от Запада, была восприимчевее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость»[164]. Но именно в московский период, незаслуженно забытый, Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, оставаясь при этом сама собой, не создавая противоречия содержания и формы, сохраняя в основании своей государственности «воплощенный в праве органический строй» и дух народной жизни. В общественное сознание глубоко внедрена «аксиома», что только Петр Великий, европеизировавший государственный механизм, вывел Русь из изоляции и «летаргического сна», обеспечил импульс к развитию и территориальному расширению страны. Но Русь территориально расширялась не меньшими, а большими темпами до Петра. Почти все успешные начинания Петра имели начала в предыдущие царствования, особенно в царствование его отца — Алексея Михайловича, по всем источникам просвещенного государя, при котором Русь вела многогранную международную деятельность. С Ивана III уже можно говорить о европеизации Московской Руси в смысле широких контактов и взаимопроникновении культур. «Идея «восточного царства», враждебная противоположность которого европейскому Западу была разрушена Петром, — порождение не укорененных в подлинной реальности «допетровской Руси» споров западников и славянофилов. Ее образ, точнее, два ее образа были искусственно сконструированы в ходе споров XIX века, когда каждая из сторон абсолютизировала вычлененные из целого факты, лившие воду на ее мельницу»[165]. Существующие на Западе известные штампы о Петре побуждают приветствовать именно и только те петровские начинания, которые обрушились на сам строй и дух народной жизни. Он сильно отличался от европейского типа государственности. Еще задолго, за много веков до Ж. Ж. Руссо Западная Европа имела элементы договорной основы, которая обеспечивала функционирование секулярно-партикулярных отношений феодализма, где власть королевская была лишь властью управительной, а роль власти верховной усвоила себе католическая церковь. Марксизм, пытаясь втиснуть русскую историю в свою формационную теорию, безосновательно приписывает Руси феодализм как общую стадию, руководствуясь в интерпретации феодализма критерием сугубо материалистическим — способом производства, то есть взаимоотношениями собственности. Гарвардский «русист» Р. Пайпс[166] награждает Московскую Русь уничижительными оценками, не приводя исторических фактов, которые говорили бы об особой отсталости или варварстве Руси, о ее особой жестокости по сравнению с Европой, где в эти века пылали костры инквизиции, по обвинению в колдовстве были сожжены и казнены десятки тысяч женщин и где в куртуазном XVII веке короли мылись два раза в жизни, как саркастически подметил И. Солоневич: один раз — по рождении, второй раз — при положении во гроб, что подтверждают мемуары графа Сен-Симона. Но иллюстрация фактами не входит в задачи Пайпса, который обличает само основание русской государственности — принцип власти верховной, а не управительной, реализованный в православном самодержавии. Фактически именно к этому принципу, хотя и не называя его прямо либо в силу неспособности различить, либо осознанно игнорируя, Пайпс применяет термин вотчина. Поскольку Пайпс оперирует рационалистической методологией, причем в достаточно вульгарной форме, всюду применяя критерий отношения к собственности, то он расшифровывает это русское слово, произвольно превращенное им в социологический термин, с помощью «подходящих» критериев из совершенно другой системы ценностей. Впрочем, он часто повторяет, что рассматривает русскую историю с «позиций западноевропейской истории». Он либо сознательно игнорирует, либо не знает основные богословские труды исследуемого им периода, а также русскую религиозно-историческую мысль XIX–XX веков, толкующие религиозно-философские основы русского государственного сознания, православную концепцию самодержавия как верховной власти от Бога, без знания которых несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия и смысла самого термина. Актуально суждение А. Ф. Смирнова в его фундаментальном и сильном философским осмыслением труде о русской политической борьбе начала века, что в общественное сознание историками и публицистами внедрен тезис о том, что «тысячелетняя история России — это парадигма самовластья и рабства», и намеренно «преданы полному забвению наблюдения и выводы историографов старой школы (Карамзин, Ключевский), что самодержавие — синоним единодержавия — возникает как феномен единства русской земли, ее независимости, суверенности, когда государь всея Руси перестает быть данником сопредельных властелинов и олицетворяет единство и целостность державы»[167]. Пайпс воспроизводит терминологический аппарат и нигилизм и даже эмоциональное презрение К. Маркса по отношению к русской истории. Он с вящим удовольствием пользуется политической лексикой и обличениями самодержавия либералов рубежа XIX–XX веков, его суждения пестрят идеологическими штампами и заимствованиями из П. Милюкова, П. Струве. Слово «вотчинный», произвольно превращенное Пайпсом в социологический и даже юридический термин, представляется ему несомненной находкой для его схемы. Но заимствовано оно у последователей С. Соловьева — историков Забелина и Кавелина, однако Пайпс наполнил его даже не реальным содержанием исследуемого времени, а тем презрительным смыслом, который вкладывали в него реформаторы во время кипения страстей вокруг земства. Октябрьского манифеста и 1-й Думы, именуя так отношение консерваторов и государя к некоторым аспектам государственной жизни. С этим термином под пером Р. Пайпса произошло то же, что с содержанием послания Филофея о Третьем Риме. Теперь к комплексу Филофея добавился и комплекс вотчины, которые имманентно присущи варварской Руси и не позволяют ей ступить на путь цивилизации. Следующая цитата как нельзя лучше характеризует отношение Пайпса к исследуемому предмету и уровень его знаний в области богословия, религиозной философии и русских источников: «В городах и селах Северо-Восточной Руси завелись теперь значительные идеи. Князья, предки которых некогда ползали на четвереньках на потеху хану и его придворным, ныне вели свою родословную от императора Августа, корона же якобы была пожалована им Византией. Ходили разговоры о том, что Москва является «Третьим Римом» и что ей предопределено на веки вечные занять место развращенных и павших Рима Петра и Рима Константина. Среди темного народа пошли фантастические легенды, связывающие деревянный по большей части город на Москве-реке со смутно понимаемыми событиями библейской и античной истории. Вот при таких обстоятельствах вотчинное мировоззрение и приобрело политическую окраску»[168]. В системных понятиях, относящихся к основам западноевропейского позитивного и римского права, власть основывается либо на понятии dominium, либо imperium или jurisdictio. Отсутствие норм позитивного права на Руси, определяющих, то есть ограничивающих, сферу полномочий и прав властителя, есть, по мнению Пайпса, доказательство того, что русские государи трактовали свою власть как «вотчину» — для него это есть dominium, что в римском праве означало «абсолютную собственность, исключающую другие виды собственности и других собственников и подразумевающую за своим обладателем право пользования, злоупотребления и уничтожения». Смакуя это доказательство варварства, Пайпс приводит в качестве непререкаемого мнения труд основателя современной теории суверенитета Жана Бодена «Шесть книг о республике» (1576–1586 гг.). Боден в дополнение к традиционным для тогдашней Европы типам монархии выделил еще один, названный им сеньориальным — La monarchic seigneuriale. В этом типе, по Бодену, «король делается господином достояния и личности своих подданных… управляя ими наподобие того, как глава семьи управляет своими рабами», что свойственно, по его мнению, лишь Турции и Московии. Это полное пренебрежение к тому новому, что внесло апостольское христианство в осмысление власти, позволяет не отличать ее от языческой или восточной деспотии, где власть основана на силе и не освящена иными принципами. Поэтому на Востоке редко были длинные династии, так как наследственность не придавала власти большего авторитета, чем сила узурпатора или убийцы, захватившего престол[169]. Пайпсовы представления об основах христианской государственности как на Западе, так и на Востоке характеризует еще один образчик его собственных «смутно понимаемых представлений о библейской и античной истории», а также еще более смутно понимаемых взаимоотношений русского государства с Византией: «Со времени крещения Руси там несомненно полагали, что она стоит в некоей зависимости от Константинополя. Об этом не уставала напоминать греческая иерархия, любившая выдвигать теорию Юстиниана о «гармонии» или «симфонии», согласно которой церковь и императорская власть не могут существовать друг без друга. Подразумевалось, что в силу этого православные на Руси должны сделаться подданными византийских императоров»[170]. Государство в Западной Европе находилось в гораздо более сильной подчиненности церкви вплоть до французской революции. Реформация ввела не отделение церкви от государства, а принцип цезарепапизма. Боден утверждал принцип власти от народа и рассматривал общество как хозяйственный механизм. Но как основатель теории суверенитета Ж. Боден, так и вся юридическая наука являются среди прочего наследниками Юстиниана, «кодифицировавшего» римское право. На «новеллах» Юстиниана произошла так называемая «рецепция» римского права в Европе, и поэтому Юстинианъ фигурирует в учебниках теории государства и права как на Западе, так и на Востоке. Однако Пайпс сводит толкование государственности к отношению к формам собственности и полагает, что «вотчинный тип» монархии не прижился в Европе всего лишь потому, что вотчина «представляла угрозу интересам частных собственников на Западе и поэтому стала неприемлемой». Для Бодена в XVI веке и для Пайпса в XX веке монархия — это просто единоличная власть, это цезаризм, не ограниченный этическим каноном и поэтому нуждающийся в ограничении законом, в разделении функций, что и реализовалось позже в принципе разделения властей. При таком толковании власти естествен поиск уравновешивающих элементов — Генеральных Штатов, выборных королей в шляхетской Польше и т. д. Не пытаясь судить о том, какой принцип «лучше», для чего нужно было бы сначала согласиться о критериях, христианских или иных, невозможно игнорировать, как Пайпс, существование иного принципа власти — верховной. Святитель Филарет, митрополит Московский, назвал теорию «общественного договора» «сновидением общественной жизни». Христианское видение иное: «В семействе лежат семена всего, что потом раскрылось и возросло в великом семействе, которое называют государством. Там нужно искать и первого образа власти… Отец, который естественно имеет власть дать жизнь сыну… есть первый властитель; сын, который ни способностей своих образовать, ни самой жизни сохранить не может без повиновения родителям и воспитателям, есть природно подвластный. Но как власть отца не сотворена самим отцом и не дарована ему сыном, а произошла вместе с человеком от Того, Кто сотворил человека, то открывается, что глубочайший источник и высочайшее начало первой, а следовательно, всякой последующей между людьми власти в Боге». Филарет весьма остроумно развенчивает contract social: «И к чему годится вымысел общественного договора? Итак, младенец повинуется матери, а мать имеет власть над младенцем потому ли, что они договорились между собою, чтобы она кормила его грудью, а он как можно менее кричал, когда его пеленают? Что если бы мать предложила… слишком тяжкие условия? Не прикажут ли ему изобретатели общественного договора идти к чужой матери и договариваться с нею?»[171]. Пайпс сознательно игнорирует тот факт, что в отличие от православного государственного учения «в Западной Европе весь государственный строй, заключается в уравновешивании прав: права короны, с одной стороны, права народа — с другой, в лице сословий, корпораций, личностей и т. д. Там, где государственный строй сложился на началах борьбы, на почве завоевательной, там эта точка зрения абсолютно правильна и там вполне законно ставить вопрос о распространении прав на таких-то, об умалении прав короны и расширении прав народа, или наоборот», — разъясняет теоретик православного самодержавия Д. А. Хомяков — сын А. С. Хомякова. — Но годится ли такое понимание в среде такого народа, который никакую власть иначе не понимает, как носительницу общественной тяготы, а не «обладательницу прав»? В стране, где власть явилась не как результат борьбы, а как органический элемент народной жизни, понятия о правах иные, чем там, где без закрепления за собою таковых жить нельзя»[172]. Подобное разъяснение, разумеется, является теоретическим и не может служить практической доктриной для секулярного, тем более атеистического, общества. Д. Хомяков идеалистически полагал, что на такое отношение к верховной власти еще возможно опираться на рубеже XX века. Более реалистичен М. Зызыкин, автор труда «Царская власть и закон о престолонаследии», написанного вскоре после отречения государя и названного митрополитом Антонием (Храповицким), основателем Русской зарубежной православной церкви и выдающимся богословом, «несравненным и точнее и яснее всех изложившим православное понятие о царской власти». Православное самодержавие есть «не власть сословного феодального монарха, основанная на привилегии, а власть подвижника церкви, основанная на воплощении народной веры, народного идеала», через который «власть становится властью самого нравственного идеала в жизни, который не может быть и понят без проникновения в учение православия о смирении и стяжании благодати чрез самоотречение и жертвенность подвига жизни». При этом он делает важное реалистическое уточнение: «Без единства христианского нравственного идеала у монарха и народа не может быть монархии»[173]. Умирающий Александр III на пороге XX века именно так представил смысл монаршего служения своему наследнику: «Тебе предстоит взять с плеч моих тяжелый груз государственной власти и нести его до могилы так же, как нес его я и как несли его наши предки. Я завещаю тебе любить все, что служит ко благу, чести и достоинству России. Охраняй самодержавие, памятуя притом, что ты несешь ответственность за судьбу своих подданных пред престолом Всевышнего. Вера в Бога и святость твоего царского долга да будет для тебя основой твоей жизни… покровительствуй Церкви… Укрепляй семью, потому что она основа всякого государства»[174]. Если бы западная историография полемизировала с таким подходом, это был бы оправданный спор между либеральным и христианским сознанием. Если бы Пайпс и российские западники отмечали несоответствие реальных грехов России ее собственному религиозно-философскому фундаменту, это было бы ценно философски и полезно политически, но этим занимались скорее славянофилы, чем западники. Если бы Пайпс утверждал, что такой подход устарел и утратил почву, то следовало бы согласиться, что драма России заключалась в глубоком противоречии религиозного христианского основания государственной идеи и конструкций и идеалов цивилизации «прогресса». Сознание последних Романовых, поистине последних христианских государей мира, толкование Д. Хомякова уже в конце XIX века не соответствовали секулярному сознанию либеральной интеллигенции и российского высшего слоя, который, по его образному признанию, впитал «петровское начинание, доделанное Екатериной, как краску в не проклеенную народным духом бумагу». Однако для времени, описываемого Пайпсом, проанализированное Д. Хомяковым сознание и сформулированное М. Зызыкиным толкование органичны. Именно эти подходы к объяснению мотиваций событий и действий участников историчны, в то время как сугубо современный позитивистский трафарет гарвардца бесплоден для понимания и несовместим с принципом историзма, не говоря уже о недобросовестности исследователя, полностью замалчивающего философскую основу разбираемого им явления и целый пласт серьезной литературы. Он применяет ко времени Св. Александра Невского и Иоанна IV, к православному самодержавию не православные учения, а «Шесть книг о республике» Ж. Бодена и труды Т. Гоббса, а из социологии нового и Новейшего времени работы не А. В. Карташева, Д. Хомякова и М. Зызыкина, а сугубо протестантскую социологию М. Вебера и либерализм П. Милюкова. Чин помазания на царство делал царя самодержцем — верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Богом не менее строго, чем законом. Поэтому в отношениях с другими монархами для русских царей было весьма важно, кто они были — самодержцы, ответственные перед Богом за вверенное им государство, или лишь управляющие государственным хозяйством. Поэтому Иван IV обращался к венчанным на царство как к «братьям», но отказался от такого обращения к Стефану Баторию, избранному на должность. При этом наследственный принцип имел большое значение, ибо для верховной власти важна преемственность этического идеала и духовной ответственности. Для управительной функции гораздо важнее личные достоинства правителя, поэтому выборность вполне соответствует смыслу и назначению такой власти. Д. Хомяков показывает идеократический характер православного представления о государственности, в котором самодержавная форма правления есть «присущая их духу потребность, а не результат умозаключений, доказывающих ее практическое или, точнее, техническое превосходство перед другими формами правления. Главная ценность самодержавия заключается в том, что оно — «симптом-известного духовного строя народа», который определяется тем, что он почитает наиценнейшим». Главное отличие толкования верховной власти в православной мысли в оценке ее соответствия богоустановлению, а не философии прогресса. Этим пронизаны игнорируемые в западной историографии и Пайпсом труды религиозных мыслителей и иерархов православной церкви в русской эмиграции — митрополитов Антония и Анастасия, архиепископа Серафима, глубоко проанализировавших опыт как либерализма, земства. Думы, так и революции в России и давших глубокое и весьма научное суждение достоинств и изъянов нововведений. Но, оценивая республиканскую и конституционную формы правления, как пишет архиепископ Серафим, «церковь не может закрыть своих глаз на отсутствие религиозной основы в том и другом демократическом образе правления»[175]. Пайпс не удосуживается проследить в сравнении реальное воздействие на государственную жизнь тех типов монархической власти, которые он превозносит в Европе и поносит на Руси. Впрочем, такое сравнение было бы не в пользу Европы. Отсутствие формальных, закрепленных нормами современного позитивного права ограничений царской власти тем не менее вовсе не означало какого-то особого произвола в отношении земли, собственности и прочего, что не менее строго регулировались этическими нормами, принципами христианской морали. Царь для православного русского человека был представителем тех понятий, из которых само собой слагается культурно-бытовое православие, которым вместе с догматико-каноническим учением православной церкви связан государь после чина помазания на царство. Вместе они составляют раму, в пределах которой царь только и может почитать себя свободным. Это относится и к библейскому типу «управления» отца своей семьей и совокупностью имения, который Пайпс отождествляет с «произволом», хотя такое единовластие не имеет ничего общего с западным цезарским абсолютизмом или восточным деспотизмом, не ограниченным ничем, кроме силы. Для Пайпса, которого в силу его логики, по-видимому, удерживает от преступления только страх перед уголовным наказанием, отсутствие буквы закона неизбежно означает «право на собственность своих подданных — право пользования, злоупотребления и уничтожения». Наверное, он полагает, что в такой ситуации на Западе начался бы всеобщий разбой за собственность? Влияние усвоенного вместе с латынью античного наследия возвращало к рационалистическому толкованию власти без нравственных скрупул: «Что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Труд Н. Макиавелли «Государь» совершенно противоположен по духу близким по времени оценкам правителя и поучениям русской религиозной литературы от жития Дмитрия Донского до письма старца Филофея. У Макиавелли, немало прибегающего к опыту римских цезарей, тщетно искать нравственные побуждения и высший смысл власти, не найти и что-либо, напоминающее общегражданское или национальное самосознание. Народ цинично упоминается как толпа, не связанная с государем никакими духовными узами. Если КириллБелозерский призывает великого князя Василия Дмитриевича иметь «непреложным благочестивый помысел», «возненавидеть всякую власть, влекущую ко греху» и «не величаться временной славой в суетном высокомерии», то Макиавелли учит, что чуждую власти толпу целесообразнее заставить бояться, нежели любить, «ибо любовь поддерживается благодарностью, которой люди, будучи дурны, могут пренебречь ради своей выгоды, тогда как страх поддерживается угрозой наказания, которой пренебречь невозможно»[176]. Язык Макиавелли абсолютно секулярен, имя Бога не упоминается вообще. Как это ни парадоксально, упор только лишь на букву закона приводит к ослаблению законопослушности, следующей за утратой понимания, что закон лишь следует моральному суждению этического канона, ибо все правовые системы и корпус права, в том числе и западноевропейские, изначально основаны на концепции тождества греха и преступления. При искажении равновесия между двумя началами закон заменяет источник морали, хотя им не является, будучи лищь компромиссом между этической нормой и обстоятельствами. В правосознание постепенно проникает понятие «что не запрещено — дозволено», известное в правоведении как «принцип англосаксонского права», отнюдь не абсолютный в самих англосаксонских странах. Падение религиозности неизбежно ведет к повышению интереса к земному устройству и направляет силы к развитию утилитарной гражданственности и юридизму. Историческое сравнение не доказывает, что это ведет к совершенствованию человека и его этики. Пайпс сам не может иллюстрировать свои суждения какими-то вопиющими отличиями «нецивилизованной» Московской Руси от «культурного» и развитого в правовом отношении Запада. Оба исторических типа, каждый по-своему, отличались и необузданностью нравов, и произволом исполнителей, и крайней жестокостью к заключенным, и пренебрежением к жизни смердов и несли на себе печать времени, в котором на просторах как Западной, так и Восточной Европы бродили калеки с вырванными пытками языками и выжженными на теле клеймами. Но благодаря отсутствию на Руси разграничения между личной собственностью великого князя и «государственной» землей, осужденному Пайпсом, в ходе расширения государства новые территориальные приобретения присоединялись к вотчине великого князя и оставались при нем навсегда. Русь становилась единым национальным государством, не имея проявлений феодализма, свойственных Западу вплоть до XVIII века. Несмотря на то что на Руси не существовало формально записанного разграничения форм царской и личной собственности, расширившаяся на многие тысячи километров «вотчинная» Московия не отняла ни одного квадратного метра земли у местных владельцев, причем как христиан, так и язычников. Процесс формирования национального государства и национального самосознания в православной Руси шел иным путем, чем в феодальной Европе, и завершился гораздо раньше, чем это произошло на Западе «с целью создания единого рынка». «В России проявился принципиально иной путь становления суверенитета, единой верховной власти, — пишет Д. Ф. Попов, обобщая русскую литературу по проблеме верховной власти на Руси (чего не удосужился сделать Пайпс). — Он начался здесь, по существу, с того, чем кончился в поздней Византии — с удела и вотчины. В отличие и от Запада, и от Византии в России с самого начала существовал, все более консолидируясь… единый христианский и вместе с тем конкретно-эмпирический, а не создаваемый сверху… народ… который был способен органично обобщать и принимать в себя другие этнические элементы Восточно-Европейской равнины». Важнейшими следствиями этого стало то, пишет автор с полным основанием, что единая верховная власть, «распространяясь сверху вниз по удельной системе, повсеместно сохраняла устойчивое единство всех трех элементов христианского средневекового общества: церкви, военно-служилого класса и городов. Это единство само органически воспроизводило себя в отличие как от «византийской негибкости, невоспроизводимости, существования только на уровне империи», так и от западного построения сверху «путем учета взаимных интересов различных общин и корпораций». Рассеянный в России в эпоху раздробленности по отдельным уделам суверенитет в самих своих частицах сохранял исходную цельность, и для централизации в XIV–XVI веках потребовалось всего лишь соединить «эти готовые частицы суверенитета, собрать власть», а не создавать ее заново «путем взаимного согласования интересов раздробленного до отдельных личностей и отдельных общин, почти атомизированного западного феодального общества»[177]. Воззвание купца Минина в период Смуты и польской оккупации по зрелости своего национально-государственного сознания опережает западноевропейское гражданское мышление минимум на два века: «Мужие, братие, вы видите и ощущаете, в какой великой беде все государство ныне находится и какой страх впредь, что легко можем в вечное рабство… впасть». Это обращение к соотечественникам в 1611 году нижегородского посадского человека средней руки, которому лично ничего не угрожало, отражает зрелое национальногосударственное мышление и XIX века. Он же призывает соотечественников «утвердиться на единении», чтобы «помочь Московскому государству» (не сюзерену) и «постоять за чистую и непорочную Христову веру»: «Не пожалеем животов наших, да не токмо животов… дворы свои продадим, жен и детей заложим…»[178]. Нижегородский купец ощущал себя гражданином, задолго до изобретения control social и был готов пожертвовать всем для спасения Отечества. В романо-германской Европе завоеванные народы подвергались сгону с земли, физическому истреблению и принудительному крещению по тому или иному обряду. Какое значение при этом имело то, что приобретенные земли «могли оставаться личной собственностью короля лишь в течение десяти лет, а потом должны были стать собственностью короны?». Признавая повсеместное нарушение этого принципа на практике, Пайпс считает передовым само наличие этого принципа. Принцип цезарепапизма, вместе с протестантством пришедший на смену папоцезаризму, проявившийся так ярко в Аугсбургском религиозном мире («cujus regio — ejus religio» — «чья власть, того и вера»), был совершенно немыслим в православно-самодержавной Руси и считался бы чудовищным варварским насилием над «свободой совести» и национально-государственной жизнью. Именно этот принцип воплощал «триединый комплекс»: «Власть первична. Власть первична, территория вторична. Власть первична, население вторично», который А. Фурсов и Ю. Пивоваров[179] приписывают князю Дмитрию Донскому на том лишь основании, что тот не счел из политических соображений целесообразным поставление единого для всех уделов митрополита. Право первой ночи — отголосок языческого рабства — существовал в просвещенной Европе еще в XVIII веке, когда уже были явлены теории Гуго Греция, Гоббса и Руссо. Трудно сказать, насколько осознанно Пайпс определяет отличие европейской цивилизации от русского «варварства», говоря о том, что все другие страны так или иначе следуют европейскому примеру, и ехидно замечая, что именно Европа, западная цивилизация, «завладела секретом могущества и богатства», который надобно перенять тем, кто хочет с ней успешно тягаться. Подобные сентенции делают сомнительный комплимент христианской Европе и подтверждают вывод, что отличие на самом глубинном уровне заключается в ориентации на построение царства человеческого. В работах Р. Пайпса поражает не столько памфлетность, антиисторизм в применении социологических схем совершенно других эпох и культур, сколько отсутствие даже мысли о возможном ином религиозно-философском основании государственной идеи и русского царства. Хотя Петровская эпоха демонизирована (так же безосновательно, как и ее идеализация) в сознании «почвеннической» эмигрантской мысли XX века, который принес столь ужасные плоды, как считают, именно его начинаний, многие стороны русского сознания и отношения к государству, власти. Отечеству до сих пор носят черты того самого органичного сознания, которое разъяснял Д. Хомяков. Сам Петр, внесший так много западного в институты власти, обращаясь к своему войску перед Полтавской битвой, произнес слова, немыслимые в устах западноевропейского абсолютного монарха: «Воины, пришел час, который решит судьбу Отечества. Вы не должны помышлять, что сражаетесь за Петра, но за Государство, Петру врученное, за род свой, за Отечество, за православную нашу Веру и Церковь… имейте в сражении перед собой Правду и Бога, защитника вашего, а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии, для благосостояния вашего». Теме антирусских стереотипов можно было бы не уделять столько внимания, если бы миф о «филофействе» и ярлык «вотчинности» не относились к опорным пунктам западной интерпретации русской и советской истории. После Второй мировой войны и обретения СССР роли великой державы выдвинулась «тоталитаристская» и «империалистическая» трактовка «филофейства» в работах Н. Бердяева и А. Тойнби, степень осведомленности которого в теме показывает тот факт, что он именует старца Феофилом. Авторитет последнего призван был подкрепить эту интерпретацию, которая вошла в арсенал холодной войны, когда идея выдавалась за провозвестницу «советского экспансионизма» и возводилась к пресловутому «византинизму», наделенному сугубо негативным содержанием. Однако историк Б. Сэммнер оспорил положения Тойнби, и тот публично согласился с оппонентами. Об этом с разбором полемики писали академично Н. В. Синицына и остро публицистично Н. Ульянов. Сегодня Запад расширяет свое влияние на многовековые территории исторического государства Российского. Любое противодействие этому «цивилизующему» (как «миссия латинской церкви») крестовому походу, «подкрепленному политическими устремлениями» (теперь НАТО), вызывает упреки в рецидиве русского империализма. Пожелания епископа Матфея осуществляются через 800 лет. Запад нелегко мирился с геополитическими сдвигами и ростом России. Закрывая собой христианский мир с востока, Русь тем не менее постоянно подвергалась экспансии и угрозам латинизации со стороны Западной Европы, с вечной гордыней относящейся к ней как к варварскому Востоку. Убедительно суждение академика B. C. Мясникова о том, что «становление империй было императивом времени»[180] и имперская идея России, многонационального огромного государства уже в доимперский период была ответом на исторический вызов, ибо ее окружали не государства, а иные цивилизации с имперской идеологией. Действительно: китайская империя Цинь на Востоке, Оттоманская империя турок в Новое время на Юге и имперский дух «латинской», то есть неправославной и, увы, всегда враждебной русскому своеобразию Европы. Это ответ на такие исторические явления, как Священная Римская империя германской нации, затем Габсбурги, поработившие и стершие с лица земли многих из западных славян, крестовые походы Ватикана и многовековая восточная экспансия Речи Посполитой, укрощенная лишь российской мощью. Уникальное по масштабам развитие и распространение РусиРоссии по двум направлениям (по долготе — к Северному и Балтийским морям и на юг — к Черному морю, а также по широте — от Днестра и Днепра, Черного моря до Тихого океана) стало существеннейшим фактором формирования современного облика как Западной Европы, так и Азии, поскольку остановило и раздвинуло, заставив откатиться оба столь разных по культуре исторических потока, стремящихся с запада и востока к геополитической оси (не географическому центру) Евразии — линии от Балтики и Северного моря до Черноморо-Каспийского бассейна. В. И. Максименко в обзоре русского политико-географического развития в контексте движения западных и восточных народов Евразии подметил закономерности, не меняющиеся в зависимости от систем власти, революций или машинных переворотов и научнотехнологических прорывов: начиная с XIII века «завязывается многовековой геополитический сюжет», разыгрывающийся и в XX веке. Суть его в том геополитическом вызове, с которым, как показывает автор, в течение семи столетий периодически сталкивается Россия: одновременное сжатие Западом и Востоком — «клещи». Заметим, что они сжимаются синхронно вовсе не без осознанного воздействия с самого того момента, как произошло географическое соприкосновение азиатской и западноевропейской волн. «Как только острие военного натиска монголов обратилось на Русь, крупный шаг к экспансии в ее пределы сделал папский Рим», — пишет Максименко и вскрывает дальний прицел не только прямых попыток вступить в союзные отношения с монголами (миссия Плано Карпини), но и торговых и «географических» предприятий Р. Чэнслера и «искателей приключений» из Московитской кампании, прокладывавшей в XVI веке через Русь путь в Персию, Китай и к Индийскому океану с видами на установление английского протектората над «той частью Московии, что лежит между Архангельском и рекой Волгой». Всем этим планам не суждено было свершиться. Россия успешно выдержала длительное восточное затопление, в итоге возвысившись над ним мощным материком, а также отбила западные штормы в виде поляков и шведов, последовательно расширяя свои географические пределы в Евразии до тех масштабов, что сделали ее, как уместно применил В. Максименко терминологию X. Маккиндера, «осевым пространством мировой политики», почему она и оказалась в «центре всемирно-исторической драмы Нового времени»[181]. «Мировой Восточный вопрос» был предопределен. Превращение Руси в Россию было залогом судьбы православной цивилизации. Свободная от культуртрегерской агрессивности, столь присущей католическому романо-германскому духу, православная цивилизация могла устоять, лишь самоукрупнившись и заняв определенные пространственные рубежи. Роль России как держателя равновесия в мировом соотношении сил цивилизаций и представляющих их государств сформировалась только по закреплении ее географического положения. Закономерностью формирования территорий государств является выход к морям. Борьба за выход к морю была главным содержанием истории до окончательного формирования политико-географического облика мира. Только державы, имеющие выход к морю, стали играть и до сих пор играют не только заметную, но основополагающую роль в мировом балансе сил и явились системообразующими факторами в складывании всех существовавших систем международных отношений. Таковой державой сделал Россию ее выход к Балтийским берегам на северо-западе, к Черному морю с окончательным закреплением в Крыму — на юге и к Тихому океану, что завершило освоение Сибири и Дальнего Востока. Именно на этом обильно политом русской кровью пути Потемкин стал Таврическим, Румянцев — Задунайским, Суворов — Рымникским, Дибич — Забалканским, Паскевич — Эриваньским, Муравьевы — Карским и Амурским. Трудно представить себе мир, если бы Сибирь и Дальний Восток стали легкой добычей Китая и Японии. Что было бы с Европой, если бы она, окатоличив восточных славян, один на один столкнулась бы с Азией сначала в лице монгольских кочевников, затем турок, которые однажды уже подошли к Вене? Для России, страны-цивилизации, географическое расширение и закрепление на морях было закономерным условием ее выживания. Это осознанно или интуитивно чувствовали русские государи от Александра Невского до Петра I. Петр Великий немного ценил русское своеобразие, но первым осознал необычайный потенциал России и народа и прекрасно ощутил новые геополитические нужды государства, парализованного давлением Швеции и Польши, а с другой стороны — вассалом Турецкой империи — Крымским ханством (бывшим улусом Золотой Орды, завоевавшей православную Тавриду). Он первый и разжал «клещи», которые описал Максименко. В XVII–XVIII веках в корне изменилось соотношение сил главных государств Европы. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на начало и конец этого периода. Державы, самые могущественные в начале века, отступили к его концу на второй план. В состояние упадка пришли Польша, Швеция и Турция. Традиционные могущественные страны Франция и Испания были потеснены Британией, амбиции которой, питаемые пуританским духом превосходства, росли вместе с ее утверждением на морях и в торговле, ставшей залогом ее экономического развития. Однако, «в то время как политика Англии… неуклонно стремилась к расширению и усилению своего влияния на океане, другие правительства Европы, казалось, не замечали опасностей, возникавших для них в результате увеличения ее морской силы, — пишет известный теоретик британского морского могущества адмирал А. Т. Мэхэн. — На глазах у государственных людей Европы настойчиво и явственно создавалась третья держава, подавляющие силы которой предназначались к деятельности такой же эгоистичной, столь же агрессивной, хотя и не такой жестокой, но зато гораздо более успешной, чем деятельность любой из держав прошлого»[182]. В этот период начинает оформляться политическое лицо Центральной Европы, где Австрия, бывшая ранее просто юго-восточным форпостом, заградительным валом Западной Европы от турок (terra australis), вместе с растущей Пруссией становится «Mitteleuropa». Явление огромного значения, изменившее все международное положение в Европе, представлял рост могущества России в XVIIXVIII веках. Россия превратилась к этому времени в огромную империю, простиравшуюся от Балтийского моря до Тихого океана, равной которой по размерам Европа не знала со времен Рима. Подвергнувшись невиданному в истории опустошению и разрушению, истощаемая почти в течение трех веков материально, Русь тем не менее, на удивление окружающему миру, сумела освободиться от этого ига в 1480 году при Иване III и сразу же стала набирать силу как одно из самых мощных государств. К. Маркс, не жаловавший Россию, писал: «Изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о существовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была ошеломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впервые услышал высокомерную речь Московита…»[183]. Этот путь проходил через стояние на реке Угре, через Смуту и изгнание поляков из оскверненного ими Кремля. На этом пути особое значение имело восстановление общей исторической судьбы православных россов — малороссов, белорусов и великороссов, сделавшее их неуязвимыми от давления антиправославных сил. В XIX веке, несмотря на рост и территории, и мощи, собирание русских земель не продолжилось. Благодаря этому Галиция осталась под властью Австрии, сумевшей сообщить русофобский характер местному украинофильству. «Остановилось это собирание как раз в исторический период, когда наступили события, заставлявшие православных и славян искать поддержки у России»[184]. Восточный вопрос, однако, тесно переплетен с «англо-русской распрей», которая также подошла к своему апогею. Россия, сформировавшаяся в гигантскую многонациональную державу, в которой мирно и конструктивно в историческом сравнении сосуществовали Азия и Европа через веротерпимое православное ядро, примирила противоборство между азиатским и европейским духом. Найденный баланс обрел мировое значение. «Россия дала обратное движение той верхнеазийской волне, которая чуть не поглотила ее наравне с культурной Азией, — подвел итог С. Н. Южаков. — С Запада, наконец, явилась сила, которая взялась… устроить мир между культурной Азией и ее северными соседями… Но эта задача России, приведшая ее к границам Леванта, Персии, Китая и среднеазиатских ханств, быстро приблизила ее к Индии — тому Востоку, на который Англия смотрит с почти любовной ревностью как на свое достояние». Что касается России, то ее движение в Азию, продиктованное исторической необходимостью, в отличие от английского, не принесло ей от того Востока, в который именно она проникала, «никакого богатства, только тяжести и жертвы без вознаграждения, если не считать вознаграждением безопасность границ от разбоев и набегов»[185]. Запад, спасенный русским кордоном от многих опустошительных завоеваний, тем не менее, нелегко мирился с этими геополитическими сдвигами. А. С. Пушкин с его удивительным историческим чутьем заметил, что «Европа всегда была в отношении России столь же невежественна, как неблагодарна»[186]. В Крымской войне латинский Запад попытался лишить Россию статуса черноморской державы через унизительные условия Парижского мира (так называемая «нейтрализация» Черного моря). Лишь в результате более чем десятилетних усилий блистательного канцлера Горчакова появился знаменитый циркуляр 1870 года, который показал миру, что Россия «сосредоточилась», и вернул ей утерянные права. «Англо-французская» Европа поплатилась за унижение России появлением новой мощной европейской силы — объединенной под эгидой Пруссии Германии.Глава 6 Россия и мировой Восточный вопрос
Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, что подлежат решению дипломатии.Превращение Руси в Россию произошло ко второй половине XVIII века, а ко второй половине следующего, XIX столетия в основном сформировались те действующие силы в европейской политике, которые и в XX веке определяли ее внутренние пружины. Именно в этот период во всем своем исполинском масштабе встает так называемый Восточный вопрос, через призму которого проявляются все уровни и аспекты противоречий между ведущими субъектами мировой истории. Уже С. М. Соловьев и его панорамный взгляд на историю побудили интерпретировать эту тему шире, чем в политической терминологии и дипломатическом лексиконе второй половины XIX века, — лишь как вопрос о Черноморских проливах и судьбе освобождающихся из-под турецкого ига славянских и греческих территорий. Он назвал мировым Восточным вопросом протянувшееся сквозь тысячелетие историческое соперничество между Европой и Азией, между «европейским и азиатским духом». Для него борьба и соперничество цивилизаций уже являлись движущей силой мировой истории. Эта борьба приводила то к торжеству «полчищ Ксеркса в Греции», то к походам «Александра Македонского со своей фалангою и Гомеровой Илиадой на берега Евфрата», то к гуннам на полях Шалонских, то к крестоносным походам «латинской» Европы в Палестину, то к появлению татарских баскаков, собирающих дань в Москве… Наконец, и монгольское нашествие, и русские знамена в Астрахани, Казани и Ташкенте также являются проявлением этого исторического противоборства, продолжавшегося в войнах с Османской Турцией вплоть до XX века[187]. Для России в силу ее географического положения между несколькими цивилизациями эта борьба и поиск равновесия между двумя началами составляли немаловажное содержание ее истории. На Западе процесс консолидации племен и объединения их в государственные организмы начался раньше и шел полным ходом через завоевания и истребительные войны между католиками и протестантами. И у Европы были свои Иваны Калиты (Людовик XI) и Иваны Грозные (Генрих VIII). «Собирание русских земель осложнялось необходимостью честно и грозно отстаивать их на двух фронтах, западном и восточном. Борьба на Востоке против напора монгол была крупной услугой западной цивилизации и культуре, — отметил крупный философ и правовед русской эмиграции Е. В. Спекторский. — Расширение до Тихого океана в Азии не уничтожило втягиваимые народы, как это делал Pax Germana, но подобно Pax Romana приобщило к благам цивилизации «всяк сущий в ней язык»»[188]. На Западе осознание мирового Восточного вопроса своеобразно и в совершенно иной терминологии проявилось в классической геополитике, которая сфокусирована на закономерности взаимного сдерживания и соперничества «больших пространств», в частности «Континента» и «Океана». Собственно термин «геополитика» был введен шведом Р. Челленом. Классические разработки принадлежат К. Риттеру, Ф. Ратцелю, К. Хаусхоферу[189]. Именно атропогеографические и политико-географические воззрения Ф. Ратцеля составили тот «питательный бульон», которым была вскормлена геополитика XX века. Все эти ученые были пангерманистами и идеологами расширения немецкого Groftraum на Восток. Именно этим объясняется использование подобных доктрин в германской экспансии на Восток в двух мировых войнах. В терминологии британской классической геополитики Хатфорда Маккиндера[190], на основании которой во многом осуществляется политика сдерживания России со стороны совокупного Запада под эгидой англосаксонских интересов, континент Евразия назван Мировым островом, контроль над которым обеспечивает господство над миром. Территория к востоку от Урала, особенно ее южная часть с центром почти в Крыму, определена как Сердцевина Земли — Хартленд. Задача геостратегии — контроль над Сердцевиной, что обеспечивает управление над Мировым островом. Но Сердцевина, организатором которой могут быть на континенте либо русские, либо немцы, обретает глобальную роль только при вхождении в нее Восточной Европы от Балтики до Черного и Средиземного морей. Эта отвлеченная абстракция выражает натуралистический подход к толкованию истории и отнюдь не может объяснить всех ее движущих сил, но все же она проявляется в борьбе и взаимодействии оказавшихся волей судьбы на «осевой территории» народов, прежде всего России, среди прочего и как проблема XIX века — борьба за контроль над Черноморскими проливами. При всех различиях и классики, и их эпигоны принадлежат к школе географического детерминизма. Основатели геополитики в значительной мере исходили из борьбы государств-организмов за выживание, что может быть охарактеризовано как проявление социал-дарвинизма, постулирующего естественность вытеснения слабых народов сильными. Дарвинизм — порождение англосаксонского пуританизма с его нехристианским духом борьбы всех против всех и делением людей на предназначенных и не предназначенных ко Спасению. Натуралистическая геополитика игнорирует религиознофилософские побудительные мотивы и является антиподом христианскому толкованию мировой истории. Во второй половине XX столетия само использование термина «геополитика» ассоциировано с неким экзальтированным политическим мышлением, свойственным якобы ушедшей в прошлое Realpolitik, а также свидетельствующим о приверженности скомпрометированным нацистским оправданиям завоеваний. В книге под названием «Геополитика» ей самой посвящена лишь одна вводная небольшая глава, в которой К. С. Гаджиев дает краткий обзор классической западной геополитики. Концепция Н. Я. Данилевского обойдена молчанием, хотя автор ссылается на классика русской геополитики в малозначащих деталях. К. С. Гаджиев не ставит задачу проследить воплощение тех или иных схем в течение всего XX века или значимость или исчезновение роли выходов к морю и контроля Проливов в век глобализации, иначе бы он обнаружил прежние геополитические константы. Уводя читателя в иную область, К. Гаджиев трактует геополитику пройденным и умозрительным этапом на пути к глобализации. Именно ей и различным проектам мирового устройства, реализуемым на идеологических постулатах и экономических реалиях, — «новому мировому порядку», «концу биполярного мира», «транснациональному миру или суверенитету», «американской идее», «европейской и азиатской модели», наконец, либерализму и демократии — посвящена книга, которой больше подошло бы иное название[191]. Можно только согласиться с точной характеристикой В. Максименко: «Предложения «интерпретировать префикс «гео» в термине «геополитика» не как картографическое измерение международно-политической реальности, а как восприятие мирового сообщества в качестве единой и «завершенной» системы в масштабах всей планеты» имеют отношение к господствующим идеологическим представлениям о «глобализации», но никак не к практической геополитике[192]. Но в доктринах глобализации запрятана классическая Realpolitik, чем достигается отождествление ее неизменных и новых целей с некими всемирными идеалами. Если Гаджиев называет это геополитикой, то Карл Шмитт именует ее «политической теологией». Хотя Гаджиев призывает «решительно отмежеваться от традиционного понимания геополитики», все новые проекты, рожденные якобы «либеральным общечеловеческим» импульсом, победившим «тоталитаризм», или «постиндустриальным» этапом мирового развития, являют давно знакомые классические геополитические очертания: Венгрия и Чехия, становясь членами НАТО, бегут не от коммунизма, а от чуждой им России и возвращаются в латинский ареал Габсбургской империи; Польша повторяет лишь свою многовековую стратегию; формирующаяся Балто-Черноморская дуга — это старый проект XVI века, отрезающий Россию от выходов к морю; а Пакт стабильности для Юго-Восточной Европы лишь подтверждает, что Балканы и Вардаро-Моравская долина на них с Косовым полем, как и 100, 200, 400 лет назад, становятся осью, соединяющей Западную Европу с Проливами. Новизна же в том, что, помимо собственной неизменной геополитической стратегии, англосаксонские страны полностью реализовали в своих интересах все планы пангерманистов. Отрадно отметить, что, кроме отмеченной интерпретации, уже вышел ряд непредвзятых работ по этой неоправданно замолченной теме[193]. В связи с Восточным вопросом в самой его широкой парадигме проявилась русская школа геополитики: В. И. Ламанский, Д. И. Менделеев[194], В. П. Семенов-Тян-Шанский, А. Е. Снесарев, П. А. Чихачев, С. Н. Южаков. Их отличает не только способность «не смешивать политическую географию с политикой в географии», как учит В. П. Семенов-Тян-Шанский[195], но и цивилизационный подход, что показывает суждение С. Н. Южакова: «Буржуазный капиталистический режим, дошедший до крайнего выражения в Европе именно в лице Англии, перенесшей свое господство и в международные отношения… встречает в лице России страну не буржуазную и не капиталистическую, а построившую свою культуру на идее крестьянства; борьба между двумя мировыми колоссами поневоле явится борьбой между двумя режимами»[196]. Аналитиком, предпринявшим первый опыт системного социологического анализа геополитическо-культурных противостояний, был Н. Я. Данилевский, имя которого намеренно замалчивается оппонентами. Перу Данилевского принадлежит оригинальное толкование темы Восточного вопроса, изложенное в самом широком историкосоциологическом контексте в книге «Россия и Европа» и статье «Горе победителям»[197]. Он критически относится к толкованию С. М. Соловьева, не заметившего противостояния России и Европы, хотя все же это не помешало тому почувствовать цивилизационный характер великих противостояний. Мировой Восточный вопрос в толковании Данилевского — это отношение Запада к России и славянству как соперничество особых явлений мировой истории и культуры, причем каждый из этих типов имеет значение всемирно-исторического характера. Это — устремления, проявляющиеся на геостратегическом, политическом, религиозном, социобытовом, этническом и культурном уровнях. Такая геополитика свободна от абсолютизации географических реалий натуралистической школой на Западе и от тотального цивилизационного и географического нигилизма, свойственного, как оказалось, не только историческому материализму, но и либерализму. Геополитика — это не только исследование роли географических реалий в формировании инструментария политики государств и их зон контроля и безопасности — «больших пространств», это социология и культурология внешнеполитического мышления. Интерпретацию идей Данилевского во многом задала статья В. Соловьева в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, где он представил Данилевского лишь идеологом панславизма и русского национализма. Эти клише в сознании либерального и марксистского обществоведения безусловно отрицательные, поэтому вполне объяснимо единодушие, с которым игнорируют и принижают его наследие вот уже 150 лет. Любовь к Отечеству и проповедь здоровой национальной политики есть вопросы, сама постановка которых, по мнению либералов, еще в XIX веке угрожала опасностью «лучшим традициям русского образованного общества»[198]. Данилевский предсказал неизбежное смещение центра тяжести мировой политики на стык славянства и латинства, что блестяще оправдывается вот уже полтора века, и превосходно обнажил суть противостояния: пока между Россией и Европой «стояла турецкая фантасмагория», этих причин можно было и не заметить, когда же «призрак рассеялся, настоящие враги явились лицом к лицу». Стремление России разрешить противоречия по узкому Восточному вопросу путем вступления в европейскую систему бесперспективны. Антагонизм России и Европы, по Данилевскому, есть объективный «огромный исторический процесс, в ходе которого решается вопрос о том, должно ли славянское племя… оставаться только ничтожным придатком… Европы или же, в свою очередь, приобрести миродержавное значение и наложить свою печать на целый период Истории». Этот антагонизм определяется славянством России, устойчивой противоположностью романо-германскому культурно-историческому типу и различной стадией развития этих типов, противоположностью православия и латинского католицизма, а также стремлением англосаксов подчинить своему влиянию Азию. Причем эти все противоречия «замечательнейшим образом спутываются в один узел на Босфоре, в Дарданеллах и в Константинополе». На объективной встрече России и Англии в среднеазиатском вопросе, «неизбежно обративших энергию расширения в усилия по взаимному сдерживанию», сконцентрировано внимание А. Е. Снесарева, председателя Среднеазиатского отдела русского Общества востоковедения: «Три века тому назад Россия и Англия начали проникать на территорию огромного материка Азии: первая — с запада, вторая — с юга; поступательные движения обеих первоклассных стран, сильно различающихся по мотивам и руководящим признакам… привели их в первой половине прошлого столетия к политическому соприкосновению на театре Средней Азии… в районе Гиндукуша, на юге Памира, произошло и географическое соприкосновение»[199]. Решаться же оно будет не в тех районах, но в Проливах. Русские политикогеографы, являя собой полную противоположность более поздней английской и пангерманской геополитике XX века, без всяких экзотических схем доказывают на естественном географическом материале объективность устойчивых конфликтующих устремлений стран и цивилизаций. Труды П. А. Чихачев, А. Е. Снесарева, В. П. Семенова-Тян-Шанского, свободные от всякого детерминизма, географического или антропологического, равно как и от цивилизационного мессианизма, не пестрят политическими ярлыками или формулами вроде маккиндеровских, тем не менее проясняют смысл многовековых геополитических констант. Среди них — стратегическая задача Британии: сохранение господства на море, основанного на ее морской силе — инструменте трехвекового движения к этому владычеству, и предотвращение даже войной такого развития Восточного вопроса, в котором Россия получила бы серьезную материализованную опору на Балканах и в регионе Проливов, которая в глазах Англии лишает ее монополии в Средиземном море. Параллельно современник русской политической географии адмирал А. Т. Мэхэн объяснил причины особой роли, которую в истории было уготовано сыграть Средиземному морю по сравнению со всяким другим водным пространством того же размера: «Нации последовательно боролись за контроль над ним, и борьба продолжается, поскольку после прорытия Суэцкого канала Средиземноморье стало ключом к британским позициям в Индийском океане». Адмирала Мэхэна порой объединяют в одну школу с X. Маккиндером или К. Хаусхофером, наследником пангерманской доктрины, делающих упор на предопределенность борьбы сил «Океана» (островных стран) с «Континентом». Это некорректно, ибо труд Мэхэна «О влиянии морской силы на историю», принесший ему мировую известность и изучаемый в морских академиях, включая советскую, совершенно свободен как от абстракций географического детерминизма, так от идеологического или национального мессианизма. Адмирал И. В. Касатонов сожалеет, что «неприятие некоторых политических аспектов их теории, характерное для отечественной военной науки, препятствовало правильному пониманию многих ее положений, в частности о роли «морского», точнее «океанского» фактора в становлении и развитии различных цивилизаций и мирового сообщества в целом»[200]. Мэхэн почти простодушно объясняет, что Англия построила всю свою жизнь, экономику и развитие на торговле с заморскими странами, превратившись в самую меркантильную страну света, жизненно заинтересованную в поддержании и обеспечении этого главного основания своего успеха, что можно было достичь лишь морской силой, контролем над ключевыми побережьями и бухтами по ходу морских путей и жестким устранением всех имеющихся и возникающих соперников. Обобщая 200-летнюю историю поочередного устранения соперников с помощью собственной морской силы и новой морской стратегии, а также политики стравливания континентальных держав, Мэхэн, что делает ему честь, не витийствует, подобно Сесилю Родсу или президенту США Мак-Кинли, об особом предназначении или цивилизаторской миссии англосаксонской расы, не обвиняет других в захватнических стремлениях и варварстве, от которых Британия должна была бы защитить мир, а признает, что «решавшиеся этой борьбой великие всемирно-исторические задачи имели предметом обладание морем и контроль над отдаленными странами, обладание колониями и связанными с ними источниками богатства»[201]. У него нельзя найти ни одного неуважительного слова о соперниках Британии, наоборот, многие его ремарки подчеркивают сомнительные «особенности» поведения и тактики Англии, успешной только «при ситуации, когда можно не уважать нейтральный флаг на мировом водном пространстве». Хотя Англия сама «более, чем ктолибо другой, вверила свое богатство морю в мире и в войне, из всех наций она была наименее склонна признавать неприкосновенность морской торговли и права нейтральных держав. Не с точки зрения права, а с точки зрения политики история оправдывала такой ее взгляд»[202]. Этим англофил Мэхэн фактически подтвердил суждение П. С. Чихачева, что «в отношениях между континентальными странами существует некоторая общность моральных принципов, отсутствующая у Англии», всегда готовой проводить «политику, ставящую себя превыше всяких законов и без всякого смущения злоупотребляющую своей материальной силой против слабого государства, не имеющего другой защиты, кроме договоров и международного права»[203]. Именно труд Мэхэна и русских политикогеографов проясняет многие реалии мировой политики: это роль Константинополя и Проливов, контролирующих выход в Средиземноморье из Черного моря — «наиболее вдавшейся в материк океанской бухты», а также значение Восточной Европы, которое лучше, чем рассуждения Маккиндера, проясняет анализ В. П. Семенова-Тян-Шанского: это ключевой регион между «двумя Средиземными морями — Балтийским и Черным». Это роль Косова на Балканах — единственной природной равнины, по которой сухопутные силы континентальной Западной Европы могут пройти до Салоник в Эгейском море, то есть к Проливам. Это роль Афганистана и Ирана с выходом в Персидский залив в среднеазиатском вопросе, столь тесно связанном с Восточным вопросом. Это значение выхода России к Черному и Балтийскому морям для всеевропейского соотношения сил и потому последующего неизменного желания Британии изгнать московитов с Балтики и вернуть Россию к временам Столбовского мира 1617 года. Это ставка англосаксов на Турцию и Северный Кавказ против России, проявившаяся сразу после двустороннего Ункяр-Искелесийского договора 1833 года. Н. Данилевский подметил закономерность: обязательное наступление Запада на Восток, а значит, на славянство и Россию после длительных периодов затишья в самой Западной Европе, которые служат накоплению сил для западноевропейского культурно-исторического типа. После разгрома наполеоновской армии, в котором Россия не только отразила нашествие «двунадесяти языков», но и пролила кровь за Европу, Запад накапливал силы в течение нескольких десятилетий без войн. Затем последовала Крымская война, где христианская Европа, вступив в союз с «передовой и цивилизованной» Османской империей, попыталась укоротить слишком возросшее влияние «варварской» России. Восточный вопрос набирал остроту. Пока Франция, Австрия и Германия решали свои междоусобицы, России ничего не грозило, ей даже удалось восстановить свои политические позиции — отменить «нейтралитет Черного моря». Но все европейские распри были забыты для того, чтобы на Берлинском конгрессе «снова восстановить» препятствия к решению турецкой части Восточного вопроса, разрушенные русскими штыками в 1877–1878 годах. После очередных мирных для Западной Европы трех десятилетий ее сила снова обращается на Восток: Боснийский кризис, наконец. Первая мировая война. После Версаля следуют два мирных десятилетия, затем взращенный с попустительства англосаксонских интересов германский фашизм вновь обращается на Восток. Европа после Ялты и Потсдама живет мирно пять десятилетий, накапливая совокупную военно-экономическую, идеологическую мощь для нового расширения на Восток и броска на Балканы. Неоднократно подтвердился еще один вывод Данилевского: попытка решить противоречия между Европой и Россией через втягивание России во внутриевропейскиекоалиции и превращение в часть Европы ложна и обречена на фиаско. Нельзя большее интегрировать в меньшее, не расчленив и не уменьшив это большее. (Судьба СССР, Ялта и Потсдам — плата за место «России» в горбачевско-сахаровском общеевропейском доме.) Мировой Восточный вопрос с XVIII века проявляется не только в политике, но и в политическом сознании. Превращение России в огромную и чуждую Западу геополитическую и историческую величину породило в западной историографии XIX–XX веков крайне враждебную интерпретацию всей русской истории и особенно внешней политики. Академическим трудам, как и публицистике, свойственны извечная тема русского варварства и деспотизма, двойное клише об исключительной отсталости, компенсированной агрессивностью России. Если британской пропаганде и науке наиболее свойственно обвинять Россию в экспансии вплоть до цели захвата Индии, то в немецкой историографии встречается акцент на решающей роли иностранцев, в основном немцев, в возвышении России, в которой не могло быть сил для самостоятельного создания могущественного и жизнеспособного государства. Однако в XVII–XVIII веках и позднее привлечение на дипломатическую службу иностранцев было распространено при дворах почти всех абсолютных монархов, что есть как раз явление западного мира, связанное с феодальными особенностями этих государств, когда короли больше доверяли иностранцам, чем собственной крупной аристократии, сохранявшей свои олигархические стремления. «Если развитие русского самодержавия с этой точки зрения представляет своебразие, — отметил еще А. Л. Нарочницкий, знаток международных отношений, — то разве только в том смысле, что история России в XVI–XVII веках совершенно не знает подобных примеров и расправа с московской феодальной боярской знатью была проведена силами русского дворянства и царской власти»[204]. При Петре все крупнейшие дипломаты России принадлежали к ее собственной старой или новоиспеченной верхушке: дьяк Украинцев, Б. Куракин, Ф. Головин, Г. Головкин, И. Шереметев, А. Меншиков. Исключение составляли лишь Шафиров, Брюс и Остерман. При Елизавете также управление дипломатическими делами находилось в руках князя А. Черкасского, графа А. Бестужева-Рюмина и графа Воронцова. Блистательные успехи русской дипломатии при Екатерине II были осуществлены ею и ее ближайшими помощниками из старого и только что созданного дворянства: Н. Панин, Г. Потемкин, А. Безбородко, С. Воронцов, причем императрица не допускала к влиятельным постам лиц из бывшего окружения Петра III. Александр I и Николай I действительно привлекали прибалтийских немцев из среды высших сановников. Россия была империей в высшем позитивном смысле этого понятия: она вобрала много народов и, в отличие от западных империй, сделала местную аристократию полноправной частью своего правящего класса. Эти люди, в частности остзейское дворянство, были самыми верными слугами Отечества и государя и отличались крайней консервативностью, в отличие от многих русских аристократов, увлеченных в 1815 году в Париже масонскими идеями. Действительно, в 1854 году остзейскими немцами и иностранцами были замещены 163 заграничные должности из 201. Нессельроде, Ливен, Бруннов, Мейендорф, Будберг играли видную роль в дипломатической службе. Но на их век приходится период без особых дипломатических успехов и крымское поражение, преодолевать которое пришлось А. М. Горчакову, зато немалые усилия в борьбе с революциями. Нигилизм в отношении русской истории и внешней политики свойствен всем слоям западного общества — от придворных историков до либералов и марксистов. Однако и отечественная историография, включая советскую с ее классовым подходом, соревновалась в отрицании с западной наукой. Сегодняшнее общество не намного благосклоннее, к тому же в момент желанной «свободы» мы стали еще более «ленивы и не любопытны», чем во времена Пушкина. Раскаяние в равнодушии к собственной истории и ценностям русского бытия ощутили русские только в эмиграции XX века. Полные горечи суждения о внешнеполитическом сознании российского общества оставил Е. В. Спекторский, бывший ректор Киевского СвятоВладимирского университета, чья научная и общественная деятельность продолжилась в Пражском университете и в Югославии, где Спекторский стал одним из столпов ведущего культурного центра русской эмиграции. Сравнивая осмысление обществом на Западе и в России международной политики, Спекторский подметил, что «в других странах она всегда находится в тесном взаимодействии с общественным мнением, которое при всем расхождении отдельных лиц и групп в оценке внутренней политики, по вопросам политики внешней или подчиняется указаниям правительства, как в Германии, или само дает ему указания, как в Англии. У нас же по большей части народ безмолвствовал, а интеллигенция под мощной сенью двуглавого орла позволяла себе роскошь равнодушия или брезгливости… Наше общество… злорадно принимало злостные легенды о русской внешней политике. Особенный успех имело утверждение, что наше государство было ненасытным захватчиком и европейским жандармом»[205]. Поначалу, как пишет Спекторский, этому мифу служило подложное завещание Петра Великого, слух о котором пустил Наполеон, отправляясь захватывать и цивилизовывать Россию. Анализ договоров России даже после ее победоносных войн показывает такую не сравнимую с западными аппетитами и корыстью скромность, что миф этот невозможно подтвердить. Россия, сокрушив Наполеона, не потребовала на Венском конгрессе никаких репараций или контрибуций. Бисмарк свидетельствовал удивительное благородство России в международных обязательствах: «В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай — Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 гиду, он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорах между обоими государствами в восточном и польском вопросе»[206]. Бесспорными лидерами в нигилистической интерпретации русской истории и внешней политики России XIX века являются классики марксизма, на трудах которых взращен Ленин, исключенный из университета и занимавшийся тенденциозным самообразованием. (Сталин учился в духовной семинарии и, похоже, понимал религиозно-философские основы западноевропейского исторического мессианства любого толка, его демон в отличие от ленинского был не европоцентричен.) Идея мировой революции, оформленная к этому времени в научно-практическую теорию, может считаться одним из аспектов Восточного вопроса: борьба против православного апостольского христианства и его материализованной силы — православного русского царства. Еще в 1948 году Энгельс формулировал, что «революция имеет только одного действительно страшного врага — Россию». Марксу и Энгельсу было несложно заимствовать аргументы в антирусской пропаганде в английских изданиях. В Англии, заинтересованной в бунтах, революциях и дестабилизации в континентальных державах, как отметил П. С. Чихачев, «каждый день тысячи органов печати, неистовые речи в клубах и митингах внушают народу, что все монархи континента — тираны, что все правительства — это правительства угнетателей»[207]. Маркс и Энгельс поносили всех западноевропейских деятелей, которые не проявляли должного противодействия русской политике, в связи с чем досталось даже нарицательному русофобу лорду Пальмерстону, которому адресовано К. Марксом немало злобных сентенций, в частности, за то, что он якобы «сделал все, чтобы превратить Грецию в русскую провинцию и окончательно бросить Грецию в объятия России», за то, что тот не поддержал демарш Франции против договора Австрии, Пруссии и России о присоединении Кракова (после краковского восстания) к Австрийской империи[208]. В работах «классиков» проявилось все, что только могло сформировать антирусский дух: третьесословная и люмпенская ревность к аристократическому началу государственности и царям (в отличие от почтения к иерархии у крестьян, следующих заповеди «Почитай отца и мать»), отрицание религиозных основ принципа верховной власти и соборности, откровенная ненависть к православию как воплощению христианской веры. Налицо зависимость работавшего в Англии Маркса от англосаксонской внешнеполитической пропаганды. Сильно влияние и немецкой классической философии, наделявшей лишь западные народы ролью творцов мировой истории. Пренебрежение к славянам, страх перед их объединением открыто проявлялись всегда у Энгельса, которого сильно беспокоила судьба немецкого Groftrawn в случае подъема славянства. В работе «Революция и контрреволюция в Германии» (1852 г.) Энгельс рисует страшную картину: оказывается, цивилизованным нациям угрожает возможность объединения всех славян, которые могут посметь «оттеснить или уничтожить непрошенных гостей… турок, венгров, и прежде всего ненавистных… Niemetz, немцев». Панславизм с русским самодержавием во главе был тем кошмаром, который мучил Энгельса, подобно кошмару коалиций, мучившему Бисмарка. «В кабинетах нескольких славян историков-дилетантов возникло это нелепое, антиисторическое движение, поставившее себе целью ни много ни мало как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город — деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру — примитивному земледелию славян-крепостных, — кликушествовал классик. — Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и в особенности единственно энергичной его части — русских;… той империи, которая за последние 150 лет ни разу не теряла своей территории, но всегда расширяла ее с каждой… войной. И Центральная Европа хорошо знает интриги, при помощи которых русская политика поддерживала новоиспеченную теорию панславизма»[209]. И мышление, и политика самого Николая I, свято соблюдавшего принцип легитимизма и Венскую систему 1815 года, тем более его канцлера К. В. Нессельроде, больше всего дорожившего взаимопониманием с князем Меттернихом, были так далеки от этих мнимых целей! Россия не только не имела никакого отношения к славянскому конгрессу в Праге, но, напротив, была чрезвычайно озабочена, что такое впечатление может возникнуть у Вены, а единственным русским на этом конгрессе был Михаил Бакунин… В России действительно сочувствовали культурному возрождению западных славян и оказывали ему материальную поддержку, однако безосновательность обвинений, что готовилось их включение в Российскую империю, пишет Е. Спекторский, видна из того, что «К. С. Аксаков был арестован за мечты о соединении славян с Россией, а увлекавшийся идеею славянской взаимности Н. И. Костомаров и другие члены Кирилло-Мефодиевского братства в Киеве попали в Петропавловскую крепость по требованию австрийского правительства»[210]. Даже в период Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и освобождения Болгарии единственный дипломат, которого с натяжкой можно назвать панславистом, граф Игнатьев, русский посол в Константинополе, постоянно наталкивался на более чем сдержанное отношение внешнеполитического ведомства к его идеям и, по признанию патриарха британской балканистики Р. В. Сетон-Уотсона, «принадлежал к личностям, чье славянское рвение далеко превосходило политические инструкции центрального органа»[211]. Однако не только мифический панславизм русских царей вызывал революционное негодование Ф. Энгельса. Не менее гневную отповедь вызвал и «демократический панславизм» Михаила Бакунина. Идея Бакунина об органическом слиянии революционных потоков Западной Европы и освобожденного от иноземного ига славянства в подлинно общеевропейской революции для Энгельса была крамольной. Бакунин осмелился считать славян достойными участвовать в борьбе за демократическую Европу, в которой им вовсе не отводилось место. Энгельс обрушился212[212] на бакунинскую речь на славянском съезде в Праге в 1948 году: «Призыв к славянам. Сочинение русского патриота Михаила Бакунина, депутата славянского съезда в Праге». «Русский патриот» призывал не только к единению славян и их освобождению, он говорил о «протянутой братской руке немецкому народу», о «братском союзе мадьярам, ярым врагам нашей расы… во имя свободы, равенства, братства всех наций». Что же классик интернационализма? Равенство и братство — не для всех, и Энгельс отрезал, что «речь идет не о братском союзе всех европейских народов под одним республиканским знаменем, а о союзе революционных народов против контрреволюционных». Энгельс полагал славян народами, которые «нежизненны и никогда не смогут обрести какую-нибудь самостоятельность». Они якобы «никогда не имели своей собственной истории… и лишь с момента достижения ими первой, самой низшей ступени цивилизации уже подпали под чужеземную власть или лишь при помощи чужеземного ярма были насильственно подняты на первую ступень цивилизации». В тевтонском задоре Энгельс утрачивал последние проблески интернационализма. Славяне не просто ничтожный мусор истории — они «всюду… были угнетателями всех революционных наций… У всех панславистов национальное, т. е. фантастическая общеславянская национальность; стоит выше революции». Но «способные и энергичные» немцы и венгры являются не только символом прогресса и революции, но также просветителями и носителями цивилизации для славян. Одной из причин Дранг нах Остен и германизации славянских земель в работе «Революция и контрреволюция в Германии» была названа «необходимость ввозить из Германии почти все элементы духовной культуры». Но в молниях против Бакунина Энгельс уже полностью обнажил, что предмет заботы его пролетарского интернационализма — немецкий Grossraum. «Поистине, положение немцев и мадьяр было бы весьма приятным, если бы австрийским славянам помогли добиться своих так называемых «прав»! Между Силезией и Австрией вклинилось бы независимое богемско-моравское государство; Австрия и Штирия были бы отрезаны «южнославянской республикой» от своего естественного (выделено. — Н. Н.) выхода к Адриатическому и Средиземному морям; восточная часть Германии была бы искромсана, как обрезанный крысами хлеб! И все это в благодарность за то, что немцы дали себе труд цивилизовать упрямых чехов и словенцев, ввести у них торговлю и промышленность… земледелие и культуру!» Именно в этом ключе Энгельс и заключает: «Там, где речь идет о существовании, о свободном развитии всех ресурсов больших наций, там сентиментальная заботливость о некотором количестве разбросанных в разных местах… славян не играет никакой роли». Исключение классики делали для поляков — «единственной славянской нации, чуждой всяким панславистским вожделениям. Слова поляк и революционер, — пишет Энгельс, — стали синонимами, полякам обеспечены симпатии всей Европы и восстановление их национальности, в то время как чехам, хорватам и русским обеспечены ненависть всей Европы и кровавая революционная война всего Запада против них», что вызывает аналогии с отношением к сербам «демократического» мирового сообщества в 1999 году. Отказывая православным славянам в праве бороться против прогрессивных Габсбургов, марксисты, казалось, безусловно поддерживали поляков и их ненависть к «реакционной» России. Этой мистической ненавистью был сжигаем Адам Мицкевич. На одном из собраний разноплеменных либералов, мечтавших о революциях, социализме и сокрушении империй, он пламенно призывал к новому походу на Россию «двунадесяти языков», разумеется, под флагом демократии, которая «собирается в новый открытый стан» и «снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти». Повести же вперед этот стан должен был опять «один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим Провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед». Это был Наполеон III — фигура, постыдно противоположная идеалам какой-либо демократии или либерализма, но зато враждебная русской политике, что способно было в глазах поляка превратить его в героя. Это с горечью описал А. Герцен, как и то, что, к чести собрания, Мицкевича никто не поддержал, а испанец Рамон де ла Сагра — прудонист, но, заметим, и сын народа, «притесненного» амбициями Бонапарта, да еще с помощью польского полка, не захотел оставить речь поляка без «протестации» и призвал погибель на всякий «деспотизм, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским!»[213]. Похоже, А. Мицкевичу была неизвестна подлинная цена польского вопроса для Западной Европы. Его кумир Наполеон Бонапарт, «не любивший Польши, а любивший поляков, проливавших за него кровь» (Герцен), считал Польшу разменной картой против России, о чем свидетельствуют его предложения в ходе переговоров по Тильзитскому миру. Мысль о возвращении германизированных славянских земель была Ф. Энгельсу невыносима: «Неужели нужно было уступить целые области, населенные преимущественно немцами, и большие города, целиком немецкие, — уступить народу, который до сих пор не дал ни одного доказательства своей способности выйти из состояния феодализма?». Задачей Энгельса. было направить поляков в ходе войны с Россией на Восток, чтобы обеспечить решение проблемы западных польских границ в пользу Германии: «Тогда вопрос о размежевании между охваченными войною нациями стал бы второстепенным по сравнению с главным вопросом — об установлении надежной границы против общего врага. Поляки, получив обширные территории на востоке, сделались бы сговорчивее… на западе». Не Розенберг, а Энгельс дает впечатляющие рекомендации: «Взять у поляков на западе все, что возможно, занять их крепости немцами, пожирать их продукты, а в случае, если бы удалось вовлечь в движение русских, соединиться с ними и вынудить поляков на уступки». Для «марксидов» поэтому польский козырь немедленно обесценился, как только провалились надежды на то, что новое польское восстание подожжет Россию и взорвет европейскую систему. В письме К. Марксу Энгельс прямо объявил поляков пропащей нацией (line nation foutue), которая нужна как средство лишь до того момента, пока сама Россия не будет вовлечена в аграрную революцию. В период назревания и хода Крымской войны, когда все симпатии классиков были на стороне противников Российской империи, Энгельс сетовал на отсутствие шансов на успешную войну против нее, поскольку «огромная, необозримая, редконаселенная Россия — это страна, которую очень трудно завоевать». Что касается бывших польских провинций по эту сторону Двины и Днепра, выражает он свое разочарование, «то я о них и слышать не хочу с тех пор, как узнал, что все крестьяне там украинцы, поляками являются только дворяне и отчасти горожане… во всех этих местностях, за пределами собственно Царства Польского живет самое большее 500 000 поляков»[214]. Когда перспективы революции в Западной Европе стали туманными и надеяться оставалось лишь на успехи социалистической пропаганды среди славянских варваров, Энгельсу пришлось несколько более объективно изучить польско-русские проблемы и даже согласиться в письме к В. Засулич: «Я признаю, что, например, вопрос о разделе Польши выглядит совершенно иначе с русской точки зрения, чем с польской, сделавшейся точкой зрения Запада»[215]. Не только эти откровения, но и сама жизнь классиков была разительным контрастом их философии. Многие исследователи, сравнивая русских революционеров и их духовных отцов, замечали полную противоположность Маркса и Бакунина, который к тому же обличил Маркса и коммунистический интернационал в служении исключительно еврейским целям, что и стало одной из причин их конфликта[216]. В Бакунине все искренно: его борьба, его страдания и смерть. В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательства из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на немецкой аристократке, богатые похороны с надгробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий против «буржуазии». Все мифы, что самые враждебные имперские европейские силы приписывали России, в полной мере демонстрирует статья Ф. Энгельса «О внешней политике русского царизма», впервые появившаяся в 1890 году в журнале «Die neue Zeit» и в английском журнале «Time», а также работа Маркса, изданная его дочерью в 1893 году под названием «Тайная дипломатическая история XIX века». В советское время эти одиозные работы Маркса и Энгельса по России были заперты за толстыми стенами специальных архивов. В статье Энгельс говорил, что все успехи России на международной арене в XIX веке проистекали от того, что во главе ее внешней политики якобы стояла всемогущая и талантливая шайка иностранных авантюристов, основавшая «своего рода новый иезуитский орден», который ловко надувал всех европейских правителей, которым Энгельс явно более симпатизировал. Эта «шайка», писал Энгельс, сделала Россию великой, могущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству. Очевидная враждебность самому историческому существованию России, беззастенчивое повторение наиболее абсурдных инсинуаций из британской и польской эмигрантской публицистики сделали эту работу Энгельса первой стратегической мишенью для Сталина, когда он начал осторожно ревизовать марксизм. Идеологическая коррекция антирусских аспектов ортодоксального большевизма проявилась в хитроумном разгроме этой работы в письме членам Политбюро ЦК от 19 июля 1934 г. «О статье Энгельса «Внешняя политика русского царизма»», напечатанном лишь в мае 1941 года — перед самым нападением Гитлера. В этот момент сербы уже держали оборону, а русским надо было срочно поднимать национальный дух и любовь к отечеству, подточенную червем интернационализма. Сталинский опус — удивительный образчик маккиавеллиэма, когда, виртуозно жонглируя марксистскими постулатами, цинично и иезуитски воздавая должное гениальности «основоположников», Сталин камня на камне не оставил от энгельсовых обличений России в особой по сравнению с другими державами реакционности. Сталин также весьма тонко уличил Энгельса в существенном игнорировании и замалчивании англо-германского антагонизма, смеси проанглийской антирусской позиции и вульгарного немецкого национализма[217]. Тезис об агрессивности России и ее главной роли в провоцировании мировой войны для захвата Константинополя. также подвергся уничижительной критике, исторически аргументированной, в русле которой был дан весьма широкий анализ главных противоречий между ведущими европейскими интересами[218]. Энгельс же утверждал, что «вся опасность мировой войны исчезнет в тот день, когда дела в России примут такой оборот, что русский народ сможет поставить крест над традиционной завоевательной политикой своих царей». Весь пафос революции был прямо обращен на Россию, подтверждая верность слов Тютчева о главном противоречии Европы — противостоянии революции и России. Берлинский конгресс 1878 года стал вехой, которая впервые объединила все западноевропейские силы целью сократить значение русской победы. Именно против России Европа впервые проявила себя как единое политическое целое. Против России, оплатившей своей кровью независимость славян, единым фронтом встали титаны европейской дипломатии — Андраши, Солсбери, Бисмарк, Дизраэли, которые «судили Россию», обвинив ее в захватных стремлениях, хотя единственным призом в этой войне, давшей независимость Болгарии, Румынии, Сербии и Черногории, была Добруджа, которую Россия отдала Румынии взамен на отобранную у нее по Парижскому трактату часть Бессарабии. «Судьи, выступившие защитниками Турции, так своеобразно рассудили, — иронизирует Е. Спекторский в цитированной ранее статье, — что Англия тут же отняла у этой самой Турции Кипр, а Австрия, следуя своей старой тактике «пусть другие ведут войны», «оккупировала» Боснию и Герцеговину». И. С. Аксаков писал: «Если поднимается свист и гам по поводу властолюбия и завоевательной похоти России, знайте, что какая-либо западно-европейская держава готовит бессовестнейший захват чьей-либо чужой земли». В трудах старейшин западногерманской исторической науки[219] можно проследить методологическое и терминологическое наследие исторического материализма, когда они пишут об империализме, обильно цитируя В. И. Ленина. Русист Д. Гайер в книге «Русский империализм» расценивает «национализм и панславизм» как осознанную государственную русскую политику второй половины XIX века, как взятый на вооружение инструмент «разрешения внутренних противоречий и отсталости». Особое раздражение у Гайера, оппонента «самовластью» (Selbstherrschaft), вызвали «демократические» мысли славянофила Самарина о желательности правительственных мер по освобождению литовских и эстонских крестьян от крепостной зависимости, которую суперконсервативное остзейское баронство желало сохранить. Причиной этого стала явная забота о немецком «гроссрауме», поскольку мысли эти Самарин высказал вместе с тревогой по поводу «тенденций германизации» русской Прибалтики. Гайер же называет эти земли «немецкими государствами остзейских губерний», а исторический момент описывает как «кавуризацию» Бисмарком Германии, то есть превращение ее подобно итальянскому Пьемонту при Кавуре в центр притяжения немецких земель для создания могучего национального государства. Теми же соображениями объясняется его неприятие русской политики на Балканах, препятствующей переходу славян из Pax Ottomana в Pax Germana[220]. Последовавший этап международных отношений в целом неуклонно вел к разделению «европейского концерта». С точки зрения стадий мирового Восточного вопроса в его самом широком значении это не был новый этап. На нем противоречия между самими западноевропейскими державами по-прежнему были не меньшими, чем с Россией, что порождало опять формирование коалиций с участием России. В мировой историографии период от Берлинского конгресса до Первой мировой войны весьма изучен, однако различные школы делают акцент на различных сторонах этого важнейшего периода международных отношений, который не только подготовил всемирный катаклизм, но и запрограммировал роли главных субъектов мировой политики в веке 20-м, в частности разрушение христианских империй и доминирующую роль англосаксонских сил наряду с упадком центральноевропейских держав — Mitteleuropa. В ходе Берлинского конгресса наметились и приоритетные ставки западно- «…» иы лучше служить великодержавным интересам. Поскольку болгары, сербы, румыны были в основном предметом внешнеполитических усилий континентальных соперников, то, как пишет знаток британской стороны Восточного вопроса Р. В. Сетон-Уотсон, «Британия стала рассчитывать на Грецию в качестве полезного вспомогательного резерва на случай войны с Россией и начала разыгрывать греческую карту против славян на Балканском полуострове»[221]. Становилось ясно, что Германия в случае неизбежного конфликта России с Австрией по балканским делам поддержит Вену. Отношения России с Германией стали ухудшаться, что всегда поощряется англосаксонскими интересами и всегда приводит к несчастью в Европе. Австро-германский союз 1879 года стал роковой вехой, началом оформления коалиций, которые в дальнейшем столкнулись в Первой мировой войне. Германия дорого заплатила за этот маневр Бисмарка, так как этот договор лишь привел к провалу главной цели самого «железного канцлера» — изоляции Франции. Прямым следствием этого стало в 1893 году соглашение России и Франции. Одновременно Австрия перестает питать всякие иллюзии в отношении своего сближения с Англией по балканским делам, что сделало даже возможным возобновление союза трех императоров в июне 1881 года, который предупреждал возможность англо-турецкого соглашения и появления английского флота в Черном море. Это был договор о нейтралитете в случае войны одной из них с четвертой державой. Было предусмотрено, что участники не станут пытаться изменить территориальное статус-кво на Балканах без соглашения с двумя другими партнерами. Кроме того, Германия и Австрия обещали России дипломатическую поддержку в случае, если Турция отступит от принципа закрытия Проливов для военных судов всех наций. Этот пункт был особенно важен для России, поскольку еще в 1880 году Горчаков писал, что ничто не мешает Англии «занять и самый вход в Дарданеллы, т. е. запереть нам Черное море, когда ей угодно». Договор был хрупок, он держался до тех пор, пока не проснутся вновь австро-русские противоречия, лишь временно приведенные к балансу. Разделение «европейского концерта» на два блока проявилось, прежде всего, в борьбе за преобладание на Балканах, и положение в узко понимаемом Восточном вопросе вновь обострилось. Экспансия германских интересов привела в конце 1910-х годов к серьезному влиянию их в Турции. Россия не могла спокойно взирать на то, как строится стальная колея, по которой можно будет подвозить войска из Константинополя или даже из Германии прямо к армянскому «…» Австро-Венгрии полностью подчинить себе балканских славян. Предтечей мировой войны стала череда кризисов на Балканах — Боснийский кризис 1907–1909 годов и Балканские войны 1911–1912 годов. Из этого периода можно извлечь некоторые уроки. Напрасно И. Аксаков заплакал, узнав, как на Берлинском конгрессе были «откорректированы» положения Сан-Стефанского прелиминарного мира и Болгария была разделена. Напрасны были и дипломатические труды графа Игнатьева — русского посла в Константинополе, убежденного славянофила и, прежде всего, болгарофила, ошибочно полагавшего Болгарию будущим стержнем русского влияния и политики на Балканах и сконцентрировавшего все усилия русской дипломатии на болгарском вопросе в ущерб Сербии. Американский историк русской политики этого периода Маккензи считает стратегию графа Игнатьева не просто проболгарской, но даже почти антисербской[222]. Болгарский кризис 1885–1886 годов, провозглашение воссоединения обеих Болгарии не сулили России исполнения ее чаяний. К этому моменту австрийская стратегия через своего ставленника Стамбулова уже привела к переориентации Болгарии, которая в правление Фердинанда Кобургского была окончательно вовлечена в орбиту австро-германской политики, затем участвовала в Первой мировой войне на стороне этого блока, а в 1941 году присоединилась к Тройственному пакту. Болгарская народная память сохраняла свою реальность в течение нескольких поколений, и болгарских солдат не ставили на русский фронт, но в будущем едва ли способна сдерживать прозападную политику болгарской либеральной элиты. Иной опыт можно извлечь из упования на Запад Сербии. События после Берлинского конгресса проявили просчеты русской стратегии и дипломатии, мало уделившей внимания сербскому вопросу, не поддержавшей прошение о присоединении к Сербии Приштинского вилайета и фактически предложившей Ристичу примириться с австрийскими требованиями. Отставка И. Гарашанина, автора «Начертания» — идеи объединения сербских земель и главного вдохновителя Балканского союза, свидетельствовала о повороте Сербии в австрийскую орбиту, к чему ее, по мнению Сетона-Уотсона, подтолкнула российская политика. Он признает, что это движение было усугублено личным фактором, так как «князь Милан, которому не хватало ни принципов, ни чувства меры, добровольно превратился в простого вассала Габсбургов», и его политика, как весьма сожалеет Сетон-Уотсон — сторонник сохранения сербохорватов в Дунайской монархии, перестроенной на принципах триализма, «скомпрометировала австрофильское течение в сербских политических кругах, которое при более искусном государственном мышлении могло бы в конечном счете возобладать»[223]. Проавстрийская династия Обреновичей даже пошла на заключение неравноправного договора с Австрией, который практически устанавливал над ней протекторат, но санкционировал «расширение южных границ Сербии» — речь шла о вардарской Македонии, предмете раздора с Болгарией. Венский двор применил советы Энгельса (нацеливать поляков на русских с тем, чтобы западные польские земли достались Германии). Печальным для славян результатом стала лишь сербо-болгарская война, отголоски которой чувствовались и в годы обеих мировых войн XX столетия, и в его конце. Однако расчеты на решение сербских проблем с помощью Австрии неизбежно, провалились, ибо национально-историческая задача сербов — объединение в едином государстве — была совершенно неприемлема для Запада как сегодня, так и 150 лет назад. Австрия сама лелеяла цель реализовать Drang nach Sliden, важную и давнюю задачу австро-германских интересов — выход к теплому Средиземному морю. Когда после смены династии и восстановления на престоле Карагеоргиевичей Сербия повернула в сторону России, Австрия поспешила с давним прожектом — «включением» сербских областей Балкан в Габсбургскую империю при перестройке ее на принципах триализма или федерализма, чему всячески сопротивлялись антиславянские венгерские круги, которые, как сожалеет Сетон-Уотсон, «в течение более 40 лет монополизировали австрийскую политику и блокировали любое развитие»[224]. Это направление возглавил наследник престола эрцгерцог Франц-Фердинанд.Н. Я. Данилевский. «Россия и Европа»
Глава 7 Проект XXI века в итогах века XIX
Процессы конца XIX века не только привели к Первой мировой войне, но и направили потенциал европейских исторических сил в определенное русло, заложив структуру международных отношений XX века и определив, каким европейским силам суждено в будущем политическом веке стать вершителями судеб мира. Это, прежде всего, предрешение вопроса о «немецком единстве», вернее, предрешение разделения немецкого потенциала. Перед немцами во второй половине XIX века было два пути, но ни австрийская католическая империя, ни лютеранская Пруссия не взяли на себя исторические функции объединения, когда этому еще не могли помешать англосаксы. Исход Первой мировой войны позволил англосаксонским дирижерам нового Запада закрепить разделение Австрии и Германии, а грех гитлеризма был использован для окончательного приговора немцам, что поставило их к концу XX века под англосаксонский контроль. Направление германского потенциала на Восток против России и славян дополнительно обанкротило немецкий исторический импульс и, в свою очередь, дало шанс англосаксам получить доминирующую роль сначала во всей Европе, затем, в конце XX века, в мире. Анализ путей окончательного оформления немецкого разделенного потенциала, как и конфликта с интересами славян, представил Н. Данилевский, показав историческую бесперспективность для самих немцев удерживания в Австрии славян, имеющих иное тяготение. Данилевский понимал, что «даже если Северогерманский союз и превратился в Германский просто, под именем Империи, то он все еще не будет союзом Всегерманским: вне его останется Юго-Восточная или Австрийская Германия — и те Славянские земли… где не умевшая исполнить своей германской задачи Австрия допустила зажиться, окрепнуть и получить влияние славянской мысли и славянскому движению». Данилевский неоднократно определяет немцев и Германию как воплощение западноевропейской силы в качестве главного соперника России и славян, давящего на славянские земли. Но столь же часто он упоминает немцев как «гениальное историческое племя», внесшее наибольший вклад в европейскую культуру, и признает правомерность естественного стремления немцев, как любого народа, тем более великого своей культурой, к собиранию в единую державную силу. «Исключение Австрии из Германии было, конечно, только предварительным действием, чтобы развязать руки Пруссии, и, конечно, в умах немецких патриотов не должно и не может иметь своим последствием отчуждение от общего великого отечества 5 или 6 миллонов немцев и освобождение из немецкой власти и влияния десятка миллионов славян в Чехии, Моравии, Штирии, Каринтии, Крайне, Истрии… Осуществление части этой задачи, то есть присоединение к единой Германии действительно немецких земель, каковы: Эрцгерцогство Австрийское, Тироль, Зальцбург, часть Штирии и Каринтии, нельзя даже не назвать справедливым и законным». Данилевский, однако, не очень верил в способность немцев в моменты национального успеха укротить свои амбиции, что и случилось дважды в XX веке: «Невозможно предположить, чтобы этим справедливым ограничилось прусско-немецкое честолюбие, оставив Славянские земли устраиваться, как они сами пожелают. Это было бы не только сочтено всеми Немцами за измену немецкому делу, но даже просто не может и войти в немецкую голову» (курсив Н. Данилевского)[225]. Дискуссия о германской истории и сегодня занимает умы интеллектуальной элиты немецкой нации, размышлющей об идеологическом и геополитическом направлении, в котором был реализован мощный исторический импульс немцев. Что за идейные, философские и геополитический импульсы двигали событиями и действиями; кем было задумано еще в конце XIX века не допустить превращения центральноевропейских держав в силу, истощить сразу и немцев, и русских; кем были использованы необузданные амбиции к завоеванию, дважды возобладавшие в немецком сознании в моменты германского подъема; какова была расплата за эти соблазны и какие шансы были утрачены — вот та рама, в которой Ренате Римек в нашумевшей работе об исторической судьбе так называемой Mitteleuropa, вышедшей двумя изданиями (1966 г., 1997 г.), панорамно разбирает события последней четверти XIX и начала XX века, по ее мнению, определившие ход истории в последнем веке II тысячелетия. Р. Римек размышляет над парадоксом, что великий национальный дух и культура, просвещенный патриотизм «времен Гёте», немецкого идеализма, последним ярким представителем которого был Ф. Шеллинг, выродился в биологический этноцентризм, милитаризм и экспансию во «время Бисмарка». При этом национальная и «всемирная» задача немцев — объединение, соединение «государства и духа, власти и культуры» — была подменена алчной задачей соединения «государства и армии, власти и богатства». Бисмарк однажды назвал Гёте «душонкой портняжки», и это его суждение, полагает Р. Римек, красноречивее всего демонстрирует, как «творец немецкого национального единства» был сам далек от жизни «немецкого духа», что не могло не определить его историческую и государственную стратегию[226]. В течение десятилетий Отто фон Бисмарку воздавали почести как великому политику, который с момента его назначения главой прусского кабинета в 1862 году целенаправленно работал на достижение немецкого единства. В соответствии с этой интерпретацией войны 1864, 1866 и 1870–1871 годов считаются войнами за «объединение». До сих пор в школьных учебниках фигурирует легендарная «бисмаркиада». Однако один из почитаемых немецких интеллектуалов гностическо-теософского направления, распространившегося в Германии на рубеже XIX–XX веков, основатель антропософии Рудольф Штейнер судил иначе: «Бисмарк никогда не размышлял над тем, каким должен стать мир. Подобные мысли он считал праздным занятием… его же делом было искусно торговаться в обстоятельствах, уже определенных событиями»[227]. Помимо такой оценки самого «железного канцлера» многие германские историки давно присоединились к выводу, что целью бисмарковых войн, в частности с Францией, было не столько объединение всегерманского потенциала, сколько возвышение прусской монархии, которое и воспрепятствовало этому. Бисмарк мыслил не «по-немецки», но «по-прусски» и весьма способствовал «опруссачиванию» Германии. Можно привести отношение многих интеллектуалов и мыслителей XIX и XX веков к выбору «малой» эгиды — узконационалистической прусской Германии — в качестве стержневой идеи будущего. Как правило, цитируют мыслителей, которые концентрируют свою критику на «реакционности» политического строя и недемократичности пруссачества. Известный немецкий историк Ф. Мейнеке под впечателением немецкой катастрофы 1945 года размышлял, «не коренятся ли последующие беды в самом рейхе 1871 года»[228]. Однако мыслители христианского консервативного духа распознали гибельность бисмарковой исторической стратегии гораздо раньше либерального «среднего класса». Стареющий Ф. Шеллинг счел надвигающуюся идею «предательством исторической задачи немцев». Папа Пий IX в 1874 году сравнил устремления немцев со строительством Вавилонской башни и предрек возмездие, которое последовало в 1945-м: «Бисмарк — это змий человеческого рая. Этот змий вверг в соблазн немецкий народ возвыситься более, чем сам Бог, но за этим самовозвышением последует унижение, которого еще не приходилось испытать никакому другому народу». Якоб Буркхардт, философ, выдвигавший на первое место не политическую историю, а историю духовной культуры, пришедший в итоге к пессимизму в отношении перспектив одухотворенной личности в либеральных общественных формациях, писал в 1870 году: «Если немецкий Дух все еще реагирует своими собственными внутренними силами на этот огромный соблазн (внешней, материальной цивилизации), если он еще в состоянии противопоставить ему новое искусство, поэзию, религию, тогда мы спасены, если же нет, то нет…». Однако еще красноречивее запись в дневнике самого кайзера Фридриха III, сделанная в конце французского похода в последний день уходящего 1870 года: «Скоро станет всем ясно, что нас не любят и не уважают, лишь боятся. Нас считают способными на любое злодеяние, и недоверие к нам все растет и растет. Дело не только в этой войне, а втом, куда завела нас открытая Бисмарком и введенная в оборот доктрина «железа и крови»… Кому нужна вся власть, военная слава и блеск, если нас повсюду встречает ненависть и недоверие… Бисмарк сделал нас великими и могущественными, но он отнял у нас наших друзей и доброе участие мира и, наконец, нашу чистую совесть». Р. Римек приводит также слова И. Тургенева, который воспринял Германскую империю 1871 года как «глубочайшее разрушение всего того, что однажды его привлекло к немецкому духу», и вопрошает, что бы тот сказал, если бы был современником будущего развития Германии[229]. Р. Римек отмечает губительное воздействие на немецкое культурно-историческое сознание философии дарвинизма с его «борьбой за сосуществование» и «выживание сильнейшего», которая своеобразно выразилась в историческом мышлении «птенцов» «гнезда Бисмарка», склонных романтизировать войны за материальное жизненное пространство, в которых побеждает «лучший народ» и «лучшее государство», и создавших целый «этос войны». Надо заметить, что своим сугубо материалистическим земным целеполаганием этот «этос» весьма отличался от отношения к войнам Ф. Шеллинга или Ф. Достоевского, которые вовсе не обожествляли войны, как порой пишут, но видели в них, помимо смерти, также и проявление сугубо человеческой природы, способной на самопожертвование ради начал, за которые стоит умирать, — Вера, Отечество, честь, долг, любовь. А. де Токвиль, указывавший на опасность «деградации» человечества, поскольку «демократия не только заставляет каждого человека забывать своих предков, но отгоняет мысли о потомках и отгораживает его от современников», также именно в этом смысле писал, что «война почти всегда расширяет умственный горизонт нации, возвышает ее чувства»[230]. Как только Бисмарк в 1866 году «железом и кровью» отъединил австрийцев от немецкого национального тела и основал немецкое единое государство под прусским владычеством, «идеализм» немецких либералов капитулировал перед милитаристскими успехами его Realpolitik. Бисмарк, спровоцировавший австро-прусскую войну, заподозрив опасные для будущей роли Пруссии тенденции в Дунайской империи, предопределил их будущее разделение. Ничего не меняет тот факт, что к рубежу XIX века оформилось австро-германское сближение, оно уже не сулило немцам объединения. Тем временем Германия попала под пристальное наблюдение англосаксов, всегда противодействовавших преобладающему влиянию какой-либо континентальной державы. Хрестоматийные данные: обостряются франко-германские отношения, а после неустойчивых временных поворотов окончательно возобладало и резкое усиление англо-германского соперничества. Общее течение к выделению австро-германских интересов привело к оформлению Антанты: англо-французское соглашение 1904 года и русско-английское соглашение 1907 года. Однако поворот Англии к сотрудничеству с Россией в момент, когда, как писал в 1885 году С. Н. Южаков, «весь мир, европейский и азиатский, ожидает войны между Англией и Россией», которая «должна стать мировой в самом полном и точном смысле слова», нуждается в объяснении. Внимание русских аналитиков — Снесарева, Южакова, Чихачева — к «англорусской распре» не было экзальтацией. Русско-английское столкновение воспринималось в Европе как неизбежное не из-за «дипломатической щепетильности» или какой-то конкретной проблемы, а из-за самого факта существования России в ее границах, вступившего в противоречие с константами английской мировой стратегии. Почему же Англия не начала войну с Россией, ведь ее бесспорное превосходство на морях позволило ей поочередно расправиться с претензиями великих держав Нового времени. Но Россия представляла собой иной мир, причем не только масштабом, но иным геополитическим типом. Владычица морей не могла успешной морской войной нанести стратегическое поражение России, огромной континентальной державе, чьи побережья, даже Черноморское, все же не были для нее решающими военно-стратегическими факторами, как для Португалии, Испании, Голландии и Франции, которых Маккиндер именовал «полуостровной Европой», а Южаков еще в 1885 году назвал «атлантическими» нациями именно в политическом смысле. В похожем противоречии Англия оказалась к концу XIX века с Германией, которая рвалась к Средиземному морю и Балканам, усиленно создавала военно-морской флот (Вильгельм буквально «пожирал книгу Мэхэна») и одновременно строила железную дорогу к Багдаду, что сулило реальное, а не мифическое, как русское, проникновение в Персидский залив и Индийский океан, поскольку железные дороги обеспечивали куда более быстрое сообщение, чем морское, и были действительно угрозой позициям Англии. Однако война против Германии также бессмысленна. Это была Mitteleuropa — «Континент», который победить стратегически мог тоже только «Континент». Бальфур и другие понимали, что без превосходящего флота Британия вообще не будет считаться державой, но Германия даже без всякого флота останется мощнейшей державой Европы, что относилось и к России. Сэр Эдуард Грей накануне Первой мировой войны признал ограниченность морской силы по отношению к континентальным державам: «Какое бы превосходство ни имел наш флот, никакая морская победа не приведет нас ближе к Берлину… Не может быть и вопроса о британском нападении на Германию, пока британская армия находится в таких малых размерах». Но даже гипотетически огромная английская армия, отправляемая с Британских островов, не могла без континентальных союзников достичь ни Берлина, ни Петербурга, поэтому-то министр Грей объяснял недоумевающим по поводу сближения с Россией: «Если бы мы остались в стороне от существующих дружеских отношений и соглашений, мы бы остались без друзей»[231]. Помочь Англии устранить Россию или Германию могла только европейская война — предпочтительно такая, где Германия и Россия были бы противниками. Заинтересованная во взаимном избиении континентальных соперников, Англия, не собиравшаяся тем не менее особенно воевать на суше, вошла в Антанту, в которой России, по выражению Дурново, была уготована роль «тарана, пробивающего брешь в толще германской обороны»[232]. Поэтому русско-английская часть Антанты сильно отличалась по глубине и обязательности от франко-русского согласия. Из мемуаров Г. Н. Михайловского можно почерпнуть, что слабая связанность Англии обязательствами осознавалась и в России, хотя, по-видимому, слишком поздно: «Сердечное согласие России и Англии в начале войны не носило универсального характера; два вопроса решались более или менее ясно — среднеазиатский по соглашению 1907 года и, менее определенно, примыкание Англии к России и Франции против Тройственного союза в делах европейских, вопрос же о Константинополе был самым больным местом русско-английских отношений, теперь уже скрепленных соглашением о незаключении сепаратного мира с Германией»[233]. Итак, Англия не связала себя обязательствами в вопросе намечающихся блоковых противостояний. На это особо указывает Р. Римек, останавливаясь на роли англосаксонских кругов, среди прочих — масонских, преобладавших в окружении тогдашнего принца Уэльского, будущего короля Эдуарда VII. Она полагает, что на эти самые круги намекал Б. Дизраэли в своем эзотерическом романе «Конигсби», сказав, что вершат дела мира совсем «иные люди», скрывающиеся за кулисами, а в романе «Эндимион» указал на небольшой, однако весьма своеобразный круг, который давно уже овладел тайной дипломатией и стал могущественным настолько, что через четверть века в Европе не будет происходить ни одного крупного события, в котором они бы не сыграли значительной роли. Эти «совсем иные люди» вовлекли в свои замыслы даже папу Льва XIII и взяли, по мнению Римек, «новый курс». Они сыграли главную роль не только в замысле антигерманской коалиции, устремленной в далекое будущее, но также в создании условий для ее конструирования и в программе разделения немецкого потенциала, закрепленного в итоге Первой мировой войны. Поворот папской дипломатии, активизировавшейся в последней четверти XIX столетия, историки интерпретировали в русле конкретных политических целей — формирования антиитальянской коалиции для восстановления утраченной светской власти над Римом, а также урегулирования взимоотношений с царским правительством по вопросу о канонической власти над католиками Польши, ибо после польского восстания русские власти стали вмешиваться в их управление. Эти мотивы превалируют как у Э. Винтера, одного из ведущих довоенных католических историографов, ставшего историком-марксистом в ГДР, оперирующего широкой источниковедческой и историографической базой, так и у советского автора М. М. Шейнмана. В суждениях о русском направлении дипломатии Ватикана все упомянутые авторы, в том числе Р. Римек, опираются на русские документы о миссии А. П. Извольского в Ватикан, опубликованные в 1931 году?.?. Адамовым и уже в 1932 году переведенные на немецкий язык[234]. Что касается «нового курса» Англии, то этот термин упоминает и Е. Адамов, также связывая его с окружением принца Эдуарда, и противопоставляет пo ориентации официальных советников королевы Виктории на англо-германское и англо-австрийское согласие. Религиозно-философских нюансов мировоззрения «круга» наследника Британской монархии и его связей с соответствующими «течениями» на континенте Адамов, Винтер, Шейнман не касались. Но все же в их работах обращается самое серьезное внимание на целенаправленные усилия папства для того, чтобы поднять престиж Франции до уровня, какой позволил бы предлагать союз с ней Александру III, публично выражавшему отвращение к «безбожной республике». Во второй половине XX века историки, скрупулезно выясняя еще не вскрытые детали оформления международных коалиций конца XIX века, все менее задумывались о религиозном факторе в международных отношениях. Очевидно, что это происходило отнюдь не из-за научной небрежности или табу, а из-за окончательного перехода исторического мышления к материалистическим критериям, в которых такая «безделица», как роль церкви, тем более религиозные мотивы, не идентифицируется сознанием. В фундаментальном труде А. З. Манфреда имя Льва XIII упоминается один раз, а 3–4 фразы, посвященные «реакционной концентрации справа» в связи с размежеванием в католическом лагере по вопросу лояльности республике, в почти неизмененном виде перекочевали через 20 лет в его книгу о русско-французском союзе. В книге И. С. Рыбаченок, поднявшей также богатый новый материал, подкрепляющий ее концепцию, имена пап и Римская церковь вообще не упоминаются[235]. Римек придает большое значение секретному донесению русского посла в Париже Моренгейма, ставшему достоянием фон Голыптейна, «серого кардинала» внешнеполитического ведомства в Берлине, о достаточно сенсационном для того времени повороте в европейской расстановке сил: уже в 1887 году Моренгейм сообщает, что в возможной европейской войне Британия поддержит Францию, противоречия с которой, казалось, были вечны и неизменны. Этот поворот не был случайным, чему подтверждением может служить обзор британской политики по отношению к ведущим континентальным державам Хэлфорда Маккиндера, отметившего в связи с франко-прусской войной, что «Франция первая углядела, что Берлин заменил Петроград в качестве центра опасности в Восточной Европе»[236], и положительно оценившего своевременность сближения политических устремлений Франции и Англии — «островной и полуостровной Западной Европы» — для предупреждения попыток какой-либо державы соединить в систему ресурсы Восточной Европы и Сердцевинной земли. Вопрос о глубинных причинах и истинных дирижерах дипломатической активности Римской церкви и Льва XIII в создании антигерманской коалиции изучен очень поверхностно, и обойден вниманием парадоксальный факт, что сам Святой престол интриговал против венского императора — последнего католического христианского монарха, способствуя не ему, а коалиции своего извечного соперника — православного самодержавия с «безбожной Французской республикой», как ее открыто именовали многие прелаты, и столь же враждебной Ватикану англиканской монархии. Надвигались острые столкновения вплоть до военных, но европейская война вполне могла случиться-и между иными конфигурациями. Однако специфические результаты Первой мировой войны — столкновение последних христианских империй, распад их на секулярные республики — явились продуктом, среди прочего, геополитического пасьянса, подготовленного не без участия Рима, который парадоксально делал одно дело со своими врагами — масонскими и либерально-протестантскими кругами. Эта тема открывает каждому, кто к ней прикасается, кроме кликушеств о мировом заговоре, огромное количество материалов отнюдь не сомнительного свойства. Роль антикатолического фактора в возвышении Пруссии, обострении франко-германских отношений перед мировой войной совершенно недооценена современной наукой, как всегда были недооценены богоборческий мотив французской революции и дальнейшее продолжение борьбы с католической церковью в самой Франции и в европейских отношениях. В категориях позитивистского обществоведения антикатолические силы принадлежат к разряду «идеологических», то есть наднациональных по природе воззрений. Очевидно, что мотивации таких сил продиктованы прежде всего задачей продвижения мира к задуманному образцу, что предполагает солидарность не со своими правительствами, а часто с их международными соперниками. Антиклерикальные и антикатолические силы во Франции по степени отстраненности от своей страны не уступали будущим коммунистическим интернационалам и были одержимы борьбой с католической церковью, обличавшей «безбожную» республику. Либералы и антиклерикалы открыто поддерживали Пруссию и приветствовали ее победу над Францией. Французская пресса, подконтрольная антикатолическим кругам, открыто выступала за «умаление Австрии», потому что Австрия — это католическая держава, которая, по мнению директора «L’Opinion nationale» А. Геруля, «должна быть подавлена Пруссией, оплотом протестантизма в центре Европы. Иными словами, миссия Пруссии заключается в протестантизации Европы». Приводящий эти слова и выдержки из документов влиятельных учреждений и международных организаций Ф. Жуэн показывает, как «программа антиклерикальная стала программой политической» и как французские либералы сотрудничали с прусскими масонами, целенаправленно разрушая отношения между Францией и Германией, чтобы столкнуть их в войне[237]. С русской стороны в числе участников, стоящих у истоков замысла Антанты, Р. Римек называет А. П. Извольского, тогда еще молодого дипломата при Ватиканском дворе, которого она считает масоном, ссылаясь на масонские источники[238], «сумевшим затем на посту министра иностранных дел России обострить взаимоотношения между Россией и Австрией на Балканах», имея в виду Боснийский кризис, который произошел все же не из-за Извольского, но из-за аннексии Боснии и Герцеговины Дунайской империей. С французской стороны — это посол при Святом престоле граф Лефевр, чрезвычайно много сделавший для восстановления разорванных дипломатических отношений между Россией и Ватиканом. Е. Адамов и большинство иссследователей, однако, не пытаются разгадывать скрытый смысл и полагают целью миссии переговоры с римской курией об условиях возобновления нормальных дипломатических отношений, а главное, для заключения с папой нового соглашения, которое примирило бы католическую Польшу с царским правительством. То, что Извольский был масоном, не помешало ему прекрасно и в полном взаимопонимании делать политику с самим папой Львом XIII и его статс-секретарем кардиналом Рамполла. Однако это не удивительно, ибо Рамполла — более чем загадочная фигура, сыгравшая главную роль в убеждении Льва XIII отвернуться от Вены и признать республиканскую Францию, и, по некоторым источникам, в окончательном тайном разрыве Ватикана с его «духовной дочерью» — Габсбургской династией, олицетворением некогда Священной Римской империи германской нации. Растущее взаимопонимание между Святым престолом и русским самодержавием на фоне открытых выступлений папы Льва XIII против масонства, левых и либеральных идей чаще всего рассматривается традиционалистскими кругами, для которых это имеет положительный смысл, скорее как знак признания католической церковью значимости русского православного форпоста против антихристианских явлений, что оправданно, поскольку официально дипломатия Льва XIII была нацелена на соединение усилий консервативных и «охранительных», пользуясь русским лексиконом этой среды, кругов Европы. Однако в свете иных материалов ситуация в самом Ватикане и в мировой политике того времени представляется более запутанной и требующей еще своего исследования, которое осложнено той скупостью, с которой Ватикан делает достоянием гласности свои самые важные документы, публикуемые, как отмечали и Адамов, и Винтер, всегда со значительными изъятиями. Папа Лев XIII, несомненный борец против левых идей и масонства, которого через 100 лет цитирует духовный отец традиционных католиков кардинал Лефевр, был также окружен «совсем иными людьми». Они-то, зная его настроения, убеждали его в бессмысленности открытой борьбы против демократии, но предлагали «проникнуть» в нее и насытить ее христианским содержанием. О перемене отношения Ватикана и признании «безбожной Франции» свидетельствовала активная деятельность единомышленника Рамполлы кардинала Лавижери, убеждавшего папу в необходимости сотрудничества с умеренным французским республиканским правительством, «дабы не толкнуть Францию в руки крайних антиклерикалов и радикалов». В 1890 году Лавижери на банкете в честь офицеров алжирской французской эскадры под звуки Марсельезы произнес здравицу Третьей республике и декларацию о патриотическом долге каждого гражданина принять существующую форму правительственной власти, «если она принята и признана нацией», намекнув, что он не страшится быть дезавуированным свыше, что вызвало шок французских католиков и шум в европейской прессе[239]. Затем последовала посылка в 1891 году одного из искуснейших ватиканских дипломатов Доминика Феррата в качестве нунция в Париж с заданием примирить строптивых католиков с демократически-республиканской формой правления и западным парламентаризмом. Тот же в своих мемуарах сделал интересное замечание о политике Льва XIII, которая «была нацелена на поднятие престижа и авторитета Франции с тем, чтобы сблизить республиканскую Францию и Россию»[240]. По мнению Феррата, папа и был создателем русско-французского союза. Однако по этой проблематике есть и несколько иное суждение, опирающееся на существование многовекового спора между властью светской и духовной, связанного с земной интерпретацией учения о Риме, всемирной империи и священной истории. Со времен германских Отгонов «империя» и «Рим» стали символом отнюдь не метафизического, а реального земного германского исторического импульса, однако распространенное в позитивисткой историографии клише о полном единстве в области использования этого термина и единодушном освящении этой идеи римским первосвященником схематично. Как в православной ойкумене, византийская церковь с ее учением о симфонии имела свое суждение о том, кто может или не может именоваться царем, понимая под этим куда больше, чем земную власть над определенным народом и территорией, тем более римская церковь с ее папоцезаризмом полагала лишь за собой право верховной власти, часть которой она сама вручала при чине коронации монарху, не выходящему из-под ее духовного подчинения. Отделение имперского сознания от главенства Римской католической церкви — «трона Петра», секуляризация понятия империи было узурпацией даже в пространстве католическом, тем более за его пределами — в протестантстве с его лютеровским цезарепапизмом. Папы предавали строптивых императоров анафеме и отлучали их от церкви. Некоторые историософы вообще делают вывод, что «папство с его священнической претензией на вселенскую власть относится к старейшим и непримиримым противникам имперской идеи». Так, немецкий историк Г. Симон именно в этом ключе интерпретирует предостережение Пия IX Бисмарку как ревнивую угрозу: «Если Генрих IV после своего хождения в Каноссу еще мог снять с себя папскую анафему, то первый «непогрешимый» на Thron Petri — Пий XI уже угрожал отрубить империи Бисмарка голову как змию»[241]. Утверждение о папстве как непримиримом противнике имперской идеи все же представляется необоснованным, хотя и привлекает внимание к сложности этого отношения. Когда Венский конгресс 1815 года отказался от восстановления Римской империи, папа римский выразил по этому поводу протест. Существования концепции Римской империи до наших дней стало темой первого форума «Рим, Константинополь, Москва» в рамках постоянно действующего семинара «От Рима к Третьему Риму»[242]. Универсализм идеи Римской империи германской нации, которая с Фридриха I Барбароссы получила освященный титул «Священной», по мнению Симона, возбуждал почти метафизическую ненависть и ревность романской Европы, прежде всего Франции, ибо французские и испанские монархи также усвоили себе титулы, призванные символизировать их представительство вселенского католичества (они именовались «католические величества»). В лице Фридриха II Гогенштауфена, также короля Иерусалимского, светский глава западного христианства считался посредником между Богом и христианами, но и другие западноевропейские монархи также усваивали себе почти священническое достоинство, что несомненно порождало ревность. Габсбурги с их двойственной природой — римско-германской и римско-испанской — как бы охватывали и Францию и рассматривались как соперники за наследие и за вселенский престол. Этим отчасти объясняется историческое соперничество между французским и германским историческими импульсами в Европе и видением ее облика, а также переход католической Франции на сторону протестантов в Тридцатилетней войне в момент, когда вдруг наметилась ничья между протестантскими сословиями Римской империи германской нации и силами ее католического кайзера. Симон подмечает, что Вестфальский мир, положивший конец французскому холокосту над немцами, в котором две трети населения Центральной Европы были истреблены, имел в основе саму собой разумеющуюся идею единства Франции при одновременном закреплении раздробленности того, что составляло Римскую империю. Симон даже увязывет с такой уходящей в глубь веков историософией стремление Франции к расчленению Германии после 1945 года. Заметим, что Франция в момент, когда стала вырисовываться победа Антанты, усиленно склоняла Россию к послевоенному полному расчленению Германии, о чем свидетельствуют дипломатические усилия французского посла Мориса Палеолога в Петербурге, которые натолкнулись на несогласие деятелей самого разного толка, включая П. Милюкова[243]. В связи с этой концепцией некоторые исторические эпизоды обретают более четкий смысл, хотя не стоило бы притягивать к этой схеме слишком многое. Однако сложность взаимоотношений между папством и имперской идеей европейских монархий несомненна, как и неоднозначность положения в самой римской церкви после того, как Рим, казалось бы, успешно сокрушил полуторавековое могущество ордена тамплиеров с их манихейством и тайным поруганием Креста. Открытое столкновение с церковью закончилось поражением ордена и сожжением Якова де Моле. Однако проклятые им король Филипп Красивый и папа Климент III скончались странным образом через год. А через некоторое время следующим папой был избран некто сеньер де Гот, ставший папой Климентом V, до этого проявивший максимальное снисхождение к «рядовым» тамплиерам, вверенным ему для разбирательства их вины. Но в тиражированной на многих языках одновременно книге[244], вызванной к жизни, по словам авторов, якобы «простым любопытством», но оперирующей источниками, требующими невиданной эрудиции и способности читать древние рукописи и документы раннего Средневековья, а также представляющей откровенный и неприкрытый вызов Богу, Священному Писанию и церкви, можно узнать, что новый папа оказался сыном Изы де Бланшфор из семьи Бертрана де Бланшфора — Великого магистра ордена храма, при котором во второй половине XII века орден превратился в могущественный разветвленный механизм во всей Европе. В политике римской иерархии всегда можно было подметить противоречивые тенденции, и наличие в ней представителей тайных обществ у многих не вызывает сомнений. Об этом открыто пишут католические богословы и иерархи, ссылаясь на собственные и масонские источники. Епископ Грабер в книге «Афанасий и церковь нашего времени» цитирует высказывание одного видного масона о том, что «целью (масонства) является не только уничтожение церкви, но и ее использование через внедрение в нее саму»[245]. Другой католический автор на основании уже упомянутого «Действующего завещания Alta Vendita» — ложи высшего посвящения карбонариев, теснейшими духовными и организационными связями объединенной с масонством, пишет о гораздо более тонких целях длительной работы этих обществ. Целью масонства, как он поясняет, было «постепенное незаметное создание такой атмосферы внутри самой католической церкви, которая бы воспитывала и мирян, и клириков, и прелатов в духе идей прогресса. Декларации прав человека и гражданина, французской революции и «Принципов 1789 года» — отделения церкви от государства, религиозного плюрализма». Наивный читатель мог бы подумать, что целью такой работы было избрание из воспитанной в этом духе среды нового папы, который бы повел церковь по пути «просвещения» и «обновления». Однако, как пишет Ион Веннари, цель ставилась куда более изощренная: приход такой иерархии и папства, которые бы не стали отталкивать католиков твердой веры, открыто принимая идейный багаж революции, но перестали бы отторгать и осуждать его, как делали папы с 1789 до 1958 года — кончины Пия XII, и позволили бы этому наследию слиться с самой церковью. «В результате клирики и миряне будут маршировать под знаменем просвещения в полной уверенности, что они следуют заветам апостольского христианства»[246]. Такая работа в XX веке безусловно ведется и в отношении православной церкви. Римская иерархия в течение многих веков удивительно мало уделяла внимания разложению христианства на Западе. Судьба западных христианских империй, казалось, волновала ее менее борьбы с Византией, православием. Кто стоял за этим? Ревностные католики, стремящиеся к утверждению «истинной веры» и искоренению «схизматиков», или тайные общества, стремящиеся уничтожить истинную веру? Папа Лев XIII был иным, однако и вокруг него можно отметить весьма интересные явления, в частности непонятное по всей здоровой логике отношение к Габсбургам, которое не может быть исчерпывающе объяснено неготовностью Вены подчинить свою внешнюю политику задаче папства вернуть себе светскую власть над Италией. Проливает на это некоторый свет эпизод, на который не обращали внимания историки-позитивисты. Не упоминает об этом и Р. Римек. Кардиналл Мариано Рамполла дель Тиндаро, по всей видимости, представлял весьма загадочные силы в римской курии. Известный борец с масонством французский священник Жуэн, опубликовавший впечатляющую подборку выдержек из документов масонских лож и теософских обществ, их съездов, бесчисленных пацифистских и космополитических форумов на рубеже XIX–XX веков, красноречиво свидетельствовавших об их роли в подготовке войны и сотрясении традиционной Европы[247], утверждал, что кардинал не только являлся членом некоего братства, но был гроссмейстером особенно оккультной секты под названием «Ordo Templi Orientis». Итальянский историк Джованни Ванони назвал этот орден «вызывающим наибольшую тревогу из существующих тайных обществ», ^основанным одним состятельным субъектом из Вены, обучившимся на Востоке «технике сексуальной магии», что вызывает ассоциации с повадками тамплиеров. Соучредителями ордена стали два немца — Теодор Ройсс, принадлежащий сверхтайному лондонскому обществу Ritus von Memphis, и Франц Хартман, врач, который в годы своей жизни в Нью-Йорке был активным членом штаб-квартиры теософского общества полковника Олькотта и Елены Блаватской, находящейся в теснейших отношениях с Анни Бизант, которая, в свою очередь, принадлежала к кругу принца Уэльского. Наиболее известным членом Ordo Templi Orientis (ОТО) был Алистер Кроули, увековеченный в романе С. Моэма «Маг» и который прокламировал цель «под водительством высшей интеллигенции открыть врата новой эре», предназначенной преодолеть «находящуюся в смертельной агонии эру христианскую»[248]. Какими в действительности были связи кардинала Рамполла с ОТО и существовали ли они вообще, документально установить невозможно. Историческим фактом является то, что открытые выступления Святого престола против масонства и тайных обществ прекратились после того, как Лев XIII назначил кардинала Рамполла своим статс-секретарем. Последняя энциклика против масонства Нитапит Genus, где папа призвал ведущих католических деятелей разоблачить и показать истинное лицо масонства, вышла в 1884 году, за три года до назначения. Эта энциклика была вызвана к жизни ознакомлением папы Льва XIII с полным текстом Завещания Alta Vendita в ряде католических изданий[249]. Кардинал Рамполла, который считается одиозной фигурой в кругах традиционных католиков, воспитал нескольких деятелей XX века — Джакомо делла Кьеза, Акилле Ратти и Анджело Ронкалли. Эти личности, известные миру как будущие папы Бенедикт XV, Пий XI и Иоанн XXIII, при которых постепенно закладывался модернизм в католической церкви, венцом которого стал Второй Ватиканский собор 1961–1964 годов, где Римская церковь окончательно капитулировала перед идейным багажом Просвещения и французской революции. Старания Жуэна довести до папы Льва XIII информацию о его статс-секретаре, разумеется, были блокированы самим Рамполла и его людьми в папской канцелярии. Жуэн в своем стремлении донести эти факты еще до конклава по избранию нового понтифика вместо стареющего Льва XIII обратился к венскому двору и там был услышан. Рамполла после 16 лет служения при Льве XIII на втором посту Ватикана считался само собой разумеющимся кандидатом на папский престол. Когда после кончины Льва XIII в 1903 году собрался конклав, на первом же туре голосования число голосов за Рамполла быстро росло, однако процесс голосования был, к изумлению участников, неожиданно прерван кардиналом Краковским. Его заявление было немедленно передано по телеграфу по всему миру: от имени Его Императорского Величества Франца Иосифа императора АвстроВенгрии кардинал Краковский наложил вето на избрание кардинала Рамполла без объяснения причин. Потрясенные участники узнали, что такой акт вмешательства полностью соответствовал церковному праву в силу давно забытой клаузулы в договоре между Веной и Ватиканом, по которому венский император, тогда император Священной Римской империи, мог наложить вето на избрание очередного римского понтифика. Может быть, это и решило судьбу наследников Франца-Иосифа и Дунайской империи? Полагая, что в позиции Ватикана в результате сложной игры масонских сил произошло изменение в пользу республиканской Франции под флагом насыщения победоносной мировой демократии христианским содержанием, Р. Римек считает Ватикан одной из главных действующих сил в организации русско-французского согласия. В целом это расценивается ею как роковой поворот европейской политики, предрешивший будущее русско-австрийское столкновение. В отечественной историографии таким роковым событием считается австро-германский договор 1879 года. Шейнман, приводя документальные подтверждения, делает вывод, что сближение Ватикана с Францией и Россией было поворотом от дружественных отношений с Вильгельмом II и «явилось выражением недовольства Ватикана тем, что германское правительство в интересах Тройственного союза не поддержало притязаний папства на восстановление его светской власти». Что касается кардинала Рамполла, то он, по суждению Шейнмана, стал активно действовать в русскофранцузском направлении «только тогда, когда стало очевидным, что ни Германия, ни Австро-Венгрия не намерены ссориться с Италией ради Ватикана»[250]. Однако в целом историография оценивает именно роль Рамполла как решающую в превращении республиканской Франции в «союзоспособную», пользующуюся в глазах России авторитетом Святого престола державу. Воспоминания последнего русского министра иностранных дел С. Сазонова, сменившего Извольского сначала в качестве дипломата при Святом престоле, затем в качестве главы внешнеполитического ведомства, начинаются с резюме взаимоотношений России с Ватиканом. Размышления Сазонова скользят исключительно по поверхности событий и пронизаны сожалением о времени папы Льва XIII, названного им человеком выдающегося политического ума, который «в Средние века или во времена итальянского Возрождения приблизился бы к типу Григориев, Иннокентиев или Юлиев». Сазонов сводит сущность русско-ватиканского сближения к «примирительному настроению папы к русскому правительству, которое, со своей стороны, шло навстречу некоторым его законным желаниям в области интересов русских католиков». С. Сазонов сожалеет об «устранении» конклавом 1903 года «вполне обеспеченной кандидатуры кардинала Рамполла» и последующей замене его сторонников другими силами, которые вдохновлялись «той крайней партией, которую можно охарактеризовать, назвав ее католической черной сотней». «Среди лиц, сочувствовавших у нас сближению с Англией», Сазонов назвал самого А. П. Извольского, который, став министром, «принялся за практическое осуществление плана»[251]. Внимание Р. Римек к личности А. Извольского оправданно. Судя по историографии, Ватикан, хотя и стал важным участником большой игры в Европе, не был его главным инициатором. Что касается малоисследованного аспекта, волнующего Римек, то можно согласиться, что «отцы-родоначальники» силовой группировки против Mitteleuropa и привлечения для этого Ватикана через определенную часть римской курии находились в Англии. На протяжении веков и в XX столетии политика Великобритании заключалась в противодействии любой сильнейшей европейской континентальной державе. Со времен Людовика XIV Англия препятствовала гегемонистским устремлениям Франции и с помощью меняющихся коалиций противодействовала установлению французского господства в Европе. Неудивительно, что роль противника Англии заняла Германия с момента, когда Бисмарк начал превращать ее в сильнейшую военную и индустриальную державу Европы, причем экономический рост Германии и выход на мировые рынки безусловно задевал и сугубо меркантильные интересы торговой империи мира, о чем достаточно написано в советской историографии. При этом нет ничего парадоксального в том, что в немалой степени Бисмарк обязан успехом своих войн и внешней политики благожелательному нейтралитету Англии. Однако его расчеты на вечность британской политики «невмешательства» оказались близорукими. Британия не вмешивалась, пока Пруссия ослабляла Францию, а также самоутверждалась в таких международных конфигурациях, которые перечеркивали возможность исторического объединения с Австрией, то есть единства всех немцев, что и было «кошмаром» для туманного Альбиона. Какова же роль «совершенно иных людей» в Лондоне из окружения принца Уэльского, будущего короля Эдуарда VII? В 1887 году лорд Солсбери, доверенное лицо наследника престола и противник Гладстона, встретился в Дьеппе со своим «интимным другом» — французским дипломатом графом Шодорди, о чем пишет, по документам русских архивов (депешам русского посла Моренгейма Гирсу), Е. Адамов. Уже тогда были обсуждены очертания будущей Антанты, причем большая роль отводилась предполагаемому русско-французскому сближению. В этом сближении и должен был сыграть свою роль Ватикан, в связи с чем туда нанес визит еще один представитель «нового курса» британских «иных людей» за кулисами. Герцог Норфолк, лидер английских католиков, но и активный член группировки Эдуарда — принца Уэльского, личный друг Солсбери, посвятил в эти планы Ватикан — кардинала Рамполла, и под его влиянием, как считают. Лев XIII начал новую политику в отношении подвергавшейся ранее проклятиям революционной «масонской республики» — Франции. О том, что Лев XIII мог знать от герцога Норфолкского о намерении Англии в случае войны выступить на стороне Франции и России, а значит, и о том, на чьей стороне будет успех, пишут и Э. Винтер, и М. Шейнман. Этим можно объяснить уклончивый ответ Солсбери на предложение Бисмарка заключить оборонительный союз, направленный против Франции и ее возможного нападения. Солсбери, который за полтора года до этого сам посвящал Шодорди в «новый курс» принца Уэльского и направлял герцога Норфолка в Ватикан, не мог связать себя обещаниями с центральными державами, которые он уже называл в конфиденциальных беседах с французскими единомышленниками «перманентной коалицией держав недавнего происхождения, обуреваемых вследствие этого ненасытной жаждой распространения»[252]. Невозможно отрицать и иные причины формирования англофранко-русского сближения, лежащие в политике самой Германии, ибо внешние силы строят свою игру на материале, который им поставляют действия других участников процесса. Провокационное строительство военного флота кайзером Вильгельмом, громогласные требования «пангерманистов» и открыто выражаемые территориальные экспансионистские устремления как государственных деятелей вроде депутата рейхстага Фридриха Науманна, выступившего с концепцией геополитической Mitteleuropa — германского супергосударства от Балтийского до Черного моря, включающего Польшу, Прибалтику и Балканы, так и прусских милитаристских кругов, чудовищные усилия по вооружению и связанная с ними угроза соседям Германии — все это имело своим следствием почву для формирования «тройственного согласия». С. Д. Сазонов в своих глубоких аналитических размышлениях объясняет простую истину, что идея пресловутой Mitteleuropa, мыслимой как «создание фантастической империи», простиравшейся от берегов Рейна до устьев Тигра и Евфрата, названной им «Берлинским халифатом», вея эта «угрожающая существованию и независимости нескольких европейских государств политическая программа, открыто провозглашаемая в течение долгих лет германской печатью и многими лицами, близко стоящими к правительству, и находящая нередко сочувственный отголосок в официальных заявлениях не только правительства, но и самого императора», не могла не привести к тому, что коалиции, которых Бисмарк так боялся для молодой Германии, возникли сами собой, и для них достаточно было на этом общем фоне одного неосторожного слова или жеста, чтобы укрепиться в убеждении, что Германия считала «любое международное осложнение удобным для приведения в исполнение своей программы мирового владычества»[253]. Однако помимо этих причин действовали и иные геополитические планы и идеи. Среди английских кругов, не обязательно структурированных в масонстве, которые, однако, совмещали свои политические интриги и геополитические планы с оккультными занятиями, уже с 1888 года циркулировала некая тайная карта будущего облика Европы, которая была в 1920 году опубликована в сборнике документов и исследований о роли масонства в предвоенной истории Европы[254] (см. карту 1). По этой карте можно судить, как должна была выглядеть Европа после мировой войны: Габсбургская монархия подлежала расчленению, Германия уменьшалась вдвое, в результате чего образовался бы «дунайский союз», который вызывает неизбежные ассоциации с настойчивыми предложениями У. Черчилля во время войны. Российская империя подлежала преобразованию в «славянскую конфедерацию». Обращает на себя внимание, что все выходы к морю Западной Европы, все ее побережья заштрихованы как «регионы под политическим влиянием Англии», которая в классической геополитике считается силой «Океана», воюющей с «Континентом». (Все они сейчас в НАТО, кроме черногорской Боки Которской и албанского побережья, путь к которому лежит через Косово поле). Эти задачи были частично осуществлены Первой мировой войной, но Вторая мировая война их уже довершила в значительной мере, что касалось центра Европы. Чтобы расчленить Россию и превратить ее в «конфедерацию» — СНГ, потребовалось еще полвека. В этой связи еще более красноречивой является другая карта «будущей Европы», которую поместил либеральный член парламента и издатель лондонского еженедельника «Truth» Генри Лабушер в рождественском номере 1890 года, то есть за 24 года до начала Первой мировой войны. Эта карта[255] (см. карту 2) отражает геополитические и философские планы «совсем иных людей», ибо она сопровождена сатирическими изображениями предполагаемых событий с весьма определенным философским подтекстом и шуточным стихотворением, описывающим вымышленный разговор редактора с последним германским кайзером, усыпленным гипнозом. Во «сне» в уста кайзера вложен проект будущего. Вместо монархий — секулярные республики, включая Британию. Что касается последних христианских монархий, то их сюзерены, венчанные на царство (царь Александр III, кайзер Вильгельм, а также царь Болгарии и король Италии), под конвоем идут в работный дом, причем над ними ярко сияет якобинский красный колпак. Более всего потрясает геополитический пасьянс, в котором трудно не узнать приблизительных очертаний карты современной Европы 90-х годов XX столетия. Австрийскаяимперия разложена на части: Богемия — сегодняшняя Чехия, Германия сведена к сегодняшним границам и разделена на мелкие земли с республиканским правлением, между ними даже польский коридор, Силезия, стала Польшей, французы — на Рейне. На месте России стоит слово Desert — «пустыня», под которой авторы, надо полагать, имели в виду исчезновение великой державы. Эксперименты и федерализация, сначала коммунистические, затем либеральные, не менее сокрушительные в совокупном итоге к концу столетия, привели к устранению России как одного из главных геополитических субъектов Евразии. Разрушение центральных держав и русская пустыня создавали вакуум силы в огромном регионе, который должен был быть заполнен иным влиянием. Можно связать с появлением этой карты курс лекций некоего С. Харрисона в Лондонском клубе в 1893 году и слова его единомышленника С. Ледбитера, приводимые Р. Римек: «Будущая Европа в конечном счете будет говорить на едином языке — английском». А это уже связывает подобные перспективы с идеями известной Анни Безант — основательницы современной теософии и вдохновительницы Е. Блаватской. А. Безант была частью окружения принца Уэльского, ставшего королем Эдуардом VII. По учению теософов, история Земли — это смена больших человеческих поколений — семи рас, осваивающих новый уровень космического Знания, а в тот момент формировалась шестая высшая раса, и, по мнению А. Безант, «в центре современного мирового царства белой расы будет находиться Англия»[256]. На фоне последующих событий XX века, шаг за шагом приведшего в исполнение эти наброски, исследователи вправе размышлять, являются ли приведенные высказывания и «картографический» разгром наконец-то устоявшегося политико-географического облика мира лишь игрой воображения и упражнением в политическом шарже, или все вместе это составляет некую программу, которая давно была известна определенным кругам в Лондоне и в Ватикане, в тех местах, где замышляли революции и перекройку империй. Тем более, что, по некоторым масонским источникам, Г. Лабушер принадлежал к этому кругу, так что помещенная карта и весь идеологический и революционный план уничтожения монархий находились в соответствии с решениями Парижского масонского конгресса 1890 года[257]. Очевидно, что в такой парадигме справедливо суждение, что Центральная Европа — Mitteleuropa — конца XIX века не могла не мешать некоторым кругам англосаксонского мира, если они имели виды на иную собственную роль, ибо между англосаксами и славянами, которым уготованы эксперименты для превращения их в пустыню, находились Австрия и Германия. Поскольку англосаксы намеревались стать «просветителями» восточноевропейских славян и их патронами, что вполне осуществилось в конце XX века. Центральная Европа и Россия, с другой стороны, должны были быть политически обезличены, фрагментрированы и лишены исторической инициативы (то же самое сегодня англосаксы делают в Восточной Европе и с балканскими народами, устраняя крупные структурные элементы). Р. Римек честно признает, что в этих англосаксонских планах им немало помогли сами германцы своей политикой начала XX века, что можно сказать и о России, ее интеллигенции и большевистской революции. Следует в этой связи упомянуть X. Маккиндера, «Геополитическая ось истории» которого была напечатана также за 10 лет до Первой мировой войны. Сам тип геополитиче. ского мышления, несмотря на экзотический язык и необычную картографию осей и регионов, весьма подтверждает приведенные политические построения. Но следуюЩйй труд Маккиндера, вышедший как раз в момент формирования англосаксами Версаля, является уже иллюстрацией и реализацией упомянутых карт, ибо в нем Маккиндер прямо указывает на необходимость раздробленной Восточной Европы как буфера между немцами и русскими для контроля над Евразией. Маккиндер формулирует смысл англо-французского участия в Антанте, который соответствует суждению Р. Римек: «Британская и французская политика за столетие основывалась на широкой постоянной установке: мы противодействовали полугерманскому русскому царизму потому, что Россия была доминирующей угрожающей силой как в Восточной Европе, так и в Сердцевинной земле на протяжении полстолетия. Мы противодействовали чисто германской кайзеровской империи, потому что Германия выхватила у царизма первенство в Восточной Европе и собиралась подавить бунтующих славян и овладеть Восточной Европой и Хартлендом». Со свойственным ему пафосом англосаксонского превосходства Маккиндер претенциозно заключает: ««Германская культура» со всем, что это подразумевает в организационном смысле, сделала бы германское владычество жалом скорпиона по сравнению с русской розгой»[258]. Возвращаясь к периоду, предшествовавшему Первой мировой войне, среди прочего, к Боснийскому кризису 1908–1909 годов, можно лишь подтвердить установившееся суждение, что это был шаг на пути к войне, который не мог в исторической перспективе принести немцам успех. Австрия же вела себя почти так же, как в конце века НАТО перед Дейтоном. В отличие от начала века в его конце выигрыш, полученный США и англосаксами как ведущей силой атлантического мира, очевиден. Тогда же Австро-Венгрия была уверена, что дерзкая аннексия Боснии и Герцеговины сойдет с рук, прежде всего со стороны ослабленной поражением в русско-японской войне и революцией России, о которой министр Эренталь высказался: «Я знаю Россию как собственный карман. Она, безусловно, не пойдет на войну». В значительной мере этот план удался, как и расчет нынешнего Запада на безволие России в силу грандиозной политической и национальной смуты и экономического хаоса. Однако расчеты центральной коалиции и неуверенность России в 1908 году основывались и на реальных результатах дипломатии. Введенные в научный оборот в 70-х годах документы расширили представление о роли Берлина и причинах капитуляции Извольского перед Эренталем. Германия весьма подталкивала Дунайскую империю к этому шагу и дала накануне аннексии подтверждение о поддержке со своей стороны в случае, если Россия окажет помощь Сербии. В противоположной ситуации оказалась Россия, которая могла удостовериться по дипломатическим каналам, что она останется в одиночестве. После аннексии, когда резко обострились русско-австрийские отношения, чему, по-видимому, были рады в прусских воинственных кругах Германии, а также и в Англии, начальник Генерального штаба Германии Мольтке (младший) прислал своему «визави» в Австро-Венгрии, Конраду фон Гетцендорфу, секретное письмо, в котором сообщалось, что вооруженные силы рейха окажут содействие Дунайской империи в войне с Россией. «Я полагаю, что вторжение (в Сербию. — Н. Н.) может вызвать активное вступление России. В этом случае для Германии наступит казус федерис». Извольский же в письме С. Д. Сазонову в 1912 году сообщает, что в самый критический момент ему было сделано заявление французским послом от имени своего правительства, что «французское общественное мнение не потерпит, чтобы Франция была вовлечена в войну из-за сербских вожделений…»[259]. Извольского Р. Римек считает масоном, намеренно способствовавшим обострению русскоавстрийских отношений. Ясно, что прожекты Извольского добиться от Вены уступок в других вопросах были утопичными. В начале Первой мировой войны, как пишет в своих записках Михайловский, в российском внешнеполитическом ведомстве для разработки проблемы Константинополя были привлечены все секретные досье за 10 лет из канцелярии министра и Ближневосточного отдела. «Открылась вся картина русской политики в этом кардинальном пункте», в частности «планы Извольского и Чарыкова получить Константинополь хотя бы в виде «нейтрализованного и свободного города», никому не принадлежащего, но с русскими пушками на Босфоре, в обмен на согласие с австрийской аннексией Боснии и Герцеговины», а тансе прожекты «сепаратного соглашения с Турцией наподобие Ункяр-Искелесийского 1833 года»[260]. Очевидно, что резко отрицательное отношение к любой форме русского контроля над Константинополем со стороны Англии делало любые подобные прожекты в обычной ситуации весьма утопическими, что отмечено и Михайловским, указавшим, что именно Англия «расстроила своим сопротивлением русские планы… как в 1908 году, так и в эпоху 1912–1913 годов». Документы свидетельствуют о том, что сэр Эдуард Грей не поддержал Извольского ни в одной из его пробуемых шахматных партий в Боснийском кризисе. Англия не только не соглашалась на какую-либо форму русского контроля над Константинополем, но отказала России в совместном демарше против захвата Австро-Венгрией Боснии. Дипломатия Извольского, пробовавшего умиротворить Австрию и взамен на удовлетворение ее требований аннексии получить уступки в вопросе Константинополя и других балканских проблемах, оказалась непродуктивной и выглядела совсем не почетной. Еще менее таковой оказалась дипломатия А. Козырева. Захват Боснии означал и означает расчленение сербской нации и отсутствие выхода? морю. В 1909 году Сербия потребовала хотя бы автономии для Боснии и раздела Ново-Пазарского санджака для установления между Сербией и Черногорией общей границы, которая препятствовала бы продвижению Австрии на юг. Сербия призвала Россию на помощь, и та (увы, запоздало) более решительно потребовала международной конференции держав — участниц Берлинского конгресса. Однако мнение России уже не имело авторитета. После ультиматума о немедленном нападении Австрии на Сербию Россия вынуждеяа была сдаться и признать захват и оккупацию Боснии и Герцеговины. Разве не по схожему сценарию развивались события вокруг Дейтсна? Боснийский кризис стал одним из важнейших этапов на пути рцвязывания Первой мировой войны (как Дейтон — на пути к агрессии США и НАТО в 1999 г.). Репетицией к ней стали Балканскиевойны. Результатом второй из них стали раздел части территории Болгарии, уничтожение ростков более широкого единения славян против западных держав, дальнейшая ориентация Болгарии на Германию. Взгляд на события из конца XX столетия побуждает лишний раз оценить глубину анализа П. Н. Дурново в его записке государю. Министр Дурново, прозванный и либералами, и тем более марксистами «реакционером», предвидел буквально все, что переживут Россия и Германия и, главное, что любые жертвы — и «основное бремя войны, которое падет на нас», и уготованная России «роль тарана, пробивающего брешь в толще немецкой обороны», «поскольку Англия не в состоянии внести существенный вклад в войну на континенте», а Франция, «страдающая нехваткой живой силы», «будет придерживаться сугубо оборонительной тактики», — будут напрасными. Напрасными потому, что «Россия не сможет обеспечить себе какие-либо стратегически важные территориальные приобретения постоянного характера», ради которых стоило бы жертвовать, потому что она воюет на стороне Великобритании — своего традиционного геополитического противника. Именно на этот аспект анализа Дурново обратил самое серьезное внимание Г. Киссинджер в его цепком панорамном обзоре мировой политики за несколько веков. Дурново, с которым полностью соглашается Киссинджер, предсказал неизбежность революции в побежденной стране, которая обязательно перекинется на страну-победительницу, а также предупреждал, что война не сможет принести никаких экономических выгод. Ибо победа Германии уничтожит экономику России, а победа России иссушит экономику Германии, которая будет не в состоянии репарациями компенсировать нанесенный ущерб. Но главное в том, что мирный договор, даже в случае победы России, будет «продиктован интересами Англии», которая не допустит никаких важных территориальных обретений России, кроме, возможно, Галиции. Но здесь Дурново предсказывает, что это лишь усилит центробежные тенденции в России и идею отторжения Малороссии, которую лелеют галицийские униаты. Его прозорливость впечатляет, когда он говорит, что в результате победы этнический и религиозный взрыв может превратить царскую империю в «малую Россию»[261]. Даже если Россия осуществила бы свою многовековую мечту о Константинополе, то, по мнению Дурново, политика Англии сделает эту победу «лишенной всякого содержания, заперев русскому флоту независимо от Проливов все ходы и выходы в Эгейском море с его множеством островов и состоящем в основном из территориальных вод». Для Г. Киссинджера такой убедительный рациональный расчет делает неразрешимой загадкой, «почему столь простой геополитический факт ускользнул от внимания трех поколений русских, жаждущих завоевания Константинополя, и от англичан, вознамерившихся это предотвратить»[262]. Однако подобый взгляд намеренно упрощает и рационализирует проблему. Во-первых, Россия всегда нуждалась не в завоевании, а в обеспечении свободного выхода в Проливы. В силу обстоятельств Россия, вопреки клише, не стремилась к единоличному контролю, ибо овладение Константинополем и его удержание были России всегда не под силу и потребовали бы такого напряжения усилий, которое сделало бы его бессмысленным. Соглашение 1915 года в разгар войны совершенно особый случай — должно же было быть что-то, компенсирующее страшные жертвы Восточного фронта. Однако такой цели, ради которой готовилась бы война, не было. При этом Англия, соглашаясь на фоне тревожных успехов австрогерманского блока на обретение Россией Проливов и Константинополя, потребовала взамен обязательство «довести войну до победоносного конца», что исключало сепаратный мир с Германией и обеспечивало взаимное истощение и революции. Британия также компенсировала себя в том же соглашении присоединением Месопотамии[263], то есть выходом к стратегическому Персидскому заливу и его нефтяным богатствам, на что Россия сразу согласилась, что доказывает отсутствие у нее всякого намерения обратить контроль над Проливами против интересов «владычицы морей» в Индийском океане. Наиболее рациональными были бы условия, в которых в случае опасности или нападения на Россию Проливы закрывались бы для военных кораблей других держав при одновременном свободном проходе через них России. Лишь однажды удалось согласовать такой статус — в Инкяр-Искелесийском договоре с Оттоманской Турцией в 1833 году. Знаток этих проблем Н. С. Киняпина дала договору точнейшую характеристику — «кульминация дипломатических успехов России на Ближнем Востоке в XIX веке». Этот договор, достигнутый чисто дипломатическими методами, а не военными успехами, не нацеливающий на обретение чьих-то территорий, договор между двумя суверенными государствами «вызвал негодование Запада», который располагался вдали от Проливов. Франция и Англия в ноте к Турции отказались с ним считаться и, как делает вывод Н. Киняпина, начали создавать коалицию, пытаясь втянуть в нее Австрию. В целом это достижение столь очевидно показало западным державам перспективу превращения России в неуязвимую геополитическую силу, что движение европейских отношений к Крымской войне представляется совершенно естественным. Примечательно, что Англия даже решилась на открытую помощь горцам Кавказа против России, о чем свидетельствует крупный конфликт из-за захваченной у берегов Черкесии британской шхуны «Виксен»[264]. Чисто географически и в плане военно-морского обеспечения свободный выход в Эгейское море имел смысл, ибо означал проход к Салоникам, вовсе не заблокированный в Эгейском море множеством островов, а от Салоник по суше уже рукой подать до Черногории и Вардаро-Моравской долины, соединяющей Западную Европу с южным морским театром. Салоники имели и имеют центральное значение для контроля военно-стратегической ситуации в Средиземноморье и регионе Проливов. Австро-Венгрия поступательно шла на захват сначала Боснии, затем на подавление и уничтожение Сербии, целясь именно в Салоники, о чем неоднократно упоминал Сазонов. Важность Салоникского фронта в ходе Первой мировой войны стремительно возрастала для обеих сторон, как только возникала возможность перекрыть «сообщение с Салониками для частей, занимавших фронт Вардар»[265]. Именно это без всякого захвата чужих территорий — сербских, греческих, болгарских — обеспечивало бы невиданные геополитические позиции России на всем поствизантийском пространстве, что чрезвычайно ускорило бы неизбежный распад Оттоманской империи в неподконтрольной Западу форме. В результате Греция могла бы войти в русскую политическую орбиту, сформировались бы крупные славянские православные государства, также ориентированные на Россию. В совокупности это могло дать шанс завершению духовной и геополитической консолидации крупнейшего центра мировой политики и альтернативного Западу исторического опыта на Евразийском континенте с неуязвимыми границами и выходами к Балтийскому, Средиземному морям и Тихому океану. Латинская Европа на карте смотрелась бы довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантику. Энгельс, неизменно приписывавший России цель захвата Константинополя, панически боялся, что укрепление России на Балканах и в регионе Проливов даст колоссальный стимул идее славянства, которое и так постоянно склонно «предавать дело революции ради призрака национальности», и считал важнейшей целью всех революционных и антирусских сил стимулирование антирусских настроений в Британии, справедливо полагая именно ее главным противником стратегических интересов России. «Петербургская дипломатия рассчитывала, что в ее будущей кампании на Востоке ей поможет приход к власти царефила Гладстона… При благожелательности Англии можно было бы, пожалуй, рискнуть на новый шаг и даже завладеть Царьградом без войны с Германией… — писал Энгельс В. Засулич в 1890 году. — Вот почему возобновившиеся среди английских либералов антицаристские настроения представляются мне чрезвычайно важными для нашего дела»[266]. Допустить усиления России на Балканах не могла не только Англия, но и Австрия, утрачивавшая в таком случае шанс выйти к теплому морю через захват Боснии, да и вся Европа, ибо соперничавший образ христианской истории обрел бы неуязвимый геополитический облик, не давая ни германцам шансов на расширение жизненного пространства, ни англосаксам возможности играть на немецко-славянском столкновении в этом Lebensraum. Естественным союзником против России становилась и Франция, ибо при окончательном закреплении русских позиций потенциал немцев обратился бы на Запад, значит, на Францию. Если с немцами рано или поздно произошло бы естественное размежевание интересов, то для Англии подобный гипотетический исход был особенно неприемлем. Учтя, по-видимому, критику К. Марксом «русского агента» — лорда Пальмерстона, Британия уже не была намерена допустить «превращения Греции в русскую провинцию и бросить Грецию в объятия России». Но и немцы испокон веков предпочитали экспансию именно на славянские земли вместо более дорогостоящего соперничества за сопредельные территории на Западе, хотя и там с переменным успехом воевали с французами. Поэтому совокупная Европа, забыв о своих внутренних распрях, всегда сдерживала освободительные движения подвластных Порте греков и славян. И Россия не всегда поощряла торопливость в освободительном импульсе славян, хотя всемерно сочувствовала ему, поскольку не хотела немедленного их попадания в Pax Germana по высвобождении из Pax Ottomana, будучи не в состоянии противостоять неизбежному фронту европейских держав, если бы попыталась этому противодействовать. Это и есть пресловутый панславизм. Вся эта внешне региональная проблематика стала мировым Восточным вопросом, в котором ни одна западная историография не откровенна. Так, Г. Киссинджер, не раз демонстрируя способность глубоко проникнуть во взаимосвязь сложных событий истории, в этом вопросе лепечет какие-то наивности, сводя активность западных держав на Балканах к почти альтруистической стратегии: «На протяжении всего XIX века Великобритания и Австрия сопротивлялись распаду Оттоманской империи, поскольку полагали, что возникновение в результате этого более мелких государств подорвет мировой порядок — неопытность более мелких наций значительно увеличит возможности прорыва на поверхность подспудного этнического соперничества, а относительная их слабость побудит великие державы вторгнуться на эти территории». Право вмешиваться в чужие дела на чужой территории также объяснено: «По мнению Великобритании и Австрии, мелким государствам следовало подчинить собственные национальные амбиции всеохватывающим интересам мира»[267]. Эта аргументация в либеральной идейной парадигме вильсонианства, причем образца 1999 года, примененная для оправдания агрессии против Югославии, совсем неуместна для объяснения политики великих держав прошлого. «Особенность Константинополя составляет то, что никакое изменение в торговых путях, никакое расширение исторического театра не могут умалить его исторической роли», — писал о непреходящем смысле Константинополя в геополитике вообще и для англосаксов, в частности, Н. Данилевский. Это блестяще подтверждено борьбой англосаксов, прежде всего Британии, против попыток СССР получить точку опоры после Второй мировой войны в Средиземном море, а также в последнее десятилетие XX века. Действительно, имеется и иное мистическое значение Царьграда и идеи возвращения православного креста над Св. Софией для православного сознания. Однако этот аспект никогда не был ни мотивом, ни целью политики России, а звучал лишь как мистическое русское историческое задание в историософии славянофилов и «геофилософских» метафизических построениях Ф. И. Тютчева. Так или иначе, на Балканах опять сфокусировались важнейшие международные противоречия. В это время за кулисами мировой дипломатии великих держав шла другая политическая работа, чтобы использовать для иных целей мировую войну, революцию и мировой Восточный вопрос, все оправданные и неоправданные устремления европейских держав. Дурново попал в самую точку, ибо фактически назвал именно те плачевные результаты надвигавшейся катастрофы, которые вовсе не были бы случайным стечением тяжелых обстоятельств, но являлись целями серьезной и планомерной деятельности не одного десятилетия разных сил и в России, и на Западе — английских и прусских масонов, врагов и католической церкви, и православия, К. Маркса, Ф. Энгельса и РСДРП, но и лорда Норфолка и кардинала Рамполла, как революционеров, так и либералов. Неудивительно, что для Ленина, как и для Милюкова, Дурново с его охранительными взглядами на российскую государственность в равной мере был архиреакционером. Были и другие, заинтересованные в революции и войне. Когда Теодор Герцль, отец сионизма, посетил Россию и беседовал с министром Плеве, он поставил почти ультиматум (либо поддержка сионизма — идеи переселения евреев, либо революция) и даже пообещал в случае поддержки идеи «еврейского национального очага» призвать российских евреев воздержаться от революционной деятельности, которая, судя по этому, была ему в некоторой мере подконтрольна. Но гораздо более значительным фактом были слова Макса Нордау, авторитетное имя которого часто фигурировало в полемике по общественно-политическим вопросам того времени, автора упомянутой работы с нигилистическим выводом о вырождении христианской культуры и одного из лидеров еврейской мысли, который выступил на Шестом конгрессе Всемирной сионистской организации. Случилось это после того, как сам Т. Герцль уже провалился со своей «программой минимум», содержавшей согласие на английское предложение Уганды в качестве места для еврейского государства, а также наивно требовавшей от русского правительства полной эмансипации тех евреев, что захотели бы остаться в России. Против стратегии получения обычного статуса граждан России резко выступили сами восточноевропейские евреи, взяв курс на революцию в последней православной империи. За годы до выстрела в Сараево М. Нордау обрисовал программу и дал «нужную» перспективу: «Позвольте мне сказать несколько слов и показать вам ступеньки лестницы, которые поведут наше дело все выше и выше: Герцль, сионистский конгресс, английское предложение Уганды, будущая мировая война и мирная конференция, на которой с помощью Англии будет создана независимая еврейская Палестина»[268]. В отличие от целей континентальных европейских держав, на чьих полях шла открытая кровавая и скрытая закулисная борьба, только эта перспектива была полностью реализована в результате Первой мировой войны. Небезызвестная Декларация Бальфура, признанная затем Францией и США, по настоянию Англии была целиком включена в текст Севрского договора как часть Версальской системы. Неизбежна ли была Первая мировая война? Наверное. Слишком много могущественных сил были в ней заинтересованы. Но менее всех Россия, что оказалась в центре кровавой бойни, хотя и она имела свои интересы и, вступив в войну, размышляла о возможных обретениях. Даже Киссинджер подметил некий «парадокс июля 1914 года», заключавшийся в том, что страны, имевшие политические причины начать войну, не были привязаны к жестким мобилизационным планам, а нации, обладавшие жесткими мобилизационными планами, как Германия и Россия, не имели политических причин вступать в войну. Не обольщаясь династическим родством, которое всегда уступало государственным соображениям, нельзя не признать, что обмен телеграммами между Николаем II и его «дорогим кузеном Вилли» — кайзером Вильгельмом после сараевского убийства, показывает открытость позиций и трагизм неумолимой поступи истории. «Позорная война была объявлена слабой стране, — открыто излагает Николай свою оценку. — Предвижу, что очень скоро, уступая производимому на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне… Умоляю тебя сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко»[269]. С. Д. Сазонов приводит документы, свидетельствующие, что Германия, «стараясь как будто сдержать венский кабинет от непоправимых решений… более всего заботилась о том, чтобы виновною в будущей войне оказалась ни Австрия, ни Германия, а Россия». Сама Германия не искала поводов к войне, но, как только они были созданы Австро-Венгрией, она решила ими воспользоваться, чтобы разделаться со своими западными и восточными соседями, мешавшими осуществлению ее планов пересоздания Средней Европы на новых началах, которые превратили бы ее для нужд и потребностей германской империи в преддверие Ближнего Востока. Для этого надо было уничтожить Сербию и заменить все русское влияние на Балканах австро-венгерским. Ибо Россия мешала этим планам, не отдавала Балканы, не «соглашалась признать вместо султана императора германского привратником Проливов». Для Германии было невыгодным ожидать, пока оборона России, над которой стали серьезно работать лишь через пять-шесть лет после русско-японской войны, была бы доведена до того состояния, которое сделало бы ее планы трудно выполнимыми. Тем не менее, по суждению Сазонова, «почин европейской войны принадлежит не Германии, а Австро-Венгрии, самой плохо к ней подготовленной, но рассчитавшей на несомненную поддержку Германии и ее непобедимость». Что касается Австро-Венгрии, то мечта венского кабинета о создании нового Балканского союза под главенством центральных империй отдавала славянский Восток во власть Австро-Германии, вытесняя раз и навсегда с Балкан русское влияние и открывая беспрепятственный доступ австрийцам в Салоники, а немцам — в вожделенный Константинополь. «Окончательное водворение Германии на Босфоре и Дарданеллах было бы равносильно смертному приговору России, — пишет Сазонов, — точно так же, как водворение ее в Кале и в Антверпене было бы гибельным для Франции и Великобритании». На заседании Совета министров Австро-Венгрии 14 июля 1914 г. было принято мнение венгерского председателя Совета министров, «что Сербия, хотя и уменьшенная территориально, все же, из уважения к России, не должна быть окончательно уничтожена», а австровенгерский председатель Совета министров отметил, что «династия Кара-Георгиевичей должна быть удалена и сербская корона отдана европейскому государю, и равным образом была установлена некоторая зависимость уменьшенной Сербии в военном отношении от Двуединой Монархии»[270]. Что же Англия? В ходе переговоров с С. Сазоновым посол Дж. Бьюкенен заявил, что «интересы Англии в Сербии ничтожны и что война из-за этой страны никогда бы не была допущена английским общественным мнением». Сэр Эдуард Грей за две недели до убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, выступая в палате общин, заверял: «Если между европейскими державами возникнет война, то не существует таких неопубликованных соглашений, которые ограничивали бы или сковывали свободу действий правительства или парламента в принятии решения о том, следует ли Великобритании принять участие в войне»[271]. «Великобритания, единственная страна, находившаяся в наилучшей ситуации, чтобы остановить цепь надвигающихся событий, колебалась, — признает Г. Киссинджер. — У нее практически не было интересов, связанных с Балканским кризисом, хотя она и была всерьез заинтересована в сохранении тройственного согласия. Боясь войны как таковой, она еще в большей степени опасалась германского триумфа. Если бы Великобритания ясно и недвусмысленно объявила о своих намерениях и дала бы Германии понять, что вступит во всеобщую войну, кайзер, возможно, и уклонился бы от конфронтации»[272]. Сазонов не без оснований подытоживал: «Если бы в 1914 году сэр Эдуард Грей, как я настоятельно просил его об этом, своевременно и недвусмысленно заявил бы о солидарности Великобритании с Францией и Россией, он, возможно, спас бы человечество от этого ужасающего катаклизма». Все подводит к заключению, что война была на руку Англии, у которой поначалу был шанс остаться в стороне и вступить в нее только для того, чтобы не допустить однозначной победы и усиления либо России, либо Германии, что в точности повторили США в ходе Второй мировой войны. Действительно, Германия была в полной уверенности, что Англия воздержится от объявления войны, и привела в действие план по нападению на Бельгию, рассчитывая захватить устья Шельды. Но это и спутало все ее планы, так как затронуло жизненный нерв Англии, которая именно этим шагом и была вовлечена в войну, хотя сначала заняла выжидательную позицию. Германия была в шоке, но в России понимали, что именно с нападением Германии на Бельгию участие Англии было обеспечено: «Не достигнув объявления лондонским кабинетом своей солидарности с нами, мы могли только радоваться, что сама Германия вынудила его вступить в ряды своих противников и таким образом добилась того, к чему мы тщетно стремились»[273]. В любом случае европейская война всегда велась бы не на территории Англии, а в случае успеха планов произошло бы раздробление имперской Mitteleuropa, окончательный распад Оттоманской Турции, который уже был начат Балканскими войнами, на обломках Австро-Венгрии и Турции образовалось бы нечто вроде Дунайского союза и выделились бы слабые секулярные республики — Богемия, Моравия, Силезия, что затронуло бы и западные части Российской империи, как и предсказывал Дурново. В первое десятилетие XX века, когда все шло к мировой войне, стали очевидными будущий распад Оттоманской империи и центробежные тенденции в Дунайской монархии. Британия помимо помощи младотурецкой революции с целью закрепления будущей англосаксонской ориентации Порты проявила и самое заинтересованное внимание к судьбе балканских славян. Размышления об их встраивании в международные отношения отчетливо показывают совершенно определенные планы, последовательно продвигаемые под разными названиями в течение всего XX века, завершившись идеей Пакта стабильности для Юго-Восточной Европы. Перед Первой мировой войной были заложены многие конфликты конца XX века на Балканах. Там из-за многовекового османского ига и западного Дранг нах Остен естественный процесс собирания наций в едином государственном теле, то есть складывания национальных государств, еще не был завершен. Западная Европа пережила этот процесс двумя-тремя веками раньше, причем необычайно жестоко: ее границы в значительной мере начертаны кровью в ходе истребительных войн между католиками и протестантами. Но в анализе балканских проблем начала века заметна тревога по поводу любого проявления сербских национальных чаяний, которые после «Начертания» Илии Гарашанина 1844 года вот уже полтора века являются пугалом для Западной Европы, так как в случае объединения сербов новое государство изменило бы баланс сил между великими державами. Подобное развитие событий исключено из конструктивных парадигм как в британских работах, так и в докладе фонда Карнеги о Балканских войнах 1913 года. Наряду с явным скепсисом в отношении сербов и их национальных идей, названных в докладе плодом воображения экзальтированных «историков-дилетантов» (так же, как этим термином Ф. Энгельс именовал мифических авторов «панславизма»), заметно особое внимание к македонскому вопросу, который прежде всего осложнял взаимоотношения между потенциально крупными и главными самостоятельными субъектами балканской политики — Болгарией, Сербией и Грецией[274]. В британских университетах создаются Общество южных славян, Юго-Славянская библиотека, издающая доклады и работы. Было бы недобросовестно отказывать всем британским историкам в искренней симпатии к христианским подданным Порты. Так, М. Е. Дерхэм пишет об истории Старой Сербии (ныне Косово и Метохии) как о «непрерывном бедствии, начавшемся с приходом турок» и обреченном «продолжаться, пока те остаются», и отмечает, что после того, как «в 1690 году невыносимая участь заставила более 37 тыс. сербских семейных кланов эмигрировать в Венгрию, албанцы распространились на оставленных землях, которые с тех пор им было позволено безнаказанно разграблять»[275]. Однако работы по проблеме будущей структуризации южных славян в международных отношениях четко проявляют именно британские интересы, направленные сразу и против австро-германского, и российского влияния. Все проекты ориентированы на объединение фрагментированных разнородных малых народов, иногда даже разделенных, но ни в коем случае не на консолидацию крупных однородных славянских наций в одном государственном теле. Хотя объяснялось это в течение всего XX века желанием не допустить межнациональные конфликты, истинную причину легко вскрыть. Задачей Британии было бы предупредить вхождение таковых наций и государств как в германскую, так в российскую орбиту, что неизбежно случилось бы при возникновении отдельных хорватского и словенского образований с католическим и австрийским вектором и, с другой стороны, сербского, болгарского, черногорского государств, которые при всем лавировании элиты не могли бы быть полностью изъяты из-под влияния России. Уже упомянутые и другие работы Р. Сетона-Уотсона перед войной, а также в ее конце[276], переизданные в последние десятилетия XX века в Англии и США, трактуют тему в общей парадигме британской политики, в которой «по крайней мере в течение двух столетий имелось три постоянных фактора: невозможность изоляции, неприятие гегемонии какой-либо одной державы и решимость поддерживать британскую морскую силу как единственную гарантию империи и основание Pax Britannica»[277]. Сетон-Уотсон эрудирован, объективен и умерен в суждениях. У него не найти претенциозных сентенций вроде маккиндеровской: «Русское господство в Сердцевинной земле… продвигалось к воротам Индии мобильной силой ее казацкой конницы»[278]. (Надо полагать, через Памир. — Н. Н.) Сетон-Уотсону, историку классической школы, свойственна и уважительность к интересам оппонентов Британии в острейшем Восточном вопросе. Его симпатии — на стороне «царефила Гладстона», и его идеи, что главный вопрос не в том, поддерживать ли Турцию или Россию, а в том, чтобы поддерживать свободу Балкан против произвола Турции[279]. По его собственному признанию, он принадлежит «к тем, кто настроен наиболее критически к британской дипломатии на Востоке, прежде всего к Пальмерстону и Дизраели». Однако и он далек от того, «чтобы полагать, что постоянство, с которым они оказывались вовлеченными в ближневосточные дела, было результатом лишь безумия или невежественности». «Хотя они в корне неверно толковали устремления России и переоценивали сами ее возможности угрожать нашей Индийской империи, их пристальное внимание ко всему, что могло затронуть морские или сухопутные пути на Восток, нельзя назвать неоправданным»[280]. Сетон-Уотсон предваряет свое исследование югославянского вопроса в связи с ролью Габсбургской монархии тезисом, что «будущая судьба сербохорватской расы — это судьба западной половины Балканского полуострова от залива Триест до болгарской границы, от равнин Южной Венгрии к горам Албании», от которой «зависит баланс сил в Адриатике со всеми его следствиями для международной ситуации». Однако и «объективный» Сетон-Уотсон не стесняется откровенно заявить о невозможности сочувствовать пансербским устремлениям, «триумф которых означал бы настоящее несчастье для европейской культуры», ибо явится «победой восточной культуры над западной», «что будет ударом по прогрессу и современному развитию на всех Балканах». Британец говорит, что миссия представлять западную культуру на Балканах лежит на Австро-Венгрии, «которую, если бы ее не было, надо было бы создать»[281]. Мысли о необходимости сохранения Австрии встречаются у автора и в работе о межвоенных проблемах, написанной еще до аншлюса. Мыслимое британцами объединение славян, в рамках ли Габсбургской монархии или независимое, должно было быть внутренне неоднородным. Тогда исторический и политический потенциал этих народов был бы нейтрализован и обезличен, превратившись в материал для маккиндеровского «яруса между Германией и Россией от Балтики до Средиземного моря» под контролем англосаксов. Современный оксфордский славист Дж. Берне признает, что именно желание ограничить влияние России на Берлинском конгрессе объединило другие великие державы с Турцией, что проявилось, в частности, в отказе Сербии получить Приштинский санджак, несмотря на прошения косовских сербов о воссоединении косовского вилайета с Сербией и изъятие у Болгарии по сравнению с Сан-Стефано части географической вардарской Македонии[282]. В 1913 году Флорентийский протокол установил границы между новообразованной независимой от Порты Албанией и ее соседями в пользу Албании, несмотря на то, что, как установила Конференция послов в Лондоне в 1912 году, в Албании оказалось около миллиона сербочерногорского и македонского населения. Албанцы, руководствуясь концепцией Призренской лиги, требовали еще более обширных границ, которые охватили бы половину сегодняшнего государства Македония, огромную часть Сербии и Черногории. Впечатляет прозорливость русского консула И. С. Ястребова, которому в конце 1990 годов в Сербии поставлен памятник. Он сугубо отрицательно для российских интересов оценивал создание и деятельность Призренской лиги и не был обольщен «албанским освободительным движением» против Турции, сообщая, что «в митингах и протестах с целью воспротивиться расширению границ Сербии и Черногории албанцами орудовало также турецкое правительство в их патриотических протестах против решений конгрессов, помогало им объединиться для составления протеста, снабдив их деньгами и ружьями новейшей системы»[283]. Советская литература по идейным и политическим канонам была обязана придать албанским движениям прогрессивную роль и объясняла, что тревога и «предвзятость в оценке сущности лиги в донесениях таких дипломатов, как, например, Ястребов, проистекали из того факта, что он, по всей видимости, чувствовал социальную опасность происходивших на Балканах… процессов для всех видов абсолютизма, каковыми были и империя Абдул-Хамида II, и тогдашняя самодержавная Россия»[284]. Ограничившись таким анализом, автор статьи «Документы АВПР о Призренской лиге» Н. С. Смирнова не раскрыла ни одного соображения Ястребова, но зато тщательно выбрала обрывочные и не дающие цельного представления цитаты из других документов, где упоминаются противоречия между албанцами и турецкими властями. Поскольку требования Призренской лиги перед Первой мировой войной поддерживала Австрия, заинтересованная с самого начала в антисербской роли Призренской лиги и вынашивавшая даже проект самостоятельного католического албанского княжества в области Мирдита, другие великие державы утвердили лишь половинчатый вариант, оставив, по выражению британского автора Дж. Суайра, «в сердце Балкан язву», потребующую неизбежного кровавого хирургического вмешательства. Покидая Конференцию послов, албанская делегация пообещала «весной удобрить равнины Косова поля сербскими костями». Дж. Берне сравнивает эти решения с Дейтонскими соглашениями и предложениями Холбрука. Так или иначе, именно в начале XX века были заложены конфликты его конца, а принципиальные западные установки сохранились в неизменности, как и контекст великодержавных интересов. Поэтому вряд ли можно согласиться с Г. Киссинджером, что у Британии практически не было интересов в балканских делах. Ее предназначение в «Согласии» в другом — не допустить подлинной победы той или другой стороны. Умелое балансирование между этими целями сулило Британии новую конфигурацию на Балканах, в которой можно было растворить бывшую Mitteleuropa. Киссинджер именует сам «казус белли» случайным, обвиняет Сазонова в том, что он принадлежал к партии войны и подталкивал квсеобщей мобилизации. Но его труд вполне удовлетворяет характеристике, данной М. Кояловичем фундаментальному труду С. Соловьева: «борьба субъективизма» историка с добросовестностью эрудированного исследователя. Киссинджер сам приводит ход неумолимых явлений и событий, которые не давали возможности России оставаться в стороне: «Болгария, чье освобождение от турецкого правления было осуществлено Россией посредством ряда войн, склонялась на сторону Германии. Австрия, аннексировав Боснию и Герцеговину, похоже, стремилась превратить Сербию, единственного стоящего союзника России на Балканах, в протекторат. Наконец, коль скоро Германия воцарялась в Константинополе, России оставалось только гадать, не окончится ли эпоха панславизма тевтонским господством над всем, чего она добивалась в течение столетия»[285]. С. Сазонов обобщил в мемуарах, что с самого начала «европейская борьба приняла характер смертного боя». «В случае торжества Германии Россия теряла прибалтийские приобретения Петра Великого, а на юге лишалась своих черноморских владений до Крыма включительно и оставалась… после окончательного установления владычества Германии и Австро-Венгрии на Босфоре и на Балканах отрезанной от моря в размерах Московского государства, каким оно было в семнадцатом веке. Польша при этом перекраивалась на новый лад и попадала в вассальные отношения к Австрии»[286]. Ни одни провокации не имеют успеха без участия самих провоцируемых. Прусская военная истерия накануне войны и шовинистические требования в печати провести новую восточную границу Германии по Волге осуществлялись вовсе не английскими масонами, а десятками берлинских интеллектуалов. Нельзя забывать об украинских видах Германии и Дунайской империи, которые побудили даже к сотрудничеству венских стратегов отторжения «русской Украины» с большевистскими агентами. О заседании в Вене в 1914 году по украинским делам с участием представителей военного и внешнеполитического министерств Австро-Венгрии, а также митрополитауниата А. Шептицкого и самого Гельфанда-Парвуса писал русский генерал Ю. Д. Романовский. Эти данные теперь подтверждены новой работой Э. Хереш[287]. Нельзя отрицать и недостаточное понимание Россией всего того, о чем предупреждал Дурново, и антинемецкую шовинистическую пропаганду в русских газетах. Кстати, Сазонов, которого Киссинджер причислил к партии войны, по-видимому, лишь за то, что тот проявлял во внешних делах, как пишет Михайловский, «достаточно широкую славянофильскую политику», тем не менее полагал «немцеедство» печати «демагогическим шагом крайне правых и относился к нему весьма отрицательно»[288]. Однако невозможно игнорировать и тот факт, что судебное разбирательство по делу убийства наследника австрийского престола установило, что Гаврило Принцип являлся членом масонской ложи, от которой он получил оружие и предписание даты покушения. Этот факт важен, ибо показывает, что убийство эрцгерцога Франца Фердинанда было нужно вовсе не Сербии, которая вообще не могла ни с кем воевать в одиночку. Гаврило Принцип был боснийским сербом, то есть австрийским, а не сербским подданным, так что политическая эскалация убийства нужна была либо центральным державам, либо тем, кому требовались условия для устранения двух крупнейших держав и центров силы на Европейском континенте, а также уничтожения последних двух христианских династий. Все прямые и непрямые наследники Франца Иосифа умерли не своей смертью. В 1918 году при мистических обстоятельствах была умерщвлена и династия Романовых. Для Австро-Венгрии невозможно было оставить убийство наследника престола без последствий (хотя в Хофбурге не было человека, который питал бы к нему симпатию, включая его венценосного дядю), не представить ультиматум и не объявить войну, «не вызвать на дуэль». Для России делом чести (так выразился Киссинджер) было ответить мобилизацией. Далее события покатились сами собой. Текст Высочайшего манифеста Николая II почти буквально объясняет положение России: «Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови со славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования. Презрев уступчивый и миролюбивый ответ сербского правительства, отвергнув доброжелательное посредничество России, Австрия поспешно перешла в вооруженное нападение, открыв бомбардировку беззащитного Белграда. Вынужденные в силу создавшихся условий принять необходимые меры предосторожности. Мы повелели привести армию и флот на военное положение, но, дорожа кровию и достоянием Наших подданных, прилагали все усилия к мирному исходу начавшихся переговоров. Среди дружественных сношений союзная Австрии Германия, вопреки Нашим надеждам на вековое доброе соседство и не внемля заверению Нашему, что принятые меры отнюдь не имеют враждебных ей целей, стала домогаться немедленной их отмены и, встретив отказ в этом требовании, внезапно объявила России войну… Мы непоколебимо верим, что на защиту русской земли дружно и самоотверженно станут все верные наши подданные. В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри, да укрепится еще теснее единение Царя с Его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага»[289]. Как сообщает С. Д. Сазонов в своих мемуарах, германский посол граф Пурталес, вручив ему ноту об объявлении войны, «заплакал, подняв руки»; «мы обнялись перед тем, как он вышел нетвердыми шагами из моего кабинета»[290]. Е. В. Спекторский очень точно определил этот эпизод как не простое куртуазное прощание двух дипломатов. «Это была не только разлука двух людей, которым, несмотря на предстоявшую войну между их государствами, ничто человеческое было не чуждо. Это был конец того мира всего Mipa, который поддерживала Россия, своею кровью искупая Европы вольность, честь и мир»[291]. Но именно против принципов и морального кодекса человека и государства-нации того мира, в котором честь дороже жизни, направлены общая философия и мировоззрение труда Киссинджера, который выступает в качестве протагониста того нового мирового порядка, который США и англосаксы в целом строили и оформляли идеологически в течение целого столетия, сняв маску в марте 1999 года. Когда Югославия отвергла очень схожие «неприемлемые для державного государства требования» и уже НАТО, а не Австрия «открыла бомбардировку беззащитного Белграда», новая Россия, обученная в духе вильсонианской доктрины «мира как концепции» и козыревской — «мира вплоть до предательства», не ответила с честью: «Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную Нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди великих держав». То, что произошло в марте 1999 года, опрокинуло иллюзии, будто бы можно «оградить честь, достоинство, целость» страны, полагаясь на псевдогуманистическую фразеологию мирового правительства. Подкупая читателя демонстративным нежеланием излишне демонизировать какого-либо из европейских участников событий 1914 года, Г. Киссинджер пытается доказать, что сама концепция мировых отношений, основанная на суверенитете и национальных интересах, на Realpolitik, ложна и антиисторична. Весь панорамный обзор мировой политики за три века понадобился Киссинджеру лишь для обоснования атлантической мондиалистской идеологии конца XX века, сделанного наиболее глубоко и умно по сравнению с инфантильной риторикой сахаровско-горбачевской школы, отталкивающей своим откровенным антинациональным пафосом идеологии адептов козыревского типа или воинствующе обнаженной ненависти к России да и Европе 3. Бжезинского. Основы этого учения в начале века, на исходе Первой мировой войны, посеявшей отвращение к смерти, были вложены в уста совсем не блестящего и совершенно несамостоятельного Вудро Вильсона, бросившего вызов Realpolitik: «Вильсон в корне отвергал подобный подход, и с тех пор Соединенные Штаты всегда этому следовали. С точки зрения Америки не самоопределение влечет за собой войны, а то положение, когда его нет; не отсутствие равновесия сил порождает нестабильность, а стремление к его достижению. Вильсон предлагал сделать фундаментом мира принцип коллективной безопасности. Исходя из этого принципа, для безопасности в мире требуется не защита национальных интересов, а признание мира в качестве правовой концепции. Определение того, был ли на деле нарушен мир, должно быть вменено в обязанность создаваемому в этих целях международному учреждению, которое Вильсон определил как Лигу Наций». В выдержанной в европейском академическом тоне книге пафос появляется, лишь когда Киссинджер говорит о мондиалистских концепциях Соединенных Штатов: «Среди руин и крушения иллюзий в результате кровавой бойни… на международную арену выступила Америка, неся с собой уверенность, мощь и идеализм, немыслимые для ее изнуренных европейских союзников»[292]. Кто и что стояло за этим идеализмом, какова его религиозно-философская основа, как далеко в глубь веков уходят корни этих идей, да и был ли это идеализм, и кем были истинные творцы новых катаклизмов XX века? Узкий Восточный вопрос обнажил наличие мирового Восточного вопроса — противостояние России и Европы. Но XIX век привел также к обострению внутренних противоречий в самой Западной Европе. Как и предсказал Данилевский, прекратила существование как великая держава Австрия, не справившаяся со «своей германской задачей» — объединением немцев, и ролью подлинной империи и утратившая историческую роль преграды от турецкой экспансии для всего латинского Запада. Ужаснув мир чудовищной и иррациональной резней армян, Турция после Первой мировой войны на некоторое время утратила свою силу, чтобы вновь понадобиться англосаксам против славян. Идеологическая цель Первой мировой войны — уничтожение последних христианских империй, антиклерикальная борьба за завершение задач французской революции, разрушение остатков христианских основ государственности в Европе — не была совокупно воплощена в одном национально-государственном субъекте и не была совмещена с геополитическим противостоянием. Запад сам оказался поделен на враждующие группировки. Часть их оказалась в геополитическом союзе с Россией. Слишком велики были национально-государственные интересы внутри самого Запада и особенности составных частей Европы: романского центра, где затухало влияние папского Рима, германского севера, особенно протестантской Пруссии, и, наконец, прибирающих к рукам нити мировой политики англосаксов. Если до войны в Европе их символизировала Британия, то крах прежнего равновесия вывел в мировую политику будущего лидера — США. В этом процессе еще в ходе Первой мировой войны формируются «особые отношения» США и Британии, в значительной мере сначала против Германии, затем и против Советского Союза. Качественно новый этап мирового Восточного вопроса начался с Версальского мира и занял все столетие.Раздел III Россия — СССР в мировой политике XX века
Глава 8 Между Первой и Второй мировыми войнами. Версальский мир
Realpolitik и новая философия
Очевидная борьба вокруг места России и русских в исторк после расчленения страны в 1991 году обнаружила многие идеологические и геополитические проекты, создала почву для усиленного продвижения «глобального управления». Панорамный историкофилософский взгляд на борьбу идей и международные отношения вокруг СССР за столетие, сопоставление даже известных фактов показывают: истоки и замысел многих явлений конца XX века следует искать в его начале. Поэтому давно назрел пересмотр интерпретации мировой политики XX века как борьбы либерального Запада с коммунистическим СССР. Этот поверхностный ярлык весьма единодушно применяется как в отечественной (марксистской и либеральной), так и в западной историографии. Сия догма успешно заслоняет истинные международные хитросплетения вокруг России в годы революции, еще больше после Ялты и Потсдама и, наконец, совсем уводит в сторону анализ современной ситуации. Но ее упорно навязывают, во-первых, чтобы не признавать преемственность русской истории в XX веке в судьба., СССР, во-вторых, чтобы скрыть берущее начало в тысячелетии глубинное неприятие Западом и отечественной интеллигенцией России в двух ее ипостасях: как равновеликой Западу в целом геополитической силы и исторической личности с всегда собственным поиском универсального смысла мироздания — препятствия на пути сокрушения многообразного мира, превращаемого сегодняшним мессианским проектом либеральной глобализации в культурную и экономическую провинцию англо-американского мира. Мир лишь в XX веке окончательно стал взаимозависимой системой, что сделало возможным применять к нему долгосрочные стратегии. Государства с традиционными национальными интересами в XX веке уже не единственные вершители мировой политики, а, как? таковые, они испытывают все более сильное давление интернациональных идеологий. Сегодняшняя дискуссия о глобализации нуждается в осознании, что современные ее проявления — результат всего XX века, но сама идея коренится в отказе философии Просвещения от христианского толкования истории. Обе всеобъемлющие общественные доктрины — либеральная и марксистская — не рассматривают нацию как субъект исторической деятельности. Для либералов — это гражданин мира, индивид, для марксистов — класс. Эти доктрины выдвинули в начале XX века и две параллельные картины мировой истории, исходящие из философии прогресса и построения «царства человеческого» на вечных и единственно верных универсальных стандартах. Они также содержали два разных извращения христианского понятия о ценности неповторимой человеческой личности и вселенского значения ее личного духовного опыта и идеи этического равенства перед Богом. Первое понятие преобразовалось в западной (в начале XX в.), уже теплохладной, цивилизации в перенесение вселенской значимости каждой личности, основой которой является бессмертная душа, на земную физическую жизнь человека. С Реформации и Просвещения развивается идеология пацифизма, получившая импульс после Первой мировой войны от впечатления о миллионах погибших и ставшая почвой для провозглашения «отказа от войны» как концепции международных отношений. Эгалитаризм — основа всей идеологии Просвещения в либеральной доктрине — постепенно развивается в области ниспровержения уже не столько общественной, сколько духовной иерархии ценностей. В коммунистической идеологии, наоборот, получил извращенное развитие рудимент христианской психики, воспитанной на жертвенности, на «нет больше той любви, как если кто душу положит за други своя», пафос робеспьеровского оправдания гибели части человечества за идею, причем гибели не добровольной, но предрешаемой избранными чуть ли не для доброй «непрогрессивной» половины мира. Абсолютизация эгалитаризма в жизни земной, а не вечной парадоксально разделила людей на исторические и антиисторические классы. Эти две философские основы в сознании позволили применять к обществу политические доктрины, одинаково враждебные традиционным понятиям об Отечестве, нации и политике. Либеральная и коммунистическая теории отразились и в конкретных международных доктринах устройства мира: Программе из 14 пунктов американского президента Вудро Вильсона и большевистской доктрине классовой внешней политики, основанной на идеях и оценках купца Русской революции Гельфанда-Парвуса[293], канонизированной в хрестоматийных ленинских принципах внешней политики. Эти концепции предполагали разный язык, разных исполнителей, но, как это ни парадоксально, программировали некий общий результат, какие бы исторические условия ни сложились, какая бы версия ни победила; Они вели мир к уменьшению роли национальных государств и постепенной эрозии их суверенитета, шаг за шагом отдавая наднациональным механизмам роль сначала морального, а затем и политического арбитра, и меняли традиционную внешнеполитическую идеологию и деятельность государств от первостепенной защиты собственных национальных интересов к достижению некой общемировой цели. Впервые мессианские цели всемирного характера были объявлены официальной внешней политикой, адресатом которой становлись не правительства, а вненациональные идеологические группьк У марксистов — это теория о «пролетарском, интернационализме» под эгидой 3-го Интернационала, у идеологов западноевропейской» либерализма — цель внедрять во всем мире «демократию, свободу и права человека» исключительно в их либерально-западном толковании. Обе доктрины, хотя и декларировали принцип невмешательства, явно вступали с ним в непримиримое противоречие. Объявляя духовное пространство национального государства ареной борьбы всемирных идей, разных этических и нравственных традиций, эти теории изымают из суверенитета государства его право на защиту национальной самобытности — «нравственного могущества госуч дарства» (по Карамзину) и разлагают религиозно-духовные основы цивилизаций. Любопытно в этой связи привести определение целей масонства масоном-теоретиком Ф. Клавелем: «Уничтожить между людьми различие ранга, верований, мнений, отечества…», которое разделяет и другой масонский авторитетный историк Н. Дешамп[294]. Таким образом, либерализм, так же как и марксизм, устраняет из истории Веру^ все великие духовные, культурные и национальные традиции человечества, а значит, нации, приводя к одномерному миру. Главч ным инструментом мондиалистской отратегии либерального толкач начале XX века становились англосаксонские страны, прежде всего США, где формируется идейный и финансовый центр с глобальным» устремлениями. Двигателем наднациональных планетарных идей марксистской версии планировалось революционное советское госу* дарство. Две самые потенциально мощные силы должны были быть поставлены на службу всемирным планам. Замыслу обоих космополитических проектов мироустройства противостояла Россия как историческое явление, подлежавшее уничтожению. В 1917 году коммунистическая доктрина, спекулировавшая на извечном стремлении русских к справедливости, воплощению на земле равенства всех перед Богом, на практике осуществляла попытку разрушить до основания духовные опоры государства и цивилизации России. Главные конкретные идеологи и практики этой доктрины оставили немало трудов, из которых ясно, что руины многовекового единого государства, ценность которого отрицалась перед идеалом первой мондиалистской утопии — всемирной социалистической федерации (сегодняшняя утопия — это вхождение в так называемое мировое цивилизованное сообщество), и смятенный народ нужны были большевикам начала века в качестве «вязанки хвороста» для пожара мировой революции и для социального и идеологического экспериментирования. Усилия советской историографии по понятным причинам были в значительной мере сконцентрированы на задаче доказать, что Россия накануне Первой мировой войны и революции была глубоко отсталой, находилась на грани экономического краха. Безусловно убедительным остается сегодня лишь тезис о кризисе общественного сознания, охватившем правящие круги и либеральную интеллигенцию. Непредвзятое сопоставление не только ранее недоступных, но хрестоматийных данных советской науки дает убедительную картину впечатляющего всестороннего подъема страны, чей мощный рывок в будущее могли остановить только революция и война. «Согласно поверхностной моде нашего времени, — писал У. Черчилль, — царский строй принято трактовать как слепую, прогнившую тиранию. Но разбор 30 месяцев войны с Германией и Австрией должен был исправить эти легковесные представления. Силу Российской империи мы можем измерить по ударам, которые она вытерпела, по бедствиям, которые она пережила, по неисчерпаемым силам, которые она развила, и по восстановлению сил, на которые она оказалась способна… Держа победу уже в руках, она пала на землю заживо… пожираемая червями»[295]. О русской интеллигенции, для которой уже 1905 год стал «вехой» переоценки, оплакавшей в 20-е годы «из глубины» своего покаяния разрушение православной империи, написано немало, в том числе ею самой[296], как и о «цитадели мировой революции», в которой распятая страна и ее смятенный народ были лишь материалом для социального и идеологического эксперимента. Уместно обратить внимание на некоторые аспекты политики США, то есть нарождавшегося англосаксонского мессианизма, к русской революции. Это отношение разительно отличалось от высказываний Черчилля. Еще ждут своего серьезного исследования без экзальтации некоторые пружины американской политической жизни, обеспечившие избрание Вудро Вильсона на пост президента США и сделавшие загадочную ли»…» ность некоего полковника Хауза фактическим разработчиком все американской мировой стратегии. Полковник Хауз, выходец из Техаса, являлся не по чину слишком влиятельной фигурой в администрации Вильсона, выполняя роли советника президента по вопросам национальной безопасности» при этом не занимая официально никаких постов, что отмечают воъ исследователи президентства В. Вильсона. Уже в 1914 году он, по собственному признанию, стал назначать американских пословУ заводить первые связи с европейскими правительствами в качества «личного друга президента». Его издатель Сеймур писал в предиелв» вии к мемуарам Хауза: «Трудно найти в истории другой пример дипломатии, которая была бы столь чуждой ее общепринятым ну» тям… Полковник Хауз, частное лицо, кладет карты на стол и согласовывает с послом иностранной державы, какие инструкции следуй» послать американскому послу и министру иностранных дел этой (страны». Хоуден, его доверенный, выражался еще яснее: «Во всем, чти происходило, инициатива принадлежала Хаузу… Государственник департамент США сошел на положение промежуточной инстанции для воплощения его идей и архива для хранения официальной корреспонденции. Более секретная дипломатическая переписка проходила непосредственно через маленькую квартиру на 35-й Ист-стрит. Послы воюющих стран обращались к нему, когда хотели повлиять на решения правительства или найти поддержку в паутине трансатлантической интриги»[297]. Хауз был одним из немногих людей, коя торым президент безгранично доверял и поручал самые ответственные задания, у кого Вильсон, не стесняясь, спрашивал совета и с кем делился самыми сокровенными внешнеполитическими замыслами». Хотя в США тогда действовал государственный секретарь, на деле все решения принимались Вильсоном и Хаузом вдвоем в беседах, глазу на глаз. Когда революция в России свершилась, Хауз немедленно посоветовал Вильсону, что «ничего не нужно делать, кроме как заверить Россию в нашей симпатии к ее попыткам установить прочную демократию и оказать ей всеми возможными способами финансовую, промышленную и моральную поддержку»[298]. Это разительно отличалось от суждения Черчилля, воздавшего дань скорбного уважения русской трагедии. Сэр Уинстон Черчилль уже сам не принадлежав тому новому Западу, что взрастил мировую революцию если не практически, то морально. Русская революция устраняла союзника в войне с Германией и была для него также неприемлема идеологически. «Я не признаю права большевиков представлять собой Россию… Их идеал — мировая пролетарская революция, — говорил Черчилль в палате общин 5 ноября 1919 г. — Большевики одним ударом украли у России ее два наиболее ценных сокровища: мир и победу, ту победу, что уже была в ее руках… Немцы послали Ленина в Россию с обдуманным намерением работать на поражение России. Не успел он прибыть в Россию, как… собрал воедино руководящие умы… самой могущественной секты во всем мире» и начал действовать, «разрывая на куски все, чем держалась Россия и русский народ. Россия была повержена… у нее украли место, принадлежавшее ей среди великих народов мира». Черчилль, носитель британской имперской идеологии, для которого Россия всегда являлась соперницей, тем не менее чувствовал, что в России совершалась революция против всего, чем держалась не только Россия и русский народ, но и вся Европа и весь христианский мир. Большевистская революция и ее третьесословные ростовщические вдохновители были слишком чужды ему по духу, и он выразил к поверженной империи благородное сочувствие. Хотя революция устраняла геополитического соперника на мировой арене будущего, герцог Мальборо волновался потерей главного союзника в войне с Германией. Россия выходила из войны, и германские силы на Восточном фронте освобождались. Но Хауз явно принадлежал уже к тем силам Запада, в пользу которых эта революция совершалась и которые-сочувствовали разрушителям России. И морально, и духовно, и генетически они были ближе Хаузу и кальвинистско-ростовщической Америке, чем православная царская власть. Хотя революция и выход Советской России из войны, сепаратный мир с Германией резко меняли положение Антанты, конкретно для США это не играло осязаемой роли. США приветствовали революцию, что говорит, во-первых, о сильнейшей, несравненной с державами Старого Света, идеологизации внешней политики США, во-вторых, об особой «реальной политике» заокеанского участника с дальним прицелом. Единение англосаксонских усилий по первой перестройке международных отношений после краха России и окончания Первой мировой войны было достигнуто Америкой с деятелями типа Бальфура и Ллойд Джорджа, находящихся в теснейшем взаимодействии с окружением самого Хауза, а также X. Вейцмана, председателя Всемирного еврейского конгресса, которому Теодором Герцлем было завещано через мировую войну добиться Палестины[299]. Выход США в мировую политику с их первым программным Документом — Программой из 14 пунктов В. Вильсона — американские именитые авторы объясняют идеалистически, а не «реальной политикой», объявленной безнадежно не соответствующей новой. «демократической» системе международных отношений. Но разбор всех перипетий вступления США в Первую мировую войну показывает весьма конкретные и реальные цели — при минимальных поддержках вывести Соединенные Штаты, имевшие перспективы после войны стать крупнейшей экономической державой, на первые роли в мировой политике. В американском общественном сознании объективно война не затрагивала жизненных интересов США, пацифистские и изоляционистские настроения были необычайна сильны, что исключало внутриполитическую основу для непосрець ственного вовлечения Америки в войну на ее первом этапе. К. началу XX века в США уже сформировался крупный цевдц финансовых интересов, который был связан, тесными экономическими, политическими, культурными узами с великими европеиста ми державами и финансовыми кругами в них. Родственным кругам для Европы и Америки были одинаково чужды христианские монархии и мешали национально-консервативные устои европейской культуры, классические традиции международных отношений, слож^Вт шиеся с Вестфальского мира 1648 года. И те и другие стремили»» к полной либерализации общественных отношений в Европе «п (^ этому исход мировой схватки был для этих кругов и их политически; группировок не только не безразличен, но сулил при умелом исполь^ зовании войны лидерство в мировой идеологии и политике с одновременным обретением финансовых рычагов для ее контролирования. Вырабатывая стратегию, Вильсон полагал, что американские интересам не соответствует усиление какой-либо европейской грувд пировки и невыгодна ни решительная победа Германии, ни победа держав Антанты, в чем он проявлял типично англосаксонское годг политическое мышление. В первом случае Берлин не только становился гегемоном в й^ разии, но и угрожал доктрине Монро своими очевидными претйй зиями на влияние в странах Центральной в Южной Америки. При втором исходе, по мнению аналитического центра Вильсона с полковником Хаузом во главе, в выигрыше оказалась бы Франция, ссора с которой никогда не входил в планы Вашингтона. Тем более это соответствовало антирусским и антисамодержавным настроениям в США, а также противоречило англосаксонской геополитике как Мэхэна, так и Маккиндера установление влияния России над огромным евразийским пространством с контролем Проливов. Американскому правительству рекомендовалось, сохраняя нейтралитет открыто не поддерживать ни одну из воюющих сторон и вместе с тем использовать любые возможности для усиления экономической и военно-политической мощи Америки[300]. На первом этапе США объявили о своем намерении сыграть роль «честного маклера» по аналогии с дипломатией О. фон Бисмарка на Берлинском конгрессе 1878 года, что сулило использование противоречий между континентальными соперниками для укрепления экономических и геополитических позиций США, которые, не воюя, могли стать одним из главных участников послевоенного урегулирования. Подобные расчеты не оправдались из-за неуступчивости Германии, остроты англогерманских противоречий, отказа Франции на предложение уступить Эльзас-Лотарингию Германии и других причин, в силу которых США рисковали упустить шанс стать мировым арбитром[301]. Учитывая военные успехи Германии и возможность ее победы, Вильсон заявил: если Европа попадет под господство одной военной державы, он будет настаивать на вмешательстве Америки в войну[302]. Однако и сведения, что немцы ищут сепаратный мир с Россией и Францией, были встречены в Вашингтоне с тревогой, ибо США предполагали прежде всего примирить интересы Англии и Германии. Послевоенная Европа, где лидерами могли бы стать самодержавная Россия и Франция, не устраивала Вильсона ни геополитически, ни идеологически. В этот период американские банкиры открыто требовали отказать России в кредитах на закупку вооружений и даже денонсировать торговый договор из-за ее «антисемитской» политики. В аналитической записке М. Литвинова с обзором российскоамериканских отношений, сделанной в январе 1945 года для анализа перспектив послевоенных отношений, особо отмечается, что только Февральская революция и «свержение самодержавия… облегчили задачу Вильсона» вступить в войну на стороне Антанты, которая до этого была бы чрезвычайно осложнена из-за активно непримиримой антирусской позиции американских еврейских финансовых кругов, оказывавших решающее влияние на политику: «Агитация еврейских эмигрантов из России в США против русского самодержавия делала свое дело», — объясняет М. Литвинов. Он же осуществлял в РСДРП «англосаксонскую связь» в годы Первой мировой войны и немало потрудился в Лондоне и США, чтобы война вплоть до революции была неуспешной для Антанты и во всех аспектах разрушительной для России, став катализатором революции. Ему, внесшему лепту в организацию этой самой «агитации» и давления на американское правительство, можно верить, когда он пишет, что американский нейтралитет был «связан с неудобством быть на одной стороне с Россией… и участие в войне на стороне самодержавной России вряд ли было бы очень популярно в США»[303]. К лету 1915 года Вильсону была уже внушена идея междунарR^ ной организации, которая бы регламентировала мировую политику.»-контролировала ее субъекты, а Вашингтон в этой организации играл бы роль своеобразного третейского судьи, от которого зависит peassr ние спорных вопросов. Новая «миротворческая» инициатива была представлена Хаузом воюющим сторонам в начале октября 1915 год». Она касалась трех вопросов: создания всемирной организации, проблемы сокращения вооружений и принципа «свободы морей». Плаи был разработан в сотрудничестве с англичанами и получил их поеную поддержку. Это было зародышем Программы из 14 пунктов, которая в окончательных очертаниях была предложена уже на фоне революции в России. Вскоре после того, как США вступили в войну в апреле 1917 года, Вильсон пишет полковнику Хаузу: «Когда война окончится, мы сможем принудить их мыслить по-нашему, ибо к этому моменту они, не говоря уже обо всем другом, будут в финансовом отношении у нас в руках»[304]. США выходят из своей «изоляционистской» доктрины с программным документом, имеющим характер универсалистского проекта, автором которого был пресловутый полковник Хауз, загадочный alter ego Вильсона. Фигура Хауза недооценена историками, она связана с самыми неожиданными кругами в американской политике начала века. Известно, что оценка в советской литературе изменилась в результате перевода и публикации «Архива полковника Хауза», где были расшифрованы многие геополитические эскизы, спрятанное за демократическими лозунгами. Тем не менее во многих работай указывалось, что Программа была попыткой противопоставить чтото советскому Декрету о мире, «разоблачавшему империалистические цели мировой войны, и тем подорвать влияние советской внешней политики»[305]. Вряд ли можно всерьез говорить о влияний «советской внешней политики» в 1918 году, когда был заключен позорный Брестский мир. Наоборот, Брестский мир с Россией наглядно показал, что готовила Германия для проигравших. Программа из 14 пунктов предлагала создать условия для новых сил и новых методов политики в мире. Главное в этом документе — снижение традиционной роли национальных государств, устранение акцента на национальных интересах, создание первого типа универсальной международный организации — Лиги Наций — и интернационализация международных проблем. США и стоявшие за ними финансовые круги сумели подменить цели войны, ради которых французы, немцы, англичане и русские гибли на фронтах. Г. Киссинджер представляет эту подмену в качестве моральной и политической победы Нового Света над имперским Старым: «Вступление Америки в войну сделало тотальную победу технически возможной, но цели ее мало соответствовали тому мировому порядку, который Европа знала в течение столетий и ради которого, предположительно, вступила в войну. Америка с презрением отвергла концепцию равновесия сил и считала практическое применение принципов Realpolitik аморальным. Американскими критериями международного порядка являлись демократия, коллективная безопасность и самоопределение — прежде ни один из этих принципов не лежал в основе европейского урегулирования»[306]. Эти принципы никогда не применялись универсально. Сам Вильсон предназначил их для расчленения Австро-Венгрии, но в Программе охарактеризовал Россию как единое государство. Такая же позиция была донесена позднее через «личного друга и представителя Вильсона в Париже Шотуэлла делегации «ведомства» С. Сазонова для предполагаемых, но не состоявшихся переговоров в США. Поскольку через десять лет забота о единстве России и русского народа превратилась в борьбу за свободу «порабощенных» Россией наций, можно полагать, что США вначале опасались, что прибалтийские, украинское и закавказские государства попадут в иные сферы влияния, приведя к такой конфигурации Европы, которая не нуждалась бы в покровительстве США. Как за философией нового мира, так и за избирательностью ее применения скрывалась Realpolitik невиданной амбициозности, достигаемая совершенно иной внешнеполитической идеологией. США воздерживались от признания или поощрения распада Российской империи по весьма очевидным причинам: меньшевистская Грузия имела Потийское соглашение с кайзеровской Германией, литовская тариба в Ковно, созданная германскими оккупационными властями в декабре 1917 года, провозгласила вечную и нерушимую дружбу опять же с Германией. Украина была почти оккупирована германскими войсками. Даже переориентация их элит на англосаксонскую часть Антанты в тот момент означала не американское, но британское влияние и соблазн для Британии продолжать традиционную политику коалиций и интересов. Политику США характеризуют тайные рекомендации американского генерального консула в Москве Пуля генконсулу США в Омске (само появление там генконсульства носит весьма «ситуационный» характер), сделанные как раз в момент, когда в лучах Программы из 14 пуктов должны были померкнуть имперская идеология Старого Света и традиции раздела мира на сферы влияния. Телеграмма гласила: «Вы можете официально известить чехословацких вождей, что впредь до дальнейших указаний союзники с политической точки зрения будут рады, если они будут оставаться на своих нынешних позициях… желательно, прежде всего, чтобы они обеспечила контроль над Транссибирской железной дорогой, а если возможно» удерживали контроль на территории, где они теперь господствуют»[307]. Программа Вильсона гласила, что «Россия слишком велика и однородна, ее надо свести к Среднерусской возвышенности… Перед нами будет чистый лист бумаги, на котором мы начертаем судьбу российских народов». Пункт 6 о России предполагал на территория Российской империи «признание де-факто существующих правительств» и «помощь им и через них» — Украинскую раду, оккупированные кайзеровскими войсками Эстонию, Латвию, Литву, а также отдельно и большевиков и белых, как и вывод из самопровозглашеитных территорий всех иностранных войск[308] (в том числе и Белой и Красной армий, могущих восстановить единство страны). Это означало не что иное, как международное признание и закрепление расчленения исторической России. Хауз и Ллойд Джордж продвигали идею пригласить на Парижа скую конференцию все «фактические» правительства на территории исторической России, в связи с чем зондировались различные промежуточные механизмы (конференция на Принцевых островах и др.)[309], что вызвало возмущение лидеров Белого движения. Возражала и Франция, чью непримиримую позицию советская историография объясняла часто «патологической ненавистью» Франции к большевикам по сравнению с симпатией «молодой демократической Америки». Дело было все же в том, что Франция была заинтересована не в упразднении, а в сохранении хотя и ослабленной, но преемственной России, которая бы выполнила свои обязательства по долгам царского правительства и участвовала в европейском балансе. Дипломатическая работа и борьба Франции, Англии и США вокруг условий для побежденной Германии и заключения Версальского договора демонстрируют столкновение традиционного подхода максимальной компенсации потерь и предотвращения реванша с построением новой системы международных отношений, закрепляющих интернационализацию проблем, естественную в послевоенном урегулировании. Программа Вильсона и деятельность Хауза в связи с Парижской мирной конференцией, готовившей Версальский мир, была очевидно нацелена на создание качественно нового типа системы международных отношений, руководимой международным механизмом — Лигой Наций. Отличие космополитической интерпретации мировой системы и национального подхода иллюстрируют «Архив полковника Хауза» и мемуары блестящего Андре Тардье — главного автора французской политики, игравшего ту же роль во французской делегации на Парижской мирной конференции, что и полковник Хауз в американской[310]. «Непримиримое различие между американской и европейскими концепциями международного порядка, особенно французской» (Киссинджер) проявлялось в том, что Вильсон пытался отвергать мысль о существовании структурных причин международных конфликтов и жаждал учреждения институтов, которые бы устранили «иллюзию конфликта интересов и позволили бы утвердиться подспудному чувству мировой общности». Франция же, сама театр множества европейских войн и сама участник еще большего их числа, не мыслила в ключе, в котором столкновение национальных интересов лишь иллюзорно, а якобы существует некая «вселенская, основополагающая гармония, пока что скрытая от человечества». Такое описание Киссинджера явно содержит элемент скрытой иронии отнюдь не наивного автора над предметом своей апологетики. Ставшее хорошим тоном скептическое отношение к схемам классической геополитики начала века, связываемой в основном со стратегией и планами пангерманистов, призвано заслонить любопытный и бесспорный исторический факт: все планы, которые не удались немцам ни в Первую, ни во Вторую мировые войны, прекрасно воплощены в последовательной стратегии англосаксов и вполне реализованы к концу XX века. География и расписание расширения НАТО вполне совпадают с картой пангерманистов 1911 года, а то, что не удалось средствами политики и идеологии, было довершено с помощью вполне «тевтонских» методов — войной против суверенной Югославии. Труд классика англосаксонской геополитики X. Маккиндера, вышедший в момент формирования англосаксами Версаля, можно назвать руководством к достижению той самой геополитической конфигурации Европы, что фигурирует на упомянутых аглийских картах. Общий фон книги — это неоспоримый тезис, что мир наконец достиг такой плотности, стал «закрытой политической системой», что любое масштабное социальное, географическое и политическое изменение, любая переориентация государств или регионов оказывает самое непосредственное воздействие на мировую систему в целом, что позволяет и даже делает необходимым активное управление этим процессом. При всей философской схожести его доктрины и теории пангерманистов, питаемых гоббсовым тезисом «человек человеку — волк» и социал-дарвинизмом, геополитическая стратегия Маккиндера служит извечной, реальной задаче британской политики: предупредить усиление любой континентальной державы и не допустить гипотетической русско-германской entente, которая уже не оставляет меона-. для какой-либо руководящей роли английских интересов. Поэтому онанаправлена сразу и против России, и против Германии. Для этого необходимо обязательное разделение России и Германии «срединным ярусом» независимых государств Восточной Европы, чтобы предупредить русско-германский контроль. В 1919 году Маккиндер пишет, что Россия уже к началу века уступила Германии роль организующего центра в Восточной Европе, поэтому Англия и нацелила свой стратегию на войну против Германии. Маккиндер назвал Восточной Европой территорию с берлинского меридиана, полагая восточную часть Германии и Австрию тевтонскими завоеваниями славянских земель. Однако не забота о славянах были задачей Маккиндера. Его главный вывод, что для «Британии-Океана» опасны две потенциальные системы на «Континенте». Это Центральная Европа — Германия и Евразия, под которой он понимает Россию. Но он уточнил, что они обретают глобальную роль только при подключении к ним Восточной Европы, которая и придает той или иной континентальной конфигурации неуязвимость и характер устойчивой геополитической системы. Заметим, что это подключает к ним линию от Балтики до Средиземного моря, то есть создает меридиональную систему «от моря до моря», о которой, как о никем еще не осуществленной, упоминал Семенов-Тян-Шанский. Именно в этой связи Маккиндер изрек хрестоматийное: «Кто правит Восточной Европой, господствует над Хартлендом; кто правит Хартлендом, господствует над Мировым островом; кто правит Мировым островом, господствует над миром»[311]. Если понимать, что кроется за этой экзотической тирадой, то она обретает совершенно прагматический и рациональный смысл. Независимыми малые государства на стыке соперничающих геополитических систем не могут быть: они либо в орбите России, лйбб в иной конфигурации. Какой может быть эта конфигурация: если не германской, что стремится предупредить схема Маккиндера, значит англосаксонской. Но это, в силу удаленности Восточной Европы и Балкан от собственно англоасаксонских стран, может быть осущеъ* ствлено только через блоки и союзы, через международные наднациональные институты, которые в зависимости от обстоятельств, политической и идейной конъюнктуры обретают разные формы: военно-политических союзов, универсальных организаций или систем так называемой коллективной безопасности. Если Россия готова войти в подобную систему, та перестает служить главной цели англосаксов, поэтому либо ей отказывают, либо роль этих институтов блокируется или парализуется взаимоисключающими концептуальными основами, встречными политическими инициативами. Введение в действие доктрины самоопределения и мировой демократии как универсалистских постулатов неразрывно связано с одновременным продвижением наднациональных структур. Хотя Маккиндер, не привыкший к туманным и абстрактным идеологическим концепциям, не понял замысла В. Вильсона, именно такой порядок был создан Версальской системой в 1919 году победившей Антантой, вернее, ее англосаксонскими участниками. Франция, раздавленная войной, заботилась не о новой архитектуре Евразии, а о репарациях и своей непосредственной границе с Германией, имевшей для французов прежде всего традиционное экономическое и военное значение. Ллойд Джордж и Хауз-Вильсон были архитекторами этой конфигурации Европы, для чего было необходимо раздробление центральных держав — Mittelmachte и создание из Австро-Венгрии и западных территорий Российской империи буферных государств — лимитрофов. Цели стереть следы австро-германского присутствия на Балканах служило и образование Королевства сербов, хорватов и словенцев, в котором англосаксы не забыли связать сербский потенциал прогерманскими хорватами и македонскими националистами. Новая архитектура Европы имела в качестве идейного обоснования соответствующую политическую идеологию — «демократию и самоопределение». Этот принцип вовсе не относился ко всем. Многонациональными государствами были лишь центрально- и восточноевропейские. Поскольку Лига Наций отведет потом право на самоопределение лишь странам, охваченным войной и революциями, это означает, что для реализации геополитических конфигураций вроде описанной, фактически маккиндеровской, необходимы войны и революции (бархатные тоже годятся, как показали 90-е годы). Именно эти состояния позволяют ввести в действие доктрину демократического переустройства и самоопределения, в рамках которых уже сразу подлежат рассмотрению в качестве чистой доски не только побежденные страны, но и другие участники войны и все границы затронутого войной ареала. В результате обретается право требовать по окончании войны создания новых государств, в новых границах, уничтожения христианских монархий, провозглашать на их месте секулярные республики и расчленять их через признание сепаратистов. Такая идеологическая и геополитическая стратегия создала конфигурации, вполне напоминающие карту, помещенную в журнале «Truth» за несколько десятилетий до сараевского убийства. В этом свете Программа из 14 пунктов, особенно ее пункт 6 о России, расшифрованный в «Архиве полковника Хауза», как и расчленение До мелких осколков Австро-Венгрии на секулярные республики, запрещение Версальским миром немецкой нации стремиться к общегосударственному единству, выглядит как осуществление некоего продуманного исторического и геополитического плана, внешняя часть которого в экзотической терминологии представлена в схемах маккиндеровских осей, регионов и роли Восточной Европы. Результат новой англосаксонской стратегии для поверженного соперника превышал возмездие в имперские века. В отличие от Венского конгресса побежденные страны не были представлены на Парижской мирной конференции, но Веймарская Германия верила в 14 пунктов и демократически мягкое урегулирование. Цель дипломатия Антанты — обмануть противную сторону проповедями Вильсона— признает его команда в Париже: «Идеи Вильсона достигали своих целей и относительно Центральных держав: еще большего распада уже расшатанного единства»[312]. Поэтому когда в июне 1919 года миротворцы обнародовали результаты, немцы, как. признает Г. Киссинджер, были потрясены и в течение двух десятилетий от них избавлялись. Смысл так называемой интервенции в Россию заключался также совсем не в цели сокрушить большевизм и коммунистическую идеологию, но и не в цели помочь Белому движению восстановить прежнюю единую Россию. Советская историография акцентировалавнимав ние на классовых и идеологических побуждениях западных держав, которые могли лишь окрашивать эмоциональное отношение к тем или другим. Главные побуждения были всегда геополитическими и военно-стратегическими, что и объясняет попеременное сотрудничество или партнерство то с Красной армией против Белой, то наоборот, закончившееся в целом предательством Антантой именно Белйй армии. Политика Антанты явилась образцом неблагородства по отношению к своей союзнице России и отразила отношение к ней как к добыче для расхищения, точно повторенное в 1991 году. В 1918 году страны Антанты высадили свои десанты в России исключительно в надежде восстановить против Германии Восточный фронт, а также чтобы Германия не могла воспользоваться экономическими и стратегическими преимуществами, полученными по Брест-Литовскойу миру. Ни одно из обещаний помощи, данных Антантой представителям различных небольшевистских образований, так и не были полнены ни на одном этапе. Из подобранных М. Назаровым фактов и свидетельств также очевидно, что из всех стран Согласия Франция, и в основном французские военные, проявляли несколько большую готовность оказать реальную помощь, но англичане исходили из совершенно иной стратегии. В последнее время стали модными рассуждения о гипотетичском развитии событий в случае сепаратного мира царской России с Германией, который представляется совершенно иллюзорным. Россия, затем Белое движение сохраняли верность союзническим обязательствам, сама мысль о предательстве не могла вместиться в принципы русской политики, никогда не руководствовавшейся голым расчетом. Россия и Германия были обречены всем ходом мировой политики еще в начале века. Что до Германии, то Брестский мир является красноречивым свидетельством ее планов. Эти амбиции объясняют тот факт, что кайзер Вильгельм II и германское правительство не пошевелили пальцем для освобождения царской семьи и ее родственников, бывшей, как пишет исследователь личных архивов и переписки императорской семьи конца XIX — начала XX века Ю. В. Кудрина, «с момента прихода к власти большевиков разменной картой в отношениях между Германией и большевиками». Германия более, чем большевики, была заинтересована в устранении государя, который бы никогда не признал Брестского мира. Великий князь Николай Михайлович, расстрелянный после заточения в Петропавловской крепости большевиками, в письме датскому посланнику от 13 октября 1918 г. выражал полный скепсис в отношении упований на Германию в этом вопросе, хотя «все наши нынешние правители находятся на содержании у Германии, и самые известные из них, такие как Ленин, Троцкий, Зиновьев, воспользовались очень круглыми суммами. Поэтому одного жеста из Берлина было бы достаточно, чтобы нас освободили. Но такого жеста не делают и не сделают», — пишет великий князь, не имевший сомнений в отношении «настоящих намерений немцев», опасавшихся, что станут известными «те интриги, которые немцы в течение некоторого времени ведут здесь с большевиками»[313]. Германия поплатилась за свои необузданные амбиции полным крахом и утратой прежних владений. Англичане появились в Прибалтике еще в декабре 1918 года, после ухода оттуда немцев, однако не для того, чтобы восстановить ставший уже ненужным Восточный фронт, а для формирования подконтрольного им санитарного кордона от Балтики до Черного моря, для чего нужны были независимые прибалтийские правительства. Посаженные еще немецкими штыками для германских целей, эти правительства быстро переориентировались на Англию. В августе 1919 года английский эмиссар по заранее составленному списку назначил северо-западное правительство при генерале Юдениче и, как пишет М. Маргулиес, лично участвовавший в составлении этого правительства, потребовал на плохом русском языке от всех членов подписать лист, в котором значилось «признание эстонской независимости», иначе Антанта прекратила бы помощь. Помощи не последовало даже в дни наступления Юденича, а «независимое» эстонскэое правительство в ответ на просьбу о помощи ответило, что «было бы непростительной глупостью со стороны эстонского народа, если бы он сделал это»[314]. Глава русского дипломатического ведомства в начале Первой мировой войны С. Сазонов был потом «министром иностранных дел» Деникина и постоянно передавал в Ставку, что западные державы не будут помогать России, чему там отказывались верить, лишь раздражаясь на Сазонова. «Весь генералитет не только Деникина, но Врангеля считал, что союзники в ответ на лояльность к ним, переходившую действительно за грань житейской логики, не только должны, но и в самом деле помогут Добровольческой армии, — вспоминает осуществлявший связь Г. Н. Михайловский. — Верить противоположному они не хотели, считая, что Сазонов… не желает дать себе труда представить союзникам аргументы достаточно веские, чтобы заставить их немедленно выслать нужное количество войск»[315]. Отношения Белого движения с союзниками были весьма напряженными. Антанта так и не признала ни одно из белоэмигрантских правивтельств России, в связи с чем А. И. Деникин в своих мемуарах и книге «Мировые события и русский вопрос» не раз горько отмечал, что одновременно они охотно и торопливо признавали все новые государства, возникшие на окраинах России. Особенно это касалось англосаксонской части Антанты. Франция все же признала де-факто правительство Врангеля, воздав ему за помощь в спасении Польши и Пилсудского, которые традиционно считались оплотом французского влияния на восток» Европы. Армия Врангеля ударила в тыл большевикам, те вынуждены были перебросить с польского фронта значительные части. Назаров считает, что и это было сделано французами не бескорыстно, а с единственной целью дать Врангелю юридический мандат с тем чтобы он мог воспользоваться дореволюционными русскими средствами за границей и оплатить закупки вооружения у Антанты. Но когда Ю. Пилсудский с помощью Врангеля остановил Буденного» а большевики пошли на заключение советско-польского договор» и высвободившиеся с польского фронта войска перебросили на юг, «ни поляки, ни французы помогать белому Крыму не стали». А сам Пилсудский, как приводит М. Назаров его собственные циничные слова, заявил, что никакого смысла помогать Врангелю не видит: «Пусть Россия еще погниет лет 50 под большевиками, а мы встанем на ноги и окрепнем»[316]. Это подтверждают не только опубликованные за рубежом ранее сокрытые в СССР белоэмигрантские архивы и книги[317], но и ценные записки Г. Михайловского, сделанные непосредственно во время событий и не отредактированные на основании более поздних обобщений. «Осложнения с англичанами, по его словам, подкрепленным фактами, «происходили на почве несомненной двуличности их политики. Если одной рукой они поддерживали на юге России Деникина, а в Сибири — Колчака, то другой — явных врагов Деникина и вообще России. Подобно тому как на берегах Балтийского моря наши прибалтийские окраины находили у Великобритании могущественную поддержку в своих сепаратистских стремлениях, то на берегу Черного и Каспийского морей такую же поддержку встречали и кавказские народы, желавшие отделения. Этот общий тон английской политики expressis verbis был определен самим Ллойд Джорджем в английском парламенте, когда он прямо сказал, что сомневается в выгодности для Англии восстановления прежней могущественной России»[318]. Антанта не собиралась поддерживать восстановление преемственной России, с которой надо было бы делить победу, выполнять обязательства и договоренности, в частности по Константинополю и Проливам. Англосаксонская часть Антанты весьма быстро взяла ориентацию на признание окончательности — распада Российской империи, тем более что большевики, заключив сепаратный Брестский мир, нарушили обязательства России. Смена кабинета в Англии, как видно, привела к власти политиков и силы, куда более солидарные с американским либерально-универсалистским проектом, тогда как У. Черчилль представлял еще классическую ориентацию Англии, нацеленную прежде всего на разгром Германии, для чего нужна была сильная Россия. Это подтверждает наличие общего круга политиков по обе стороны океана, объединенных общими взглядами на глобальную архитектуру мира после войны. У Сазонова, который находился в Париже, были сведения, доставленные через посредство прежнего русского посольства в Лондоне, касательно «грандиозного плана Англии, имевшего целью расчленение России. Балтийские государства должны были окончательно отрезать Россию от Балтийского моря, Кавказ должен быть буфером, совершенно самостоятельным от России, между нею, с одной стороны, и Турцией и Персией — с другой; таким же самостоятельным должен был стать и Туркестан, чтобы раз и навсегда преградить путь в Индию. Персия попадала целиком под власть Англии, а «независимость» Кавказа, Туркестана и Балтийских государств ограничивалась бы практическим протекторатом Англии над этими областями»[319]. Внешне это не совсем совпадало с содержанием пункта 6 о России в Программе из 14 пунктов Хауза-Вильсона, однако расшифровка его в «Архиве полковника Хауза» вполне с этим совмещалась. Совпадает это и со схемой Маккиндера, предполагавшей буфер небольших государств от Балтики до Черноморо-Каспийского бассейна, под влиянием англосаксов. Подобные очертания промелькнут в некоторых англосаксонских эскизах послевоенных конфигурации в ходе Второй мировой войны, перечеркнутых победным шествием Советской армии. Этот план — прообраз Европы 1990-х годов. Вместо помощи Белой армии и ее правительствам США и Англия размышляли над формулой признания расчлененной России во всеобъемлющем договоре. В январе 1919 года Антанта сделала одновременно большевикам, белым структурам, а также всем самопровозглашенным правительствам предложение принять участие в конференции на Принцевых островах. Также белым было предложено немедленно начать переговоры с большевиками, что возмутило до крайности их представителей, но было принято к рассмотрению большевиками, готовыми идти на уступки. При этом, как явствует из фактов и известных работ[320], эстонские и латвийские представители не без поддержки и консультаций с Англией дали согласие на переговоры, обусловливая это признанием их со стороны великих держав и ограничивая свое участие переговорами о мире с Советской Россией. Грузия заявила, что не будет присутствовать, так как обсуждаться будет Россия, а Грузия — не Россия. Весной 1919 года Антанта начала второй этап интервенции, смысл которой сейчас видится иначе, чем это традиционно трактовалось в советской историографии, акцентировавшей внимание на классовых и идеологических побуждениях западных держав. Эти побуждения были всегда геополитическими и военно-стратегическими, что и объясняет попеременное сотрудничество или партнерство то с Красной армией против Белой, то, наоборот, закончившееся в целом предательством Антантой именно Белой армии. Второй этап был нужен для поддержания независимости самопровозглашенных правительств. Англичане, также явно стоявшие за грузинскими властями, появились на Кавказе и в Закавказье к ноябрю 1919 года, заняв Баку и железную дорогу до Батуми. Как вспоминали белые деятели, именно с легкой руки англичан грузины заняли определенно враждебную позицию к русским вообще и Добровольческой армии в частности, а русские в Тифлисе подвергались настоящему гонению, что описано А. И. Деникиным, который недоумевал, имеет ли он дело с союзниками или врагами[321]. О «русском вопросе» на Парижской мирной конференции написана книга Б. Е. Штейном, сотрудником НКИД, который в 1942 году был назначен членом Комиссии М. Литвинова по мирным договорам и организации безопасности. Б. Штейн готовил фундированные секретные аналитические записки об опыте Лиги Наций, целях и инструментарии интересов великих держав в пред- и постверсальском мире и возможностях и скрытых подвохах для интересов СССР в гипотетической всемирной организации безопасности. Это не оставляет сомнений в полной осведомленности автора о всех документах, фактах и обстоятельствах событий. Сугубо прагматический тон его записок, как, впрочем и всех документов Комиссии Литвинова, свободных от всякой идеологической интерпретации, разительно отличается от принятого в те годы задиристого стиля книги Штейна. Тем не менее факты и цитированные документы, введенные в оборот автором, очищенные от ритуальных классовых обличений «врага всего прогрессивного Клемансо», «прислужника акул капитализма Вильсона», «злейшего врага трудящихся Черчилля», «который, как всегда, лгал», дают практически тот же вывод, что и белоэмигрантские источники и свидетельства. Б. Штейн, снабдивший каждый элемент своего серьезного и документированного исследования пассажем с классовыми мотивациями, тем не менее делает тот же вывод о цели Антанты — расчленении исторической России, что и М. Назаров, его сегодняшний идейный антипод, демонстративно игнорирующий в историческом разделе своей книги всю советскую историографию. В фарватере политической линии Штейн весьма сожалеет о срыве конференции, признавая, что большевики готовы были идти на торг территорями, и сваливает вину на западные державы, которые якобы делали все за спиной, чтобы эту конференцию сорвать. Франция имела свою позицию и, как пишет Б. Штейн, направила белогвардейским правительствам «дружеский совет» не участвовать[322]. Французское Министерство иностранных дел сообщило украинскому правительству и ряду Других антисоветских правительств, что, «если они откажутся принять предложение, Франция их поддержит, и будет продолжать поддерживать»[323]. Советское правительство ответило нотой согласия, обусловив его позициями, главными из которых был вывод всех» иностранных войск с территории бывшей Российской империи за вычетом Польши и Финляндии и тех, что «содержатся правительствами Согласия или пользуются их финансовой, военной или иной. поддержкой»[324] В Париже, где находился Сазонов, было образовано так называемое «политическое совещание», которое представляло русские белогвардейские правительства Колчака, Деникина, Чайковского и Юденича. На имя генерального секретариата конференции поступила нота за подписью Сазонова и Чайковского от имени «объединненных правительств» Сибири, Архангельска и Южной Росеии, в которой говорилось, что не может быть и речи об обмене мнениями с большевиками. Весьма красноречивым стало «путаное», как его квалифицировал Б. Штейн, выступление президента Вудро Вильсона 14 февраля 1919 г. перед «Советом десяти» Антанты. Если до этого в ноябре 1918 года Вильсон, оправдывая высадку Антанты в целях замены германских войск, говорил, что союзные державы не намерены более придерживаться пассивной тактики по отношений к большевизму, что русское государство с нескольких сторон открыто для союзных войск, если они пожелают вторгнуться, то в 1919 году Вильсон уже изрек сокровенное: «Союзные войска не делают ничего хорошего в России, более того, они помогают реакции». Штейн, то ли наигранно, то ли действительно по-большевистски, недоумевает, почему Деникин и Колчак — «махровые монархисты» оказались реакционерами для такого же «империалиста» и реакционера Вильсона. Американский президент также высказал намерение установить отношения с большевиками, раз другие русские правительства не хотят встретиться с союзниками на Принцевых островах[325]. В момент, когда Белое движение нуждалось в помощи союзников, ни США, ни Англия ее предоставлять не собирались, отгородившись от хаоса в России кордоном из пограничных с нею государств — Румынии, Чехословакии, Польши. Более поздние случаи «интервенций» имели целью не свержение власти большевиков, а обеспечение своего влияния во вновь образованных государствах, где либеральнонационалистические силы могли легко потерять непрочную власть. Этот вывод не противоречит и выводам серьезных работ советской науки, если те очистить от обязательных в то время трескучих фраз. По традиционному вопросу послевоенного урегулирования — репарациям возникли наибольшие противоречия между французами, с одной стороны, и англичанами и американцами — с другой. В Программе из 14 пунктов о репарациях вообще не упоминалось, ибо их замысел не был нацелен на компенсацию последствий войны, тем более что США практически не пострадали от войны и не могли рассчитывать на репарации. В их планах было использовать ситуацию Германии для создания совершенно новой системы зависимости и контроля над экономикой и политикой на Европейском континенте. Эта тема была использована для создания первого наднационального финансового механизма, а целенаправленная политика англосаксов быстро привела к окончательной утрате Францией инициативы в вопросах репараций и отношений с Германией. Сделав все, чтобы контролировать этот репарационный механизм, англосаксонские силы и через них интернациональный финансовый капитал, базирующийся в Америке, обеспечили себе ведущую роль в европейской экономике. Программа Хауза-Вильсона, провозглашенная накануне Версаля, и в теории и на практике не могла получить полного воплощения всех ее аспектов и замыслов сразу. Только в конце XX века под эгидой англосаксонских интересов, ставших главной движущей силой мондиалистских идей в международных отношениях, реализуется в полной мере роль наднациональных институтов.Большевистская Россия в геополитике и идеологии постверсальского Запада
Логика исторического бытия национального государства, не стремящегося к контролю над всем миром, не совпадает с планетарными доктринами. К ним не были готовы сами западные страны. Конгресс США, в котором доминировали «почвеннические», а не глобалистские настроения, устроив настоящий допрос В. Вильсону и Буллиту, в итоге усомнился в пользе для традиционной Америки всемерной вовлеченности в мировые дела, отказался ратифицировать Версальский мир, вступить в Лигу Наций и высказался за продолжение «изоляционизма». США оказались к 1920 году вне Версальского договора, и на довольно значительный промежуток времени американская внешняя политика оказалась в руках консерваторов-изоляционистов с лозунгом «подальше от Европы». Даже США в своем внутреннем положении еще не созрели для задач тех сил, что потом займут ведущее положение в американской финансовой и политической элите. Потребовались определенные усилия, чтобы укрепить в США соответствующие круги для проведения линии Хауза-Вильсона, и понадобился весь XX век для реализации их международного замысла. Если Запад медленно, но неуклонно шел по этому пути, то СССР, наоборот, переживал обратный процесс некоторого восстановления исторически преемственных государственных начал. Идеология большевиков в области государственного строительства зижделась на тотальном отрицании преемственности истории и на претензии построить совершенно «новый мир». Борьба этого доктринерства реальности отразилась в истории идеи и практики СССР. Воспевая доктрину пролетарского интернационализма, русские большевики строили социалистическую федерацию отнюдь не по Энгельсу с его этосом поглощения неисторичных и неразвитых народов, ъ по Михаилу Бакунину, «протягивая руку братства» всем, невзирая на «разную степень культурного и промышленного развития», за что поплатились через 75 лет. Академики создавали малым народам письменность, историки и филологи конструировали из разрозненых памятников фольклора поступательно развивавшуюся в русле борьбы против «тюрьмы народов» национальную культуру. Формально в основу создания СССР был положен проект Ленина, который отстаивал Троцкий, как наиболее близкий ему по взгляд дам, против концептуально отличавшегося предложения Сталин. Ленинско-троцкистская доктрина призвана была сделать СССР не продолжателем «упраздняемой» исторической России, а объединением совершенно независимых и самостоятельных наций. Сталинский проект, также произвольно кроивший страну по национальному признаку, рассекая живое тело русского народа, все же предполагал вхождение «социалистических наций» в Российскую Федерацию на правах автономий, то есть косвенно признавал историческую преемственность и факт, что эти «нации» являлись частями исторического государства российского. Именно против такого преемства возражали ортодоксальные большевики-интернационалисты — Ленин, Троцкий, Бухарин, Ларин. Этот эксперимент оказался неосуществимым в полной мере. Начав с чудовищного погрома российской государственности СССР в своем реальном историческом бытии сам в известной мере преодолел воинствующе антирусский проект безнациональной «всей мирной социалистической федерации» под эгидой 3-го Интернационала. Марксистская доктрина — мощный инструмент разрушения в чистом виде совершенно не годилась для державостроительстваи. Большевикам неизбежно понадобился для выживания тысячелетний потенциал страны. Крах идеи мировой революции и угроза мировой войны, а значит, необходимость обороны от внешних сил — от «братьев по классу» во вражеской форме — понуждала космополитический марксизм обратиться к исторической памяти и традиционной внешнеполитической идеологии — защите национальных интересов. Идея мировой революции потерпела крах, хотя за это было заплачено утратой русских исторических стратегических завоеваний — результатами Ништадтского мира и Берлинского конгресса (Прибалтика, Каре, Ардаган, Бессарабия). Для восстановления контроля на территории собственной страны Советский Союз вынужден был пойти на прагматический компромисс между революционными войнами и практикой мирного сосуществования. Изменения ортодоксальной марксистской концепции происходили не только в области идеологии. В сфере государствостроительства на практике реализовывалась «автономизация», а не конфедеративная химера на ленинских принципах национальной политики. Внешняя политика СССР, провозгласив отмену «тайной дипломатии царизма» и «неравноправных» договоров, уже в первое десятилетие вовсе не была полностью подчинена целям «мировой революции» и «международного рабочего движения», а обеспечивала и геополитические интересы исторического ареала. Уже «в 1920 году советская политика сделала окончательный шаг в сторону возврата к более традиционной политике в отношении Запада», признает Г. Киссинджер, подкрепляя свой точный вывод известным заявлением наркома иностранных дел Г. Чичерина. Верна и его характеристика формы возврата к традиционной внешнеполитической идеологии: «Невзирая на революционную риторику, в конце концов преобладающей целью советской внешней политки стал вырисовываться национальный интерес, поднятый до уровня социалистической прописной истины»[326]. «Постановление» об исторических науках 1934 года было сменой идеологических ориентиров: русскую историю частично реабилитировали, разумеется, густо приправив ее классовыми заклинаниями. Пушкина перестали называть камер-юнкеромъ, Св. Александра Невского — классовым врагом. Наполеона — освободителем, а Льва Толстого — помещиком, юродствующим во Христе, как требовала «школа» марксистов М. Покровского и С. Пионтковского, создавших красную профессуру. В позднесоветские годы об этом идеологическом нюансе не вспоминали, так как вся советская история уже представляла собой «непрерывную линию», а осуждение «культа личности» Сталина делало как бы неприличным любой непредвзятый анализ его периода даже в личном сознании людей. Те умы, что в силу отстраненности внутреннего сознания от марксистко-ленинской системы ценностей оценивали направления революционного строительства не по его соответствию «идеалам революции», а по критерию его большей или меньшей удаленности от традиционной государственности, немедленно объявлялись сталинистами, хотя они-то более, чем их обвинители, предпочли бы вообще не иметь ни Сталина, ни Ленина. Постсоветская историография обходит стороной эту тему. Можно отметить лишь обзорную статью, заказанную немецким фондом, которая признала, что «идеологическая машина большевизма разворачивалась ликом к державным идеям и государственным ценностям, связуя воедино прошлое и настоящее». Но авторы в корректно-академической форме скорее симпатизируют разорвавшим эту связь М. Покровскому и С. Пионтковскому, создавшим «материалистическую картину русского исторического процесса», нежели «своеобразной реставрации подходов русской академической науки», названной вскользь авторами «одиозным историографическим официозом империи»[327]. К концу «перестройки» с целью «развенчания сталинщины» в опровержения штампа советской историографии о Л. Троцком как злейшем враге ленинизма отечественными ортодоксальными ленинцами была переиздана с берлинского издания 1932 года книга Л. Троцкого «Сталинская школа фальсификации» — сборник документов и стенограмм партийных форумов и дискуссий, ставших секретными в СССР, и комментариев к ним Троцкого. Из документов ясно, что действительно не Сталин, а именно Л. Троцкий был в 1917 году настоящим alter ego Ленина в радикальном взгляде на мировую революцию и на Россию как «вязанку хвороста», а также в стратегии и тактике в отношении войны и мира, в бескомпромиссном требовании единоличной власти большевиков, в отношении к Временному правительству. Но редколлегия во главе с П. В. Волобуевым не только констатировала «общность их взглядов по многим кардинальным вопросам», для чего имела все основания, но с чувством удовлетворения от совершаемой справедливости предлагала пересмотреть «иконизацию Ленина… в духе сталинских представлений» и восстановить уважение к Л. Д. Троцкому, низвергнутому Сталиным для того, чтобы «загнать страну в казарменный социализм»[328]. Однако публикация отечественных поклонников мировой революции и пролетарского интернационализма становится для сегодняшнего исследователя, если он только не придерживается взглядов Ленина с Троцким, «Валаамовым благословением». Из материалов очевидно, что Сталин не только в период своей «автократии», но задолго до победы большевистской революции постоянно совершал отступления от ортодоксального марксизма и политического максимализма и действительно никак не был воплощением большевистской идеологии и тактики ленинского типа. В приводимых документах и комментариях Троцкого он в период ленинской эмиграции, «пытаясь самостоятельно выработать линию партии», постоянно выступает как «оппортунист», «полуоборонец», его позиция «в отношении германской революции 1923 года насквозь пропитана хвостизмом и соглашательством», а «в вопросах английского рабочего движения есть центристская капитуляция перед меньшевизмом». Сталин даже предлагал сотрудничать с Временным правительством и поддержать его воззвание к правительствам воюющих стран, что вызвало бешеную критику Троцкого и решительный отпор В. И. Ленина, явившегося к концу мартовского совещания партийных работников 1917 года со своими апрельскими тезисами. Для тех, кто «сталинщину» оценивает исключительно в связи с репрессиями и пресловутым 1937 годом, противопоставляя этому гипотетическое благостное строительство социализма без Сталина, документы и комментарии Троцкого не оставляют сомнения в том, что в случае победы линии Ленина-Троцкого Россию ожидали бы не менее, если не более яростные репрессии и «концлагерный социализм». Из книги также очевидно, что эти репрессии уже точно были бы направлены исключительно на носителей национального и религиозного начала, которые были бы вырезаны под корень, так что «кровавую коллективизацию» действительно не пришлось бы проводить из-за отсутствия населения, в то время как хлеб для верных ленинцев производили бы трудармии. Чуждые революционной идеологии элементы, уже попавшие под нож в начале 20-х годов при Ленине с Троцким, продолжали, безусловно, погибать и в сталинские периоды насилия, вопреки иллюзиям коммунистов-сталинистов, но эти репрессии также были нацелены и на гвардию пламенных революционеров. Троцкий на этот счет не оставляет сомнений. «Всякая власть есть насилие, а не соглашение», — говорил он в одном из публикуемых диспутов. Сравнивая ход русской революции с Французской, он совершенно обоснованно именует себя и ленинскую когорту большевиков якобинцами, группой Робеспьера, а победившую линию — термидорианской реакцией. Комментируя репрессии, Троцкий нимало не волнуется самим их фактом, но возмущен фальшью бросаемых в адрес самых верных поборников мировой революции обвинений в контрреволюции. «Французские якобинцы, тогдашние большевики, гильотинировали роялистов и жирондистов. И у нас такая большая глава была, когда и мы… расстреливали белогвардейцев и высылали жирондистов. А потом началась во Франции другая глава, когда французские устряловцы и полуустряловцы — термидорианцы и бонапартисты — стали ссылать и расстреливать левых якобинцев — тогдашних большевиков… Революция дело серьезное. Расстрелов никто из нас не пугается… Но надо знать кого, по какой главе расстреливать (курсив Троцкого. — Н. Н.). Когда мы расстреливали, то твердо знали, по какой главе»[329]. В отличие от отечественных исследователей западные историки всегда были осведомлены о сущности коллизии между Троцким и Сталиным. Именно «деленинизация» революции, но не репрессии которые масштабно велись при Ленине, вызывает неприятие постреволюционного периода в СССР. «Чем менее рабочий класс за пределами Советского Союза проявлял себя как революционная сила, тем более увеличивалась традиционная дистанция между Россией и Европой», — добросовестно подмечено в обзоре Гессенского фонда по изучению проблем мира и конфликтов. «Русификация советского представления об истории еще более углубляла пропасть между образами «полуазиатской» России и Европы… Здесь до сего дня находятся точки соприкосновения сталинизма и постсталинизма с дореволюционным антизападническим славянофильством»[330] (выделено Н. Н.). Именно последняя оценка как нельзя лучше характеризует семантическое наполнение либерально-западническим сознанием как за рубежом, так и в самой России терминов «сталинизм» и «постсталинизм». Это добавление весьма красноречиво: этими терминами уже очевидно обозначено вовсе не зловещее время репрессий, а некая историко-философская аксиоматика интерпретации мировой истории, в которой российское великодержавие перестает быть бранным словом. Это вполне соответствовало духу позднесоветской космополитической интеллигенции, которая ненавидела Сталина не столько за репрессии, где он не был первым, как за его «великодержавный шовинизм», хотя в этом не признавалась. Но в свое время все эти изменения были немедленно замечены русской эмиграцией и даже побудили некоторых сделать, увы, преждевременный вывод об уничтожении марксизма и отставке коммунизма. Так, Г. Федотов — социолог и философ леволиберального направления, откликавшийся в эмигрантских изданиях на все нюансы советской жизни 30-х годов, даже счел идеологические изменения долгожданной подлинной «контрреволюцией», справедливо полагая, что ленинско-троцкистские идеологи должны быть чрезвычайно разочарованы. Он отмечал возвращение людям национальной истории вместо вульгарного социологизма ортодоксального марксистского обществоведения и полагал, не без оснований, что несколько страниц ранее запрещенных Пушкина и Толстого, прочитанные новыми советскими поколениями, возымеют больше влияния на умы, чем тонны пропаганды коммунистических газет. Любопытно, что Г. Федотов с удовлетворением комментировал в парижской «Новой России» (1936, № 1) «громкую всероссийскую пощечину», которую получил Н. Бухарин, редактор «Известий», за «оскорбление России». Бухарин — один из пламенных ультралевых большевиков по мировоззрению и активности в погромах традиций русской жизни и литературы. Ведущий американский советолог Стивен Коэн с очевидной тоской именно его называет «последним русским большевиком», «последним русским интернационалистом» — «альтернативой сталинщине». В статье, посвященной памяти Ленина 21 января 1936 г., Бухарин назвал русский народ «нацией Обломовых», «российским растяпой», говорил о его «азиатчине и азиатской лени». Неожиданно за свои совершенно ортодоксальные марксистские сентенции Бухарин получил резкую отповедь. Газета «Правда» назвала его концепцию «гнилой и антиленинской», а сама воздала должное русскому народу не только за его «революционную энергию», но и за гениальные создания его художественного творчества и даже за грандиозность его государства. Г. Федотов писал, что русскому исследователю должно быть «совершенно неинтересно, смог или не смог оправдаться Бухарин перед судом ленинского трибунала», созданию которого сам Бухарин так способствовал. Действительно, в этом он, подобно Троцкому, совсем не раскаивался, о чем говорит его предсмертное письмо к Сталину из камеры. В нем он пишет об «искренней любви к партии и всему делу», с пониманием относится к периоду репрессий и даже готов поработать на это замечательное дело «с большим размахом и с энтузиазмом» в Америке, «перетянуть большие слои колеблющейся интеллигенции», вести «смертельную борьбу с Троцким». Бухарин даже предлагает послать для слежки за ним квалифицированного чекиста, а «в качестве дополнительной гарантии на полгода задержать здесь жену», «пока я на деле не докажу, как я бью морду Троцкому и К»[331]. Интересна та сторона расправы над Бухариным, в которой именем одного демона революции — Ленина другой демон революции — Сталин «сводил счеты с самим Лениным». По мнению русской эмиграции, вполне обоснованному, бухаринская «гнилая концепция» была как раз чисто ленинской, но также имела за собой почтенную историческую давность, восходя к Салтыкову-Щедрину, Белинскому и Чаадаеву, то есть всем поколениям «ненавидящей и презирающей» просвещенной интеллигенции[332]. Еще большее неприятие и подозрение у ортодоксального большевизма и антихристианских сил, стоявших за идеологическими катаклизмами конца XIX и XX столетия, должна была вызвать неофициальная смена курса государства по отношению к Русской православной церкви. Эта смена, как теперь становится известным из документов, произошла совсем не в заключительный период войны якобы вынужденно, и даже не в момент эпохальной ночной встречи в Кремле Сталина с тремя митрополитами РПЦ 4 сентября 1943 г, но значительно раньше. Совсем недавно рассекреченные и тем не менее до сих пор отнюдь не всем доступные документы не оставляя сомнений в двух явлениях: во-первых, в тотальной богоборческой и антиправославной стратегии ленинской когорты большевизма, теснота связанной с мировым левым духом и его организационной и многоуровневой и разнородной паутиной, и, во-вторых, об осознанной, не случайной коррекции такой антицерковной стратегии, разумеется, в рамках, позволяемых доктриной. В. А. Алексеев, эксперт по взаимоотношениям церкви и советского государства, получивший доступ к закрытым архивам, приводит документ В. И. Ленина по религиозному вопросу под названием’ «Указание» с грифом «Снятие копий запрещается, из здания не выносить» от 1 мая 1919 г. В. А. Алексеев обращает внимание на номер этого документа, который в религиозном контексте многозначителен, в нем три шестерки — «число зверя» — № 13666/2. Ленинское «Указание» гласит: «Всоответствии с решением В. Ц. И. К и Сов. Нар. Комиссаров необходимо как можно быстрее покончить с попами и религией. Попов надлежит арестовывать как контрреволюционеров и саботажников, расстреливать беспощадно и повсеместно. И как можно больше. Церкви подлежат закрытию. Помещения храмов опечатывать и превращать в склады»[333]. «Решение В. Ц. И. К и Сов. Нар. Комиссаров», на которое ссыъг» лается В. И-Ленин в своем «Указании», до сих пор недоступно, чтог заставляет подозревать слишком шокирующий контекст. В. А. Алексеев предполагает, что оно вступило в силу в совершенно секретном режиме где-то в конце 1917 — начале 1918 года. Секретное письмо Ленина членам Политбюро ЦК РКП (б) от 19 марта 1922 г. известно за рубежом уже давно, и выдержки из него печатались в Вестнике РХСД. В связи с событиями в городе Шуе Ленин требовал: «Мы должны именно теперь дать самое решительное и беспощадное сражение черносотенному духовенству и подавить его сопротивление с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий… Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше»[334]. Исследуя взаимоотношения советской власти и церкви в годы войны, Алексеев пишет, что, еще не имеет документального подтверждения, он в определенный момент изучения пришел по косвенным признакам к выводу, что явно новые отношения государства и церкви «развивались на какой-то неизвестной ранее директивной основе, что еще в 30-е годы И. В. Сталин осуществил вместе со своими ближайшими соратниками по Политбюро ЦК ВКП (б) какой-то коренной пересмотр существовавших до этого идеологических установок по религиозному вопросу». Документы открылись лишь в конце 1990-х годов, подтвердив, что «еще в 30-е годы состоялись важнейшие решения Политбюро ЦК ВКП (б)… которые подвергли радикальному пересмотру существовавшую ранее беспощадную ленинскую политику по отношению к РПЦ. При этом… ни в прессе, ни в публиковавшихся партийных документах об этом специально не говорилось». Наиболее значимым, определяющим решением по данному вопросу, по мнению Алексеева, явилось совершенно секретное решение Политбюро ЦК ВКП (б) от 11 ноября 1939 г. за № 22 в протоколе № 88, которое, как пишет в 1999 году автор, «до сего дня не только никогда не публиковалось, но и видеть его могли лишь немногие». Под скромным названием «Вопросы религии», но с грифом «Особый контроль» и четырьмя дополнительными грифами секретности папок хранения («Особой важности», «Совершенно секретно», «Особая папка», «Рассекречиванию не подлежит»), этот документ делает крутой поворот от ленинской воинствующей атеизации населения и культуры в стране, где три четверти населения были верующими: «По отношению к религии, служителям Русской православной церкви и верующим ЦК постановляет: 1. Признать нецелесообразной впредь практику органов НКВД СССР в части арестов служителей церкви, преследования верующих». В пункте 2 прямо говорилось: «Указание тов. Ленина В. И. от 1 мая 1919 г. за № 13666/2 «О борьбе с попами и религией», адресованный Пред. ВЧК тов. Дзержинскому Ф. Э., и все соответствующие инструкции ОГПУ-НКВД, касающиеся преследования служителей церкви и православноверующих, ОТМЕНИТЬ». Не без оснований можно согласиться с Алексеевым в том, что по сути решение Политбюро ЦК ВКП (б) от 11 ноября 1939 г. есть едва ли не полная ревизия ленинской линии по религиозному вопросу начиная с 1917 года. В пункте 3 этого решения, подписанного Сталиным, прямо говорится: «НКВД СССР произвести ревизию всех осужденных и арестованных граждан по делам, связанным с богослужебной деятельностью»; далее: «освободить из-под стражи и заменить наказание, не связанное с лишением свободы, осужденных граждан по указанным мотивам, если их деятельность не нанесла вреда советской власти», что означало пересмотр дел по ленинским указаниям. В пункте 4 указывалось, что по вопросу о судьбе верующих, принадлежащих к другим конфессиям, ЦК примет решение Дополнительно». Это последнее положение подтверждает, что ленинский террор был сознательно антихристианским и антиправосланым, ибо отменяемое «Указание» Ленина относилось именно к Русской православной церкви. Эти документы дополняют картину перемен в 30-е годы и пожтверждают планомерный характер определенного поворота от цельной концепции 1917 года, являвшейся частью всемирного исторического проекта, исполняемого в России определенным российским отрядом, тесно связанным с общемировой структурой. Выстраивается в единую стратегию и так называемый «разгром троцкистско-бухаринско-зиновьевского блока», и частичная реабилитация российской истории с переменой в ее преподавании, и начало издания русской классики и, наконец, поворот от уничтожения церкви к установлению с ней некоего «конкордата». Спецификой этой смены было то, что данный процесс не являлся «контрреволюцией» или восстанови лением поверженной России, ее осуществляли коммунисты под флагом той же доктрины и теми же методами, которыми пользовались устраняемые. Сталин даже выдвигает тезис об обострении классовой борьбы по мере строительства социализма, который А. С. Панарин справедливо трактует не столько как обострение классовой борьба с эксплуататорами и чистку внутренних рядов, а как продолжений «войны с местной цивилизацией», разрушения «социокультурного ядра» православной и преимущественно крестьянской традиционалистской страны. В начале XX века социальная база любого западного уклада в России, как справедливо отмечается в «Социальной истории России», «была чрезвычайно слабой. Ориентация на коллективные формы труда и жизни… традиции вечевой культуры консервировали сложившиеся в обществе отношения. Преобладание крестьянской культуры, крестьянской цивилизации над городской закрепляли в общественном сознании россиян… иерархичность и… мифологичность восприятия мира»[335]. Эксплуатация «вечевого» и «коллективистского инстинкта весьма пригодна для «русского бунта, бессмысленного и беспощадного», но не для реализации кабинентных проектов. Троцкий и Ленин совершенно не питали народнических иллюзий в отношении русской крестьянской цивилизации. Они были слишкой образованы и знали разницу между «коллективизмом» пролетариата «не имеющего отечества кроме социализма», и общинной психологией крестьянства, коренившейся в первохристианстве. Смена правящей элиты, отстранение и устранение ленинский гвардии все же имели куда большее значение не только для советской, но и для российской истории, чем борьба за власть, типичной в периоды, когда «революция как Сатурн пожирает собственных детей». Коммунистический эксперимент на российском материале продолжался, но «материал» требовал приспособления к нему проекта. Оценивая перспективу «сектантского меньшинства», как им именованы большевики-ортодоксы, абсолютно чуждые по культуре и мировоззрению основному населению, А. Панарин подчеркивает неизбежную дилемму перед ним, обострившуюся с изменением положения на Западе — крахом революции и установлением фашистских режимов: либо смягчение догматической остроты учения и «натурализация в собственной стране, либо прежняя опора на могущественных союзников на стороне». Часть архитекторов выбрала изменение проекта, для чего она вынуждена была организовать «кровавую чистку внутренних рядов и избавиться от пролетарских интернационалистов, по-прежнему испытывавших отвращение к российскому Отечеству»[336]. Но при этом верхушка сознательно освобождалась от опеки «мировой закулисы», разрубала пуповину, которая связывала само советское государство и его будущее с всемирным замыслом и его организационной структурой. Это же создало условия для самостоятельной позиции на мировой арене, в которых не только партия, но и коммунистическая идеология постепенно, особенно после мая 1945 года и его оздоровительного национально-исторического духа, получила колоссальное вливание почвенного мировоззрения традиционных слоев, несмотря на сохранение официальной догматики. Такому освобождению от мирового глобалистского коммунистического проекта послужило прежде всего отсечение от управления государством щупальца мирового спрута, которым являлась когорта первых пламенных большевиков. Те же, в свою очередь, явно делились на две группы: одна, к которой принадлежал сам Ленин, субсидировалась накануне Первой мировой войны и в ее ходе из Германии с целью вывести Россию из войны. Другая была связана с англосаксонскими масонскими кругами и капиталом в Лондоне и США: это Троцкий, Бухарин, Литвинов, работавшие в США и Англии, связанные с «Кун, Леб и К», с Я. Шиффом, финансировавшими приезд Троцкого в Россию и осуществлявшими колоссальное открытое давление на американское правительство накануне и в ходе Первой мировой войны с целью поставить ультиматум России, отказать ей в кредитах для закупки вооружений и денонсировать торговый Договор 1832 года в связи с ее «антисемитской» политикой. Впрочем, и те и другие были теснейшим образом связаны с Гельфандом-Парвусом, который перераспределял средства, выделенные кайзером Вильгельмом на финансирование революции в России. О поддержке из США Временного правительства и финансировании советского режима, а не только большевиков можно узнать из документов и прочесть в изобилующей красноречивыми документами книге гуверовского профессора Э. Саттона[337]. Автор не свободен oт экзальтации, снижающей впечатление от книги, но он представил фотокопии огромного количества документов о роли Уолл-стрит и других сил в финансировании большевиков, о роли американские банкиров в финансовом укреплении большевистского режима и конструировании выгодного американскому капиталу направления промышленного развития СССР, а также сталкивании его с Германией. Эти факты давно подтверждены, хотя американский автор У. Лакер упоминает их как один из мифов, вроде того что «евреи-большевики сварили суп из епископа и заставляли монахов его есть». Перечислять установленные факты среди заведомого бреда, да еще со ссылками на экзальтированных фанатиков, Лакер побуждает читателя счесть бредом и факты, как и учит прием из пособий по пропаганде и практическому применению теории политической семантики и стереотипов. В конце 2000 года вышла фундаментальная книга австрийского историка-русиста Элизабет Хереш, наконец полностью подтвердившая роль Гельфанда-Парвуса не только как финансиста русской революции, но и как автора программы действий, в которой были перечислены все аспекты и направления работы вплоть до финансирования «Союза освобождения Украины» и одновременного «возбуждения в пользу сепаратистов общественного мнения враждебно настроенных к России или нейтральных стран». Уже в 1914 году Гельфанд составил подробный план организации и оплаты антивоенной и антиправительственной, антисамодержавной истерии в прессе, финансирования газеты «Правда» и листовок, организации забастовок на важнейших для жизнеобеспечения во время войны направлениях и предприятиях (портах и нефтедобывающих заводах и др.) Проект «революционной технологии» со списком партий, которые должны были стать движущими силами революции, с планом сфер действий и расписанием на 20 страницах был положен на стол внешнеполитическому ведомству в Берлине (в архиве которого этот документ до сих пор хранится) и после утверждения передан Ленину. На это регулярно переводились колоссальные средства через созданную сеть: коммерческую контору Парвуса в Стокгольме, его фирму и креатуры в Константинополе и Сибири. Уже в 1915 году Гельфанд-Парвус сам зафиксировал получение «миллиона рублей в банкнотах на ускорение революционных процессов в России через ведомство немецкого посольства в Копенгагене». Эта его запись хранится в ГАРФ. Письмо же германского посла в Копенгагене графа Брокдорфа-Рантцау рейхсканцлеру Бетману-Гольвегу от 23 января 1916 г., в котором сообщается об отчете Гельфанда, что «переданная в его распоряжение сумма в один миллион рублей сразу же переправлена далее по назначению», и о «неизменной готовности организаций к поступательным революционным акциям», находится в Берлинском архиве[338]. До выхода этой документированной книги имелась лишь упомянутая серьезная работа о Парвусе авторов Зеемана и Шарлау, которые концентрировали больше внимания на общих взглядах и оценках мирового развития Гельфанда и мощного влияния их на мышление Троцкого и Ленина. Они в целом верно обрисовали роль Парвуса и упомянули о материалах архивов, но их не цитировали. Э. Хереш работала не только в венских и берлинских архивах, но также в ГАРФ, РЦХИДНИ, и собранные документы подтверждают факты с обеих сторон. Они снимают всякие сомнения в том, что только помощь Германии обеспечила именно большевикам и их проекту победу в том кризисе, который имел, безусловно, и внутренние глубокие причины. Книга также не оставляет сомнений в целях и условиях помощи Германии и венского двора, которые были пакетом выдвинуты в марте 1918 года большевикам. Иллюзии в отношении русско-германского примирения в противовес англосаксонским, антигерманским и антирусским планам также не выдерживают исторической проверки. В этом ключе ожесточенные споры вокруг заключения Брестского мира между Троцким и Бухариным, с одной стороны, и столь близким им по всем взглядам Лениным — с другой, объясняются, помимо иных важных мотивов, связанностью обязательствами одних также и перед американскими покровителями и Антантой, других же — Ленина — целиком и полностью перед Германией. После заключения Брестского мира кроме эсеров, которые, как считается, совершили убийство германского посла графа Мирбаха, именно Антанта и ее англосаксонская составляющая были, как никто, заинтересованы в возобновлении войны между Советской Россией и Германией. Незадолго до убийства Мирбаха посол США Фрэнсис рекомендует интервенцию в Россию, ибо «Германия через своего посла Мирбаха господствует над большевистским правительством и держит его под своим контролем»[339]. Возможности первой группы как-то применить свои связи «на пользу Советской России» после разгрома Германии, неудачи — революции и начавшейся антисемитской кампании нацистской партии перестали быть актуальными, что сократило их влияние. Однако вторая группировка приобретала особое значение, ибо могла осуществлять свою функцию и связь после победы Антанты. Да и США проявили, казалось бы, непонятную активность и настойчивый интерес в области налаживания отношений с большевиками, убеждая в необходимости этого своих союзников. Полный смысл и содержание миссии Буллита и части его отчета в США еще предстоит исследовать. Однако именно связанная с США группа сильно проросла в советско-партийном руководстве, особенно в той ее части, что осуществляла стратегию внешней политики. Троцкий стал первым наркомом иностранных дел. Косвенное и постепенно становящееся весьма осторожным концептуальное влияние и идеология этой, условно говоря, проамериканской группы чувствовались вплоть до начала 40-х годов, о чем свидетельствуют записки и рекомендации определенной направленности из канцелярии М. Литвинова, в которой анализ внешней политики США делался с очевидным замалчиванием важнейших документов и фактов, дающих ключ к пониманию ее сути. Это способствовало некоторому определенному клише в ранней советской историографии, положительно выделяющей «молодую демократическую Америку» из старых империалистических хищников. Сам Литвинов в аналитической записке в мае 1945 года, суммирующей внешнюю политику США по отношению к России за XX век, в целом весьма позитивно ее оценивал. Он особо отметил, что США дольше всех не признавали новые реалии на территории исторической России, предлагая верить словам из ноты Кольби, объяснявшим воздержание США от признания новых государств, в том числе и советской власти, «чувством дружбы и честным долгом к великой нации, которая в час нужды оказала дружбу США» и тем, что якобы участие США сделало бы их соучастником «разрешения русской проблемы неибежно на базисе расчленения России». Но уже в 1925 году Сеймур издал «Личные записки полковника Хауза» в четырех томах, а вскоре русский перевод разделов, касающихся России, был выполнен в НКВД и опубликован небольшим тиражом в СССР, что полностью перевернуло толкование «общедемократических принципов». М. Литвинов не мог этого не знать. «Демократическая Америка» в лице своих банкиров действительно была весьма «терпима» к большевикам и оказывала им немалую помощь средствами и кадрами революционеров в самые ранние годы, затем параллельно со своим участием в финансировании походов Антанты. Именно США были готовы немедленно признать большевиков на удерживаемой ими небольшой части России с одновременным признанием всех самопровозглашенных территорий. Однако когда в 1922 году та же большевистская власть сумела восстановить единство страны, США долгое время (до 1933 г.) отказывались признать в форме СССР основную историческую территорию России. Вопреки заверениям Белому движению о незыблемости американской позиции по вопросу о безусловной необходимости сохранения Прибалтики как части России[340] США последовательно не признавали восстановление суверенитета СССР над этими территориями. Дело было не в большевиках, а в неприятии геополитического гиганта. США признали СССР лишь после того, как в ходе засекреченного до сих пор визита в 1929 году в Америку группа из пяти высокопоставленных большевиков «отчиталась» об их дальнейших планах загадочному Совету по внешним сношениям. По словам исполнительного директора Совета У. Мэллори, эти делегаты дали такие ответы, которые «удовлетворили аудиторию, состоявшую из американских банкиров, но могли бы дискредитировать этих людей дома»[341]. Удалось установить, что одним из этих делегатов был М. Литвинов, имевший давние связи в англосаксонском мире, женатый на дочери английского историка и ставший наркомом иностранных дел. К этому времени европейская политика уже испытывает сильное влияние англо-американского финансового капитала, особенно после плана Дауэса, который, по единодушному суждению историков, сыграл важнейшую роль в деле подготовки Второй мировой войны. Отличительной особенностью этого плана была добровольность его принятия Германией. Вскоре последовал и план Юнга, который отличался от предыдущего, среди прочего, организацией Банка международных расчетов, стал прообразом современных международных финансовых механизмов и впервые институционализировал роль международного финансового капитала. В результате к моменту прихода к власти Гитлера Германия полностью освободилась от репараций. Однако если такие деятели, как У. Черчилль, с самого начала усматривали в возрождающейся Германии опасность, то стратегия официального Лондона и США основывалась на уверенности в успехе направления Германии на Восток. Именно с началом отхода от ортодоксальной марксистской внешнеполитической идеологии борьба «капитализма с коммунизмом» явно усиливается, хотя непосредственная угроза «экспорта революции» в страны Запада очевидно ослабевает. Начавшееся изменение идеологического вектора внутри СССР получило продолжение нъ мировой арене. Литвинов перестал быть наркомом, и это не могло остаться незамеченным в США и Англии. При нем внешняя полип тика СССР от рапалльской линии плавно переместилась в антигерманский лагерь, что и требовалось англосаксам. СССР вступил в Лигу Наций и начал активно выступать за идею коллективной безопасности. Однако хрестоматийная история бесконечных планов показыч вает одно: эти переговоры и затягивания, среди прочего, имели цеац отвлекать внимание СССР, предупредить его обращение к «сепаратному» модус вивенди с Германией. Ни один проект не давал гарантий балтийским государствам — западной границе СССР, все они практически заканчивались уклонением от решительного шага. Одной из констант англосаксонской стратегии первой половины XX века являлось предупреждение усиления Германии и России, и также договоренности между ними. Все зигзаги мировой политики оцениваются с этой точки зрения, хотя за мотивации выдаются общемировые идеалы. Западная литература пронизана прямыми и косвенными обвинениями в адрес СССР, якобы ответственного за становление германского фашизма, формулируемыми в русле двух основных концепций. Одна — это примитивные обвинения, будто бы уже с Договора Рапалло, заключенного в конце Генуэзской конференции с целью избежать изоляции на мировой арене и установить экономические отношения, в которых обе страны остро нуждались, СССР и Германия, два изгоя, планировавшие завоевание мира, повели дело к войне и к пакту Молотова-Риббентропа 1939 года. Другая концепция, развитая в трудах крупного философа и историка Э. Нольте, ученика М. Хайдеггера, более сложна: это интерпретация истории межвоенной Европы как всеобщей, не знающей границ борьбы двух антилиберальных идеологий, «партий гражданской войны» — фашизма и коммунизма. Причем фашизм родился как реакция на коммунизм для защиты либерального государства и лишь потом пришел к тоталитарным структурам. В первой концепции совершается натяжка исторических фактов, ибо Договор Рапалло был заключен СССР с Веймарской республикой, в которой, как внутри самой страны, так и за рубежом, мало кто предвидел ту Германию, что явилась затем миру в облике победоносного Гитлера и национал-социализма. В. Ратенау не только не вынашивал планов иметь долгосрочное партнерство с СССР, но испытывал огромные сомнения в самый драматический момент заключения договора. В ходе ночного «пижамного совещания» он проявлял наибольшие колебания, порывался отклонить советское предложение и даже звонил британской делегации на Генуэзской конференции. Далее, «рапалльская линия» в политике Германии практически истощается именно с приходом Гитлера к власти, и Договор 1939 года при любой его интерпретации совершенно не преемствен той линии, а является результатом обстоятельств и стратегий года, непосредственно предшествовавшего событию. Перед этим было немало безуспешных усилий со стороны СССР склонить западные державы к созданию иных конфигураций. Концепция Э. Нольте расширяет парадигму темы и оправданно предлагает исследовать явление фашизма на широком социологическом фоне без надоевших примитивных клише, однако его призма, проясняющая некоторые аспекты темы, делает невидимым различие между фашизмом итальянского типа и национал-социализмом. С тезисом Нольте, что явление фашизма возможно только в либеральном обществе, которое порождает крайности — коммунистические и фашистские, нельзя не согласиться, как и с обрисованной им картиной упадка и беспомощности социальных структур после войны и революций. Нольте невольно демонстрирует самонадеянность и близорукость европейских либералов, преждевременно торжествующих по поводу сокрушения традиционных обществ, приводя слова политического лидера Италии Дж. Джолитти, изрекшего в ноябре 1918 года: «Последние милитаристские империи пришли к своему концу, и это великолепное свершение… Милитаризм ослаблен. Демократия выдержала свое последнее самое страшное испытание и празднует триумф по всему миру, и, значит, бесчисленные жертвы принесены не напрасно». Нольте полагает, не без оснований, что само появление «либеральной системы» — первая предпосылка к фашизму: «Без Джолитти нет Муссолини, по крайней мере, нет успешного Муссолини». Поскольку Муссолини рассматривается как представитель некой системы, то «он не может быть проявлением лишь чисто итальянской жизни. Явления, с которыми он полемизировал, раскол, которым он воспользовался, опыт, к которому он прибег, — все это в большей или меньшей мере было близко всем странам Европы»[342]. Действительно, фашизм итальянского типа или хотя бы его элементы возникли одновременно, что не может быть случайным, почти во всех европейских странах после удручающих итогов Первой мировой войны и прокатившихся по Европе революций. Нольте дает обзор фашистских движений, которые имели место во всех географических и культурно-самобытных частях Европы: в Европе романской католической — это Франция, Испания, Португалия, Италия; в Европе англосаксонской и германской — Англия, Австрия, Германия, Бельгия, Нидерланды, Дания, Скандинавия; наконец, в Европе православной и славянской — Греция, Болгария, Россия, Югославия и даже полумусульманская Албания. Наконец, самая соль трактовки фашизма Нольте, в которой очевидна некая антиномия: «Если фашистские движения и могут возникать лишь на почве либеральной системы, то сами они не есть некое изначальное выражение радикального протеста, который возможен на этой почве. Они гораздо более объяснимы в качестве ответа на этот радикальный протест в направлены вначале достаточно часто на защиту этой системы от натиска, перед которым государство кажется бессильным. Не бывает фашизма без вызова коммунизма». Нольте рассматривает либеральную систему как нечто само собой разумеющееся прогрессивное, и здесь он совсем не оригинален, но его трактовка фашизма как импульса защиты именно этой системы от коммунизма была отходом от доминирующей в либеральном обществоведении концепции фашизма и. коммунизма как главных врагов либерализма, что и вызвало огромную дискуссию. «Хотя в большинстве стран революционная попытка потерпела неудачу ранее, чем всерьез началась, — пишет Э. Нольте, — там, где она оставила более глубокие следы, она положила начало новому контрдвижению, именно фашизму, который даже в наименее затронутых странах вызвал широкую симпатию к противодействию, энергия, которому была вызвана из глубин общества и казалась направленной на спасение государства». Этот тезис трудно оспорить. Однако ответ на вопрос, какие основы государства стремилась спасти эта энергия, вызванная, скажем, из недр архиконсервативной католической или албанской мусульманской глубинки, представляется не столь однозначным. Ей скорее были одинаково чужды все формы левого общества, включая либеральную. Сам Нольте приводит пример Португалии — страны, в которой либеральная система пришла к власти при отсутствии всяких для нее предпосылок. Помимо великодержавных и геополитических противоречий войну подготовили силы идеологические. Ученые обязаны проявлять сдержанность в суждениях о степени их влияния, однако фактом является то, что антикатолические, антиправославные, антиклерикальные, антимонархические, социал-демократические, марксистские, теософские, масонские организации, все транснациональные и не имеющие солидарности со своими отечествами, одинаково планировали уничтожение христианских монархий и традиционных структур, хотя имели различные проекты будущего. Для них положительным итогом даже при поражении своих правительств было завершение «всего того, что не закончила французская революция, европейские революции XIX века и Парижская коммуна», о чем свидетельствуют бесчисленные документы этих организаций[343]. Далекий от этих сил Р. У. Сетон-Уотсон дал очень меткое определение Первой мировой войне: «Это не только самая опустошительная из всех войн: это была революция, причем сразу национальная, политическая и социальная на обширных просторах Европы. Одним словом, война была одновременно годом 1815-м и 1848-м»[344]. Заметим, не 1917-м: Сетон-Уотсон имеет в виду сотрясение оставшихся монархий в Европе либерализмом, но не коммунизмом. Э. Нольте сам приводит примеры отторжения частью европейского общества именно либерализма, когда такие ученые, как Макс Шелер и Вернер Зомбарт, «перевернули всеобще признанное состояние вещей» и «объявили нормальным и здоровым все то, что ранее считалось отсталостью Германии по сравнению с более свободным и буржуазным развитием Запада, и стали рассматривать войны Германии против Англии как войну против капитализма как английской болезни»[345]. Католическая церковь, несомненно, не приветствовала «либеральную систему», в которой лаицизировались все общественные институты и образование, а антиклерикальные силы заполонили властные структуры и прессу. Фашизм итальянского типа был интуитивным ответом традиционных слоев, но вовсе не орудием «монополистического капитала», космополитичного по природе, лишь вынужденного сотрудничать с ним. Это была реакция отторжения космополитизма и атомизации общества, уничтожения фундамента единства личного и национального бытия вместе с бесспорным отторжением максималистского коммунизма, который и был вместе с радикальным либерализмом идеологией гражданского раскола. Нольте так и не доказал, что фашизм, делавший главный упор на солидаризме наций, есть идеология гражданской войны. Однако западноевропейские общества оказались уже неспособными на христианскую антитезу отчуждению и космополитизму. Здесь Нольте прав: фашизм — порождение либерального общества, а значит, мог воспользоваться лишь тем инструментарием, который могла ему предоставить «либеральная система», в результате чего порыв проявил все признаки вырождения — отношение к церкви и к власти как служебному инструменту (Франко и Муссолини), насилие, экстремизм, шовинизм, экспансию. Сущность фашизма попадает под различные исследовательские призмы в зависимости того, чему он противопоставляется и что интерпретируется как его побудительный мотив — защита либеральной системы от коммунизма или защита остатков традиционных основ от обоих детищ Просвещения и философии прогресса. Еще Платон предсказал, что тирания рождается именно из демократии. Концепция Нольте заслоняет один первостепенной важности вопрос: в противопоставлении фашизма либеральной системе исчезает различие между фашизмом итальянского типа и национал-социализмом, и главный грех их обоих сводится к отсутствию американской демократии. Однако нежелание какого-либо народа установить у себя демократию есть его право и само по себе не имеет универсалистской претензии, не несет вызова или угрозы миру, если только не сопровождается насильственным навязыванием этого выбора. Именно насильственное навязывание миру любого выбора — в пользу демократии или против нее — становится вызовом. Что же было вызовом и угрозой миру со стороны гитлеровского рейха, которые развязал войну со всей Европой? Попытка преодоления Версальской системы даже путем аншлюсов и локальных войн, если бы она лишь этим ограничилась, мало чем отличалась бы от традиционных периодических войн за сопредельные территории и вряд ли привела бы к Нюрнбергскому трибуналу. Гитлер провозгласил претензии на территории и страны, никогда не бывшие в орбите германских государств как на западе, так и на востоке Европы. Такой проект нуждался в оправдании, которое была предоставлено языческой нацистской доктриной неравнородности людей и наций, отсутствующей как у фашизма итальянского типа, так у коммунизма. Вместе это и стало грандиозным всеобщим вызовом миру — как суверенности народов, международному праву, так и фундаментальному понятию монотеистической цивилизации об этическом равенстве людей и наций, на которых распространяется одна мораль и которые не могут быть средством для других. Именно универсальность вызова оправдывала чудовищные масштабы целей, побуждала на своем пути крушить народы, культуру, жечь целые порода и села. Ни в одной войне прошлого не было такой гибели гражданского населения на оккупированных территориях. Тем не менее коммунизм все время объединяют с гитлеризмом — сравнение с философской точки зрения поверхностное и продиктованное политической задачей дать интерпретацию Второй мировой войны как войны не за геополитические пространства, не за историческую жизнь народов, которая имела аналоги в прошлом и известные отражения в будущем (агрессия НАТО против Югославии за овладение теми же плацдармами и территориями, что были целью и в 1914 и в 1941 гг.), а как войны за «американскую» демократию. В этой части своей концепции Нольте, увы, сближается с вульгарной публицистикой У. Лакера, который также полагает корректным считать «итальянский фашизм как стоянку на полдороге к законченному тоталитарному государству»[346], только стадией, на которой задержался процесс. Лакер пытается доказать родство двух режимов — гитлеровского и советского, поэтому ему необходимо свести главный ужас немецкого «фашизма» к «тоталитаризму», то есть к отсутствию «американской демократии», поэтому он даже не акцентирует внимание на расово-антропологической теории и последовавших из нее идейных обоснованиях репрессий против евреев, насильственного перемещения рабской рабочей силы «остарбайтеров», планируемого занятия восточноевропейского Черноземья СССР и Украины колонистами и программы сокращения восточноевропейского населения СССР на 40 млн. человек. В книге Лакера со смаком цитируется гораздо больше презрительных высказываний немцев о русских, нежели о евреях, причем с незапамятных времен, а не только с нацистских. Иному автору никогда бы не простили такого забвения страдания евреев от руки нацистов и «занижения» удельного веса Холокоста, но здесь цель оправдывает средства: цель доказать, что главное зло XX века и вообще мировой истории — это русский и советский тоталитарный империализм, эталоном которого был СССР сталинского периода, и выделить все, что может сойти за его подобие в гитлеровском рейхе. Из книги Лакера, если не знать историю, можно даже получить впечатление, что расистские и антисемитские идеи подсказали немцам русские эмигранты, вроде полоумного Бискупского, используемого геббельсовской пропагандой. На этом концентрирует внимание и А. Янов, хотя он же утверждает, что антисемитизм «передали» славянофилам и националистам именно немцы в XIX веке, «а уж на русской почве он и разросся пышным цветом». Янову это нужно, чтобы доказать, что антисемитизм является неизбежным порождением всех альтернатив либерализму. Он пытается установить связь между гитлеровским нацизмом и философией немецкого идеализма — величайшим культурным достижением западноевропейского духа — и запоздалым христианским Ренессансом — альтернативой антропоцентричному Просвещению и французской революции — и скомпрометировать его. Уместно привести слова Филарета, митрополита Московского: «Как произошло зло? — Оно произошло так, как происходит темнота, когда зажмуришь глаза. Сотворивший око не виноват, что ты закрыл глаза и тебе стало темно»[347]. Что касается бациллы расизма, поразившей в 30-е годы немцев, то не русские, сохранившие все народы империи, были их учителями, а британцы, о чем говорят записки очевидцев «цивилизаторской миссии англосаксонской расы»: «На железных дорогах Индии существуют вагоны для черных и Для белых… мальчишка-англичанин, садясь на маленькой станции в вагон и заставая в нем хотя бы туземных раджей, может безнаказанно вытолкать их в шею со всеми вещами». «Однажды у одного лорда на званом обеде присутствовал сын местного раджи, европейски образованный молодой человек, которому выпало по протоколу сопровождать к столу супругу одного отсутствующего английского офицера… Когда он подал ей руку, последняя презрительно смерила его с головы до ног и, повернувшись к нему спиной, грубо и громко заявила свое недоумение, что ее пригласили сюда затем, чтобы оскорблять, давая ей в кавалеры грязного индуса… и демонстративно вышла… Чтобы протестовать против этой некультурной выходки гордой альбионки и вывести из неловкого… положения раджу, моя дама… жена полковника, с моего согласия подошла к радже, предложила ему руку и вошла со своим темным кавалером в залу столовой. Но на этот подвиг вежливости и порядочности она была способна только потому, что принадлежала к лучшему обществу Берлина»[348]. Поверхностная, к тому же слишком явно отвечающая «идеологическому заказу» трактовка тождества нацизма и большевизма стала клише западного обществоведения, которым не стесняются оперировать образованнейшие и именитые авторы. Крупнейший современный французский историк Франсуа Фюре, развенчанный в блестящей рецензии В. Максименко, директор французского Института международных отношений Тьерри де Монбриаль пользуются этим ходульным лозунгом не менее, чем У. Лакер[349]. Но тезис о родстве нацизма как с классическими христианско-консервативными философскими направлениями, так и с «российским» коммунизмом не выдерживает анализа. Коммунистический замысел обескровливал собственную страну ради идеи облагодетельствовать все человечество, на алтарь которого было принесено все национальное. Через призму религиозно-философских основ истории такая цель, взятая в идеальных критериях, есть порождение апостасийного процесса в христианском сознании, отчасти ереси хилиазма и идеи утвердить в земной жизни равенство, которое в христианстве, провозглашено перед Богом. Германский нацизм, оттолкнувшись от преодоления Версальской системы, провозгласил право обескровливать другие нации для того, чтобы облагодетельствовать свою. Целые аспекты нацистской доктрины основаны не только на философии историчности и неисторичности разных народов, свойственной прежде всего классической немецкой философии и Энгельсу, но и на идее расового превосходства, на утверждении природного и этического неравенства людей, что есть возрат к язычеству и дуалистическому видению мира. По философии он отличен как от коммунизма, так и от фашизма итальянского типа, явившего (Нольте прав) лишь уродливый вариант «буржуазного» государства нового времени, «гиперэтатизм», в котором отсутствовало обоснование права одной нации порабощать или уничтожать другие. Неразличение Эрнстом Нольте фашизма и национал-социализма приводит его к косвенному моральному оправданию гитлеровских завоевательных стремлений, ибо он трактует Вторую мировую войну как всеевропейскую войну, начавшуюся в 1917 году между двумя «идеологиями и партиями гражданской войны», бросившими вызов либеральной системе, и обесценивает жертвы русских, понесенные за право на суверенитет и национальную историю. В историографию Второй мировой войны последних двух десятилетий внедрено суждение о родстве Гитлера и Сталина, сначала сотрудничавших, затем столкнувшихся в соперничестве, о войне как схватке двух тоталитаризмов. Это позволяет трактовать борьбу англосаксонских участников антигитилеровской коалиции как войну за универсальные идеалы прогресса и торжество американской демократии, которая продолжается и в 80–90-е годы против оставшихся «тоталитарных режимов» — сначала СССР, потом Милошевича. Однако сопоставление даже известных фактов и событий, тем более изучение архивов показывает весьма знакомые геополитические константы мировой политики. Примечательны секретные переговоры сэра Джона Саймона, министра иностранных дел Великобритании, и Гитлера, состоявшиеся во дворце канцлера в Берлине 25–26 марта 1935 г., запись которых стала достоянием советской разведки и была впервые опубликована в очерках истории советской разведки в 1997 году. Гитлер отвергает всякий намек на возможность любого сотрудничества с большевистским режимом, называя его «сосудом с бациллами чумы», заявляя, что «немцы больше боятся русской помощи, нежели нападения французов», и утверждая, что из всех европейских государств вероятнее всего ожидать агрессии именно от России. Разрыв с рапалльской линией и отсутствие всякой преемственности с ней у будущего советско-германского пакта 1939 года налицо. Именно Саймон предложил рассматривать СССР лишь как геополитическую величину и настаивал, что «опасность коммунизма скорее является вопросом внутренним, нежели международного порядка». Однако смысл его послания Гитлеру совсем в другом — в санкционировании аншлюса Австрии, которым Британия готова была, как принято в историографии, умиротворить Германию. Когда Риббентроп попросил Саймона высказать британские взгляды по австрийскому вопросу, тот прямо постулировал: «Правительство Его Величества хотело бы, чтобы проводилась такая политика, которая обеспечила бы неприкосновенность и независимость Австрии, однако правительство Его Величества не может относиться к Австрии так же, как, например к Бельгии, то есть к стране, находящейся в самом близком соседстве с Великобританией». Удовлетворенный Гитлер поблагодарил британское правительство за его «лояльные усилия в вопросе о стрезском плебисците и по всем другим вопросам, в которых оно заняло такую великодушную позицию по отношению к Германии» (речь шла о конференции в Стрезе 1935 года по вопросу о нарушениях Германией военных положений Версальского договора, когда Британии отвергла предложение о санкциях в случае новых нарушений[350]. США же буквально повторяли свое поведение в 1914–1917 годах — ибо могли себе позволить выжидать в любой войне до того самого момента, пока не начнутся геополитические изменения структурного порядка, которые кардинально изменят соотношение сил. Сообщение советской разведки о такой позиции США сопровождалось. записью доклада Рузвельта кабинету о его переговорах от 29 сентября 1937 г. с Рэнсименом — специальным представителем кабинета Болдуина. Главным содержанием переговоров был вопрос о нейтралитете США в грядущей войне: «Если произойдет вооруженный конфликт между демократиями и фашизмом, Америка выполнит свой долг. Если же вопрос будет стоять о войне, которую вызовет Германия или СССР, то она будет придерживаться другой позиции, и по настоянию Рузвельта Америка сохранит свой нейтралитет. Но если СССР окажется под угрозой германских империалистических, то есть территориальных, стремлений, тогда должны будут вмешаться европейские государства, и Америка станет на их сторону». Последний тезис почти полностью повторяет стратегию нейтралитета в Первой мировой войне — вмешаться, лишь когда Евразия окажется под преимущественным контролем одной континентальной силы, ибо в XX веке СШАуже не терпят чью-либо «доктрину Монро» в Восточном полушарии, которое стало сферой американских интересов. Гитлеровские планы завоевания восточного «жизненного пространства», казалось, полностью ломали англосаксонскую геополитическую доктрину «яруса мелких несамостоятельных восточноевропейских государств между немцами и русскими от Балтики до Черного моря». Однако известно, как Британия и США косвенным образом всемерно подталкивали Гитлера именно на Восток. Самое страшное для англосаксов случилось бы, если бы Германия удовлетворилась Мюнхеном и аншлюсом Австрии, которые «мировым демократическим сообществом» были признаны. Произошла бы ревизия Версаля, причем такая, против которой потом трудно было бы возоажать: эти территории не были завоеваниями 1914–1918 годов, но входили в Германию и Австро-Венгрию до Первой мировой войны. Это ставило крест на прожектах дунайской конфигурации и панЕвропы, которые усиленно прорабатывали англофил, член всевозможных обществ австрийский граф Р. Куденхов-Каллерги и словацкий политик М. Годжа[351]. Р. В. Сетон-Уотсон, написавший одну из своих последних работ прямо накануне аншлюса, успел добавить к ней скороспелый комментарий к случившемуся. В нем он едва ли не больше всего сокрушается о крахе надежд на Дунайскую конфедерацию[352], которая уже не успевает разъединить немецкий потенциал. Извечная стратегия — отделить Пруссию с ее выходом к Балтийскому морю от «южных немцев», которых лучше привязать к балканским славянам, чтобы предупредить создание меридиональной системы «от моря до моря» в «осевом» геополитическом пространстве Евразии, а также связать дунайские водные пути, в которых Британия сильно заинтересована, со Средиземноморьем. Но состоявшийся аншлюс мог стать соединением общенемецкого потенциала — кошмар Британии со времен Тройственного союза, подтолкнувший Лондон к России и Франции в Антанте.Недальновидность нацистской Германии можно объяснить лишь дурманом национал-социалистической идеологии. Британия рассчитывала не умиротворить Гитлера, но способствовать ощущению более легкого и безболезненного в смысле отношений с Западом продвижения на Восток, а не на Запад, и англосаксонский расчет на необузданность амбиций был точным. Агрессия на Восток давала повод вмешаться и при удачном стечении обстоятельств довершить геополитические проекты на основе «самоопределения и демократии», которые будут провозглашены не только для стран, подвергнувшихся агрессии, но для всего ареала. Печать и политические круги в Англии открыто обсуждали следующий шаг Гитлера — претензии на Украину. В этом вопросе была активна и Польша, предлагавшая Гитлеру свои услуги при завоевании Украины и заявившая сразу после присоединения Судетской области к Германии свои претензии на Тешинскую Силезию, отошедшую по условиям Версаля к Чехословакии после четырех веков в составе Габсбургской империи. Уже в январе 1939 года польский министр иностранных дел Бек заявил после переговоров с Берлином о «полном единстве интересов в отношении Советского Союза», а затем советская разведка сообщила и о переговорах Риббентропа с поляками, в ходе которых Польша выразила готовность присоединиться к Антикоминтерновскому пакту если Гитлер поддержит ее претензии на Украину и выход к Черном» морю[354]. Однако англосаксонская стратегия не была успешной. Агрессия против СССР была отложена до разгрома Западной Европы. Мюнхен и позиция «демократических стран» показали безрезультатность для СССР пребывания в фарватере англосаксонское стратегии. Как только М. Литвинов перестал быть наркомом иностранных дел, был заключен пресловутый пакт Молотова — Рибентропа 1939 года. Этот договор демонизирован всем западным обещественным мнением и историографией, хотя в нем вовсе нечему стыдиться. Приход Гитлера к власти осуществился законным путем по канонам западноевропейского демократического государства, — и никем на Западе не оспаривался. Гитлеровская Германия была всемирно признанным государством, имевшим интенсивные дипломатические отношения со всеми западными странами. К тому же искони государства заключали подобные договоры с партнерами, чья внутренняя жизнь была антиподом по этике взаимоотношений, культуры правопорядку. Христианские государства имели отношения с языческими, где приносились человеческие жертвы. Турция, в которой еще перед Первой мировой войной неверных сажали на кол, a отрезанные головы славян-христиан выставлялись напоказ, отличалась от западноевропейских христианских государств гораздо больше, однако ее правительство в дипломатическом лексиконе именовалось «Блистательная Порта». Наконец, кроме кусочка Буковины, Сталин лишь возвратил те территории, что были «отхвачены» у России в ходе Гражданской войны. Этот термин в отношении сфер влияния, очерченных протоколом к советско-германскому договору, использует Киссинджер тогда, когда забывает, что через несколько странна надо приняться за демонизацию «нацистско-советского пакта». Главной предпосылкой извращенной формы национальной идееологии, каковой стал полуязыческий нацизм, явилось версальское унижение и расчленение Германии, в котором СССР не принимал никакого участия. Более того, можно привести данные о том, что Россия, выживи она до победы Антанты, вряд ли согласилась бы на неизбежные настояния Франции о полном расчленении Германии. Во всяком случае, беседы по этому вопросу французского посла М. Палеолога с ведущими русскими политиками в 1916 году натолкнулись на несогласие. Что касается феномена экономического подъема гитлеровской Германии, то сетующие на это англичане должны были бы обратиться к собственной роли в полном освобождений Германии от экономических условий Версаля, и прежде всего от репараций, что было в полном смысле слова продуктом англосаксонской стратегии, за что ее в течение межвоенного времени бичевал Черчилль. Этого не могут отрицать добросовестные исследователи на Западе. В Лондоне больше всего боялись формирования германо-советского устойчивого modus vivendi, тем более что в германском обществе в начале 20-х годов было распространено некое «русофильство», тяга к русской культуре. Но отношение к Советской России, исходящее из реалистического анализа возможностей отношений этих держав вне зависимости от идеологических различий, попытка выйти из международной изоляции у таких деятелей, как Ратенау, не имели ничего общего с тем, что сегодняшняя либеральная историография (Э. Нольте), а также ангажированная публицистика (У. Лакер) приписывают мифическому родству Гитлера и Сталина, основанному якобы на общем тоталитаризме, формы которого затем пришли к столкновению. Э. Нольте, значительная книга которого «Европейская гражданская война. 1917–1945» как раз и открыла так называемый «спор об истории», доводит свою концепцию до апогея и интерпретирует международные отношения в межвоенный период, движение к войне как схватку двух идеологий, представляющих вызов гражданскому миру и обществу, а саму Вторую мировую войну не как продолжение извечных стремлений к территориальному и геополитическому господству и попытку нового передела постверсальского мира, а как начавшуюся Октябрьской революцией всеевропейскую гражданскую войну. Нольте называет пакт Гитлера-Сталина европейской прелюдией ко Второй мировой войне. Разбирая текст секретного протокола о разделе сфер влияния, Нольте обрушивается на пункт о Польше, в котором говорилось, что вопрос о желательности для интересов обоих государств независимого польского государства и о том, каковыми могли бы быть границы этого государства, может быть выяснен лишь в ходе будущего политического развития ситуации. Однако Польша не была невинной жертвой, как ее пытаются представить. В. Я. Сиполс приводит ранее засекреченный материал по дипломатической подготовке войны, закулисному торгу и судорожным попыткам восточноевропейских стран получить свою толику от нарушения Германией установившегося порядка. Вне зависимости от классового подхода и сугубо «советской» политической семантики автора, архивный материал не оставляет сомнений в позиции Польши, которая не собиралась участвовать в создании какого-либо фронта вместе с СССР, но немедленно заявила свои претензии на Тешинскую Силезию к Чехословакии, у которой Гитлер только что отнял Судеты. А ее виды на украинские и литовские земли даже толкали ее с ревностью убеждать германскую сторону сделать ставку на Польшу, а не на «Великую Украину», и тогда «Польша будет согласна впоследствии выступить на стороне Германии в походе на Советскую Украину»[355]. Парадоксально, но общее впечатление о роли Польши накануне войны только подтверждают ценные материалы другой книги, где Польше посвящены два серьезно документированных раздела авторов — яростных идейных и научных оппонентов В. Сиполса. Н. С. Лебедева приводит архивные документы, свидетельствующие о системной политике и практических действиях с целью воспользоваться представившимся моментом для (возвращения утраченных территорий и как можно скорее вытеснит оттуда неизбежно нелояльных в будущей войне поляков. Негативной отношение Н. Лебедевой к этой, в сути своей естественной, политике, безусловно проводимой с большевистской жестокой целесообразностью, определено априорно ее нигилизмом к России, вся территория которой представляется плодом завоевательной похоти. Более нейтрально пишет С. З. Случ с похожих идеологическиА позиций, ясных из характерного названия главы («Гитлер, Сталин и генезис четвертого раздела Польши»), объясняя лавирование Польши и ее неблаговидное поведение драматическим положение между хищническими планами Сталина и Гитлера. В известной мере признавая некоторую ответственность Варшавы и «явный крен во внешней политике Польши к сближению с «третьим рейхом» по инициативе Берлина)… наносивший серьезный удар по всей системе международных отношений в Европе», автор тем не менее главную вину явно возлагает на возникший «устойчивый антипольский синдром» у Наркоминдела и Сталина, для которого якобы «не существовало понятия «сбалансированного компромисса интересов», и значимыми величинами во внешней политике были прежде всего «сила» и «страх», что в полной мере проявилось в отношении Польши в 1938–1939 годах»[356]. Даже если признать недоказанные пока намерения СССР совершить упреждающее нападение на Германию, для Варшавы имелось лишь два варианта, причем с единой константой — все равно быть раздавленной агрессией: либо вообще ничего не предпринимать, либо попытаться что-то получить до того и смягчить свою участь лояльностью к более вероятному «агрессору». Но главные польские устремления были направлены, как многие века назад, к Литве и Украине, что открывало поле для торга только с Германией. Готовность Сталина за отсрочку в войне против собственной страны закрыть глаза на устремления Гитлера в отношении Польши, которая к тому же накануне предлагала Гитлеру свои услуги для завоевания Украины, как и воспользоваться случаем для восстановления территории Российской империи, утраченной из-за революции, ничем не отличалась по прагматизму или, если угодно, цинизму от слов Саймона, открывшего Гитлеру, что Британия не может беспокоиться об Австрии как о Бельгии, или от нежелания западных стран гарантировать в пакте коллективной безопасности не только границы Польши, но и прибалтийских режимов, открывая путь на СССР. Нольте называет этот договор «пактом войны», «пактом раздела», «пактом уничтожения», который якобы не имел аналогов в европейской истории XIX–XX веков, поэтому «оба государства, заключившие его, должны быть государствами совершенно особого рода»[357]. Такое утверждение может вызвать иронию у историка. От Вестфальского мира до Дейтона двусторонние договоры, тем более многосторонние трактаты, не только «имперского» прошлого, но и «демократического» настоящего есть начертание одними державами новых границ для других, а секреты дипломатической истории только и посвящены этому. Наполеон в Тильзите безуспешно предлагал Александру I уничтожить Пруссию. Венский конгресс, чтобы предупредить усиление одних государств, создал государство Швейцарию. Напомним сакраментальную фразу В. И. Ленина о Берлинском конгрессе: «Грабят Турцию». Австрия в 1908 году аннексировала Боснию, получив дипломатическое согласие держав. В секретном соглашении 1905 года между Т. Рузвельтом и Кацурой Япония отказывалась от «агрессивных намерений» в отношении Филиппин, оставляя их вотчиной США, а США согласились на право Японии оккупировать Корею. В Версале победившая англосаксонская часть Антанты с вильсонианскими «самоопределением и демократией» расчленила Австро-Венгрию, предписав, кому и в каких границах можно иметь государственность, а кому нет (македонцы), кому, как Галиции, придется перейти от одного хозяина к другому, кому, как сербам, хорватам, словенцам, быть volens nolens вместе. В Потсдаме и затем в ходе сессий СМИД были определены границы многих государств и судьба бывших колоний. Дж. Кеннан в 1993 году в предисловии к переизданию доклада фонда Карнеги 1913 года прямо призвал начертать новый территориальный статус-кво на Балканах и «применить силу», чтобы заставить стороны его соблюдать, что и было сделано в Дейтоне. Гитлеровские геополитические планы совпадают с планами пангерманистов перед Первой мировой войной, а границу Германии по Волге требовали установить в 1914 году берлинские интеллектуалы, бросая вызов не «коммунистической идеологии гражданской войны», а христианской России. Договор действительно определил движение к мировой войне в направлении и расписании, резко отличавшихся от приемлемых для Запада, не дававших шанс занять Восточную Европу. Пакт Молотова-Риббентропа 1939 года является крупнейшим провалом английской стратегии за весь XX век, и его всегда будут демонизировать. Вряд ли Британия и западноевропейские страны рассчитывали вообще избежать войны, но для них наименьшие издержки сулило вступление в войну по собственному решению уже после того, как Гитлер пошел бы на СССР, на Украину через Прибалтику, которая имела в то время в их глазах куда меньшую ценность по сравнение с антисоветской Польшей, на которую с Версаля поставила Антанта. Вряд ли Британия предполагала, что Гитлер обойдет Польшу, и она готовилась к тому, чтобы выступить в ее защиту, что и сделала в 1939 году. Но она явно рассчитывала, что Германия нападет на нее в одном походе на Восток, ввязавшись в обреченную на взаимное истощение войну с СССР, что обещало сохранение Западной Европы относительно малой кровью, а также сулило вход в Восточную Европу для ее защиты. Факты и статистика экономических отношений говорят о том, что именно с приходом Гитлера отношения Германии с СССР вплоть до 1939 года неуклонно ухудшались и сокращались прежде всего потому, что Россия в ее любых идеологических обличьях представляла, главное препятствие на пути к мировому господству любой западное державы или совокупного Запада. В дневнике Геббельса можно прочесть: «Нельзя потерпеть на Востоке такое огромное государство». Но Киссинджер также не удержался от суждения, что «Россия сыграла решающую роль в развязывании обеих войн». Раздел его книги, посвященный «нацистско-советскому пакту», опровергает его же «приговор» и демонстрирует смесь досады и невольного восхищения. Так, он приводит слова Гитлера от 11 августа 1939 г.: «Все, что предпринимаю, направлено против России. Если Запад слишком глуп, и слеп, чтобы уразуметь это, я вынужден буду пойти на договоренность с Россией, разбить Запад, а потом, после его поражения, повернуться против Советского Союза со всеми накопленными силами». Киссинджер соглашается, что «это действительно было четким отражением первоочередных задач Гитлера: от Великобритании он желал невмешательства в дела на континенте, а от Советского Союза он хотел приобрести Lebensraum, то есть «жизненное пространство». Мерой сталинских достижений следует считать то, что он, пусть даже временно, «поменял местами приоритеты Гитлера». Но это же максимум возможного и не может быть оценено иначе, как выдающийся успех дипломатии. Кстати, Киссинджер именно так и оценивает этот пакт, назвав его высшим достижением средств, которые «вполне могли бы быть заимствованы из трактата на тему искусства государственного управления XVIII века»[358]. Что касается У. Лакера, то обладающий титулом «председателя Совета международных исследований вашингтонского Центра по изучению стратегических проблем международных отношений» ученый не предпринимает усилий для анализа внешнеполитических и геополитических целей ни СССР, ни Германии. У. Лакер считает, что у тоталитарных государств их нет, как не бывает у них внешней политики, поскольку «при тоталитарном режиме роль дипломатов сводится к роли курьеров и они не самые надежные источники для определения действительных намерений их хозяев…» Ни в нацистской Германии, ни в Советском Союзе министры иностранных дел не принадлежали к ближайшему окружению диктаторов. Молотов скорее подтверждение «правила», выведенного Лакером, — «верный подручный палача при Сталине», Фон Нейрат — «совершенный аутсайдер», а Розенберг и Риббентроп — «в лучшем случае пребывали на отдаленных орбитах гитлеровского окружения». Молотов, судя по архивным документам сессий Совета министров иностранных дел, блестяще представлял себе в цельной панораме взаимосвязь всех геополитических измерений и самых различных дипломатических ходов и был искушеннейшим дипломатом с яркой собственной манерой жесткого и прямолинейного переговорщика. Он обладал великолепным умением разгадывать истинные намерения оппонента, что и есть искусство дипломата, парировать оппонента обескураживающей и остроумной, грубоватой аргументацией, как и вести тщательно взвешенный обмен пешками. Записи его бесед с Бирнсом и Бевином — интереснейшее чтиво не только для историка. Именно в либеральной системе, где, по конституции, внешняя политика — это прерогатива президента, правительства или парламента, министр иностранных дел часто не самостоятельная политическая фигура. «Есть основания полагать, — открывает якобы нечто особое, на деле же распространенное явление У. Лакер, — что Сталин нередко поступал как раз обратно тому, что советовали ему его дипломаты… а Гитлер считал Министерство иностранных дел совершенно бесполезным». Эти сентенции Лакер предлагает в той связи, что, оказывается, «изучение дипломатических документов того периода не представляет особого интереса». Дело в том, что дипломатические документы, доступ к которым в максимальной степени Лакеру открыт, не подтверждают ни одного из его тезисов, сформулированных во исполнение пропагандистского заказа на бульварных изданиях, статьях полусумасшедших русских, никогда не игравших роли в эмиграции, но представляемых им как ее рупор, и нацистской пропаганде, служившей лишь инструментом обработки масс. Несмотря на увертюру, вынужденный вывод Лакера звучит приговором его идеологической схеме: «По дипломатическим документам того времени невозможно распознать, что речь идет о первом в истории случае прямого столкновения тоталитарных режимов — национал-социализма и большевизма»[359]. Однако, даже если бы вместо СССР оставалась Россия, Гитлеру она точно так же бы мешала, ибо, как пишет Лакер, «в длительной перспективе столкнет вение было неизбежным вследствие гитлеровских планов экспансии в Восточной Европе». Что касается внешнеполитических ведомств то они заняты реальной политикой и в своих внутренних разрабоках не тратят времени на идеологические формулы. Так и в СССР, признает академик А. О. Чубарьян, отнюдь не поклонник тоталитаризма и внешней политики сталинского периода, однако слишком хорошо знакомый с архивами, МИД был наименее идеологизированным учреждением… и это было на протяжении всего периода холодной войны»[360]. Лакера все же объединяет с Киссинджером неприятие любых форм и перспектив германо-российского entente: Киссинджер обвиняет СССР в неприличной приверженности к Realpolitik, а Лакер в ней отказывает тоталитаризму. Киссинджер много сокрушается; а неуспехе Британии из-за того, что «установленный Версалем международный порядок требовал от Великобритании следовать исключительно правовым и моральным соображениям», и о том, что у «Сталина была стратегия, но не было принципов, а демократические страны защищали принципы, не разработав стратегии». Но и он вынужден заметить, что, «независимо от моральных соображений сдержанность Великобритании в вопросе независимости балтийских государств была истолкована параноидальным лидером в Москве как приглашение для Гитлера совершить нападение на Советский Союз, минуя Польшу». Сами британские политики, хотя и обеспокоенные, полагали действия Сталина естественно вытекающими как из исторических прав, так и из обстоятельств. «Меньше всего я хотел бы защищать действия советского правительства в тот самый момент, когда он их предпринимает, комментировал лорд Галифакс советско-германский договор в палате лордов 4 октября 1939 г., — но будет справедливым напомнить две вещи: «во-первых, советское правительство никогда не предприняло бы такие действия, если бы германское правительство не начало и не показало пример, вторгнувшись в Польшу без объявления войны; во-вторых, следует напомнить, что действия советского правительства заключались в перенесении границы по существу до той линии, которая была рекомендована во времй Версальской конференции лордом Керзоном. Я не собираюсь защищать действия советского правительства или другого какого-либо правительства, кроме своего собственного. Я только привожу исторические факты и полагаю, что они неоспоримы»[361]. 10 октября такую же оценку в палате общин дал У. Черчилль. Разговоры о верности Версалю после упомянутой конференции в Стрезе неуместны, как и ссылки на моральные принципы Великобритании после аншлюса или Мюнхена, к тому же западные державы сами имели нормальные и весьма активные дипломатические отношения с Гитлером, вели с ним переговоры о заключении договоров. Но Киссинджеру нужна апелляция к принципам, чтобы противопоставить их «торгу на сталинском базаре». Больше всего Киссинджера возмущает то, что Сталин «не видел нужды маскировать эти свои геостратегические маневры каким-либо оправданием, кроме потребностей безопасности Советского Союза»[362]. Любой modus vivendi Германии и России, разумеется, имевший объективный предел, тем не менее всегда был «кошмаром» для англосаксонских интересов на протяжении всей истории. Когда англофранцузская Европа пыталась вытеснить Россию с Черного моря, все попытки блистательного канцлера Горчакова добиться от этих держав согласия на отмену так называемой «нейтрализации» Черного моря, условий Парижского мира, были тщетны. Только взаимопонимание с Пруссией, согласившейся на отмену этих условий в обмен на поддержку России в деле объединения Германии под прусской эгидой, принесло России восстановление ее позиций. Впрочем, Горчаков не слишком уповал на благодарность Пруссии, памятуя, как однажды «Австрия удивила мир своей неблагодарностью». В XX веке заключение договора Рапалло вызвало шок в Англии, политика которой в течение последующих 20 лет взращивала Гитлера и толкала его против СССР. Но и после Второй мировой войны именно англосаксонские страны были заинтересованы в консервации «германского реваншизма», вовсе не собираясь предпринимать ревизию линии ОдерНейсе, провокационно подвергнутую ими косвенному сомнению в штутгартской речи Бирнса в 1946 году. В 50–60-е годы США снисходительно смотрели на активизацию нацистских деятелей, даже военных преступников, и не считали это отклонением от «моральных принципов», которые якобы пронизывают американскую внешнюю политику и идеологию после Вильсона. На рубеже 60–70-х годов, когда «новая восточная политика» ФРГ освободилась от бесплодных и парализующих установок, сковывавших ее самостоятельность, в США и Великобритании с беспокойством опять говорили о «духе Рапалло» и даже требовали остановить «безумный бег Вилли Брандта в Москву»[363]. Идеология либерального универсализма и англосаксонские интересы диктовали после Первой мировой войны консолидацию совокупного Запада, но этому процессу помешала Германия свои дерзким желанием реванша, далеко превышавшего потери. Восптателями Гитлера стали англосаксонские лидеры Антанты, в отсутствие России на Парижской мирной конференции устроившие над Mitteleuropa, навязавшие Версальскую систему, а также веймарская интеллигенция, глумившаяся над немецкой историей. Прометеевский «сумрачный германский гений», уже оторвавшийся облагораживающей готической католическо-христианской почвы родил в специфических условиях версальского унижения свой уродливый плод в виде германского нацизма. Его глубинной религиозно-философской основой было наступление язычества на христианств но этот импульс соединил варварский «эрос войны» с извечны побуждением к безудержному расширению западной цивилизации времен крестовых походов и конкисты. Началась новая война, мешающий мондиалистским силам, гитлеризм был направлен на СССР, противодействие которому становится главной геополитичской константой западной мировой стратегии во второй половине XX века. СССР оказался неожиданным гибридом, который произвела Россия из семени западного марксизма, который, как и большевизм на русской почве мутировал. В годы войны «отеческие гробы» были извлечены с «исторической свалки», став национальными символами. Великая Победа 1945 года не только восстановила дореволюционную территорию, но родила парадоксальный традиционализм. В новом обличье российское великодержавно стало системообразующим элементом послевоенного мира и объективным препятствием на? пути глобальной унификации под западной эгидой.
Глава 9 Вторая мировая война
Идеология и проекты будущего за кулисами военного сотрудничества
Невиданная по масштабам война ради полного передела мира, преемственно существовавшего в течение всего Нового времени, казалось бы, должна была вернуть государства к национальной политике и востребовать национальный дух, что и произошло в крестьянском СССР. Однако именно в этот период за кулисами военного сотрудничества получили дальнейшее развитие идеологические доктрины, подрывающие основополагающий принцип классического международного права — суверенность государства-нации. Параллельно шла разработка политических конструкций будущего мира для обеспечения ведущей роли англосаксонских держав. XX век должен был стать триумфом англосаксов, все более отождествляющих свои интересы с моральными канонами универсума. Pax Americana — идея, куда более сложная по своим философским параметрам, чем это представляла советская контрпропаганда, была геополитическим и идеологическим вызовом не только глобальному коммунистическому сверхобществу, но и «Европе Петра», совершившей грехопадение нацизмом и утратившей христианский императив к истории. Общая стратегия англосаксонских стран и идеологические концепции либерального глобализма развивались по двум направлениям, напоминая сценарий США и Британии в Первой мировой войне и подтверждая наличие некой специфики поведения «Океана» по сравнению с «Континентом». Одним из них было всемерное поощрение СССР на борьбу с Гитлером до полной победы, исключавшей сепаратный мир и гарантировавший взаимное истощение. На этом же настояла Британия в ходе Первой мировой войны в соглашении 1915 года о Константинополе. Геополитической стратегией военных Действий оказалась знакомая схема: истощение между собой тевтонов и славян, создание между ними мелких государств, задача не пустить Россию-СССР на Балканы и в Средиземноморье, через которое Британия гарантировала свои позиции в Европе, на Ближнем Востоке и в Индийском океане. Восточный вопрос отнюдь не остался в прошлом веке. Его сюжеты разворачивались в годы войны, проявились в географических очертаниях фронта холодной войны на Югt и были разыграны в конце XX века. Почти в самом начале войны были выдвинуты некие идеологические и правовые параметры для послевоенного мира, а также идея всемирной универсальной организации для «глобального управления» будущим, корни которой уходят в XX веке в идеологию вильсонианства и Программу из 14 пунктов Хауза-Вильсона. Другим направлением, проявившимся еще до окончательного разгрома гитлеровской Германии, но по мере победного шествия Советской армии, стало «сдерживание» новой мощи и мировой роли СССР, в которой проявились опять знакомые по предыдущим векам геополитические константы. История еще не знала случая, когда страна, потерявшая 11 479 600 солдат и офицеров[364] и несколько миллионов гражданского населения, разоренная дотла, вышла из войны невиданно усилившейся морально-политически и стала супердержавой. Идея глобального управления породила два типа мировых структур. Первый тип — это ООН, в уставе которой благодаря дальновидности советской дипломатии были закреплены классические принципы международного права. Второй тип — это Совет Европы. Его сегодняшняя роль доказывает, что в него были собраны до «лучших» времен универсалистские идеи не столько для мира и разрешения конфликтов, как для утверждения «вечных» либеральных стандартов во внутренней жизни, что бросает вызов суверенитету. Совет Европы — организация сугубо идеологическая, созданная для трансформации международного права в «мирогражданское» право, «всемирное право» (World Law), бросающее вызов суверенитету; Совет Европы явно был создан как стратегический резерв и долгое время практически оставался за пределами орбиты, в которой обращались все серьезные проблемы и аспекты мировой политики. Пока в мире доминировали классическое международное право и межгосударственные отношения и влиятельные силы их гарантировали, этот орган не играл никакой роли в международной политике. Но как только идеологическая подготовка сознания позволила подвергнуть сомнению суверенитет государства-нации и продвигать идею глобального управления и «арбитража» наднациональных структур, наступил момент и для Совета Европы. Будущие принципы послевоенного устройства и общие подходы; к взаимоотношениям государств в мире были провозглашены 14 августа 1941 г., через полтора месяца после нападения Гитлера на СССР, что демонстрирует уверенность англосаксонских держав в ставшем неизбежном поражении Гитлера. Атлантическая хартия — декларация глав правительств США и Великобритании Ф. Рузвельта и у. Черчилля — трактуется как документ, исполненный абстрактными демократическими принципами и общими формулировками целей войны, акцент делается на отсутствии у этих стран «стремлений к территориальным или другим приобретениям». Декларированный отказ признать «территориальные изменения, не находящиеся в согласии со свободно выраженным желанием заинтересованных народов» никогда не анализировался в широком идеологическом, политическом и международно-правовом контексте. Однако при рассмотрении этой декларации через определенную призму она предстает как важная концептуальная веха на пути утверждения в мире глобалистских критериев и права англосаксонских держав не только управлять этим процессом, но и назначать сами критерии. В этой Хартии нетрудно заметить вильсонианский пафос. Президент Рузвельт был продолжателем дела своего предшественника, в правительстве которого он работал, полностью разделял философию В. Вильсона и стремился к созданию международной системы, первым и не совсем удачным опытом которой была Лига Наций, но мыслил о развитии роли США в ней. Как только началась война, англосаксы в Атлантической хартии немедленно выдвинули для будущего послевоенного урегулирования право всех наций на самоопределение. До того как определились итоги войны, Хартия провозгласила «право всех народов избирать себе форму правления, при которой они хотят жить». Народы и раньше не испрашивали у англосаксов или у кого-либо разрешения, следовательно, смысл такого заявления в другом — в провозглашении права англосаксов выносить суждения о других государствах. Это была претензия, немыслимая и неслыханная в классических международных отношениях прошлого: судить, являются ли существующие суверенные государства «угнетающими права своих народов» и права англосаксов оказывать давление и нарушать чужой суверенитет. США и Великобритания объявили и о своем решении содействовать «восстановлению суверенных прав и самоуправления тех народов, которые были лишены этого насильственным путем», причем никакой ссылки на гитлеровскую агрессию в документе не было. Это означало «освободить» не только тех, кто подвергся нападению или захвату гитлеровской Германией, но и других, находившихся в составе суверенных государств в ареале, охваченном войной. Под «нациями» имелись в виду не только государства, но и народы, которые не имели своей государственности. Если бы этот пункт был расшифрован требованием вернуться к «положению до войны», это означало бы лишь отмену всех завоеваний гитлеровской Германии, стран «оси» и сателлитов. Но этого уточнения не было, ибо предмет декларации был совсем иной. Это было провозглашением права признавать или не признавать довоенные реалии. Фактически это эвфемизм для объявления карты мира «чистой доской» и своего права «начертать судьбу населяют ее народов», как гласила формулировка полковника Хауза, расшифровывавшая пункт о России Программы 14 пунктов. Напрашивае вывод, подобный итогу рассмотрения обстоятельств и вокруг Пери мировой войны и Парижской мирной конференции: война представляет некоторые возможности тем, кто, воспользовавшись провозглашает чистой доской даже довоенную территорию и устройство государств, а также свое право быть арбитром. Именно так поняли декларацию в британском парламенте, который встревожился возможным распространением положений Атлантической хартии на судьбу английских колоний. Тут-то Черчилюц пришлось все же уточнить, что речь шла о народах под нацистсю гнетом, а не о колониях. Но Рузвельт имел в виду прежде всего Прибалтику, югославян, все российские народы, кроме русского — «жерт империалистической политики коммунистической России», которь будут фигурировать в законе конгресса США P. L. 86–90 «О порабощенных нациях» 1959 года. Верный вильсонианец программировал еще дальше — конец столетия. Надо отметить, СССР, присоединяясь к Атлантической хартии, без лишних концептуальных разъяснений указал, что применение принципов Атлантической хартии «должны будет сообразовываться с обстоятельствами, нуждами и историческими особенностями той или другой страны[365], что говорит о понимании дальнего прицела англосаксов. В то время как Рузвельт и Черчилль обращались к миру «демократическим» языком и приглашали Советский Союз к военному сотрудничеству, за дверьми внешнеполитической кухни Вашингтона и Лондона варился питательный бульон будущего пира победителей по весьма старым рецептам. Сравнение этой кухни с официальные декларациями и идеологической внешнеполитической пропагандо весьма впечатляет. Важный материал поставляет деятельность загадочного американского Совета по внешним сношениям. Американский Совет по внешним сношениям был основан 1916 году, в рубежный момент смены международного курса. Имеино в этот период происходит выход Америки на европейскую и мирову арену, окончательно формируется решение в пользу вступления в Первую мировую войну. Этот выход осуществляется с вызовом традиционному понятию национального интереса и суверенитета, противопоставлением ему, как выражается Г. Киссинджер, некоей: «вселенской, основополагающей гармонии, пока что скрытой от человечества», «уверенности, мощи и идеализма», немыслимых для европейских союзников. США предложили первую либеральную космополитическую идеологию и первую мондиалистскую программу мироустройства, где ведущая роль должна перейти от эгоистических государств-наций к мировым структурам, в которых главная роль арбитра отводилась США. Одновременно именно в Америке формируется новый тип механизмов по разработке Realpolitik. В 1920 году Совет сливается с американским «Институтом международных отношений». На обложке ежегодно публикуемого «Политического справочника мира» («Political Handbook of the World») Совет объявил себя некоммерческим, внеполитическим, внепартийным научно-исследовательским обществом, которое проводит непрерывные конференции по рассмотрению политических, экономических и финансовых проблем Америки в международном аспекте. Эта организация «представляет из себя группу людей, многие из которых имеют обширный опыт в международных вопросах и которые желают научной и беспристрастной исследовательской работой помочь развитию благоразумной внешней политики США». Однако его материалы, руководящий состав, сама тематика его закрытых заседаний свидетельствуют о том, что эта структура теснейшим образом связана с крупнейшими финансовыми группами США, прежде всего Морганами и Рокфеллерами, а также имеет прямой выход в Государственный департамент. Совет является структурным механизмом, — соединяющим аналитическо-концептуальную разработку тем стратегического характера для всех аспектов американской роли в мире, формулирование внешнеполитических программ и документов и конкретную дипломатическую работу с союзниками и соперниками, связь с представителями оппозиционных и эмигрантских групп из других стран, а также сферу идеологии и пропаганды через создание базовых аксиом и клише сознания научной и общественно-политической элиты (журнал «Форин Афферс» и т. п.). Из довоенного прошлого Совета можно привести немало красноречивых примеров: председателями Совета были Норман X. Дэвис, также заместитель госсекретаря США, Джон Дэвис, бывший в 1924 году послом США в Англии и кандидатом в президенты США от демократической партии, который вплоть до 40-х годов являлся членом редколлегии «Форин Афферс», Оуэн Юнг — автор репарационного плана Юнга, он же президент «Дженерал Электрик». Некто Исаия Боумэн, член Совета, был советником президента Вудро Вильсона и тесно взаимодействовал с полковником Хаузом. Тот же Исаия Боумэн оставался членом Совета еще в середине 40-х годов, будучи членом одной из главных групп — «территориальной», занимавшейся изучением и планированием территориального будущего Европы после «нацистско-большевистской войны». Его имя всплывет в составе американской делегации в Думбартон-Оксе. Гамильтон Фиш Армстронг, председатель Совета годы Второй мировой войны, был одновременно главным редакт» ром «Форин Афферс», оставаясь на этом влиятельнейшем посту ец к середине 70-х годов. Все упомянутые эксперты и деятели стояд в вопросах внешней политики на однозначно враждебных к Росе позициях, открыто формулируемых вплоть до 22 июня 1941 г. Посетив в 1934 году СССР, Армстронг в публичных выступлениях подтверждал. Роль Совета по внешним сношениям, его авторитетность ведущей научно-исследовательской организации США по изучению международных проблем с определенного времени были намерен подчеркнуты мондиалистскими структурами. Так, это было сделано на международном съезде научных обществ по изучению международных отношений, организованном под покровительством Лиги Наций в Лондоне в 1939 году. Однако его роль разработчика внешне политики США и связь с Государственным департаментом никоим образом не афишировались, хотя может быть прослежена достаточно доказательно еще с довоенных времен, как и весьма интересный момент разработки Совета не раз служили основой для официальных внешнеполитических документов и даже текстуально совпадали с ним, причем не только американских, но и ряда стран, чья ориентация имеет важное значение для военно-политических планов СШАа Европе. В конце 90-х годов XX в. Совет превратился в ложу, охватывающую практически все важнейшие общественные институты и государственные структуры США: конгресс США, Государственный департамент и Министерство обороны, банки, финансовые корпорации и учреждения, крупнейшие промышленные корпорации, а так важнейшие информационные агентства, электронные СМИ и печатные издания, руководство и профессуру колледжей и университете. Из сенаторов и конгрессменов, по данным на 1998 год, среди демократов приблизительно в два-три раза больше членов СВС, Трехсторонней комиссии и Бильдербергского клуба — этих мастерских либеральной глобализации под англосаксонской эгидой, чем сред республиканцев, которые, впрочем, также изрядно представлены[366]. Сама организация работы Совета еще до войны была построена так, что состояла не только в подготовке и обсуждении важнейших стратегических оценок международного положения и его перспектив, и в отсылке данных материалов в распоряжение Государственного департамента. Совет по внешним сношениям еще со времен войны был теснейшим образом связан с английским королевским Институтом междунаоодных отношений в Лондоне (Chatham House), который пересылал свои работы Совету. А. Тойнби, крупнейший британский историк, проработал в «Чэтэм Хаус» 33 года и описывает, как «однажды вечером в Париже в 1919 году в отеле «Мажестик» в штаб-квартире британской делегации собрались все временные сотрудники британской и американской делегации, где и было учреждено «частное англо-американское общество для научного осмысления международных проблем»». «Впоследствии, — пишет Тойнби, — первоначальное англо-американское общество разделилось на два — Совет по внешним сношениям со штаб-квартирой в Нью-Йорке и Королевский институт международных отношений»[367]. Связь американской и английской стратегии по планомерному и упорному распространению мондиалистской внешнеполитической идеологии и концепции мироустройства позволила «архиреакционеру» Барри Голдуотеру,по-видимому наслышанному о «первородстве» британских масонов в этой области, даже высказать суждение, что «Совет по внешним сношениям является американским ответвлением общества, которое организовалось в Англии» и которое «полагает, что национальные границы должны быть уничтожены и установлено единое мировое правление»[368]. На заседаниях Совета, работа которого необычайно активизировалась в периоды, готовящие или предвещающие серьезные геополитические сдвиги, всегда присутствовали и выступали с докладами представители оппозиционных или эмигрантских элит тех стран или территорий, особенно важных для США, но на которые в силу обстоятельств они не могли оказывать решающего воздействия. Советские спецслужбы и аналитические отделы заинтересовались деятельностью Совета, судя по всему, после смены руководства НКВД и в целом, по мере окончания «революционного» периода жизни СССР. До этого, с легкой руки Троцкого, выражавшего восхищение перед Америкой, и Литвинова, не без оснований считавшегося англосаксонским лобби в большевистском руководстве, на США в большей степени смотрели как на потенциального партнера. М. Литвинов даже выступал перед Советом и «удовлетворил американских банкиров» своими ответами, как указал исполнительный секретарь Совета У. Мэллори, имя которого фигурировало в главнейших комиссиях. Когда чувство родства с Новым Светом и заокеанскими мондиалистскими структурами испарилось, в СССР заподозрили в США геополитического соперника. После смены космополитической большевистской элиты перед разведкой и аналитическими органами, по-видимому, были поставлены новые задачи. Сразу было установлено, что многие важнейшие международные инициативы в Европе и темы заседаний Совета совпадают, хотя не имеют никакой формальной связи, а документы и материалы, рассматриваемые появляются затем в форме официальных заявлений и документ международных и американских инициатив. Так, в частности, подготовленные лондонским «Чэтэм Хауз» «Планы по экономической реконструкции Европы» и «Немедленные послевоенные мероприятия по оказанию помощи и реконструкции в Европе» были рассмотрены на заседаниях Совета за два с лишним месяца до визита в СЦ руководителя Бюро Межсоюзнического комитета послевоенной помощи Лейт-Росса. Эти материалы появились в почти неизмененном виде как официальный документ Госдепартамента США, вручен» Ачесоном М. Литвинову в качестве американского проекта соглашения о послевоенной помощи под названием «Администрация помощи и восстановления Объединенных Наций» (ЮНРРА). Меморандум «О мирных целях Норвегии», рассмотренный на заседаниях Группы по изучению мирных целей европейских наций 1941 г., в большей своей части содержится в официальных документах норвежского министра иностранных дел Трюгве Ли, подписанных им в Лондоне 8 мая 1942 г. и врученных послу Богомолову 16 июля 1942 г. в качестве «Проекта основ норвежской послевоенной политики» В секретной аналитической записке НКВД Совет назван «квалифицированной и солидной кухней по разработке, систематизации и подготовке не только абстрактных и перспективных проблем будущего послевоенного устройства, но и важнейших международных политических вопросов текущего оперативного порядка, некотор часть из коих может весьма сильно затронуть интересы Советского Союза»[369]. Уже с самого начала Второй мировой войны под руководств Совета по внешним сношениям четыре группы экспертов работ; по заданию Государственного департамента США на средства фондй Рокфеллера над темами под общим названием «Изучение интересов Америки в военное и мирное время». Работа проводилась в четырех группах: Группа по вооружению. Финансово-экономическая группа», Политическая группа. Территориальная группа. Со 2 июня 1941 г, то есть за три недели до нападения гитлеровской Германии на СССР, с одобрения Госдепартамента прибавилось еще одно подразделение под характерным названием «Группа по изучению мирных целей европейских наций». С июня 1941 года группы резко интенсифицировали работу и издали ограниченным тиражом на гектографе ряд «строго секретных» документов и так называемых меморандумов, посвященных послевоенному порядку в Европе и мире с особым вниманием к территориям и странам, приграничным к СССР. Членами почти всех важнейших групп одновременно являлись Г. Ф. Армстронг, У. Мэллори, А. Даллес и ряд других ключевых координирующих фигур. Особо обращает на себя внимание целый ряд заседаний, проведенных с участием в качестве докладчиков представителей эмигрантской элиты и бывших государственных деятелей Прибалтики (Литвы, Латвии и Эстонии), Польши, Венгрии, Норвегии, Чехословакии, Румынии, Югославии, Австрии. Тематика заседаний и названия докладов и меморандумов посвящена классическим темам «реальной политики» и глобальным интересам США, мало соответствующим духу вильсонианства и фразеологии Атлантической хартии. Атлантическая хартия была подписана 14 августа 1941 г., и ее объявление было реакцией на принципиальное изменение международной ситуации — нападение Германии на СССР и начало Великой Отечественной войны. Абстрактно-демократическая риторика вполне соответствовала не только Программе из 14 пунктов В. Вильсона, но и ленинскому Декрету о мире («мир без аннексий и контрибуций»), являясь выражением мировой левой глобалистской идеи. Но национальные интересы требовали вовлечения СССР и его материальных и человеческих ресурсов для разгрома Германии, которую могла уничтожить лишь мощная континентальная держава, и Советский Союз приглашался в качестве союзника в борьбе против общего врага. Что же Совет по внешним сношениям? 22 августа 1941 г. СВС посвящает американской стратегии в новых условиях заседание, циничный прагматизм которого смутил бы Талейрана и Макиавелли. Сама тема заседания («Вопросы американской политики, касающейся нацистско-большевистской войны») и перечень вариантов демонстрируют изнанку, весьма отличную от псевдодемократической риторики официальных деклараций и обращенных ко всему миру и к СССР инициатив: «Если большевистский режим сохранится: а) станет ли Америка соучастницей Советской России в войне против Гитлера? б) должна ли Америка добиваться установления равновесия между (послевоенной) Германией и Россией путем создания независимых от них обеих буферных государств? в) в случае нападения Японии на Приморье должны ли США вмешаться путем интервенции на Дальнем Востоке? Если большевистский режим падет: а) должна ли Америка стараться восстановить большевизм в России? б) должны ли США по примеру Гитлера санкционировать массовое переселение народов, чтобы создать буферную зону между Германией и Россией? Если после большевистского режима будет установлен режим сотрудничества с Германией: а) должны ли США не дать возможность этому режиму установить контроль над Транссибирской железной дорогой? б) должна ли Америка подготовить на Дальнем Востоке противников этого режима (Китай, Япония)?» (Все выделено Н. Н.) Интересы и геополитические воззрения, как видно, мало изменились. Не гибель наций, не лишение их суверенитета, не «право народов избирать свою судьбу», а российско-германский модус вивенди, отсутствие между ними буфера под иным контролем и Транссибирская магистраль, одним словом, реальный ключ к контролю Евразией — вот главная забота англосаксов, этих «сил «Океана»», стремящихся овладеть Мировым островом, если выражаться терминами X. Маккиндера. Роль Китая, Японии в самых классические традициях баланса сил и Realpolitik цинично меняется на 180 градусов от опоры до противника в зависимости от исхода схватки.) Однако самое ценное заключают в себе выводы и итоговые тезисы обсуждения. Заключение этого доклада можно считать находкой, настоящей удачей, как недостающий химический элемент, предсказанный в системе Менделеева, для иллюстрации концепции, которую позволили выработать предыдущие разделы данной книги: «Военный результат этой войны решит судьбу не только большевистского режима; он может обусловить огромный процесс перегруппировки сил от Богемии до Гималаев и Персидского залива. Страницы истории открываются вновь, краски снова льются на карты. Ключ к этому лежит в реорганизации Восточной Европы, в создании буферной зоны между тевтонами и славянами. В интересах Америки направить свои усилия на конструктивное решение этой проблемы, если только желательно предотвратить повторение войны» [370]. (Выделено Н. Н.) В развитие этой темы СВС провел до августа 1942 года исключительно интенсивную работу по систематизации и изучению возможностей переустройства послевоенной Европы, прежде всего ее восточной и центральной части, и издал огромное количество «строго секретных» меморандумов, ставших тем не менее сразу достоянием советских ведомств. В этих меморандумах проводится тщательный смотр всех сил и стран, на которые можно было бы сделать ставку, приглашаются все эмигрантские правительства или оппозиционные группы из тех государств, которые все еще не находятся под должным влиянием США, а сами доклады и обсуждения проходят в группе под названием, вполне соответствующим Атлантической хартии: «Группа по изучению мирных целей европейских наций». В заседаниях принимали участие, иногда с докладами, А. Сметона — бывший президент Литвы, К. Р. Пушта — бывший министр иностранных дел Эстонии, А. Бильманис — «полномочный посол» Латвии в США, эрцгерцог Австрии Отто фон. Грановский — президент организации по возрождению Украины, Л. Димитров — председатель «Македонской политической организации США и Канады», представители польской эмигрантской элиты, бывшие государственные чиновники Чехословакии и Румынии, О. Яши — бывший министр национальностей Венгрии и другие. Председателем этой важнейшей группы был сам Г. Ф. Армстронг, членами — А. Даллес, У. Мэллори. Представленные в Совете «нации» не совпадали с государствами на официальной карте Европы до начала гитлеровской агрессии, что лишний раз позволяет трактовать Атлантическую хартию отнюдь не как требование отвергнуть результаты гитлеровских завоеваний и вернуться к положению ante helium (до войны), а, воспользовавшись этой агрессией, объявить пересмотр довоенных границ и карты Европы. Именно на эти «буферные» восточно- и центральноевропейские силы будет сделана главная ставка США в расширении НАТО в 90-е годы, после краха России-СССР. Судя по всему, у авторов аналитического обзора деятельности Совета, подготовленного 25 августа 1942 г. под грифом «совершенно секретно», были все основания заключить, что «еще до 7 декабря 1941 г. и задолго до окончания войны в США лидеры американских деловых и политических кругов через свои наиболее квалифицированные исследовательские организации приступили к активной разработке планов послевоенного устройства Европы и возможностей экономической и политической экспансии США в Европе»[371]. Принято в целом считать, что окончательное стратегическое решение США «остаться» навсегда в Европе и инкорпорировать роль, интересы и потенциал Западной Европы в свою глобальную стратегию, составной частью которой стало поощрение и европейской интеграции, и «единой Европы», оформилось лишь в 1946 году. Еще в 1944 году впечатление о возможности возврата США к «изоляции» от европейских проблем было распространено даже в самых верхних эшелонах внешнеполитического ведомства Великобритании — самого доверенного союзника США, общность интересов с которым уже была очевидна при декларировании Атлантической хартии. Об этом свидетельствует и приводимый ниже доклад Купера, и его переписка с Иденом о будущем европейском устройстве, а также некоторые материалы советских архивов, показывающих, что в беседах Молотова с Бирнсом, Государственным секретарем США, советская сторона выражала беспокойство, что США могут «замкнуться в своей скорлупе». Однако секретные меморандумы Совета по внешним сношениям говорят о том, что те круги, которые занимались панорамным стратегическим планированием не только внешней политик» но места США в грядущем периоде мировой истории, еще в начале войны, задолго до того, как к этому склонились Государственнй департамент и конгресс, постулировали заинтересованность США в «интеграции» Европы и в универсалистских структурах, которые США должны контролировать и направлять.Религиозно-философские основы мондиализма и пацифизма
Идея всемирной организации для «глобального управления» миром после Второй мировой войны Международные организации, причем даже региональные (НАГОЙ сегодня претендуют на принятие решений в отношении суверенных государств, что побуждает задуматься о самом их замысле даже тезби кто приветствовал создание универсальных политических институттов, призванных якобы привести человечество к миру и разрешения конфликтов ради всеобщего блага. В свете религиозно-философских основ истории создание всемирных органов с «указующей ролью» выглядит отнюдь не так ясно и вовсе не безобидно, как представлялось и пропагандировалось. Упования на «вечный мир» всегда возникали после кровопролитных войн, однако за призывами навечно покончить с войнами и обвинениями в якобы противоречии между «миролюбием» христианства и в освящении войн церковью, которые часто подкреплялись произвольным и избирательным толкованисмЦ библейских заповедей и евангельских канонов, можно выделить два основных устремления. Это идея навязывания единых мировоззренческих основ, которые должны породить единые критерии добра и зла, единые толковании человека и человечества, смысла его личной, национальной и государственной жизни, оценки сущности и смысла мировой истории, природы власти и государственности, единую философию и корпус права, единое определение прав и обязанностей. Очевидно, что это единство зиждилось бы отнюдь не на христианских критериях, а в безрелигиозной и рационалистической, поддающейся формализацией основе, что отражает движение к полному всесмешению рас, наций, культур и государств, из хаоса которого по Откровению и рождает (ЯВ Князь тьмы. Но и в позитивистских критериях оценки государство-строительства в таком гипотетическом обществе нация как единый) преемственно живущий организм со своими ценностями исчезает, национальное государство становится нецелесообразным, а индивид живет по принципу «где хорошо, там и отечество», и поэтому ему выгоднее мировое правительство, нежели национальное, а понятие суверенитета государства-нации, трактуемое в современных критепиях с Вестфальского мира 1648 года, становится главным препятствием. Даже в либеральной парадигме любой мировой орган, прямо посягающий на суверенность государства-нации, на ее право иметь внутреннюю национально-религиозную жизнь со своими понятиями и защищать ее, прямо противоречит основополагающим постулатам «демократического правового государства». Тот, кто дирижирует мировым правительством, будет сам вырабатывать и назначать критерии, сам судить об их исполнении и сам карать нарушения. Это антипод пресловутому разделению властей, которое служит системой сдержек и противовесов в обществе, где верховная власть интерпретируется как воплощение «суверенитета народа», а государство — как общественный договор. Но в христианских критериях это полная апостасия. Примечательной особенностью происхождения идей навязывания единых мировоззренческих основ во II тысячелетии является тот факт, что они предлагались в христианском мире тайными или явными врагами христианской церкви, исключительно неапостольскими христианами — протестантами, или их предшественниками, или «диссидентскими» кругами в католическихстранах, после Возрождения и Просвещения — представителями нарождающегося либерализма, многие из которых уже тогда были атеистами. Пацифизм как система взглядов также явился частью мировоззрения, которое было плодом либерализма в основном в протестантских странах, будучи порождением христианской культуры периода апостасии. Почти всегда пацифизм так или иначе апеллирует к элементам христианского учения, оперирует его категориями и постулатами, однако вырывая их из контекста, из традиции и истории. Его пафос обращен к миру, воспитанному Священным Писанием в ожидании, что наступит век, когда «волк будет жить вместе с ягненком», «и лев, как вол, будет есть солому», «и младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи» (Исаия. 11. 6–8). Хилиастическое ожидание побуждает буквально, материалистически прочитывать эти строки, опуская указание, что это будет не на грешной земле, а в мире ином, ибо лишь в нем «земля будет наполнена ведением Господа», в мире, образ которого в Откровении Св. Иоанна Богослова заключен в «Святом Иерусалиме» — граде, где «спасенные народы будут ходить в свете его» и в который не войдет «никто, преданный мерзости и лжи, а только те, кто написаны у Агнца в Книге жизни» (Отк. 21.24, 27). Как организованное движение пацифизм является продукте! современной секулярной цивилизации. Пацифизм не имеет позит ного определения мира, который трактуется от противного, как стояние без войны, что в философском смысле вообще не являе определением. Война же имеет ясное определение, не нуждающее в понятии мира. Сербский философ Драгош Калаич справедл! подметил, что пацифизм никогда не был автономным явлением, составной частью мировоззренческих систем левого толка, основ ных на превознесении системы материалистического демониз идолов истории и «исторического прогресса»[372] (добавим, и те о земной жизни как главной ценности). В этом смысле он предС антитезой библейской роли войн, которые были одной из движу сил истории, поскольку отражали земное воплощение борьбы Бога с силами зла. Вне зависимости от благородных побуждений отдельных его адвокатов пацифизм как основа мондиализма ста вится формой идеологии, ориентированой на «конец истории», в * нетрудно распознать секуляристски извращенное отражение хрис-ййй анской эсхатологии, которое поддерживают буддисты, для которвКД «жизнь — божественное ничто», а «добро и зло, истина и ложь отаД сительны и лишь стороны иллюзии», за которые не стоит умиргййй Ложность апелляции к христианскому миролюбию была бы очЩ видна, если бы секулярное образование не привело к примитивизации и приземленности понимания христианства как «религии мир «йК? которой якобы противоречит готовность противостоять силой злуЯ моральному и физическому давлению. Однако мир, который провозглашает и дарует своим Пришествием Христос — «не от мира сего», это отнюдь не мир между людьми или народами, но вертикальный мир между человеком и Богом: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам: не так как мир дает «(Иоан. 14,27). Тем же, кто ожидает от ОйЦ Божия безоблачного счастья и дара мира горизонтального, невдЖйЦ можного в силу греховной природы человека и его гордыни, ХристоЙ недвусмысленно поясняет: «Не думайте, что Я пришел принести MNf на землю; не мир пришел Я принести, но меч» (Мат. 10, 34). МЙ принесен не для обретения мира от мира сего, но ради обретенЙК метафизического мира, для достижения которого человек, идя пр вым путем, с помощью Господа, не должен уклоняться от борьбйв против зла, неправды и несвободы в себе и вокруг себя. ПоэтоМ$К «миротворцы» из Нагорной проповеди — это не пацифисты, а прЙЦ водящие мир в соответствие с божественной истиной. В противном случае, если бы мир означал горизонтальное измерение, оно обязывало бы христиан полностью капитулировать перед всяким натискоЖ зла, лишь бы обрести земной материальный мир и комфорт. Именно такому ложному пути уготован в христианской эсхатологии печальный конец: «Ибо, когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба… и не избегнут» (1 Фесс. 5, 3). Ни Христос, ни Его Церковь никогда не обещали «торжества поголовного братства на земном шаре», подметил К. Леонтьев, пояснивший, нто «для такого братства необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые уступать нельзя»[373]. Св. Амвросий подметил, что существуют две основные формы несправедливости: чинить неправду самому и допускать, чтобы ее чинили другие, не принимая под защиту тех, кому она угрожает. Св. Амвросий заключает, что есть войны, не вести которые есть грех, и долг церкви, как хранителя справедливости, определять, какая война является праведной и какая — неправедной, что также есть указание на вопрос об отношении церкви к политике, к общественным явлениям и проблемам: война является лишь крайней формой политических столкновений. Еще Карл Шмитт, исследуя суть политики, отметил, что ни одному христианину в ходе тысячелетнего наступления мусульман на Европу не взбрело в голову ради любви к ближнему отдать ее туркам без боя или перестать оборонять и защищать свои церкви от поругания. Пацифистское извращение почти всех евангельских заповедей имеет успех в силу падения образования и обеднения языков, которые сегодня одним словом обозначают и личного врага, и врага общественного, врага истины, добра, чести. «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас» (Мат. 5. 44 и Лк. 6, 27) вовсе не означает буквальный призыв возлюбить любых врагов, в число которых входит и сам Сатана. В древнегреческой и латинской версии этот призыв означал «возлюбить» личных — inimicos, но не общественных или военных врагов — hastes. Римские христиане не трактовали призыв «diligite inimicos vestros» как возлюбите вообще врага («diligite hostes vestros»), но понимали, что враг в политическом, духовном смысле не предполагает личную ненависть, и солдат не имеет морального права использовать оружие для мщения за личные обиды; отсюда вытекает и осуждение неоправданной жестокости в войнах, ненужной для военной победы, и негуманности к пленным и некомбатантам — гражданскому населению, аморальность личной жестокости стражника над узником. Еще Бл. Августин разъяснил другую «пацифистскую» заповедь: подставлять противнику левую щеку после того, как он ударит тебя по правой (Мат. 5, 39). Это относится к душе, но не к телу, и речь идет о моральной дисциплине и удержании от греха гнева, когда на вызовы ненависти должно отвечать не ненавистью, но возвышением суверенного и непоколебимого духа[374]. Искушения дословного толкования и интерпретации евангельских начал ради отказа от воинской службы и участия в боевых действиях одолевали христианскую церковь главным образом до принятия императором Константином знаменитого эдикта о веротерпимости. До этого история действительно свидетельствует об отказах христиан даже ценой мученичества от воинской обязанности. Показательно, что это было в основном связано с отвращением не к оружию, но к обязанности участвовать в языческих обрядах, бывшие «неотъемлемой частью службы, охране храмов и культе императора, который был и Augustus, и Imperator, и Pontifex maximus (и бог верховный правитель, и первосвященник) — «кумир», лояльностная присяга которому фактически означали грех идолопоклонничества. Острую дискуссию по этому вопросу внутри церкви отражают пламенные отрицания службы теологом Тертуллианом, ненавидевшим Римскую империю[375] и сменившим вначале умеренное отношений к воинской службе на бескомпромиссно отрицательное. Христианский философ Ориген признавал гражданский долг перед государством, но предлагал язычникам служить в армии, а христианам — альтернативную службу без оружия. Все это кончилось после Константинова эдикта. Уже в 314 году церковный собор в Арле, кроме осуждения донатистской ереси, канонизировал отлучение всех верующих, которые отвергали воинскую повинность или дезертировали. Третий канон церковного собора в Арле зафиксировал отношение церкви к войне, которое отныне стало определяться квалифицируй ванными оценками ее праведности или неправедности. Было бы ошибочным обвинять христианство, которое не отрицает насилие, но, безусловно, не предписывает его, в отличие от Ветхого Завета или ислама, в том, что оно не сумело преодолеть войны, которые могут исчезнуть лишь в эсхатологической перспективе равно как и в том, что церковь не осуждает, но освящает национальные чувства и любовь к Отечеству, что противоположно либеральному и мондиалистскому тезису ubi bene ibi patria — «где хорошо там и отечество». Здесь извращается еще один евангельский канон «Не будет ни эллина, ни иудея, ни обрезанного, ни необрезаннот ни мужчины, ни женщины», поскольку эти слова часто отсекают от следующих: «Везде и во всем один Христос», что лишь означает опять мир иной, в котором после принятия Христовой истины для Бога равны все христиане разной национальности и пола. Однако мире земном далеко не везде и не во всем один Христос, и весьма велика разница между теми, кто Его признает и не признает. Заметим, что именно православная церковь внесла тем не менее наибольший вклад в обуздание военных страстей и выработку гуманного отношения к противнику. В сравнении трех христианских конфессий — православной, католической и протестантской — именно православное учение достигло больших высот в проповеди самообуздания и универсализма, что проявилось в отличном отношении к народам империи. Католическая церковь всерьез вела дискуссии о том, являются ли южноамериканские туземцы людьми и применимы ли к ним христианские заповеди и проповедь, а конкиста стала символом бесчеловечности и алчности завоевателя. Однако именно армии протестантских стран в Новое и Новейшее время отличаются наибольшей жестокостью и освобожденностыо от моральных ограничений по отношению к неприятелю, особенно к туземцам или представителям «второсортных неисторичных» народов. Английские колониальные повадки в Ост-Индии, равно как и кальвинистская мораль пуритан в Вест-Индии де-факто следовали отнюдь не евангельским заповедям миролюбия, а примитивно трактуемым ветхозаветным образцам геноцида в отношении тех, кто не предназначен ко Спасению. Самонадеянное отношение к собственной непогрешимости и чувство снисходительного сожаления к другим не есть проявление личных свойств, но вытекают из протестантского учения о Спасении. В протестантизме отходит на второй план преодоление собственных грехов по сравнению с фиксированностью на подсчете добрых поступков («реестр добродетелей» Б. Франклина) и провозглашено достижение Спасения уже по принятии протестантского учения, а не как возможность заслужить его выполнением заповедей Блаженств — Нагорной проповеди («Блаженны нищие духом…»), всесторонней аскезой и покаянием. Духовно-психологический строй протестантизма — приподнято-удовлетворенный, исполненный не только уверенности в том, что им гарантировано спасение, но и ожидания, что уже в земной жизни Бог им воздаст. Деловой успех и богатство не вызывают смущения и, в частности, у пуритан прямо расцениваются как показатель их богоизбранности. Подобные элементы избирательно выхвачены из разных мест Ветхого Завета, но если апостольские христиане интерпретируют Ветхий Завет Евангелием и посланиями Св. апостола Павла, то протестантизм, особенно англосаксонский пуританизм, — это максимальный отход от Нового Завета к Ветхому. Уверенность в своей непогрешимости и превосходстве во многом является религиозно-философской основой мессианства собственной роли и своих идей мироустройства, в которых с незапамятных времен была идея учреждения всемирной организации, навязывающей не только духовно, но и в практической жизни единые и вечные стандарты, которые должны обеспечить мир. Однако в известных трактатах «о вечном мире» далеко не все авторы осмеливались предлагать вводить эти стандарты силой. Так, И. Кант, полагавший, что Тажданское устройство каждого государства должно быть республиканским, одновременно утверждал, что «ни одно государство не должно насильственно вмешиваться в вопрос правления и государственного устройства других государств». Еще более актуальный сегодня на фоне «гуманитарной интервенции» в Югославию являете» другое положение И. Канта. Рассуждая о взаимоотношениях между государствами, он однозначно утверждает, что «карательная война (helium punitivum) между государствами немыслима, поскольку меадю ними нет отношения высшего к подчиненному», равно как «ни одна сторона не может быть объявлена неправой, так как это предполагают уже судебное решение»[376]. Видно, как в современной доктрине идеологии глобализации либерализм уже отрекается от своего осищгвополагающего принципа эгалитарности и прокламирует именно отношения между разными нациями как. «отношения высшего к подчиненному». Именно англосаксонские религиозные и общественные организации перехватили в начале XX века инициативу в настойчиво» продвижении пацифизма, экуменизма и «мира как концепции международных отношений» вместе со всемирными институтами, которые осуществляли бы контроль и обеспечение установленных??? правил, даже применяя насилие. Нетрудно распознать в этом механизм для осуществления древней идеи мирового господства, соблазаИ которой проявлял себя в различных религиях и сектах, открытйХ; мировоззренческих и политических доктринах и в тайных обществ» на протяжении веков и возродился с невиданной силой на пороге III тысячелетия. Любопытную классификацию дал в начале века пацифистскому и мондиалистскому движению депутат Национального собрания Франции М. Флуранс в «Международном обозрении тайных обществ». Он подразделяет пацифистское движение на три этапа: «католический», «еврейский» и «американский», которые осуществлялись под разными эгидами. На первой стадии сначала использовав авторитет папы, которого «потом попросту исключили из списка будущего конгресса». Вторая, «еврейская» стадия осуществлялась под формальной эгидой русского царя, который присутствовал на Конференции в Гааге, «следуя, по настоянию Всемирного еврейской конгресса, программе его деда Александра II». На третьей стадии «американской», президент Т. Рузвельт начал внедрять систему Всемирной конфедерации»[377]. Флуранс — экзальтированный оппонент этих идей, возможно, субъективен. Но переход в американские руки всего процесса еще на более ранней, в терминологии Флуранеа, «еврейской» стадии, отметил один из авторитетнейших лидеров пацифизма, широко и неоднозначно знаменитый экуменист и, по оценке Жуэна, «нарицательная фигура масонского пацифизма» начала века — Л. Буржуа, указавший, что, если бы не инициативы президента Рузвельта в 1904 году, не состоялась бы «Конференция в Гааге, о которой всем известно, что император России играл там второстепенную и чисто протокольную роль»[378]. Открытые в 90-е годы рабочие документы, проекты, переписка, обмен меморандумами по созданию всемирной организации безопасности весьма ясно демонстрируют отличие мондиалистской англосаксонской концепции мироустройства от основанной на классическом международном праве и его центральном понятии суверенности государства-нации концепции СССР. Очевидно и полное отсутствие всякой эйфории в отношении будущего ООН у внешнеполитического ведомства СССР. В целом советские крупные дипломаты нового призыва вряд ли задумывались о глубинном смысле и происхождении замыслов Ф. Рузвельта — убежденного и последовательного продолжателя вильсонианского направления. Материалы архивов скорее говорят об отсутствии у советской дипломатии осознания универсалистского философского смысла и, главное, нацеленного в далекое будущее рузвельтовского плана переустройства послевоенного мира глобализации. А. Ю. Борисов подмечает, что такому недопониманию весьма способствовала «ограниченность марксистско-ленинского анализа, а в ряде случаев и просто бросающаяся в глаза вульгаризация политического процесса в духе институтов «красной профессуры»[379]. Вильсонианскую идеологию расшифровать с помощью марксистских классовых схем еще труднее, чем геополитику. В историческом материализме эрозия суверенитета и рационализированное мировое правление — такой же конечный идеал и естественное развитие коммунистического универсалистского проекта, что замыкает критику альтернативного либерального глобализма в обличениях всемирных амбиций монополистического капитала. Так, по косвенным признакам, М. Литвинов, судя по тону и ссылкам в его записках (именно его комиссия занималась вопросом будущей «организации безопасности»), понимал суть замысла и его глубинные исторические истоки, и мондиалистская философия и видение мира ему явно импонировали. В НКИД действительно куда более системно, на основе классического подхода, разбирались геополитические конфигурации, возможности благоприятного для СССР изменения одних границ и международного признания других, репарации с Германии и возможности американского займа для нужд восстановления СССР. В то же время Ф. Рузвельт, будучи меньшим идеалистом, чем его кумир Вильсон, как пишет Борисов, ссылаясь, на воспоминания Эйзенхауэра о его беседах с Рузвельтом, «хотя япризнавал серьезность военных побед, стоящих перед союзниками» большинство замечаний делал «относительно отдаленного будущего задач послевоенного времени, включая положение колоний и зависимых территорий». Если идейная суть вильсонианства ускользала от внимания при» нимающих решения, то практические международно-правовые следствия американского плана в СССР поняли прекрасно. С самого начала шла острейшая борьба двух проектов устава по разным ра делам и пунктам, которая фактически отражала совершенно разныеконцепции будущей организации. СССР вообще с большой остородя ностью, если не с недоверием, рассматривал эту инициативу, однако в конечном счете был готов пойти на создание организации с, элементами многостороннего договора, которая не посягала бы на суверенность государства и решения которой имели бы скорее мсь. рально-политическое значение, реализовались классическими методами дипломатии, должны были приниматься заинтересованным странами абсолютно добровольно и не могли бы быть навязана военной силой. С самого начала советская сторона в той или иной мере ощущал», что Атлантическая хартия и все идеи проекта послевоенного мира предполагали косвенное замаскированное вмешательство во внут ренние взаимоотношения в государствах, особенно многонациональ ных. Во всех внутренних разработках и проектах, представляемые на рассмотрение союзников, делался акцент на суверенность государства-нации. «Международная организация будет тщательно воздерживаться от какого бы то ни было вмешательства во внутренние дела отдельных государств и, в частности, во взаимоотношения между тем или иным национальным меньшинством и государством, в котором это меньшинство проживает». В обзоре НКИД указывалось/! на опыт Лиги Наций, показавший, «что конфликты в этой области обычно искусственно раздуваются государствами, которым выгодно было покровительствовать национальным меньшинствам в друпОД государствах и этим ослаблять их… За время своего существования Лига Наций не разрешила ни одного спора между национальны меньшинством и государством его проживания… Поэтому международная организация объявит, что взаимоотношения внутри госуд дарства между его различными национальными группами являютс внутренним делом каждого государства и не подлежат ее компер тенции», а «конфликтом, подлежащим обсуждению международной организацией, является такой спор между государствами, продолжи— ние которого представляет собой угрозу для всех»[380]. Осознанная установка на незыблемость классического толкования суверенитета побуждала советское внешнеполитическое ведомство к максимальной осторожности при согласовании принципов гудущего устава. Поскольку было «совершенно очевидно, что исключить из функций международной организации улаживание международных конфликтов не представляется возможным… необходимо будет, однако, детально разработать наиболее удовлетворительные для нас процедуры, например уточнить категории вопросов, подлежащих такого рода разбирательству, предусмотреть максимально высокое квалифицированное большинство для вынесения решений и всячески ослаблять обязательность этих решений»[381]. С другой стороны, США и Великобритания исходили совсем из иной концепции, пытаясь создать наднациональную универсальную организацию, которая не просто сдерживала бы своим авторитетом и моральными санкциями грубых нарушителей права, но управляла бы политикой суверенных государств, причем не только внешней, но и внутренней, самостоятельно определяя, какие события во внутренней жизни того или иного государства представляют «угрозу международному миру». Примечательно, что предлагаемые англосаксонские проекты полномочий главного органа (в первых редакциях — Исполнительного совета, затем — Совета Безопасности) свидетельствовали о совершенно определенной интерпретации понятия универсальности будущего органа. В момент, когда было еще совершенно не ясно, сколько стран войдет в организацию, «универсальность» англосаксами понималась как обязательность ее решений для всех, даже для тех, кто не пожелал бы стать членом организации. Англосаксонские официальные проекты разрабатывались в обстановке вакханалии мондиалистских настроений среди многочисленных общественных и, прежде всего, протестантско-религиозных организаций и «филантропических» обществ в Англии и США, но также и в континентальной Европе. Они буквально обрушили на союзников, включая и советское внешнеполитическое ведомство, многочисленные и зачастую бредовые проекты мироустройства, зерном которых было «утверждение», гарантированное угрозой применения коллективной силы, единых стандартов жизни, которые якобы обеспечили бы вечный мир. Многие из них были тщательно подшиты в папки Комиссии Литвинова и представляют собой интересный Документ эпохи, тем более важный, что именно эта, по сути тоталитарная по отношению к суверенным государствам в масштабах всего мира, идеология, отвергнутая благодаря упорству и бдительности СССР при создании ООН, была полностью использована при созДании Совета Европы, который сейчас выходит на передний план. Проекты «Города мира» от имени Международной дипломатической академии в Париже, реферат «О вечном мире» некоего профессов А. Пиленко вообще предлагали построить мир по рецептам коммунистов-утопистов с регламентацией жизни народов по единым рационалистическим критериям, и страны с большим доходов большим успехом в области экономического развития имели больше прав, чем страны неуспешные. В этом проекте даже полагалась процедура для периодического пересмотра границ территорий государств в зависимости от изменения численности населения, которая определяла бы и количество голосов в предлагаемой организации. На фоне сегодняшних претензий США ид готовности применять силу в регионах поставок энергетически сырья такие идеи представляются уже не столь утопичными. Проекты британских общественных организаций были менее курьезными и экзотическими и совсем не столь наивными, поскольку содержали соблазнительную системную мондиалистскую филм фию «нового общества» (проект пакта, предложенного президент) League of Nations Union лордом Сесилем). В детально разработана проекте «Условия конструктивного мира», представленном от им более чем 40 британских национальных организаций вице-презвд том «Национального совета мира» (National Peace Council) на Сириллом Бэйли, целью всемирной организации был определен отпор агрессии, а создание человеческого общества, в котором? торы, порождающие агрессию, будут устранены путем удовлетвс ния народов». Разумеется, для успеха нового типа отношений,» должны отказаться от права действовать изолированно или иск чительно в собственных интересах в вопросах, которые затратив благополучие человечества в целом». При этом необходимо б) обеспечить служение политической машины личности, чтобы iq отвратить сознание, которое угрожает духу и основам демокраа «Национальный совет мира» считал необходимым «подчине общественной жизни и национальной международному управлй и принципам вечных стандартов». Страны должны были бы безе ворочно признать авторитет всемирной организации и передават! ее рассмотрение все споры. Речь также шла о Unified Europe (в га воде НКИД — «унифицированной» Европе) и «воспитании миров гражданства» и практического интернационализма[382]. Параллеш мировоззрения крайне либеральных концепций с коммуниста»? скими весьма нагляден, как и схожесть самого дерзания — при дительно «творить» нового человека и новое человеческое общест под единым управлением. В записке М. Литвинова, непонятно для чего, приведены мги известные и, по-видимому, специально затребованные у исторш данные о самых древних проектах идеи и перечислены, не без симпатии, имена первых пропагандистов. Вообще тексты за подписью Литвинова, хотя и фиксируют столкновение с интересами СССР, свидетельствуют о некоем идеологическом родстве с самой философией универсализма, ее корнями и столпами в истории. Сейчас уже наверное, не узнать, какая религиозно-философская парадигма исторического мышления побудила Литвинова упомянуть следующий список родоначальников универсалистской идеи и организации. Первая ссылка на Пьера Дюбуа — деятеля при дворе короля Филиппа Красивого, который вступил в открытое столкновение с орденом тамплиеров и в 1310 г. казнил его Великого магистра — Якова де Моле. Вполне возможно, что Дюбуа был сам тамплиером — шпионом при дворе, ибо Л. А. Тихомиров в своем панорамном труде о религиозно-философских основах истории, в разделе о тайных обществах, на основе глубокого изучения имеющихся источников и литературы утверждает, что идеей тамплиеров было нечто вроде «соединенных штатов Европы» под их финансовым и иным контролем. Следующие имена не менее характерны — Генрих Наваррский и крупнейшая фигура при его дворе герцог Сюлли — гугеноты, то есть кальвинисты, полагавшие целесообразным создание всеевропейского «Совета государств», который занимался бы «не толькоурегулированием споров, но и проводил бы в жизнь свои решения при помощи международных сил». Примечательно, что Сюлли полагал Московию варварской страной, несмотря на шесть веков христианства, и считал, что ее нужно будет отбросить в Азию, если она не подчинится решению Совета. Далее следуют более известные авторы «трактатов о вечном мире» — квакер В. Пенн (1693 г.), французпросветитель и бывший аббат де Сен-Пьер — церковный диссидент, труд которого дошел до нас в изложении Мотескье, автор control social — Ж. Ж. Руссо (1761 г.), И. Бентам (1786 г.), И. Кант (1795 г.). В XX веке рупором этой идеи становятся в основном англосаксы, если не считать из серьезных фигур австрийского аристократа и члена всевозможных загадочных обществ Куденхова-Каллерги, пытавшегося активно создать пан-Европу. После Первой мировой войны — В. Вильсон с его Лигой Наций, затем Ф. Рузвельт, У. Черчилль, А. Иден, С. Уэллес. Немалую роль в продвижении этой идеи играл американский Совет по внешним сношениям, сделавший вывод о необходимости замены Лиги Наций. В приводимых высказываниях англосаксонских политиков и влиятельных общественных фигур как с критикой Лиги Наций, так и о будущей организации очевидна концепция — управлять мировыми отношениями. По суждению Самнера Уэллеса, «Лига Наций была лишь средством для поддержания статус-кво, ей никогда не дано было действовать в качестве эластичного и беспристрастного орудия». Лорд Дэвис в книге «Федерированная Европа» сожалел о равенстве голосов, когда голос Гаити равен голосу Великобритании, американец Спикмэн называет «единогласие абсурщ ным выражением суверенитета, которое парализует», против того выступает и будущий протагонист интеграции и пан-Европы бельгиец Спаак. В разработках комиссии М. Литвинова, своб ных от пропагандистской шелухи, в ответ на приведенные в обз мнения и суждения просто указано: «Утопично думать, что преде вители отдельных суверенных стран могут в международной орга зации забыть свои национальные интересы, совершенно отказаться от национального эгоизма и действовать исключительно в духе интересов человечества»[383] США пытались также заложить механизм принудительно ограничения национальных вооружений стран под контролем 6yдущей организации. В меморандуме Государственного департаментйс 21 мая 1944 г. содержался тезис о том, что «международное сотрудничество должно включать эвентуальное урегулирование вопр о национальных вооружениях таким путем, чтобы не было возм ности с успехом бросать вызов закону и чтобы в то же время бр вооружений было сокращено до минимума». Это вызвало категортческое неприятие СССР. НКИД выражал крайнюю осторожности вопросе о вооружениях и о Международном суде, который не долзй был стать вершителем судеб суверенных государств. В ссылке опыт Лиги Наций говорилось, что «обязательная юрисдикция пала? Международного суда ЛН существовала исключительно по отнои нию к государствам, которые приняли так называемую факультативную клаузулу», представленную в ст. 36, то есть добровольно отда себя на суд. Вывод самого начального обзора идеи международной организации, отношения к ней общественного мнения на ЗападбЧ первых американских предложений таков: желательно ликвидЙЙ вать Лигу Наций и создать международную организацию с задачи поддержания всеобщего мира и безопасности и принятия с целью коллективных мер для предотвращения агрессии и от осуществлению агрессии. В связи с «опасностью решений по ному разрешению споров и учитывая враждебность к СССР» зап предлагала вывести вопросы юридического характера из сие будущей организации, как и отвергнуть предложение о вооруженнь силах, настаивать на исключении из функций МО экономических и социальных проблем, явно не желая соучаствовать в продвижей американского капитала по всему миру. Главный акцент был сдетй на принципе единогласия в Совете и квалифицированном болыпи! стве в 2/ голосов в Собрании (будущей Генеральной Ассамблее).[384] Когда 18 июня 1944 г. Молотовым были получены американские предварительные предложения, концептуальное различие проектов было более чем очевидным. В разделе, где советская сторона говорила «о мерах против агрессии», исходя из того, что организация будет реагировать на уже случившиеся нарушения мира, США предлагали наделить будущий орган правом самолично «определять наличие угрозы миру или нарушений мира… разрешать споры, переданные ей сторонами, или же таковые, которые она по своей инициативе считает подлежащими ее юрисдикции». Государства же в американском проекте лишались даже средств сопротивления непрошеному участию нового органа: «Организация должна быть уполномочена осуществлять принципы, согласно которым ни одной нации не будет разрешено содержать или применять вооруженную силу… каким-то образом, несовместимым с целями, предусмотренными в основном документе международной организации, или оказывать помощь какому-либо государству вопреки превентивной или принудительной акции, предпринятой международной организацией». В американском проекте предполагалась максимальная универсализация деятельности МО, охват ею всех сторон жизни государств, создание сети региональных учреждений, структур, занимающихся экономическими проблемами. Региональные органы должны «поощрять передачу вопросов юридического характера Международному суду, статут которого должен стать частью основного документа МО» — положение, против которого изначально выступали советские эксперты. Что касается прав Исполнительного совета — будущего Совета Безопасности, то он в концепции США обретал черты наднационального правительства, ибо наделялся правом «принятия на себя по собственной инициативе или в случае передачи ему юрисдикции над спором». Организация должна была устанавливать правила международного и внутреннего поведения для всего мира, включая и государства-нечлены. В отношении суверенных государств выдвигалось уставное требование: «Все государства, независимо от того, являются они членом международной организации или нет (выделено Н. Н.), должны: а) улаживать споры только лишь мирными способами и б) воздерживаться в своих международных отношениях от угрозы силой или от применения силы… каким-либо образом, несовместимым с целями…». Перечислив веер позволенных государствам возможностей Урегулирования споров, таких как арбитраж, посредничество, переговоры, передача спора на рассмотрение Международного суда «по своему выбору», американский проект далее постулирует, что в случае неудачи стороны «обязаны передать этот спор на рассмотрение Исполнительного совета». Однако полномочия Совета простирались е дальше: «Когда Исполнительный совет по своей собственной инициативе определит, что между государствами-членами существует спор, который создает угрозу безопасности и миру, который не находится в стадии соответствующего разрешения, он должен быть облечен правом юрисдикции для осуществления урегулирована спора». Венцом этой концепции универсального мирового поряд! и господства над миром является серия положений о распространи нии юрисдикции МО над государствами-нечленами: «В случае cnoi государства-члена и государства-нечлена или государств-нечлено Совет должен быть уполномочен взять на себя юрисдикцию либо? своей собственной инициативе, либо по просьбе какой-либо стороны». В разделе А предлагаемого проекта устава США наделяют исполнительный совет правом «устанавливать существование любе угрозы миру или любое нарушение мира и решать», что может быть поводом для его вмешательства. Таковыми поводами признавали «применение военных сил одним государством в пределах юрисд» ции другого государства, не разрешенное международной органи цией» (МО могла разрешать или не разрешать такое применен военной силы); «невыполнение предложения Исполнительного се вета принять процедуру мирного разрешения какого-либо спорай «непринятие условий разрешения спора, установленных МО или И ее уполномочию», «невыполнение предложения Исполнительно совета сохранить существующее положение». Остальные государсйв вне зависимости от того, являются ли они членами МО или не должны воздерживаться от оказания помощи любому государств если бы это нарушило предупредительные или принудительные деЯ ствия». Но Совет при этом «уполномочен предложить государства»! членам предоставить право прохода войск и средств, включая базе необходимые» для принудительных мер. Таким образом сувереннй государства даже лишены права на нейтралитет в конфликте[385]. Советские предложения принципиально и концептуально о личались и были далеки от идеи создания мирового правительст! В качестве целей МО советский меморандум определил «подде жание всеобщего мира и безопасности и принятие с этой целв коллективных мер для предотвращения агрессии и организации Пй давления осуществления агрессии… разрешение и устранение мид ными способами международных конфликтов, могущих привести? нарушению мира». Примечательно, что в советском проекте в paзделе «меры против агрессора» именно очевидный агрессор являетй объектом всех мер. Что касается вооруженных сил, то перспектив их использования «по уполномочию» Совета в американском??? екте еще более охладила отношение к этой форме, и в советски проекте допускались лишь «вооруженные силы для поддержания безопасности и мира, используя для этого вооруженные силы, преде ставляемые в его распоряжение государствами-членами органй зации на основе особого соглашения». Впечатляют итоговые, весьма скептические, выводы Комиссии НКИД ° перспективах будущей организации и сопряжении ее деятельности с интересами СССР. Они дают совсем иное представление об истоках этой организации, чем то, что до сих пор тиражируется в литературе и официальной оценке роли ООН. «Если малые нации, ак и после Первой мировой войны, могут видеть в создании организации гарантию своей безопасности», то правительства Англии и Америки, по суждению НКИД, идут на это «по необходимости, главным образом по соображениям внутренней политики, для удовлетворения своего общественного мнения, которое готово приписывать организации значение чуть ли не панацеи от войн». Особенно впечатляет главный вывод о будущих отношениях с другими великими державами через призму создаваемой организации, сделанный в Проекте директив по переговорам о создании международной организации безопасности: «Можно представить мало случаев и положений, когда организация могла бы быть использована нами в наших интересах, между тем как у Америки, а еще больше у Англии имеется много шансов поставить организацию в определенных случаях на службу своим интересам. Следовательно, в создании организации безопасности мы в значительно меньшей степени заинтересованы, чем США, Англия и другие государства. Нам необходимо, во всяком случае, заботиться о том, чтобы организация не могла быть использована против наших интересов, и это соображение является мерой наших уступок при предстоящих переговорах. В проекте директив подчеркивалось, что нашим преимуществом перед партнерами было то, что «возможный срыв переговоров был бы более неприятен для них по своим последствиям», однако широкая популярность лозунга организации в странах антигитлеровской коалиции, надежды и упования заставляют СССР избегать впечатления, будто он выдвигает помехи. Для этого были перечислены вопросы принципиального характера, по которым следовало стоять непоколебимо, — это единогласие великих держав в вопросах компетенции Совета, то есть в вопросах безопасности, и формулирование ситуаций и форм для вмешательства организации в споры и конфликты. По другим же вопросам допускались уступки, в том числе и по процедуре голосования в других органах. «Мы придаем значение деятельности будущей организации в области непосредственного предупреждения и подавления агрессии», но «наши партнеры в первую очередь — вопросам так называемого мирного разрешения международных конфликтов и предлагают Довольно обстоятельную процедуру… Необходимо при этом учитывать, что нам приходится ожидать мало пользы для себя от разрешения организацией или созданными ею органами споров, затрагивающих наши интересы, и что, наоборот, могут быть создаваемы для нас весьма неудобные положения». Поэтому рекомендовалось сделать «процедуру сложной», «усилить полномочи Совета» при единогласии постоянных членов в противовес арупЛ органам, где большинство будет идти в фарватере США. Главна задача делегации была определена так: «Не допустить такого поле жения, при котором организация или отдельные ее органы мовд бы принимать обязательные для нас решения без нашего согласия» «Мы должны добиться того, чтобы никакие решения Органиэа ции не получали обязательной силы без одобрения или утверждв ния их руководящим органом, в котором вопросы решаются едй ногласием». В проекте также рекомендовалось отклонить попыпв «преждевременного поднятия вопросов о регулировании вооружв ний»[386]. Особая битва развернулась на конференции в Думбартон-0к «ж о которой в литературе фигурируют легенды, совершенно не со «й ветствующие действительному положению в тот момент. ИсторнЖ графия и сегодняшние ссылки официальных лиц как России, так_ США в связи с периодическими юбилейными датами ООН характЮ ризуют Думбартон-Окс как триумф идей мира и обоюдных надеяай на послевоенное сотрудничество. На деле острота разногласий был& так велика, столкновение мондиалистской и традиционалистсксйй концепций мира столь принципиальным, что стороны едва находйНД в себе силы ради общественности выходить к прессе. США настаивали на том, чтобы решения Совета по урегулирай ванию конфликтов принимались без участия «виновных», то есть заинтересованных стран. СССР полагал, что для этого случая следовало бы выработать особую процедуру, причем постоянные государства-члены должны сохранять право голоса в любых обстоятельствах? По мнению делегации США, «невыгоды от неучастия великих дерЦ жав в голосовании при решении вопросов, в которых они заинтересованы, перевешиваются выгодами, вытекающими из усилений международной организации». Заместитель Государственного секрйЦ таря Стеттиниус и представитель Британии лорд Кадоган даже згиЩ вили, что «если конференция не придет к этому соглашению, то сам план международной организации может оказаться в опасности»[387] Тем не менее советская делегация выстояла, и мондиалистские док рины мирового правительства Вильсона-Рузвельта были отложе) до 90-х годов, хотя в делегации США находилась и фигура, символизировавшая преемственность идеологии и политики, — испыта ный личный представитель В. Вильсона в Версале и член Совета по внешним сношениям Исайя Боуман. Если бы твердость советскоЙ делегации была меньше, то гуманитарные интервенции вроде косовской были бы узаконены в самом уставе ООН как «действия по сохранению мира», а соседние государства обязаны были бы, по уставу, х доставить свои территории для прохода вооруженных сил «мивого правительства». Что касается американского общественного мнения, «ради котопго» создавалась ООН, то оно встретило с удовлетворением лишь декларации конференции, которые соответствовали универсалистским концепциям утверждения единого мира. Обзор дискуссии внутри влиятельных общественных и религиозных организаций США, сделанный для внутреннего использования в советском внешнеполитическом ведомстве, показывает весьма отчетливо мондиалистский менталитет самих этих организаций, а также тот интересный для понимания пружин политической жизни США факт, что лидерами этих внешне далеких от политики форумов «случайно» оказывались весьма искушенные специалисты в мировых делах и юридических тонкостях в формулировках документов. Так, Совет по вопросам послевоенного мира подверг критике итоги конференции за «диктат трех держав победителей» — единогласие постоянных членов. Примечательно, что все американские упреки в адрес этого принципа сочетались с тревогой по поводу пунктов о вооруженном вмешательстве, но не с точки зрения объекта такого вмешательства, а только с точки зрения примата американской конституции и исключительного права конгресса США принимать решение об объявлении войны. Крупные протестантские организации, — весьма активные в общественной жизни США, оказались на удивление сведущими в международно-правовых нюансах и чутко распознали суть итоговой концепции устава, согласованного в Думбартон-Оксе. Выражая в целом дипломатическое удовлетворение. Федеральный совет Церквей Христа, основанный в 1908 году, высказал резкое недовольство принципом единогласия. Примечательно, что эта «неполитическая» организация, имеющая огромное количество отделений и членов, создала даже специальную «комиссию о справедливом и длительном мире». Во главе комиссии «оказался» не священник и не староста прихода, а не кто иной, как будущий Государственный секретарь США пика холодной войны Джон Фостер Даллес, занимавший важные посты во внешнеполитических механизмах США и уже в 1907 году бывший секретарем американской делегации на 2-й Гаагской конференции мира, а также юридическим советником делегации США на Парижской мирной конференции, готовившей Версальский мир. Этот факт демонстрирует тесное переплетение «кадров» «влиятельных неполитических, внепартийных» организаций, отражающих «общественное мнение», и государственного аппарата в широком смысле. Общественное мнение США, «влияние которого», по оценке М. Литвинова, «трудно переоценить», оказывается управляемым и организуемым, как и в «тоталитарных» обществах. Комментируя итоги Думбартон-Окса, Совет Церквей Христа у зал «на большое сходство новой международной организации с во ным союзом нескольких великих держав, которые при помощи cf разделили мир на региональные сферы влияния», а Дж. Ф. Далле выступая на конференции в ноябре 1944 года в Питтсбурге, заяви что «эффективность международной организации безопасности по вергается серьезному риску… нежеланием признать огромной важности принятого бы всем миром определения прав и ошибочна руководства»[388]. Это стала делать НАТО в отношении суверенй государств. Конфедерация протестантских церквей в Кливлев 19 января 1945 г. призвала включить ни много ни мало Атлантя скую хартию в качестве предисловия к проекту Думбартон-Ои чтобы «вновь подтвердить далеко идущие цели международной of низации в области справедливости и благосостояния всего чело чества», навсегда уничтожить политику силы и воли в ведении вой для Германии и Японии и отказаться от односторонних дейстч в вопросах о границах. Объединенный Христианский совет за да кратию также немедленно отреагировал на принцип единоглася заявив, что «принятие позиции Советского Союза будет означа что великие державы поставили себя выше закона». Однако бь и другие голоса, высказывавшие одобрение именно традиционн принципам и суверенитету, закрепленным в итоге в Думбартон-Окс Конференция шести крупных религиозных организаций и орга заций мира в Балтиморе в ноябре 1944 года прямо высказалась, сторонники «совершенной» международной организации, недово ные решениями думбартонской конференции, столь же опасны, международного сотрудничества, как и изоляционисты, и при1 ствовала то, что «предложения конференции в Думбартон-Оксе] преследуют идею создания «мирового государства»[389]. Если ООН и не показала себя как организация, способная эффо тивно предотвращать агрессии, по крайней мере, благодаря СС (она не стала органом, санкционирующим агрессию и грубое вме1 тельство во внутренние дела под эгидой мировой организации и пс догуманистической фразеологии.Восточный вопрос в годы войны и после Победы
Главные побудительные причины мировой политики хороп проясняет эволюция в ходе Второй мировой войны с 1942 по 1945 г проектов послевоенной конфигурации мира и отношения к возмож ным геополитическим очертаниям сферы влияния СССР, разрабатываемым в британских и американских правящих кругах. Этому могут послужить впервые ставшие доступными важные документы из яохива советской разведки, раскрывающие смысл и предыдущих известных документов, и подтверждающие наличие планов холодной войны вне зависимости от потенциального поведения СССР в отношении Западной Европы[390]. Это три документа, касающиеся британских планов: меморандум министра иностранных дел Великобритании А. Идена от 28 января 1942 г., письмо Идену английского представителя при временном правительстве Франции Д. Купера от 25 июля 1944 г. и ответное послание Идена и, наконец, документ «Безопасность Британской империи» от 29 июня 1945 г. — доклад (меморандум) штаба военного планирования при Комитете начальников штабов Великобритании[391], который был положен на стол Сталину 6 ноября 1945 г., за несколько месяцев до Фултонской речи у. Черчилля. Эти документы свидетельствуют об эволюции позиции британских кругов от преимущественного страха перед мощной Германией и, соответственно, отведения ей роли главного врага к перенесению этой роли на СССР по мере победного завершения войны. В первом меморандуме Иден без всякой идеологизированности рассуждает о планах англо-советского сотрудничества для контроля над европейскими реалиями и для недопущения германской гегемонии в будущем, что еще отражает видение мира в европейских критериях периода Первой мировой войны и дух Антанты. В плане 1942 года идея создания западноевропейского блока расценивается как крайне неплодотворная! Очевидна и недооценка финансовой и политической мощи США, которые весьма скоро стали определять всю европейскую политику. Примечательно, что при анализе возможных условий со стороны Сталина Иден предполагает совершенно естественным услышать требование закрепления западных границ СССР на 1941 год. Более того, Иден расценивает такие потенциальные условия весьма умеренными, полагая нормальным со стороны Сталина потребовать много больше — «контроля над Дарданеллами… доступа к Персидскому заливу и Атлантическому океану с предоставлением русским норвежской и финской территорий». Иден в своих рассуждениях размышлял о несоответствии таких потенциальных условий Сталина принципам Атлантической хартии, в которую уже были включены пункты о самоопределении и отказе от территориальных приобретений, закодированные языком ХаузаВильсона. Иден сам тут же признавал, что у Сталина на это был бы неопровержимый аргумент, что «он требует только того, что уже лялось русской территорией», что «прибалтийские государства еа голосовали за присоединение к СССР», а «финская и румынская территории были предоставлены Советскому Союзу по договорам, конно заключенным с Финляндией и Румынией». Этот прагма ческий анализ весьма отличается от пропагандистских атак на СС» в период холодной войны и в момент крушения СССР. Через два года, когда исход войны был уже ясен, как и Bent Победа СССР, упомянутый Купер разбирает возможности бри ской политики уже для другой ситуации — «для предотвраще господства СССР на Европейском континенте», для чего одни средств могло бы стать создание западноевропейского блока и «с ной и процветающей Польши». По его мнению, потенциальная гучая Польша, помимо ненависти к России… является едино! ным фактором, отделяющим Россию от Германии». Эти рассуждеЬ Купера вполне вписываются в англосаксонскую маккиндеровсщ схему создания между Германией и Россией яруса неподконтролы им государств, которые бы находились под влиянием Англии. Та схема гораздо ближе к геополитическому видению мира у аш саксов периода постперестройки в СССР в 90-х годах ушедпм XX столетия. В это же время Иден в своем ответе еще проявляет традицис ное «староевропейское» мышление, некое подобие духа Антая Исходя из необходимости исключить в будущем Германию как or нейшего возмутителя баланса сил, он по-прежнему полагает ов вой для послевоенного устройства «союз или тесное сотрудничес Великобритании, США и СССР». Допуская в принципе опасно того, что СССР будет проводить в Европе политику экспансии, все же выражает уверенность, что предлагаемое Купером созда! антисоветского западноевропейского блока «не уменьшит, a увеличит эту опасность». Что касается ставки на «сильную» (в? нах Антанты), «могучую» (Купер) или «атлантическую» Польшу, ковая делается сегодня, то вся — история за более чем два века. Наполеона до наших дней, говорит о том, что ставка эта обрет? серьезные очертания лишь в моменты реальной или ожидаец слабости России, но немедленно сбрасывается как лишняя ка (в моменты восстановления российской мощи. Тогда отношении! Россией или СССР и поиск тщательно взвешиваемого разграничен влияния становятся приоритетом. Рассекреченные документы о проектах и переговорах союз* ков по делам послевоенного устройства наглядно демонстрирую как мало поляки и Польша стоят в глазах англосаксов, что додж было бы побудить их к размышлениям. Запись беседы И. Стали с У. Черчиллем от 14 октября 1944 г. в ходе визита У. Черчилля.1 А. Идена в Москву вызывает буквально сострадание к полякам, оказавшимся из-за своей раздвоенности между славянством и латином служебным инструментом западной стратегии. Беседа начис ется с оправданий Черчилля перед Сталиным в том, что хотя «он на — но работал с поляками все утро, но не добился больших результатов Трудность состоит в том, что поляки хотят оставить за собой помальное право защищать свое дело на мирной конференции.?? Черчилль, изложил на бумаге то, что он зачитывал полякам. Поляки были весьма недовольны, но, как он, Черчилль, думает, они не особенно далеки от того, чтобы принять это». Черчилль добивался, чтобы поляки смирились с тем, что союзники не собираются давать им голос на мирной конференции, и согласились на все те условия их послевоенного статуса и границ, что были уже согласованы союзниками. Победное шествие Красной Армии, превращение СССР в супердержаву и Восточной Европы — в зону его интересов делали неактуальными идеи «могучей» Польши. Второй фронт был открыт для того, чтобы не то что Восточная, но вся Центральная Европа не стала такой зоной. Задача британцев была не раздражать Сталина такой безделицей, как Польша, уговорить ту расстаться с иллюзиями, что она что-то из себя представляет в международных отношениях, да еще при этом скрыть трудности этого диалога от общественности и не дезавуировать Ф. Рузвельта, готовящегося к выборам, ибо «если сведения об этом проникнут в прессу, то поляки могут поднять большой шум и это принесет большой вред Президенту на выборах». «Поэтому он, Черчилль, думает, что лучше было бы держать все это дело в строгом секрете, включая и тот документ, который он показал сейчас маршалу Сталину, в течение трех недель, пока не состоятся выборы в США». Черчилль без смущения сдавал Польшу, чтобы в обмен отстоять то, что для Британии и США было куда важнее, — положения и условия региона Черного моря и Проливов. Сталин предлагал в качестве основы польской границы «линию Керзона», а Черчилль заявил, что «поляки были бы готовы принять документ, если бы в этом документе было оговорено, что они согласны с «линией Керзона» как границей, но протестуют против нее». «Это не подходит», — невозмутимо отверг Сталин, и беседа закончилась заверением Черчилля в том, что «британское правительство полностью сочувствует желанию Маршала Сталина обеспечить существование дружественной Советскому Союзу Польши»[392]. В 1942 и 1944 году в рассуждениях Идена, в диалогах Черчилля сам СССР рассматривается чисто как геополитическая величина. Его идеологическая система относится к внутреннему делу СССР, имеющему значение вовне лишь в случае воздействия на международные дела. Это демонстрирует традиционный, а не глобалистск подход кабинета Черчилля, цель которого — обеспечение интере» и позиций Британии, а не достижение общемировой идеологическ цели, что вскоре будет поднято на знамя в политике атлантизма и Англия будет играть уже идеологизированную роль. Но для эт» потребуются другие деятели — носители мондиалистской третье словной идеологии XX века, а не герцог Мальборо, человек импе ского мышления, имевший дело еще с Великой Россией. Повор Черчилля от союзнических отношений с СССР был предрешен, он вытекал не из идеологии, а из принципиально изменившей геополитической архитектуры Европы, которая побуждала Британия в русле ее традиции препятствовать обретению какой-либо конт нентальной державой преимущественного, влияния. Примечательв что А. Иден во всех своих проектах выражал опасение, что имен» США будут резко выступать против сотрудничества с СССР, не у хотят признавать восстановление Прибалтики и других доревоя ционных позиций России, но одновременно почти наивно допуска что придется уговаривать США участвовать в европейских дела «Если попытаться добиться от США взять на себя какое-либо о» зательство в Европе» и через участие США в международной ор низации можно будет «в случае необходимости заставить Амерв выступить против милитаристской Германии или против любой нарушителя мира в Европе». Поистине этот британец, спасавший изоляционистских настроений США, еще жил категориями Первой мировой войны. Возникает вопрос: как он интерпретировал план Генри Моргентау, принятый вскоре, в сентябре 1944 года, на 2-й Квебекской конференции Рузвельта и Черчилля?[393] Генри Моргентау — министр финансов США, принадлежал по-видимому, к тем же кругам, что в свое время полковник Хауз. В. Вильсоном, что можно сказать и в отношении Ф. Д. Рузвель После отставки Генри Моргентау в 1947–1950 годах был генеральн председателем сионистской организации «Объединенный еврейсв призыв», а в 1951–1954 годах — председателем совета директор Американской корпорации по финансированию и развитию Израиз Генри Моргентау был разработчиком программы послевоенной политики в отношении Германии для правительства Рузвельта. Этот пл предполагал полное устранение Германии как исторического гос дарства, ее расчленение на несколько мелких государств, децентр лизацию, полную ликвидацию германской промышленности, интернационализацию Рурской области, превращение территорий, населеленных немцами, в сельскохозяйственные придатки победителей План этот представлял чудовищное даже по меркам Средних векR возмездие не государству, не конкретному поколению, а народу в преемственной собирательной роли, как прошлым его поколениям, 1 д будущим, ибо фактически вообще ликвидировал немцев как яцию и не вписывался в какую-либо «гуманистическую» идеологию XX века, что было не лучше того, что готовили нацисты. Подобное отношение к побежденным можно лишь найти либо в Ветхом Завете, либо в языческой античной истории с ее этикой vae victis! (горе побежденным!). Об этом эпизоде, весьма характеризующем идеологическую атмосферу в правительстве Рузвельта, сегодня не любят вспоминать. Проект был официально предложен Г. Моргентау от имени кабинета Рузвельта на Квебекской конференции. Даже Черчилль — последовательный враг сильной Германии — был им сначала шокирован. Будучи «целиком за разоружение Германии», Черчилль все же высказался, что союзники не должны лишить ее возможности «достойно жить». Рузвельт поддержал своего министра финансов и высказался за полное уничтожение германской промышленности, указав, что «фабрика по производству стальной мебели может в одночасье начать производить вооружения». Черчилль полагал, что этот план никогда не примут военный кабинет и парламент, но якобы под давлением президента и лорда Черуэлла согласился[394]. Поскольку такой план нуждался в согласовании конфигураций, куда вошли бы разделенные части Германии, и в четком представлении об их ориентации, он был малореалистичен. К тому же он не мог, в сущности, даже служить интересам США, так как создавал в центре Европы геополитический вакуум, непригодный для военно-стратегического плацдарма, и его нельзя было обосновать никакой пропагандой. Вскоре он был дезавуирован и США, и Великобританией. Было бы наивно полагать, что до получения документальных свидетельств о грядущем повороте англосаксонской политики или до начавшейся дипломатической войны за плоды победы советское руководство не отдавало себе отчет, с кем в качестве противника придется иметь дело в послевоенном мире. Рассекреченные архивы времен Второй мировой войны демонстрируют понимание геополитических закономерностей международных отношений. С самого начала войны, когда гитлеровский вермахт угрожающими темпами продвигался в глубь России, в советском внешнеполитическом ведомстве анализировались возможные территориальные конфигурации послевоенного устройства. Эти проекты демонстрируют полное осознание того, что после войны главными противниками будут именно англосаксонские страны. Справедливости ради надо отметить, что и в СССР расчленение Германии и вхождение некоторых ее частей в другие государства было предметом размышлений и рабочих записок, инициированных в самом НКВД. Уже 26 декабря 1941 г. С. Лозовский пишет записку; Сталину о создании комиссии «по послевоенным проектам государ» ственного устройства стран Европы», подчеркивая необходимость начать подготовку мирной конференции, «задачи которой буду» гораздо сложнее Парижской мирной конференции, собравшейся после разгрома Германии в войне 1914–1918 годов», ибо «мы будеир иметь против себя… не только блок Соединенных Штатов и Великобритании, но и другие капиталистические страны… которые вместе будут прежде всего заботиться… об удержании Советского Союза во что бы то ни стало в старых границах до 1939 года». Поскольку «Рузвельт и Черчилль уже объявили программу будущего устройства Европы и всего мира», Лозовский считает настоятельным «тожй заняться, хотя бы в предварительном порядке, подготовкой будущего мира»[395]. Судя по архивам, в Кремле придавали не слишком большое значение преждевременным разработкам, полагая, что многое будет; зависеть от конкретного положения союзных войск к концу войны. В итоге было создано несколько комиссий — «по подготовке дипломатических документов», «по вопросам мирных договоров и послек! военного устройства», затем, позднее, «по международной органик? зации безопасности», задачами которых был сбор официальных и неофициальных материалов о планах других стран и подготовитель* ная работа по формулированию будущих границ СССР и очертаний, будущей Европы и мира, взаимоотношений с союзниками и противниками.», Пункт о расчленении Германии фигурировал в аналитической записке М. Литвинова от 9 сентября 1943 г. с перечнем вопросов для будущей мирной конференции. В ряде тем (о всеобщем разоружении) Литвинов прямо ссылается на Атлантическую хартию, а в разделе «Германия» повторяет буквально британское неприятие геои. политического понятия Mitteleuropa (Центральная Европа), предлагая, что «части Германии, которые будут выделены из нынешневв рейха, образуют отдельные государства». В «Приложении» имеется более точная формулировка: «Различные варианты расчленения послеверсальской Германии» — так что речь шла не о гитлеровском рейхе и его новых завоеваниях, а о Германии вообще. Литвинов, которого не без основания считали английским лобби, сформулировал пункт «Вопросы международных союзов и блоков в Европе», в котором перечислены возможные конфигурации, совпадающие с видением Британии и напоминающие упомянутые карты: это Дунайская федерация. Балканская федерация, Восточно-Европейская федерация, Польско-Чехословацкая федерация, Греко-Югославская федерация. Отдана также дань и мондиалистским проектам — «общеевропейская федерация (пан-Европа)». В записке В. Молотову «О желательных основах будущего мира» от 11 января 1944 г. полпред СССР в Англии И. М. Майский полагает необходимым оккупацию стратегически важных пунктов на территории Германии и ее разоружение. «Раздробление Германии на ряд более или менее независимых государственных образований» он считает полезным лишь на определенное время, для того чтобы «такое перспективное преодоление раздела обезвредило немцев надолго и потребовало от них большой затраты национальной энергии, которая иначе может быть направлена в более опасное русло». Тон записки отражает скорее конкретные задачи безопасности СССР на 10–30 лет, за которые СССР должен стать «настолько могущественным, что ему уже больше не могла быть страшна никакая агрессия». Однако и Майский ориентирован на «компромисс» с Англией в балканских делах, предлагая не вмешиваться в дела Греции, в которой СССР «заинтересован гораздо меньше, чем в других балканских странах, в то время как Англия, наоборот, в Греции чрезвычайно заинтересована». И. Майский полагает «основой» границы СССР в 1941 году. Сравнивая США и Англию, Майский прогнозирует стремление США, «находящихся в стадии динамического империализма», к широкой экспансии в различных концах мира и в Европе, где эта экспансия примет иные, чем в других местах, формы. Что касается Англии в ее стадии «консервативного империализма», то она, выйдя из войны «обедневшей», вынужденной «платить за американские миноносцы базами и территориями» и «снять для США имперские преференции», попадет в зависимость от США и в остальном мире «будет стремиться сохранить то, что у нее уже есть». Майский возлагает огромные надежды на противоречия и конкуренцию между западными странами и на заинтересованность США в экономических отношениях с СССР, что проявилось в общем выводе о возможности «дружественных отношений с США и Англией и использовании в советских интересах англо-американского противоречия с перспективой все более сильного контакта с Англией»[396]. Такой подход, логично вытекающий из марксистской интерпретации истории и ленинской доктрины обострения межимпериалистических противоречий, был свойствен практически всем аналитикам, объединяя дипломатов большевистского призыва, многие из которых происходили из образованной среды, и новой когорты, которую некоторые историки называют «сталинским» призывом: В. Молотов, А. Громыко. М. Литвинов также всерьез полагал, что экономическое соревнование во всех частях света между США и Великобританией должно подсказывать им необходимость наилучших отношений е нами, «чтобы не допускать нашего длительного объединениях одной из них против другой». Впрочем, как показывает переписка Купера и Идена, расчеты на возможность англо-советского сотрудничества Ц были не чужды и британскому Форин оффис. Однако после 1944 г. планы послевоенного устройства, изложена ные в документе «Безопасность Британской империи», уже открывают период истории XX века, известный как холодная война. Будучи директивой Министерству иностранных дел и военным министерствам Великобритании, доклад официально называл СССР главныц противником и, как пишет О. Царев, намечал ряд военно-политических мероприятий, которые позднее с удивительной точностью была реализованы Западом, а именно «установление особых отношений» с США и притягивание их к обороне Западной Европы, участие зам падноевропейских стран в защите Великобритании, создание блоков НАТО, СЕНТО и СЕАТО и сети баз по всему миру. Учитывая постоя янную стратегию англосаксонских сил на евроазиатском простран» стве, можно представить себе, насколько эти схемы были подорващд новым могуществом СССР и невиданным расширением сферы ег политического и военного контроля. Вместо яруса слабых и неподконтрольных ни Германии, ни России государств от Балтики до Черного моря, вместо «буфера между тевтонами и славянами» итоги Второй мировой войны и Ялтинско-Потсдамские решения были ударом по этим схемам и оформили подчинение влиянию России-СССР всей Восточной Европы. Аналогичный процесс разработки проходил и в кабинетах Вашингтона, где прагматически и без всяких вильсонианских прикрас анализировали новое соотношение сил и новые геополитически реальности. Секретная теоретическая разработка Госдепартамент США от 16 февраля 1944 года посвящена сравнительному анализ геополитических концепций устройства мира и Европы, Германии Японии и СССР, конфликтующих с интересами США, с доктриной Монро, которая по-прежнему трактуется как основополагающая концепция и уже экстраполируется на Восточное полушарие. Разработка интерпретирует доктрину Монро как вариант геополитического мышления, включающего большие пространства в зоны своего преобладающего и решающего политического влияния. При этом она рассматривается в одном ряду со всеми существующими концепциями: с вырисовывающейся в итоге войны советской концепции «дружественной» Восточной Европы и даже с внешнеполитическими, видами гитлеровского рейха и «милитаристской» Японии. Автор исходит из того, что до середины XX века доктрина Монро был» первой и единственной в своем роде доктриной, провозглашавшее целый огромный регион — континент и суверенные государства —, зоной своих национальных интересов и единоличного контроля. В записке признается, что хотя доктрина не требовала обязательного «вмешательства в европейские владения в Латинской Америке, но запрещала их расширение, передачу неамериканским государствам и дальнейшую колонизацию»[397]. Появившиеся в XX веке очевидные представления о «зоне безопасности» у России-СССР и откровенные претензии на присоединение сопредельных территорий у Германии, не говоря уже об азиатских и дальневосточных притязаниях Японии, всегда вызывавших тревогу в Вашингтоне, стали для американской концепции мирового устройства и ее ведущей роли везде некоей узурпацией самого принципа глобализма, на который имели право лишь США. В разработке откровенно признается один и тот же характер доктрины Монро и «немецкой доктрины Grossraum. Более того, даже гитлеровская идея подчинения своему контролю и управлению всей Европы от Гибралтара до Урала, от Норвегии до Северной Африки именуется всего лишь как «нацистская доктрина Монро» и спокойно разбирается как такая же геополитическая концепция, хотя и имеющая свои специфические идеологические и философские обоснования и методы достижения, но нацеленная на такую же, как и вдоктрине Монро, большую, подчиненную своему контролю зону. Сравнивая американскую и гитлеровскую концепции достижения «Америки для американцев» и «Европы для европейцев», автор указывает, что «нацистская доктрина Монро» предполагает огромный район, управляемый господствующим народом, обосновывающий это «естественным правом», при этом многие народы утрачивают свою самостоятельность. «Международное право теряет свой смысл и означает узаконивание прав рейха править по усмотрению. Такой Гроссраум, экспансивно динамичен и отвергает границы». В отличие от такого «беззакония американская доктрина Монро была продуктом либеральной идеологии, и ее последующее использование объективно обусловливалось преобладанием таких же или подобных направлений либеральной политической мысли в капиталистических странах». В противоположность немецкой и японской доктрине Монро американский вариант «не является доктриной господства, но доктриной равенства и покровительства независимости» (очевидно, от неамериканских держав), предполагает равный статус, признание разнородных типов общества. Автор отмечает как отступление от идеологии тот факт, что на протяжении истории «США признавали режимы, отклонявшиеся от американской республики, если они контролировали территорию и выполняли международные обязательства», как бы извиняясь, что США проводили свою доктрину в соответствии с принципом невмешательства во внутренние дела государств и обществ. При упоминании периода президента Вильсона во внешней политике США в косвенной форме признается заложенный в вильсонианской идеологии глобалистский мотив навязывания везде единых радикально-либеральных идеологических стандартов, что есть фактическое вмешательство во внутренний строй общественной и национальной жизни. «Доктрина Монро чуть было не была затронута новым идеологическим импульсом», ибо «Вильсон разработал другую политику, основанную на конституции, которая предусматривала признание инструмента политики, обеспечивающей либералиэд в Латинской Америке». На том этапе это еще не удалось внедрите как и многие инициативы в Европе, ибо политика Вильсона была отвергнута Государственным секретарем Стимсоном. Признавая «частичную справедливость» критики в отношении доктрины Монро «как инструмента господства и подчинения», автор отмечает, что в целом Соединенные Штаты «умеренно и ограниченна использовали ее и это было благоприятно по сравнению с исполу зованием этой доктрины Германией, Японией и Россией при один»} ковых обстоятельствах». Но доктрина по-прежнему существует какодносторонняя политика, по крайней мере как политика в резерва как «туз в руке», который может быть использован в случае необход, димости, поскольку основной целью доктрины всегда была «защита собственной национальной государственной безопасности». Повдв тие «туз в руке» расшифровывается как возможность и готовнос-д к военному вмешательству и войне за пределами собственной территории. Наконец, приведем суждение, весьма красноречиво демонстрия» рующее подлинную цену в собственных глазах мнимогуманистических формулировок, применяемых Соединенными Штатами, начвй j ная с Вильсона, для сокрытия обычной и более чем амбициозной» Realpolitik с глобальными устремлениями: сколько бы Киссинджер и менее тонкие авторы ни пытались восславить «новый идеализм Америки», неведомый Старому Свету, внутри Государственного департамента США откровенно признается, что ограниченное пользование доктрины Монро и однотипных концепций в прошлом, «объясняется лишь более высокими стандартами международно морали, господствовавшей в девятнадцатом веке». А вот и откровенное суждение о непризнании Соединенными Штатами чьих-либо доктрин «больших пространств», кроме собственной. В случае с Японией, у которой подобие доктрины Монро появилось после успешной Русско-японской войны, это не маскировалось, так как тихо океанские позиции США были всегда объектом бдительной охрайН Вашингтоном. Япония стала настойчиво выдвигать идею, что,??? скольку Япония признает положение США в американском полуя шарии или Германии в Европе, «другие правительства должны прй знать особое положение Японии на Дальнем Востоке… и поэтому Япония отклонит все акции любой державы… или «любой международной организации». В 1933 году в Ассамблее Лиги Наций японская делегация сделала официальное заявление, что «Япония несет ответственность за сохранение мира и порядка на Дальнем Востоке», а в 1938 году объявила о «новом порядке в Восточной Азии». Что же Соединенные Штаты с совершенно аналогичным тезисом в отношении Западного полушария? Автор аналитической записки прямо называет причиной войны между Японией и США категорическое непризнание Вашингтоном японского «Гроссраум», выраженное «в самой обидной форме для японской доктрины Монро», когда правительство США указало, что этот новый порядок производит нарушение договорных обязательств и установившихся прав других заинтересованных держав. Спокойно анализируется и геополитическая сфера безопасности СССР после уже очевидного победного завершения войны. Характерно, что записка, в отличие от будущей пропаганды, признает отсутствие в реальности всемирных амбиций СССР: «Хотя основные принципы стратегии и тактики ленинизма-сталинизма являются универсальными по своему характеру, в практике они действуют лишь в зоне безопасности Советского Союза». Записка метко характеризует специфические идеологические постулаты, применяемые Советским Союзом: «Согласно доктрине… многонациональное советское государство является федерацией народов, национальной по форме и социалистической по содержанию, квторая должна расширяться как освободительная сила… Красная армия рассматривается как классовое оружие для советского «народа». Последняя тенденция к национализму в Советском Союзе может только подчеркивать позиции советского господства в Восточной Европе. Новая доктрина, которая вытекает из войны и которая имеет некоторые корни в традициях царизма, весьма проницательно отмечается в анализе, «приняла форму покровительства и защиты славянских народов, причем русские изображаются как старшие братья». Не осталось незамеченным и некоторое возрождение роли Русской православной церкви «как части протекционистской роли Москвы на Балканах, и в частности среди славян». В целом новая европейская геополитическая стратегия Советского Союза признается естественной и логичной: «По причинам укрепления своей военной безопасности и расширения своих выходов в море Советский Союз ощущает прямую заинтересованность в государствах Центрально-Восточной Европы (Финляндия, Латвия, Эстония, Литва, Польша, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Югославия, Болгария, Албания и Греция) и в Турции, Иране и Афганистане. Преследуя эту безопасность, советское правительство заявило о своем намерении предупредить превращение пограничных государств в будущем в базу агрессии против Советского Союза». Как будто ставя себя на место руководства СССР, авторы анализа счи* тают само собой разумеющимся, что Советский Союз естественнр возражает против создания «санитарного кордона» в районе, идущем вдоль его границ, иначе как только под его собственным покрови-с тельством против любой другой великой державы. «Советское правительство выразило свое желание создать «дружественные» правитель ства в Центрально-Восточной Европе». Во внутренней разработке, в отличие от американской внешнеполитической пропаганды, новая советская концепция, очищенная от идеологического обоснования и «только в том смысле, что она относится к зоне безопасности Советского Союза», может быть сравнена с американской доктриной Монро. Фиксируя официальную готовность СССР сотрудничать в многосторонней системе безопасности, его присоединение к Декларации Объединенных Наций, что расценивается как формальное призна» ние принципов Атлантической хартии (которые можно трактовать! самым различным образом), аналитики Государственного департа,) мента ставят единственный вопрос: можно ли считать регион Восточной Европы пределом советского Гроссраум, и не будет ли целью СССР постоянное его расширение, что можно подозревать в силу «его военной мощи, экономического потенциала и тоталитарное философии»? Подобное сомнение, поскольку «нет никаких ясныд показателей на пределы этого района, внутри которого советская по», литика должна быть решающей», вполне закономерно и оправданнее Примечательно, что эта аналитическая разработка, не содержаща никаких секретных фактов или конкретных планов, лишь диаметд рально расходящаяся по своему прагматическому подходу с языком, Атлантической хартии. Декларации Объединенных Наций и все% внешнеполитической идеологии и пропаганды, циркулировала вй;; внешнеполитическом ведомстве США под грифом «Совершенно секд ретно. Из Государственного департамента не выносить»[398].? Неудивительно, что в соответствии с менявшимися перспектив вами войны изменялось и отношение Великобритании и США «будущим геополитическим очертаниям сферы влияния СССР, чт «й можно проследить на примере представлений о контроле над рR» гионом Проливов, Средиземноморья, Балкан, Малой Азии, Ирана. В этой теме наиболее четко прослеживаются последовательность по литики и неизменность геополитических констант вековой давности j Еще в письме к Сталину в 1942 году о европейской подсистеме! в предполагаемой всемирной организации безопасности Черчилле четко обозначил роль в будущей Европе «великих наций Евро1Ж и Малой Азии», подтвердив свою извечную ставку на Турцию, Я (упомянул в качестве структурных элементов «дунайскую конфигурацию»[399], которая вместо Дунайской империи фигурировала на карте будущей Европы, начертанной в 1890 году английскими масонами. Все настояния Сталина открыть второй фронт в Западной Европе наталкивались на предложения Британии выступить на южном фланге. Накануне Тегеранской конференции Черчилль в качестве альтернативы плану «Оверлорд» предлагал правофланговое наступление из Северной Италии на Вену, а также убеждал «не пренебрегать восточной частью Средиземного моря»: «В результате захвата Родоса мы могли бы обеспечить господство в воздухе над всем Эгейским морем и установить прямую связь с Турцией… А если бы нам удалось склонить на свою сторону Турцию… или отойти от нейтралитета путем предоставления нам в аренду аэродромов, тогда можно было бы… установить господство над Черным морем». Военный контроль над Средиземноморьем и Турцией нужен был якобы для того, чтобы «протянуть правую руку России и снабжать ее армии быстрее и обильнее, чем через Арктику и Персидский залив»[400]. В стратегии Британии Проливы, Юго-Восточная Европа, Балканы и православные славяне ни в коем случае не должны были попасть в орбиту России. Это полное воспроизведение Восточного вопроса стало окончательно ясно в Тегеране, где Сталин раскусил стратегию Черчилля. В конце переговоров «Большой тройки» Черчилль заговорил о послевоенном будущем и о своем «ощущении, что Пруссия, с которой следует поступить жестче, чем с остальными немцами, должна быть изолирована и уменьшена, а Бавария, Австрия и Венгрия могли бы сформировать широкую, мирную… конфедерацию»[401]. У. Черчилль описывает в мемуарах, как Рузвельт настоятельно предлагал разделить Германию на пять частей, а Сталин, также высказавшись за расчленение, сразу возразил против идеи соединения немецких частей с другими государствами, отметив особо, что следует «остерегаться включать австрийцев в какие-либо комбинации» и было бы в высшей степени неразумно создавать… новые комбинации, будь то Дунайская или другие», что, кстати, «горячо одобрил» Рузвельт. Хотя все три стороны мотивировали свои планы желанием предотвратить воссоздание воинствующей и опасной Германии, можно проследить потайной диалог именно между Сталиным и Черчиллем, которые время от времени задавали уточняющие вопросы. Черчилль предложил «отделить Баварию, Вюртемберг, Пфальц, Саксонию и Баден», чтобы эта группа «вросла в то, что он назвал бы Дунайской конфедерацией». Сталин же, среди риторических сентенций, что «Дунайская комбинация была бы нежизненной и немцы обязательно воспользовались бы этим, чтобы облечь в плоть то, что являлось бы лишь костяком», показал, что понял замысел Черчилля, и поинтересовался, «будут ли Венгрия и Румыния членом какой-либо подобной комбинации». Черчилль, уйдя от прямого ответа, спросил, «предусматривает ли Сталин Европу, состоящую из малых разрозненных государств, не имеющую никаких более крупных единиц», на что Сталин ответил, что рассуждает о Германии, а не о Европе[402]. Р. Римек, обратив внимание на этот диалог, полагает, что Сталин воспротивился плану «вовлечь Южную Европу, прежде всего балканских славян, в западный силовой ареал» «не потому, что хотел сделать Южную Европу коммунистической, а потому, что, как любой русский государственный деятель и любой русский царь, он обязан был противостоять таким западным устремлениям»[403]. В секретной разработке Государственный департамент США в 1944 году также признает естественным, что СССР, «вероятно, будет сопротивляться созданию конфедераций, включающих все или часть государств Центрально-Восточной Европы, таких, как проектируемые чехословацко-польским и греко-югославским пактами 1942 года». В записке придается особое значение оценке потенциального поведения в регионе Проливов, Малой Азии и выхода в Персидский залив, и отмечено, что на моменте анализа в тех регионах, где наряду с советскими сильно представлены и другие интересы, СССР проявляет осторожность и готовность к компромиссу: «Турция и Иран представляют собой особый случай в советской зоне безопасности, в которой другие великие державы имеют соответствующие интересы». В августе 1941 года Советский Союз с Великобританией заверил Турцию, что он «не имеет агрессивных целей и требований в отношении Проливов»[404]. Но по мере возрастания роли СССР в разгроме Германии Сталин начал более настойчиво ставить вопросы, наиболее чувствительные для интересов партнеров. В конце переговоров «Большой тройки» в Тегеране он заговорил о Дарданеллах и пересмотре Севрского договора с Турцией: о возвращении Карса и Ардагана, полученных Россией по Берлинскому трактату 1878 года и оккупированных Турцией в 1918 году, что большевики признали в Карском договоре 1921 года взамен на невмешательство Турции в «советизацию» меньшевистской Грузии идашнакской Армении. Черчилль счел этот вопрос «несвоевременным», сославшись на свой план втянуть Турцию в войну, и отреагировал ободряющей, но необязывающей фразой, что «русский военный и торговый флот будет бороздить океаны и мы будем приветствовать появление русских кораблей». Этим кодом, вызывавшим понимающую улыбку обоих лидеров, Черчилль всегда уклонялся от вопроса о советских базах в Проливах. Подобное он изрек и в Потсдаме на слова Сталина: «Если Вы считаете невозможным дать нам укрепленную позицию в Мраморном море, не могли бы мы иметь базу в Дедегаче?»[405] (греческом порту в Эгейском море неподалеку от турецкой границы). На фоне этой стратегии логичен выбор Британии между соперничающими в Сербии антифашистскими силами — И. Б. Тито и Д. Михайловичем, которые оба были союзниками антигитлеровской коалиции, причем генерал Михайлович еще до выдвижения Тито был министром эмигрантского королевского правительства, поддерживаемого Лондоном. В отличие от Греции здесь Британия сочла выгодным поставить на коммуниста Тито и, проконсультировавшись с ним, настоятельно предложила королю отставить Михайловича. Тито понимал, чем можно заинтересовать Черчилля, и в письме премьерминистру акцентировал внимание на цели «создать союз и братство югославских народов, которые не существовали до войны» (выделено Н. Н.), «создать федеративную Югославию». Это вполне соответствовало преемственным с распада оттоманской Турции британским схемам для Юго-Восточной Европы. Такой план обезличивал и взаимно нейтрализовывал разные устремления балканских народов — хорватов, сербов, албанцев, предупреждая как прогерманский, так и пророссийский вектор, а своим охватом и ориентацией на самостоятельный центр силы в Европе вполне соответствовал проектам «дунайской конфигурации» для замещения вакуума. Поэтому Черчилль «немедленно ответил» Тито — уже через два дня, 5 февраля 1944 года, пообещав «несомненно» «поддержку правительства Его Величества», которое также «хочет… создать союз и братство югославских народов», «создать условия для образования подлинно демократической и федеративной Югославии»[406]. Тито сделал большую игру на интересах Британии, а отношения со Сталиным были обречены. Титовская Югославия просуществовала ровно столько, сколько в ней нуждался Запад. Но, похоже, традиционные схемы британцев не привлекали американского президента, знавшего, что они померкнут в его «великом проекте». Во всех прослеженных эпизодах и британских шахматных партиях на переговорах «Большой тройки» США оставались лишь лояльными, не проявляя ни инициативы, ни интереса к каким-лиС «конфигурациям», поддерживая Британию, лишь когда та в это поддержке нуждалась. Рузвельт, имевший Grand Design совершещ нового будущего Западной Европы, вряд ли был заинтересован восстановлении условий для продолжения Британией традиций! ной политики интересов и даже возражал против военных действд на Балканах. Он безучастно слушал обмен репликами Черчилля. е Сталиным по поводу «дунайской конфедерации» в Тегеране, а заметное равнодушие в Ялте к последним штрихам договореннс по разным вопросам от польского до советской базы в Порт-А {даже вызвало раздражение Черчилля: «Президент ведет себя о плохо. Он не проявляет никакого интереса к тому, что мы пытаем сделать»[407]. Ни в мемуарах, ни в богатейших личных архивах, иллюстрв рующих обширную политическую биографию на тысячах страна опубликованную М. Гилбертом, Черчилль так и не приоткрыл соображений, которые стояли за его «дунайской конфигурацией» «балканским фронтом». Но когда отгремели пушки и настал черед дипломатических ристалищ, они в точности повторили стратегию второго фронта. Важнейшим, хотя никогда вслух не произносимым, итогом Ялты и Потсдама было фактическое преемство СССР по отношению к политическому ареалу Российской империи в сочетании с новоприобретенной военной мощью и международным влиянием. Именно и определило неизбежность «холодного» противодействия именно этим результатам победы, восстановившим на месте Великой Россию новую силу, способную пусть в иных формах и проявлениях тоже сдерживать устремления Запада. Можно сказать, именно это вызвало фултонскую речь У. Черчилля — последнего и ярчайшего представителя классической британской внешнеполитической идеологов. В политике США отчетливо стала проявляться их цель с 1917 года» непризнание любых форм восстановления преемственности российской истории. Вся послевоенная история и, что особенно доказательно, «пс стройка» показали, что именно эти итоги были неприемлемы, доминирующих в мире англосаксонских интересов, а не страх пе, идеей коммунизма и броском советских танков в Западную ЕвроД Политика англосаксонских союзников в непосредственно noci енные два года представляет собой достойное продолжение стратегии Б. Дизраэли на Берлинском конгрессе с целью свести к мини) потенциал русской победы. США вынужденно согласились на соединение к СССР в результате победы новой территории Калининградской области, но не желали признавать восстановление Прибалтики. США сделали все, чтобы никогда не реализовались идеи Сталина вернуть Каре, Ардаган, о чем был поставлен вопрос советской делегацией на Ялтинской и Потсдамской конференциях. Позиция СССР, которая еще два года назад в рассмотрении Идена казалась правомерной, ибо не требовала ничего более того, что было утрачено в ходе революции и иностранной интервенции, и которая не вызвала отказа Черчилля, натолкнулась на самое жесткое противодействие уже и Англии, и США. Еще скрытая от мира холодная война началась почти сразу на созданных форумах по послевоенному урегулированию. В ходе переговоров и бесед Молотова, Государственного секретаря США Бирнса и министра иностранных дел Великобритании Бевина на первой сессии Совета министров иностранных дел в сентябре — октябре 1945 года начались позиционные дипломатические бои. Материалы заседаний и особенно записи бесед глав внешнеполитических ведомств в целом показывают очевидную линию англосаксонских сил: признать в качестве максимума для СССР включение лишь Восточной Европы в его военно-стратегический и геополитический ареал (чему уже нельзя было воспрепятствовать) и категорически не пустить СССР на Балканы. Граница «зоны безопасности» СССР от Балтики на юг ни в коем случае не должна была доходить до Средиземного моря, то есть не опускаться на юг цо берлинскому меридиану. Ее надо было завернуть на восток, чтобы полностью отделить Черное море от Южной Европы, оставить все Средиземноморье под контролем англосаксов. Это побудило Молотова бросить прямой упрек: «Пока шла война, пока миллионы людей гибли на фронте, у Советского и Британского правительств были споры, но они сговаривались. Советский Союз был нужен. Как только война окончилась, против Советского Союза принимаются всякие меры. Не потому ли это происходит, что Советский Союз уже не нужен как равный партнер?»[408]. В итоге Запад вполне реализовал описанные цели: во-первых, были отбиты все попытки СССР хотя бы мизинцем ухватиться за какой-либо опорный пункт в Средиземном море — южной стратегической границе геополитического ареала будущей атлантической Европы. Во-вторых, с помощью ставки на Турцию были категорически пресечены и упреждены на будущее попытки вернуть Каре и Ардаган, для чего южные рубежи СССР были потом окружены военными базами. Впечатляет сам объем страниц, отражающий детальнейшие и жесточайшие споры по вопросам присутствия и доступа к Средиземноморью, а именно о формах опеки и судьбе бывших итальянок колоний, дунайскому судоходству и географическому ареалу и cf тусу Триеста — крошечного пункта на карте Европы. Таким образо) вопреки клише, утвердившимся в западной и современной россвд ской либерально-западнической публицистике, союзники Росса как и в Первой мировой войне, не отводили к ее «зоне безопасносп ничего к юго-западу от тех рубежей, на которых она и так к началу XX века была главной региональной державой. Вакуум на юге ч в регионе Проливов и стыка цивилизаций, создаваемый в начале разгромом австро-германского блока и окончательным распаде остатков Оттоманской империи, а в 1945 году — разгромом фаши ской Германии, должен был быть заполнен неподконтрольнымиц соперничающими с СССР силами до тех. пор, пока они не будут структурированы в новые конфигурации — НАТО. Если в Первой мировой войне Великобритания бдительно с дила за тем, чтобы Россия в итоге не обрела влияния на территори примыкающих к ней, но находившихся ранее под контролем Автро-Венгрии, точно так же Британия, даже более, чем США, делала в ходе Второй мировой войны и после Победы, чтобы СССР не? лучил опоры в Южной Европе. Британия уклонялась от настойчив обращений Сталина открыть второй фронт там, где это ускорило разгром Германии, и упорно предлагала его на Балканах. Брита вела операции против Италии, ибо это обеспечивало присутст и контроль в Средиземноморье и роль в решении судьбы бывв итальянских колоний. Британия высадилась в Греции для контр Проливов, среди прочего, для того, чтобы не допустить грядут утверждения коммунистических сил, бывших в Греции, в отличие (Тито, исключительно просоветскими. Пограничные с Балканами территории — в них попадали Румыния, Венгрия и Болгария (сателлиты Германии), — куда естественым образом в силу географии фронта войны вошли русские, были вынужденно признаны как часть зоны безопасности СССР. Но жесточайшая борьба за нюансы урегулирования именно по поводу этих стран, за которой стояли проблемы «водных путей» Европы дунайское судоходство, по сравнению с легкостью, с какой Зап «сдал» Польшу и Чехословакию, показывает, что только наличие 1 советских войск позволило сохранить их в системе Ялты и Потсда] Эти особенности послевоенных дипломатических баталий весь интересны, так как происходящее в 90-е годы XX столетия — правление расширения НАТО, оккупация Косова — ключа к Й даро-Моравской долине, соединяющей Западную Европу с регион Проливов — на этом фоне выглядит отложенной реализацией осуществившихся в конце прошлой войны и на сессиях СМИД? нов. Проекты же эти проявляют знакомые с XIX века черты извечнь военно-стратегических симметрии и геополитических закономерностей, заслоненных борьбой «тоталитаризма и демократии», прежде всего Восточный вопрос. Если англосаксы признали марионеточное польское правительство, то в отношении стран Балканского региона и дунайского судоходства (того самого, что в 90-е гг. постепенно переходит в орбиту НАТО), США и Великобритания ставили всяческие препятствия. Они отказывались признавать правительства Венгрии, Румынии и Болгарии как якобы созданные недемократическим путем, что задерживало подготовку мирных договоров с этими странами, хотя оснований для этого было куда меньше: в отличие от Польши это были «виновные» — «сателлиты Германии», и в их отношении СССР — оккупирующая держава-победительница — имела куда больше моральных и политических прав обеспечивать «дружественное себе» правительство. Официальные заседания Совета министров иностранных дел и выступления на них Молотова, Бирнса и Бевина полны дипломатических недоговорок, скрывающих истинные мотивации позиций. Молотов предлагает бывшие колонии «побежденных держав» передать в качестве подмандатных территорий под временное управление союзников, в частности Триполитанию — Советскому Союзу. Против такого решения судьбы итальянских колоний (на самом деле против обретения СССР точки опоры в Средиземноморье) упорно возражают Бирнс и Бевин, ничем убедительным свой отказ не мотивируя. Молотов настаивает на скорейшем признании правительств Румынии, Венгрии и Болгарии, но США и Британия повторяют изо дня в день, «что эти правительства созданы недемократическим путем», хотя только что признали такие же правительства в Польше и Чехословакии. Молотов взывает к совести союзников, говоря, что «СССР ведь не вмешивается в формирование правительства в Греции, которое проходит под полным контролем англичан», и намекает, что в случае задержки с признанием правительств Венгрии, Румынии и Болгарии и выработки с ними мирных договоров СССР не сможет подписать договор с Италией, что отодвинет решение вопроса об итальянских колониях, в том числе возвращение Греции Додеканезских островов. Стороны из дня в день спорят по процедурным вопросам: разрешить ли Франции участие в работе СМИД, будет ли такое решение нарушением Потсдамских соглашений или нет, спорят по проблемам Японии, на которую в одночасье сделал ставку ее вчерашний враг номер 1 — США, которые в полном соответствии с меморандумом Совета по внешним сношениям о подготовке противников для победившего СССР на Дальнем Востоке повернули свою политику на 180 градусов в связи с новой ролью исполинского Китая[409]. Записи бесед трех дипломатов показываютнатянутую обстановку, беседы наполнены мелкими взаимными обв нениями. Из череды повторяющих одни и те же позиции встреч резко выделяется одна. Беседа В. М. Молотова с министром иностранных дел Великобритании Бевином наедине 23 сентября 1945 г., возможно, одна н последних, когда карты открывались. Бевин начинает беседу ее кровения, что трудности сессии отнюдь «не процедурного, а пол тического характера», ибо «отношения между Советским Союа и Великобританией в настоящее время складываются так», «как Гитлером», и «если обе стороны не будут действовать осторожней то существующие между ними различия в подходе к европейским проблемам создадут трудности, что будет иметь серьезное значение Бевин пояснил, что не хотел сравнить — советское правительство с Гитлером, а «имел в виду обстоятельства, при которых взаимоотношения между Англией и Германией развивались в течение длительного времени при отсутствии откровенности, пока положение я стало непоправимым». Он, Бевин, «стремится к тому, чтобы избежать взаимных подозрений в отношении политики обеих стран в Европе». Далее следует изложение принципиальных контуров британских интересов в Европе и тех положений, которые Англия готова или не готова уступить Советскому Союзу. Интересы весьма традиционн знакомые по прежним векам; о вселенской демократии и правах человека — ни слова: «Советское правительство правильно делает, требует дружественных Советскому Союзу правительств в Восточной Европе и безопасности для себя. Но стоит лишь ему, Бевину, мимоходом поговорить с кем-то из соседей Великобритании на Запад как его подозревают в том, что он стремится создать за Западе бло против Советского Союза». «Британское правительство стремится лишь к свободному сотрудничеству со своими соседями, не имея на каких плохих намерений, а в других частях Европы Британск» правительство стремится к восстановлению тех прав, которые него были до нападения Германии на Великобританию, и за во становление которых она вела войну. Британское правительство? намерено предпринимать чего-либо в тайне, и оно не будет учас ником какого-либо соглашения, направленного против Советского Союза». «Он, Бевин, хочет знать, какова советская политика в Европе» Если Британское правительство заключит договор с Францией… — это не будет выражением желания создать западный блок против Советского Союза». Что касается Триполитании, Бевин сослался в якобы данное Сталиным обещание не искать присутствия в Средиземном море: «Черчилль в свое время говорил, что в одной из бесед с ним Генералиссимус Сталин сказал, что у Советского Союза нет намерения двигаться в Средиземное море. У Великобритании нет планов против Советского Союза… Если бы он, Бевин, знал, каковы планы Советского Союза в Европе, он откровенно изложил бы, что приемлемо для Великобритании, и предложил бы, как можно было бы согласовать политику обеих стран». Бевин выразил недоумение, «почему Молотов отказался дать ему определенный ответ по поводу Подеканезских островов», а также поставил ребром вопрос о международных внутренних водных путях в Европе, пояснив, что при обсуждении этого вопроса он «просил лишь о том, чтобы при установлении международного режима на водных путях Британскому правительству было возвращено то, что было потеряно Великобританией во время войны». (Все выделено Н. Н.) В ответ Молотов был также вполне откровенен, предложив вернуться к сотрудничеству: «Мы готовы забыть то, что сделано после прошлой войны, но не надо повторять ничего из того, что было сделано тогда и… попыток изолировать Советский Союз». Молотов предложил британскому правительству не обращать внимания на статьи в советских газетах, принадлежащих перу «маленьких авторов», ибо советское правительство на официальном уровне «не высказывало никаких возражений против западного блока». Так же как Бевин показал, что вопрос о признании болгарского, румынского и венгерского правительств лишь обменный козырь в более важных вопросах, среди них — «водных путей». Молотов в свою очередь открывает карты. В отношении Додеканезских островов Молотов показал, что сам по себе этот вопрос не разделяет союзников, но используется им для торга, сославшись на такую же методу США и Британии: «Додеканезы — это маленький вопрос, и мы договоримся о нем с Великобританией, и Греция, конечно, получит эти острова. Но когда в Берлине Советская делегация поставила вопрос о советских базах в Константинополе, советские предложения были отклонены, а, между прочим, в прошлую мировую войну Британское правительство обещало отдать Константинополь царскому правительству. Советское правительство на это не претендует». (Выделено Н. Н.) «Почему Великобритания интересуется Черноморскими проливами? Черное море — внутреннее море, и вместе с тем не безопасное для Советского Союза, как показала эта война. Турция не может оборонять одна Черноморские проливы. Британское правительство, однако, не хочет, чтобы Советский Союз договорился с Турцией по этому вопросу. Он, Молотов, видит, что отношение теперешнего британского правительства к Советскому Союзу гораздо хуже, чем его отношение к царскому правительству в 1915 году. В Черноморских проливах нас хотят держать за горло руками турок. А когда мы поставили вопрос о том, чтобы нам дали хотя бы одну мандатную чрриторию в Средиземном море — Триполитанию, то сочли, что? покушаемся на права Великобритании… Между тем Великобритания не может иметь монополии в Средиземном море, где сей Италия перестала быть силой, а Франция не занимает прежнего положения. Великобритания осталась там одна. Неужели Совется Союз не может иметь уголок в Средиземном море для своего т гового флота?» (Выделено Н. Н.) Переходя к поставленной Бед ном теме «водных путей в Европе», под которыми имелось в BI дунайское судоходство. Молотов тут же увязал ее с Балканами,? сказавшись, что «более правильно решать этот вопрос с точки зрев временного положения, то есть периода оккупации, периода до ключения мирного договора с Балканскими странами — бывп сателлитами Германии… «Мы никак не можем договориться о в тике в отношении Балканских стран. Против Советской делег все время совершается наступление в целях, чтобы развязать противоречия на Балканах. Мы считаем это опасным». Что же Бевин? Он возвращает укоризну: оказывается, имей «в Англии сейчас считают, что Советский Союз и США обращают с Великобританией, как с низшей нацией». В вопросах присутсга в Средиземном море, прикинувшись наивным, Бевин выразил гоИ ность «заняться изучением вопроса о Проливах, хотя не обсуждал (с тех пор, как он стал министром иностранных дел… В отношении Триполитании он, Бевин, может сказать, что Великобритания» хочет такой большой монополии в Средиземном море. Британское правительство сильно опасается того, как бы чего не случилось в Средиземном море, что разделило бы Британскую империю две части. (Выделено Н. Н.) Если бы он, Бевин, действовал тогда в интересах Британской империи, то он отдал бы Триполитанию под опеку Италии. Но он хочет оставить за Великобританией Кирена в силу тех обязательств, которые Великобритания имеет в Епиг других странах этого района». «Британское правительство хочет объединить Эритрею и других территорий и держать их в разоруженном состоянии. Абиссиния пожелает получить выход к морю, то это не вызовет затруднений. Вот чего требуют британские интересы, и он, бы хотел бы, чтобы это было принято. Что касается Додеканских островов, то Британское правительство хочет возможно скорее) вратить их грекам, передав вопрос о демилитаризации их на усмотрение Совета Безопасности». «Британское правительство? мится восстановить свои права на международных водных п) в Европе независимо от того, будет ли установлен временный? постоянный режим на этих путях. (Выделено Н. Н.) Если бри ские интересы на международных водных путях в Европе будут? знаны, то это устранит еще один источник сомнений». Перекинув тут же мостик к Балканам, Бевин прямо намекает, что «Британия могла бы изменить свое негативное отношение к признанию румынского и болгарского правительств и выяснить, не является ли политика Британского правительства по отношению к этим странам неправильной»[410]. Переговоры свидетельствуют о том, что Великобритания еще нгоала сама по себе и в определенной степени допускала разделение ответственности с СССР. Главным предметом торга или соперничества был извечный вопрос о военно-стратегическом контроле в Средиземноморье и Проливах. Первостепенной важности темой для Британии был и «режим международных водных путей», что делало положение в дунайских странах — Венгрии, Румынии и Болгарии — куда более стратегически важными, чем в Польше. Великобритания и США требовали равных прав для дунайских и недунайских стран. СССР, как и следовало ожидать, настаивал на отличии статуса прочих государств от собственно дунайских, которые состояли из подконтрольных ему Венгрии, Болгарии, Румынии, перспективно не подчиненной Западу Югославии и в число которых он включил Украину. Государственный секретарь США Дж. Бирнс в беседах с Молотовым также шантажировал его непризнанием румынского, венгерского и болгарского правительств, а Молотов вновь повторял: «Если Соединенные Штаты откажутся подписать мирный договор с Румынией и Болгарией, Советское правительство не сможет подписать мирный договор с Италией»[411]. Детальнейшие споры по Дунаю, на полной интернационализации которого упорно настаивали США и Великобритания, а также вокруг статуса и территориального раздела Триеста и прав в нем Италии и Югославии, которые мыслились спорящими сторонами как проводники интересов противостоящих частей Европы, занимали огромное время на последующих сессиях СМИД в Париже и Нью-Йорке в мае и декабре 1946 года. Налицо многовековая геополитическая реальность — Восточный вопрос: Проливы, контроль за Суэцким каналом — выходом в Индийский океан к британским доминионам, категорическое «нет» допуску СССР в Средиземноморье, предотвращение его альянса с Балканскими странами, прежде всего Грецией. Для этого Британия вела военные операции против фашистской Италии в Средиземном море и в Африке, давая обещания арабским странам и вовлекая их в свою орбиту, что не имело никакого значения для ускорения разгрома держав «оси», но упреждало военное и политическое присутствие СССР в Средиземноморье и обеспечивало британский контроль над его африканским побережьем. Англичане высадились в Греции, чтобы привести к власти послушное им антикоммунистическое правительство, обещая ему за лояльность возвращение Додеканезских островов, которые по Версальскому миру отошли к Италии, ибо именно этими островами Антанта заманила Италию в Первую мировую войну. Если в историографии международных отношений под? нием идеологизации совершенно необоснованно выпадают из зрения неизменность и преемственность англосаксонских геополитических интересов в Средиземном море, то в военной науке вполне осознается как само собой разумеющийся факт — некая константа с прошлого века, определяющая английское видение тех военных действий, и направление стратегических ударов, и xap??? послевоенного устройства в регионе. По картам военных действий и роли Салоникского фронта для Антанты, прежде всего для Англии в 1914–1918 годах, можно судить, как мало положение изменв к 1945 году со времен Первой мировой войны, когда Англия, охра «великий имперский морской путь», пролегающий от Гибралтара до Суэца по Средиземному морю, ревниво наблюдала за побережь Греции и Турции, и в особенности за Проливами[412]. В приведенной беседе на сессии СМИД ни Бевин, ни Молотов ни разу не упомянули своего американского союзника. Государственный секретарь США Дж. Бирнс в беседах с Молотовым был не лучшим защитником «демократических» принципов, его коллега из Лондона, а точно так же «сдавал» Польшу и обменивался козырями. «Генералиссимус Сталин… справедливо указывал, что СССР не может смириться с тем, чтобы в Польше было недружественное СССР правительство», — начал свои предложения Молотову Государственный секретарь США Дж. Бирнс 19 сентября 1945 г. на Первой сессии СМИД в Лондоне. Когда прозвучала фултонская речь Черчилля, для Сталина, уже знакомого с докладом «О безопасности Британской империи» и дипломатическими??? лиями в СМИД, эта речь, потрясшая мир, была лишь завершав пропагандистским и идеологическим хлопком. Хотя Бирнс поклянулся в беседе с Молотовым, что не был заранее знаком с содержанием речи Черчилля, М. Гилберт воспроизводит запись Черчиля о том, как в дни подготовки выступления Черчилль показал Дж. Бирнсу, «который пришел в восторг и не предложил никаких изменений». Президент же сообщил Черчиллю, что одновременно в Мраморное море «на неопределенный срок» уже собирался американский морской отряд особого назначения, состоящий «из сам мощного в мировом флоте линкора «Миссури», двух новейших мощнейших авианосцев, нескольких крейсеров и дюжины эсминцев». Предлогом было сопровождение тела внезапно скончавшегося турецкого посла в Вашингтоне, однако на деле разворачивался??? сюа Восточного вопроса. Дж. Кеннан, поверенный в делах в СССР, сообщил из Москвы о ее предполагаемых «усилиях расширить официальные границы» светского контроля, распространив их на некоторые соседние пункты «рассматриваемые как непосредственная стратегическая необходимость», среди которых были названы Северный Иран и Турция[413]. Стало известным, что СССР собирается пока вывести лишь часть войск из Северного Ирана, а также вновь в обращении В. Молотова уже напрямую к министру иностранных дел Турции А. Л. Эркину опять поставил вопрос о возвращении Карса и Ардагана, а также предложил Турции совместный советско-турецкий контроль Проливов[414] Сталин, похоже, действительно рассчитывал на успех в Восточном вопросе, о чем свидетельствует подготовка общественного мнения по теме Проливов в международных отношениях[415]. Заметим, что в Потсдаме в ответ на постановку Сталиным вопроса о советской базе в Дарданеллах Черчилль сам взамен предложил и обещал пересмотреть в пользу СССР и черноморских стран Конвенцию о Черноморских проливах Монтрё от 1936 года. Но когда на последующих форумах Молотов напоминал о том, что «в 1921 году турки воспользовались слабостью Советского государства и отняли у него часть Советской Армении» и что «Конвенция в Монтрё давно не устраивает» СССР[416], союзники уже однозначно и в унисон выступили в поддержку Турции. Британия опять жестко охраняла Восточный вопрос, как иперед Первой мировой войной. Можно предположить, что к концу Первой мировой войны обещание Англии в отношении Константинополя испарилось бы так же, как изменилось отношение Британии к Черноморским проливам к 1945 году, хотя встречные позиции в «Месопотамии» были бы обеспечены. Продвижение СССР в глубь Европы до Берлина не рассматривалось англосаксами в качестве особой угрозы, но попытка восстановить условия, подобные Ункяр-Искелесийскому договору 1833 года, была неприемлема, как и 100 лет назад. Уместно напомнить предупреждения П. Дурново накануне Первой мировой войны, что никакие жертвы «не позволят России обеспечить себе какие-либо стратегически важные обретения постоянного характера», потому что она воюет на стороне Великобритании — своего традиционного геополитического противника[417]. Что такое Черное море и почему стремление России к беспрепятственному и гарантированному проходу через Проливы не может быть расценено как империалистическая экспансия, необузданные амбиции самодержавной России, затем тоталитарного СССР, способствовавшие войнам, включая пресловутую холодную? Большинство Проливов, если не все, представляют собой лишь сужение между побережьями материков или островов непрерывного океанского водного пространства, которое в обоих направлениях продолжено Мировым океаном, открывая путь ко всем океанам и частям света. Режим мореплавания по таким проливам правомерно регулируется международными конвенциями. Но Черное море считается по квалификации морского права «полузамкнутым морем». Будучи частью Мирового океана и продолжением Средиземного моря. оно, как подчеркнул В. П. Семенов-Тян-Шанский, является «наиболее вдавшейся в материк бухтой океана». Это «тупик», сформированный побережьями черноморских держав, выход из которого представляют собой чрезвычайно узкие проливы. По морскому праву Черное море принадлежит к «полузамкнутым» морям. Заметим, что проход в Черное море не является выходом в непрерывный Мировой океан для достижения других морей и частей света, он не что иное, как доступ к побережьям нескольких стран — черноморских держав. Выход же из Черного моря является единственным проходом в Мировой океан. Очевидно, что предоставление равных прав для судов нечерноморских стран с правами судов черноморских держав создает, особенно в вопросах военного мореплавания, ущербные условия безопасности и торговли, являясь дискриминацией черноморских держав и возможностью запереть им выход в Мировой океан, перекрыть, как говорил М. Горчаков, легкие державы. К этому-то и стремилась в течение почти двух веков далекая от Черного моря Британия, вмешивающаяся в отношения России с черноморскими державами, не допуская никаких соглашений и конвенций без ее участия и препятствуя любому, не только военному, но политическому присутствию России в каком-либо средиземноморском государстве, что проявилось во время Берлинского конгресса, в годы Второй мировой войны и в ходе агрессии против Югославии. Как 100 лет назад, в 1945 году, так и в 2000 году сохраняет справедливость меткое суждение Н. Данилевского о смысле контроля Проливов для Англии и других западных великих держав: «Вся польза от обладания Константинополем ограничивалась бы для них тем вредом, который наносился бы этим России»[418]. Контроль над Восточной Европой добавлял к могуществу СССР гораздо меньше, чем принято думать, став к тому же тяжкой обузой, необходимостью сдерживать своих нелояльных «братьев» вроде поляков и венгров, которые куда более, чем немцы, только и мечтали о реванше над Россией. Настоящим призом в этой войне было бы восстановление совокупности тех территорий и позиций исторической России, которые сделали ее державой, «без которой ни одна пушка в Европе не стреляла», — это положения Берлинского трактата: Каре, Ардаган, это беспрепятственный и гарантированный проход по Черноморским проливам, Прибалтика. В отличие от Восточной Европы это были до революции территории России, которые никем не оспаривались. Но именно против этого скалой встали англосаксонские союзники СССР по антигитлеровской коалиции. США последовательно не признавали Прибалтику как часть СССР вплоть до 1990-х годов и вдохновили концепцию «восстановления довоенных государств» вместо отделения от СССР. Смысл антигитлеровской коалиции, как в Первой мировой войне — Антанты, был не только в разгроме гитлеровской Германии, но и в предупреждении серьезной победы России. Холодная война была абсолютно неизбежна не только в силу закономерностей мировой политики и политической географии, тем более в период, когда весь мир стал единой ареной, куда вышли США с их вездесущими интересами. Ее психологический тон объясняется лишь колоссальной идеологизацией мировой политики с обеих сторон — как коммунизмом, так и либерализмом — по сравнению с классическими международными отношениями прошлого, в основе которых лежал национальный интерес, а не универсалистские идеи. Война интересов велась давно за кулисами военного сотрудничества и лишь обрела специфическую форму. Неизбежно было и превращение разбитой и несамостоятельной Германии из объекта расчленения в инструмент разделения Европы. Примечательно, что этот раздел произошел по Берлинскому меридиану, который в маккиндеровском анализе делит Европу на Западную и Восточную, и только Восточная Европа есть тот критический элемент, присоединив который один из потенциальных «организаторов» «Континента» — Германия либо Россия — обретает характер геополитической величины такого параметра, что другим соперникам уже недоступен контроль над Евразией. Поскольку с Россией — СССР в то время Британия ничего поделать не могла, она старалась устранить исторические корни потенциальной способности Германии превратить географический регион Центральной Европы в геополитическую силу — Mitteleuropa. Прекращение существования гитлеровского рейха само собой следовало из принципа полной и безоговорочной капитуляции. Однако то, что происходило на заседаниях различных союзных оккупационных структур, говорит о том, что Великобритания стремилась провозгласить упразднение не гитлеровской, а исторической Германии, пользуясь шансом, который предоставляли грех нацизма и мировая война, развязанная Гитлером. Речь идет об идее «упразднения», «ликвидации» прусского государства, которую британские делегации настойчиво и упорно ставили в повестку дня заседаний союзных органов второго уровня параллельно с сессиями Совета министров иностранных дел, повестка которых согласовывалась на самом верху и не содержала таких вопросов, так как подобные решения не были приняты ни в Ялте, ни в Потсдаме. Протоколы этих заседаний и британские меморандумы весьма интересны. В официальных заявлениях и США, и СССР поочередно заверяли в своей ориентации на сохранении мирной и демократической Германии. Документы демонстрируют, как Британия настойчиво стремилась придать некий особый смысл идее федерализации Германии, под которой союзники сначала имели в виду ее расчленение на самостоятельные государства. Франция, как и после Первой мировой войны, имела интересы в Руре, в основе ее активности в вопросах преобразования унитарной Германии лежали не столько структурно-геополитические, сколько более утилитарные экономические мотивы и соображения узкопонимаемой безопасности ее восточной границы. После того как план Генри Моргентау, ставший после 2-й Квебекской конференции на несколько месяцев официальной позицией США и Великобритании, все же был отменен, понятие «федерализация» обрело смысл внутригосударственного устройства. Однако Великобритания, продолжая свою классическую политику, не могла удовлетвориться лишь реальным устранением поверженной Германии как фактора мировой и европейской политики. Без сомнения, все союзники, особенно европейские державы-победительницы, желали закрепить на длительное время и обретенные сферы влияния, и свою роль победителей и вершителей судеб мира. Все были заинтересованы в слабой, не способной на новую агрессию и даже подконтрольной им Германии. СССР вовсе не представлял здесь исключения. Более того, в вопросах репараций СССР был настроен наиболее непримиримо. Пришедший к концу войны необычайно усиленным лишь в военном и геополитическом отношении, но в крайней степени экономического истощения и диспропорций всего государственного хозяйства и невиданной в XX веке нищеты населения, СССР был наиболее жизненно заинтересован в максимальном объеме репараций и изъятий, рассчитывая за счет вывоза германского оборудования и товаров восстановить разрушенные мощности и модернизировать экономику. Однако настойчивость Британии в вопросе «упразднения Прусского государства» носила буквально религиозно-фанатический характер и явно уходила корнями в историческое мышление времен карты из журнала «Truth» и пира победителей на Парижской мирной конференции 1919 года. Что касается советской делегации, то она демонстрировала порой искреннее непонимание этого мышления, но в целом тормозила принятие такого решения. В интерпретации советской стороны была нужда в упразднении того германского государства, которое развязало Вторую мировую войну, то есть гитлеровского рейха, чтобы будущее немецкое государство не стало продолжателем личности нацистской империи, что уже было обеспечено принципом полной и безоговорочной капитуляции, упраздняющей прежнее государство как субъект международного права. Британия же, не удовлетворенная крахом государственной машины гитлеризма, попыталась ликвидировать немцев как преемственного субъекта мировой истории. США были лояльны Британии в этом вопросе, но, судя по документам, не были инициаторами. Поскольку ни на одной из важнейших встреч в верхах, ни в Ялте, ни на Берлинской конференции вопрос об «упразднении Прусского государства» не ставился, британская делегация не выдвигала его на сессиях Совета министров иностранных дел, то есть на высших уровнях послевоенного механизма. Документы свидетельствуют, что британская делегация попросту пыталась незаметно провести такую историческую формулировку на уровне третьестепенных органов — в Комитете гражданской администрации Директората внутренних дел Контрольного совета. Стенограммы заседаний Директората внутренних дел, а также Политического директората Контрольного совета, куда Британия передала свой меморандум после того, как советская делегация уклонилась от принятия решения, весьма показательны. Они со всей очевидностью демонстрируют уловки Британии «не мытьем, так катаньем» навязать эту формулировку. При этом британская делегация то притворялась, рассчитывая на наивность русских военных, что «упразднение Прусского государства» простой шаг по «реализации принципа децентрализации Германии, принятого на Ялтинской и Потсдамской конференциях», то, наоборот, делала широкие обобщения негативной роли Пруссии и самого наименования в немецкой истории и войнах Германии. «Слово «прусский» имеет нарицательное значение во всем мире, и было бы значительным вкладом… указать в официальном заявлении об уничтожении Прусского государства, — настаивала британская делегация в Комитете гражданской администрации (КГА), представляя свой меморандум. — В течение двухсот лет Пруссия была угрозой для безопасности Европы. Продолжение существования Прусского государства, хотя бы только в названии, может дать повод для ирредентистских притязаний, которые немецкий народ может в дальнейшем попытаться выдвинуть, может укрепить немецкие милитаристские тенденции, а также может способствовать возрождению авторитарной, централизованной Германии, что желательно предотвратить». Бесхитростный в философии мировой истории генерал Курочкин «в принципе не возражал», но, будучи искушенным в политике, почуял неладное и заявил, что вопрос относится к компетенции СМИД. Маршал Соколовский указал, что «упразднение» касается будущего государственного устройства и «должно решаться не командующими зонами, а правительствами». Но яснее всего позиция советской делегации была выражена в протоколе 31-го заседания КГА 31 мая 1946 г. СССР стоял за упразднение государственной машины гитлеровского рейха и полагал, что «Прусское государство было уже уничтожено безоговорочной капитуляцией, поэтому советской делегации не ясна целесообразность проекта». На следующем, 32-м заседании советский представитель прямо заявил, что «этот Комитет призван регулировать вопросы внутренней государственной структуры, а не уничтожать государства»[419] 419. Тем не менее Британия не оставляла попытки и поочередно представляла свой меморандум с законопроектом из следующих формулировок: «… Уничтожение государства Пруссии. Поскольку желательно обеспечить децентрализацию политической структуры Германии, упростить администрацию немецкой территории и уничтожить прусский дух, поскольку центральное правительство и администрация государства Пруссии фактически прекратили свое существование и прусские территории управляются оккупационными державами в настоящее время как ряд отдельных административных единиц. Контрольный совет проводит следующие меры: «I. Государство Пруссия вместе с его центральным правительством и администрацией уничтожается. 2. Прусская территория будет управляться как ряд таких административных единиц, которые от времени до времени будут создаваться соответствующими командующими зонами. 3. Такие отдельные административные единицы будут называться штатами (ландер, ланды)…». Тем не менее, как говорит протокол заседания Координационного комитета, «утверждение закона было задержано советским представителем». Благодаря позиции советской делегации вопрос этот не продвинулся и в Политическом директорате и был передан в Контрольный совет. К этому времени Британия приступила к односторонним мерам по переименованию и реорганизации подконтрольных ей территорий. «Военная администрация в Германии Британской зоны контроля» издала указ, в котором, ввиду того что центральное правительство и администрация Прусского государства (ланд Пройссен) фактически перестали существовать и поскольку имеется намерение в будущем реорганизовать администрацию прусских территорий, расположенных в Британской зоне оккупации… приказывается следующее: 1. Не предрешая любой последующей реорганизации, провинции Прусского государства или его части, расположенные в британской зоне… и поименованные в первой части приложенного… списка, настоящим упраздняются как таковые и в настоящее время получают статут федеральных земель (ландер) и будут носить названия, изложенные во второй части указанного списка…». Проект был также отклонен на Контрольном совете, где британский маршал Дуглас представлял односторонние действия британской стороны как «чисто административную меру», на что советский маршал Соколовский указал, что речь идет о «крупнейшем государственном вопросе, не записанном в решениях Берлинской конференции, который подлежит рассмотрению четырьмя державами», с чем согласился и американский генерал Макнарни. Соколовский также указал, что британцы переводят прусские провинции в ланды, но исторически в Германии ланды означают полунезависимые государства, что предрешает будущее федеративное устройство Германии, а вопрос этот еще не решен правительствами оккупирующих держав»[420]. Переданный на рассмотрение Совета министров иностранных дел, этот вопрос так и потонул вместе со всем комплексом германской проблемы, которой было суждено стать стержнем раскола Европы. Приведенные попытки Британии стереть историческое лицо Германии и почти мистическое желание раздробления немцев, пронесенное через XX век со времен «нового курса» принца Эдуарда и карты Г. Лабушера, а также цитированный* выше британский документ «Безопасность Британской империи» демонстрируют Realpolitik без идеологических клише XX века и извечное стремление Британии воспрепятствовать преобладающему влиянию какой-либо европейской державы. Эти действия и документы даже не содержат попытки прикрыть собственные интересы рассуждениями о правах человека и демократии. Через несколько месяцев после фултонской речи Черчилля, накануне 3-го сессии СМИД прозвучала другая речь — Государственного секретаря США Джеймса Бирнса в Штутгарте. Она была, как это принято со времен Вудро Вильсона, закодирована общедемократическими фразами куда больше, чем выступление герцога Мальборо, но отнюдь не в меньшей степени задавала вполне реальную политическую и геополитическую программу. В либеральную доктрину не вписывалось накладывание ограничений на «демократическую Германию», ее надо было связать и растворить, а немцев перевоспитать. В значительной мере этой цели послужили панъевропейские и интеграционные процессы и механизмы, инициированные параллельно с НАТО. США уже не надо было «притягивать». Они заявили о том, что не уйдут из Европы и делают ставку на Германию. США сами подготовили почву для своего лидерства в новой политике и в новой идеологии — атлантической. Буквально за три месяца до этой речи, во время 2-й сессии СМИД в Париже в мае 1946 года, Дж. Бирнс всячески делал вид, что еще возможно продолжение союзнического сотрудничества. Когда Молотов и Вышинский выразили удивление, что Черчилль выбрал именно США для выступления со своей речью, «которая была не чем иным, как призывом к новой войне», Бирнс поспешил отмежеваться, сказав, что Черчилль выступал не как член британского правительства, а под свою ответственность и что «ни Бирнс, ни Трумэн не видели речи Черчилля заранее»[421]. Молотов тут же упрекнул Бирнса, что «в мире нет уголка, куда бы США не обратили своих взоров», что США «всюду организуют свои базы: в Исландии, Греции, Турции, Китае, Индонезии, что свидетельствует о настоящей экспансии и выражает стремление определенных американских кругов к империалистической политике». Бирнс и тут выразил изумление, сказав, что «впервые слышит о наличии баз США». Однако, возвращая «любезность» уже в духе холодной войны, Бирнс адресовал Молотову такое же обвинение: «Нет ни одного района в мире, в котором СССР не предъявлял бы своих претензий». Советских баз, однако, он назвать не смог. Подкупая немцев обещанием экономического восстановления и процветания, на фоне чего СССР с его настойчивыми требованиями выполнить решения по репарациям выглядел кровожадным монстром, США и особенно Великобритания имели определенную концепцию будущего Германии как несамостоятельного и непреемственного ко всей немецкой истории государства, о чем свидетельствует Боннский договор между США и созданной ими же ФРГ, который даже вопреки одному из его положений не пересмотрен после объединения Германии, снятия четырехсторонней ответственности и обретения Германией полного суверенитета. В отличие от фултонской речи Черчилля речь Бирнса — г это программа, в которой, хотя и в косвенной форме, были представлены практически все параметры и направления политики в Европе и места в ней Германии, по которым был запланирован отход от союзнических обязательств и отношений и саботаж Потсдамских соглашений. Принципиальная установка гласила, что «мы живем в едином мире, от которого мы не можем изолироваться». США объявили ошибкой свое устранение от Европы после Версаля, которую «мы никогда не совершим» более: «Мы намерены интересоваться делами Европы и всего мира. Мы помогли в Организации Объединенных Наций, и мы намерены поддерживать Организацию Объединенных Наций всей мощью и ресурсами, которыми мы располагаем». В политике в отношении Германии был сделан выбор в пользу пряника, который должен был приглушить горечь утраты самостоятельности. В качестве приманки излагался целый спектр тезисов. Во-первых, необходимость пересмотра слишком «низкого уровня производства, определенного Союзной контрольной комиссией», не соответствовавшего якобы слишком высокому объему репараций, и самих репараций в сторону снижения, для того чтобы германский народ имел «уровень жизни, приближающийся к среднеевропейскому». Во-вторых, были даны толкования договоренностей в Берлине: «мудрые решения» Потсдамской конференции о децентрализации политической структуры «не были предназначены для того, чтобы мешать движению в сторону центрального правительства с полномочиями, необходимыми для того, чтобы решать вопросы в общенациональном масштабе», ибо «имелось намерение помешать учреждению сильного центрального правительства, господствовавшего бы над германским народом, вместо правительства, которое откликалось бы на его демократические желания». Все это не могло не иметь огромного воздействия на немцев, как и тот факт, что программная речь была озвучена не перед союзными структурами, а по германскому радио и адресовалась самим немцам. Окончание речи и вовсе явилось непреодолимым соблазном для немцев: «Американский народ желает возвратить германскому народу управление Германией… американский народ хочет помочь германскому народу найти путь возврата к почетному миру среди свободных и свободолюбивых стран мира». «Имперские» британцы с их деклараций об «упразднении Прусского государства» померкли, и инициатива полностью перешла к Вашингтону, который, также не собираясь допустить возрождения самостоятельной Германии как фактора европейской политики, взял курс не на подавление немцев, а на их перевоспитание в духе безнационального либерализма. Одновременно США показали, что делают ставку на реваншизм немцев, который наряду с полной деморализацией и пацифизмом был также естествен в стране, потерпевшей крупнейшую национальную катастрофу и поплатившейся за свои необузданные амбиции и причиненные другим народам бедствия очередной утратой не только захваченного, но и прежнего многовекового достояния. Силезия, которая в течение четырех веков входила в состав Габсбургской монархии и частично с XVIII века являлась частью Пруссии, которую, признавая ее изначально славянский характер, не хотел отдавать даже классик интернационализма Ф. Энгельс, была полностью передана Польше. Вечно ненавидящая Россию Польша получила этот дар, оплаченный русской кровью, исключительно из рук СССР, наградившего самого своего ненадежного союзника за все его прошлые и будущие антирусские козни. В речи Бирнса был сделан намек на то, что линия Одер-Нейсе как бы не является частью решений Берлинской конференции и подлежала дальнейшему урегулированию, что прямо вытекало из слов: «В отношении Силезии и других восточных районов Германии передача их Россией Польше для целей управления состоялась до Потсдамской встречи». США придерживаются «линии Керзона», но «размер территорий, передаваемых Польше, должен был быть определен при окончательном урегулировании, причем не только западных, но и восточных границ Польши», что подвергало сомнению статус Западной Украины. Заявление открыло целую эпоху во внешнеполитической идеологии будущей ФРГ (пресловутый «реваншизм»), заложником которой она являлась вплоть до «новой восточной политики» В. Брандта, освободившей ее от зависимости от США[422]. Перед Польшей и Чехословакией возникал некоторый мираж — быть в орбите чуждой России, да еще в коммунистической форме, имея Силезию, или стремиться выйти из этой орбиты ради надежды на изменение восточных границ. Примечательно, что вскоре, в ноябре 1946 года, министр иностранных дел Польши Ржимовский и президент Чехословакии Ян Масарик весьма беспокоились о судьбе территорий, якобы «неокончательно определенных Потсдамской встречей». В нотах на имя Молотова они всячески просили содействовать подтверждению их новообретенных с помощью исключительно Красной армии западных границ: поляк говорил, что «Польша в течение веков была объектом германской агрессии и экспансии на Восток, которая привела на протяжении веков к присоединению и германизации обширных польских территорий». Чех не менее патетично взывал к советскому руководству и говорил о «столетней борьбе Богемии против германской агрессии»[423]. Поворот в международных отношениях перешел в стадию открытого противоборства, стержнем его становился раскол Европы и Германии с превращением ее зон в инструмент политики. В советском внешнеполитическом ведомстве поняли, что план мирового господства США не может быть реализован, если он не будет базироваться на Европе, которая не может быть оставлена в тылу США. «Поэтому Германия стоит в центре военно-политических планов США, но здесь единственной, главной и серьезной помехой для США является СССР», — говорилось в одном из наиболее точных и глубоких аналитических документов МИД по речи Бирнса, подписанном С. Кавтарадзе[424]. Речь Бирнса была адресована СССР, причем не как носителю коммунизма, а как единственной силе, которая со своим геополитическим ареалом объективно противостояла США в их планах.Холодная война: старая Realpolitik и новая идеология
Интерпретация холодной войны до сих пор испытывает на себе огромное влияние идеологии. Любое изменение политического климата немедленно сказывалось на расстановке акцентов. Кэролайн Кеннеди-Пайп в новейшем обобщенном обзоре эволюции этой темы в литературе по международным отношениям признает, что «ограниченный доступ к архивам извратил толкование холодной войны и увел историков в разные стороны — от преимущественного антисоветизма до антиамериканизма или даже до проанглийской интерпретации»[425], в которой холодная война может быть понята не как установка на создание американской гегемонии, а как бережное выращивание и воспитание Америки британцами в новых острых реальностях нового миропорядка после Второй мировой войны»[426], что можно признать отчасти справедливым в германском вопросе. Сразу после войны на Западе доминировала «антисоветская» школа, затем вьетнамский синдром окрасил интерпретацию американской политики и в этом вопросе, сместив акцент на обвинение в американском гегемонизме. Хотя постсоветская общественная мысль после перестройки охотно обрушилась на советскую «сталинскую» тоталитарную внешнюю политику, западные исследования идеологических мотиваций и потребности тоталитарного общества в воинственной внешнеполитической идеологии отмечают сильное ее воздействие на принятие реальных решений в оёновном в хрущевские времена — прежде всего в проблематике «третьего мира» и цели «парализовать» Запад[427]. Ряд авторов, несмотря на новые свидетельства об участии Сталина в корейской войне или о планах ввода войск в Чехословакию, тем не менее пришли к выводу о гораздо большей «хрупкости» СССР и его техническом отставании, о его куда менее угрожающей военной направленности, чем это оценивалось ранее. Также «растворилась идея о монолитном блоке Варшавского договора, стремящемся к экспансии», вторжение в Чехословакию расценивается скорее как «нервная реакция державы на угрозу утраты контроля»[428] в Восточной Европе, признанной зоне ответственности. Если тема когда-нибудь превратится из идеологической и политической в историческую, она претерпит, несомненно, очередное переосмысление. Однако рискнем вообще опрокинуть постановку вопроса о холодной войне как об анахронизме. Во-первых, рассмотрим, какая парадигма мышления побуждает расценивать этот период как нечто ужасное и искать виноватых и что, собственно говоря, было ужасным. Международные отношения после Второй мировой войны вплоть до сегодняшней эры демократии отличаются от прошлого двумя основными параметрами. На поверхности — полная утрата сдержанности, третьесословная и плебейская грубость, в чем современные американские президенты вполне соперничают с большевиками. Президент, воспитанный не на Моцарте, а на вестерне, и генсек, воспитанный на «Шурике», одинаково далеки от этики дуэли международных отношений времен князя Меттерниха и князя Горчакова, и вместо «la Russie se recueille» показывают «кузькину мать» и стиль Рэмбо. В прошлом даже в периоды острейших кризисов отношения выдерживались на достойном уровне, ноты об объявлении войны начинались со слова «соблаговолите», посланники злейших соперников вальсировали на царских балах, хотя и в прошлом веке шхуна «Вигзен» выгружала в Черном море британское оружие для черкесов, как сегодня натовское оружие идет в Чечню, флоты держав осуществляли блокаду нейтральных вод, а правительства вмешивались в дела на далеких континентах. Ни корейская война, ни нападение США на Кубу, ни ввод советских войск в Венгрию и Чехословакию не явили ничего нового и ранее неслыханного в международных отношениях. Новое и действительно неслыханное — это идеологизация внешнеполитических интересов и теологизация собственного исторического проекта, отождествление его с некими общечеловеческими идеалами, которые позволяют выставлять даже преемственные интересы как борьбу за некие вселенские моральные принципы, а соперника — врагом света. Все это коренится в соперничестве двух универсалистских проектов — либерального и коммунистического, в равной мере создавших в XX веке новую парадигму внешнеполитической идеологии — вильсонианскую и ленинскую. Новое также и в чаяниях «демоса», слепо уверенного в своей мнимой «кратии», хотя за спиной «охлоса» (толпы) судьбами мира вершит всесильная олигархия. Социальная психология являет собой результат философии прогресса, продвинутой в XX веке обеими концепциями единой идеальной модели. Человечество, забывшее о мире с Богом и о своей греховности, как никогда ожидает безоблачного горизонтального мира между людьми и государствами и, с изумлением не находя этого, жаждет «жертвы отпущения», чтобы снять с себя ответственность за грехи мира. Поскольку в качестве цели внешней политики и международной дипломатии уже давно выставляются не национальные интересы, а «счастие человечества», «вечный мир», «демократия», соперник становится врагом человечества и тем самым «козлом отпущения». Но в своей сущности проблемы и противоречия реальных международных отношений периода холодной войны только повторяли геополитические константы и историко-культурные тяготения прошлого. Но конфликт интересов, ранее управляемый не только рациональным взвешиванием, но подлинными моральными принципами, прежде всего признанием права на такие же интересы, сейчас рассматривается в манихейской дихотомии борьбы светлого и черного начал. Поняв, что СССР — это геополитический гигант, похожий на них самих со всеми присущими такому феномену свойствами, США приняли стратегию всемерного сдерживания, нацелив прежде всего все свои усилия на создание плацдарма в Азии, для чего нельзя было допустить полного перехода Корейского полуострова под стратегический контроль коммунистического Китая, а также на превращение Западной Европы в свой форпост и опору. Собственно говоря, геополитические очертания «зоны безопасности» американского Grossraum сформировались еще в начале века. Уже тогда, как только ощущалась угроза балансу сил, немедленно принимались меры — интервенция на Дальнем Востоке и бдительная забота о судьбе Транссибирской магистрали. Однако если даже после Первой мировой войны США в целом не видели серьезного противовеса, то в ноябре 1950 года документ ЦРУ «Возможное долгосрочное развитие советского блока и позиция силы Запада» начинался с тезиса: «Мы полагаем необходимым констатировать с самого начала, что на вопрос «на нашей ли стороне время» нельзя дать однозначного ответа»[429]. Начавшийся первый этап ставшей одиозной холодной войны характеризуется большей честностью, чем период Атлантической хартии, когда общественности предлагались вселенские демократические постулаты и солидарность против общего врага, а за кулисами не переставали считать СССР главным соперником и противником и готовили противоположные модели отношений и роли третьих стран при том или ином исходе «нацистско-большевистской войны». В 50-е годы внутренние профессиональные оценки перспектив конфронтации и их неприкрытый геополитический прагматизм меньше контрастировали с официальной внешней политикой, которая открыто ожесточилась. Как и в официальной доктрине, так и во всех оценочных выводах утверждается тезис о том, что мир находится на пороге войны. Сборник избранных аналитических разработок, рассекреченных в 1990-е годы, опубликованный ограниченным тиражом, рассылаемым по списку, все же опять демонстрирует, что конфиденциальные разработки не витийствовали о коммунистическом мессианизме как причине обострения, а оценивали СССР исключительно как геополитическую и военную величину, отмечая лишь роль коммунистической идеологии для оправдания потенциальной экспансии, а также возможности «тоталитарного государства» перевести весь экономический и социальный потенциал на нужды войны. В документе «Возможности и намерения Советов», датированном 15 ноября 1950 г., цели СССР сведены к семи основополагающим: a) сохранить контроль Кремля над народами Советского Союза; b) укрепить экономические и военные позиции и оборонять территорию Советского Союза; c) консолидировать контроль над европейскими и азиатскими сателлитами; d) обезопасить стратегические подступы к Советскому Союзу и предотвратить создание в Европе и Азии сил, способных угрожать советским позициям; e) устранить влияние США в Европе и Азии; f) установить советское доминирование над Европой и Азией; g) ослабить и разложить несоветский мир в целом, особенно подорвать позиции и влияние США[430]. Далее документ исходит из самой высокой степени вероятности, что для достижения целей в пунктах «e-g» СССР в принципе готов и ищет удобный момент пойти на всеобщую войну. Усиленное строительство Североатлантического союза и задача скорейшими темпами повысить мобилизационную готовность Запада к войне, пока «значительно уступающую советской», несмотря на то что «экономический и военный потенциал Запада в целом значительно превышал советский», приходятся на самое начало 1950-х годов, так как, по оценкам ЦРУ, пик неблагоприятного сочетания факторов для «позиции силы» Запада приходился как раз на 1950–1951 годы. Как известно, силовые и разведывательные ведомства во всех странах всегда заостряют угрозы. Что же думали о них американские аналитики? Если в советской историографии периода после Второй мировой войны доминировал классовый подход, то в современной публицистике сформировалось клише, что именно необузданные амбиции сталинского СССР, не удовлетворенного «захватом» лишь Восточной, а не всей Европы, были главной причиной холодной войны. Казалось, что такое суждение полностью подкреплено реалиями. Действительно, неоспоримы поддержка и финансирование коммунистических и рабочих партий в Западной Европе и никогда не отменявшаяся в теории идея неизбежной мировой революции, которая должна была в итоге привести к своеобразному «концу истории» и глобализации на основе коммунистического эгалитаризма. Все это прямо вытекало из марксистско-ленинской теории и исторического материализма. Определение в советской доктрине «главного содержания эпохи» как «перехода от капитализма к социализму», а также безусловный мессианизм роли СССР в этом историческом процессе придают такой интерпретации ореол почти неоспоримости. Однако наличие явно наступательной исторической идеологии и мессианских пропагандистских мотиваций внешней политики еще не позволяет экстраполировать этот импульс на реальные международные отношения. Такое моделирование явно страдает недостатком материальных подтверждений. Разумеется, СССР охотно поддерживал любые социальные процессы, дестабилизирующие «капиталистические страны» и осложняющие создание общественного консенсуса для следования европейских да и любых других стран в американском фарватере. Однако таковая политика свойственна всем государствам. Таких подтверждений явно недостаточно, чтобы доказать наличие планов или даже намерений завоевания, тем более что такие цели означали бы полномасштабную войну с Соединенными Штатами с их атомной бомбой и провозглашенной «решимостью остаться навсегда в Европе». Любопытную оценку 25 лет холодной войны дал 3. Бжезинский в одной из своих веховых статей в «Форин Афферз» в 1972 году. Именно к тому времени это имя, извлеченное на политический свет Д. Рокфеллером, одним из главных идейных и финансовых спонсоров Совета по внешним сношениям, уже обрело авторитет и стало регулярно появляться в этом издании с программными разработками. Автор разделил исследуемые им 25 лет на периоды, давая в каждом оценку устремлений и сравнительных возможностей соперников. Ни в один из периодов Бжезинский не приписывает Советскому Союзу завоевательных целей, наоборот, фанатично утверждает, что СССР в течение всего времени едва справлялся со своим наследием. Бжезинский полагает, что на начальном послевоенном периоде 1945–1947 годов еще была значительная неопределенность как в американских политических кругах, так и в советском руководстве в отношении нового курса, и указывает, что СССР был преимущественно занят и озабочен закреплением на обретенных в результате войны позициях. Можно привести беседу Бирнса с Молотовым осенью 1945 года, которая подтверждает такое ощущение. Бирнс сделал Молотову некоторое предложение, которое, как очевидно из событий, не имело дальнейшего продолжения. Упомянув «высказанные генералиссимусом Сталиным опасения», как бы Германия не «использовала Польшу как плацдарм для нападения на Советский Союз» и «как бы Соединенные Штаты не замкнулись в своей скорлупе», Бирнс осторожно пообещал «рекомендовать Трумэну переговорить с лидерами конгресса о возможном договоре между США и СССР», хотя «американский народ, как правило, не заключает договоры с другими странами». Цель такого договора заключалась бы в том, чтобы держать Германию разоруженной в течение 20–25 лет» и «устранить угрозу повторного вооружения Германии». В ответ Молотов благоразумно изрек лишь дипломатическое: «Интересно»[431]. «Антигерманское» предложение было опять повторено Бирнсом в беседе с Молотовым в ответ на «антияпонское предложение» Молотова. Можно дискутировать о намерениях сторон, осуждать неспособность привести амбиции в соответствие с возможностями и приводить примеры, как Сталин хотел добиться большего в Проливах, а США нарушали все договоренности в Японии, но нельзя не согласиться с оценкой Бжезинского, что в результате войны американские обретения значительно превышали советские, а контроль США над целыми регионами мира и возможности по его структуризации в систему имели несравненные глобальные параметры. «Хотя Советский Союз вышел из войны с повсеместно возросшим престижем, обрел значительное расположение к себе даже в Соединенных Штатах вкупе с максимально послушными и влиятельными коммунистическими партиями, игравшими ключевые роли в таких странах, как Франция и Италия, советские позиции в мире все еще значительно уступали Соединенным Штатам. Западное полушарие прочно находилось в американских руках; Африка и Ближний Восток были под политическим контролем американских союзников (при том что американские экономические владения расширялись особенно быстро на Ближнем Востоке); южноазиатская дуга все еще была частью Британской империи, одновременно Иран уже с 1946 года искал американской поддержки против Советского Союза; националистический Китай (гоминьдановский. — Н. Н.) стремился к консолидации своей власти; наконец, Япония была зоной исключительно американской оккупации»[432]. Это блестящее подтверждение идеологом и стратегом американского глобализма выводов, сделанных советским внешнеполитическим ведомством. Внутренний анализ характеризует общие тенденции политики США в мире и закрепление их позиций «через военные или экономические сферы по геополитическим кругам вокруг Евразии: по малому — Саудовская Аравия, Иран, Африка и по большому — Южная Америка, Тихий океан, Япония»[433]. В этой оценке схвачена именно структурность глобального продвижения США. То, что названо большим и малым кругами экспансии, Бжезинский, проявивший и позднее в наши дни склонность к картографическим пасьянсам, именует похоже — «дугой». Оправдались предсказания В. Семенова-Тян-Шанского относительно неизбежного возрастания роли «средиземных» морей — Средиземного и Японского, а также Карибского вместе с Мексиканским заливом; он предупредил, что «в недалеком будущем испытанную европейцами кольцеобразную систему владения… попытаются осуществить по отношению к Мексиканскому и Китайскому морям — американцы и японцы»[434], что и происходило в виде японских попыток завладеть Кореей, экспансии США в Карибском бассейне и окончательного превращения Тихоокеанского бассейна в зону американского контроля. Отсутствие намерений, тем более конкретных планов «завоевания Западной Европы», доказывает тот простой факт, что СССР, имевший на пике войны около 11,3 млн. солдат, провел масштабную демобилизацию, которая была вызвана экономической необходимостью, военными разрушениями и колоссальными потерями людской силы: к 1947 году Советский Союз имел лишь 2,8 млн. человек под ружьем, хотя в силу определенных причин этот факт скрывал. Бжезинский предлагает считать, что «конфронтация между США и СССР выкристаллизовалась в течение следующей фазы — 1947–1952 годов, чему немало способствовало формирование консенсуса в пользу конфронтационного курса как в американских правящих кругах, так и советском руководстве», которое «после введения сталинского террора нуждалось в атмосфере «осажденного лагеря»». Однако, по оценке Бжезинского, Советскому Союзу опять было отнюдь не до дальнейшей экспансии, ибо сам «осажденный лагерь» внутри испытал ряд сотрясений — Чехословакия, Берлин, отход Югославии. В этот период отмечается быстрое наращивание советских вооруженных сил,способных компенсировать наличие атомной бомбы, впрочем в 1951 году у СССР уже появился собственный небольшой арсенал, приблизительно равный всего лишь 1/2 американского. Хотя в этот период СССР демонстрирует решительность и жесткость в ответ на вызовы, «эффективность его вооруженных сил ограничивалась лишь охраной советского политического доминирования в Восточной Европе — зоне, которая даже и не оспаривалась Западом активно». Советская стратегия также отнюдь не была нацелена на экспансию, а период в целом оказался на пользу Соединенным Штатам, так как была начата реализация давно лелеемых целей: организация экономического развития Западной Европы в определенном направлении и оформление новой политической коалиции — НАТО, начало ускоренного вооружения в США и противодействие Советскому Союзу на трех направлениях — Берлин, Корея и Югославия, которая, благодаря Тито, принесла выигрыш англосаксам в их стратегии не пустить СССР на Балканы. Не лишено оснований предположение, что корейская война, возможно, была тщательно продуманным шагом Сталина для того, чтобы сформировать и закрепить на будущее устойчивое американокитайское противостояние, тем более что переход Кореи под полный контроль какой-либо державы (в прошлом веке Китая или Японии, после 1945 г. Китая либо США) противоречил постоянным интересам России. «Недоверие Сталина к Китаю, — пишет Бжезинский, — хорошо подтверждено документально, к тому же доминирующим стремлением США до корейской войны был поиск некоторого взаимопонимания с новыми правителями континентального Китая. В любом случае Сталин должен был весьма положительно отнестись к возможности стимулировать лобовое столкновение между Америкой и Китаем, и не без оснований. Последующие 20 лет американокитайской вражды были чистым выигрышем для Советского Союза». Анализируя следующий этап холодной войны, Бжезинский и вовсе может удивить своим откровенным указанием на то, что «именно США после прихода к власти республиканской администрации в 1952 году, первые и никем не спровоцированные, явно формулируют новую более жесткую политику — отход от стратегии «сдерживания» (containment) и объявление наступательной «политики освобождения», нацеленной на «отбрасывание» (roll back) Советского Союза от его новообретенных восточноевропейских сателлитов». Это уже явный передел ялтинско-потсдамского мира. Что касается СССР, то он имел основания с беспокойством отнестись к такому изменению американского тона. Это было, без сомнения, усугублено серией внутренних кризисов, а также, как пишет Бжезинский, «заметным ослаблением способности эффективно осуществлять контроль над Восточной Европой — зоной, на которую теперь была открыто нацелена новая американская политика». Добавим, что в этот же период США не только в косвенной форме, но уже открыто поставили под сомнение ялтинско-потсдамский порядок в Азии, предъявив ультиматум Японии в ходе переговоров с СССР в 1956 году, что в случае подписания Японией мирного договора с СССР, в котором Япония согласится признать Южный Сахалин и Курильские острова частью территории СССР, США навечно сохранят в своем владении острова Рюкю. В Памятной записке Государственного департамента объявлялось, что США «рассматривают так называемое Ялтинское соглашение просто как изложение общих целей тогдашними главами участвующих держав, а не как окончательное решение этих держав или какой-либо юридический результат в вопросе о передаче территорий». Далее была изложена полная ревизия позиции США не только в Ялте, но и в Потсдамской декларации, и директиве генерала Макартура: по мнению США, «острова Эторофу и Кунасири (вместе с островами Хабомаи и Сикотан, которые являются частью Хоккайдо) всегда являлись частью собственно Японии и… должны быть признаны как находящиеся под японским суверенитетом»[435]. В этот же период США начинают обретать стратегическую способность нанести существенный ущерб Советскому Союзу, которая вместе с усилившимся крестоносным импульсом Вашингтона подтверждала наступательный характер американской политики. Так же, как и огромный рост вооружений с военными расходами на сумму в 30 млрд. долларов и увеличивавшийся разрыв в ВНП. Тем не менее, как признает Бжезинский, «именно США в этот период становятся чрезвычайно чувствительны к своей безопасности: даже незначительная ядерная способность СССР создавала внутри страны (США) ощущение уязвимости со стороны советского ядерного нападения». Что же СССР? Сочетание внутренних и международных трудностей побудило советскую сторону инициировать ряд шагов, направленных на разрядку в отношениях Восток-Запад. Еще до смерти Сталина СССР дал понять, что готов рассмотреть возможность единой, нейтрализованной Германии. Однако такая Германия была не нужна США с самого начала, и именно США, но не СССР в первые послевоенные годы опасались исхода «свободных общегерманских выборов» в силу очевидного доминирования пацифистских и нейтралистских настроений. Еще более значительной была готовность заключить мирный договор с Австрией, в результате чего СССР вскоре вывел оттуда свои войска. Было восстановлено некое взаимопонимание с Югославией, а «дух Женевы», последовавший за встречей в 1955 году, имел следствием совместное объявление СССР и США о сокращении вооруженных сил. Бжезинский же отмечает, что наступательная идеология США не была сопровождена реальным наступлением, и сожалеет, что на этом этапе США не стали добиваться успеха в ревизии европейского порядка, санкционированного не только Сталиным, но также Рузвельтом и Черчиллем. По его суждению, только пассивность США по отношению к кризису в Восточной Европе и вводу войск в Венгрию в 1956 году, а также очевидные разногласия западных союзников по Суэцкому кризису придали советскому руководству уверенность и заложили новое продолжение противостояния вместо победы Запада, который упустил возможность добиться полного краха советского контроля над Восточной Европой и не использовал для этого ни уязвимость СССР в этом контроле, ни его заинтересованность в ослаблении напряженности. В результате в новом периоде 1958–1963 годов, названном весьма справедливо «преждевременным советским глобализмом», уже СССР начал более провоцирующую политику. Если между 1953 и 1957 годами СССР преувеличивал свою мощь, чтобы США воздерживались от наступления, то начиная с 1957 года советские лидеры стали раздувать свою мощь для подкрепления собственной наступательности[436]. Ведущий политолог американского Совета по внешним сношениям, знаменитый своим максимально обнаженным нигилизмом к СССР и России, отмечает самый «наступательный» период советской политики не в сталинские времена, а в хрущевские, что наносит удар по искусственной схеме А. Янова, который втискивает факты в прокрустово ложе своей теории, что все периоды «реформы» означали отказ от «имперской политики экспаснсии», а все периоды «антиреформы», куда в Новейшее время отнесен прежде всего Сталин, сопровождались экспансией и завоеваниями. Тем не менее именно во времена Хрущева идеологическая песнь Мао «Ветер с Востока побеждает ветер с Запада» стала вдохновляющим мотивом хрущевского глобализма — доктрины мировых отношений и соединения усилий внешней политики стран социализма во главе с СССР, коммунистического и рабочего движения западных стран и национально-освободительного движения в так называемом третьем мире. Холодная война, которая была исключительно делом советско-американских отношений, вернее, ее идеологическим фоном в первое десятилетие после войны, переносится на весь мир. Резко возрастают вовлеченность СССР в разных конфликтах и его помощь антиимпериалистическим силам: Ближний Восток, Конго, Северная Африка, Индонезия, Наконец, Хрущев дерзает войти в святая святых и вотчину доктрины Монро — Западное полушарие и начинает помогать Кубе. В 1961 году Хрущев произносит речь о «национально-освободительной борьбе», которую Бжезинский остроумно сравнил по ее звучанию для США с тем впечатлением, что должна была произвести на СССР доктрина «освобождения», провозглашенная А. Даллесом всего лишь около десятилетия до этого. Стороны обменялись посланиями. После инцидента в бухте Кочинос Куба стала для США таким же источником позора в глазах мировой общественности, каким была Венгрия для СССР. Расправа над П. Лумумбой и использование механизма вооруженных санкций ООН повернуло против США мнение немалого числа так называемых развивающихся стран, которые ежегодно пополняли ряды ООН, голосования в которой уже не демонстрировали полную поддержку США. Итак, после войны именно США начали наступательную стратегию для передела ялтинско-потсдамского мира. Что же происходит в области идеологии? «Левое» и «правое» в общественном сознании холодной войны: западная революция и советская контрреволюция Сегодня и политики, и обществоведы как на Западе, так и в России широко пропагандируют окончание холодной войны как главный «позитивный» итог «демократической» перестройки международных отношений, ставшей возможной после краха «тоталитарного монстра» — СССР. Холодная война определялась либеральной доктриной как «борьба демократии и тоталитаризма», проявляющаяся в военном противостоянии, навязанном «свободному миру» «агрессивным вооруженным до зубов коммунизмом». Публицистика столпов западной политологии часто повторяет эти штампы в более или менее богатом контексте. Определение холодной войны, как и ее причин, имело зеркальный аналог в советской внешнеполитической идеологии и пропагандистском арсенале лишь с обратным знаком: современные международные отношения — это «классовая борьба мирового империализма и коммунизма», проявляющаяся (исключительно благодаря миролюбию социализма) прежде всего в сфере идеологии, но также в борьбе «агрессивного блока НАТО» с «оплотом мира и социализма» — Советским Союзом. Так трактовали «главное противоречие нашей эпохи» будущие идеологи «демократической перестройки международных отношений», в то время маститые пропагандисты советской внешней политики и космополитической доктрины обострения идеологической борьбы как формы классового противоборства мирового социализма и капитализма[437]. Их «кузены» в полном согласии с той трактовкой противостояния провозгласили после победы «либерализма» над коммунизмом «конец истории» (Ф. Фукуяма). Не следует оспаривать, что коммунистическая доктрина СССР безусловно окрасила холодную войну и придала ей специфические черты. Но очевидно и то, что холодная война обязательно состоялась бы в иной форме, даже если в 1945 году на месте коммунистического СССР возродилась и восстановила бы свою историческую и национально-религиозную ипостась Российская империя, ибо мнимым «борцам против большевизма» были весьма по душе главные первоначальные задачи русской революции. Довести эти задачи до логического конца, закрепить их навечно, не допустить восстановления преемственности русской истории — вот главный смысл западной политики в отношении СССР в XX веке. Сведение противостояния Запада и геополитического феномена СССР — России исключительно к демагогии о борьбе коммунизма и демократии было нужным для того, чтобы потом обосновать правомерность замены итогов Второй мировой войны, которую СССР выиграл, на итоги холодной войны, которую СССР проиграл, причем проиграл в роли носителя коммунистической идеи. Идея и носитель были повержены с афишируемым треском. Но ликование либерализма странно не соответствовало абсолютной безвредности идеи коммунизма для Запада в силу ее уже полной непривлекательности в конце XX века. Триумф связан с тем, что под видом коммунизма, казалось, удалось еще раз похоронить в зародыше потенциальную возможность исторического возрождения России. Ибо Великую Отечественную войну СССР выиграл в своей ипостаси Великой РОССИИ. Без осознания этого важнейшего феномена нашей многострадальной истории XX века невозможно понять суть мировых и международных процессов и судьбу послевоенного СССР. Этого не смогли понять и не хотят до сих пор понять ни советские прекраснодушные либералы (не прекраснодушные это понимают и всячески стремятся подвергнуть сомнению память о войне), ни ортодоксальная часть советских коммунистов, ни, как это ни парадоксально, кипящая ненавистью к ним та часть русской внешней и «внутренней» эмиграции, которая тщится морально и исторически оправдать РОА, НТС и иже с ними. Новый раунд этих попыток повторяется сейчас. Даже беглый взгляд на сложные мотивации тех эмигрантов, чье решение в меньшей степени было определено обстоятельствами личных перипетий судьбы (казаки и некоторые другие), связавших себя с власовцами, показывает: размежевание за некоторыми исключениями прошло по линии «либералы и почвенники». По свидетельству светлой памяти Н. И. Толстого, очевидца этого процесса в эмигрантской среде Белграда, «либералов-пораженцев» было 15–20 %. Именно они в разной форме затем оказались соучастниками и войны холодной, вольно или невольно став на сторону «мировой закулисы». Из этой среды питался НТС, который объединил поначалу пламенных патриотов России. Но их деятельность после мая 1945-го стала исторически абсурдной. В это время прозорливые уже понимали подоплеку мировых процессов и чувствовали, что после воины все заграничные русские структуры с политическими целями, невольно и неизбежно оказавшиеся под колпаком западных спецслужб, как бы искренни ни были их члены, не только не способствуют «освобождению» России, но, став инструментом могущественных, отнюдь не русских, сил, лишь помогут обрушить ее с трудом выживший каркас. Не дерзая судить всю власовскую «армию», в которой оказались не только банальные предатели, но несчастные, морально сломленные люди со сложнейшей судьбой, отметим, что поклонники и адвокаты из русских за рубежом генерала А. Власова, подобно Ленину в 1914 году, желали поражения собственному правительству и победы оккупантам. Смехотворны рассуждения о временности союза с Гитлером и последующей гипотетической борьбе «армии» Власова без промышленного обеспечения уже против Гитлера и его колоссальной военной машины, для слома которой потребовались десятки миллионов жизней и четыре года невиданного духовного и физического напряжения. Исторически не оправдываемы попытки развязать войну гражданскую во время войны Отечественной, в которой на своей земле против чужеземцев народ во все времена сражается только за Отечество, какие бы символы ни были на знаменах[438]. Однако во внешней пропаганде холодной войны центральным стал тезис, что не русский народ, а лишь «большевики» и подневольные сражались против родственного фашизма за мировое господство — война между равными тоталитарными монстрами, чему служит и проникшая в посткоммунистическую Россию пропаганда НТС. В такой интерпретации «ярость благородная» обессмыслена, а война перестает быть опорным пунктом национального сознания, ибо у русских в XX веке вместо национальной истории остается лишь погоня за ложными идеалами. Однако сами стратеги западной политики хладнокровно оценили, что война стала Отечественной, востребовала национально-государственный инстинкт русского народа и национальную солидарность, разрушенные классовым интернационализмом, очистила от скверны братоубийства и воссоединила в душах людей, а значит, потенциально и в государственном будущем разорванную, казалось навеки, нить русской и советской истории. Российское наследие было препарировано и инкорпорировано в советскую государственную доктрину, уже сильно отличавшуюся от замыслов пламенных революционеров. Многие работы основоположников были заперты за толстыми стенами ИМЭЛа. III Интернационал в итоге оказался в гостинице «Центральная» под домашним арестом, в КПСС наметилось негласное противоборство национально-державной и космополитической линий, за которым пристально следили спецслужбы США, а также диссиденты-западники. Красноречивым свидетельством бдительного и весьма профессионально организованного отслеживания ростков русской мысли и духа и малейших колебаний партийной идеологии служит «аналитическая сводка» о состоянии современного русского самосознания и о так называемой «русской новой правой» А. Янова[439]. Как бы ни были малы и объективно ограничены эти колебания в рамках господствовавшей идеологии, одна лишь возможность выживания не то что ростков — семян русского самосознания потенциально угрожала обоим универсалистским проектам XX века — «* коммунистическому и либеральному глобальным сверхобществам. О чем бы ни витийствовали прежние и нынешние адвокаты НТС, суждения и деятельность титанов западноевропейской политики, Черчилля, де Голля, других, вся западная стратегия и, наконец, обширная зарубежная литература по международным отношениям свидетельствуют: после мая 1945 года Советский Союз в западном мире рассматривался как «опасная», а сочувствующими силами мира как «обнадеживающая» геополитическая предпосылка к потенциальному самовосстановлению России. Для обоснования принципиально новой концепции отношений с СССР Запад нуждался в замене идеологических клише времен войны. В качестве идейной парадигмы «главного содержания эпохи» стала борьба свободного мира и демократии против угрозы коммунизма. При этом воинствующе антикоммунистический Запад полностью взял на вооружение выгодную ему большевистскую нигилистическую интерпретацию событий: Россия и русская история «упразднены» безвозвратно в 1917 году, а СССР является не продолжением тысячелетнего государства, а соединением совершенно независимых и самостоятельных наций. Это определение, как будто согласованное в неких высших мировых сферах, с одинаковой неизменностью применяется до сих пор как в отечественной (сначала марксистской» потом либеральной), так и западной политической доктрине с той разницей, что в первой соединение объявлено благом «под сиянием пролетарской революции», а во второй — насильственным игом «под железным обручем тоталитаризма». Очевидно, что два определения тождественны, отличаясь лишь мнением о факте, и в равной степени давали возможность в нужный момент подвергнуть сомнению единство страны, ибо ей оТказано в историческом прошлом. Борьба против насильственной! «соединения» всегда правомерна, а разочарование в благодати про» летарской революции сразу позволяет усомниться в целесообразности единства. В пропаганде холодную войну объявили силовым и идеологическим барьером потенциальной экспансии мощного государства с мессианской идеологией. В той известной мере, в какой это действительно имело место и относилось к установлению опеки над Восточной Европой и навязыванию ей коммунистической идеологии, ее можно было бы считать естественной и традиционной политикой мировых держав. Но на деле его стратегия заключалась не в «терпеливом, длительном и бдительном сдерживании» (по Дж. Кеннану, автору официальной доктрины США), но в отрицании целиком историко-геополитического феномена СССР как преемника России. Резолюция конгресса США от 17 июля 1959 г. постановила отмечать ежегодно «неделю порабощенных наций» и стала законом P. L.86–90, обязавшим президентов из года в год подтверждать цель США освободить жертвы «империалистической политики коммунистической России, приведшей с помощью прямой и косвенной агрессии, начиная с 1918 года, к созданию огромной империи, представляющей прямую угрозу безопасности Соединенных Штатов и всех народов мира»[440]. «Находящимися под советским господством» были названы все народы союзных республик, «Казакия» и «ИдельУрал», кроме русского. Это неопровержимо демонстрирует главный аспект холодной войны, не понятый ни либеральной частью русской эмиграции, ни ортодоксальными коммунистами: борьба не с коммунизмом, а борьба с «русским империализмом», причем на самой территории исторического государства Российского, которая никогда до революции не подвергалась сомнению самыми жесткими соперниками России на мировой арене. Малоизвестная книга Льва Е. Добрянского, профессора Джорджтаунского университета и председателя «комитета по проведению недели порабощенных наций», разработчика концепции, реализованной на государственном уровне, проясняет смысл «крестового похода против коммунизма». Добрянский интерпретирует Октябрьскую революцию как «сокрушающее восстание всех нерусских народов России» и призывает вновь разрушить «русский колониальный гнет над тюрьмой народов». Он (не без оснований) видит мало общего между взглядами и философией Маркса и конечным продуктом марксизма-ленинизма на российской почве и предлагает применять к СССР оценки из «Тайной дипломатической истории», в которой Маркс призывал вернуть Россию к Московии в положении Столбовского мира. Полагая величайшей ошибкой Запада избрание такой внешнеполитической идеологии, которая позволила «русскому колониализму и империализму» с Ивана III прикрываться жупелом коммунизма, Добрянский и другие авторы доказывают, что компас «русского медведя», его «полярная звезда» неизменно указывает на захваты и порабощения нерусских народов[441]. Этот документ, хотя и вызвал негодование Н. Хрущева, обрушившегося на Р. Никсона в ходе его визита в Москву, тем не менее был скрыт от советской общественности и даже не стал разрешенной мишенью для обстрела советской историографией, как и внушительный пласт подобной американской политической литературы. Так, вплоть до перестройки важнейший аспект противостояния остался за официальным кадром борьбы как на мировой арене, так и внутри СССР. Обе стороны предпочли сделать официальным знаменем борьбу коммунизма и либерализма. Ответить на вызов, не реабилитировав русскую историю, было невозможно… Для американской стороны обнажать цель расчленения СССР, основателя ООН, с которым США имели дипломатические отношения, было не только неплодотворным, но и вопиюще противоречило международному праву. Начиная с Кеннеди, ежегодные декларации цитировали резолюцию Конгресса сокращенно, опуская пункты с упоминанием советского господства. Неудивительно, что враждебность к геополитическому феномену СССР на протяжении всей советской истории возрастала, когда планы раздробления России «ради победы коммунизма во всемирном масштабе» в духе III Интернационала отступали, и ослабевала, когда те же планы, только уже ради «победы либерализма», возвращались. Максимальное неприятие относится к «державному» периоду. Характерной является позиция западной интеллигенции — по своим философским устоям левой и даже поклонницей основ марксизма. Она с сочуствием относилась к идее революции и к большевистской России и закрывала глаза на «красный террор», когда физически уничтожались коренные русские сословия. Певцами русской революции были всемирные литературные и общественные знаменитости, отказавшиеся, как Р. Роллан, Ж. П. Сартр и другие, осудить революционный террор. В 50-е годы западные интеллектуалы отвернулись от СССР и осудили репрессии, но не против носителей национального и религиозного начала, а лишь те, что гильотинировали октябрьских дантонов, когда «революция как Сатурн начала пожирать собственных детей». Либералы разочаровались в СССР, но не в идее революции. Послевоенный СССР уже не удовлетворял мировой левый дух как раз потому, что внутренне идеологически уже утратил импульс антихристианского вызова миру, перестал «в нужной мере» быть антиРоссией, хотя, конечно же, оставался не-Россией. Вместо источника перманентного бунта против любых исторических и духовно-культурных устоев и традиций, каким был Октябрь 1917-го, Май 1945-го превратил СССР в державу с интересами, вполне определяемыми, несмотря на идеологические искажения, традиционными критериями, и соблюдающую правила игры на мировой арене, а внутри страны создал консервативную, даже ханжескую систему ценностей и жесткую общественную иерархию. Именно «недостаток» левизны Советского Союза, утрата им импульса «ниспровержения» традиций, а значит, самого антихристианского духа революции, близкого общечеловекам всех мастей, привели западноевропейского «прометеевского» индивида в духовное «уныние». Индивид, как и в XIX веке, подготовившем революции XX столетия, повергнут в очередную стадию «отчуждения», которой опять занялась западная философия и социология, конечно же, с марксистскими корнями (Г. Маркузе). А вскормленные ею интеллектуалы проявляют свое полное отчуждение от богоданного мира по-разному: на Западе в 60-е годы происходят две своеобразные революции. Разочарованные «пламенно-левые» — Режи Дебре, Э. Че Гевара, Пол Пот, закончивший Сорбонну, уходят из «декадентского» мира в джунгли делать новые бескомпромиссные революции, поскольку Великая Октябрьская выродилась и провозгласила устами Хрущева бюргерские идеалы: «Догнать и перегнать Америку». Разочарованные левые «скептики» демонстрируют характерный для всего западного мира всплеск левого нигилизма в общественной жизни, культуре и искусстве. Запад пережил революцию, которую не слишком заметили, но последствия ее ощущаются сегодня не только на уровне культуры. Детища этой революции — левые правительства западноевропейских членов НАТО соучаствуют в Дранг нах Остен под флагом либерального универсализма — то есть мировой либеральной революции. Студенческий бунт 60-х годов был духовной бескровной революцией против общественной иерархии. При всей внешней иррациональности это была успешная революция асоциального антиэтатизма, успешный разгром «оков» традиционного государственного и гражданского сознания. Если революция 1917-го породила освобожденного гегемона, внушила целым историческим классам сознание особого предназначения и безгреховности, права вершить историей, то пассивная революция 60-х годов породила индивида, освобожденного от сопричастности к борьбе добра и зла, к своему обществу, нации, государству и его институтам самосохранения. Параллели с революциями прошлого очевидны: музыка, литература и театр абсурда — логическое «общечеловеческое» детище предреволюционного русского авангарда, крайне большевистского театра В. Мейерхольда с его открытым лозунгом «эстетического расстрела прошлого»[442] и сугубо левого общечеловеческого «эпического театра» Б. Брехта. Явление хиппи — наиболее яркое проявление левого философского нигилизма, «пассивной» революции тотального отчуждения от мира и бытия, демонстративного пренебрежения всеми ценностями и их отрицания — стирания грани между добром и злом, объясняющего последующую популярность на Западе некоторых ветвей индуизма, необуддизма с их максимальным квиетизмом — отстраненностью от реальной жизни человечества и его социума. Наконец, «новые левые» и «новые правые» — формы одной и той же тоски по планетарным утопиям и по «левым» и «правым» — «консервативным», но обязательно революциям. Неслучайно многие представители европейской «новой правой» находят общий язык с масонами а в России — поклонниками раннего большевизма. Этому вектору в общественном сознании нелишне уделить внимание, так как он представляет собой современную изощренную борьбу с христианским толкованием истории и вызов традиционным ценностям христианской культуры. Но этот вызов христианству исходит не от привычных на Западе апостасийных родственных явлений в самом христианском сознании — не от либерализма и не от коммунизма. Этот вызов идет со стороны наступающей новоязыческой мистики, развитой на теософском и пантеистическом фундаменте. Западноевропейский интеллектуал с его выработанным предыдущими веками высоким духом и, в отличие от плоского американского мышления, не удовлетворяющийся комфортабельным гедонизмом и нарциссизмом, увлечен пантеистической мистикой, неким спиритуалистическим атеизмом с элементами гнозиса. Гнозис, в отличие от христианского богопознания, имеет целью не спасение, а знание, доступное не всем, а избранным и посвященным. Знание — цель и теософии, в которой не существует этического равенства, а есть избранные и посвященные. Отсюда элитарная философия и политическая теория элит и даже «замкнутого, чистого в расовом отношении сообщества людей, управляемого избранной группой интеллектуалов», развитая «новыми правыми» на основе концепции К. Лоренца. Весьма своевремен выход небольшой, но обстоятельной монографии на эту тему, выполненной в Институте стратегических исследований Нижегородского государственного университета[443]. Р. Кабешев вычленил важнейшие аспекты теории и практики французской «новой правой» и не обошел вниманием антихристианские воззрения ее лидеров — Алена де Бенуа, Роберта Стойкерса и источники их мировоззрения. Автор весьма справедливо отделил суть воззрений от того исторического контекста, в котором политические кружки родились и оформились, а также от тех политических секторов сознания и партий (Национальный фронт Ле Пэна), которые по философским основам относятся к леволиберальному мировоззрению и именуются правыми лишь из-за вызова «мировому порядку». Явление «новая правая» выступает как вызов глобализации пошлого корпоративного меркантилизма и против американизации и примитивизации культуры[444] под флагом новой формы духовности, нового национализма, рождаемых восстановлением некой «традиции», связываемой с «консервативной революцией» веймарского интеллектуализма, которая была бунтом против пошлости бюргерства, рожденного либерализмом в Германии. Марксистская и либеральная наука, пользующаяся в последнее время практически одной философией, определила «консервативную революцию» как явление «правое». Но в евангельском понимании правого и левого оно было по всем философским признакам явлением вообще не христианским или скорее левым, но соперничающим со своими «кузенами», выросшими из Просвещения. Эгалитарность (в коммунизме — принудительная в материальной сфере, в либерализме — принудительная в ниспровержении иерархии ценностей) была извращением христианского понятия об этическом равенстве перед Богом и отрывом категории свободы от понятий абсолютного добра и зла. Но интеллектуальная элитарность оторвалась от христианского толкования «героя как воплощенного долга» и перешла к вызову христианской этике, фактически возвращаясь к «что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». В историческом итоге это породило не ответственность «за судьбу мира», а политическую теорию элит — деление на «тварей бессловесных» и «тех, кто право имеет», которая в обезбоженной и униженной Германии воплотилась в ряде аспектов нацистской теории, независимо от воли интеллектуалов. «Новая правая» ушла влево гораздо дальше «консервативной революции», которая была еще явлением, не претендущим в такой степени на универсализм и на вызов христианству. К тому же «новая правая» имеет очевидные и нескрываемые признаки наднациональной организационной структуры некого интеллектуального fraternite, претендующего на управление профанами, в чем не оставляют сомнения и высказывания лидеров, наличие центра — интеллектуального постоянно действующего форума «Группа исследования и изучения европейской цивилизации» (GRECE), объединяющего экономистов, управленцев, историков и философов, и одновременное создание и издание в разных странах клубов и журналов эзотерического содержания с одинаковыми названиями, понятными лишь «посвященным»: «Новая школа», «Клуб часов», журнал «Милый Ангел», «Элементы». Последнее название, под которым выходят журналы во Франции, Бельгии, Италии и, наконец, в России, где ее издает родственная по духу левая оппозиция (идеологи газеты «Завтра»), но не правые православные русские издания, наводит на мысль о повторении задания алхимического опыта solve coagula (растворяй и сгущай) — расчленяй на элементы и твори, ибо избранная элита вправе творить. Приведенный Р. Кабешевым список членов патронажного комитета журнала «Нувель Эколь» с 1979 по 1987 год красноречиво свидетельствует о некой глобальной сети. Философская составляющая этого явления есть синкретизм. Меткое наблюдение об исторических предпосылках его расцвета сделано Л. А. Тихомировым: эпоха синкретизма совпадает со временем «духовного утомления», когда у разных народов «является разочарование в бывшем своем творчестве». Особенно предрасполагают к синкретизму условия, когда вместе с таким состоянием народов «является внешнее их объединение под одной политической властью или под влиянием других обстоятельств, усиливающих международные отношения». Тихомиров приводит пример такого состояния мира в период проповеди христианства, когда «более вялые элементы» «погрузились в работу синкретическую» — комбинирование греческой философии с египетской, индуистской, еврейской мистикой и гностицизмом. Но эта эпоха кончилась торжеством христианства. Синкретические учения же прозябали в виде сект и тайных обществ, что продолжалось до тех пор, пока христианское мировоззрение не начало испытывать «припадки утомления и сомнения, теряя веру в свою абсолютную истину». Воскресение былого синкретизма должно «будет выдвинуть какое-то сильное религиозно-философское движение, конечно, характера ярко антихристианского», предсказал Л. Тихомиров в начале XX века[445]. В философии и антропологии «новой правой» важное место занимают труды Ж. Дюмезиля, Л. Ружьера, прославлявшего язычество в книге «Цельс против христиан». Как подметил Р. Кабешев, Ален де Бенуа и его сторонники обратили внимание на эту работу, поскольку сами также выдвигали на первый план «мистический характер идеологии и пропагандировали язычество под знаком индоевропейства». «Песнь мира — языческая, таково послание революции грядущего века»[446]. Их адепты в России — А. Дугин, П. Тулаев весьма активно «погрузились» в ариософию, тем более что они пропагандируют мистическую версию Священного союза с Германией. Еще более откровенен Роберт Стойкерс, объявивший христианство «фактором разделения Европы». Перечислив войны и антагонизмы между протестанатами и католиками, хорватами и сербами, между протестантской Пруссией и православными славянами, Стойкерс предлагает «преодолеть эту ярмарку захватов, являющуюся катастрофическим завещанием христианства» через возвращение «к истинным источникам Европы, к религиям отдельных местностей»[447]. Авторы «новой правой» и ее последователи в современной России, популяризировавшие А. де Бенуа, Р. Стойкерса, Ю. Эволу, объявляют себя продолжателями консервативной революции в Германии. Они произвольно и значительно развивают неопределенные, несистематические «завихрения» пульсирующего интеллекта в трудах О. Шпенглера и К. Шмитта. Сегодняшние эпигоны гораздо более, чем их немецкие предшественники, делают построения на религиозном и этическом нигилизме Ницше, доводят их до системной антихристианской философии. Возникает вопрос о соотношении идеологии германского нацизма и тех корней, которые, как считается, вольно или невольно подготовили ему почву. По мнению ряда идеологов «третьего пути», верхушка рейха скомпрометировала «третий путь», так как обратилась к якобы «расистским основаниям Ветхого Завета» и заложенному в нем неравенству людей и наций. Однако христиане не видят в Ветхом Завете этих оснований, поскольку ключом к его интерпретации является Евангелие. Для эзотериков и мистиков Третьего рейха и посвященных в тайны Ahnenerbe (Наследие предков), столь вдохновляющих европейских «новых правых», ключом к прочтению всякого духовного наследия является эзотерическое «Знание», доступное лишь «посвященным» в отличие от «черни», которая может быть очеловечена лишь с помощью призванной «элиты». «Меритократия, опирающаяся на отбор лучших, без оглядки на тот или иной класс стала бы наивысшей и прекраснейшей формой социальной справедливости», — приводит Р. Кабешев впечатляющие сентенции «новых правых», дошедших в крайних построениях до провозглашения на страницах «Нувель Эколь» «биополитики, нацеленной на производство истинной аристократии «сверхлюдей», когда «политически планируемая искусственная селекция должна прийти на смену неэффективному естественному отбору»[448]. Интеллектуальные и философские процессы в Западной Европе необходимо рассматривать на фоне такого эпохального события, как Второй Ватиканский собор, проходивший в 1962–1965 годах, на котором Ватикан при папе Иоанне XXIII, воспитаннике кардинала Рамполла, и Павле VI капитулировал перед идейным багажом Просвещения. Духовная революция левого толка затронула святая святых латинской истории — Римскую католическую церковь, которая на Втором Ватиканском соборе фактически раскололась. Группа прелатов (Биллот, Браун, и др.) во главе с кардиналом М. Лефевром открыто выступили против антихристианской сути либерализма и затем публично анализировали документы Собора с позиций классического христианского толкования категорий личности, свободы, природы власти и государства и Священного Писания. С ними отошла часть паствы в ряде католических стран (больше всего во Франции, к которой примкнуло на удивление много молодежи, в Австрии, в Англии), объединившаяся вокруг группы священников, которые продолжают совершать традиционную мессу, а не по «обновленческому» чину. Закат Европы как идеи Священной Римской империи перешел в завершающую стадию. Это событие не может считаться случайным, но оно окружено стеной безмолвия со стороны историков и философов позитивистского направления. Конечно, оно осталось незамеченным вообще в СССР. Однако и православная общественность совершенно безразлична к такому явлению в Римской церкви, что вызывает в памяти замечание К. Леонтьева об отсутствии в старой России всякого сочувствия и к папе Пию IX, и к кардиналу Ледоховскому и полнейшем равнодушии к судьбе гонимого европейскими либералами католичества — «церкви все-таки великой и апостольской, несмотря на все догматические оттенки, отделяющие ее от нас»[449]. Трудно судить о том, насколько оценила это событие РПЦ. Во всяком случае в учебном пособии для духовных семинарий Московской духовной академии Второму Ватиканскому собору уделено около пяти страниц, посвященных в основном литургическим нововведениям. Реформа католического богослужения названа главной причиной вскользь упомянутого раскола в католической церкви и позиции кардинала Лефевра, «оттолкнувшегося от католицизма после Второго Ватиканского собора… в связи с тенденциями к литургическому обновлению, которые он и его последователи восприняли как разрыве полуторатысячелетней традицией западного латинского богослужения». Авторы пособия оценили нововведения в католическую мессу «как разрыв с длительной устоявшейся богослужебной традицией, как обновленчество или модернизм, имеющий лишь вид возвращения к традиции», добавив, что это напоминает «явления нашей церковной жизни, когда некоторыми «богословами» или «практиками» под видом возвращения к определенному периоду церковной истории отбрасывается большая часть наследия церковного»[450]. Хотя кардинал Лефевр опубликовал содержание расхождений[451], в пособии не упомянуты ни фундаментальная дискуссия об отступлении Ватикана от христианского толкования общественных категорий, от основополагающих энциклик понтификов прошлого, ни глубокая и последовательная критика антихристианских основ философии либерализма и идейного багажа Просвещения, ни обличение связи этой философии с масонской идеологией и целями, которые и стали причиной выступления кардинала Лефевра против решений Собора. Трудно сказать, чем продиктовано такое умолчание: тем, что в глазах части Русской православной церкви, претерпевшей муки и гонения от богоборческого коммунизма, либерализм как общественная философия представляется меньшим злом, или тем, что солидарность с латинскими фундаменталистами в оценке сути либерализма немедленно бы вызвала лавину обвинений в «мракобесии». Можно предположить, что РПЦ сочла нецелесообразным в какой-либо форме вмешиваться в дела Ватикана, так как на Втором Ватиканском соборе православная церковь впервые была именована «церковью сестрой». Однако для вселенской истории это событие более значимо, чем две мировые войны. Личность престарелого прелата кардинала Марселя Лефевра впечатляет цельностью, глубиной и сходством его интерпретации и анализа масонского происхождения либерализма, его антихристианских философских корней и политических целей с той оценкой, что дана русскими православными философами и мыслителями еще в прошлом веке, а в наше время в более политизированной форме звучала из уст блаженной памяти митрополита С. — Петербургского и Ладожского Иоанна. Это сравнение само естественно возникает при чтении книги кардинала Лефевра, в которой он проводит сравнительный анализ христианских категорий на основе Священного Писания и цитат из Гуго Греция, Руссо, видных масонов прошлых веков и толкований Второго Ватиканского собора, а также борца с ними папы Льва XIII. Он продолжил и социальное учение церкви, дав толкование, что демократия и либерализм не тождественны и демократия может основываться не только на либеральной, но и на христианской основе. Все это лишний раз заставляет задуматься о трагедии разделения христианства, его старинных и сегодняшних закулисных дирижерах. Сегодня, когда дехристианизация мира охватила человечество, силы, способные противопоставить ему конструктивную основу, разобщены, а диалог с традиционными католиками как с церковью не менее, если не более труден, чем с откровенно апостасийной частью, так как лефевристы связывают свою способность противостоять силам зла именно с католической церковью и не приемлют каких-либо компромиссов со «схизматиками» — зеркальное отражение положения в православии. На деле произошел колоссальный философский сдвиг всего совокупного западного сознания влево, причем помногим параметрам, определяющим устои жизни, левее, чем тот мировоззренческий рубеж, на котором задержалось на краю обрыва в тот момент не официальное, а реальное общественное и культурно-бытовое сознание в СССР, оздоровленное духом мая 1945 года. Сама советско-партийная идеология представляла в то время весьма своеобразную, порой курьезную эклектическую смесь выхолощенных марксистских постулатов и традиционных ценностей, выросших на православно-христианской основе, но без Бога, примером чего могут служить так называемый «моральный кодекс строителя коммунизма», списанный с христианских заповедей, предписание строгости нравов в учебных заведениях. Его парадоксальность в атеистической идеологии очевидна, так как для неверящего в бессмертие души и не ищущего спасения альтруизм ничем не оправдан, а куда более логична проповедь индивидуализма и гедонизма. Эта тема, как и социология советского общества и философский анализ эволюции его сознания, еще ждет исследования. Коммунистическая идеология послевоенного СССР утрачивала наступательный импульс. Лишь времена Н. Хрущева отмечены новым всплеском ортодоксально-марксистских универсалистских мотиваций внутренней и внешней политики, рецидивами атеистической пропаганды и гонений на верующих, революционным пафосом борьбы с пережитками, близкого «шестидесятникам» и диссидентству. Эти события являются мировоззренческим фоном, на котором быстро развиваются политические учения второй половины XX века и закладываются соответствующие идейные основы глобализма в международных отношениях. В области религиозного сознания это проявилось в продвижении экуменизма. Хрущев вступил в контакт с Ватиканом через своего зятя А. Аджубея, что было скрыто от советской общественности, одной рукой устроил погром церкви и всплеск «антирелигиозной» пропаганды, а другой принудил Русскую православную церковь вступить в экуменический Всемирный совет церквей. На поверхности происходило внешнее поправение коммунистических партий Западной Европы — отпадение в «ревизионизм», коим именован отказ следовать экономическому и политическому максимализму КПСС. Но одновременно эти «отряды мирового коммунистического и рабочего движения», отрекаясь от диктатуры пролетариата, отнюдь не отрекались от идеи всемирной безнациональной федерации, которая лишь видоизменялась. Порвав связь с Москвой, делавшей их отдельно существовавшим идеологическим отрядом в либеральном обществе, левые партии и движения влились в это общество и его леволиберальный проект, сообщив новое ускорение «западноевропейской интеграции». При этом интеграция левых резко усилила универсалистские претензии и идеологические мотивации «европейского процесса», который унаследовал вместе с «передовым отрядом» воинственность коммунистического глобализма и ленинско-троцкистскую веру в будущие «соединенные штаты» уже не Европы, но мира. ЕЭС выходит из рамок задачи экономической оптимизации, как и из собственно западноевропейских параметров, и проявляет неудержимую страсть к расширению, неся идею единого мира, единых мировоззренческих стандартов глобального сверхобщества, приближая момент для деятельности Совета Европы. На уровне строительства наднациональных структур это толчок к развитию всех универсалистских механизмов и введения одномерных критериев. В ООН были приняты всевозможные Международные пакты по правам человека[452], которые даже по названию были скопированы с названий лож и кружков времен французской революции (кордельеры именовали себя «обществом прав человека и гражданина»). Огромный всплеск активности всевозможных международных неправительственных организаций (МНПО) характеризует международную жизнь. Причем этот тип объединений, естественно возникший в областях профессиональной деятельности или по конкретным вопросам, обретает импульс к самоорганизации и обобщению своей деятельности, к созданию структурных международных механизмов, призванных осознанно стремиться к повышению своей роли и влияния[453] в «открытом обществе», в котором не государства, а индивиды становятся субъектами международного права. Примечательно, что особую активность на этой сугубо мондиалистской стадии развития МНПО играл внук Ф. Рузвельта — Кэртис Рузвельт. К. Рузвельт активно выступал на крупных конгрессах МНПО и прилагал немалые усилия с тем, чтобы деятельность МНПО через их объединения была интегрирована с деятельностью других типов универсальных организаций — ООН. В этот период всемерно активизировался так называемый Союз международных ассоциаций (СМА), созданный еще в 1910 году тремя деятелями мондиалистского толка Анри Лафонтеном, Полем Отлетом и Сириллом Ван Овербергом, а его генеральным секретарем в течение 20 лет был Дж. П. Спикерт. На юбилейной сессии СМА выступал уже не только К. Рузвельт, но Генеральный секретарь ООН У Тан, отметивший, что в деятельности подобных организаций приходится преодолевать «проблемы разницы цивилизаций и структур», а эта «инициатива объединения явилась продуктом определенного либерального и индивидуалистического порядка»[454]. Обобщение деятельности МНПО и придание ему некоего идеологического импульса в русле общего течения — многосторонней дипломатии — в этот период вполне соответствовало другим эшелонам международных отношений, деятельности Бильдербергского клуба и Трехсторонней комиссии.Глава 10 Перестройка в свете западных универсалистских проектов
Ступени глобализации
В 60–70-е годы пробиваются на поверхность всходы целенаправленной работы всего XX века по консолидации и созданию наднациональных механизмов контроля над общемировым развитием, в которых стратегия отдельных стран была бы незаметно подчинена поставленным целям. Задача эта связана с панорамными расчетами ведущих сил Запада, которые они вели с начала века в отношении своего политического и экономического будущего. Между двумя мировыми войнами речь шла о рычагах воздействия на оформление нужного идеологического, политического и экономического облика мира, об условиях накопления экономической и финансовой мощи. Этому служили паутина Хауза — Вильсона — Ллойд Джорджа, создание таинственного Совета по внешним сношениям, взращивание Германии и сталкивание ее с СССР. В этот период были испробованы и первые международные политические и финансовые учреждения — Лига Наций и Банк международных расчетов. Созданный планом Юнга якобы для решения репарационного вопроса, он успешно послужил механизмом и институционализировал ведущую роль в европейской экономике англосаксонского и интернационального финансового капитала. После Ялты и Потсдама Запад сначала потратил огромные ресурсы для компенсации нового соотношения сил. История плана Маршалла, интеграционных механизмов от Рима до Маастрихта, военного блока НАТО хрестоматийна. Новым в этом процессе было не само создание альянсов. Они с давних времен являются обычной формой мировой политики. Новым был их тип и уровень, ибо они не просто ограничивали в силу обстоятельств, а качественно необратимо размывали национальный политический и экономический суверенитет. Неслучайно одним из первых «европейских сообществ» стало Европейское объединение угля и стали — сырья не только войны, но и всей экономики. Таким образом, была создана военно-политическая матрица, которая задала экономический тип и структуру, потребности развития стран, обеспечила механизм роста американского военно-промышленного комплекса (ВПК) и транснациональных корпораций. ТНК, прежде всего военно-промышленные, постепенно становятся «силой, оказывающей решающее воздействие на правительства стран базирования и принимающих стран, влияющей на мировую политику и экономику»[455]. Одно из следствий — стратегическая зависимость Запада от внешних энергоресурсов. Эти регионы стали зонами стратегических интересов США, за которые они готовы воевать. Запад под эгидой США выстраивался как единое геополитическое, экономическое, военное и культурное консолидированное целое. Идеи единой Европы и постепенное превращение Европы в некое супергосударство с наднациональными институтами управления были составной частью глобальной стратегии США. Американский Совет по внешним сношениям еще в начале войны разработал меморандум о необходимости пан-Европы, в которой нужно было растворить и интегрировать германский потенциал, устранить дорогостоящие традиционные противоречия между германцами и романцами. Американское политическое сознание постепенно отождествляет себя с Западом в целом. В области религиозно-философского побуждения исторических субъектов в таком ассимилированном сознании утверждается мотив не просто сильнейшего, а тождества мира и себя, где остальные — провинция, не имеющая права на историческую инициативу. Одновременно США окончательно превращаются в инструмент могущественных финансовых интересов и идеологии либертарианства, сбросившей оковы христианского наследия, с которым был переплетен нарождавшийся в эпоху Просвещения либерализм. Универсалистские претензии и побуждение laissez passer, laissez faire становятся поистине глобальными. Об экономической и финансовой причинах «интернационализации» хозяйственной жизни и экономики, о роли транснациональных корпораций, финансовых институтов и глобализирующем воздействии научно-технического прогресса и революции в области информационных технологий написано немало, как и о необратимом феномене — движении капиталов и трудовых ресурсов. Все это реальность, в которой представляется очевидной необходимость устойчивости международных отношений. Само побуждение к переменам в СССР и кризисные явления как в экономике, так и в государственном устройстве также имели глубокие внутренние предпосылки и не были результатом чьего-то заговора. Однако наличие «революционной ситуации» или кризиса в государстве означают лишь невозможность «жить по-старому», но не предопределяет то направление, в котором государство будет опрокинуто. В контексте идеологического соперничества и холодной войны взаимосвязь внутренних и внешних факторов сыграла огромную роль, поскольку процессы в СССР и в сознании его элиты очевидно были встроены в новый универсалистский проект, причем не менее революционный, чем коммунистический начала XX века. Этот проект в конце II тысячелетия обрел уже зримые очертания. У глобализации, независимо от культурно-исторических типов мировых цивилизаций и их идеологических проектов, два аспекта, намеренно смешиваемые. Один — естественный, порожденный «теснотой мира». Ни одно крупное событие или явление в области культуры, политики, экономики не может не влиять на весь остальной мир, в котором свободно движутся капиталы и людские ресурсы, в котором деятельность ТНК, финансовых институтов, информационные технологии создают под уровнем международных отношений суверенных субъектов второй уровень, не совпадающий с первым и, как некоторым кажется, вступающий с первым в противоречие или размывающий его. Политологи и экономисты наряду с простым обобщением суждений по этому вопросу[456] предлагают проекты регулирования и оптимального встраивания в неизбежный процесс, предсказывают отнюдь не однозначные следствия в будущем для самих главных движущих сил глобализации[457]. Директор Института проблем глобализации М. Делягин выделил аспект глобализации, который, по его мнению, делает поведение США необратимым. Это переход США и их экономики из постиндустриального общества в новую стадию — «информационного общества», в котором лидерство основывается не на способности продуцировать новые технологические принципы, не на отрыве в новейших индустриальных и электронных технологиях, а на практической монополизации технологий управления и формирования сознания (high hume) и на создании метатехнологий — качественно нового типа технологий, сам факт применения которых исключает возможность конкуренции. В такой системе на фоне уменьшения роли денег и наличия развитого промышленного производства, о чем говорит перевод производств из США в другие страны, абсолютной необходимостью для самого существования лидера становится униформация мира[458]. В то же время почти нет работ, посвященных философской сущности этого феномена, которые бы проследили формирование самой идеологии глобализма. Объективная реальность предопределяет взаимодействие государств, поиск новых форм приспособления различных экономик и культур к всемирным процессам и их регулирования, но и правомерное использование международно-правовых форм защиты суверенитета теми, кому этот процесс приносит негативные последствия. Только признав как право на поиск путей легитимного выхода за пределы собственных границ, так и право на их защиту, можно утверждать, что мир един — един во множестве. Его единство, как и множество, не избирательно, но совпадает с истинным мировым сообществом — совокупностью без изъятий государств, наций, культур, цивилизаций со своими системами ценностей, которые ищут и свой интерес, и взаимодействие. Именно это соответствует принципу равенства и равного права на исторический опыт как отдельной личности, так и нации. В таком мире естественны как противоборство и конфликты, так и поиск согласия. В XX веке мир являлся свидетелем борьбы двух универсалистских идеологических проектов — коммунистического и либерального. Полемизирующий с современным глобализмом А. С. Панарин, опуская вопрос, насколько фасад Просвещения соответствовал его сути, справедливо выводит обе версии из «глобализма Просвещения — интенции, заложенной у истоков европейского модерна и ведущей к формированию единого мирового пространства, основанного на универсалиях прогресса, равно доступного всем». Поэтому не только в разгар холодной войны, пишет Панарин, но и в годы революции в России «Помимо конкретных материальных и геополитических интересов сталкивались два больших проекта, вышедших из европейского Просвещения, из модерна… На каждом континенте люди сопоставляли два проекта — коммунистический и либеральный (капиталистический), сталкивающихся в едином социокультурном поле. Речь шла не о разности целей, а о разном понимании способов их достижения. Цели же его провозглашались единые: свобода, равенство, благосостояние, просвещение, вертикальная социальная мобильность». Проявившаяся уже в 70-е годы идеология «глобализма» и позднее — идея «глобального управления» существенно отличаются по целям от урегулирования естественных аспектов экономической и финансовой глобализации и уже совсем ничего общего не имеют с подлинно всемирным утверждением «результатов прогресса», хотя и пользуются флагом распространения его идеалов — либеральных ценностей, подобно тому как Ватикан утверждал свое слово «всегда, всем и повсюду». Новый глобализм последней четверти XX века лишь оттолкнулся от этого проекта, но сразу породил новые направления. Во-первых, подлинное мировое сообщество не совпадает с тем фантомом, от имени которого стал выступать Запад. Во-вторых, либерализм, ранее возникший как жертвенный борец за определенные ценности и утверждение идеалов прогресса, выродился в леволибертарианский дух, ищущий в надмирном «сообществе» гарантию своей несопричастности ни к одной из национальных или духовных традиций человеческой культуры и требующий устранить эти традиции для обеспечения своего псевдобытия — истории без целеполагания. Начиная с 70-х-80-х годов «мировое сообщество» — это сначала избранный круг привилегированных стран, который в целях «глобального управления» расширил круг избранничества до мировой элиты из представителей национальных элит, отказавшихся от национального интереса, и работающий над созданием мирового сверхобщества. Можно проследить, как независимо от волнообразного то развития обострения, то разрядки международной напряженности, последовательно и на всех уровнях вбрасывались и развивались идеологические доктрины, призванные легитимизировать новое понятие «мировое сообщество» и через воздействие на элиты других обществ и государств превратить их в объект «глобального управления». Идеология глобализма последовательно усиливала акцент на «гражданском обществе» в противовес концепции традиционного национального сообщества, представленного в мировой цивилизации многообразными типами в зависимости от религиозно-философских основ, но едиными в признании своей тождественности как ценности и смысла бытия. Гражданское общество в интерпретации глобалистики, опирающейся исключительно на англосаксонский либерализм по Т. Гоббсу, Дж. Локку и А. Фериоссону, есть совокупность автономизированных индивидов, отвергнувших все религиозные, национальные, исторические связи внутри национального сообщества, объединенных одним лишь интересом сохранения своей автономности, требует «открытия» «архаичного» и «тоталитарного» общества, порожденного традицией национальной и религиозной культуры. Ибо то предполагает суверенитет, причем не только политический и территориальный, но и духовный, без которого невозможно воспроизводство из поколения в поколение национальной жизни. В области продвижения глобального гражданского общества развивалась деятельность Дж. Сороса, создавшего в десятках стран, предназначенных стать «открытыми» через «бархатные революции», отделения фонда и институтов «открытого общества», а также пропаганда, сопровождавшая издание в них книги философа-публициста К. Поппера, написанной еще в 1940 годах с позиций всеобъемлющего философского эгалитаризма. Хотя имя В. Вильсона непосредственно не увязывали с процессами 70-х годов, именно вильсонианская пацифистская идея «мира как концепции», которой должны быть подчинены интересы государств, и идеология «единого бесконфликтного мира» увели целое поколение политологов от изучения проблем реальной политики, предполагающих сопричастность исследователя к событиям, в область «конфликтологии» абстрактных величин. В ней изучалась не задача достижения национальных интересов, а методика их принесения в жертву абстрактным принципам, на деле — задача не допустить резкого изменения баланса сил из-за неожиданного усиления того или иного участника или появления новой региональной супердержавы. Это не что иное, как закрепление и консервация сложив-s шегося соотношения сил, в котором уже оформились лидеры. Конфликтология стала научной дисциплиной, для которой создана по всему миру сеть научных центров (Стокгольмский — СИПРИ, Геcсенский институты и аналогичный институт в Тампере — ТАПРИ). Проблемы мира и конфликтов стали темой бесчиссленных международных семинаров и курсов. Политика этих центров — заключать контракты с политологами и экспертами разных стран — сделала научные и политические кадры центров подлинно космополитическими. Параллельно инициировались новые концепции в работе Секретариата ООН и организаций ее системы, численность кадров которых совокупно достигала многих десятков тысяч человек. В 1980-х годах[459] весьма активно педалировалась идея вытеснения временных контрактов национальных кадров Секретариата постоянными контрактами с представителями создаваемой так называемой международной гражданской службы, которая воспитывала бы некое космополитическое племя граждан мира, занимающееся его управлением. СССР отстаивал прежний принцип. Наконец, в международном политическом сознании легализуется само понятие «глобальное управление» — Global Governance, необходимость которого постепенно вводится в аксиоматику «науки о международных отношениях». В 1995 году под таким названием начинает выходить солидное периодическое издание. Бывший директор ТАПРИ Р. Вэйринен издает в Бостоне труды о глобализации и глобальном управлении[460]. Глобальное управление требует открытости всех обществ мира, а также определения круга избранных, обладающих правом управлять, и обоснования этого права. Из этой аксиомы следует задача подтолкнуть «закрытые общества» к внутреннему преобразованию в определенном направлении, подготовить мир к замене основополагающих принципов международного общения — принципа суверенитета государства-нации, невмешательства, а также создания некоего нового абстрактного субъекта международных отношений — «мирового сообщества» для санкционирования вмешательства. Идеология примата прав человека, резко вброшенная Дж. Картером и повернувшая Соединенные Штаты от разрядки, была новой тактикой: гуманитарная интервенция в 1999 году стала ее продуктом. Родоначальником идеи «мирового сообщества» в смысле некоего круга избранных, отождествленных с магистральным путем человечества, часто называют Хедли Булла — авторитетного столпа британской науки о международных отношениях. Хотя эту идею можно проследить во всем историческом мышлении Запада, оправдывающем экспансию культуртрегерскими задачами католической романо-германской «Европы Петра», а в последние века — такими же культуртрегерскими задачами западного Просвещения. После Второй мировой войны в американской школе идеалистического обоснования внешней политики с пафосом звучала идея особого предназначения «свободного мира», соединившая провиденциализм англосаксонского пуританизма с воинствующим антикоммунизмом. Именно тогда исключительно в идеологической сфере соревновались два мессианизма — коммунистический и либеральный. Однако в период выхода на мировую арену стран третьего мира и дискуссий о разных параметрах планетарных процессов (Запад-Восток, Север-Юг) стилистика американской идеологической фразы несколько утратила акцент на особом предназначении. X. Булл после универсалистских идей XX века вновь, как в традиционной западной исторической мысли, разделил понятие цельного мирового сообщества, которое он назвал международной системой или системой государств, от некоего ведущего, избранного и единого в своих целях и принципах «мирового общества», которое составляли западные страны. Оно формируется, «когда группа государств, осознавая некоторые общие интересы и общие ценности, образуют некое общество в том смысле, что они полагают себя связанными в отношениях друг с другом общим сводом правил»[461]. А. Богатуров, отмечающий его роль в закладывании основ будущей школы глобализации, полагает изначальный подход Булла на том этапе «оборонительным» и в некоторой степени идеалистическим, ограждающим Запад от натиска остального нецивилизованного, но претендующего на равное отношение мира, показавшего зубы «нефтяной атакой» арабских стран в 1973–1974 году, поколебавшего авторитет США во Вьетнаме. Сам А. Богатуров совершенно справедливо заключает, что именно Буллова теория «оплодотворила целое поколение» авторов школы глобализации, которые уже вовсе не интерпретировали мировые процессы в оборонительном смысле, а сама теория глобализации, выросшая из его деления мира, исходит из единственной версии понимания мирового развития — линейно прогрессивной[462]. Теория Булла не более оборонительна, чем вся классическая западная евроцентричная историческая и философская мысль, к которой он принадлежит. Более того, в отличие от универсальности распространения принципов международного права в XX веке, Булл относит их к атрибутам лишь «мирового общества», но не всей международной системы государств и только применительно к нем) говорит об «уважении к притязанию на независимость», а также о «согласии в том, что его члены уважают принимаемые соглашения», «сотрудничают в области процедур международного права и соглашаются в принятии некоторых ограничений на применение против друг друга силы», как если бы на остальной мир дипломатии эти принципы не распространялись[463]. Это и есть прообраз будущего «концерта великих держав». Такое разделение противоречило признанной в XX веке универсальности принципов международного права, а также изначальному универсализму морали и нравственности христианского наследия: «не убий и не укради» распространяется в поведении христианина в отношении любого человека, а нарушение не может быть оправдано принадлежностью обманутого к иной системе ценностей. В прошлые века, если говорить о России, она одинаково придерживалась принятых обязательств в отношении европейских и неевропейских государств и, если шла на их разрыв, процедура эта не зависела от «качества» государства. Напомним, что правительство Оттоманской империи, в которой сажали на кол еще перед Первой мировой войной, именовали не иначе как Блистательной Портой. В этом проявлялся принцип эгалитаризма и демократичности, то есть уважения к государству-нации как преемственному участнику мировой системы. Эта уважительность сохранялась при любых острых конфликтах или даже варварских в ином представлении обычаях. Примечателен выход сборника статей крупных международников и юристов на тему «интервенция» в смысле вмешательства самого различного типа. В предисловии Булл предложил обсуждать не саму правомерность или неправомерность интервенции, но вопрос, что считать интервенцией в современном мире, и высказал суждение, что любая политика одного субъекта, направленная на изменение в своих интересах международного поведения другого субъекта, уже является вмешательством, следовательно, вооруженное вторжение всего лишь один из ее типов. Булл, не делая разницы между случаями нарушения суверенитета в прошлые века и в XX веке, признал, что предпосылкой для интервенции является относительная сила одного участника и слабость объекта интервенции. Если ранее сильная держава сегодня подвергается интервенции — это демонстрация изменения ее статуса. Один из авторов сборника — крупный политолог и историк С. Хоффман справедливо подметил, что войны с целью изменить внешнее поведение или политику есть продолжение других методов давления. Каждый участник международных отношений стремится повлиять на политику других, поэтому такое вмешательство трудно квалифицировать как противное международному праву. Это признание приоритета национальных интересов, их правомерности и естественности и фактически классическая антитеза либеральной вильсонианской идее «мира как концепции», которая выше национальных интересов, чести, достоинства, суверенитета, независимости — тех аспектов жизни нации, за которые во все века воевали. Он высказывает далее мысль, котораясегодня полностью отвергается западной школой глобалистики: «При основополагающем принципе суверенности государства» только интервенция с целью повлиять не на внешнее международное поведение объекта, но на его внутренние дела «безусловно должна быть расценена как противоправная». Концепция гуманитарной интервенции конца 90-х годов диаметрально противоположна. Однако сборник задуман для представления среди классических мнений совсем иных идей. М. Эйкхерст посвятил раздел гуманитарным интервенциям, полагая их практикой еще с XIX века, несмотря на то что тогда «не существовало норм международного права, запрещающих государству злоупотреблять в отношении своих граждан». Он, как и другие авторы, приводит в качестве примеров использование силы европейскими державами в отношении Турции для защиты христиан от гонений. Здесь, как и в косвенной форме у Булла, совершается подмена юридических понятий и их реальных импликаций. Рассуждая о суверенитете в XIX и XX веках, Эйкхерст, сам Булл и другие авторы опустили тот факт, что в прошлом в основном совершались не интервенции против суверенных государств, а объявлялись войны. Объявление войны создавало новую правовую ситуацию, причем не только для объекта нападения, но и для самого инициатора. Официальный статус войны означал право на сопротивление, а сама война не означала предопределенность успеха для инициатора. Обе стороны клали на алтарь победы огромные жертвы, что морально уравнивало воюющие армии и сами народы, и часто страна, объявившая войну, не достигала своих целей, как в честном поединке. Европейские державы объявляли Турции войну, и она имела и осуществляла право на вооруженное сопротивление, которое прямо предполагалось и не влекло за собой морального осуждения как изгоя. Эйкхерст сетует, что Устав ООН и международное право разработали корпус норм, «запрещающих государствам плохо обращаться с отдельными людьми», но одновременно ограничили (ранее почти неограниченное) право государствам «применять силу»[464]. Это и вовсе искажение. В дополнение к уже сказанному о разнице между гуманитарной интервенцией и объявлением войны следует добавить, что ООН — не мировое правительство. Ее Устав концептуально пронизан принципом суверенности, его статьи и нормы не носят запретительного характера. Статья 2 (4) гласит, что «все члены Организации Объединенных Наций воздерживаются (выделено Н. Н.) в их международных отношениях от угрозы силой или ее применения как против — территориальной неприкосновенности или политической независимости любого государства…». Здесь четко, указано, что именно политическая независимость, то есть право жить по своим критериям, не должна становиться объектом вмешательства. Генеральная Ассамблея никогда не требует, а лишь «призывает» государства-члены, правительства, «предлагает». Запретительная норма предполагает наличие единых критериев «плохого обращения», которое по-разному трактуется в разных культурах и цивилизациях и странах с разным уровнем экономического развития. Даже, казалось бы, в такой области, как «пытки и жестокое обращение в тюрьмах», выработка критериев весьма сложна. В Третьем комитете ГА ООН и его документах в течение десятилетий шла нелегкая выработка так называемых «минимальных стандартных правил» и соответствующей конвенции. Можно привести пример стиля резолюций ООН в области прав человека: «Генеральная Ассамблея… напоминая об обширной системе международных стандартов в области прав человека… признавая также, что установление стандартов должно осуществляться принадлежащей подготовке… 1) призывает государства-члены и органы ООН уделять первоочередное внимание применению существующих международных стандартов в области прав человека;…4) предлагает государствам-членам и органам ООН учитывать нижеследующие руководящие принципы при разработке…»[465]. В разделе «Коллективная интервенция» обоснованы критерии легитимности вторжения. Эван Луард расценивает легитимной интервенцию, санкционированную авторитетным, «имеющим широкую легитимность» международным органом»[466], что напоминает концепцию американского проекта устава будущей ООН 1944 года. Это безусловный признак нового выдвижения мондиалистских основ в мировую политику и международное право. Важнейшей реальной преградой преобразования международных отношений под нужды «мирового общества» были конфронтация двух блоков и классическое международное право, которое, разумеется, периодически нарушалось. Но, поскольку эти нарушения так и квалифицировались, само право оставалось незыблемым. Когда СССР совершил такое нарушение вводом войск в Чехословакию в августе 1968 года. Запад осудил эту акцию как вмешательство, но, ограничившись лишь декларативным осуждением, признал на том этапе право СССР «охранять» зону безопасности, утвержденную Сталиным, Рузвельтом и Черчилем. Доктрина Брежнева «Защита завоеваний социализма в каждой социалистической стране — общее дело всех стран социализма» принадлежала к идеологии глобализма — коммунистического, а вовсе не к классическому международному праву. Неудивительно, что такой тип аргументации, преобразованный в «защиту демократии и западных ценностей», был инкорпорирован в идеологический арсенал оправдания «гуманитарных вмешательств» 90-х годов, призванных, как и советский ввод войск, лишь закрепить военным путем нужный геополитический порядок. Безусловного внимания заслуживает роль в конструировании процессов и даже событий конца XX века таких форумов «консультативного» и идеологического характера, котврые на поверхности лишь координировали передовую мировую политическую и экономическую мысль. Бильдербергский клуб, затем Трехсторонняя комиссия под эгидой Рокфеллера, с которой теснейшими узами был связан Дж. Картер, и другие неправительственные «советы» разрабатывали решения новых задач Запада, возникших в условиях бесконечно растущих потребностей атлантической цивилизации на фоне конечности мировых ресурсов, роста народонаселения и других глобальных показателей состояния планеты в целом. Еще в начале века под руководством дома Ротшильда были проведены исследования, говорящие, что ресурсы земли и пригодные территории могут выдержать до 10 млрд. населения. Сейчас утвердилось понятие «золотого миллиарда», то есть того миллиарда, который может продолжать жить в потребительской цивилизации с постоянно растущим уровнем жизни, но и загрязняющей всю мировую среду до допустимого предела. Приобщение других народов к этому кругу избранных сегодня уже подрывает основы равновесия природных ресурсов и атмосферы. Мировые центры не могли не осознавать, что для оптимизации условий поддержания уровня существования Запада — «золотого миллиарда» — нужен был строгий контроль над источниками сырья, нужны были огромные пространства, закрытые для западного хозяйства и контроля, потенциал которых (СССР) в силу исторических обстоятельств не только был недоступен, но и служил к тому же стратегическому сопернику. По мнению Максименко, «глобальная революция», притязаю щая на мир, является мировой революцией в точном смысле слова как и объявленная в 1848 году в манифесте К. Маркса и Ф. Энгельс. коммунистическая революция. Он ссылается на статью 3. Бжезин ского, благодаря которой и заметил его Д. Рокфеллер: «Наша anoxs не просто революционная, — высказывался 3. Бжезинский 32 года назад. — Мы вышли в фазу новой метаморфозы всей человеческой истории. Мир стоит на пороге трансформации, которая по своим историческим и человеческим последствиям будет более драматичной, чем та, что была вызвана французской или большевистской революциями… В 2000 году признают, что Робеспьер и Ленин были мягкими реформаторами»[467]. Глобализм вырабатывал фантом «мирового сообщества», и это политико-идеологическое клише стало теперь в международной практике чуть ли не аксиомой. Но «миррвое сообщество» — именно фантом: мир в результате информационной революции стал в техническом, коммуникационном плане достижимым, поддающимся охвату только для элит, намеренно поставленных в независимое. положение от национальных интересов, национальных экономических и культурных условий и, соответственно, национальных чаяний. Обобщая подходы западных аналитиков к глобализации, А. И. Уткин подмечает во многих из них признание неизбежности «новой мировой стратификации, когда некоторые страны… войдут в «око тайфуна» — в центр мирового развития, в то время как другие безнадежно маргинализуются». Однако новое в этой стратификации будет то, что почти «в каждом городе, принадлежит он стране-изгою или стране из круга избранных, будут присутствовать все «миры», то есть те граждане, что принадлежат к избранному кругу, и те, что выброшены — на обочину»[468]. Вопреки иллюзиям огромный прирост населения незападного мира ежегодно уменьшает процент приобщенных к достижениям прогресса, английскому языку и электронно-вычислительным средствам коммуникаций. В культурном, национальном религиозном отношениях, а также с точки зрения глубоко расходяшихся условий экономического воспроизводства в разных странах мир все более и трагически не един. Уткин приводит суждение американского аналитика Дж. Каллео, что «стилизованный по-американски глобализм означает однополярный Pax Americana, а нс диверсифицированный плюралистический мир… Разрыв между фиксированным однополярным воображением и растущими плюралистическими тенденциями в реальном мире представляет собой постоянно усугубляющуюся опасность. Эта опасность проявляется в политической линии, которая противопоставляет Америку одновременно России, Китаю и даже Европе»[469]. Идеи глобализма были восприняты в СССР вскоре после эпохи Н. Хрущева. Несмотря на его демагогические поношения капитализма и перенос «обострения классовой борьбы» в область соревнования двух систем, политика Хрущева явно была нацелена на широкие, но весьма сомнительные международные контакты, в угоду которым он жертвовал традиционными государственными приоритетами. Конец репрессий, увы, не сопровождался дальнейшим укреплением национальных начал. Наоборот, казалось, ортодоксальный марксизм искал компенсации за утрату своего революционного инструмента — внутреннего террора. Был вновь нанесен удар по трем традиционным столпам России — крестьянству, армии, церкви. Хрущевскую «оттепель» в области внутренней политики СССР можно рассматривать как большую и неслучайную удачу Запада, который до сих пор с изрядной долей симпатии и лояльности относится к Хрущеву, несмотря на его выходки, обострение пафоса борьбы двух систем и даже Карибский кризис, который за всю вторую половину XX века был единственной действительно критической гранью противостояния. А. Янов также превозносит Н. Хрущева как лидера периода «реформы». Если в СССР Н. С. Хрущеву были и, безусловно, остаются благодарны прежде всего за прекращение репрессий, а также за начало массового жилищного строительства, пенсии, за ослабление почти феодального прикрепления крестьян к земле, то Запад и отечественные либералы-западники его ценят совсем за другое, о чем свидетельствует весьма откровенная оценка А. Янова, который втискивает его в прокрустово ложе своей схемы: «Реформатор (антитрадиционалист) — значит мир, антиреформатор — традиционалист — необузданная экспансия». «Коммунистичесая идеология не помешала Никите Хрущеву, лидеру режима реформы, отказаться от территориальной экспансии». «В течение хрущевского десятилетия (1954–1964 гг.) Советский Союз оставил свои военные базы в Финляндии, Австрии и Китае, отказался от территориальных притязаний к Турции, существенно сократил численность своих вооруженных сил, отказался от участия в гонке стратегических вооружений, нормализовал отношения с Израилем и т. д. За все хрущевское десятилетие к империи не было присоединено ни пяди новой территории»[470]. «Притязания к Турции» касались, однако, Карса — территорий, отошедших по Берлинскому трактату 1878 года к России и оккупированных Турцией в 1918 году, о которых велись споры на послевоенных форумах, «базы в Китае» — это Порт-Артур, собственность России, отданная Хрущевым. Вывод войск из Австрии был согласован еще при Сталине, при нем же к 1947 году была проведена масштабная демобилизация. Но Янов прав: ориентация Сталина не столько на мировую революцию, сколько на использование политического и реального потенциала Победы для восстановления в максимально возможной степени территории или ареала геополитического влияния Российской империи, утраченных из-за революции, интервенции и Гражданской войны, сменились в эпоху Хрущева на космополитические цели как во внутренней, так и во внешней политике. В 60-е годы возобновилось систематическое моральное и физическое уничтожение крестьянства, которое оказало губительное воздействие на сельскохозяйственное производство, однако отражало стремление окончательно стереть цивилизационное ядро России, что привело к обезлюдению деревни, люмпенизации огромной части населения и новому разрушению чуть воспрявшего русского национального сознания. С Хрущева реанимируются универсалистские мотивации политики, идея мировой революции (в форме соревнования с капитализмом и борьбы за третий мир, поглощавшей золотой запас). Возобновляются и умелое формирование Западом экономической и политической зависимости от него СССР, направление советской экономики по экстенсивному пути, резкое увеличение экспорта сырья, а также подготовка обстановки моральной зависимости от Запада третьего (по беспочвенности схожего с первым) поколения советской партийной и административно-научной номенклатуры через ее втягивание в свою орбиту на «дартмутских» и прочих форумах. Примером может служить деятельность открытых форумов подобно Римскому клубу, созданному в 1968 году во главе с Аурелио Печчеи, общественным деятелем-и философом с абсолютно космополитичным, материалистичным и крайне антропоцентричным мышлением. В центре его внимания — абстрактный человек с одинаковыми устремлениями, потребностями и мотивациями во всем мире. Клуб ставил цель побудить страны мыслить глобально и «осознать мировую проблематику»[471]. Его призывы были обращены к международным интеллектуальным силам, глобалистские подходы пропагандировались как веление времени, готовили почву идеологии «единого мира». Однако настойчивые попытки привлечь внимание правительств и общественности не имели успеха, пока их намеренно не напугали первые два доклада Римскому клубу — доклад Д. Мэдоуза «Пределы роста», изданный на почти 30 языках многомиллионным тиражом, и доклад Месаровича-Пестеля «Человечество на перепутье». Они внушали убеждение в неизбежной гибели мира вне механизма мирового контроля над ростом и развитием и предупреждали о невозможности всем следовать примеру развитых стран. В 70-е годы в международном лексиконе был легализован термин «мировой порядок» и идея его пересмотра под эгидой мировой элиты (проект РИО) — третий доклад Римскому клубу голландского экономиста Яна Тинбергена[472]. Идея пересмотра мирового порядка призвана была в первую очередь направить общественное сознание и мысль к глобализации, к поиску новых универсальных механизмов, которые «гармонизировали» бы доступ к мировым ресурсам и обеспечилиновые непрямые рычаги управления мировыми процессами. Однако она стимулировала, похоже, довольно неожиданно со стороны ее генераторов, более конкретное направление — поиск нового мирового экономического порядка, под которым имелось в виду прежде всего разрешение проблем между развитым и развивающимся миром, Эта тенденция была неизбежна, поскольку была подготовлена всем предыдущим периодом борьбы двух систем за так называемый третий мир. На этом этапе развивающиеся страны, недавно получившие независимость, обрели политическую эмансипацию и стали объектом самой серьезной мировой политики. Их количество в Генеральной Ассамблее ООН уже определяло голосование, за которое боролись и СССР, и США. Это породило определенные иллюзии у развивающихся стран в отношении решения их проблем (огромная государственная задолженность, проблема получения новых кредитов, голод и т. д.), гнет которых, как они надеялись, разделят бывшие метрополии. В терминологии целого направления мировой экономической мысли замелькали понятия «неэквивалентный обмен», «промышленный Север и отсталый Юг», стали проводиться громкие и дорогостоящие мировые экономические форумы, приниматься конвенции глобального содержания. В ООН необычайно активизировался Экономический и социальный совет. Количество резолюций, принимаемых на ежегодных очередных сессиях Генеральной Ассамблеи ООН по представлению экономического Второго комитета, значительно возросло и стало превышать другие блоки. Они были посвящены проблемам «слаборазвитых стран», «странам, не имеющим выхода к морю», «продовольственным и сельскохозяйственным проблемам развивающихся стран», «сырьевым товарам». Международный лексикон заполнили аббревиатуры ЮНКТАД (Конференция ООН до торговле и развитию), ЮНИДО (Организация Объединенных Наций по промышленному развитию) и так далее. Понятия «единый подход к анализу и планированию развития», «финансирование науки и техт ники в целях развития», «международный кодекс поведения в обла, сти передачи технологии», «оперативная помощь в целях развития»» «мировая стратегия развития» стали темами конференций и резолютций ООН. В мировой экономической мысли отмечен всплеск маркт систской и неомарксистской мысли в области мировой экономики, возникли направление «тьермондизм», дискуссия между теориями возрастания «взаимозависимости» и ее затухания, прогнозы в области международного разделения труда, уменьшения роли США и кризиса Pax Americana. В советской науке область мировых экономических отношений с упором на глобальные перемены и потеснение империалистических стран превратилась в серьезное направление[473]. Хотя в этой сфере западным странам часто приходилось сталкиваться с напором развивающихся стран на форумах, у тех в стратегической перспективе не было никаких реальных рычагов, чтобы поколебать позиции своих кредиторов. Принятые ООН Декларация и Программа действий по установлению нового мирового экономического порядка остались «антиимпериалистическими» иллюзиями, что не относится к концепции конца суверенитета. Обреченная борьба за «некапиталистический» путь развития сошла на нет, а разрыв между промышленным Севером и отсталым Югом, теперь между «цивилизованным мировым обществом» и «отсталыми архаичными тоталитарными» структурами, как и прежде, неуклонно увеличивается. Именно в период эйфории равенства и «пересмотра несправедливого экономического порядка» строились механизмы и испытывались технологии глобального управления, формировались идеология и кадры — огромная, насчитывающая миллионы прослойка международных чиновников, переходящая из одной организации в другую и кочующая от Бангкока до Женевы. Запад терпеливо выдержал все неизбежные издержки «детских» идеалистических надежд на подлинно «универсальный» глобализм и одновременно выиграл от этого периода право именовать себя «мировым сообществом». Сразу после краха СССР этот «новый субъект» международных отношений дал понять, что принцип эгалитарности и универсализма не распространяется на прогресс и развитие. Организация Зеленого Креста во главе с М. Горбачевым на конференции в Рио-де-Жанейро в 1992 году уже жестко предупредила страны, что мир не может выдержать повторения бедными государствами опыта развитых, а в Киотской декларации 1993 года было уже указано, что препятствием к решению глобальных проблем являются «наши представления о национальном суверенитете». Адепты глобализации, последовательно развивающие идею Булла о «мировом обществе», с удовлетворением отмечают постоянное возрастание юридического статуса последующих протоколов в качестве) «шага к распространяемой справедливости»[474]. В отличив от конфиденциальных докладов Трехсторонней комиссии и Дж. Картеру призывы к совместному решению мировых экономических проблем и «проблем человечества» прямо адресовались мировой и в немалой степени советской элите, приглашая ее стать частью этого механизма. Сейчас очевидно, какие серьезные и далеко идущие планы втянуть Россию в глобальные экономические и политические замыслы Запада таились под абстрактно-гуманистической фразеологией, вовсе не безобидной (как и термин порядок — Ordnung), но соответствующей космополитическому духу советского воспитания, возрожденному в 60-е годы. Советская интеллектуальная и номенклатурная элита стала остро ощущать гнет своей идеологии, но не потому, что та разочаровала ее как инструмент развития собственной страны, а потому, что стала помехой для принятия в элиту мировую. Цена за место в мировой олигархии окончательно была названа лишь в эпоху Горбачева. Пережитое в 90-е годы проливает свет на мотивы всей послевоенной стратегии Запада и особенно в период разрядки, завершившейся многоэтапным Совещанием по безопасности и сотрудничеству в Европе. Запад добивался сокращения вооружений и свободы собственной пропаганды без границ: в спорах вокруг «третьей корзины» Запад требовал для своих зарубежных каналов права «информировать» советских граждан вовсе не о жизни на Западе, а о самом СССР. Немногие даже наверху осознавали, что это было нужно Западу для сокрушения вовсе не идеологии, а государственности. Уже не боясь ни агрессии со стороны СССР, ни соблазна коммунизма, Запад искал возможность развенчивать «благо сияния пролетарской революции» на территории исторической России и в душах ее граждан, хотя экспорт революции на Запад уже не грозил, да и соперничество за третий мир фактически сошло на нет. В этом не было парадокса, но своя логика: коммунизм был объявлен единственной скрепой тысячелетней державы не только Западом, но и самой КПСС, утратившей всякое ощущение реальности. В это время в советской внешнеполитической идеологии все еще сохраняются элементы эйфории и рудименты «разрядки напряженности», отразившей краткий период ядерного паритета и крах планов Запада на отрыв поодиночке восточноевропейских союзник ков от СССР после ввода советских войск в Чехословакию. Начав шийся резкий взлет идеологизации внешней политики США имел конкретные цели и новые механизмы: так, в 1977 году Дж. Картер объявил «Реорганизационный план № 2», по которому осуществлено слияние Информационного агентства США (ЮСИА) и Бюро государственного департамента по делам образования и культуры в единый орган — Управление международной связи, что само по себе отражало невиданную роль эффективного идеологического обеспечения внешней политики. (Подобное повторилось 20 лет спустя — в середине 90-х гг.) Пропаганда включила немедленно в риторику элементы, знакомые с В. Вильсона: пафос защиты прав человека и демократии, гуманизации международных отношений и универсализм. Фигура президента Дж. Картера, члена Трехсторонней комиссии, также повторяла типаж предыдущих идеологических президентов, глашатаев универсалистских идей В. Вильсона, Ф. Рузвельта. В ответ гигантский советский агитационный механизм, попавшись на удочку, с одной стороны, и оставаясь в шорах собственной идеологии — с другой, заказал целую концепцию упражнений на основе «философии исторического оптимизма» Л. Брежнева периода разрядки на тему идеологического противоборства как формы классовой борьбы мирового социализма и капитализма в эпоху, когда всеобщая война невозможна. В целом это эйфористическое доктринерство, при всей своей талантливости (в нем были задействованы лучшие силы международников), отразило степень догматизма и вопиющее отсутствие реального осознания исторических корней и преемственности противостояния Запад — Россия. Однако и в работах этого цикла можно заметить прозорливость в оценке американских целей, понимание, что порожденный разрядкой и положениями Заключительного акта Хельсинки 1975 года рост культурного, экономического и информационного обмена используется американской стороной для целей, отнюдь не совпадавших с духом и буквой найденного компромисса. О таких целях свидетельствовали брошюра «Фонда XX века» 1978 года, в которой анализировались культурные связи США и СССР за 20 лет, и доклад по вопросу о реорганизации аппарата американской внешнеполитической пропаганды, который представила конгрессу США в мае 1977 года консультативная комиссия США по вопросам международной информации и отношений в области просвещения и культуры. В этих материалах, как подметила И. Шейдина, авторы «фактически отвергали саму мысль о том, что культурные связи призваны содействовать установлению прочного мира или атмосферы взаимопонимания… Эти связи трактовались исключительно как «средство изучения другой стороны с целью правильной оценки ее дальнейших действий», то есть, по сути дела, как средство идеологической разведки»[475]. Шейдина также весьма прозорливо подметила, что в конце 70-х годов возникла серьезная угроза «возврата США к мессианскоморалистской ориентации», не говоря уж об усилении внутри США ультраправой оппозиции, выступающей против разрядки международной напряженности, что стало причиной трений в советско-американских отношениях. Мессианство автор оценила как уступающее пафосу «защиты свободного мира» 50-х годов. Сегодня очевидно, что оно было началом идеологического импульса, куда превосходившего послевоенный. Подмеченное деление американской элиты на либеральную, склонную к глобальному пафосу, и «ультраправую» сохраняет верность сегодня. Первую группу представляют демократы с упором на глобальные институты и гуманитарные аргументы, а вторую — республиканцы с их жестким диктатом. Считающиеся правыми и ультраправыми (например, П. Бьюкенен) критикуют глобализацию с позиций классического империализма, укрепления национальных вооруженных сил и суверенитета, что, правда, не делает их взгляды филантропическими в отношении суверенности других. Им не менее свойственно мессианство американской демократии, они бьют тревогу по поводу деиндустриализации страны, поскольку она ввозит уже почти все, ибо производить товары выгоднее только за рубежом и не в развитых странах[476]. Два подмеченных течения были сторонами одной стратегии и лишь делили функции кнута и пряника. После того как советская номенклатурная и интеллектуальная элита вкусила сладость контактов, общения и иллюзии члена мировой элиты, в 80-е годы начинается новый этап кнута — Запад объявляет СССР «империей зла». Затем, когда советской элите была продемонстрирована цена как покладистости, так и упрямства, в России вновь появляется А. Хаммер, финансировавший и поддерживавший большевиков-интернационалистов, «упразднивших» историческую Россию. Запад действовал в унисон лишь с теми, кто не собирался реабилитировать историческую русскую государственность, а стремился «упразднить» на сей раз из советской истории элементы ее восстановления. А. Янов называет «идеологией реформы» именно то, что под либеральной и антикоммунистической фразеологией была сохранена и даже вновь заострена марксистская нигилистическая интерпретация всей российской истории. Пафос обличения «тюрьмы народов» и возрождение штампов о России Маркса, Энгельса, Ленина и Троцкого могли по силе сравниться лишь с 20-ми годами. Как отечественные «либералы», так и Запад подвергли наибольшему поношению в советском периоде именно спасительный отход от ортодоксального марксизма и элементы исторической преемственности в общественном сознании, в оценке национальных интересов, мало зависящих от типа власти. При исследовании процессов в общественном сознании нельзя обойти факт, что в годы Отечественной войны в КПСС вступила огромная масса людей, по своему происхождению, и менталитету (крестьяне) отличавшаяся от воинствующе космополитического раннего большевизма. Второе «советско-партийное» поколение значительно выхолостило ортодоксально-марксистские основы воззрений на отечественную историю и развитие мира, ибо связало с коммунистическими клише собственный традиционализм и инстинктивно искало совмещения с марксизмом естественного побуждения человека созидать на своей земле, а не разрушать ее во имя планетарных абстракций. Строительство «коммунизма» парадоксально стало, «продолжением» русской истории, что вызвало бы ярость Ленина и Троцкого. Этому второму советско-партийному поколению менее всего за весь XX век было свойственно «западничество» в какойлибо форме. Благодаря ему, вдохновленному духом Мая 1945-го, был смещен акцент с «внутренней классовой борьбы» на единственно возможный тогда вместо русского «советский» патриотизм. Именно это в сочетании с осязаемыми итогами Великой Победы не устраивало Запад. Изменение идеологических акцентов, даже небольшой сдвиг общественного сознания от ортодоксального марксизма в сторону национальной державноеT дали 40 лет относительно мирной жизни» и титаническим напряжением был создан мощнейший потенциал. В кратчайшие сроки после невиданных разрушений и физического истощения и жертвенной гибели за Отечество миллионов людей СССР вновь стал силой, равновеликой совокупному Западу. Этому оплаченному кровью и бескорыстным трудом трех поколений национальному достоянию бьщю суждено быть расточенным за одно десятилетие. НаЗапад были перекачены суммы, многократно превышающие репарации, наложенные на Германию. Главным на повестке дня было не осмысление грехов и заблуждений, а выдача «единому миру» поругаемых «отеческих гробов» вовсе не советской, а всей тысячелетней истории, искусно маскируемой под расставание с тоталитаризмом.Постсоветская политическая семантика: опять о «левом» и «правом»
«Революция есть духовное детище интеллигенции, а следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией».Западничество в послевоенном СССР наиболее ярко воплотилось в третьем, по беспочвенности схожим с первым, советско-партийном поколении, а также в диссидентстве, боровшемся с этой номенклатурой за свое видение истории, но не за Россию. Партийная элита последних двух десятилетий, как и диссидентство, была одинаково чужда спасительного духа Мая 1945 года. Как и ранний ортодоксальный большевизм, само диссидентство и его дух были формой отторжения русского исторического и духовного опыта. Их либерализм и западничество в отличие от либералов-западников начала XX века были уже полностью отсечены от традиций русского православного по вере и по культуре общества, они несли на себе печать большевизма, откуда они и выросли, и абсолютного атеизма. Именно поэтому его также выбрали своим инструментом извечные антирусские и антиправославные силы. Либералы-западники (третье поколение) действовали под флагом антикоммунизма. Но они очевидно щадили ортодоксальных большевиков и пламенных революционеров — истинных носителей марксизма, умалчивая об их открытом неприятии всего, что составляло русское национальное и православное начало, по-видимому, потому что разделяли его. Они не поведали о терроре ленинской гвардии, в 80-х годах еще не известных обществу, ибо пришлось бы реабилитировать объект их преступлений — «единую и неделимую» Россию. Новомышленники, искусно направляя обличения исключительно на «сталинизм», намеренно ограничивались 30-ми годами. Однако историки знают, что тот период был по критериям репрессий лишь вторым актом драмы после чудовищных двадцатых, но среди жертв уже оказались сами разрушители России. Вопреки заблуждению, репрессии 1937 года уступали драме 1922–1924 годов и коллективизации. Труды А. Луначарского, Ю. Ларина, П. Стучки — основоположника теории революционной законности — побуждают назвать А. Вышинского «ренегатом», возродившим на смену «революционной целесообразности» «буржуазные» понятия меры вины и меры наказания. На фоне явного пиетета по отношению к Ленину особая ненависть Запада и внутренних «советских западников» к Сталину объясняется отнюдь не вкладом в злодеяния. Сталин, учившийся в духовной семинарии, по-видимому, прекрасно понимал историософский неизменный смысл устремлений Запада в отношении мира и России. В отличие от «европоцентризма» ортодоксального большевизма и позднесоветского диссидентства он глубоко презирал «декадентский» Запад со всем его ценностным багажом и не имел никакого комплекса неполноценности или моральной зависимости от него. После подчинения в 20-е годы советской экономики интересам американских банкиров сталинская стратегия и в 30-е, и тем более на рубеже 40–50-х годов жестко повернула против Запада во всех его попытках использовать СССР и его ресурсы (прежде всего сырье) в своих интересах. Хотя Сталин не успел ничего предпринять, возможно, он имел собственные планы мировой гегемонии. Это отнюдь не сулило ничего хорошего русскому народу, — который и для него был лишь инструментом (типично для демонов революции). Но Запад, сознавая, что Сталин видел насквозь все его планы, ненавидел и боялся его вовсе не за его вклад в содеянные злодеяния, а за создание вместо Великой России новой формы великодержавия, что сделало страну геополитической силой, равновеликой всему Западу и препятствием на его пути. Развенчание Хрущевым «культа» Сталина было сформулировано таким образом (частное извращение «ленинских идеалов»), который вполне устраивал долгосрочные интересы Запада. Из всего периода массовых репрессий (20-е — начало 50-х гг.) только 1937 год, «культ Сталина» и «сталинщина» были сделаны в сознании советских людей единственным символом ужаса. Такая полуправда, что опаснее лжи, позволила затем увязать с террором и морально обесценить восстановление государственных основ (даже память о войне), а не суть содеянного с Россией, до сих пор обходить обсуждение близких Западу и нынешним либералам целей революции, прямо планировавших истребления, и главного преступления февраля и октября 1917 года — уничтожения религиозно-национальной ипостаси России и произвольного расчленения ее на выкроенные образования, уничтожения в 20-е годы коренных русских сословий, носителей на ционального и религиозного начала. Сахаровская идея 53 государств и проекты «обновления» СССР являлись по сути не чем иным, как возвращением в новых терминах к столь известным по учебникам «ленинским принципам национальной политики» (применявшимся в реальности не буквально, ибо с ними ни одно многонациональное государство не выжило бы и 5 лет, что доказано в 1991 г.). Но и более широкие параллели между идеями и политическими деяниями 80-х и большевиков-ортодоксов начала века весьма очевидны: это пренебрежение ко всему духовно-историческому наследию России, безрелигиозное и космополитическое, европоцентристское видение мира как идущего к единому одномерному образцу. Для постсоветского либерального сознания, оторванного всем образованием и идеологией не только от преемственной русской православной культуры, но и от подлинной западноевропейской культуры, стократно верно определение С. Булгакова несложной философии истории среднего русского интеллигента: «Вначале было варварство, а затем воссияла цивилизация, то есть просветительство, материализм, атеизм», добавим права человека, гражданское общество. Однако, кроме либерального плода, выросшего на ветви Просвещения, европейская цивилизация, как пытался обратить внимание Булгаков, имеет не только другие многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево, до известной степени обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Эти корни — христианство. «Поэтому даже отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противодействующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом» [477]. (Выделено Н. Н.) Философская парадигма постсоветского либерализма выросла даже не из русского либерализма конца XIX — начала XX века. Несмотря на свой атеизм, российские либералы в подавляющем своем большинстве происходили из культурных православных семей, воспитанных, по крайней мере формально, в вере, в цельной парадигме русской православной культуры и в глубоком проникновении в культуру западноевропейскую. Открывая гётевского Фауста, и Милюков, и Керенский, и Ленин, в отличие от сегодняшних постсоветских либералов, не державших в руках Писание, понимали, что пролог к нему — это пересказ в художественной форме Книги Иова, а читая пушкинские строки: «Здесь барство дикое без чувства, без Закона…» понимали, что под Законом имеется в виду Закон Божий — нравственный, а не конституция. (В советское время слово «Закона» стали печатать с маленькой буквы.) Постсоветский воинствующий либерализм не имеет практически корней в этой среде — ни генетических, ни идеологических, ни культурных. Он — прямое порождение той же обрушенной на Россию в начале века марксистской доктрины и несет на себе одновременно все признаки «отщепенства» интеллигенции начала века и политической методики большевизма. Есть основания полагать, что задача наиболее осознанных либералов-западников свергнуть всесилие КПСС, уже обреченной на медленный упадок, всемерно поддержанная самим Западом, поставлена была не столько идеологией, а целью расчленения государства, в котором приняли участие и национальные элиты советских республик, сами вообще отнюдь не либерального мировоззрения. Можно только согласиться с социологом М. Стрежневой, бросившей вскользь замечание, что «КПСС составляла угрозу не из-за своего идеологического догматизма, но из-за транснационального характера и массового преобладания в ней русских»[478]. В самой КПСС произошло как бы расщепление марксистского мировоззрения на составляющие. Вульгарно-материалистическое виде ние мира, отторжение православной традиции и всей российской истории как антипода левому духу, космополитизм, идея универсальности философских и политических категорий и всесилия идеальных общественных институтов, идеал глобализации как прогресс в самой вульгаризованной форме полностью взяты на вооружение либералами-западниками, выпестованными в демократической платформе КПСС., Единственное, что было отвергнуто с пафосом как концепция, — г, эгалитаризм в экономике, а также учение о социальной роли государства в тот самый момент, когда на Западе эту роль не только не оспаривают, но упорно развивают. Но из всего спектра идей, вброшенных Просвещением, — учение о социальной роли власти и пафос призрения голодных и обделенных — это единственное, что следует из христианских заповедей, единственное, что по недвусмысленному определению 25-й главы Евангелия от Матфея является вовсе не левым, но правым. Именно «правыми» и «наследующими Царство Отца» названы те, кто «накормил, напоил и одел» ближнего, а значит, сделал это Господу (Мат. 25.34–40). Эгалитарность — левый принцип во всей своей антихристианской полноте и без приманки материального равенства воплощение в духовной сфере именно в либерализме. «Демократическая цивилизация модерна» прежде, чем коммунизм (редукция эгалитаризма в материальную сферу), рождается в исторически непреемственные времена в той самой эпохе Революции против иерархии ценностей которую французский историк Франсуа Фюре полагает именовать именно с заглавной буквы, ибо она символизирует отнюдь не только и вовсе не столько переход от одного строя к другому, как Эпоху — «новую культуру, неотделимую от демократии и питаемую страсты (равенства»[479]. Это бунт против иерархии ценностей, против четкого разграничения добра и зла, красоты и уродства, греха и добродетели, против богоданной иерархии, против «почитай Отца и Мать». Курьез постсоветской политической семантики в том, что убежденные левые либералы, атеисты и рационалисты Г. Явлинский, С. Кириенко, Е. Гайдар, «граждане мира» А. Сахаров, Е. Боннер, С. Ковалев, представители левой большевистской эстетики «Пролеткульта» Е. Евтушенко, А. Вознесенский, В. Аксенов с их эстетикой советского андерграунда, даже гротескные персонажи вроде В. Новодворской, вызывающей образ Петра Верховенского с дохлой мышью в кармане для иконы, — именуют себя и считаются правыми, хотя относятся к философской и идеологической левизне и к левацкой субкультуре. Правое мировоззрение — религиозно и традиционно. Это философский антизгалитаризм, происходящий из суждения религиозного канона о противоположности, а не относительности добра и зла, порока и добродетели и иерархичности всех ценностей и категорий, что полностью противостоит всепоглощающему эгалитаризму философской парадигмы Просвещения. На уровне политического и национального сознания — Вера, Отечество, Нация, Держава, примат духовного над материальным, национальных интересов над универсалистскими проектами. На уровне бытового сознания — церковь, семья, государство, целомудрие. Либерализм и марксизм меняют местами индивидуум и государство в иерархии, сохраняя противопоставление этих категорий, свойственное рационалистическому взгляду на общество. Либеральный универсализм, сменивший проект коммунистической версии униформного мира под эгидой 3-го Интернационала на более успешный, остался левым и космополитическим. Он также устремлен к построению царства человеческого, но освобожден от антиномии — альтруизма, который в идеологии практического славяно-русского коммунизма XX века был возведен на высоту истинного призвания, как (заметим, отнюдь не в практике) явившего рудимент христианского сознания. Планетарная идея всеобщего коммунизма у идеологов сахаровско-горбачевской школы стала глобальной вестернизацией «единого мира» под контролем мировогр «демократического порядка» с его институтами (ООН, ОБСЕ и др.), которые должны подвергать остракизму «нецивилизованные» страны, что делает 4-й «демократический» Интернационал — Совет Европы. Но еще в сознание Троцкого вкладывались идеи «Соединенных Штатов Европы», превращения капитализма в универсальную мировую систему, ослабления роли национальных государств в пользу наднациональных структур «купцом русской революции» Парвусом[480]. Под флагом западноевропейского либерализма и прав человека с Россией в 1991 году фактически сделано то, что задумано Лениным и Троцким в 1917 году. При этом либеральные ценности в постсоветской России обрели статус единственно верного учения и государственной идеологии совсем не демократическими методами. Уместно давно назревшее отделение либерализма — понятия содержательного, ценностного — от демократии — понятия политического, функционального. Либерализм — философия, закладывающая базовые ценностные ориентации, возник как продукт западноевропейского апостасийного Просвещения и идейного багажа французской революции. Демократия — это в большей степени функциональная категория, что прямо вытекает из вполне сохранившей свою значимость и сегодня разработки Полибия и Аристотеля, оставленной человечеству 22 века тому назад. Они же указывали на опасные извращения каждого из типов организации общества — монархии, аристократии и демократии, каковыми становятся деспотия, олигархия и охлократия — власть толпы. Демократия успешная всегда носит черты национальных традиций и сопряжения сосуществующих в обществе идей и в строительстве политических институтов основывается не только на позитивном праве, но и на естественном праве, обеспечивающем воплощение того самого духа народной жизни в государственных формах и признанном во всех новейших теориях государства и права. А. Левицкий, посвятивший труд кризису и трагедии «свободы не осознавшей своей подлинной природы», а значит, либерализма и заданной только для его обслуживания демократии в XX веке, сделал вывод: «Будущее принадлежит не индивидуализму и не коллективизму, а персонализму, где вековой конфликт между личностью и обществом имеет шансы быть разрешенным на основе утверждения свободы при императиве служения свободы ценностям сверхличного и сверхобщественного порядка — прежде всего ценностям религиозно-моральным»[481]. Вопрос об отношении к либеральным ценностям и демократическим формам функционирования общества слабо исследован во всей своей парадигме, ибо политологT и социология в России в целом основаны на западной философской основе. Русские интеллигенты в изгнании уже осмысливали причины краха своих идей в развязанной ими стихии русской революции: «Господствующее простое объяснение случившегося, до которого теперь дошел средний «кающийся» русский интеллигент, состоит в ссылке на «неподготовленность народа, — писал С. Л. Франк в «покаянном» сборнике. — Согласно этому объяснению, «народ», в силу своей невежественности и государственной невоспитанности, в которых повинен в последнем счете тот же «старый режим», оказался не в состоянии усвоить и осуществить прекрасные, задуманные революционной интеллигенцией реформы, и погубил страну и революцию». Подобные объяснения — приговор безответственности политиков, которые в своих программах и действиях считались с каким-то надуманным идеальным народом, а не с народом, реально существующим. Такая постановка ложна в самой сущности, хотя «прославленный за свою праведность народ настолько показал свой нравственный облик, что это надолго отобьет охоту к народническому обоготворению низших классов». Все же «народ» не может быть непосредственным виновником политических неудач по той простой причине, что он никогда не является инициатором и творцом политической жизни. «Народ есть всегда, даже в самом демократическом государстве, исполнитель, орудие в руках… направляющего и вдохновляющего меньшинства». Идеологи революций и реформ, «прежде чем обвинять народ в своей неудаче, должны вспомнить всю свою деятельность, направленную на разрушение государственной и гражданской дисциплины», «на затаптывание патриотической идеи», на «разнуздание под именем рабочего и аграрного движения» или рынка «корыстолюбивых инстинктов и классовой ненависти»[482]. Воинствующие либералы оказались также и движущей силой реализации интересов Запада в области реструктуризации мира. Идеологическим инструментом стал возврат к революционной антиэтатистской философии права и истории. Идеологическим зерном доктрины, новой внешнеполитической идеологией стал примат демократии и прав человека над национальными интересами и суверенитетом государства, что напоминает примат пролетарского интернационализма и целей мировой революции в историческом материализме. Новая философия мировой политики ориентирована на либеральную глобализацию, сменившую коммунистическую. Из нее по-прежнему следует ослабление роли национальных государств и их суверенитета, рост влияния и морального авторитета наднациональных структур и международных механизмов. Как в хрущевские времена СССР, теперь США стали претендовать на выражение общемирового идеала передовой страны будущей единственной мировой цивилизации. СССР был объявлен тоталитарным монстром и угрозой мировой демократии и прав человека.С. Н. Булгаков. «Вехи»
Последние комментарии
1 день 15 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 18 часов назад