Невыдуманные истории [Михаил Наумович Герчик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Михаил Герчик


Невыдуманные истории


Дядя Ваня


В 1970 году в Москве, в издательстве «Молодая гвардия» вышел мой роман «...Отдаешь навсегда». Очевидно, история молодого человека, жестоко искалеченного даже не войной, а ее эхом — он наступил на мину, ржавевшую в лесу, где некогда шли бои, тронула сердца читателей, потому что вскоре посыпались письма. Сотни, тысячи писем — ни одна моя книга, кроме, может быть, повести «Ветер рвет паутину», не вызывала такой огромной почты. Инвалиды, люди отчаявшиеся, обездоленные, писали о том, что Саша Левашов своим несгибаемым мужеством и волей к жизни помогает им выстоять, справиться со своими бедами. Больше всех было писем из Бобруйска и от бобруйчан, рассыпанных по всей стране. Хотя я прямо не назвал город, по описанию улиц, школы за железнодорожным переездом, мармеладной фабрики, песчаного пляжа на берегу Березины и другим каким-то приметам они безошибочно определяли, где происходит действие книги.

Однажды, разбирая очередную груду писем, — а я старался ответить на каждое, я выудил из конверта листок, вырванный из школьной тетради в клеточку и коряво исписанный химическим карандашом. Прочел, и у меня обмерло сердце, хотя прибыло письмо не из моего родного города, а из неведомого мне Краснодара. Оказалось, что это весточка из далекого прошлого. Она жестоко вырвала мня из моего уютного мирка и опрокинула назад, в детство, которое, казалось, уже стало забываться за дымкой лет, восстановив прервавшуюся связь времен.

«Миша, — говорилось в письме, — если ты сын Рахили и Нёмы из Бобруйска, то ты должен вспомнить меня. Я Иван Филимонович Сороколит, дядя Ваня, как ты меня называл, когда жил в Осиповичах у бабушки, муж тети Розы, сестры твоей матери. Когда освободили Белоруссию, я написал с фронта десяток писем в Осиповичи и Бобруйск, чтобы узнать, что с моей семьей. Одно такое письмо дошло до твоей мамы, когда вы вернулись из эвакуации. Она написала мне, что моя дорогая Розочка и наши дочери Лариса и маленькая Ирочка погибли в осиповичском гетто от рук фашистских палачей. Погоревав, я решил в Белоруссию не возвращаться — никто меня там больше не ждал. Демобилизовавшись по ранению, уехал на родину, в станицу под Краснодаром. Через несколько лет женился, у меня уже взрослые сын и дочь. Прошло почти тридцать лет, а воспоминания о прошлой нашей жизни не дают мне покоя. Я очень хотел бы побывать там, где похоронены в сырой земле моя молодость и моя первая любовь, встретиться с вами, поговорить...»

Господи, Боже мой, дядя Ваня!.. Я закрыл глаза и словно наяву увидел перед собой статного лейтенанта с двумя малиновыми кубарями в петлицах, туго перепоясанного широким ремнем с портупеей, с командирской планшеткой и пистолетом в кобуре на боку, в фуражке со звездочкой, из-под которой выбивался кучерявый льняной чуб, и веселыми голубыми глазами, и меня обдало жаром, как из раскаленной печи.

Мои родители жили в Бобруйске, работали, строили дом, жилось им трудно, и они сплавили меня к бабушке. Тем более что у мамы хватало хлопот с моим младшим братом Ефимом. Там, в Осиповичах, и прошло мое детство.

Дед и бабка жили возле городской больницы на улице Коммунистической в большом деревянном доме с садом и огородом, с целым полчищем кур, за которыми я должен был присматривать, и вредной бодливой козой, которую я ненавидел. Дед, Самуил Аронович Букенгольц, был потомственным столяром-краснодеревщиком. У него были большие крепкие руки с толстыми обломанными ногтями, привычные к рубанку, ножовке, стамеске, и иссеченное глубокими морщинами лицо. От деда всегда вкусно пахло стружкой, смолой-живицей и мебельным лаком. Член партии, году в сороковом он был назначен начальником мебельного цеха, а затем и директором лесопильного комбината, бабушка занималась хозяйством. У них было три дочери: мама, тетя Роза и тетя Маруся, и сын Арон — Орик, как все его называли. К той поре, когда я стал что-то соображать, кроме мамы с отцом, в Бобруйске уже обосновалась и тетя Маруся с мужем Иосифом Иосифовичем Шварцем, летчиком, капитаном, командиром эскадрильи истребителей, базировавшихся на бобруйском аэродроме. Мы с еще холостым Ориком, тетей Розой, дядей Ваней и Ларисой — она была года на два младше меня, жили все вместе, одной семьей.

Дядя Ваня обожал рассказывать гостям историю своего жениховства. А поскольку всякого рода гости у нас не переводились — дом был хлебосольным и открытым, то я хорошо запомнил ее. Надо сказать, что тетя Роза из всех трех сестер была самая красивая. Высокая, стройная, с горделиво просаженной головой, как короной увенчанной черной толстой косой, с нежным овалом смуглого лица и огромными черными глазами с опахалами густых длинных ресниц, она пленила бравого лейтенанта, случайно встретившись с ним в клубе на танцах. Тетя Роза пришла туда со своим женихом Мотиком, другом Орика — они оба работали киномеханиками в единственном городском кинотеатре, —болезненным и застенчивым молодым человеком, огненно-рыжим и лохматым, с худым длинноносым лицом, усыпанным веснушками, как грачиное яйцо. Ну кто он был такой по сравнению с пылким ослепительным лейтенантом, на котором, как влитая, сидела военная форма, — штафирка, гадкий утенок! Да и действовал тот с таким кавалерийским напором, что робкий местечковый паренек, видимо, просто стушевался. За весь вечер ему ни разу не удалось потанцевать со своей нареченной: Едва начинала звучать музыка, дядя Ваня подхватывал ее, не обращая никакого внимания на жениха, и, несмотря на робкое сопротивление, — очевидно, тете все-таки было неловко перед Мотиком, который и привел ее сюда, на свою голову,— увлекал в круг. Она любила танцевать, а бедный Мотик вечно оттаптывал ей ноги. Лейтенант же танцор был отменный, он носился с тетей Розой по залу, выделывая такие коленца, что все просто ахали и охали от восхищения. Но, скорее всего, дело было не в этом, а в том, что она тоже сразу и безоглядно влюбилась в него. Бывает же такая штука — любовь с первого взгляда, уж я-то это точно знаю.

Кавалеры проводили ее домой — Мотик уныло плелся сзади, слушая, как соперник осыпает девушку комплиментами, а когда за ней закрылась дверь, дядя Ваня сказал ему, что никакой свадьбы у того не будет, что он скорее застрелит его и сам застрелится, чем уступит девушку. Чтобы доказать серьезность своих намерений, он достал из кобуры пистолет и бабахнул в звездное весеннее небо. Видимо, дикая выходка эта произвела на Мотика сильное впечатление. Но еще сильнее подействовало, что он заметил, какими восторженными глазами глядит на чернобрового лейтенанта Розочка, — никогда она так на него не глядела. Он не был трусом, но понял, что в этой ситуации бороться бессмысленно и, втянув голову в узкие плечи, побрел домой. Справедливости ради следует сказать, что Мотик быстро утешился, женившись на Лизе Каплан, Розиной подружке, и сохранил с бывшей невестой и ее семьей самые добрые отношения, которые оборвала очередь из немецкого пулемета 23 февраля 1942 года. Глинистый овраг навеки соединил его, и Розу, и Лизу, и их маленьких детей, и многих других людей, виноватых только в том, что они родились евреями.

С того вечера Роза и дядя Ваня начали встречаться. Разумеется, тайком от родителей — тетя прекрасно понимала, какую бурю известие о ее новой любви вызовет в семье. Так оно и случилось. Вскоре, возвратившись с очередных учений, дядя Ваня заявился к нам домой в сопровождении командира полка, которого уговорил быть его сватом. Пока молодой щеголеватый полковник на все лады расхваливал своего лейтенанта, говорил его мужестве, трезвости, деловой хватке, о том, что надо преодолевать национальные предрассудки, что в Советском Союзе все народы — братья, а молодые любят друг друга и не надо становиться у них на пути, дед и бабушка, как говорится, тихонько сходили с ума. Дед как правоверный коммунист и сам любил поточить лясы об интернационализме и прочих высоких материях, но чтобы выдать любимую дочь, свою кровиночку «фар а гой, фар а шкоцым», за чужака без рода и племени — так далеко его интернационализм не распространялся. Что уж говорить о бабке, которую вообще пришлось отливать водой — ее просто потрясло это сватовство. Рыжий и конопатый доходяга Мотик был куда ближе и дороже их еврейским сердцам, чем этот голубоглазый красавец, свалившийся на них черт знает откуда, чтобы погубить ненаглядную Розочку.

Могу лишь представить, как они отговаривали дочку от этого брака, какими только последствиями не пугали ее, — примерно теми же словами с тем же, кстати, эффектом много-много лет спустя, рыдая, моя мать уговаривала меня не совать голову в петлю, когда я сказал, что женюсь на своей соученице по минскому педучилищу Людмиле Раковской. Ни в случае с тетей Розой, ни со мной все разговоры-уговоры, как вы понимаете, не стоили ломаного гроша — любовь зла, полюбишь и козла.

Свадьбы мамы и тети Маруси, как мне рассказывали много лет спустя, тоже прошли далеко не по всем по еврейским обрядам и обычаям — и дед, о чем я уже упоминал, и мой отец, и дядя Иосиф были коммунистами и воинственными безбожниками, истинно еврейскими у них были только физиономии, фамилии и имена. По сути своей они были совками — новым продуктом, сформированным к тому времени советской властью (недавно я попытался рассказать о том, что это такое — совковый еврей, в романе «Оружие для убийцы»). Но все-таки великий клич Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» — не могла отменить даже их большевистская одержимость. Гуляли с размахом, шумно, весело и обильно. Свадьба тети Розы была тоже шумной и веселой: наш дом заполнила целая толпа молодых командиров — сослуживцев дяди Вани и Розиных подружек — евреек, белорусок, русских. Соседи же и приятели деда и бабушки, пожилые религиозные евреи, на эту свадьбу демонстративно не пришли: смешанные браки в еврейской среде осуждались безмолвно, но безоговорочно. Наверное, поэтому свадьба тети Розы казалась какой-то сиротской, не настоящей — общая радость, общее веселье на родителей невесты не распространялись. Они тихо сидели в уголке, словно на поминках, и бабушка поминутно подносила к глазам насквозь мокрый носовой платок. Ну, а когда жених, выпив рюмку-другую, стал лихо, с разбойничьим посвистом отплясывать «яблочко», у бабушки сделалась истерика, и ее увели в другую комнату отпаивать валерьянкой.

Однако, несмотря на все неурядицы, зажили молодые счастливо, душа в душу, всем на зависть. Дядя Ваня уже через полгода отчаянно лопотал «аф идиш», обожал бабушкину стряпню — все эти «рыбу-фиш», цимес с черносливом, кисло-сладкое мясо, фаршмак из селедки, галки из мацы и «гифилтэ» гусиную шейку; не мог надышаться на свою красавицу жену; аккуратно приносил домой всю зарплату, а она у лейтенанта по тем временам была вполне приличной; не пил, не курил, не сквернословил; когда родилась Лорочка, вскакивал к ней по ночам, чтобы тетя Роза могла поспать; со всеми был приветлив и добр; и постепенно сердца у дедушки и бабушки стали оттаивать. Дядю Ваню признали своим.

Не так много у него было свободного времени, военные усиленно готовились к войне, и дядя Ваня не появлялся дома неделями. Приходил, валясь с ног от усталости, загорелый, обветренный, пропахший порохом, дымом костров, соленым потом марш-бросков. Когда выдавался свободный часок, он любил возиться с детьми — со мной, с подраставшей Ларисой, с моими друзьями — соседскими мальчишками: мастерил для нас самокаты, деревянные наганы и сабли, дарил красные звездочки, пилотки, которые сползали нам на уши, рассказывал про бои в Испании, хотя сам участия в них не принимал, о чем ужасно жалел. Зато финской войны хлебнул вдосталь. Вернулся оттуда весь какой-то почерневший, насквозь промороженный, с орденом Красной Звезды, медалью «За отвагу» и третьим кубиком в петлицах. И увез тетю Розу с Ларисой в Грузию, в Кутаиси, к новому месту службы. Там бы, может, она и пережила военное лихолетье, немцы до Кутаиси не дошли, и после войны встретилась бы со своим любимым, который уцелел, выжил, хотя был на фронте, под огнем едва не с первых дней, закончив войну полковником, и жила бы с ним долго и счастливо, но не зря ведь говорят, что судьбу и на кривой козе не объедешь. А был в книге ее судьбы записан не тыловой Кутаиси с его зелеными платанами и вьющимися вдоль стен домов виноградными лозами, а осиповичское гетто и тот самый овраг, и когда я сейчас, шесть десятков лет спустя, думаю об этом, у меня сердце сжимается от пронзительной боли, а на глазах закипают бессильные слезы.

Тетя Роза забеременела вторым ребенком. Узнав об этом, бабушка тут же принялась бомбардировать ее письмами — по два-три в неделю. Содержанием эти письма не отличались друг от друга: ну как ты будешь рожать в чужом городе, где у тебя еще нет ни близких подруг, ни друзей, при муже, который день и ночь пропадает в казарме и на ученьях?! Кто присмотрит за Лорочкой, когда тебя отвезут в роддом, кто сходит в магазин за молоком и продуктами, кто приготовит еду и уберет квартиру?! Приезжай в Осиповичи, тут и доктора знакомые, и молочко свежее, и фрукты-овощи, и жары такой дикой нет, как у вас в Грузии, и вообще кругом родные люди. Даст Бог, благополучно родишь ребеночка, немного подрастишь — а кто лучше мамы поможет тебе это сделать! — а потом, где-нибудь через полгода вернешься в Кутаиси, к своему ненаглядному муженьку. Дяде Ване бабушкина идея понравилась, так и ему было, конечно, спокойнее, Поупиравшись какое-то время — уж очень не хотелось оставлять мужа одного, тетя Роза с Ларисой в начале июня сорок первого года приехала к маме.

Всю жизнь до самой смерти бабушка проклинала себя за свою настойчивость. Бедная старуха, она считала себя главной виновницей гибели дочери и внучек; чувство вины перед ними отравило все ее дни и ночи, пожирало ее, как ржа железо, и сожрало — врачи утверждали, что по общему состоянию здоровья она могла еще жить и жить...

Вот уж воистину благими намерениями вымощены дороги в ад.

Все мы шумно радовались приезду тети Розы — соскучились! Особенно я был рад встрече с Ларисой. Она подросла — длинноногая девчонка, загорелая и белобрысая, как отец, с материнскими, словно влажные спелые черносливы, глазами. Лора освободила меня от обременительного занятия — собирать в курятнике яйца, отважно лазила с нами по деревьям, играла в войну, в прятки, в расшибалочку, рассказывала о горах и море, которых я никогда не видал, — одним словом, своя в доску.

22 июня в полдень, услышав по радио выступление Молотова, бабушка собрала корзинку с гостинцами и велела Орику тут же отвезти меня в Бобруйск. Киномехаником Орик стал, так сказать, по несчастью — он мечтал стать летчиком, успешно сдал экзамены в черниговское летное училище, прекрасно учился, но в первом же тренировочном полете у него из носа и ушей хлынула кровь, и его тут же комиссовали. Смирившись с тем, что сталинского сокола из него не получится, Орик вернулся домой, закончил краткосрочные курсы киномехаников и, к моей неописуемой радости, начал крутить кино. Благодаря этому, я и мои друзья могли хоть по двадцать раз бесплатно смотреть из окошечек в его будке «Чапаева», «Веселых ребят», «Огни большого города» — ну, как же было не любить, не гордиться таким дядей! Орик хотел отложить поездку на день-два, у него были какие-то свои дела, но бабушка, словно горькие предчувствия уже тогда томили ее, была неумолима.

— Поезжайте сейчас же, — сказала она. — Поезд в час сорок пять, ты еще успеешь вечером вернуться. Страшное это дело — война, сынок, мало что может случиться... Пусть Миша лучше будет с родителями.

Орик отвез меня — как оказалось, не только в Бобруйск, к матери — в большую и долгую жизнь. Иначе лежать бы мне с дедом Самуилом, тетей Розой и моими двоюродными сестричками, младшую из которых я даже не увидел, она родилась уже в гетто, — в том же осиповичском овраге, от которого давно не осталось и следа.

Уже после войны мы узнали, что Орик добровольцем ушел в армию, воевал, был тяжело ранен и санитарным поездом эвакуирован в тыловой госпиталь. По дороге, где-то под Унечей фашисты беспощадно разбомбили этот поезд, размалеванный красными крестами, — мы еще верили, что красные кресты могут кого-то защитить. Там, под бомбами, вместе с сотнями других раненых солдат, погиб и мой дорогой дядя. Ему было всего двадцать два года.

В первые дни войны погиб и другой мой дядя, муж тети Маруси Иосиф. В небе над Бобруйском он со своей эскадрильей вступил в неравный бой с немецкими «мессерами», подбил одного, но и сам был изрешечен пулями и пылающим факелом рухнул на землю.

23 июня рано утром, назавтра после моего возвращения, отец ушел в военкомат. Он был белобилетник, язвенник, таких в армию не брали. Но отец настоял на своем. Он должен был защищать свою семью, свою Родину. В последний раз мы увидели его на мосту через Березину, когда 26 июня уходили из пылающего Бобруйска — отец стоял в оцеплении. Короткая и горькая встреча — уже через несколько минут его вызвали к командиру, и он разомкнул руки на маминой шее, поцеловал меня и братика, которому был всего один год, размазал ладонью по грязному лицу слезы и убежал, волоча за собой винтовку. Помню, я с недетской тоской смотрел ему вслед и, холодея, думал, что его убьют в первом же бою — отец был глубоко штатским человеком, он нисколько не походил на других красноармейцев, подтянутых, стройных...

О горьком и кровавом пути на восток под бомбами и пулеметными очередями, которыми немецкие летчики на бреющем полете расстреливали толпы бредущих по дороге на Рогачев беззащитных людей, я рассказал в романе «...Отдаешь навсегда», повторяться нет смысла.

Вопреки моим страхам отец не погиб в первом же бою, он отступал со своей частью до Москвы, познал радость первой победы над фашистами. Он разыскал нас через центральное бюро беженцев в Бугуруслане; с сентября 1941 до февраля 1942 года в колхоз Мичурина Ново-Покровского района Чкаловской области (страсть большевиков к переименованиям не пощадила и старинный русский город Оренбург) приходили от него короткие письма-треугольники с лиловым штампом: «Проверено военной цензурой», а потом писем не стало —отец погиб в тяжелых и затяжных боях где-то в Подмосковье, хотя в извещении написали: «Пропал без вести.» Найти его могилу нам так и не удалось, да и была ли она, могила... Вон сколько солдатских костей до сих пор догнивает по лесам и болотам, собирают их замечательные ребята-поисковики — земной поклон им за это! — и собрать не могут. Тысячи и тысячи безымянных бойцов похоронили они с воинскими почестями, тысячи имен вернули из небытия родным и близким; жаль, что не оказалось среди них моего отца.

(Совсем недавно меня буквально потряс сюжет, показанный по российскому телевидению. Не запомнил, в какой области, в каком районе это происходило, так ужаснуло увиденное: деревушка, возле которой когда-то шли тяжелые кровопролитные бои, сарай на сельском подворье, а возле него — длинный ряд разнокалиберных ящиков и мешков, заполненных останками наших солдат, собранными в окрестных лесах отрядами «Поиск». Оказывается, в районе нет денег, чтобы достойно похоронить их. Чтобы сделать гробы и выкопать могилы! Или одну могилу — братскую. На все есть деньги — на шикарные машины, на роскошные особняки, на пьянки-гулянки, а вот на то, чтобы отдать последний долг защитникам родины — нету! А стоило ли, спрашивается, им за такую родину погибать? Впрочем, родина — это ведь не военком, не глава местной администрации, не губернатор и прочие «безденежные» сволочи, как бы их там не называли!

Не зря ведь говорят: война не окончена, пока не похоронен последний солдат.

Не потому ли Россию все еще сотрясают и рвут на части кровавые войны?!)

Дед с бабушкой и тетя Роза с Ларисой тоже попытались уйти, правда, уже 27 или 28 июня. Кто ж думал, что немцы пройдут через Беларусь, как нож сквозь масло! Идти пешком тетя Роза не могла, где-то в июле ей предстояло рожать. Пока дед раздобыл коня, подводу, драгоценные дни были потеряны. И все-таки они выехали. Тетю Розу положили на охапку сена, погрузили какой-то домашний скарб. Но уже к вечеру, под Боярами, дорогу растянувшемуся обозу и толпам бредущих с узлами и плачущими детьми людей преградили немецкие танки. Танкисты для развлечения выпустили несколько пулеметных очередей над головами и через громкоговоритель приказали всем возвращаться «нах хауз». Дед повернул коня.

А потом было гетто — обнесенный колючей проволокой, утопающий в непролазной осенней грязи район хибар возле железнодорожного полотна, с жуткой скученностью, голодом и холодом, со всем, что уже подробнейшим образом описано в тысячах книг. Там, в гетто, тетя Роза родила девочку. Назвали ее Ирочкой. Юденрат — жалкое подобие еврейского самоуправления, по приказу коменданта поручил дедушке подобрать мастеров и наладить работу лесопилки. Почти до самого нового года евреи-краснодеревщики ударными темпами выпускали «стратегическую» продукцию — гробы для немецких солдат, думаю, что делали они это с удовольствием. Однажды рабочий отряд в гетто не вернулся — немцы всех расстреляли. Говорили, в том же овраге, где вскоре расстреляли всех остальных. Гробы для оккупантов стали делать белорусы, русские, те, чья очередь на истребление еще не подошла.

Бабушка осталась с тетей Розой и двумя детьми. Раз в неделю, через бетонную трубу, которая проходила под железнодорожной насыпью и охранялась не очень строго, она с риском для жизни пробиралась в город — меняла одежду и обувь на картошку, хлеб и молоко для маленькой, а затем с узелком с продуктами возвращалась назад. Вот так же она ушла из гетто рано утром 23 февраля 1942 г. У нее оставалось последнее богатство — пуховый платок, и она долго бродила по городскому рынку, чтобы обменять его повыгодней. Уже смеркалось, когда она направилась назад. На глухой окраинной улице, возле своего дома, ее перехватил полицай.

...После войны, когда мы встретились и бабушка рассказывала нам о тех страшных временах и событиях, она не раз называла его имя и фамилию. Виноват, запамятовал, а записать не догадался, и придумывать не хочется. Тем более что после войны он словно в воду канул. Может, погиб, может, ушел с немцами... В тридцать седьмом его посадили: дали пять лет за кусок мяса, украденный на бойне, где он работал, года через три выпустили — за ударный труд и примерное поведение. Несколько месяцев еще достаточно молодой и здоровый человек скитался по городу в поисках любой работы, только бы не сдохнуть с голоду и прокормить двоих детей, но его никуда не брали. Ни в грузчики, ни в дворники, даже санитаром в морг. Клейменный, «расхититель социалистической собственности», кому хотелось с таким связываться. Проще отказать. Отчаявшись, он пришел к деду.

— Самуил Аронович, возьми, Христа ради, на завод, а то хоть в петлю лезь.

И дед не струсил, как другие, взял, определил в кочегарку. Человек, как говорится, перевел дух. Работал, как все, получал зарплату... Может, от людской подлости и несправедливости он и пошел в полицейские, когда пришли немцы? Чтобы посчитаться с теми, кто топтал и унижал его? Кто знает. Во всяком случае он остановил бабушку, поправил на плече винтовку и сказал:

— Куда ты идешь, Рыся?

— В гетто, паночек, — ответила бабушка. —Розочка у меня там с детками, вот молочка им бутылку выменяла, бульбы торбочку. Сам знаешь, как нам сейчас живется.

— Нету уже гетто, Рыся, — сказал он. — И Розочки твоей нету, и деток. Утром немцы и наша сволота всех согнали к оврагу и покосили из пулеметов. Сейчас ваши хибары палят. И тебя застрелят, если там покажешься.

Глухо вскрикнув, бабушка рухнула на снег и потеряла сознание. Очнулась она в склепе, где тускло горела коптилка — полицейский притащил ее к себе домой и спрятал. Около месяца она пролежала там в горячечном бреду, между жизнью и смертью — он с женой выходили ее, буквально вытащили с того света. А потом, когда бабушка немного окрепла, ее спаситель дал ей старый кожушок, валенки, ковригу хлеба и кусок сала и вывез на санях под Старые Дороги, где ее никто не знал — в поседевшей, как лунь, обезумевшей от горя, с клюкой и нищенской торбочкой старухе, которая не картавила, прекрасно говорила по-белорусски, признать еврейку было почти невозможно, а сколько таких старух тогда бродило по белорусским большакам и проселкам...

Я не стану называть этого человека Праведником в том высоком смысле, какой мы теперь вкладываем в это слово. Я понимаю, почему он спас мою бабушку, хотя рисковал при этом своей жизнью, жизнями своих близких — «капни» кто из соседей немцам, всех перестреляли бы. Он просто заплатил добром за добро, но ведь и такое случается не часто, чаще за добро платят злом. Но в чем-то, бесспорно, добрый и благородный человек, он жил в крови по собственному выбору, а нельзя жить в крови и не замараться ею. Но вот судить его не хочу и не могу. Бог ему судья.

С неделю поскитавшись по окрестным селам, бабушка вышла на партизанский отряд. И здесь два еврейских паренька-партизана, которые удрали из гетто еще осенью и хорошо знали ее — Осиповичи до войны были крохотным городком, скорее, местечком, там вообще все знали друг друга, чуть не сделали то, что не удалось немцам — им было известно, что осиповичское гетто уничтожено, а раз бабушка выжила, значит, она немецкая шпионка и ее следует немедленно расстрелять. Большего идиотизма и вообразить себе невозможно, но мы все перед войной были помешаны на шпиономании; подозрительность и недоверие к человеку вошли в нашу кровь и плоть; что было обижаться на двух вооруженных винтовками дурачков! На бабушкино счастье, один все-таки предложил отвести «диверсантку» к командиру, а командир, опять же на счастье, тоже знал и ее, и покойного деда. Так бабушка осталась в семейном лагере при отряде. Ухаживала за ранеными, готовила, стирала, латала... Что ей довелось пережить за войну, рассказ особый, но когда наши освободили Осиповичи, она вернулась туда. Дом сгорел, ее приютила какая-то знакомая. А вскоре и мы вернулись в Бобруйск. Мы уже знали, что бабушка выжила — маме написал об этом в ответ на ее бесчисленные письма-запросы кто-то из бывших школьных подруг. Мы тут же поехали в переполненном пригородном поезде в Осиповичи — и увидели на перроне бабушку, постаревшую, сгорбившуюся, почти неузнаваемую. Она уже две недели практически жила там, на этом перроне, ждала нас, встречая и провожая каждый поезд, — и дождалась. Вместе с нею мы вдоволь наревелись над осыпавшимся, поросшим густым кустарником оврагом, ставшим воистину братской могилой для осиповичских евреев, среди которых волей судьбы оказались четыре члена нашей семьи, и увезли бабушку в Бобруйск — наш домик уцелел, его насквозь прошил толстенный немецкий снаряд, сделал две огромные дыры в стенах, ободрал потолочную балку, но не взорвался и года два валялся в огороде, пока его не увезли саперы, а люди, жившие в нем всю войну, почти тут же по нашему возвращению куда-то уехали. Говорили, что они служили немцам и испугались ареста — энкэведисты уже вовсю шерстили город, выискивая немецких пособников.

Именно в ту пору мама получила письмо от дяди Вани и подробно написала ему о том, как погибли его жена и дети. Приглашала приехать, ответа не дождалась, так он и канул в бездну на целых двадцать пять лет, чтобы потом объявиться, прочитав случайно попавшую ему в руки мою книгу.

Я тут же послал телеграмму: приезжайте, дорогой Иван Филимонович, с радостью встречу, покажу Минск, съездим в Бобруйск и Осиповичи, если нужно, оплачу все расходы. В ответ — ни слова. Я написал несколько писем — тоже как в никуда. Тогда я обратился к его жене и детям, грешным делом подумал, что они перехватывают мои письма, что дядя Ваня решил, будто я ему не ответил. Попросил не ревновать его к прошлому, все прошло и быльем поросло, никакой крамолы или задних мыслей в нашем желании увидеться с ним нет. Ответила дочь дяди Вани Наташа: не думайте, что мы не показываем ваши письма папе. На войне он перенес тяжелую контузию и теперь, к сожалению, много пьет, запои длятся неделями. Протрезвеет, совсем уже соберется ехать — и снова срывается. Потому и не пишет — совестится.

Прошло несколько месяцев. Как-то ночью нам позвонили. Я открыл. На лестничной площадке стоял старик в капроновой шляпе и в сером мятом пиджаке с коротковатыми рукавами. У него были впалые морщинистые щеки, обметанные седой щетиной, и густые черные брови, в руках потрепанный фибровый чемоданчик.

— Простите, вам кого? — спросил я.

Старик поставил чемоданчик, снял шляпу и, глядя на меня, дрогнувшим голосом сказал:

— Миша, это ты? Неужто это и правда ты? — И заплакал.

Мы обнялись.

За наспех накрытым столом просидели до утра — говорили, говорили, и не могли наговориться. Я рассказал ему все, что мне удалось узнать о том, как погибли дед, тетя Роза, Лариса с Ирочкой, мой отец и его старший брат Абраша Герчик, батальонный политрук, которого дядя Ваня хорошо знал, дядя Иосиф и Орик, как совсем недавно умерла бабушка; он говорил о войне, о госпиталях, в которых валялся, о своей нынешней семье. Утром я позвонил в Бобруйск маме и тете Марусе, предупредил о нашем приезде. Затем взял машину и повозил дядю Ваню по Минску. Он бывал в нем до войны, но теперь ничего не мог узнать — только головой крутил.

В Бобруйске нас ждали. Слезы, объятия, бесконечные: «А помнишь?..» и столь же бесконечные застолья. Дядя Ваня держался молодцом, кроме чая, ничего не пил, не хотел, видно, позориться. Мать, тетя Маруся да и сам он от воспоминаний о прошлом словно помолодели, у них заблестели покрасневшие и олухшие от слез глаза.

Через несколько дней мы все вместе поехали в Осиповичи. За четверть века городок отстроился, похорошел, деревянные дома утопали в садах. Мы долго бродили по улицам их молодости и моего детства, по каким-то неведомым приметам узнавая и не узнавая их. Овраг, в котором покоились останки мучеников гетто, заплыл землей, зарос мелколесьем, там даже камня памятного не было, который напоминал бы о невинно убиенных женщинах, детях, стариках и старухах — мы с огромным трудом нашли его. Дядя Ваня завернул в носовой платок горстку земли с этой воистину безымянной братской могилы, отошел в сторонку, долго молча стоял в одиночестве. А два месяца спустя его дочь Наташа написала мне, что по просьбе отца этот печальный узелок с землей, пропитанной когда-то кровью его жены и детей, положили ему в гроб. Как раз в ту пору я переехал на новую квартиру, письмо долго искало меня, полететь на похороны я уже не успел, только и осталось, что послать телеграмму со словами искреннего сочувствия и горя.

Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: «Як каму пашанцуе!» — «Как кому повезет!». Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского — Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе — партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, ему еще и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: «еврейский заступник». В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием — перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки «старших товарищей» уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить — его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением сотен своих учеников и их родителей — русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл Павла Ермолаевича отцом. Именно благодаря ему он окончил Ленинградский мединститут, стал доктором медицинских наук, профессором, крупным ученым — не зря до безвременной смерти Евгения Иосифовича Шварца, моего двоюродного брата, без конца приглашали читать лекции по молекулярной генетике человека, предлагали постоянную работу университеты и крупнейшие научные лаборатории США, Бразилии, Германии, Израиля и многих других стран.

Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет — слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры — жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе «Возвращение к себе», но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами. Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.



Чашка молока


Эту историю рассказала мне моя теща Ксения Николаевна много лет назад.

Ее муж Иван Владимирович Раковский служил в НКВД. Мужчина он был видный: рослый, широкоплечий, с шапкой густых, вьющихся кольцами каштановых волос, с красивым, но жестковатым лицом и упрямым подбородком. Любил шумные компании, с выпивкой, с песнями под гитару до утра — у него был прекрасный голос, высокий, прозрачный, берущий за душу, — и лихой чечеткой с посвистом: никто не мог ни перепить его, ни перепеть, ни переплясать. Нрава был взрывного, необузданного: когда приходил в ярость, глаза стекленели, словно затягивались бельмами, на твердых скулах вспыхивали красные пятна, и ни жена, ни товарищи тогда не решались перечить ему, чтобы не попасть под горячую руку. Видно, слишком нервная была у человека работа. Середина тридцатых, страшное время и для тех, кого сажали, и для тех, кто сажал. По разному, конечно, но все равно страшное, безжалостно ломавшее и кости, и души.

Правда, легко вспыхивая, Иван так же быстро отходил. Любил Ксению без памяти, и так же без памяти ревновал, что называется, к любому телеграфному столбу, и ревность эта в сочетании с буйным характером не раз отравляла ей жизнь: время от времени, без всякой на то причины, Иван закатывал жене жуткие скандалы. Однажды на гулянке по поводу международного женского дня 8 марта ему показалось, что Ксюша как-то уж слишком ласково поглядывает на его холостого товарища, оперуполномоченного, и он чуть не застрелил ее — выхватил пистолет, но, к счастью, лейтенант успел ударить его по руке, и пуля попала в потолок.

Опамятовавшись, Иван долго валялся у нее в ногах, вымаливая прощение.

Красотой Ксения была ему под стать. Круглолицая, сероглазая, с черными, вразлет, бровями и красными, словно спелая вишня, губами. Черные, собранные на затылке в тугой узел, волосы, высокая грудь, красивые полные руки, ровные, ослепительно белые зубы и открытая озорная улыбка делали ее неотразимой. Когда они, взявшись под руку, шли по городу, прохожие невольно любовались ими: какая красивая пара!

Ксения работала на железной дороге проводницей в поездах местного следования. Сутки на работе, сутки дома. Удобно. Семья занимала половину деревянного жактовского дома — две комнаты и кухоньку на улице Могилевской, недалеко от вокзала. У них было двое детей: Людмила, которая впоследствии стала моей женой, и сын Эдик — Эдуард. Дети ходили в железнодорожный садик.

В 1938 году прямо в служебном кабинете Ивана арестовали, как польского и английского шпиона — по происхождению он был поляк. Кровавый Молох, рожденный и выпестованный ленинско-сталинской диктатурой беззакония и произвола, пожирал своих собственных детей, тех, кто укреплял его могущество, кто служил ему верой и правдой. Ксению с детьми — семью «врага народа», правда, не тронули, будто их у Ивана и не было. Словно предвидели, что бумеранг еще вернется и настигнет ее тогда, когда она меньше всего будет об этом думать.

Выпустили Ивана в первых числах января сорок первого, когда Ксения уже и не надеялась его увидеть. Он никогда не рассказывал ей ни о тюрьме, ни о лагере: на все расспросы угрюмо отмалчивался. Еще недавно здоровенный, как бык, мужчина, который запросто разгибал руками подковы, превратился в свою собственную тень. На допросах ему отбили легкие, в лагере заболел туберкулезом. Болезнь быстро прогрессировала, и Ивана отправили домой умирать — списали в балласт, как он сам говорил, горько кривя тонкие губы.

Жилось семье трудно, но все-таки терпимо, хотя зарплата у Ксении была маленькая, а о том, чтобы Иван подыскал какую-нибудь работу, и речи не могло идти. Он и на ногах-то еле держался, какой уж из него работник!. Старенький доктор, к которому она обратилась, выслушав Ивана трубочкой-стетоскопом, покачал головой и назвал три лекарства, которые, возможно, смогут ему помочь: сальце, яйце, маслице...

Что только не делала она, чтобы спасти мужа! В свободные дни стала подрабатывать уборщицей вагонов, стирала людям белье, мыла полы... За последние копейки покупала на рынке для Ивана перечисленные доктором «лекарства». А ведь он видел, что жена и дети хлебают пустую похлебку, и ему в горло кусок не лез. Как-то бабы сказали Ксении, что от чахотки хорошо помогает топленый собачий жир. За бутылку «московской» пьяница сосед поймал отбившегося на свою беду от хозяев толстого раскормленного пуделя, зарезал и освежевал, и Ксения, с трудом сдерживая подступавшую к горлу тошноту, натопила целую банку желтоватого вонючего жира. Заправила жареным луком, чтобы как-то отбить мерзкий запах, поила Ивана с ложечки.

Он плевался, ругался, но вроде бы пошел на поправку: стал не так надсадно кашлять, с платка исчезли кровавые пятна. Однако это была только видимость — чуда не произошло.

К тому времени, когда немцы заняли Минск, Ксения уже ждала третьего ребенка.

Настоящие трудности пришли с оккупацией — ни работы, ни зарплаты. Делать нечего, собрав последние силы, Иван отправился искать хоть какую-то работу. Помыкался-помыкался по городу, но ничего не нашел. Можно было устроиться грузчиком на товарной станции, но слабому, смертельно больному человеку такая работа была не под силу. Больше никому не были нужны и проводницы. Ксению взяли уборщицей в депо, однако проработала она там недолго — в октябре родила девочку. Назвали ее Леной. И уж тут-то жить стало совсем невмоготу. Хоть ты ложись да помирай. Город — не деревня, ни картофелины своей, ни луковицы, ни коровы- спасительницы — пусто, хоть шаром покати. Единственное, что оставалось — продавать на Комаровке нажитое барахло, менять на хлеб и на молоко: от переживаний грудное молоко у Ксении пропало.

Три голодных детских рта. Больной, задыхающийся от кашля, харкающий кровью муж. Редкие случайные заработки... Оставив детей на Ивана, Ксения хваталась за любую возможность заработать хоть пару оккупационных марок: убирала загаженный привокзальный туалет, выгружала уголь из вагонов и грузила лес наравне со здоровыми мужиками, чистила от снега железнодорожные пути... Но этого все равно не хватало даже на то, чтобы хоть как-то прокормиться.

И тогда Иван пошел на службу в отдел вневедомственной, как теперь это называется, охраны, созданный полицейской управой. Охранник... По сути, обыкновенный сторож, а формально — тот же полицай. Как говорится, хрен редьки не слаще, уж Иван-то это понимал. Для него, бывшего чекиста, бывшего члена партии, пусть и несправедливо исключенного из нее, оболганного своими же товарищами, не выдержавшими пыток на допросах, выкинутого и из органов, и из жизни, как рваный истоптанный башмак, поступить на службу к врагу — на любую службу! — было самым настоящим предательством. Если бы не голодные дети, не надрывающаяся от непосильной работы жена — сдох бы, не пошел. Утешала одна мысль: в своих стрелять не будет. Уж слишком многих тогда она утешала. Люди даже не догадывались, как быстро фашисты повяжут их кровью, поставят перед жестоким выбором: или убиваешь ты, или убивают тебя.

Для тех, кто нанимал Ивана на работу, его кандидатура была — лучше не придумаешь. Не просто уголовник — бывший работник органов; как же он должен ненавидеть власть, сломавшую ему хребет! Предлагали место в управе, звали на «оперативную» работу. Он отказался, сославшись на болезнь. Поставили охранять пакгаузы на товарной станции: любителей стащить все, что плохо лежит, в ту пору хватало. Выдали шинелишку из захваченных немцами наших армейских складов, кирзачи, винтовку с обоймой патронов, аванс в оккупационных марках: служи, а там видно будет.

class="book">Судьба оказалась милостива к нему, не поставила перед необходимостью выбирать —через две недели прямо на посту горлом хлынула кровь, а еще через несколько дней он умер, так и не приходя в сознание. Похоронили Ивана на Кальварийском кладбище. Его личное дело — тощую папочку с заявлением с о приеме на работу, автобиографией и листком по учету кадров, где им были собственноручно прописаны фамилия, имя и отчество, перечислен состав семьи, указан домашний адрес — отправили в архив полицейской управы, и там оно лежало, как мина, которая ждет своего часа, чтобы взорваться в самый неподходящий момент.

Вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как молодая вдова с тремя малолетками на руках перебедовала войну. Билась, как рыба об лед, чтобы спасти детей от голода и холода, исхудала, как тень, в черных, словно воронье крыло, волосах появились седые прядки, преждевременные морщинки залегли в уголках глаз и рта, погасла, истаяла недавняя еще красота и стать. Выручала старшая сестра, тетя Лена, которая жила в деревне Горелый Лог под Зембиным, — то мешок картошки с оказией пришлет, то шматок сала, то торбочку жита, из которого варили суп. Ели крапиву и лебеду, весной перекапывали картофельные поля, искали мороженую картошку, пекли из нее «шайморы» — черные, как уголь, до тошноты сладкие блины...

Но все это были цветочки, ягодки поспели, когда она, как все люди, пережившие оккупацию, наконец-то вздохнула с облегчением и надеждой, решив, что все самое страшное осталось позади. После освобождения.

В начале июля сорок четвертого советские войска окружили Минск. Возник знаменитый минский котел, в который попало около ста тысяч человек. Чтобы не свариться в нем, немцы и их приспешники в такой спешке и панике драпали из города, что им было не до каких-то там полицейских архивов. Вместе с кипами других немецких документов наши захватили и их.

Где-то в конце сентября сорок четвертого Ксению повесткой вызвали в министерство государственной безопасности. Под огромное, в целый квартал, здание для чекистов на будущем проспекте Сталина немецкие военнопленные еще только расчищали развалины, следственный отдел помещался в уцелевшем от бомбежек красном кирпичном доме недалеко от Дома правительства. Никаких грехов Ксения за собой не знала, шла туда ни то чтобы спокойно — вызов к следователю еще с довоенных времен лишал покоя и более сильных людей, чем она, но без особого страха. Принял ее молодой мужчина в кителе, с двумя звездочками на золотистых погонах, разделенных синей полоской, и двумя медалями на груди, с искалеченной, видно, на фронте левой рукой, на которую была надета черная перчатка. Вид этого протеза почему-то успокоил Ксению: за письменным столом сидела не бездушная машина, а человек.

Заглядывая в какую-то бумажную папочку, которую он придерживал протезом, следователь долго и дотошно расспрашивал ее о муже, о его службе у немцев. Сквозь невольные слезы Ксеня рассказала о тяжелой болезни Ивана, о том, что никакой службы в сущности не было — муж умер уже через две недели после того, как поступил на эту проклятую работу, а поскольку дежурил он через сутки, то и двух недель не набиралось. Следователь все это знал и без нее, из личного дела Ивана Раковского. Отнесся к ней, вроде бы, сочувственно, сказал, что все уточнит и проверит, может, и обойдется, и отпустил к детям, даже не взяв подписку о невыезде — ну, куда она могла деваться! Но у лейтенанта занозой в памяти засело: еще до войны разоблаченный и репрессированный, затаивший злобу на советскую властью враг! Конечно, особого вреда не принес, не успел, можно сказать, не повезло, а если бы пожил подольше... Если бы...

Зачем он пришел к ним домой через несколько дней вечером, ведь все было ясно ему, все до прозрачности понятно — ни в чем не провинилась несчастная вдова перед советской властью. Больше делать было нечего? Захотел воочию увидеть, как живет? Да, конечно, иногда такой осмотр говорит о человеке куда больше, чем десяток допросов. Был следователь все в том же отутюженном кителе с медалями, в бриджах и щегольских хромовых сапогах, в фуражке с малиновым околышем, в черной перчатке на безжизненно свесившейся левой руке. А увидел он ужасающую нищету. Одну комнату, маленькую, Ксения сдавала двум девушкам, работавшим на стройке штукатурами, — какое -никакое, а подспорье. Там, кроме широкого топчана, кухонного столика и какого-то рваного барахла на вбитых в стену гвоздях, ничего не было. Во второй у стен стояли две железные койки с тюфяками, набитыми перетертой соломой и прикрытыми тоненькими байковыми одеялами, топорщились соломенные подушки, занавески на окне из сложенной гармошкой газеты, колченогие табуретки, голая сиротливая лампочка под потолком... И еще он увидел трех заморышей ребятишек, мал мала меньше, в латанных -перелатанных рубашонках; дети испуганно уставились на незнакомого человека, и лейтенант добродушно подмигнул им: мол, не робейте, ребята, ничего плохого я вам не сделаю. Все, что Ксения с Иваном успела нажить, что получила в приданое к свадьбе: кровать с никелированными шарами, зеркальный шкаф, перину, одеяла и подушки, посуду, красный шелковый абажур с кистями, плюшевую скатерть, шторы и гардины, патефон с пластинками, зимнее пальто с чернобуркой, теплую кофту и платок, одежду и обувь мужа — за долгую войну она променяла на хлеб. Совсем не так жили те, кто действительно прислуживал немцам: убивал, грабил, возами свозил чужое добро. Но нищета нищетой, а наметанный взгляд следователя за всем этим увидел и другое — квартирку. Маленькую, со старыми выгоревшими обоями, но с выскобленным до солнечного сияния полом, с кухонькой, а главное, с отдельным входом и даже с крохотным палисадником под окнами. Как раз о такой квартирке мечтали он и его молодая жена, ютясь в частной комнатенке, в которой даже печки не было, — околеешь зимой. А ведь жена уже ждала ребеночка. Конечно, у этой несчастной бабы их трое, но ведь своя, как говорится, рубашка ближе к телу. Тем более что и начальство уже не раз намекало ему, как без особого труда решить квартирный вопрос.

Неисповедимы пути твои, Господи...

Через несколько дней участковый милиционер вручил Ксении Николаевне предписание вместе с детьми в двадцать четыре часа покинуть Минск. Ей, как жене врага трудового народа, запрещалось проживание во всех областных центрах БССР и в городах республиканского подчинения. Предписание обжалованию не подлежало. В паспорт, как пулю в сердце, влепили соответствующий штамп.

Потрясенная очевидной жестокостью и несправедливостью этого решения, вдоволь наревевшись на горькую свою судьбу, Ксения сложила в мешок детские вещички и обувку, сунула за пазуху тощий пакетик со всякими бумагами и документами, дала старшей, Люде, узелок с едой, велела детям взяться за руки, и они побрели через весь Минск к выходу на Логойское шоссе. Она решила идти к сестре в Горелый Лог, больше было некуда. Хоть у Лены и своя семья не маленькая, но ведь не выгонит, приютит.

Дорога предстояла немалая — только до Логойска сорок верст, а сколько еще оттуда — кто и когда их мерил. Ксения понимала, что истощенным детям пехтурой ее не осилить. Оставалось надеяться на удачу — может, кто-нибудь сердобольный подвезет. И впрямь повезло: на самом выезде из города их подобрал старик в мышиного цвета немецком френче с ободранными знаками различия и лихо сбитой на затылок облезлой зимней шапке. Домотканые портки его были заправлены в шерстяные носки, на ногах поблескивали новые галоши, подвязанные веревочками. Видно, чтоб не потерялись. Старик ехал в Боровляны. Не такой уж и большой кусок пути, а все-таки... Ксения посадила измученных детей на мягкое пахучее сено, сзади пристроила свой мешок, а сама, придерживаясь за грядку телеги, пошла рядом с возницей. Довольный удачной поездкой на базар и опрокинувший по этому случаю в одной из бесчисленных комаровских забегаловок сто пятьдесят грамм беленькой с прицепом — кружкой «жигулевского», он клевал носом, уронив вожжи на колени, гнедая лошадь со сбитой холкой неторопливо брела сама по себе, видно, хорошо знала дорогу.

Стояло позднее в том году бабье лето. Совсем по-весеннему припекало солнце, по выгоревшему от летнего зноя голубому небу плыли белые пушистые облака. Трава уже пожухла, но лес вдоль дороги стоял расцвеченный золотом и багрецом. С берез, бредущих вдоль большака, печально свесив свои ветви, легким дыханием ветра срывало лимонно-желтую листву; побуревшие листья на редких дубах еще держались крепко и, казалось, жестяно поскрипывали; из темной глубины ельников несло прелью и острым грибным духом; барабанил дятел в красной шапочке, пристроившись на высоченной сосне; по воздуху летала липкая паутина. Телега то громыхала по разбитому булыжнику, то бесшумно катила по мягкой обочине, уступая дорогу редким машинам.

Ксения не замечала всей этой красоты. Горькие думы о будущей, полной неизвестности жизни, не сулившей ни ей, ни ее детям ничего хорошего, слепили глаза, выжимали из них жгучие слезы.

Между тем дедок протрезвел, сладко потянулся, свернул самокрутку. Покопавшись в сене, вытащил свою торбу, достал полбуханки хлеба, литровую бутыль молока, заткнутую тряпицей, выудил из кармана складной нож. Накормил детей, заставил и ее проглотить кусок. В Боровлянах, возле своей хаты остановил коня — приехали.

Ксения сердечно поблагодарила доброго человека, ссадила детей, взяла с задка телеги свой мешок и обомлела. Оказывается, мешок свесился на колесо, за дорогу в нем протерло огромную дыру, и все детские вещи — курточки, пальтишки, обувка — все, что у них еще оставалось, как жито, просеялось на шоссе, а она и не заметила этого.

Быстро темнело. Небо заволакивали тучи — ни луны, ни звезд. Побежать назад вдоль дороги с надеждой хоть что-то найти — так ведь не увидишь ничего, только ноги собьешь, а они уже и так гудели у Ксении, словно телеграфные столбы. Расстроился и дедок, подвозивший их. Он предложил Ксении с детьми переночевать, а утром решать, что делать дальше. Она согласилась.

Спали в дровянике, на сене, хозяйка дала рядно и старый кожушок укрыться. На зорьке Ксения подхватилась и побежала назад, к Минску, оставив спящих детей. Добежала до Боровой — и ничего не нашла, видно, кто-то подобрал еще с вечера. Бежать дальше не было сил — повернула назад.

Еще двое суток добирались они до Горелого Лога — где пешком, где подвозили мужики на телегах, а один раз даже подобрала военная машина — проехали километров двадцать с ветерком. Грязные, измученные, со сбитыми в кровь ногами наконец ввалились в хату тети Лены.

Удивительная история произошла с этой хатой, единственной на все село, которую не сожгли немцы и полицаи во время страшной блокады сорок третьего года. Словно предчувствуя беду, летом, когда все вокруг еще было спокойно, а немцы в деревне, входившей в партизанскую зону, почти не появлялись, тетя Лена велела сыновьям и мужу разобрать хату. Разобрали, кучками сложили в саду, в огороде перенумерованные масляной краской бревна, половые и потолочные доски, стропила, обрешетку. Отдельно в кулях старой соломы, снятой с крыши, спрятали столярку — двери и окна, из которых предварительно вынули стекла. Даже печь и грубку разобрали по кирпичику. Соседи недоумевали, кое-кто насмешливо крутил пальцем у виска, но тетя Лена не обращала на это внимания. Она верила: придет время, и хата ее воскреснет, словно птица Феникс из пепла, обязательно придет. А пока на задах усадьбы выкопали вместительную землянку, сложили печечку, сколотили нары в два яруса, поставили стол и табуретки, расставили на полках всякую домашнюю утварь На обустройство землянки ушла часть материала, который еще недавно был теплым и уютным домом. Там и зажила старшая Ксенина сестра с дочкой Галей — муж и два сына-подростка ушли в партизаны. Вот так и получилось, что когда немецкие факельщики жгли партизанское село — хату за хатой, сарай за сараем, жечь у тети Лены, кроме старой развалюхи-риги со снятыми воротами, было нечего — хорошо замаскированную, заметенную снегом землянку они не заметили, остатки стройматериалов надежно укрывали белые сугробы, а сама тетя Лена с дочкой, как и другие односельчане, кто успел уйти, пока каратели окружали деревню, спасалась от неминуемой смерти в непроходимых незамерзающих болотах, подступавших с севера к деревне.

Когда части советской армии при поддержке партизанских соединений разгромили фашистов на Витебском выступе, освободили Логойщину, Плещеницы, Бегомль и двинулись дальше — на Полоцк, тетя Лена выгнала ведро самогонки, наняла в Зембине двух плотников, и они с помощью мужа и сыновей быстро собрали на старом фундаменте хату. Накрыли свежей ржаной соломой, сухим мхом зашпаклевали щели между бревнами и утеплили потолок, сложили заново печь, и тетя Лена с семьей переселилась туда на зависть погорельцам-соседям, которые только теперь, копая землянки и собирая для них на пепелищах обгорелые бревна и доски, оценили ее мудрость и предусмотрительность.

Когда Ксения появилась у старшей сестры, у нее, кроме своей семьи, жило еще несколько женщин с маленькими детьми, чьи мужья погибли в партизанах — приютила по доброте душевной, куда ж людям деваться. В просторной комнате с выгороженной кухней, почти половину которой занимала печь, было не протолкнуться.

Сестры обнялись, поплакали. Тетя Лена нагрела воды, вымыла в деревянном корыте детей, накормила, уложила спать — все спали на полу в покат, на разостланной соломе, прикрытой домоткаными дерюжками; помогла помыться и постирать заношенную одежонку Ксении.

— Ничего, Ксюшенька, в тесноте да не в обиде, — сказала она, расчесывая сестре густые черные волосы, уже круто подсоленные жизнью. — Отдышишься, оглядишься, работу найдешь, как-нибудь прокормимся. Может, телочку, прикупить удастся, коровка своя будет, тогда и вообще не беда. Ты еще молодая, красивая, глядишь, встретится кто...

— О чем ты, Лена, — слабо улыбнулась Ксения. — С моим-то выводком... Да я о себе уже давно и не думаю, мне бы их как-то подрастить, на ноги поставить. Когда Иван помирал, я ему обещала, что сохраню детей, для меня это теперь самое главное.

Так они стали жить в Горелом Логе. Ксения искала работу. В сожженной, разоренной деревне воссоздавали колхоз: строили коровник, конюшню, из района обещали прислать скотину. Но Ксению это не интересовало. В колхозе и до войны-то на трудодни почти ничего не платили, люди работали за «палочки», а жили со своего хозяйства, на что ж ей рассчитывать теперь? Ни продуктовых карточек, ни промтоварных, а на рынке цены такие, что голова кругом идет. Но не в Бегомле, не в Плещеницах, не в Логойске устроиться хоть на стройку — раствор месить, кирпич подносить, Ксении не удалось, только ноги зря отбила. Казалось, работы вокруг — непочатый край, но ее никуда не брали. Лиловый штамп в паспорте с запретом жить в столице и прочих больших городах, хотя ни Логойск, ни Плещеницы, ни тем более местечковый Зембин под него явно не подпадали, были как клеймо на лбу каторжника, которое, как ни старайся, не скроешь от людских глаз.

Так прошли октябрь и часть ноября, наступила зима с морозами и метелями, с короткими как вскрик, днями и долгими бессонными ночами. Ксенией все больше овладевало чувство безнадежности — сколько ж можно сидеть на шее у сестры с такой оравой! Лена, конечно, молчит, виду не подает, как ей трудно крутиться, делит на всех поровну закопченный чугунок с картошкой, но ведь Ксения не слепая. К тому же председатель колхоза, потерявший в партизанах ногу инвалид, бодро чиликавший по деревне на грубо выстроганной деревяшке, уже не раз подступал к ней с разговорами: привезут из района коров, пойдешь дояркой, как миленькая, иначе в момент из деревни выкинем.

И тогда зембинская знакомая посоветовала Ксении съездить в Ждановичи. Там, в полутора десятках километров от Минска, в лесу, начал работать дом отдыха для раненых офицеров, которых выписывали из госпиталей на поправку. Всякой работы навалом, знакомая даже объявление на столбе возле вокзала видела. А вдруг повезет! Ксеня оставила детей на сестру, поехала — вкруговую, через Заславль, чтобы не заезжать в Минск, куда дорога ей была заказана. Только на третий день — пешком, на попутках, на пригородном поезде добралась наконец до утонувшей в сугробах деревянной будки, на которой висела жестяная шильда «Станция Ждановичи». Там ей подсказали, что до дома отдыха надо еще километра полтора — два идти через поле и лес по протоптанной в снегу тропинке.

На ней была старая фуфайка, насквозь продуваемая ветром, грубый, как дерюжка, платок, истоптанные кирзовые сапоги, в которые она для тепла напихала сена. Пока дошла, сапоги промокли насквозь, замерших пальцев уже не чувствовала.

В сосновом лесу на высоком пригорке, к которому вела расчищенная от снега аллея, стоял еще довоенный двухэтажный кирпичный дом — столовая и кухня; вокруг было разбросано несколько длинных бараков для отдыхающих; немецкие военнопленные под охраной часовых спешно возводили новые. Визжали пилы, стучали молотки и топоры, там и сям горели костры, возле которых грелись люди.

Директор дома отдыха Анатолий Михайлович Бируля, невысокого роста, нездорово тучный, с глубокими залысинами и маленькими прищуренными глазами, еще не старый — лет тридцати пяти-сорока, в костюме, заляпанном известью — он только что вернулся со стройки, принял Ксению в своем кабинете, в бараке, стоявшем на отшибе от других, возле замерзшей реки. Комната была заставлена письменными столами, завалена бумагами и чертежами. Спросил, что ее сюда привело. Разомлев от тепла, Ксения честно, как на духу, рассказала всю свою немудреную историю. Анатолий Михайлович взял ее паспорт, детские метрики, полистал, долго смотрел в окно, за которым искрился снег, затем спросил:

— Мойщицей посуды в столовую пойдешь?

— Куда скажете, пойду, — привстав, ответила Ксения. — Что велите, все делать буду. Я никакой работы не боюсь, только примите, за ради Бога, не дайте погибнуть моим сиротам.

— Ну, ну, не распускай нюни. Считай, что приняли, — скупо усмехнулся Бируля. — На вот бумагу, напиши заявление. Потом пойдешь на кухню, там тебе расскажут, в чем будут заключаться твои обязанности. Не думаю, что такая уж ты окаянная вражина, что подсыплешь отравы в котел с супом для наших офицеров. Вот тебе записка в общежитие, пока поживешь там с девушками-официантками. В бухгалтерии получишь хлебную карточку. Придешься ко двору, достроим дом для обслуживающего персонала, дадим комнату — не маяться же тебе с тремя детишками в общежитии. Кстати, в самих Ждановичах, в деревне школа есть, дети учиться смогут. Ну, ступай, мне некогда.

Облизывая кончиком языка горючие слезы, Ксения поклонилась в ноги Анатолию Михайловичу, одному из немногих людей, который принял такое доброе участие в ее судьбе, и, окрыленная радостью, побежала на кухню.

(Много лет спустя, когда Ксения Николаевна, пройдя все ступеньки тяжелой кухонной работы и окончив курсы при академии общественного питания в Москве, уже работала шеф-поваром дома отдыха, там ожидали немецких туристов. Среди них были участники войны, которые, видать, решили проведать те места, где некогда сражались, умирали и тысячами сдавались в плен — в районе Жданович немцы пытались вырваться из минского котла, там шли тяжелые, кровопролитные бои. Говорили, что среди приезжих были даже бывшие военнопленные, которые в сорок четвертом и сорок пятом строили для дома отдыха утепленные бараки.

Для туристов разработали специальное меню, весь обслуживающий персонал, что называется, поставили на уши — не дай Бог, что-нибудь пойдет на перекосяк, осрамимся на всю Европу. В ту пору в разросшемся Доме, занявшем десятки домов, новых, кирпичных, потеснивших, а кое-где и заменивших послевоенные бараки, с новым роскошным клубом — сейчас в этом комплексе размещается санаторий «Криница» — работало много бывших партизан и военных, несколько инвалидов. Были женщины, потерявшие на войне своих родных и близких. Новость о приезде немцев они встретили без всякого энтузиазма, а скорее со злобой и ненавистью: сволочи, сначала уничтожали, жгли, убивали нас, а теперь в гости едут! Бедная Ксения Николаевна, видно, вспомнила шутливые слова Бирули об отраве и перед приездом немцев провела на кухне всю ночь, ни на минутку не сомкнув глаз — а вдруг и впрямь какой-нибудь дурак надумает что-то в котлы подсыпать! С лицом, на котором от волнения горели красные пятна, она коршуном следила, как выгружают из машин и загружают в холодильники привезенные продукты, собственноручно замкнула их и спрятала ключи, сама выдавала поварам все необходимое и не сводила глаз с котлов и огромных противней, то и дело заглядывала в раздаточную — одним словом, бдила! Когда же довольные приемом и вкусным обильным обедом со «шнапсом» немцы, побродив по асфальтовым дорожкам дома отдыха и по недалекому — дорогу перейти — лесу, изрезанному заплывавшими песком окопами, уехали, выпила стакан водки, прикорнула там же, на кухне, в подсобке, и проспала целых десять часов, пока напуганные девочки-повара не разбудили ее.).

Работа у Ксении оказалась не сложной: сначала сгребаешь с тарелок остатки пищи, затем моешь вехоткой — либо с мылом, либо с питьевой содой — в глубоком жестяном чане с горячей водой, споласкиваешь в соседнем, таком же, но с водой холодной и ставишь на специальные подставки на просушку. Никаких посудомоечных машин или там, к примеру, такого снадобья, как «Фери», без которого сегодня не обходится ни одна хозяйка, не было и в помине, а посуду следовало мыть идеально чисто — среди офицеров, отдыхавших в Ждановичах, особенно среди тех, кто фронта и не нюхал, кто всю войну благополучно просидел в тыловых частях, встречались привереды ужасные: не дай Господь, заметят пятнышко на тарелке — тут же с работы вылетишь! Ее об этом на кухне сразу предупредили. А посуды были горы гималайские, официантки четыре раза в день подносили и подносили ее, сгибаясь под тяжелыми подносами, и у Ксении, хоть и закалила ее тяжелая работа в депо и на товарной станции, к концу первого дня онемела спина, а в руках и в ногах появилась противная дрожь. Хотелось рухнуть, хоть на этот затоптанный кафельный пол, скользкий от жирной воды, лечь и лежать, не поднимаясь, но все-таки она перемогла себя и продолжала работать, тщательно, аккуратно, не разгибаясь над своими чанами. Клеенчатый передник, выданный ей, спасал от горячей воды тело, но не лицо и руки. Руки распарились и стали красные, как вареные, и распарилось, покрылось потом, заливавшим глаза, лицо; волосы выбивались из-под косынки, намокали и прилипали к нему, она заправляла их на место локтем, когда меняла воду, а делать это следовало каждые десять-пятнадцать минут.

Поздно вечером, покончив наконец с посудой, она тщательно убралась, до зеркального блеска вымыла жестяные чаны и кафельный пол. Бируля, обходивший на ночь свои владения, заглянул и в посудомойку. Протер белоснежным носовым платком несколько тарелок, стаканов, ложек и скупо похвалил: молодец, действуй так и дальше.

Несмотря на карточную систему, раненых офицеров по тем временам кормили прекрасно. Оголодавшая за четыре военных года, Ксения едва не лишалась чувств, когда видела, сколько всякого добра остается в тарелках, выворачивается в помойные баки, которые потом отвозили на свиноферму — в доме отдыха завели несколько поросят, не пропадать же добру. Наваристый борщ, щи из квашеной капусты, супы, макароны со свиной тушенкой, ячневая и пшенная каша с мясной подливкой, картофельное пюре, винегрет, кусочки белого и черного хлеба... Кто-то сдирал и оставлял на тарелке золотистую кожицу с куриной ножки, жестковатый кусок печенки, кто-то слишком жирную — одно сало — свиную отбивную... Конечно, все лучшие куски доставалось официанткам, которые собирали и уносили посуду, но и того, что оставалось после них, с лихвой хватило бы, чтоб накормить добрый десяток человек. Проработав первый день, Ксения поняла, что больше ни сама, ни ее дети голодать не будут; в конце концов свиньям хватит и того, что останется после них. А что доедать чужие объедки стыдно, неприлично — такая глупость ей и в голову не приходила. Ее мог придумать только тот, кто сам никогда не умирал с голода, кто не знает, что это такое — с немой мольбой о корочке хлеба глядящие на тебя глаза ребенка, опухшего от водянки или от рахита, вызванных постоянным недоеданием. Чтобы больше не знать, не видеть этого, она была готова умереть на работе, отдать ей все свои силы, всю кровь до последней капельки.

Двухэтажный барак для обслуживающего персонала — два подъезда, по восемь комнат в каждом, достроили уже к весне. Ксениной работой были довольны все — и официантки, которых перестали шпынять за грязную посуду, и повара, которым она помогала в свободную минуту, и директор, оценивший ее безотказность и трудолюбие. И она получила комнату в четырнадцать квадратных метров на первом этаже, с маленькой печечкой, в которую была вмазана чугунная плита на две конфорки, и с большим окном, глядевшим в лес. Барак был построен на отшибе, чтобы дети работников не путались под ногами у отдыхающих, на пригорке, окруженном густым сосновым лесом. На северной стороне лес пересекала широкая грунтовая дорога. Перед домом пробурили скважину и сделали колонку для воды, за ним сколотили сарайчики для дров и всяких хозяйских нужд, там же находились и так называемые удобства. Комендант под расписку выдал Ксении три списанные железные койки, две старенькие тумбочки, обшарпанный стол и несколько табуреток; кастелянша Вера, с которой она, едва познакомившись, успела подружиться, — старенькие списанные ватные тюфяки и подушки, постельное белье, украшенное казенными черными штампами, одеяла; с первой же зарплаты Ксения купила алюминиевую кастрюльку, чайник, пару тарелок и ложек — а что еще человеку надо?..

Обустроившись на новом месте, Ксения взяла на работе отгул и привезла из Горелого Лога детей. Старшей, Люде, уже было девять лет, Эдику семь и Леночке пятый годик — взрослые. Летом ходили на работу в теплицы и на огород — подсобное хозяйство Анатолий Михайлович развернул нешуточное, собирали ягоды и грибы в окрестных лесах, заработали себе на учебники и тетрадки. Откладывая рублик к рублику из небогатой своей зарплаты, Ксения справила им кое-какую одежонку, ботинки — в школу босиком не побежишь, суконные бурки с галошами на зиму. А потом и себе купила синее шерстяное платье с неглубоким вырезом на груди, и черную суконную юбку с белой кофточкой, и туфли-лодочки, чтобы было в чем на люди выйти. Правда, пальто у нее не было, ни зимнего, ни осеннего, и она еще долго ходила в своей замызганной телогрейке, из которой торчали клочья серой ваты, но потом и пальто появилось, перешитое из покрашенной в черный цвет солдатской шинели, с траченным молью цигейковым воротничком — купила за бесценок на барахолке у пьяной бабы, жаждавшей опохмелиться.

Давно ее подмывало съездить в Минск и хоть одним глазком взглянуть на свою бывшую квартиру, где прошли пусть и тоже не сахарные, но все-таки лучшие годы ее жизни, где она была молодой и счастливой, любила мужа и рожала детей. И еще — побывать на могиле Ивана — заросла небось за четыре с лишним года, заплыла травой. Не зря муж стал сниться каждую ночь — одиноко, видать, ему, всеми забытому. Но она никак не решалась. А вдруг остановит какой-нибудь уж слишком дотошный милиционер, потребует паспорт, и зашлют ее, куда Макар телят не гонял, а детишек рассуют по детдомам, и никогда она их больше не увидит. И все-таки Ксения пересилила свой страх и поехала. Были майские праздники, в доме отдыха пересменка, когда ж еще выберешься?! Весна, солнце, на минских улицах небось толпы гуляющих людей — с какой стати ее будут задерживать, проверять, на лбу у нее, что ли, написано, что заказана ей дорога в столицу? Она ведь не мешочница, не спекулянтка, пустая клеенчатая сумка в руках, чем она отличается от тысяч других минчан и приезжих! Прошмыгнет мышкой по своей Могилевской, посмотрит на старый дом с двумя кирпичными трубами над крышей, с двумя крылечками под легкими козырьками, крытыми дранкой, и четырьмя окнами в палисадник, заросший сиренью — слева ее окна, справа — соседские, потом сходит на кладбище, приведет в порядок Ванину могилку, вернется на вокзал, купит детям гостинцев — и назад. Поезда ходят примерно каждые два часа, никаких проблем. А на сердце станет легче.

Минск встретил ее кипением людей, деревянными лесами, обступившими здание строящегося вокзала, обгороженными досками котлованами. Она жадно оглядывалась вокруг и ничего не узнавала. Старые дома, которые лепились к вокзалу, разбомбили еще в сорок первом, теперь их снесли, привокзальную площадь расчистили, там спешно возводились какие-то огромные здания. Звенел трамвай, гудели машины, по булыжнику грохотали колеса извозчиков. Дальше за вокзалом тянулись сплошные закопченные руины — единственное, что ей было знакомо еще с войны.

Поплутав по паутине железнодорожных путей, Ксения пересекла их и переулками вышла на Могилевскую. Улица почти не пострадала от бомбежек, лишь кое где сквозь зелень садов виднелись обгорелые трубы. Была она тихой и малолюдной, вот только заборы, отгораживавшие дома от выщербленного тротуара, исчезли — их еще в войну пустили на дрова. Но и в этом для Ксении не было никакого открытия.

Она медленно шла по противоположной стороне улицы к своему дому. Сердце трепыхалось где-то в горле, забивало дыхание. Жадно попила из колонки воды — сколько раз она бегала сюда с коромыслом и цинковыми ведрами, судачила с соседками — колонка была для женщин чем-то вроде клуба: можно обсудить все новости и сплетни, узнать, где, что и почем. Отсюда ее дом был уже хорошо виден. Сирень в палисаднике, которую она сама тонкими прутиками посадила перед войной, разрослась, поднялась вровень в крышей, оделась в зеленую сочную листву, но нежные белые и лиловые .кисти на ней еще даже не набухли.

Ксения сделала еще десяток-другой шагов и остановилась за толстой корявой липой с обрубленными нижними суками. Липу не спилили на дрова только потому, что, рухнув, она раздавила бы два соседних дома, повалила электрические столбы и оборвала провода; умельцев, которые рискнули бы ее положить строго вдоль улицы, не нашлось, а рисковать никто не хотел. Из-за этой липы дом ее был, как на ладони; сквозь настежь открытые окна, на которых ветер трепал уголки раздвинутых цветных занавесок, она разглядела даже новые обои, гладкие, бежевые, и большой портрет Сталина в форме генералиссимуса в деревянной рамке на стене, и угол зеркального шкафа, и тумбочку возле подоконника, на которой стоял граммофон. В центре, за круглым столом, сидели двое каких-то мужчин в белых рубашках и две женщины в нарядных шелковых платьях, чокались, закусывали, смеялись. Заглушая их голоса, граммофон с повернутой к улице трубой, во всю мочь наяривал «Рио-Риту», фокстрот, который так любил когда-то Иван.

Пластинка кончилась, и один из мужчин встал из-за стола, чтобы сменить ее. Подковырнув, снял с диска, неловко прижал левой рукой к груди, чтобы не обронить, и Ксения обомлела — рука, а вернее, протез был обтянут черной перчаткой. Она тут же узнала молодцеватого следователя в кителе с двумя медалями, и ее словно пронзило ударом электрического тока. Так вот за что молодой и симпатичный лейтенант обрек ее и ее детей на скитания и горе, — чтобы заполучить эту квартиру!

Зажав рот рукой, чтобы не закричать от жгучей боли, Ксения поспешно кинулась назад. А в спину ей еще долго летели чарующие звуки старинного вальса «Разбил мое сердце сапожник...»

На Кальварийском кладбище за бутылку мутного самогона сторож помог ей укрепить подгнивший крест с жестяной табличкой на могиле Ивана, обложить ее дерном. Она выполола сорную траву, снесла к забору и, усталая, опустошенная, побрела к вокзалу. Руки и ноги налились свинцом, звенело в ушах, перед глазами роились черные мошки. Такой раздавленной, измученной она не чувствовала себя даже в свой первый день работы на кухне.

Больше она в Минск не ездила долго, а на Могилевскую не заглянула никогда — до самой смерти.

Постепенно Ксения втянулась в работу, как говорится, вработалась, да и полегче стало — появилась сменщица. А затем ее повысили: назначили младшим поваром. Она чистила картошку, шинковала капусту, лук, свеклу и морковь, самостоятельно готовила первые блюда. У нее было врожденное чувство меры и умение все доводить до вкуса; борщи и супы получались как домашние, как будто их варили в кастрюльках, а не в огромных котлах. Отдыхающим ее стряпня нравилась, посыпались хвалебные отзывы, а это, в свою очередь, нравилось и шеф-повару, и директору. За ударный труд к 8 марта ее премировали отрезом крепдешина на платье. Старшие дети не болели, учились хорошо, до их возращения из школы Ксения успевала заскочить домой и покормить Лену. Жизнь вошла в нормальные берега.

Как-то вечером к ней на огонек заглянула кастелянша Вера. Принесла бутылку красного дешевого вина- «бормотухи», шматок сала, пару соленых огурцов. Женщины уложили детей спать, сели у жарко топившейся печи — морозы в ту зиму стояли лютые, барак промерзал, чтобы не околеть, топить приходилось утром и вечером, благо, дров хватало, — выпили по стаканчику, закусили и разговорились о житье-бытье. Вера тоже была вдовой с крученой судьбой. Муж, председатель колхоза, еще в тридцать седьмом сгинул в сталинских лагерях — от бескормицы на колхозной ферме пало несколько коров, обвинили во вредительстве. Больше она его не видела. А вскоре замели и ее. Правда, через год с небольшим выпустили — новый нарком внутренних дел Берия расчищал лагеря для будущих посадок. В свою деревню Вера уже не вернулась. Жила в Минске у младшей сестры, работала в столовой официанткой, в войну крутилась на Комаровке: купи-продай, перебивалась с хлеба на квас. В Ждановичи приехала одной из первых, помогала директору добывать на складах постельное белье, шторы, занавески, полотенца, организовала прачечную. Оказалась ловкой, пробивной, горластой — Бируля ее ценил, но недолюбливал: едва ли не в каждую смену Вера заводила хахаля, а директор в смысле морали был строг и распущенности не терпел.

Одиноких женщин, почти одногодков, тянуло друг к другу. И в тот вечер, выпив стакан вина, неожиданно для себя Ксения открыла Вере свою самую страшную тайну: показала «волчий билет» — уже давно она иначе и не называла свой паспорт. Вера полистала потертую, захватанную руками книжицу и грустно усмехнулась.

— Да, подруга, счастье твое, что у нас Анатолий Михайлович — человек. С такой ксивой только на Колыму за казенный кошт мотать. И как они тебя вообще не замели? Меня почти сразу за моим забрали. ЧСИР — член семьи изменника родины, вот как это у них называется.

— Понятия не имею, — вздохнув, ответила Ксения. — Но еще не поздно. Бабы вон шептались, что людей начали по новой брать. Ну, тех, кто уже отсидел. Живу и колочусь, будто осиновый лист, — как бы и до меня очередь не дошла.

— Не дойдет, — хрипло засмеялась Вера. — У тебя метрика сохранилась? Очень хорошо. А брачное свидетельство?

— Есть какая-то бумажка из ЗАГСа.

— В таком случае мы сейчас твой «волчий билет» спалим к едрени матери, будто его и не было. — И швырнула паспорт в жарко полыхавшую печь.

Ксения и вскрикнуть не успела, как книжица обуглилась, скрутилась и вспыхнула синим огоньком. Обомлев от ужаса, она бессильно сложила руки на коленях и обречено сказала:

— Ох, Вера, Вера, что ж ты наделала! Ты ж меня без ножа зарезала, Верочка! Теперь меня наверняка посадят.

— Не боись, — Вера помешала кочергой в печи, чтобы от паспорта и следа не осталось. — Наплюй и разотри. Завтра же напишешь заявление в милицию, что у тебя на толкучке украли сумку с паспортом, с деньгами и даже с пудрой «Красная Москва». Возьмешь в конторе справку с работы и с места жительства, Костик-фотограф сделает две фотки. Соберешь все и отдашь мне. Считай, что тебе крупно повезло, подруга, — у меня младшая сеструха паспортисткой работает. Ну, само собой еще штраф заплатишь, без штрафа никак не обойтись. И получишь новенький паспорт, а не эту гадость! — Она подбросила в печь березовое поленце.

— Неужто такое возможно? — не поверила Ксеня.

— У нас все возможно, милая моя, были бы только знакомства и деньги.

— Ох, Верочка, чем же я рассчитаюсь с тобой? Ты же знаешь: у меня в одном кармане блоха на аркане, а в другом — вошь на цепи...

— Сочтемся на том свете угольками, подруга. — Вера разлила по стаканам остатки «бормотухи». — Давай лучше выпьем за твою новую жизнь, чтобы никакая сволочь тебя больше не топтала своими сапожищами.

Через несколько дней, прожитых в страхе и отчаянии, Ксения получила новенький паспорт. Листала его и перелистывала всю дорогу, чистый, без никаких ужасных штампов, и не верила собственному счастью.

Ей шел тридцать четвертый год — самая вершина женской силы и красоты. Не зря ведь говорят: «В тридцать пять баба ягодка опять!». Отъелась на дармовых харчах, успокоилась душой за себя и за детей и расцвела, как расцветает по весне обломанная, искореженная, вроде уже погибшая, но, несмотря ни на какие беды, выжившая слива. Круглолицая и чернобровая, в меру полная, с тяжелой копной волос, уложенных тугим узлом на затылке, с широко отрытыми в мир серыми выразительными глазами, вся словно налитая жизненной силой, она снова стала привлекать взгляды мужчин своей женственностью — именно тем, из-за чего Иван, мучаясь от ревности, когда-то чуть не застрелил ее. Старили Ксению только руки, красные, морщинистые, распухшие от воды и соды, но она привычно прятала их в карманы или под передник.

Однажды Вера потащила ее в клуб на танцы.

— Переодевайся, — велела она тоном, не допускавшим возражений. — Хватит сидеть сиднем. Разве ж это допустимо, чтобы такой товар пропадал! Да ты всех наших официанток за пояс заткнешь, от мужиков отбоя не будет! Учти, скоро офицеров не станет, с нового года наш дом отдыха передают профсоюзам, будут приезжать всякие лысые да пузатые, обвешанные женами и детишками. А на тебя Сергей Волков глаз положил, чуть ни на коленях умолял познакомить. Серьезный мужчина, одинокий, семья в Смоленске под бомбами погибла. Майор итедентской... тьфу, черт, без пол-литра не выговоришь... интендантской службы, у него в Уручье хозяйство побольше нашего. Столовые, кухни, пекарни, прачечные, гаражи... Глядишь, что-нибудь и получится.

— А что получится, подруга? — засмеялась Ксения. — Аборт?

— А хоть бы себе и аборт, экий страх. Зато в кои века снова бабой себя почувствуешь, женщиной, а не ломовой клячей. Неужто этого мало? Ты когда последний раз с мужиком-то спала, хоть помнишь?

— Да уже и не помню, — густо покраснела Ксения. — Ей Богу, не помню, Веруня. — И смущенно засмеялась.

— Так я и думала. А майор — мужик ядреный, в нем кило сто весу и рубильник как дверная ручка. Такой прижмет, сразу ноги подломятся. Я и сама не отказалась бы, да только ты ему по нраву.

Ксении и хотелось, и не хотелось на танцы. Звала истосковавшаяся по мужской ласке плоть, по ночам все чаще против воли в голове роились грешные мысли, от которых жаром обдавало лицо и тело. Наконец, она просто любила танцевать. Господи, покружиться в вальсе, ощущая на талии тяжелую мужскую руку! Однажды она с Иваном так кружилась в чекистском клубе на суковатом, плохо выструганном полу, что прокрутила дырки в подметках новеньких туфелек и узнала об этом лишь тогда, когда, распаренные, они выскочили на заснеженное крыльцо — вдруг стало холодно и влажно ногам. Единственное, что удерживало ее — на танцах руки никуда не спрячешь, все так и будут пялиться на них. Но как отказать Вере, верной подружке, которой она обязана по гроб жизни! Ксения переоделась, положила в сумку туфельки и пошла.

Майор Волков был невысок и плотен. Он брил голову, чтобы замаскировать круглую, как блюдце, плешь на макушке, но носил аккуратную черную бородку и густые усы, рыжеватые от никотина; они очень шли к его продолговатому худощавому лицу. Познакомив их еще на дальних подступах к клубу, Вера тут же исчезла, а Сергей Петрович уже не отходил от Ксении. Помог снять пальто и бурки с галошами, сдал вместе со своей шинелью и ушанкой в гардероб и остался в кителе со скромной орденской колодкой, в диагоналевых галифе и надраенных до зеркального блеска сапогах. От него вкусно пахло одеколоном «Шипр». Вообще Вера была права — мужик хоть куда.

Подождав, пока Ксения поправляла перед зеркалом волосы, он провел ее в зал. Танцы уже начались, на сцене массовик -затейник Олег Кузьмиченко, которого все называли «Два притопа, три прихлопа», наяривал на трофейном перламутровом аккордеоне вальсы и фокстроты, полечки и томные танго Оскара Строка.

«Два притопа, три прихлопа» был местной знаменитостью. За пьянку и «моральное разложение» его выгнали из окружного ансамбля песни и пляски, где он играл на аккордеоне. Если возникала необходимость, Олег менял аккордеон на баян, на гитару или мандолину: наверное, не было такого инструмента, который был бы неподвластен ему. Рыжий, как подсолнух, курносый, с постоянной улыбкой: рот до ушей, хоть завязочки пришей, шутили девчата, он даже в морозы мотался по дому отдыха без шапки, в солдатском бушлате, подпоясанном брезентовым ремешком, и немецких сапогах с подковками и широкими голенищами, которые болтались вокруг его худых долговязых ног. Зато вечером Олег приходил в клуб в тщательно отутюженном черном бостоновом костюме, который, правда, уже слегка залоснился на рукавах и коленях, с белым платочком, кокетливо выглядывавшим из верхнего кармашка пиджака, в белоснежной накрахмаленной манишке с черным галстуком-бабочкой и в сияющих лакированных туфлях. Массовиком -затейником он был замечательным. Отдыхающие у него и в мешках наперегонки бегали, и воду ложками через весь зал носили — кто раньше стакан наполнит, и канат перетягивали, и хором пели «Землянку»и «Катюшу», и разгадывали всевозможные шарады... Веселого, неугомонного, заводного, Олега любили и офицеры, которые беспощадно спаивали парня, и «женский пол» — официантки, горничные, кухонные работницы, деревенские девчата, приходившие в клуб потанцевать.

Где-то через год он исчез — как в воду канул. Но память о себе оставил долгую — благодаря ему, штатное население дома отдыха и деревни Ждановичи вскоре увеличилось на четыре или пять рыженьких, как подсолнухи, курносых и горластых младенцев. Как утверждали Вера, Ксения и другие женщины постарше, не представлявшие для массовика-затейника никакого интереса, все младенцы при разных матерях были чем-то неуловимо похожи друг на друга, как родные братья и сестры.

Да... Так вот, танцор Сергей Петрович был неважный, не Ивану чета. Он ужасно смущался, наступая ей на ноги, толкался и сопел, то и дело вытирал круглую, как бильярдный шар, голову носовым платком, но Ксении все равно было хорошо с ним. В перерывах, пока Олег отдыхал, Волков рассказывал ей о своей службе, о том, что в войну ему доводилось кормить целую дивизию, да и сейчас хлопот полон рот. Вот вырвался первый раз чуть ни за всю службу в отпуск, выцарапал путевку, а все равно каждый день бегает в контору или в сельсовет звонить заместителям — ни на кого нельзя положиться.

Они ушли из клуба, не дождавшись конца танцев. Волков осторожно взял ее под руку, и они побрели по расчищенным от снега дорожкам от дачи к даче, и бродили, пока Ксения не почувствовала, что превращается в сосульку. Майор звал ее к себе: он делил комнату с каким-то капитаном, тот обещал вернуться не скоро, но она наотрез отказалась —за такое посещение могли запросто уволить с работы; и к себе не могла позвать — не хотела пугать детей. Тогда он проводил ее домой и долго целовал возле подъезда.

Она звонко, счастливо смеялась, отталкивала его — это что, все интенданты такие нахальные?!

— Еще бы! — засмеялся Волков. — Сама знаешь: нахальство — второе счастье. Я тебя, Ксюша, с первого дня, как приехал сюда, заприметил. Ты вон по той тропинке к кухне бежала. Такая справненькая, ладная... Сейчас все бабы, на кого ни глянь, — рожа да кожа, будто козы драные. Что спереди, что сзади... А у тебя все при себе. У меня аж во рту сухо стало: вот она, думаю, моя судьба.

И снова приник к ней губами.

Они стали встречаться. Утром, когда старшие были в школе, Ксения выкраивала на работе часок-другой, отводила Лену к соседке Марфе, и они жадно и торопливо любили друг друга за ситцевой занавеской, которой Ксения отвесила свою скрипучую железную койку от любопытных глаз. Но Волкову этого было мало, он стал приходить по вечерам. Она познакомила «дядю Сережу» с детьми, но Сергей Петрович не обращал на них никакого внимания, словно их не было — обнимал ее, лез целоваться; даже Иван когда-то не позволял себе перед детьми этого, хотя тогда они были совсем маленькими. Еще больше ее поразила то ли скупость его, то ли душевная черствость: майор никогда не приносил детям ни кулька конфет-подушечек, самого дешевого лакомства, ни пачки-другой печенья, ни булочек — все это продавалось в «Голубом Дунае», забегаловке, которую открыли на территории дома отдыха. Почему-то после войны все забегаловки в стране, от Кенигсберга до Сахалина, называли «Голубыми Дунаями». Там по коммерческим ценам продавали водку в разлив и бочковое пиво, жареную треску и говяжью печень, бутерброды с высохшим, скрученным в трубочку голландским сыром, конфеты и пирожные. Волков несколько раз водил ее туда, щедро угощал, но когда Ксения припрятывала в сумочку горстку конфет для детей или пару булочек с повидлом, досадливо морщился, хотя ничего не говорил. Это настораживало и обижало ее. Она собиралась поговорить с Сергеем, но откладывала, оттягивала — а какое, собственно, я имею право с ним об этом говорить? Он же меня еще замуж не звал. Мало что мужик плетет, когда в постель тащит. В конце концов кто он и мне, и им? Чужой человек. Закончится путевка — только ты его и увидишь. «На дворе стоит туман, сушатся пеленки, вся любовь твоя обман, окромя ребенка» — любимая Верина припевка. Слава Богу, хоть ребенка, кажется, не будет, и на том спасибо.

За два дня до отъезда Сергей Петрович пришел к ней и, покашливая в кулак, сказал:

— Вот что, Ксюша, давай завтра сходим в сельсовет и распишемся, я там уже договорился. Комната у меня есть, а к осени новый дом для офицерского состава достроят, квартиру выбью. Сделаю тебя шеф-поваром в офицерской столовой, как сыр в масле кататься будем. Ну, что, согласная?

Она давно ждала этого разговора и боялась его.

— Сережа, милый мой, ты ж понимаешь — я бы с радостью. Хоть на край света. Люб ты мне, чего таить. Но ты знаешь: у меня трое детишек по лавкам, им отец нужен. Пусть не очень добрый, не очень ласковый, — не родной все-таки, но отец. А ты к ним... Не обижайся, Сереженька, но они для тебя чужее чужих, нету им пока места в твоем сердце. Так и останутся сиротами. А ты знаешь, как говорят: полюбил нищую, полюби и ее торбу. Они моя торба, Сереженька, как же мы будем жить, если она для тебя лишняя.

— Нормально будем жить, — Сергей Петрович щелкнул крышкой портсигара, достал папиросу. — Я уже этот вопрос продумал. Дети нам не помешают. Сначала надо квартиру получить. Потом мы Лену в деревню отправим, к твоей сестре, к крестной матери. Будешь ей каждый месяц пару сотен посылать из своей зарплаты, я не против, да и навещать иногда сможешь. Эдика устрою в суворовское училище, на все готовое. А Люда остается с нами. Мы еще молодые, Ксюша, мы своих детей настрогаем, я тебе обещаю. Вот она и будет с ними нянькаться, по дому тебе помогать.

Ксения слушала его размеренную речь и чувствовала, что у нее разрывается сердце. Пустое, все пустое, ничего путного у нее не получится с человеком, который с такой жестокой легкостью распорядился судьбами ее детей. Жалко, конечно, уже и привыкнуть успела, и не только привыкнуть, но ничего не сделаешь. А раз так — порвать и забыть. Не судьба. Но ведь порвать легче, чем склеить. Надо еще потянуть, пока возможно. Если поймет, что не может без нее жить, тогда и детей примет, и будет у них какая -никакая, а семья. ну, а если нет... Расстаться никогда не поздно.

— Вон как ты все распланировал... Нет, Сережа, никому я Леночку не отдам, и не думай об этом. Да и Люда уже нанянчилась, я все ее детство заела, хватит. Рожу — сама выхожу, а ей учиться надо. Так что давай отложим этот разговор до весны. Я без мужа вон сколько лет прожила, ты — без жены, куда нам спешить, посреди зимы с насиженного места срываться...

— До весны, так до весны, — неожиданно легко согласился он. — Все равно новый дом где-нибудь к Октябрьским сдадут, не раньше. Буду приезжать к тебе в выходные, идет?

— Приезжай, — ответила она, только чтобы он, наконец, ушел, чтобы уткнуться лицом в подушку и всласть выреветься от тоски и боли. — Дорогу знаешь.

Он приезжал. И раз, и другой, и третий... Она снова и снова заводила разговор о детях. Ладно, пусть Эдик идет в суворовское, это ведь совсем не плохо, офицером станет, но Леночка... Посмотри, какая славная девчушка! Ласковая, как теленок. Что она —объест тебя, камнем на шее повиснет? Да и Людой учителя не нахвалятся. Говорят, способная, закончит семилетку, в техникум пойдет... Не могу я допустить такого, чтоб она всю жизнь ишачила, как мне довелось.

Сергей Петрович страдальчески морщился, словно от ее разговоров у него начинали болеть зубы, пощипывал бородку и переводил разговор на другую тему.

А потом Лена заболела. Ни с того, ни с сего температура подскочила под сорок, по телу пошли ярко-красные пятна. Девочка задыхалась от мучительного лающего кашля, не могла глотать; лицо у нее стало одутловатым, а глаза покраснели, как у ангорского кролика, и слезились; она жаловалась, что не может смотреть на свет. Ксения была в отчаянии. Особенно ее беспокоил кашель — а вдруг Леночка унаследовала от своего отца чахотку? Зачал-то он ее уже будучи смертельно больным.

В доме отдыха врача не было. Ксения в растерянности металась по комнате, натыкаясь на табуретки. Как всегда, выручила Вера. Она сказала, что в Ждановичах, возле вокзала снимает комнату молодая врачиха, которая работает в Минске. Вечером Вера перехватила ее на перроне и, не дав даже заглянуть домой, переодеться, привела к Ксении. Звали врачиху Ольгой Игнатьевной, она только глянула на девочку и сразу же поставила диагноз: не плачьте, мамаша, туберкулезом тут и не пахнет, типичная корь. Опасна не столько сама болезнь, сколько осложнения, они могут поразить и легкие, и желудок, и нервную систему. Чтобы их избежать, нужен постельный режим, лекарства, витамины, теплое питье. Лучше всего кипяченое молоко.

Сделав укол, чтобы сбить температуру, и выписав кучу рецептов, Ольга Игнатьевна ушла. Вера отправилась проводить ее через лес — уже стемнело. Ксения промыла Лене глаза теплой водой, перенесла ее на свою кровать, за занавеску, подальше от света, села за стол и обхватила голову руками. В последнее время на кухню молоко не завозили, какая-то авария на молочном заводе произошла, что ли. Надо купить на рынке в Минске. А денег — ни гроша. Всю получку она сдуру потратила на белье: купила комбинацию, две пары рейтузов, бюстгальтер, пояс с резинками для чулок и новые чулки красивого телесного цвета— неудобно было, что Сергей видит ее в заношенном латаном бельишке. Еще и в долги залезла по самые уши. Что же делать, Господи, что делать?

Утречком, отпросившись на работе, Ксения направилась уже знакомой дорогой на станцию переливания крови в Новинки. Там ее хорошо знали, уважительно называли донором — она уже не раз сдавала кровь, чтобы как-то выкрутиться, заткнуть бесчисленные дыры в семейном бюджете. Очереди не было, она сдала кровь, получила деньги, отказалась от бесплатного обеда, полагавшегося в таких случаях, и помчалась в город. Купила в аптеке лекарства, а на рынке два румяных яблока — витамины, и пол-литра молока, на большее не хватило. Коровы еще были в запуске, молоко продавала только одна тетка, и стоило оно дорого. Приехала домой, вскипятила, поставила в большой чашке остывать, наказала Люде, как и какие лекарства давать Лене, и побежала на кухню.

А тут приехал Сергей Петрович. Он зашел в комнату, усталый, замерзший — метель замела тропинку от вокзала, идти пришлось напролом, по колено в снегу, увидел на кухонном столике чашку молока, подернутого желтой жирной пленочкой, над которой еще курился парок, залпом выпил его и довольно крякнул, вытирая рукой усы и бородку.

—Что вы наделали, дядя Сережа, — заплакала Люда. — Это же для Леночки, она совсем больная.

— Ничего, жива будет твоя Леночка, — ответил майор, снимая шинель. —Чайку попьет. А вот я озяб, как собака, пока от вокзала до вас дотопал. Мать на работе?

Как раз в это время, запыхавшаяся, раскрасневшаяся не столько от мороза, сколько от бега, простоволосая, в расстегнутом пальто в комнату влетела Ксения. Увидела Сергея возле кухонного столика, пустую чашку, в три голоса ревущую Люду и поняла: это конец. Кусая губы, бессильно опустилась на табуретку и закрыла глаза.

— Что с тобой, Ксюша? — встревожился Волков. — На тебе лица нет. А-а, — догадался, — это ты из-за молока? Вот уж не думал, что такая жадина. Да я... я тебе сейчас целое ведро этого молока принесу, только успокойся.

— Ничего мне от тебя не надо, — глухо ответила Ксения и опустила голову, чтобы он не увидел, как закипают в ее глазах слезы. — Уходи, Сергей. Совсем уходи. Мужем мне ты, может, и был бы хорошим, но отцом моим детям не станешь никогда. Я-то, дура, все думала, надеялась... А надеяться не на что. Значит, нечего нам огород городить. Хахаля, если нужно будет, я себе всегда найду. Уходи!

— Ну и уйду! — заорал оскорбленный в своих лучших чувствах майор интендантской службы, дрожащими пальцами застегивая шинель. — Нашла из-за чего психовать, идиотка! Запомни: ты еще не раз пожалеешь об этом, но поздно будет.

— Может и пожалею.— Ксения встала и пошла за занавеску к Леночке. — А может, и нет, — ответила уже оттуда, из-за занавески. — Но тебя это не касается.

Майор вылетел из комнаты, так шарахнув дверью, что над косяком обвалилась штукатурка.

... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет — мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики- вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.

Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.




Столяр-краснодеревщик первого разряда


Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: «Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?». — «Однако, два, — ответил чукча: —чувство голода и чувство холода.» — «А что ты испытываешь после революции?»—«Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину.»

Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода — в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.

Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать — до райцентра, двести с гаком — до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в «Капитанской дочке», и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси — Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.

Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме «Библии», «Кобзаря» Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе — ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя —один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку — она становится плоской, отпустишь руку — тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.

Когда нас, восемнадцать семей беженцев — женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в «закрома родины» для фронта.

С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: «15. Х II . 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик.» Когда карандашные буквы стали исчезать, мама обвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...

В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша —батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, «Красная звезда», со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий «мессер». Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.

Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком — братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.

Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.

— Нёма? — спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.

— Нет, — ответила она и подала ей письмо.

Они так голосили, что сбежались все соседи.

Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:

— А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? «Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!»

Конечно же, не она, а ее горе, ее отчаяние произнесло эти страшные слова, но все-таки не следовало ей их говорить. Золовки издавна не ладили, может, в этом было все дело?

С того дня мать сторонилась ее, молчала, соглашалась на любую работу, только бы не быть рядом. А когда у Гитлера нашлась-таки пуля и для моего отца, подошла к тете Хае на току, где они веяли зерно, и сказала:

— Я не радовалась, что Абраша погиб, я горевала вместе с тобой; один Бог свидетель, сколько слез пролила я по нем в свою подушку. Нет больше и моего Нёмочки, сбылись твои черные слова. Но запомни: я их не забуду до самой смерти. Никогда моя нога не переступит порог твоего дома. Ни на свадьбы ваши не приду я, ни на похороны.

Так оно и было. Двух дочерей, Иду и Цилю, выдала тетя Хая замуж и сына Ефима женила — ни к кому мама не пришла на свадьбу, как ни приглашали ее молодые. И тетю Хаю не пошла проводить в последний путь — оплакала, но не простила. А мы, двоюродные братья и сестры, дружили, и учились вместе, и дома друг у друга бывали...

Всех мужиков и молодых парней забрали в армию, на некоторых уже прибыли похоронки. Приносила их почтальон тетя Даша, горбатенькая, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и голубыми, прозрачными, словно выцветшими, глазами. На плече у нее висела черная брезентовая сумка. Похоронки отличались от солдатских писем, их присылали не в треугольниках, а в конвертах из плотной серой бумаги: конверт всегда был знаком беды, и тетя Даша узнавала о ней раньше всех. В конце сорок второго они пошли особенно густо; почтальона все и ждали, и боялись. Помню, как тетя Даша принесла такой конверт нашим хозяевам — под Сталинградом погиб их старший сын Василий. .Баба Окся как увидела его, схватилась за сердце и осунулась на лавку без памяти. А тетя Даша, подкатив глаза, вдруг швырнула свою брезентовую сумку на пол и стала топтать ее разношенными валенками. «Не могу больше! — кричала она, а в уголках ее губ пузырилась пена. — Не могу-у!»

В полях, на фермах, на сенокосных лугах мобилизованных заменили женщины и мы, пацаны, так что мне уже было не до школы. Работал на пахоте погонщиком быков, пас отару племенных баранов, истекал потом на лобогрейке — так называли жатку, на току подавал зерно на веялки... Жить стало хуже, все зерно, даже семенное, забрали для армии, на трудодни не выдали ничего. Давали по паре килограмм в месяц каких-то поскребышей, пополам с мякиной и мышиным пометом; мы мололи все это на жерновах — тяжеленных круглых камнях, окованных железом, которые дед Иван выкатил из амбара и установил в кухне на столе. В верхний, в круглое отверстие у края камня вставлялась палка, она упиралась в доску со специально вырезанным гнездом, прибитую к потолочной балке; так этот камень было легче вращать. В воронку в центре засыпали по горстке зерно, и из желобков сеялась мука. Не белая, как когда-то, до войны, которую мололи на мельнице, а серая; из нее варили болтушку. Мама уже получала на меня с братом пенсию за погибшего отца — 200 рублей в месяц, и раз в неделю покупала литр молока, чтобы забелить ее.

Ну, а в начале апреля сорок третьего мы уже натурально умирали с голода. К той поре мы успели съесть всю полову, которая не пошла на корм скоту, всех кошек и собак, которых мне с моим дружком Шуркой Скубаковым удалось поймать, и всех воробьев. Воробьи слетались в колхозный овин в поисках зерна. Вооружившись короткой палкой, я по сугробу взбирался наверх, к отверстию, оставленному во фронтоне для вентиляции, а Шурка принимался изо всех сил колотить в железную дверь. Испуганные воробьи плотной стаей рвались в отверстие, на волю, а я непрерывно махал перед ним палкой и убивал их десятками. Мы честно делили добычу, и наши мамы, общипав тощих птичек, варили суп. Но потом исчезли и воробьи. Оставались, правда, вороны и сороки, но ружья у нас не было, а из рогатки ни одной подстрелить не удалось.

Мама уже не вставала с полатей. Она лежала опухшая, как колода, мой братишка, которому еще не было и трех лет, лежал рядом с ней, истаявший до прозрачности. Он уже не плакал, не канючил хлебушка — тихо умирал. И умер бы, если бы баба Окся иногда не подкармливала его: то мисочку щей принесет, то стакан молока, то корочку хлеба пососать. Большего она не могла — уже и своя немалая семья подтягивала ремешки на животах. В ларях давно кончились старые запасы муки и пшеницы. Правда, у них была корова и еще кое-какая живность, и это их спасало, у нас же не было ничего. Я, как и мама, не отощал, а опух. Руки и ноги стали толстые и словно ватные. Нажмешь пальцем, и ямка на руке долго-долго остается, не затягивается. То и дело я впадал в забытье, и тогда мне снился хлеб, горы хлеба, белого, с запекшейся коричневой корочкой, такого, какой баба Окся пекла осенью сорок первого, и я ел, ел его, давился и ел и не мог наесться. Просыпаться после такого сна было мучительно.

Спасло нас чудо. В середине апреля стая голодных волков по еще твердому насту залезла на старую кошару, самую маленькую из трех, которые были в колхозе. Они разорвали ногтями трухлявую солому, которой эта кошара была покрыта, ввалились туда и принялись резать обезумевших от страха овец. Никакого сторожа не было, кошара стояла в глубине скотного двора, отчаянного блеяния и топота погибающих овец никто не услышал. Утром пришла скотница, открыла дверь, и три или четыре волка с окровавленными пастями, сбив ее с ног, растворились в степи.

Волк, пожалуй, единственный хищник, который, убив свою жертву, тут же не пожирает ее. Нет, он режет, и режет, как заправский мясник, и не остановится, пока не перережет все живое, и только потом принимается насыщаться. Так что на кошаре погибли все овцы — штук пятьдесят, если не больше.

О случившемся происшествии сообщили в район. Что делать? Отправлять мясо на армейские склады побоялись — а вдруг волки бешеные?! Заболеют солдаты, всем тогда не сносить головы — и районному начальству, и колхозному. Решили раздать людям.

Ни я, ни мама уже добрести до кошары не могли. Дед Иван привез нам на саночках круторогого растерзанного барана; по снегу, оставляя кровавый след, за ним тянулись вывалившиеся из живота внутренности. Мы готовы были рвать их зубами, как те волки, но баба Окся не позволила. Иван Константинович освежевал барана, отрезал тяжелый курдюк — несколько килограмм чистого жира, все порубил, положил на ледник. Баба Окся сварила из кусочка мяса бульон, ароматный — я чуть слюной не подавился, с пятнышками жира на поверхности, дала по несколько ложек. Господи, как я захотел после этого есть, лучше б уж не давала. Но она была непреклонна: нахватаетесь — помрете.

Две недели она отпаивала нас этим бульоном, постепенно увеличивая порции, добавляя по кусочку мясца и курдючного жира. На второй неделе мама встала на ноги, спала нездоровая одутловатость и у меня, и Фимка стал похож на человечка, а не на обтянутый кожей скелетик.

А потом пришла весна. Чтобы оголодавшие, ослабевшие люди могли работать, засевать поля, на полевом стане варили баланду, стали выдавать по полкило хлеба. Вылезли из земли крапива, одуванчики. Мы с Шуркой ловили капканами и выливали из норок водой сусликов.

Выжили...

Когда мы вернулись из эвакуации, я пошел в третий класс. Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого, как глина, хлеба. Еще бабушка получала небольшую пенсию за погибшего сына, маминого брата Орика. Этих денег кое-как хватало, чтобы отоварить продуктовые карточки, но жили мы все равно впроголодь. Так что когда в 1946 году при мебельной фабрике Халтурина открыли школу ФЗО, я махнул рукой на свою учебу и, накинув себе лишний год — принимали с пятнадцати, но документов никто не спрашивал, поступил туда. Тут был прямой резон: в ФЗО кормили три раза в день, одевали и обували и учили профессии столяра-краснодеревщика — через девять месяцев можно было начать самостоятельно зарабатывать и как-то облегчить участь семьи.

Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Борис Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.

Ребята жили в общежитии — в большой комнате в чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики, мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией — целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру — от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория были освещены яркими прожекторами. Иногда оттуда доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что происходило за забором, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.

Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма — это заключенные подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшимся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.

...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки, и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены, и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные, и длинные голые столы с лавками, и липкие алюминиевые миски, и вкус «шрапнели» — так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят грамм хлеба, столько же на ужин, а в обед — триста. Почти рабочая норма. Вечером к чаю полагалось два кусочка сахара, я относил их брату.

Главным заводилой среди «фабзайцев», как нас презрительно именовали в городе, был Борис. Ему было шестнадцать — самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Борис прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО- то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии — такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается , а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман — не вор.

У Бориса было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Борис легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее: бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...

Как-то Борис притащил в общежитие колоду захватанных карт и предложил всем желающим сыграть с ним в очко. Денег ни у кого не было, играли на хлеб. Ребята и предположить не могли, что Борис, несмотря на свой юный возраст, уже опытный шулер, что выиграть у него невозможно. Сгрудившись за столом, где шла игра, все, кто в ней не участвовал, не сводили глаз с его рук, но никто не заметил, как он мухлюет. Человек семь-восемь, проиграв по две-три партии, поняли, что дело пахнет керосином, и завязали, а Ваня Кухаренко решил отыграться. Через двадцать минут он просадил всю свою месячную пайку. Азартный, заводной, Ваня играл бы и дальше, но наш староста Саша Михневич вытащил его из-за стола.

— Кончай, — сказал Саша. — Он же обдерет тебя, как липку, неужто не понимаешь, дурак.

Каждый день Борис собирал с проигравших дань. У него карманы были набиты хлебом, выйдя из столовой, он крошил его воробьям. А бедный Ваня хлебал пустые щи или суп-рататуй, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, вылизывал миску с пшенной кашей или «шрапнелью», и глаза у него блестели голодным блеском. Мне был хорошо знаком этот блеск, слишком часто довелось его видеть. Беда еще была в том, что Ване, в отличие от других ребят, которым хоть что-то перепадало из дому, некому было помочь. Его мать и отец погибли в партизанах, жил он у старухи бабушки, а та и сама пухла с голода. Он терпел недели две, осунулся, побледнел, еле таскал ноги. Наконец не выдержал — попросил не забирать у него хлеб. Борис засмеялся.

— А вот дам куском по морде — и забирай.

— Бей, — зажмурился Ваня. — Уж очень жрать хочется.

Мы думали, Борис шутит, но он взял пайку, положил на ладонь и наотмашь ударил Ваню по лицу. У него пошла из носа кровь, забрызгала измятый хлеб.

— А теперь жри.

Хлюпая разбитым носом, Ваня впился зубами в окровавленный ломоть. Все замерли. Молча, без обычных шуток и подначек, вышли из столовой, молча прошли в цех, разбрелись по своим местам. А через несколько дней, когда Борис вечером заглянул в общежитие, кто-то выключил свет, и ему устроили «темную» — набросили на голову одеяло и свалили на пол. Били чем попало: руками, ногами, табуретками, и забили бы, наверное, до смерти, если бы на шум не прибежал комендант. Когда он включил свет, все уже лежали на своих местах, притворились, что спят. Комендант снял с Бориса одеяло и, подхватив, окровавленного, под мышки, поволок в медсанчасть. Он не появлялся в школе целую неделю, а когда пришел, со следами синяков на лице, даже не вспоминал о Ванином долге.

Однако эпидемия карточной игры на этом не кончилась. Правда, на хлеб больше не играли. Играли на щелчки по лбу, проигравшие чесали Борису пятки. Мы забирались на чердак подсобки, куда натаскали стружек, и очередной в пух и прах продувшийся игрок скреб ему желтые задубевшие пятки, а Борис жмурился от удовольствия, как ленивый сытый кот.

Обучал нас ремеслу мастер Рондаль. Не помню ни имени, ни отчества, а вот фамилию помню хорошо. Он был старый и подслеповатый, носил очки с толстенными стеклами, шепелявил. Несмотря на все это, преподаватель был отличный. Обучая нас всем премудростям столярного дела, он пользовался самым простым и эффективным правилом: делай, как я, делай лучше меня. Он учил нас различать породы древесины, работать на пилораме так, чтобы не отпилить себе руки, на строгальном и долбежном станках. Показывал, как размечать и запиливать шипы, делать для них пазы, пользоваться столярным клеем и струбцинами, полировать и лакировать поверхности... Рубанок, фуганок, стамеска, киянка, рейсмус, угольник — эти слова и сейчас еще звучат во мне сладкой музыкой, напоминая о давно минувших днях. Впоследствии я не раз жалел, что «мудрых преподавателей слушал я невнимательно»: больших бездельников, чем наша троица —я, Борис и Костик Макаров, в школе не было. Старого Рондаля было легко обмануть, любой вместо тебя мог крикнуть «есть!», когда он на перекличке называл твою фамилию, водя носом по бумажке. А это было главное, за прогулы могли наказать. Мы часто пользовались его близорукостью — позавтракав, удирали и до обеда шлялись по базару, а после обеда забирались на чердак бытовки и валялись там до ужина. Борис спал, а мы с Костиком в запой читали: в ФЗО оказалась вполне приличная библиотека. Именно тогда я прочитал «Три мушкетера», «Айвенго», «Всадник без головы», «Спартак», «Последний из могикан», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ» и другие книги, и это в известной мере определило мою судьбу.

Но главным, конечно, был базар.

Ах, этот базар в самом центре города, в начале сорок седьмого года. Воскресенье. Толпы людей с разных концов города стягиваются к базарной площади, мощенной крупным булыжником. Купить, продать, обменять, прицениться, людей посмотреть и себя показать. Не протиснуться, не протолкнуться. Шум, гам, крик закладывают уши. Возле забора крестьяне с возов продают визжащих поросят, телят, картошку... На прилавках молоко, сметана, творог, кругляши масла, завернутые в капустные листья, янтарный мед в банках, мешки черных и белых семечек, которые продают стаканами и стаканчиками... Квашеная капуста и соленые огурчики в бочках и бочонках, связки сушеных грибов, горки мороженой клюквы. Связанные за лапки живые куры, уже общипанные тушки гусей и уток. А вот ряд, который называют «обжоркой» Здесь бабы торгуют мятой картошкой, заправленной жареным салом с луком, порция — две большие деревянные ложки. Огромный ведерный чугун закутан в тряпье, чтобы картошка не остыла. Поднимет тетка крышку — и у сытого от аромата в животе заурчит, что уж говорить о голодном. Рядом в таких же чугунах у других теток млеет требуха, разрезанная на длинные узкие полоски, жареная печенка, рассыпчатая гречневая каша, пирожки с капустой, на противнях стынет холодец из свиных ножек...

Как-то в отпуск моя мама тоже попыталась заняться таким «бизнесом». Натолкла большущую кастрюлю картошки, заправила, как положено, увернула и понесла на базар. Там ее обступили такие же голодные ребятишки, как мы с братом. Они ничего не просили, не канючили, знали — бесполезно. Просто стояли, смотрели голодными глазами, как она накладывает покупателям порции картошки, и давились слюной. И мама не выдержала — скормила им всю кастрюлю, обливаясь слезами. На том ее «бизнес» и закончился.

Мальчишки с меня, и даже поменьше, снуют по всему базару с папиросами россыпью: пара «беломорин» — три рубля; мужик разложил прямо на утоптанном снегу всякую утварь: старые запаянные кастрюли, обгоревшие чайники, сковородки, тяжеленные чугунные утюги... Навались, подешевело, разбирай, пока дают... Тут все можно купить: заношенное солдатское белье и новенький полушубок, суконные бурки и хромовые сапоги, костюм-тройку и шелковое платье, никелированную кровать и венские стулья с гнутыми спинками... Безногий инвалид пристроился на тележке с колесиками, играет на гармошке, подпевая сиплым пропитым голосом: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...», собирает милостыню. А в той толпе играют в три листика, а вон там обступили наперсточника. Угадай, под каким наперстком спрятан шарик, получишь «красненькую», тридцатку с портретом Ленина. У наперсточников так же невозможно выиграть, как у Бориса в очко, но масса людей, особенно подвыпивших, этого не понимает. Играют, проигрывают, матерятся... Толчется народ возле парикмахерской и фотографии, возле чайной и «Голубого Дуная». где торгуют водкой и вином в разлив. Кто-то уже нажрался и валяется на снегу под стеной, обмочив штаны, другой блюет, привалившись к забору, а третий еще не дошел до кондиции: рванул фуфайку — так и брызнули во все стороны пуговицы, разодрал на груди рубаху до пупа и костерит всех подряд, размахивая кулаками. А вон уже кипит драка, в которую, как в водоворот, втягиваются все новые и новые люди, и отчаянно свистит милиционер, врезаясь в толпу.

Базар с его толчеей — сущий рай для карманников. Едва мы свернули с Социалки — так в Бобруйске именовали главную улицу, Социалистическую, миновали обшарпанные кирпичные столбы, на которых когда-то висели ворота, как Борис исчез. Минут через двадцать из водоворота, клубившегося там, где торговали всяким барахлом, послышался жуткий бабий вопль: «Ой, родненькие, ратуйте, украли!» Толпа загудела. Кто-то сочувствовал бедной женщине, кто-то смеялся: не лови ворон!

Мы с Костиком пошли в обжорный ряд — самое для нас заманчивое место на базаре. Денег у нас не было, ну, хоть полюбуемся, как люди едят. И тут появился Борис. Вытащил из кармана жмут тридцаток и закатил нам настоящий пир: по две порции картошки, рубца, печенки, по куску хлеба, по два пирожка с капустой и по стакану семечек. Сам он ел мало, опасливо крутил головой, а мы налопались так, что у нас вспучило животы, и с наслаждением щелкали семечки. Где Борис раздобыл деньги, мы не спрашивали, и без слов было понятно.

Но самое интересное случилось потом, позже, когда мы уже засобирались в свое ФЗО. Конечно, мы наелись до отвала, но пропустить законный обед — такого святотатства мы себе не могли позволить. Борис купил буханку хлеба, кольцо краковской колбасы, брусок соленого сала с нежной розоватой проростью, завернул все это богатство в газету и подал мне.

— Отдашь этому фраеру. Только не говорите, что от меня, придумайте что-нибудь. Вякнете кому — убью.

Не помню уже, что мы наплели Ване, да он нас и не слушал. Он ел хлеб с колбасой, заедал нарезанными кусочками сала и только повторял, с трудом протолкнув в горло очередной кусок: «Ну. хлопцы, ну, хлопцы...Я уже и не помню, когда так рубал!»

За все на свете надо платить, бесплатным бывает только сыр в мышеловке — и недели не прошло, как я это понял. В ближайшее воскресенье Борис позвал нас с Костиком «на дело». Объяснил, что одному работать опасно, ему нужна помощь. Нет, «тырить» нам не придется, основную работу сделает он сам. Просто Костик должен держаться возле него, я — немного поодаль. Если удастся что-то добыть, Борис передаст «прополь» (так это называлось на блатном жаргоне) ему, он — мне, а уже мне предстояло «рвать когти» —идти с добычей в развалины на улицу Чонгарскую и прятаться там, пока они не подойдут. Именно идти, а не бежать, чтобы не вызывать подозрений. Тогда, даже если Бориса или Костика схватят, у них ничего не найдут.

От страха у меня подкашивались ноги, да и Костик как-то позеленел и обмяк. Борис смеялся и подбадривал нас. На базаре мы отважно полезли в самую гущу. Костик то и дело исчезал из моих глаз за чужими спинами, а мы должны были быть хоть и поодаль друг от друга, но на виду. И потянулись томительные минуты. Не знаю, сколько их прошло — может, десять, может, сорок, я потерял счет времени. Вдруг Костик дернул меня за рукав, сунул в руки какой-то узелок и исчез. Я опустил узелок в карман бушлата, быстренько выбралсяиз толпы, пересек базар и, начисто забыв о Бориных наставлениях, так припустил по улице к ближайшим развалинам, что меня и собака бы не догнала. Мне все казалось, что за спиной вот-вот раздадутся крики: «Держи вора!», послышится трель милицейского свистка, а то и грохнет пистолетный выстрел. Но все было тихо и мирно. Я упал в снег за кучу битого обгоревшего кирпича. Узелок лежал у меня в кармане, но я и притрагиваться к нему боялся.

Через некоторое время пришли Костик и Борис. Борис сиял: ему еще удалось выудить у какого-то дядьки «лопатник» — бумажник и «бочата» — карманные часы на желтой цепочке. В бумажнике были какие-то документы и деньги, приличная пачка. Деньги Борис засунул в карман, а бумажник с документами выбросил. Мой узелок был победнее, денег там было — кот наплакал, но лежали хлебные карточки: одна рабочая и две на иждивенцев, детские. Я прислонился к запорошенным снегом кирпичам, и меня вырвало. Борис забрал карточки, дал нам с Костиком по две сотни и отпустил. Не сговариваясь, мы пошли не в обжорный ряд, как собирались, а домой, ворованные деньги жгли нам карманы. Но страшнее всего было думать о женщине с двумя детьми, лишившейся хлебных карточек — а что, если бы на ее месте оказалась моя мама?! Месяц только начался, как бедные люди переживут его — об этом было страшно даже подумать.

В следующее воскресенье мы с Костиком не пошли на базар. Он притворился, что заболел, я сказал, что буду весь день дома пилить и колоть дрова. Борис презрительно цвыркнул слюной нам под ноги: фраера безрогие! — и ушел сам. И попался: рассказывали, какой-то военный, капитан, в гастрономе возле базара схватил его за руку, когда Борис уже вытаскивал у него из кармана шинели кошелек. Капитан заломил Борису руку за спину, наградил щедрой оплеухой и отволок в милицию. Вскоре он получил свой первый срок — два года. Нас с Костиком, видно, Бог пожалел: не случись этого, далеко завела бы нас кривая дорожка.

Знаменитая блатная песня «Гоп со смыком» была написана про таких, как Борис, и для таких, как Борис:

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

И тюрьма скучает обо мне.

В общей сложности Борис отсидел в тюрьмах и лагерях больше тридцати лет. Десять из них, как рассказывали, несправедливо. Он мотал очередную пятерку за воровство, когда на сходняке в лагере бандиты решили убить доносчика. Бросили жребий. Он выпал молодому мужчине, которому до освобождения оставалось где-то с полгода. Дома его ждали жена и дети, а Бориса никто не ждал — единственная сестра давно отреклась от него. Он принял на себя вину и получил к своим пяти годам еще десятку — все-таки он был сумасшедшим, Боря Фейгельсон. Известие это каким-то образом облетело все лагеря и тюрьмы, и Борис был «коронован» —он стал «вором в законе».

А может, все это только красивая сказочка о воровском благородстве? Может, именно он и убил? Кто знает...

Я встретил его в Бобруйске году в девяносто первом — это был худой морщинистый старик в форсисто заломленной фетровой шляпе, с полным ртом золотых зубов и скрюченными от ревматизма пальцами, на которых поблескивали два тяжелых золотых перстня. Он нигде не работал, но жил припеваючи: снимал большую квартиру, шил костюмы у лучших портных, обедал в местном ресторане. Пригласил и меня, вспомнить молодость, но, к сожалению, у меня совершенно не было времени — поговорить с ним было бы интересно. Позже мне рассказали, что Борис уехал в Израиль, там заболел и закончил свои дни в какой-то местной богадельне, до последнего часа приводя в ужас обслугу пьянками и дикой матерщиной.

Однако, пора вернуться в ФЗО, в июнь сорок седьмого. Говорят: «Сколько веревочке не виться, а концу быть.». Наступило время окончания учебы. Фабрика Халтурина один за другим восстанавливала разрушенные цеха, квалифицированные рабочие нужны были позарез: после войны любая мебель шла нарасхват. Все надежды возлагались на нас: первый выпуск «фабзайцев».

Нам предстояло сдать экзамен: продемонстрировать, чему мы научились за девять долгих месяцев. Каждый на выбор должен был самостоятельно сделать либо кухонный столик, либо тумбочку, либо табуретку. От сложности изделия и качества исполнения зависел будущий рабочий разряд, а именно разряд определял зарплату. Рондаль объяснил нам, что за табуретку полагается первый разряд, за тумбочку — второй, за кухонный столик — третий.

Конечно же, большинство ребят взялись за более сложные вещи. Они многому научились за это время, впоследствии из них вышли знаменитые краснодеревщики. Именно они делали мебель для Московского университета на Ленинских горах и для Кремлевского дворца съездов, для министерств и партийных дач. Это была штучная работа с карельской березой, дубом и буком — такой материал абы кому не доверяли. Табуретки решили делать только я с Костиком. Мы прекрасно понимали, что на большее нас не хватит, дай Бог с этим справиться.

И начались мои муки. Наконец-то от рубанка у меня появились мозоли, которые у других уже давно затвердели и стали, как пятаки. Одна ножка получалась толще другой, сколько мастер не помогал их размечать, я никак не мог сделать одинаковые. Может, двадцать раз я запиливал шипы на царгах — они то не лезли в отверстия, то проваливались в них, хоть ты клинышки забивай. В общем, табуретка у меня получилась такая, что сесть на нее отважился бы лишь очень мужественный человек. У Костика была не на много лучше. Глядя на них сквозь толстенные стекла очков, Рондаль шумно вздыхал и хватался за сердце, ребята пересмеивались. Что ж, нас не любили, как в любом рабочем коллективе не любят лентяев, неумек и зазнаек, а кто мы, собственно, были, как не лентяи, неумеки и зазнайки, и даже Ваня, соорудивший замечательную тумбочку, Ваня, которому мы когда-то скормили целую буханку хлеба с салом и колбасой, из солидарности с остальными, наверное, пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам.

Наконец наступил день экзамена. Прямо в цеху устроили выставку. Все самые красивые изделия выставили в первый ряд, за ними — то, что поплоше, наши несчастные табуретки запихнули в самый угол — авось пронесет!

На экзамен пришли директор фабрики, главный инженер, еще какие-то важные люди. Мы построились, и начался обход. Директор внимательно осматривал каждое изделие, открывал дверцы, выдвигал ящички, пробовал на прочность полки, гладил рукой полированные поверхности. И тут же раздавал всем сестрам по серьгам: тому третий разряд, тому второй, и распределял по цехам: заготовительный, сборочный, отделочный... Наконец дошла очередь до наших табуреток. Их выволокли на свет божий, директор взял в руки мою, Костика и долго вертел их, разглядывая, затем с высоты своего немалого роста бросил на бетонный пол. Табуретки рассыпались на свои составляющие. Директор мрачно усмехнулся и обронил женщине, которая записывала все его распоряжения:

— Первый разряд. Но чтобы я этих тупиц на фабрике не видел. Отправьте на лесокомбинат доски таскать.

Так бесславно закончилась моя фэзэушная эпопея. Уже через день столяры-краснодеревщики первого разряда Герчик и Макаров пришли на лесокомбинат и целый месяц таскали доски от пилорамы и складывали в штабеля — высококвалифицированная работа, что уж говорить.

То ли от ее безысходности, то ли от почитанных книг мне ужасно захотелось учиться. Жить стало полегче, а та мизерная зарплата, которую мне выдали за перетаскивание досок, все -равно ничего не решала — даже на обеды в заводской столовой не хватало. Но бросить ее самовольно я не мог; по закону всем, кто закончил школу ФЗО, предстояло два года пахать там, куда направила распределительная комиссия. Отрабатывать и бушлат, и галоши, и хлебную пайку. Иначе — тюрьма.

Не помню уже, кто меня надоумил, но 31 августа я отправился не на лесокомбинат, а в городскую прокуратуру. Приняла меня пожилая женщина-прокурор. Я сказал, что хочу учиться , что окончил всего три класса, в ФЗО погнала нужда, столярное дело не люблю и столяра из меня не получится. В 13-й школе меня готовы принять сразу в пятый класс. Посадят, если я самовольно брошу работу на комбинате и пойду в школу, или не посадят?

Прокурор расспросила меня о семье, о том, почему я, такой большой, не учился. Я рассказал про эвакуацию, про работу в колхозе, про погибшего на фронте отца и партизанку бабушку, про мать, которая надрывается на ватной фабрике, ворочая стокилограммовые тюки с очесами хлопка, и маленького брата, про книги, которые прочитал на чердаке подсобки.

Прокурор внимательно выслушала меня и сказала:

— Учись, сынок, ничего плохого тебе не сделают. Но если я узнаю, что ты бросил школу и болтаешься на базаре, пощады не жди.

... Где-то в архивах лесокомбината, может быть, до сих пор хранится моя первая Трудовая книжка — я больше не появлялся там и не забрал ее. В ней, в графе «Профессия», написано: «Столяр-краснодеревщик». В графе «Сведения о приеме на работу» — «Бобруйский лесокомбинат». Возможно, есть и отметка об увольнении: 31 августа 1947 года.

...А жаль, что я так и не научился столярничать: ремесло за плечами не носишь.



Если в кране нет воды...

1


При рождении моего отца нарекли красивым и торжественным еврейским именем Беньямин. Однако дома, на работе и на улице все называли его Нёма или Наум, кому как нравилось.

Меня назвали Моисеем, в честь деда по отцу. Грамотейка-регистраторша написала в метрике «Мойсей», на белорусский манер. Ошибки мама с отцом не заметили, а может, и заметили, но не захотели спорить, так оно и осталось. Как вы понимаете, дома и на улице, в школе, педучилище и университете все называли меня Мишей, позже — Михаилом, а когда я уже обзавелся солидной лысиной — Михаилом Наумовичем. Это имя и отчество вошли в мою плоть и кровь. Даже сейчас, когда кто-нибудь звонит нам и спрашивает Моисея Беньяминовича, что, кстати, случается крайне редко, мне необходимо какое-то мгновение, чтобы сообразить, что человек не ошибся номером и ему нужен именно я.

Эта путаница, возникшая не по моей вине или желанию скрыть национальность, — увы, наш брат часто сознательно придавал своим библейским именам и отчествам русское звучание именно для этого, и упрекнуть нас может только тот, кто забыл или не знает, в какой удушливой атмосфере мы жили, — а единственно из-за удобства произношения, доставила мне множество сюрпризов, смешных и горьких. Вот один: когда мои первые повести: «Лети, Икар!» и «Ветер рвет паутину» перепечатали практически все пионерские газеты страны и я стал получать из разных мест переводы с небольшими гонорарами, на почте, заглянув в мой паспорт, решительно отказывались их выдавать. Уж слишком много несовпадений. Посмеиваясь в душе над самим собой, я писал доверенности примерно такого содержания: «Я, Герчик Михаил Наумович, доверяю Герчику Мойсею Беньяминовичу получить причитающиеся мне деньги в такой-то сумме, по переводу номер такой то в таком-то почтовом отделении», заверял их в редакции и только так получал свои законные. К горьким сюрпризам относились многочисленные случаи, когда люди, которых я считал если не друзьями, то по крайней мере добрыми товарищами, вдруг при мне начинали рассказывать похабные еврейские анекдоты или рассуждать о «пархатых жидах», о том, что евреи в войну отсиживались в Ташкенте — хорошо известный всем набор антисемитских острот. В юности я лез в драку, хотя не раз был беспощадно бит, повзрослев, просто рвал с такими людьми, хотя иногда это было мучительно трудно. «Добры ты хлопец, Міша, — как-то подвыпив и обнимая меня, сказал один писатель, которого я очень уважал; он сделал для меня много хорошего, опекал и поддерживал в самые трудные минуты жизни, — адно шкада, што яўрэй». И никак не мог взять в толк, какого черта я обиделся, — он ведь от всей души похвалил меня. Рассказывать об этом скучно и противно; с подобными штучками сталкивалось множество людей, и писали об этом уже не раз, повторяться не собираюсь. Слишком хорошо за свою жизнь я усвоил немудреную песенку, которую распевал Петя Жарский, мой университетский однокашник, пока я не набил ему морду:

Если в кране нет воды,

Воду выпили жиды.

Если в кране есть вода,

Значит, жид нассал туда.

Во всем виноваты жиды, даже в том, что воды нету. Их уже скоро совсем не останется на «просторах родины чудесной», последние или вымрут, или свалят за бугор, в более цивилизованные страны; интересно, кто тогда во всех наших бедах будет виноват? А они ведь не исчезнут сами по себе, беды, никуда не денутся! «Лица кавказской национальности»? Конечно, мы же не умеем жить без врагов. Су-у-учно! А пока что ж: жид нассал, а вы пейте! И весь х.. до копейки, как любил повторять герой моей документальной повести «Время хозяев» председатель колхоза Суворова Поставского района Витебской области Олег Адольфович Володько. Герой труда, депутат всевозможных верховных советов, с неподъемным от огромного количества орденов и медалей парадным пиджаком, который он никогда не надевает, Олег тоже живет по псевдониму: отец при рождении нарек его Адольфом, так у них в роду называли всех первенцев, а называться сразу после войны именем, которое носил ненавистный фашистский фюрер, было едва ли не хуже, чем Мойсеем или Хаимом. Вот он и стал для всех Олегом.

Но, по крайней мере дважды, эта путаница сыграла в моей жизни роль, как говорится, определяющую: помогла в 1950 году поступить в минское педучилище (хотя, как покажет дальнейшее, я в этом не очень уверен), а три года спустя — на факультет журналистики Белорусского университета — уж в этом-то я не сомневаюсь.


2


Итак, в 1950 году я закончил семь классов 13-й бобруйской неполной средней школы. Было мне в ту пору 18 лет, многие мои сверстники уже в институтах учились. Почему так случилось, я рассказал в одной из «Невыдуманных историй». Пойти в восьмой класс — об этом мне даже думать не хотелось: Невелика радость —сидеть за партой рядом с мальчишками и девчонками, которые были на четыре-пять лет моложе. Следовало как-то поскорее стать на ноги и начать самостоятельно зарабатывать.

В свидетельстве об окончании школы, которое я получил, было написано: Герчик Михаил Наумович. Это же имя и отчество значилось в комсомольском билете. Семилетку я закончил круглым отличником. Это давало мне право поступить в педучилище без вступительных экзаменов. Я отправил документы в Минск и уехал на все лето работать в пионерский лагерь в Сычково старшим пионервожатым.

Почему я выбрал педучилище, а не какой-нибудь более «приличный» техникум? Политехнический или, например, автомобильный, тем более что он был в Бобруйске: уезжать никуда не нужно, а дома, в семье и прожить легче, чем одному на чужбине. Вовсе не потому, что мечтал стать учителем в захолустной сельской школке и «сеять разумное, доброе, вечное...» . Во-первых, я ненавидел математику. И алгебру, и геометрию, и физику с химией. То есть в школе я с ними справлялся, пятерки мои были заслуженными, не липовыми, но я чувствовал, что в нормальном техникуме, где все построено на точных науках, где много черчения, мне будет худо. На пятерки не потяну, а за тройку снимали со стипендии. Одна тройка — и прости -прощай вся учеба. Ну, а во-вторых, я очень любил литературу, русскую и белорусскую, и языки, и уже не только писал стихи, но и время от времени печатал их в республиканских газетах «Зорька» и «Сталинская молодежь». Однажды я увидел газету «Літаратура і мастацтва», где целая страница была посвящена творчеству поэтов — студентов педучилища: Нила Гилевича, Алеся Ставера, Степана Гаврусева и других. Там были напечатаны подборки их стихов, рассказывалось, что студенты выпускают рукописный литературный журнал, устраивают встречи с известными белорусскими поэтами и писателями, что в педучилище прекрасно поставлено преподавание белорусской и русской литератур и языков. Когда-то там преподавал белорусскую литературу сам Якуб Колас. Куда ж еще было поступать великовозрастному оболтусу, возомнившему себя поэтом?!

Так вот, в начале августа я получил из Минска письмо — приглашение на собеседование. Поехать я не мог: в разгаре третья смена, а тут еще директор лагеря заболел, и я, старший пионервожатый, еще и его заменял — как все это бросить и уехать? Пошел в обком комсомола (Тогда еще Бобруйск был областным городом) к секретарю по школам Русаковой Нине Станиславовне. Она была у нас в лагере на открытии, и ей понравилось. Все происходило совсем не так, как в знаменитой комедии «Добро пожаловать, или посторонним вход запрещен», а действительно весело и интересно, и Нина Станиславовна долго расхваливала меня. Спросил, что делать? Она тут же позвонила в Минск директору педучилища Владимиру Алексеевичу Парахневичу, которого хорошо знала по совместной работе в комсомоле, и попросила зачислить меня и дать место в общежитии, поскольку приехать на собеседование я не могу по таким-то и таким-то уважительным причинам.

В педучилище было три отделения: дошкольное, школьное, и учителей — старших пионервожатых. Получалось так, что я, еще даже не поступив туда, уже второе лето работаю по специальности, которой надо овладевать аж четыре года. Естественно, Владимир Алексеевич ответил ей, что сегодня же подпишет приказ о моем зачислении, и я могу спокойно продолжать работать. В документах, которые я послал, моя национальность нигде не упоминалась. паспорт следовало предъявлять лично. А поскольку я приехал уже зачисленным, никто у меня его и не спрашивал.

По внешности я, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в заезжего молодца: ничего еврейского. Белобрысый, синеглазый, нос картошкой и раскатистое «р». Типичный белорусский парнишка. Кстати, как я потом узнал, явление не такое уж и редкое среди евреев из рода Давида. С этим обстоятельством в моей жизни тоже связано много смешного, о чем я непременно расскажу. А пока... Вспомните: шел 1950 год. Государственный антисемитизм, приутихший в войну, снова распростер над страной Советов свои «совиные крыла». Кровавые сталинские жернова уже перемололи Антифашистский еврейский комитет, в состав которого входили самые выдающиеся деятели еврейской культуры. В Минске был убит Михоэлс, в застенках НКВД расстрелян Зускин. Оклеветанные, погибли замечательные еврейские писатели и поэты Ицек Фефер, Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон... Еще до войны были закрыты все еврейские школы, газету «Эйнекай» прихлопнули в конце сорок шестого, а затем дошла очередь до еврейских театров. Правда, позже появился журнальчик «Советиш Геймланд» —«Советская Родина», чтобы заткнуть рот загранице, все громче упрекавшей Советский Союз в антисемитизме, но читать его уже было некому: еврейская письменность на просторах одной шестой земного шара стремительно исчезала.

Ходил такой анекдот: Берия говорит Сталину, что выдающиеся музыканты просят разрешения создать еврейский камерный оркестр. «Очень хорошо, — отвечает Сталин. — А на сколько камер?»

В престижных институтах республиканских столиц, Москвы и Ленинграда по негласному указанию партийных органов абитуриентов -евреев резали на экзаменах, как овец на бойне: процентные нормы при царизме были куда щедрее, чем при социализме в первые послевоенные годы. Но после смерти Сталина система потихоньку стала давать сбои. И мой родной брат, и бесчисленное множество двоюродных и троюродных братьев и сестер получили высшее образование, хотя кое-кому удавалось поступить лишь со второго-третьего захода. Оказывается, не так страшен черт, как его малюют.

Так вот, директором минского педучилища был Владимир Алексеевич Парахневич, Герой Советского Союза, легендарный партизан-подрывник, пустивший под откос более семидесяти вражеских эшелонов с живой силой и техникой. Много лет спустя писатель Владимир Жиженко помог ему написать книгу о своей жизни «Война на рельсах», мне тоже довелось принять небольшое участие в этой работе. Только тогда я узнал, каким мужеством, какой невероятной отвагой отличался этот человек, окончивший до войны математический факультет пединститута, представитель самой мирной на свете учительской профессии. Но задолго до этого я на себе почувствовал его доброту, сердечность и отзывчивость. И тем не менее, ни в коей мере не пытаясь даже малейшую тень бросить на него и на секретаря обкома комсомола Русакову, хлопотавшую за меня, не представляю, как бы они оба поступили, если бы знали, что никакой я на самом деле не Михаил Наумович Герчик — имя и отчество достаточно нейтральные, да и фамилия какая-то неопределенная: не Кацнельсон, не Цукерман, — а Мойсей Беньяминович: была такая страшная штука, которая называлась «ум, честь и совесть нашей эпохи», не имевшая ни ума, ни чести, ни совести, она и героев, если нужно, через колено ломала. А может, по отношению к педучилищу, я все это преувеличиваю? Вполне может быть. Не такое уж это было элитарное заведение, чтобы привлекать пристальное внимание партийных органов. Хотя крути-не крути, а из ста, примерно, человек, набранных на первый курс, я был единственным евреем, а примерно среди четырех сотен студентов нас было то ли двое, то ли трое, уже не помню. В то же время там работало несколько евреев-преподавателей. Может, ребята и девчонки из еврейских семей просто не поступали в педучилище, чтобы после окончания не оказаться к какой-нибудь глухой деревне? И это может быть. Так что я никого ни в чем не обвиняю, спаси, как говорится, Бог. Просто, как сказал безымянный поэт: «Быў час, быў век, была эпоха...»

А вот когда я поступал в университет, путаница в моем имени-отчестве и заурядная внешность мне помогли определенно. Шел 1953 год. Сталин умер совсем недавно, но ядовитые семена, посеянные им, еще долго давали, да и сейчас порой дают буйные всходы в душах и головах чиновников всех рангов и мастей. И ничего, что к тому времени перестали клеймить и сажать «безродных космополитов» и членов «антипатриотической группы театральных критиков», что лопнуло и развалилось «дело врачей», а кровавый палач Берия уже превратился в «английского шпиона»: среди семисот, примерно, первокурсников евреев было двое, и, что особенно забавно, оба на самом «партийном» факультете — журналистики: Белла Каждан — дочь заместителя председателя Мингорисполкома (каждый крупный начальник тогда имел в скромных замах «своего» еврея — кому-то ведь и работать нужно) — она шла по особому списку, и я.

В дипломе с отличием, который я получил в педучилище, стояло все то же сакраментальное «Михаил Наумович». И в университет, как и в педучилище, я поступал без экзаменов — «краснодипломники» входили в пять процентов выпуска техникумов, которым разрешалось продолжать образование в высших учебных заведениях, и приравнивались к золотым медалистам. Я сдал в приемную комиссию документы, на всякий случай написав в заявлении «Герчик М. Б.», без расшифровки, и уехал в лагерь. Нужно было заработать хоть на дешевенький костюм, обтрепался я ужасно, не пойдешь же в университет в байковых лыжных штанах. Однако на собеседование явился. Помню большую комнату, длинный стол, за ним — человек пять: ректор, проректоры, секретарь парткома, секретарь комитета комсомола... Меня вызвали то ли третьим, то ли четвертым. Подошел к столу. Перед ректором лежало мое заявление. Он спросил, кто мои родители. Я ответил, что отец погиб на фронте, мать работает на ватной фабрике. На этом собеседование закончилось. Одобрительно кивнув, ректор взял красный карандаш, начертал на моем заявлении: «Зачислить с предоставлением общежития» , расписался и поставил число. Я взял заявление и пошел к двери, где сидела секретарь со всеми моими бумагами. Подал ей паспорт. Она перелистала, откинулась на спинку стула и уставилась на меня, как баран на новые ворота. Затем выскочила из-за своего стола, просеменила к ректору и стала что-то шептать ему на ухо. Он слушал, хмурился. Потом сказал мне: «Ступай, свободен.» Я вышел в коридор. Понял, что это конец. Не видать мне университета, как своих ушей. Через несколько минут вышла секретарша. «Почему в дипломе педучилища написано одно, а в паспорте другое?» Я, как мог, объяснил. «Перепиши заявление. Если в течение часа не принесешь подтверждение, заверенное печатью и подписью директора, вернем документы.» Переписывать заявление я решительно отказался — нашли дурака! На моем уже стояла резолюция ректора о зачислении, кто знает, поставит ли он его на новое? Самый удобный способ от меня избавиться. Я быстренько смотался в педучилище, после некоторого переполоха там мне написали справку, что я — это я. Вину свалили на делопроизводителя: вопреки правилам, заполнила диплом не по паспорту, а по классному журналу. Но диплом подлинный. Слава Богу, Владимир Алексеевич был на месте, он подписал и заверил всю эту белиберду, и я полетел в университет. Секретарша хмуро подколола бумажку в мое личное дело, переписывать заявление она больше не требовала. Судя по всему, на меня махнули рукой: одним евреем меньше, одним больше... И все-таки, когда вывесили списки студентов и я увидел свою фамилию, я перечитал ее раз пять — не верилось.

Вы случайно не знаете, кому принадлежат эти слова: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.» Попробуйте угадать с трех раз. Впрочем, не гадайте, не стоит. Они принадлежат самому главному каннибалу, а так же величайшему гению всех времен и народов И. В. Сталину. Макиавелли при нем мог отдыхать...

А у меня в столе так и валяются два диплома— за педучилище и университет. Фамилия в обоих одна, а вот имена и отчества разные: в университете дипломы заполняли строго по паспортам.

...Иногда я думаю: если бы Иешуа, сын бедного плотника Иосифа и домохозяйки Марии из Назарета, которого нарекли Иисус Христос, страдалец и искупитель всех грехов человечества, мог хоть на мгновение представить, что Его именем будут две тысячи лет преследовать, унижать и истреблять избранный Богом народ, породивший Его, Он бы удавился куда раньше, чем Его распяли на Голгофе римские легионеры Понтия Пилата.


3


Подлинное имя и отчество — вот, пожалуй, и все, что было во мне еврейского. Правда, еще я довольно сносно говорил на идиш и понимал разговорную речь, поскольку вырос у бабушки, а там все так говорили, но не умел ни читать, ни писать, не знал истории, культуры, обычаев своего народа: Иван, пардон, Мойсей, не помнящий родства. Совок-космополит. Советская власть наклепала поколения таких совков.

Я уже упоминал, что, поступив в педучилище, успел напечатать несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности, считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского и пышные кудри Блока — такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не было. Зато гриву я себе отрастил что надо — густые светлые волосы лежали на плечах. Некоторым моим преподавателям и секретарю комитета комсомола это не понравилось. На комсомольском собрании меня обозвали «стилягой» («стиляга» ходил в латаных лыжных штанах и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том, что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Постричься, как все, означало под «бокс» или «полубокс», даже несчастная «полечка» у наших ханжей считалась крамолой.

Я понимал, что исключение из комсомола — смертный приговор. Вслед за этим я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.

В маленькой парикмахерской, куда бегали стричься наши студенты, работало два мастера: красивый худощавый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой рыжий парень с красными трахомными векам и длинным унылым носом. В халате явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал прыщи на своей физиономии.

Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но молодой вскочил и чуть ни силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом. Накинул простыню — судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести, а третьей или четвертой.

— Как будем стричься?

— «Полубокс», — мрачно пробормотал я.

Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами над ушами, грозя отчекрыжить их по самые мочки. В это время старик закончил работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на нас.

Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец мастер отложил ножницы и расческу, и потянулся за флаконом «Шипра» с пульверизатором.

— Освежить?

— Варт цу, Мойше, газлэн!— глядя в пространство, негромко произнес старик. — Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун. (Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть немножко поправить.)

— Нарэшкайт, Хаим, —ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло улыбаясь мне из-за моей спины. — Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости, Хаим. Для этого русачка сойдет и так.)

Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал, как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала слезами, а тут еще — азэй ви а сэпс!

— Майн либер хавер Мойшэ! —заорал я, глядя в глаза его отражению. — Вос ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун аф дайн хазерсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун дир. (Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными руками, написано на твоей свиной харе. Только попробуй не переделать то, что ты сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу в овцу тебя).

Пока я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась свора бешеных собак.

А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха. Он хрюкал и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка, старый и малый, — а над чем, Господи, над чем?!

— Ду бист а ид? — (Ты еврей?) наконец сдавленно проговорил он.

— Нох вос фара ид! — (Еще какой еврей!) явно преувеличивая, ответил я. — Сделайте что- нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно меня оболванил.

Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу. Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит мою аккуратно подстриженную голову.

А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.


4


На первом курсе педучилища я был не только единственным евреем, но и одним из двух горожан: в нашей группе еще училась минчанка Неля Винцевич. Все остальные (в основном девчонки, парней раз-два и обчелся), были деревенскими. В сельских школах тогда, в отличие от нынешних, все предметы преподавали на белорусском языке. Знали его ребята прекрасно, но с русским почти у всех была, выражаясь молодежным жаргоном, напряженка. На первом же русском диктанте наша группа получила развесистый букет колов и двоек: многие умудрились на двух страничках сделать по 70-80 ошибок. Пятерка была одна — у меня, четверка у Нели, и несколько троек. А поскольку и литературу я знал получше других, то сразу же стал любимчиком и головной болью Анны Константиновны Мальцевой, нашей преподавательницы русского. На втором курсе она передала нас Елене Семеновне Колесниковой, молодой, красивой, веселой — все мальчишки тут же влюбились в нее без памяти.

Недавно я встретился с Еленой Семеновной — нужно было уточнить несколько имен и фамилий, забытых мною за давностью лет. Посмеиваясь, она рассказала, что, передав нас, Анна Константиновна вздохнула с облегчением: она боялась меня, да и сама Елена Семеновна, как призналась, тоже побаивалась. К тому времени я беспорядочно прочитал кучу книг и задавал на уроках такие дурацкие вопросы, что даже опытные педагоги терялись. Так я мог затеять дискуссию о работе Чернышевского «Эстетическое отношение искусства к действительности», которую мои бедные учителя, не говоря уже о студентах, и в глаза не видели, или обронить, к ужасу всей группы, что Писарев не считал Пушкина великим поэтом, а Маяковский и Бурлюк вообще предлагали сбросить его с парохода истории, или с идиотским глубокомыслием заявить, что Лермонтов сам виноват в своей смерти, потому что спровоцировал Мартынова на дуэль из-за несносного своего характера... Одним словом, выпендривался, как жук на палочке.

А вообще-то все было в педучилище, как и писал «ЛIМ»: литературный кружок, рукописный журнал, который я вскоре стал редактировать, поэтические вечера, интересные встречи с писателями, поэтами, композиторами, культпоходы в театры и музеи. Я впервые побывал в опере, на спектакле «Евгений Онегин», откуда меня с позором вытурили, потому что я слишком громко расхохотался при исполнении знаменитого квартета «Слыхали ль вы...»: четыре человека пели одно и то же, только разными голосами и словно догоняя друг друга; мне все это было смешно и непонятно. Правда, потом я полюбил оперу и уже не пропускал ни одного спектакля, благо билет на галерку стоил всего-ничего. Но, кроме этого, в педучилище преподавали и нелюбимую мною математику. Выручала меня Аня Калякина, детдомовка, одаренный математик. Я писал для нее сочинения, она давала мне сдувать задачки по арифметике, геометрии и тригонометрии, с физикой и химией я как-то справлялся сам, хотя заплатил за это не одной бессонной ночью. Но оказалось, что это не самое страшное. Куда страшнее для меня были уроки пения и музыки.

Педучилище готовило учителей для маленьких одно- и двухкомплектных начальных сельских школ. То есть, на всю школу, на все четыре класса одна или две комнаты, один или два педагога. Поэтому каждый должен был быть и швец, и жнец, и на дуде игрец. У меня был кое-какой слух и голос — небольшой, но противный, как определила его наша учительница пения и руководитель хора Мария Яковлевна Розовская.

Хор у нас был замечательный, он постоянно занимал первые места на республиканских и даже всесоюзных смотрах. Каждый год в начале сентября Мария Яковлевна собирала всех первокурсников в большом актовом зале, садилась за фортепьяно и отбирала самых голосистых для хора. Ребята по очереди пели под ее аккомпанемент один куплет какой-нибудь песни, и она определяла, кого оставить, кого отправить. Когда пришла моя очередь, я вышел и громко запел единственную приличную песню, которую знал: «По долинам и по взгорьям...» Весь мой остальной репертуар состоял из блатных песен вроде знаменитой «Мурки» или «Гоп со смыком», я понимал, что для педучилища они не годятся.

После первых двух строк, которые я проревел хриплым прокуренным голосом, Мария Яковлевна уронила руки на клавиши фортепьяно и уставилась на меня округлевшими от ужаса глазами. «Хватит», — прошептала она, но я уже вошел в раж. Когда, наконец, я на Тихом океане закончил свой поход, Мария Яковлевна была в состоянии, близком к обморочному, а все, кто собрался в зале, покатывались со смеху.

Я был уверен, что она меня сейчас выгонит — для того-то вся комедия и затевалась. Но, на мою беду, в последнем ряду хора, где обычно стояли парни, была дырка — я уже говорил, что мальчиков в педучилище было очень мало. И Мария Яковлевна решила эту амбразуру заткнуть моим телом. Так я, к своему изумлению, был водружен на скамейку между куда более голосистыми студентами, со строгим приказом: рот открывать, но звуков не издавать. Вот так. А я, надо сказать, любил петь: так всегда бывает, когда что-то не умеешь, но очень хочется. Исправно открывая рот, как нынешние звезды, поющие под «фанеру», иногда я совершенно непроизвольно начинал «издавать звуки» — подпевать, особенно на самых ответственных концертах, заставляя почтенную публику испуганно переглядываться. Кончилось это тем, что я добился своего: был с треском изгнан из хора, и на уроках пения Мария Яковлевна даже приблизиться ко мне боялась.

Еще трагичнее дела обстояли с музыкой. Нас обучал играть на скрипке и народных инструментах симпатичный молодой музыкант, которого мы называли «Три С» — Соломон Соломонович Соломоник. На первом же уроке я превзошел рекорд Паганини — порвал все четыре струны, а от пронзительного визга, который издала моя несчастная скрипка, взбесились все собаки в округе. За полгода я с горем пополам научился пиликать что-то похожее на детскую песенку «Жили у бабуси два веселых гуся». Эти гуси, один серый, другой белый, еще и сейчас иногда снятся мне в самых кошмарных снах. Но отметки за музыку влияли на стипендию, и бедный Соломон Соломонович не мог допустить, чтобы я, отличник, из-за него бросил учебу. Поэтому он к концу каждого семестра, скрепя сердце, ставил мне пятерку, но тут же переводил на новый инструмент. А вы же сами понимаете: какой спрос с новичка?!. Так за два года, пока мы «проходили» музыку, я умудрился потерзать, кроме скрипки, домру и балалайку. Кончилось это тем , что меня стали использовать в качестве рабочей силы: я таскал огромную, размером с крейсер, балалайку-бас, на которой играл Коля Гончарик.

Несколько лет все парни жили в огромном спортивном зале на четвертом этаже, где стояло штук сорок железных коек и полтора десятка тумбочек — на два-три человека каждая. Жить там было невыносимо. Один зубрит вслух стихотворение, другой терзает мандолину или скрипку, третий травит анекдоты, четвертый храпит, пятый разложил на тумбочке хлеб и сало и чавкает так, что, наверное, слышно на соседних улицах... Среди ночи вдруг раздавался истошный вопль: это «старики» — старшекурсники развлекались. Развлечение называлось «велосипед». Заснувшей жертве засовывали между пальцами ног полоски газеты и поджигали. Проснувшись от жуткой боли, «велосипедист» отчаянно дрыгал ногами под гогот обступившей койку толпы. Однажды пришлось «покрутить педали» и мне, хотя я был по натуре человеком покладистым и добродушным и старался со всеми поддерживать дружеские отношения: отличников нигде не любят. Правда, я, очертя голову, набросился на обидчиков с кулаками, и вид у меня, наверное, был такой, что больше меня не трогали. Потом мы своими силами построили для общежития зданьице барачного типа, которое и поныне стоит на улице Захарова, за основным корпусом. Комнаты там были на пять-семь человек, туда переселили выпускников, в том числе и меня.

Повышенная стипендия, которую я получал, составляла 180 дохрущевских рубликов. Мама присылала мне пенсию за отца, больше ничем помочь не могла. Нужно было платить за общежитие, ремонтировать обувь, покупать тетради и ручки... Денег с трудом хватало на хлеб, кусок дешевой «семипалатинской» колбасы, бутылку молока или кефира — завтрак и ужин, и на обед в столовой инструментального завода. На первое я обычно брал щи или борщ, на второе — вермишелевый или гороховый суп и на третье — суп молочный. Все это стоило сущие копейки. Хлеб на столах стоял бесплатный, когда в столовую приходили студенты, официантки не успевали его подносить. После такого обеда уже через несколько часов хотелось есть.

Выручал хлебозавод на Слесарной улице, недалеко от педучилища: там время от времени требовались грузчики на разгрузку брикета, угля, дров. За ночь работы платили 50 рублей и два батона: хотелось ведь не только есть-пить, но и сходить в кино, в театр, в музей, да не одному, а с девушкой, и хоть порцию мороженого ей купить. Я и те из ребят, кому на особую помощь из дома надеяться не приходилось, пахали там, как негры на плантации, отсыпаясь на лекциях, на «камчатке».

Помню свой первый поход на хлебозавод в конце сентября, огромный вагон с углем, противный скрип лопат, черную удушливую пыль... У нас не было ни подходящей одежды, ни обуви, я угробил свой спортивный костюм и ботинки — больше проработал, чем заработал. К утру, чумазые, как черти — только зубы блестели, мы еле стояли на ногах от усталости. Когда мы отмывались в кубовой, размазывая жирную угольную грязь, нам принесли деньги и батоны — свежие, горячие, прямо из печи; я съел один целиком, запивая кипятком из титана, и еле добрел до общежития, так схватило живот.

Учеба в целом давалась мне легко, в конце второго курса я понял, что могу сэкономить год, и добился в министерстве просвещения разрешения сдать экзамены за третий курс экстерном. Очень мне помог в этом Владимир Алексеевич. Талантливый педагог, умница и добрейшей души человек, он страдал извечной болезнью русской и белорусской интеллигенции — пил. И не только дома, а и на работе. Если бы не это пагубное пристрастие, он не сидел бы в директорах скромного педучилища, а сделал карьеру куда более крутую. Выпив, Владимир Алексеевич вызывал с лекций Ваню Супруна, отличного шахматиста, или меня — я играл куда слабее, замыкал кабинет, и мы часами резались в шахматы. Парторг Л. (сознательно не называю его фамилии, не знаю, жив ли человек или уже умер, да и родню его обижать не хочется, могу лишь сказать, что онпреподавал нам белорусский язык и литературу) аккуратно строчил на Владимира Алексеевича доносы в райком партии и выше То ли из страсти к стукачеству, то ли потому, что метил на его место. Не понимал, бедняга, что не по Сеньке шапка.

Снять с работы Героя Советского Союза долго не отваживались. Наконец приняли соломоново решение: училище расформировали и перевели в Борисов. Парахневича назначили директором вечерней школы, а его соперника отправили в школу обыкновенную. Таким образом и козы остались сыты, и волки целы. А нас — несколько поколений студентов лишили нашей «альма- матер», возможности собраться хоть раз в десять лет и вспомнить, «как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя» — здание на улице Захарова, 57 отдали под НИИ педагогики. Правда, это случилось позже, через несколько лет после нашего выпуска. А пока, весной 1952 года, дозубрившись до дикой бессонницы и черных мушек перед глазами, высохнув, как вяленая вобла, я сдал десятка два экзаменов и зачетов и перешел на четвертый курс. Так вот получилось, что педучилище я закончил за три года вместо четырех.

Когда пришло время получать дипломы, оказалось, что у меня одна годовая четверка — по физике. То есть на «красный» диплом я не тянул и должен был по распределению ехать в деревенскую школу учителем. А Владимир Алексеевич знал, как я мечтаю учиться дальше, и уговорил учительницу физики принять у меня переэкзаменовку. Сделать ему это было легко еще и потому, что Екатерина Васильевна была его женой. После того как я вытянул билет и сел готовиться, Владимир Алексеевич через секретаря вызвал ее к себе и продержал в своем кабинете минут тридцать пять. Этого времени мне хватило, чтобы сдуть из учебника ответы на все вопросы и отбарабанить их без единой запинки. Так что, если быть до конца честным, своим университетским образованием я обязан не только путанице в документах, замаскировавших мое семитское происхождение, но и моему незабвенному учителю и директору, Герою Советского Союза Владимиру Алексеевичу Парахневичу.


Богач — бедняк


1


К Октябрьским праздникам в «Зорьке» напечатали мое очередное стихотворение. Я уже не послал его по почте, а понес сам. Наверное, с час я промаялся в длинном сумрачном коридоре Дома печати на третьем этаже, где была редакция, никак не решаясь туда зайти. По коридору сновали люди. Какая-то сердобольная женщина, которой я, наверное, примелькался, спросила, кого я жду. Я ответил, что мне нужно в редакцию «Зорьки», да вот как-то неловко зайти. Она взяла меня за руку, завела в кабинет главного редактора и сказала:

— Вот ваш автор, Регина, прошу любить и жаловать. — И ушла.

За столом сидела моложавая женщина, Регина Мечиславовна Пиотуховская, ответственный секретарь редакции; главного редактора, Анастасии Феоктистовны Мазуровой не было. Я назвал себя. Она приветливо улыбнулась, усадила меня, забросала вопросами. Я рассказал, что вот приехал в Минск, учусь, принес новые стихи. Регина Мечиславовна прочла мое стихотворение, положила себе на стол.

— Очень хорошо, Миша. Мы это напечатаем в праздничном номере. В пятницу будет работать наш литературный консультант, известный белорусский поэт Михась Машара. Приходи, я вас познакомлю. Думаю, тебе будет интересно поговорить с ним.

У меня дома уже хранилось несколько десятков писем от Михася Антоновича Машары, Николая Горулева, Бориса Бурьяна и других литературных консультантов газеты. Все они, словно сговорившись, советовали мне не спешить, не строчить стихи, а тщательнее работать над словом, над строкой, больше читать классиков — Господи, сколько тысяч таких писем я сам продиктовал редакционной машинистке через несколько лет, когда стал работать в литературном отделе»Зорьки»! Помогают они юным авторам, как мертвому банки. Поэтом надо родиться — это мое глубочайшее убеждение, выучиться на поэта невозможно. А я, увы, поэтом не родился, хотя довольно долго решительно отказывался это понимать. Я был самоуверен и наивен, как все неофиты, разговор с ответственным секретарем ободрил меня, в общежитие я возвращался, как на крыльях.

Через некоторое время я прочел в праздничном номере «Зорьки» свое стихотворение. Четыре строфы, шестнадцать строк. Одна убогая мыслишка: спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! Ура!

Родной отец, творец счастливой жизни,

Мудрее Вас не знает нынче свет.

Ведете Вы народ наш к коммунизму.

Вы — знамя нашей славы и побед!

Посильнее, чем «Фауст» Гете, не правда ли...

Пока я был школьником, гонорара за опубликованные стихи мне не платили. Несколько раз присылали книги, как-то наградили грамотой. А тут Регина Мечиславовна, видимо, оценила мой убогий костюмчик, да и вообще студент — не школьник, человек взрослый, и выписала мне гонорар. Первый в жизни.

Случилось так, что в ноябре в газете была масса официальных, бесплатных материалов, гонорарных денег сэкономили много, и мне, так сказать, с учетом всех моих былых заслуг, отвалили такой куш за мои несчастные шестнадцать строк, что, когда я его получил, у меня, что называется, ум за разум заехал. Я быстренько поделил сумму на строчки, — я-то уже знал, что поэзию оплачивают построчно, и полученный результат ошеломил меня. Я решил, что это — нормальная ставка, что так платят всегда, и понял, что отныне всемирно знаменитый барон Ротшильд по сравнению со мной уличный попрошайка. Стихи сыпались из меня, как горох из дырявого мешка, если печатать даже одно-два в месяц, о бедности можно забыть навсегда. Тем более что все в той же «Зорьке» у меня уже приняли поэму «Новогодние приключения Деда Мороза», где этих строк было не шестнадцать, а несколько сот. Господи, Боже мой, это ж какие ждут меня 5 января 1951 года деньжищи! Можно будет пару тысяч послать матери, пусть, наконец, купит себе зимнее пальто, не вечно ж ей ходить в телогрейке, и новое платье бабушке, и куртку брату... А пока я купил себе часы «Победа», о которых раньше даже мечтать не смел, новые башмаки — мои после работы на хлебозаводе уже никуда не годились, а шла зима, и закатил друзьям в общежитии настоящую пирушку — с водкой, пивом, красной икрой и краковской колбасой: ешь — не хочу. Когда деньги кончились, я стал беззаботно занимать их, в расчете на будущий гонорар. Ну чем не богема!

Я не знал, что в газетах никто не считает строчки, платят, как Бог на душу положит, как позволяет гонорарный фонд номера и месяца, в основном, по так называемому остаточному принципу. Строчки считали в издательстве, при выходе книги, да и то платили куда скупее, чем заплатила мне «Зорька». Поэтому когда мою поэму напечатали и в заветный день, сопровождаемый кредиторами, я занял очередь у кассы, меня ждал, может быть, самый жестокий удар в моей жизни.

Кассирша подала мне в окошечко ведомость: распишитесь. Я глянул на цифру и обомлел. Что за чертовщина! Они ошиблись по крайней мере на три нуля! О чем и сказал, заикаясь и краснея. Кассирша забрала ведомость и велела мне зайти в бухгалтерию Я зашел. «Девочки, покажите автору разметку «Зорьки», — сказала она. Какая-то женщина выудила из пачки газету с моей злополучной поэмой. На ней, прямо на газетном листе была написана чернилами та же мизерная сумма, которая значилась в ведомости. Вернее, она была чуть больше — удержали подоходный налог, но это уже ничего не меняло. Готовый разреветься от досады, проклиная в душе свою доверчивость и расточительность, я расписался, сунул несколько бумажек в карман и уныло побрел на улицу, где ребята ждали меня если не с мешком денег, то с приличной сумкой. Объяснять я ничего не стал, обо всем догадались по моему виду. Двоим из пятерых я отдал долг, не оставив себе ни копейки, троим пообещал, что рассчитаюсь со стипендии. Три месяца я просидел практически на хлебе и воде, расплачиваясь за неделю сладкой жизни богача. С тех пор литература никогда не была для меня средством жизни. Хотя я много писал и много печатался, перейти в профессиональные литераторы и жить только с гонорара, так и не отважился: видимо, слишком глубоко засели в душе страх и унижение, которые я пережил А мне надо было содержать семью. До самой пенсии служил и получал зарплату, писал по ночам, в выходные, в отпуске. А гонорары, достаточно небольшие, хотя мои книги выходили массовыми тиражами, были просто отдушиной — возможностью раз в год съездить с семьей на юг, к морю, слепить дачку, купить машину...


2


Пять лет учебы в университете не оставили в моей памяти никакого следа. Наверное, потому, что настоящим студентом я был только на первом курсе. Я много писал для газеты, и не только стихи, но и очерки, корреспонденции, зарисовки, и уже летом 1954 года редактор «Зорьки» Анастасия Феоктистовна Мазурова пригласила меня в штат газеты литературным сотрудником, разрешив продолжать учебу на стационаре. Сделать это было невероятно трудно: я куда больше времени проводил в редакции, чем в университете. Но если в обычные дни я хоть заглядывал на одну-две лекции, то в командировках отсутствовал неделями, аккуратно появляясь лишь тогда, когда платили стипендию. Поскольку учился я на одни пятерки и работал по специальности, в деканате на мои прогулы закрывали глаза. Кончилось все в начале 1957 года. Как всегда, я сдал зимнюю сессию на отлично. Кроме меня на одни пятерки сдала Галя Морунова. Она была дочерью генерал-лейтенанта авиации, повышенная стипендия скорее утоляла ее самолюбие, чем решала какие-то житейские проблемы; для меня же она означала куда больше. Я уже женился, снимал на улице Соломенной крохотную комнатку с кроватью, тумбочкой и двумя табуретками и платил хозяйке 400 рублей в месяц — как раз то, что получал в университете. И тут вдруг меня, отличника, вообще лишили стипендии. Неожиданно, ужасно обидно и оскорбительно. Ну, благо за пропуск занятий —кто стал бы спорить. Но меня лишили стипендии только за то, что я оказался честным дураком, кстати, единственным на факультете журналистики.

Уже с первого курса многие наши ребята активно печатались в республиканских газетах и журналах. Но комсомольские взносы, как все нормальные люди, платили только со стипендии — никто свои гонорары учитывать и не думал. И лишь я один, идиот, аккуратнейшим образом платил взносы не только со стипендии, но и, как положено, со всех гонораров, — а в ту пору я уже много писал не только для газет, но и для радио, телевидения, документального кино, — и даже из зарплаты, которую получал в «Зорьке». Ведь я уже был семейным человеком, так что приходилось крутиться, да и вообще зуд писательства просто одолевал меня. И вот какой-то умник в комитете комсомола университета подсчитал, что я, видите ли, зарабатываю чуть ли не побольше иного профессора — страсть считать деньги в чужих карманах у большевиков была в крови, в генах, а лозунг «грабь награбленное» порой принимал самые гротескные формы, — и доложил об этом по инстанциям. И меня, одного из двух (!) студентов четвертого курса, которые сдали сессию на отлично, вообще лишили стипендии. Ну, слишком уж я им показался богатым. А моя жена, которая еще только заканчивала педучилище, к концу каждого месяца относила в приемный пункт молочные бутылки, чтобы купить хлеба. Стипендии она не получала, физрук педучилища, некто Леус, тип грязный и подлый, которого и на пушечный выстрел нельзя было подпускать к девочкам-студенткам, попытался пристать к ней, но она резко отшила его, и в отместку он поставил ей по физкультуре тройку. Увы, кое-кто из девчонок не выдержал его гнусного давления и заплатил за стипендию связью с этим подонком. Все знали об этом и все молчали, боялись.

Оба мы были, что называется, без кола, без двора, голые и босые. В новелле «Стакан молока» я уже рассказал, в каких ужасных условиях жила моя будущая жена. Нам приходилось обзаводиться буквально всем — от тарелок и стаканов до постельного белья; при всем своем желании родители ничем не могли нам помочь. Я никогда не забуду, как навзрыд плакала Людмила: выстояв огромную очередь в ГУМе, она купила фарфоровую сахарницу и в толчее выронила и разбила. Что тут говорить, 400 рублей стипендии были для нас совсем не лишними. Тем более что именно в это время хозяйка увеличила квартплату. В декабре к ней переехал внук — здоровенный кучерявый балбес, который зализывал душевные раны после очередного развода. Он нигде не работал, валялся на диване в соседней комнате и днем и ночью крутил радиолу. Музыка ревела во всю мочь, за тоненькой дощатой перегородкой мы не могли заниматься — оба готовились к зимней сессии, а когда я попросил его приглушить звук или хотя бы не крутить пластинки по ночам, он лишь нагло ухмыльнулся мне в ответ. Драться с ним я не мог, он был куда массивнее и здоровее меня, к тому же бабка тут же выгнала бы нас на улицу, а в Минске снять отдельную комнатку в то время была проблема. И мы, сжав зубы, зубрили под «Рио-Риту», «Брызги шампанского» и «Утомленное солнце», под песни Леонида Утесова и Клавдии Шульженко истмат, диамат и прочие прелести, а я еще строчил очерки и зарисовки для газеты или радио.

Самое забавное случилось через месяц. Я отдал хозяйке, комаровской торговке, квартплату. Она пересчитала, слюнявя короткие толстые пальцы, и сказала:

— Надо двадцаточку надбавить.

— За что? — удивился я.

— Как за что? — произнесла хозяйка. — А музыку вы слушали? Слушали. За электричество мне надо дополнительно платить? Надо. Так что гони монету. Или вот тебе Бог, а вот порог.

Объяснять ей, что нужна нам та музыка, как чирей на заднице, было бессмысленно — я молча заплатил. Зато в университете я не молчал. Я тут же написал заявление о переводе на заочное отделение, изложив все, что я думаю о тех, кто лишил меня честно заработанных горбом и знаниями четырех сотен, — на стационаре без стипендии делать мне было нечего, только зря время терять. Сдав несколько дополнительных экзаменов и зачетов — на заочном учились шесть лет вместо пяти, я окончил университет вместе со своим курсом, с теми, с кем начинал в далеком 1953 году.

Я уже упоминал, что редактором «Зорьки» была Анастасия Феоктистовна Мазурова — жена двоюродного брата первого секретаря ЦК, маленькая, худенькая и шустрая, похожая на общипанного воробья. Хотя сам Кирилл Трофимович, по слухам, к свояченице не благоволил, пользовалась она своей фамилией весьма умело. Подписывая внутриредакционные документы буквой «М» с закорючкой, на всех наших командировочных удостоверениях и иных официальных бумагах фамилию свою она писала полностью, крупно, четко и разборчиво. Когда кто-нибудь из нас приезжал в областной город или в райцентр в командировку, эта подпись производила на начальство, которому мы представлялись, ошеломляющее впечатление.

— Это кто, жена Мазурова?

— Да, конечно, — с чистой совестью отвечали мы. Ведь у нас никто не спрашивал: «Это жена первого секретаря ЦК?» Называли только фамилию, так что мы были абсолютно честны. На кой черт нам было всякому встречному поперечному докладывать, что этот Мазуров работает шофером в гараже ЦК и даже не возит своего знаменитого братца, а какого-то другого начальника, что он простой и хороший мужик, который охотно участвует во всех наших сабантуйчиках.

Посланцы жены Мазурова мгновенно окружались вниманием и заботой, иногда даже чрезмерной. Не помню случая, чтобы за десять с лишним лет моей работы в «Зорьке» мне не предоставили по звонку из обкома или райкома лучшего номера в гостинице, не обеспечили билетами на поезд или автобус, даже машину для разъездов по сельским школам давали и сопровождающего, чтобы я, не дай Бог, не нажаловался редактору на невнимательность местных властей и не написал ничего лишнего. Они не представляли, что «лишнего» в нашей газетенке и быть не могло: критиковать нам разрешалось только Вову Пупкина, двоечника и разгильдяя; разваливающиеся сельские школы, которые нуждались в срочном ремонте, отдельные учителя-пьяницы, которые ничему не могли научить детей, кроме сквернословия, формализм, пронизавший всю пионерскую работу, показуха, знаменитое «три пишем, два на ум кладем» — все это нас не касалось.

Мазурова любила меня вполне эгоистической любовью — я работал в газете, как черный вол. Один мог состряпать целый разворот, по первому слову мчался хоть на край земли, добывал интересные материалы, предлагал необычные темы, затевал игры, вызывавшие мешки восторженных детских писем — одним словом, всегда мог «вставить фитиль» нашим постоянным соперникам — газете «Піянер Беларусі». Эта любовь не мешала ей держать меня в черном теле: работая больше всех в редакции, получал я всех меньше. Гонорары у нас платили не за количество и качество написанного, а как Бог на душу редактору положит. А Бог заставлял ее свято блюсти табель о рангах — заведующие отделами, например, получали за одну -две заметки больше, чем я за десяток материалов, расхваленных на редакционных летучках. Кстати, когда я стал и.о. заведующего школьного отдела, это же правило распространилось и на меня: я стал писать куда меньше, а получать больше.

Этим « И. о.» я пробыл лет десять. Чтобы стать полноценным заведующим, нужно было вступить в партию. Я уже понимал, что без партбилета осужден прозябать в журналистике на последних ролях, будь я хоть семи пядей во лбу. Несколько лет у нас в партию никого не принимали, и я все не решался начинать об этом разговор. Затем приняли сотрудника, который не отличался ни особыми способностями, ни преданностью газете — с утра он раскладывал на своем столе кипы детских писем, делал вид, что отвечает на них, а сам кропал свои рассказы. Тем не менее редакторша постоянно ставила его нам в пример. Когда бы она ни заходила в кабинет, человек сидел и работал, зарывшись в письма по уши, а мы трепались или играли в шахматы, или читали совершенно посторонние книги — в нашей маленькой газетке был огромный штат, и никто на работе не надрывался. Уже назавтра новообращенного коммуниста назначили заведовать отделом пионерской жизни. После этого я обратился к парторгу редакции Ольге Васильевне Васильевой: примите и меня. Отношения у нас были вполне дружеские, и я удивился, когда она потупилась и стала мямлить что-то невыразительное: мол, для интеллигенции существуют квоты, надо получить рекомендации, узнать мнение редактора и т.д. и т. п. Я не сомневался, что рекомендации даст мне она сама и мой добрый приятель фотокорреспондент Фома Фомич Чехович. «Поговори с Мазуровой», — попросил я. Несколько дней Ольга старательно избегала меня. Наконец я застал ее в кабинете одну и в упор спросил:

— Ольга Васильевна, скажите прямо — в чем дело?

— Миша, — взмолилась она, — не мучай меня. При всем своем расположении к тебе, Анастасия Феоктистовна никогда не позволит нам принять тебя в партию, а райком не допустит даже обсуждения твоей кандидатуры на парткомиссии. Неужели ты забыл, что у тебя написано в пятой графе?! Неужели ничего не понимаешь?

А я и впрямь забыл про знаменитую пятую графу. Забыл, в какой стране живу. Вот и получил очередную плюху. И поделом.

Больше я не пытался вступить в партию. И благодарен судьбе за то, что она уберегла меня от этого. По крайней мере мне не пришлось подписывать несколько подлых «открытых» писем, обвинявших израильских сионистов во всех смертных грехах, — беспартийному, мне было куда легче отказаться от такой сомнительной «высокой чести», чем членам партии.

Ох уж эта партия... У нас работал Дмитрий Иванович Наседкин, высокий красивый человек с благородной осанкой и доброй улыбкой, изредка красившей его обычно угрюмое, морщинистое лицо. Всегда тщательно выбритый, наглаженный, в начищенных до зеркального блеска башмаках, аккуратист во всем, среди нас, охламонов, одетых и обутых кто во что, он выглядел как красавец павлин, ненароком попавший на утиную ферму. Дмитрий Иванович был гораздо старше меня. На фронте, выходя из окружения, он закопал где-то в лесу свой партбилет: тогда это делали многие, ведь немцы расстреливали коммунистов на месте. За это его исключили из партии и послали в штрафбат. Свою вину он искупил, как тогда говорили, кровью — в одном из боев был ранен. Долгие годы Наседкин посвятил тому, чтобы восстановиться в партии. В какие инстанции он только не писал, но все было напрасно. Это угнетало его, мешало работать. Журналист он был, честно говоря, слабоватый, писал сухо, казенно — это еще сошло бы в районной газете, но для детской не годилось. Во «взрослую» же его, как исключенного из партии, не брали, хотя он не раз пытался куда-нибудь перейти. От тоски он начал писать детские рассказы — старший брат Дмитрия Ивановича был довольно известным московским литератором, вот и он решил попробовать себя на новом поприще. Благо, свободного времени хватало. Работал мучительно, по двадцать раз переписывая одно и то же, слово не давалось ему — на все это было жалко смотреть. И все-таки два или три его рассказа, слегка подправив, мы напечатали в газете. Он радовался им, как ребенок, хотя не мог не понимать, что в литературе у него нет никакого будущего.

Где-то в конце пятидесятых грянуло сокращение штатов. Первыми кандидатами на вылет у нас числились Наседкин и Григорий Иванович Глуховский. (Он был таким же «Ивановичем», как я «Наумовичем», но это так, к слову.). Григорий проработал в «Зорьке» недолго, человеком он был веселым, общительным и способным, увольнение его ничуть не испугало. А вот Дмитрий Иванович просто впал в транс. Как-то, когда мы остались одни в кабинете, он сказал:

— Миша, я слышал, что меня наметили на сокращение. Это конец, больше меня никуда не возьмут, разве что на стройку чернорабочим. Мне очень трудно об этом говорить, поверь, но... Ты молодой, у тебя еще все впереди. Устроишься или в другую газету, или на радио. Будь человеком, выручи меня. Сходи к Мазуровой, скажи, что вместо меня уйдешь ты, пусть она меня оставит. В ЦК снова пересматривают мое дело, может, удастся восстановиться, тогда я сам уволюсь, а ты вернешься, если нигде не устроишься.

В глазах у него — бывшего фронтовика, пожилого уже человека, который вдоволь хлебнул в своей жизни горячего, стояли слезы унижения и горечи. Он знал, что у меня родился сын, что мы живем на частной квартире — но больше ему некого было просить.

—Хорошо, Дмитрий Иванович, — ответил я. — Я все сделаю, не сомневайтесь.

Тут же, при нем, написал заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию и отправился в редакторский кабинет.

Анастасия Феоктистовна прочла мое заявление, мелко порвала и бросила в корзину.

— Ах, какие мы добренькие! — зло сказала она. — Наседкина решил выручить? Так я все равно его выгоню, независимо от того, останешься ты или уйдешь. Это вопрос решенный, обсуждать его я не намерена. Так что не валяй дурака и ступай работать.

Понурившись, я вышел. Рассказал все Дмитрию Ивановичу.

— Ясно, — произнес он. — А все равно, спасибо тебе. — И принялся собирать свои бумаги.

Они оба — и Наседкин, и Глуховский, довольно скоро устроились на телевидение, как раз в ту пору оно расширялось. Дмитрия Ивановича наконец-то восстановили в партии. Но вскоре он умер.

Иногда я думаю, что он не умер, а его убили жестокость и несправедливость, на которые было так богато наше время.



Макулатура


Однажды, правда, недолго и нечаянно, я побывал в диссидентах — испытал, что это такое, на собственной шкуре.

Осенью 1964 г. я работал в детской редакции издательства «Беларусь». Намечалось огромное списание книг «великого вождя и учителя» в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих пьедесталов, труп вытащили из мавзолея и передали земле, а книги вождя все еще переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать, провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно, в облкниготорг, в помощь мне дали ныне уже, к сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы.

Работа предстояла огромная, минимум на месяц, а то и на два. В то время я написал для детей «Повесть о золотой рыбке» — результат моего пылкого увлечения аквариумистикой. Повесть запланировали для издания на следующий год. В маленькой двухкомнатной квартирке у меня стояло на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, литров на 250-300 — настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные аквариумы поменьше. Да плюс банки для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле, поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги.. Дома пахло болотом — еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется только рыбкам, и была недалека от истины.

Все это огромное хозяйство требовало ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в том, что аквариумными рыбками мой сын уже «переболел», он увлекся собиранием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции: когда, как и чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что без меня дома все пойдет прахом.

Так оно и случилось: вернувшись, я увидел, что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим.

Феликс был сослан в Гродно в наказание. Отдыхая в отпуск в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве. Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище, было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он побрился — а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг, казалось, что у человека какая-то кожная болезнь.

Наше начальство... До всего ему было дело: как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем. о чем разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй график (норму), а там хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее, наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало. Тоталитарная система с ее стремлением командовать всем и вся дошла до абсурда.

Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в гостинице. Склад облкниготорга был напротив — в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили.

В первую очередь следовало отправить на макулатуру все произведения И. В. Сталина. Затем все книги, в которых цитировались его гениальные труды. А уж потом — все, где хоть как-то упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну, а в какой послевоенной хотя бы не упоминалось имя великого вождя! Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить авгиевы конюшни облкниготорга Гродненщины, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи «научных трудов», всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики... Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который накапливался в течение двадцати лет.

В детстве и в юности мое отношение к Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о планомерном истреблении лучших из лучших — о геноциде, развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы, школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших врагами народы, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры: расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени, что мы могли знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов, никому даже в голову не приходило, какая это дикость — предать отца своего.

Когда умер Сталин, мне был двадцать один год — взрослый человек. Я уже понимал, что не все нации в нашей стране равны, что на евреях лежит какая-то особая печать, которой больше не отмечен никто — даже чукчи. Двести нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому определению,— всего лишь населением. В январе 1952 г., в разгар подлого дела «убийц в белых халатах», на моих глазах с трамвайной площадки прямо под колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: «Бей жидов, спасай Россию!» Меня выручала моя внешность. Я прятался за ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой.

Однако, все, что я видел и слышал — а видел и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом.

Со 2 марта, когда появились первые сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат, никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света.

У нас в педучилище, в вестибюле, стоял огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у портрета, простоял минут пять и рухнул на пол — потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала вся страна.

В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины — переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.

Шестого марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные, над парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно было у меня на душе.

У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон — от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику — теперь это уже был не монумент, а памятник Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.

— Вот себе растила, — сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. — Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.

Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками — мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! — и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.

В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:

— Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.

Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети, Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей — женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал ему эту историю. Он пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся.

— Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя — от счастья.

Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.

В ту ночь я наконец простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.

А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие писатели: Хведарович, Звонак, Дубовка, Шушкевич, Пальчевский... Особенно много узнал я о страшном времени сталинского террора от Алеся Пальчевского, который какое-то время после освобождения работал в «Зорьке», в моем отделе — я помогал ему отвечать на горы детских писем, перед которыми он просто терялся, а Алесь Осипович рассказывал мне о страшной стране по имени ГУЛАГ. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (от кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины — перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут» Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, и потрясающие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач «из-за бугра» — и наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо не было, к старому, пережитому мы уже никогда не вернемся.

И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего «Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал — легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.

...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник «Спидола», и 14 октября вечером я услышал по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» ( я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору возглавлял.). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка» и «Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.

Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.

К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс».Но я ничего этого не знал — меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.

Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.

— Миша, — сказал он оглядываясь, — что вы там натворили в Гродно?

— Ничего, — удивился я. — Списывал сталинскую макулатуру.

— По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!

От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?

В издательстве меня тут же направили к директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали громы и молнии.

— Зачем я тебя послал в Гродно? — прорычал он, не ответив на мое «Здравствуйте.».

— Списывать устаревшую литературу, — все еще ничего не понимая, ответил я.

— Так какого же ты черта... — Махнув рукой, он уселся в свое кресло. — Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не видели.

— Да что все-таки случилось? — взмолился я. — Вы мне можете хоть что-то объяснить?

— Мне позвонили из ЦК партии, что ты в ресторане напился и организовал антисоветский митинг, — ответил Матузов.

Ошеломленный услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком, как в юности, знал, что всястрана нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал. Меня грязно и подло оболгали, искать справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, — в ЦК.

Когда я зашел к себе в кабинет, заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец сказал, что моя «Повесть о золотой рыбке» по приказу руководства исключена из темплана, рукопись я могу забрать в любое время. Но это уже не волновало меня. Как говорила моя мама: «Не до поросят, когда свинью смолят».

Я пошел в ЦК к Толстику (не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили. Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика, наконец дозвонился и попросил выписать пропуск.

— О чем нам с вами говорить? — бросил он в трубку.

— О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, — ответил я.

— Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали пропуск.

На ватных ногах я поднялся к нему в кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все, что я уже слышал от Матузова.

— Это неправда, — твердо ответил я. — Я нигде не митинговал и не сказал ничего плохого.

— Ах, неправда? — Толстик поднял телефонную трубку. — Зайдите, пожалуйста ко мне.

Через несколько мгновений в кабинет вошли двое — мужчина и женщина. Я мгновенно узнал их — в Гродно, в ресторане они сидели за соседним столиком.

— Это он? — спросил Толстик.

Женщина кивнула.

— Что там произошло?

—Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении пленума ЦК.

— Простите,— вмешался я, — мы там пьянствовали?

— Нет, — ответила она. — Вы ничего не пили.

— Кроме компота, — с усмешкой добавил мужчина.

— И я, абсолютно трезвый и нормальный человек, что — критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу в Заполярье, совнархозы и прочие глупости?

— Ничего этого вы не говорили, — произнес мужчина. — Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии? Материалы пленума официально еще не были опубликованы, а в зале находилось множество иностранцев. (Тогда в Гродно, действительно, было полно итальянцев, они руководили работами по сооружению азотного комбината). Представляете, как они реагировали на вашу болтовню?!

Я понял, что единственное спасение для меня — в безудержной демагогии.

— Свободно обсуждать решения партии, особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать «вражеские голоса» нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел, потому что уже в восемь был на работе. Однако, не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем, кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него.

— Вы с ума сошли, — прошипела женщина, пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу.

— Ну уж нет, — распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. — Это вы сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто вылетит с работы — я или вы.

Толстик кивнул своим «свидетелям»: ступайте.

— Простите, пожалуйста, — обратился я к женщине, — а как вы узнали мою фамилию, место работы?

— Элементарно, — простодушно ответила она. — Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили у дежурной по гостинице.

— В тридцать седьмом году вы сделали бы блестящую карьеру, — не удержавшись, съязвил я. — Боюсь, что сегодня этот номер у вас не пройдет.

Она покраснела до корней волос и вылетела из кабинета.

— Хватит! — заорал Толстик. — Замолчи! Инцидент исчерпан. — Он подвинул к себе телефон, набрал номер. — Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика на работе.

— А книга? — вконец обнаглел я. — Ведь из-за этого мою книгу выбросили из плана.

Толстик посмотрел на меня из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть.

— Да, и оставь в плане его книгу. — Он бросил трубку на рычаг и поднял голову. — Убирайся.

— До свидания, — вежливо сказал я. — Большое спасибо.

Я проработал в издательстве «Беларусь» до 1972 г., когда из него выделилось издательство «Мастацкая літаратура», куда и перешел. С Захаром Петровичем мы оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения. Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати. Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и наконец в 1968 г. она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние мои книги выходили стотысячными тиражами.

Этот маленький инцедент помог мне глубже понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью, кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей стране.



Покаяние


Кто-то из классиков заметил, что в жизни у каждого человека есть страницы, которые не хочется перечитывать. Есть такая страничка и у меня. Я долго не решался перечитать ее, но уж слишком болезненной занозой она сидит в моей душе. И единственное спасение от этой боли — покаяние.

Покаяние — тяжкий труд, оно требует немалого мужества, может быть, даже большего, чем грех. Не зря ведь публично не покаялся, не осудил ни себя, ни палаческое дело, которому служил, никто из руководителей компартии, виновной в страшных преступлениях перед собственным народом, ни один из тех, кто строчил доносы, посылал невинных людей на смерть и на каторгу, гноил в тюрьмах и лагерях. Холокост так и остался Холокостом — массовым уничтожением мирных людей, но то, что престарелый Адэнауэр, прилетев в Иерусалим, стал на колени перед Стеной Плача и от имени всех немцев попросил прощения у еврейского народа за преступные деяния фашистов, делает честь и ему, и немецкому народу. Это покаяние не воскресило никого из шести миллионов невинно убиенных, но в живых вселило надежду, что больше такое никогда не повторится.

Мой грех связан с самой популярной моей детской повестью «Ветер рвет паутину». Впервые она была напечатана в «Зорьке» и сразу же вызвала огромный читательский интерес. Газета выходила раз в неделю, уже назавтра после выпуска очередного номера на редакцию обрушивался шквал телефонных звонков и писем: «Что дальше?» «Спасут ли Сашу или он погибнет?» «Кто поможет ему и его маме?» Трудная жизнь мальчика, который перенес полиомиелит и оказался прикованным к постели, неравная борьба со взрослыми жестокими людьми, задумавшими убить его, «принести в жертву богу», взволновала десятки тысяч детей сначала в Белоруссии, а затем и во всей стране: повесть перепечатал ленинградский журнал «Искорка» и несколько республиканских пионерских газет.

Кажется, Достоевский заметил, что ничего нет проще, чем написать популярную пьесу. Выведите на сцену ребенка, покажите, как его мучают, как над ним издеваются взрослые, и успех обеспечен: муки детей никого не оставляют равнодушным. Увы, тогда я еще этого не знал. Но поступил в точности по его рецепту.

Стране воинствующих безбожников для воспитания смены требовалась атеистическая литература, а ее не было. Нудные лекции штатных ниспровергателей вгоняли людей в сон. Тысячи учителей, которые «прошли» курс «научного атеизма» в университетах и пединститутах, ничего не знали о религии, никогда не читали Библии — что они могли противопоставить домашнему религиозному воспитанию? Ведь несмотря на вопли советских пропагандистов о полной и безоговорочной победе атеизма, в стране были миллионы верующих, и эту веру они стремились передать своим детям.

В этом смысле моя книга оказались незаменимым пособием для борцов с «религиозным дурманом». Едва выйдя в 1963 г., «Ветер рвет паутину» был тут же включен в школьные программы для внеклассного чтения, а я, как ни смешно и грустно об этом сегодня говорить, стал едва ли не самым «востребованным» детским писателем в республике.

Помню, меня со старейшим белорусским литератором Алесем Якимовичем пригласили на республиканский семинар детских библиотекарей. Выступили, ответили на десятки вопросов. После встречи библиотекари обступили нас. Меня, что называется, рвали на куски: когда вы придете на встречу с читателями к нам в школу, в библиотеку? Я достал блокнот, карандаш — и расписал свои выходные на полгода вперед.

...На собрании, где по рекомендации Янки Мавра, Алеся Якимовича и Эди Огнецвет меня принимали в Союз писателей, молодой поэт и филолог встал и сказал, что в повести «Ветер рвет паутину» он не увидел Минска, что слабовато написаны пейзажи и вообще, поскольку я пишу на русском языке, вступать в Союз мне следует в Москве или другом российском городе. В зале наступила томительная тишина. Я и без того был белой вороной; первым евреем, которого принимали за несколько последних лет. В Союзе писателей в то время примерно на двести членов было восемь евреев. поэты Хаим Мальтинский и Григорий Релес писали на идиш, критики Алесь Кучар, Яков Герцович, Григорий Березкин, поэтесса Эди Огнецвет и прозаик Владимир Мехов — на белорусском, и только поэт Наум Кислик — на русском языке. Но у него, кроме собственных прекрасных стихов, уже были великолепные переводы с белорусского Янки Купалы, Аркадия Кулешова, Максима Танка, так что его давно признали за своего. Я же вылез, по белорусской пословице, «як Піліп з канапель».

Передо мной на общем собрании писателей слушали моего доброго приятеля Павла Т. У него вышли две книжечки рассказов для самых маленьких, но приняли Павла «на ура». Один из известнейших белорусских литераторов сказал о нем: «Вось бачыце, данскі казак, а як бездакорна за некалькі гадоў вывучыў беларускую мову!» И зал дружно проголосовал за Павла, даже не подозревая, что эти книжечки, от первого до последнего слова, переписал редактор Сергей Михальчук — замечательный редактор и тонкий знаток белорусского языка. У меня вышли две повести, теперь их назвали бы «бестселлерами» — стотысячные тиражи смели с прилавков книжных магазинов за несколько дней, но тягаться с книжечками Павла, увы, я не мог, хотя хорошо знал белорусский язык и по-русски начал писать не из конъюнктурных соображений, — из конъюнктурных было куда выгодней писать по-белорусски, что очень своевременно поняли некоторые мои быстро сменившие языковую ориентацию товарищи, — а лишь потому, что работал в русской газете. Сложись судьба иначе, окажись я не в «Зорьке», а в «Піянеры Беларусі», я, скорее всего, написал бы свои повести по-белорусски. Но тогда придрались бы к чему-либо другому. Например, к тому, что у меня ноги разные: одна правая, другая левая. Много лет спустя, когда мне надоели бесконечные упреки, что мои книги популярны лишь потому, что я пишу по-русски, я написал роман «Возвращение к себе» и повесть «Время хозяев» по-белорусски. Роман собрал невиданный для белорусской прозы тираж: пятьдесят пять тысяч экземпляров, документальная повесть — двенадцать тысяч. Обе книги были быстро распроданы, не осели на полках, как оседали книги моих неуемных критиков, выходившие тиражом в пять-шесть тысяч. Но это так, к слову... Я ведь понимаю, что популярность и высокие литературные достоинства произведения совпадают далеко не всегда.

И тогда за меня вступился Алесь Якимович. Он рассказал о бесчисленных вопросах, которыми меня засыпали библиотекари, о том, что у меня встречи с читателями расписаны на полгода вперед — кто еще из детских писателей, членов Союза, может этим похвастаться?! А критик Борис Бурьян добавил, что русский язык не должен служить препятствием для моего приема в Союз: живу-то я и работаю в Белоруссии. И вообще хватит дурака валять, под общий хохот закончил он, в соседнем ресторане уже накрыты банкетные столы, и водка может прокиснуть, пока мы тут разводим бодягу.

Короче говоря, меня приняли. Почти единогласно. Только тот поэт воздержался, но это уже не имело значения.

Здесь мне хочется хоть несколько слов сказать о той роли, которую сыграл в моей жизни Борис Иванович Бурьян, ветеран войны, талантливый литературный и театральный критик, прекрасный прозаик и умный, добрый и сердечный человек. Мы познакомились в 1953 году в «Зорьке», где Борис Иванович вел литературную консультацию. Я, видно, до смерти надоел ему своими виршами, но он терпеливо нянчился со мной, подсказывал, как найти нужное слово, точную рифму, свежую метафору. Он руководил моим чтением, от него я впервые услышал имена Пастернака и Ахматовой, Надсона и Мережковского... Именно он заставил меня всерьез задуматься над тем, что такое поэзия, для чего она нужна людям.

К той поре я подготовил целый сборник стихов. Моя приятельница Зина Славина переписала их красивым разборчивым почерком в толстую общую тетрадь, и я торжественно потащил эту тетрадь Бурьяну. Где-то через месяц мы встретились. Была весна, яркое солнце с трудом пробивалось сквозь грязные окна редакции. Борис Иванович взял мою тетрадь, и мы отправились в парк Челюскинцев. Там, на лавочке под высокими соснами Бурьян преподал мне жестокий урок. Он камня на камне не оставил от моих стихов. И дело было не в скверных рифмах, не совсем точных сравнениях или корявом ритме, а в отсутствии своего взгляда на жизнь, попытки как-то осмыслить ее поэтическими средствами. Умение говорить в рифму — еще не поэзия; поэзия — это когда перехватывает дыхание, а на глазах закипают слезы, когда знакомый до мелочей мир преображается, словно озаренный волшебным фонариком. Вот этого волшебства и нет в моих стихах...

Он говорил негромко, словно размышлял вслух, цитировал самых разных поэтов, показывая, что именно делает их строки подлинной поэзией, чем они отличаются от моих. Было горько, но обидно почему-то не было: уж слишком все наглядно, очевидно.

Мы просидели на этой лавочке несколько часов — никто и никогда еще не разговаривал со мной о моем творчестве так жестко, но уважительно, добросердечно. Не равнодушие, а боль ощущалась в его словах, боль оттого, что ему приходится все это мне говорить.

Вернувшись в общежитие, я пошел в кочегарку и торжественно сжег свою тетрадь со стихами, чтобы больше никогда к ним не возвращаться.

С тех пор я не пропускал ни одной публикации, подписанной Борисом Бурьяном, а огромная — на целый разворот в «ЛІМе» — его статья «Слова паэта — зброя народа» до сих пор хранится в моем архиве. Анализируя состояние белорусской поэзии, Борис Иванович в этой блестящей статье первым затронул «священных коров», прежде «неприкасаемых» Бровку, Глебку, Танка и некоторых других поэтов. И что тут началось! Уже в следующем номере газеты на него обрушилась «вся королевская рать». Придворные критики принялись дружно травить и топтать его, обвиняя в антипатриотизме, в высокомерии и еще черт знает в чем, и длилась эта вакханалия долго, несколько месяцев. А человек ведь только сказал правду.

После этого Бурьян надолго замолчал. Из литературной критики он перешел к театральной: белорусский театр обязан ему глубоким и точным анализом всех постановок многих десятилетий, творческиыми портретами выдающихся актеров, которых он любил и которые щедро платили ему взаимностью. Написал он несколько прозаических книг для детей. Тонкую и оригинальную повесть о поэте Максиме Богдановиче «У синей бухты» мне в свое время довелось редактировать.

Как-то так случилось, что Борис Бурьян бел едва ли не первым читателем и рецензентом многих моих книг. Его умные и точные советы, нелицеприятные, но всегда принципиальные и уважительные, очень помогли мне при доработке романов «Обретение надежды» и «Возвращение к себе». Его перу принадлежит и предисловие к двухтомнику моих избранных произведений.

Я никогда не преувеличивал значения своего творчества — рядовой литератор, каких много. «Каждый пишет, как он дышит», — сказал поэт; значит, так я дышал.

Однажды возле Дома книги я встретился с Иваном Чигриновым. Человек, бесспорно, одаренный, он был народным писателем Беларуси, секретарем Союза писателей, лауреатом государственной премии — полный литературный генерал, чванливый и самовлюбленный, как все генералы. Он даже здороваясь совал своим менее титулованным сверстникам два пальца, поэтому я всегда избегал чести обменяться с ним рукопожатием. Снисходительно посмеиваясь, Иван сказал:

— Представляешь, Миша, что вчера отмочила моя дочка? Какой ты, папка, говорит, к черту писатель! Я ни одной твоей книги дочитать не могла, скучно, неинтересно. Вот Герчик — писатель, я его «Ветер рвет паутину» за два дня проглотила — оторваться не могла.

Он ожидал, что я начну оправдываться: мол, где там моей жалкой повестушке против его романа «Плач перепелки»! Но вместо этого я пожал плечами.

— А что? Ты ведь слышал: устами младенцев глаголет истина.

Он вспыхнул и, кипя от ярости, ушел, не попрощавшись. Обиделся жутко: больше года мы не здоровались. Наверное, именно полное отсутствие чувства юмора позволило Ивану Гавриловичу в литературной телепередаче, посвященной его творчеству, с удовольствием внимать «придворной» критикессе Егоренковой, которая сравнивала его романы с романами Бальзака, Достоевского и Толстого, — сидел, вальяжно развалившись в кресле, глотал эту подхалимскую гадость на глазах у всей республики и благосклонно кивал.

Сколько там прошло с его преждевременной кончины — всего ничего. Конечно, он вошел в историю белорусской литературы, что уже немало; наверное, его изучают школьники и студенты-филологи, но вряд ли кто сегодня возьмется по доброй воле читать и перечитывать его романы. Писателей судят не критики, а Время; слишком много советских литературных генералов за последние десятилетия оно отправило в небытие, разжаловало в рядовых необученных. Вот о чем не следует забывать нашему брату.

История повести «Ветер рвет паутину» проста и незамысловата. Летом 1960 г. в Верховном суде республики проходил судебный процесс над группой сектантов-пятидесятников. Пятидесятники были подпольной, нигде не зарегистрированной сектой. Впрочем тогда с таким же успехом можно было назвать «подпольщиками» и баптистов, и адвентистов, и свидетелей Иеговы, и других — не регистрировалась ни одна секта. Редакция поручила мне написать об этом процессе.

В суд мне пришлось пробираться сквозь толпу людей. Мужчины, женщины, дети осаждали здание, требуя, чтобы их пропустили в зал, милиционер осаживал всех, заявляя, что ни одного свободного места нет.

Так оно и оказалось на самом деле: когда меня провели внутрь, небольшой зальчик был набит по самую завязку — чтобы посадить меня, откуда-то принесли дополнительный стул. Вот только зрители все были как-то необычно похожи друг на друга: молодые, краснорожие, коротко стриженные, в одинаковых серых костюмах. Потом я узнал, что все это — слушатели милицейской школы. Чтобы сектанты не знали, какие вздорные, нелепые и страшные обвинения предъявляются их братьям по вере, оказавшимся на скамье подсудимых, будущих милиционеров строем приводили в суд за полчаса до начала процесса и через черный ход заполняли ими зал. И они томились там, дни напролет, истекая потом от духоты и ничего не понимая в происходящем. А секретарь по утрам вызывала из толпы самых горластых крикунов, требовавших, чтобы их допустили на процесс, и заводила в зал. После того как они воочию убеждались, что ни одного свободного места и впрямь нет, их спокойно выпроваживали. Люди ночевали у входа в суд, они понимали, что их обманывают, и кричали, что Верховный суд нарушает конституцию, но ни судей, ни прокурора это не волновало: формальность соблюдалась тщательно.

Одно это должно было насторожить меня, молодого журналиста, заставить заподозрить, что дело нечисто, что обвинения, которые предъявлялись пресвитеру и старосте секты, облыжны, попытаться самому разобраться в происходящем, но увы...Я прошел школу советской журналистики, в которой лишние вопросы задавать было не принято, а сомневаться в правоте «самого демократичного в мире суда» — тем более.

Судебное действо увлекло меня. Каких только собак не вешало обвинение на двух немолодых мужчин, заросших длинными, пегими от седины бородами! Их обвиняли в создании подпольной организации, в том, что на своих молениях они доводили людей до экстаза, разрушая их психику, что вовлекали в секту несовершеннолетних, а это запрещено законом, что от крещения в ледяной воде несколько женщин и детей простудились и умерли, что в жертву своему богу они приносят невинных младенцев, очищаясь их кровью от грехов... В довершение ко всему оказалось, что пресвитер в годы войны служил в полиции, это вызвало взрыв ярости в зале. Назначенные судом адвокаты что-то жалко лепетали, даже не пытаясь оправдать своих подзащитных по существу; они разбирались в религии не больше моего, не больше тех, кто вершил этот суд, выполняя партийный заказ, и напирали в основном на чувство жалости: у одного из подсудимых было одиннадцать малолетних детей, у другого восемь.

Мне бы вспомнить, дураку, как антисемиты в начале века устраивали еврейские погромы, утверждая, что евреи добавляют кровь христианских младенцев в мацу, —знаменитый процесс Бейлиса, может, хоть это раскрыло бы мне глаза на чудовищное судилище, но я и об этом имел самое тусклое представление. Воспитанный атеистом, я знал лишь убогое марксово утверждение, что религия — опиум для народа. Мои знания о христианстве, иудаизме, исламе, буддизме были поверхностными и ничтожными, столь же поверхностными и ничтожными были те, кто в университете преподавал нам атеизм. Как и они, я даже в руках не держал Библии, не задумывался над тем, какая великая сила уже две тысячи лет заставляет миллионы и миллионы людей верить в Бога, идти за свою веру на костер, на пытки, в лагеря смерти. Я ничего не знал об истории церкви, истории раскола, о сектах — формах религиозного протеста против официоза; душа моя была пуста, как предзимнее ржище. Все рассказы насмерть запуганных «свидетелей», все обвинения прокурора, произносимые хорошо поставленным голосом, укладывались в нее, как кирпичи в стену, скрепленные цементом коммунистической идеологии. Я вполне искренне ненавидел этих людей, сидевших на скамье подсудимых, уткнув в тяжелые натруженные руки лохматые головы, для меня еще задолго до вынесения приговора они были растлителями детей и убийцами. Как для абсолютного большинства из нас обвиняемые в проклятом тридцать седьмом...

Им дали большие сроки: одному девять, другому десять лет лагерей. Приговор они встретили со спокойным достоинством — страдальцы за веру. Но я никогда не забуду, как рыдали женщины и дети в тесном, закрытом со всех сторон дворике суда, когда им сообщили о приговоре и об окончании процесса.

После суда прокурор завел меня в большую комнату, заваленную книгами, и сказал:

— Выбирайте, что хотите, все равно мы остальное сожжем.

Это была религиозная литература, конфискованная у сектантов.

Я взял Евангелие, изданное в начале восемнадцатого века — огромный фолиант, напечатанный на древнеславянском языке, в переплете из дубовой доски, обтянутой кожей, — настоящий раритет; позже я подарил его своему другу Борису Мицкевичу, преподавателю зарубежной литературы университета, и Библию, изданную Нью-Йоркским библейским обществом в 1911 г. на тоненькой рисовой бумаге. Все остальные книги — а там их были десятки и сотни, погибли в огне современных инквизиторов.

После суда я написал для газеты очерк, а затем и повесть. Больше всего меня привлекло, что главный герой-взрослый в войну был полицаем — в конечном счете именно это, а не религиозные взгляды определяло его жестокость. Тем более что, по моей версии, сам он не верил ни в Бога, ни в черта, секта нужна была ему только для наживы.

Благодаря прокурору, сделавшему мне такой бесценный в начале шестидесятых годов подарок, я, уже тридцатилетним, впервые прочитал Библию — Ветхий и Новый завет, и Вечная книга потрясла меня своей бездонной глубиной и мудростью, красотой стиля и яркостью изложения. «Книга Екклесиаста» («И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.» ), «Книга притчей Соломоновых» («Доколе, невежды, будете любить невежество? доколе буйные будете услаждаться буйством? доколе глупцы будут ненавидеть знание?»), и « Песни песней Соломона» (О, ты прекрасна , возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни...») и «Откровение святого Иоанна Богослова» с его мрачным пророчеством («Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святый да освящается еще, Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его.») Вот уже четыре десятка лет я читаю и перечитываю эту бессмертную книгу, всякий раз открывая в ней для себя все новые глубины.

Потом, конечно, я прочел труды выдающихся русских религиозных писателей и философов Бердяева, Розанова, Ильина, Булгакова и многих других, книги по истории религии. И не вина, а беда моя в том, что случилось это слишком поздно.

Вина моя в другом: своей книгой я невольно внес разлад во многие семьи, ее использовали не только для борьбы с сектантством, но и с религией вообще.

Помню читательскую конференцию в большом полесском селе, где были секты баптистов и пятидесятников, до отказа заполненный людьми сельский дом культуры. Выступали дети в пионерских галстуках, с гордостью рассказывали, как «Ветер рвет паутину» помог им вопреки воле родителей не ходить на моленья, разрушил веру в Бога. Мою гордость охладил на застолье, устроенном по случаю приезда писателя после конференции, председатель колхоза — его жена была директором местной школы. Герой социалистического труда, человек, умудренный жизнью, наклонившись ко мне с рюмкой водки в руке, тихонько сказал:

—Вы уж меня извините, Михаил Наумович, но только херня все это. Поверьте мне, сектанты —хорошие люди. Молятся своему Богу, не пьют, не курят, не сквернословят, как вся наша безбожная рвань. В работе им равных нет, никого ни подгонять, ни проверять не надо. Воистину в поте лица своего добывают хлеб свой. Если бы у меня в колхозе их побольше было, я и горя не ведал бы. А все разговоры насчет их изуверства... Не знаю, за всю жизнь ни разу не сталкивался.

Это был первый, но довольно чувствительный щелчок, который я получил по носу. Перестройка и масса появившихся в печати публикаций о преследовании людей за их религиозные убеждения, о массовых расстрелах священников, об уничтожении национальных святынь, довершили дело.

В декабре 2003 года я был в Бобруйске на празднике еврейской книги. В антракте ко мне подошел молодой парень, лет двадцати пяти, и негромко спросил:

— Михаил Наумович, это вы написали «Ветер рвет паутину»?

— Да, я. — Повесть, не переиздававшуюся с середины восьмидесятых, довольно часто в разговорах со мной вспоминали даже в последние годы многие, кто прочел ее в детстве, поэтому я нисколько не удивился.

— Скажите, сегодня вам не стыдно за нее?

— Могу вам сказать лишь одно: сегодня я бы не написал такую книгу и уж во всяком случае не переиздал ее ни за какие деньги.

— Ну, что ж, — сказал парень. — Спасибо за честный ответ.

Понимаю, что слова, сказанные мною, — слабое утешение. Что написано пером, то не вырубишь топором. Именно потому я и написал эту невыдуманную историю— чтобы публично (если она когда-нибудь увидит свет) покаяться перед людьми, которым принес своей книжкой много неприятностей, и смиренно попросить у них прощения.

Я так и не стал верующим. Я не верю в живого Бога, который сидит где-то в горних высях и управляет судьбой человечества. Существуй он на самом деле, думается мне, не было бы на земле столько горя, несправедливости, ненависти и зла, не пролилось бы столько невинных слез и крови. Не мог бы допустить всего этого Господь. Но и атеистом я уже давно себя не считаю. Думаю, что существует на свете какая-то высшая сила, которая определяет все наши мысли и поступки. Я фаталист, верю в судьбу, в рок, в простые истины: добро — это добро, а зло — это зло. Верю, что вся моя жизнь, от рождения до смерти, со всеми ее радостями и горестями, со всеми переплетениями и изгибами записана в Книгу судеб, и как там написано — не знаю, правда, кем, — так оно было и будет.


Халява


Когда-то Н. С. Хрущев пообещал, что в 1980 году советский народ будет жить при коммунизме. После высочайше назначенной даты прошло почти четверть века, а мы как жили в заднице всего передового человечества, так и живем. Правда, в последнее десятилетие все больше молодых и не очень молодых людей изо всех сил оттуда выкарабкиваются, но нам, старикам-пенсионерам, уже ничего не светит: где жили, там и помрем.

И все-таки утверждаю со всей ответственностью: коммунизм в Советском Союзе был. Его построили для отдельно взятой группы высших наших сановников; именно на них, видимо, обкатывали модель, чтобы потом распространить ее на все население. Но из-за нехватки ресурсов обкатка эта затянулась вплоть до крушения коммунизма. Как общественного строя. а не как идеи; идеей и теперь с успехом пользуется кучка олигархов, сменивших прежнюю знать. Но не о них разговор, а о том, старом, добротном коммунизме, когда от тебя — по возможностям, а тебе — по потребностям, как говорится, от пуза. Именно в нем мне удалось прожить целую неделю, и оставила она, как говорит юморист Петросян, «незабываемые впечатления»

Осенью 1969 года в трех номерах журнала «Октябрь» был напечатан роман его главного редактора Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кочетов, «Октябрь» и большая группа сплотившихся вокруг журнала литераторов были непримиримыми противниками Твардовского и «Нового мира», полемика между ними часто напоминала не литературные споры, а кровопролитные сражения. Нет нужды рассказывать, какое направление поддерживали Кочетов и компания; в конечном итоге, при поддержке партии и правительства, они победили: Твардовского и всю редколлегию «Нового мира» «ушли». Но эта воистину пиррова победа случилась несколько позже, касаться ее нет надобности.

Жесткая полемика определила огромный интерес «широкой советской общественности» к новому роману Всеволода Анисимовича. Журналы с ним невозможно было купить в киосках, в библиотеках читатели записывались в очередь на полгода вперед.

Я был знаком с творчеством Кочетова по романам «Журбины», «Секретарь обкома», «Братья Ершовы» — в остроумной пародии: «Братья Ежовы». Новое творение маститого литератора прочитал сразу по выходу журналов, и оно мне, впрочем, как и тысячам радикально настроенных интеллигентов, не желавших возвращения сталинщины, решительно не понравилось. Это была оголтелая защита того социализма со свиной харей, которому Твардовский со товарищи пытались придать хоть какие-то человеческие черты.

Вот аннотация, собственноручно написанная мною, одобренная автором и раскрывающая суть романа:

«Новый роман Всеволода Кочетова посвящен борьбе с тлетворным влиянием буржуазной пропаганды, с теми, кто под личиной туристов, всякого рода «исследователей» русской старины стремится привнести в наше общество чуждую ему идеологию, «навести мосты», «демонтировать», взорвать коммунизм изнутри. Писатель показывает, как в непрестанной и трудной битве идей советские люди дают решительный отпор всем, кто пытается посягнуть на завоевания Советской власти.».

При чем тут я, спросите вы? Погодите, узнаете.

Несмотря на воистину громовой успех у обывателей, московские издательства отнеслись к новому произведению одиозного писателя настороженно. Никто не хотел мараться — традиция, которая идет еще от Понтия Пилата. От Кочетова потребовали серьезной доработки романа. Он наотрез отказался.

Всеволод Анисимович был не только главным редактором «Октября», но и одним из секретарей Союза писателей СССР, а главное, членом ревизионной комиссии ЦК КПСС — иначе говоря, даже не литературным генералом, а по крайней мере фельдмаршалом. И тут — такой афронт! Разъяренный, он отправился туда, где искали защиты все обиженные литераторы и по совместительству партийные функционеры, —в идеологический отдел ЦК КПСС. На мою беду в это время там же находился секретарь ЦК КПБ по идеологии Кузьмин. Когда Кочетов пожаловался, что московские издательства зажимают истинно партийную книгу, которой предстоит взорвать и разнести в клочья антисоветчиков всех мастей как у нас, так и за рубежом, Кузьмин воскликнул:

— Да плюньте вы на них, Всеволод Анисимович. Мы издадим ваш замечательный роман в Белоруссии.

Он тут же связался по телефону с директором издательства «Беларусь» Матузовым и, как говорят бюрократы, вопрос был мгновенно решен.

Уже через полчаса Захар Петрович вызвал меня к себе.

— Будешь вести роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Вот телефон ответственного секретаря «Октября» Юрия Владимировича Идашкина, позвони ему и попроси немедленно выслать в Минск журналы для расклейки. Отредактируешь, согласуешь с автором поправки, если они будут, и — «молнией» в печать.

Видит Бог, как мне не хотелось делать эту работу! Я залепетал о том, что перегружен, что и без того у меня срывается график сдачи рукописей в набор, а на столе лежит груда нечитанных корректур, что у нас есть куда более свободные редактора, но он оборвал меня на полуслове.

— Книги на русском языке ведут всего два человека, никому, кроме тебя, я эту работу доверить не могу. Оставь все и занимайся лишь ею. Это решение ЦК, понял?! Если мне придется искать другого редактора, тебе придется искать другую работу.

Вот так с нами тогда разговаривали: коротки и ясно. Или — или... Все мы были винтиками в огромной идеологической машине, созданной для оболванивания людей, а кто же церемонится с винтиками?! Сломался, сорвалась резьба — ввинтили другой, и вся недолга: машина продолжает работать. Вылететь из издательства с «волчьим билетом»? Даже в заводскую многотиражку не возьмут. А я ведь больше ничего не умел: только писать и редактировать. Как жить? Что делать?

Плетью обуха не перешибешь —я взял телефон и пошел звонить Юрию Идашкину (Люди из окружения Твардовского называли его «Иудушкин».). Он сказал, что немедленно вышлет шесть экземпляров журнала для расклейки, и попросил уведомить его, как только подготовка рукописи будет закончена.

С глубокой тоской я перечитывал этот роман, полный таких, например, перлов: «Для тебя существуют лишь Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бабель, — говорит одна из главных героинь Лера своему мужу, итальянцу, коммунисту-перерожденцу и антисоветчику Бенито Спада, — а я росла — даже и в руки не брала их книг. А когда взяла, они меня не тронули. Они из иного мира. На книгах совсем других писателей формировался мой мир». Каких же? Оказывается, на книгах Фурманова, Островского, Фадеева... Увы, в ту пору я уже тоже считал, что Мандельштам, Цветаева, Пастернак и Бабель, а вовсе не Фурманов и Островский — это и есть настоящая литература, и в этом смысле позиция негодяя Спады была мне куда ближе, чем его убого правоверной жены. Я ставил птички на полях, возле неудачных, на мой взгляд, слов и выражений, лишних эпитетов, длиннот, каких-то мелких неточностей. Я понимал, что все это — латание презерватива черными нитками, что Кочетов никогда не согласится на кардинальные правки, затрагивающие философию, сюжет романа, взгляды его героев, а поэтому лучше всего было бы просто подмахнуть эту стряпню, не читая, коль уж выпала мне такая черная доля. Но проклятое чувство ответственности, уважения к своей профессии вынудило меня дочитать расклейку до конца. После этого я позвонил все тому же Юрию Идашкину и сказал, что хотел бы встретиться и побеседовать с автором — у меня есть кое-какие замечания по роману, хорошо бы их снять.

— Когда вы можете выехать в Москву? — спросил он.

— Завтра вечером.

— Очень хорошо. Как только возьмете билет, позвоните мне и назовите номер вагона, вас встретят.

Я получил командировку, деньги, взял билет, сообщил Идашкину номер вагона, бросил в свой потрепанный чемоданчик папки с расклейкой, пару свежих сорочек, электрическую бритву и зубную щетку и поехал в Москву.

Был январь семидесятого, морозы стояли лютые, пальтишко мое на «рыбьем» меху ледяной ветер продувал насквозь, ноги зябли в тонких туфлях; поездка не сулила ничего хорошего. Что я еду не в столицу нашей Родины, где было еще холоднее, чем в Минске, а прямиком в коммунизм, я даже предположить не мог.

Едва я рано утром вышел из вагона на Белорусском вокзале, ко мне подошел молодой человек в ратиновом пальто и пыжиковой шапке, окинул цепким взглядом мою унылую фигуру и спросил:

— Михаил Наумович Герчик?

— Он самый.

— Здравствуйте. Прошу в машину.

Он чуть ни насильно взял мой чемоданчик, и я оглянуться не успел, как очутился в теплом и просторном салоне «чайки», на роскошном кожаном сидении — сроду в таких не ездил, у нас их на весь Минск было, кажется, штуки две. Молодой человек сел за руль.

— Сейчас я вас отвезу в гостиницу, — сказал он. — Умоетесь, приведете себя в порядок, и поедем в Переделкино, на дачу к Всеволоду Анисимовичу; вас ждут к завтраку.

И побежали за окнами черной «чайки» уже оживленные московские улицы.

Машина остановилась у гостиницы «Мир» — я о такой не слышал, хотя бывал в Москве не раз. Она примыкала к высотному зданию СЭВа на проспекте Калинина, похожему на развернутую книгу, и предназначалась исключительно для иностранцев, в этот СЭВ приезжающих. Шофер вновь подхватил мой чемоданчик, и мы прошли мимо бородатого швейцара в роскошной ливрее в вестибюль. Конечно же, он разглядел, из какой машины мы вышли, и поэтому не только услужливо распахнул перед нами тяжеленную, отделанную блестящей медью дверь, но и вскинул в знак приветствия руку к козырьку форменной фуражки. А что?! Вот так и начинается стезя, ведущая в коммунизм.

В огромном вестибюле, ярко освещенном хрустальными люстрами и уставленном пальмами в кадках, среди которых виднелись кожаные кресла, диваны и инкрустированные столики, было пустынно и тихо. У стойки администратора стояло два человека, я пристроился третьим.

Как я понял из коротких фраз, которыми обменивались приезжие с администраторшей — пышной крашеной блондинкой с пальцами, унизанными золотыми кольцами, они были румынами, вполне сносно говорившими по-русски. Приехали в СЭВ по делам на три дня. Когда я увидел, какую сумму они выложили за трехдневное проживание, мне стало дурно. Всех моих командировочных вместе с деньгами на обратный билет и на сувениры для домашних хватило бы, чтобы прожить в этой гостинице минут тридцать-сорок, не более. Куда он меня привез, этот остолоп? Оставалась одна надежда: наплевать на стыд и попросить раскладушку где-нибудь в каморке под лестницей, где хранятся швабры и ведра — должна же у них быть такая каморка! Продержусь денек, а завтра вечером уеду к чертям, только и всего.

Готовый провалиться сквозь землю, я взял анкету, быстренько заполнил ее, подал администраторше и полез в карман за деньгами.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — ласково сказала она, заметив мое судорожное движение, — ваш номер оплачен на неделю вперед. Вот ключ, дежурная вас проведет.

Шофер отдал девушке в строгом синем костюме мой чемоданчик.

— Постарайтесь не задерживаться, Михаил Наумович, нас ждут, — напомнил он.

— Пять минут, — ответил я, вознесенный халявой на небеса.

Это был номер-люкс, я еще не только никогда в таких не жил, но и на картинках не видел. Три комнаты — кабинет с похожим на царский трон креслом и письменным столом на львиных лапах; спальня с огромной, как поле под Прохоровкой, на котором происходило знаменитое танковое сражение, кроватью; приемная с холодильником и сверкающим разноцветными бутылками, рюмками и бокалами баром, ковры, ослепительно белая ванна. Во всем этом великолепии я почувствовал себя окурком на блестящем паркетном полу — Господи, Боже мой, Миша, и куда же тебя занесло!

Я сунул в угол свой чемоданчик, умылся, побрился, сменил рубашку и вышел —чтобы вернуться в этот роскошный номер через семь дней, перед отъездом на вокзал. Целую неделю он простоял пустой, если не считать моего обшарпанного чемоданчика, Я даже подумать боялся, в какую сумму влетела оплата этой пустоты журналу «Октябрь». Впрочем, при коммунизме денег не считают,не правда ли?

Всеволод Анисимович и его жена Вера Алексеевна занимали в Переделкино небольшую — комнат на пять-шесть — дачу с мезонином. Красивый деревянный дом окружали высокие сосны в снежных шапках, от калитки к нему вела расчищенная асфальтовая дорожка. Мы зашли. Шофер представил меня хозяевам и исчез.

Кочетову в ту пору было 58 лет. Высокий, худощавый, с уже поредевшими темно-русыми волосами и глубокими залысинами, с крупными чертами лица и слегка оттопыренными ушами, он производил впечатление барина, хорошо знавшего себе цену.

— А мы уже заждались, — сказал он, пожимая мне руку. — Раздевайтесь, и прошу к столу. Небось проголодались с дороги.

Вслед за ним я прошел в столовую. Через всю большую комнату тянулся длинный стол, обставленный стульями, за ним могло свободно уместиться человек двадцать. Накрыто было в торце у стены. Хозяин сел в центре, меня усадили по правую руку, Вера Алексеевна, симпатичная моложавая женщина, железной рукой руководившая журналом, пока муж писал свои романы, села по левую.

Господи, Боже мой, и чего там только не было, на этом столе! Икра черная и красная в хрустальных вазочках, осетрина и буженина, ветчина и охотничьи колбаски, украшенные зелеными листиками салата, свежие краснобокие помидоры и пупырчатые огурцы (это в середине января!), апельсины и тяжелые гроздья янтарного винограда... Всеволод Анисимович подтолкнул ко мне тележку на колесиках, уставленную бутылками.

— Наливайте и пейте, что угодно. Простите, компании составить не могу, по утрам работаю.

— Спасибо, — ответил я. — Я тоже по утрам не пью. Да и вечером не особенно...

— Тогда милости просим. Мы с Верой Алексеевной завтракаем по-английски, овсянкой. Ну, а вы...

А я чувствовал себя словно на ледяном ветру. Я вспомнил, как все тот же чертов Спада выговаривал Лере, что ее родители-врачи так и не стали настоящими интеллигентами: не научились пользоваться ножом и вилкой. Уж не собрались ли Кочетовы и меня проверить на вшивость?! Передо мной на белой до синевы скатерти справа от тарелки лежали три ножа, слева три вилки — мал мала меньше, а впереди три разнокалиберных бокала; в блюдах с деликатесами виднелись где вилка, где ложка, где что-то вроде плоских щипчиков — как и в какой последовательности управляться со всем этим я не знал. Я надеялся, что смогу подсмотреть, как это делают мои хозяева, и повторять все за ними, чтобы не попасть впросак, но, похоже, их эта царская жратва не вдохновляла. Представив, как помидор соскользнет у меня с вилки и покатится по столу, сметая с него хрустальные бокалы, или кусок осетрины шмякнется на скатерть, я, сглотнув слюну, пробормотал:

— Знаете, пожалуй, я бы тоже съел овсянки.

— Разумно, — заметила Вера Алексеевна. — Надо беречь здоровье смолоду.

Через мгновение девица в кокетливом переднике с оборочками поставила передо мной тарелку, по дну которой расплылось несколько ложек жиденькой кашки. Я извлек из серебряного кольца накрахмаленную салфетку, расстелил ее на коленях, и мы приступили к трапезе.

За завтраком Всеволод Анисимович расспрашивал меня о Минске, об издательстве. Доев свою кашу и выпив чашку чая, он встал.

— Ну, я пойду к себе поработаю. А вы можете погулять по нашему поселку. Если повезет, встретите известнейших наших писателей. Загляните в библиотеку, которую Корней Иванович Чуковский подарил детям. Думаю, вам это будет интересно. После обеда займемся моим романом.

Вера Алексеевна показала мне мою комнату. Я оделся и, голодный, как собака, но, как говорят японцы, не потеряв лица, вышел на улицу. Ноги сами понесли меня через весь поселок на станцию. Там я купил у бабы в грязном замусоленном халате полдесятка горячих пирожков с ливером, которые мы во студенчестве называли «собачья радость», и слопал их с такой скоростью, что у продавщицы челюсть отвисла от изумления. А перед моими глазами стоял стол, уставленный яствами, к которым я, даже не прикоснулся. «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!». Ну каков идиот!

На обед к Кочетовым приехали Софронов, Сартаков, Марков, Грибачев, Алексеев и другие «романтики с большой дороги». В компании людей, известных мне в основном по их творчеству, не очень, кстати, мною любимому, я все-таки почувствовал себя гораздо раскованнее, вольготней, тем более что они не обращали на меня никакого внимания, занятые обсуждением своих дел, и спокойно налег на икру, копченого лосося и грузинское вино «Киндзмараули» — черта с два я больше побегу на станцию за «собачьей радостью»! В конце концов я знал, что рыбу нужно есть одной вилкой, а мясо другой, что за столом не следует чавкать и класть на него локти — да подите вы с вашими буржуйскими манерами к Богу в рай. Тем более что автор выступал яростным защитником рабочего класса и клеймил интеллигенцию — обладательницу этих самых манер, которая только и думала о том, как бы продать какому-нибудь недобитому фашисту Клаубергу родину. А как и чем живет настоящий рабочий класс, что ест и пьет, я знал не хуже его.

После обеда гости разъехались. Я принес папки с расклейкой романа, и мы с Всеволодом Анисимовичем прошли в его кабинет. Стены в большой комнате от пола до потолка были заставлены книжными полками, один стеллаж был забит книгами самого автора, изданными в разных странах. Всеволод Анисимович с особым удовольствием показал мне «Журбиных», переведенных на китайский язык.

На подоконниках двух больших окон стояли птичьи кормушки. Там кормились, возились, щебетали, попискивали десятки воробьев, синиц, красногрудых снегирей, свиристелей, голубей... Вдруг они шумно взлетели на соседние запорошенные снегом деревья — это сторож дачи Кочетовых пришел по протоптанной вокруг дома тропинке подсыпать в кормушки льняного и конопляного семени, проса, хлебных крошек, кусочков несоленого сала. Едва он ушел, птицы снова с писком и щебетом сгрудились в глубоких корытцах. Казалось, что они влетели в кабинет, что стекла, отделявшие их от нас, растаяли, исчезли.

— Это вы здорово придумали, — с восхищением сказал я. подойдя к окну.

Мы тоже глубокой осенью подкармливали на даче птиц, но устроить кормушки на подоконниках мне как-то не приходило в голову. Да и зачем? Ведь все равно зимой в наших домишках жить было невозможно. Птицы в морозы и глубокие снега гибли от бескормицы, улетали поближе к человеческому жилью. «Все-таки есть в нем, наверное, что-то человеческое, в этом жестком и властном вельможе с холодными серыми глазами», — подумал я.

— Да, мне тоже нравится, — ответил он. — Ну-с, приступим.

Я развязал завязки первой папки и сказал:

— Всеволод Анисимович, я не из тех редакторов, которые носят истину в жилетном кармане. Если какие-то мои замечания вы найдете приемлемыми, мы их обсудим, если нет — я уберу резинкой свои пометки и все дела. В конце концов вы имеете полное право говорить с читателем так, как считаете нужным. Моя роль, как я ее понимаю, в большей степени техническая: подготовить рукопись к печати, проследить, чтобы в ней не было грубых опечаток и неточностей.

Он внимательно посмотрел на меня.

— А знаете, Михаил Наумович, кажется, мы с вами сработаемся.

Мы действительно сработались. Он достаточно спокойно относился к моим замечаниям, связанным с языком и стилем романа, с повторами, длиннотами; мы вместе искали другие, более точные слова, вносили поправки, что-то он сокращал. Там, где речь шла о политических тирадах, произносимых героями, был тверд, как скала. У меня сложилось убеждение, что он фанатически верит, что нашу идеологию надо тщательно оберегать от тлетворного (а какого же еще!) влияния запада, который только и думает, как бы ее подорвать, «демонтировать», что принцип партийности литературы свят и незыблем.... Вот как главный герой романа писатель Булатов (фамилия-то какая, представляете!) говорит о своих литературных противниках: «Великолепная пятерка» (прямой намек на редколлегию «Нового мира») рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, — литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме, и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители...» Объяснять маститому писателю, что это строки не из романа, а скорее из доноса «по инстанциям», было бессмысленно; смысл имели не слова, а то, что за ними стояло: «новомирская» свора атакует не только истинно партийную литературу, но и сами устои социализма в нашей стране, и подлежит уничтожению.

Конечно, я взялся за эту работу по принуждению, хотя понимаю, что люди более мужественные и принципиальные решительно отказались бы от подобной чести. А ведь они уже имелись, такие люди, кто шел за свои убеждения в тюрьмы и лагеря, а не только лишались работы, мы знали их по именам, в душе мы восхищались ими. Но восхищаться со стороны куда легче, чем решиться самому шагнуть в бездну. Увы, как ни горько в этом признаваться, конформизма, стремления как-то приспособиться к существующему строю, выжить во мне было куда больше, чем гражданского мужества. За свою трусость я заплатил очень дорогую цену: никогда еще не чувствовал себя таким униженным и бессильным, как редактируя эту книгу.

За два дня мы перелистали роман, сняли все возможные вопросы, и я засобирался домой.

— А куда вам спешить? — сказал Кочетов. — Посмотрите Москву, походите по театрам, по музеям. Командировка ведь у вас на неделю, не так ли? Машина в вашем распоряжении, пригласительные билеты мне присылают на все спектакли и концерты, вон они сложены в конвертах на столике. Выберите, что вас интересует, поживите в свое удовольствие. Билет на поезд в свое время вам закажут, не беспокойтесь.

— Спасибо, Всеволод Анисимович, с удовольствием воспользуюсь вашей добротой. Но если позволите, я хотел бы вам задать один вопрос. Боюсь, он вам не понравится... ну, что ж, можете не отвечать.

Он откинулся в своем кресле, прищурился.

— Спрашивайте.

— Вот вы в этом романе, да и во всех своих книгах яростно боретесь с врагами социализма, защищаете интересы рабочих и крестьян, беспощадно корчуете буржуазные замашки у части нашей молодежи. Как совместить вашу принципиальную позицию со всей этой роскошью: дачей, машиной, прислугой, со всем, что вас окружает?

Он пожевал тонкими губами и ответил, опершись о край стола и подавшись вперед, ко мне:

— Видите ли, Михаил Наумович, мои книги приносят государству больше прибыли, чем крупный завод или целый сельскохозяйственный район. К тому же я занимаюсь большой и ответственной партийной работой. Поэтому совершенно нормально, что государство, окружает меня и таких, как я, особой заботой и вниманием. Чтобы я мог отдавать все силы не поискам куска хлеба, а борьбе за торжество нашего дела. Да и какая у нас прислуга — два-три человека. Мы с Верой Алексеевной уже не молоды, без посторонней помощи нам не управиться. Вон у Симонова на даче прислуга свою профсоюзную организацию создала. — Всеволод Анисимович усмехнулся, и снова лицо его стало каменным. — Придет время... а я уверен, оно обязательно придет, и в таком же достатке будут жить все советские люди.

«Жди, задница Петра, будешь сыр ести», — вспомнил я мудрую белорусскую поговорку и вымученно улыбнулся:

— Ну что ж, подождем. Нам не привыкать.

Неделя пролетела, как во сне. Уже, правда, не на «чайке», а на черной «волге» я раскатывал по Москве, и шофер Кочетова Максим показывал мне ее достопримечательности. Мы вместе — не мерзнуть же ему в машине — побывали в Большом театре и МХАТе, в театре на Таганке, в Третьяковской галерее. Три раза в день кухарка Кочетовых закармливала меня всякой вкуснятиной, которую мы в Минске и в глаза не видели...

...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без какой бы то ни было очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса , и два марокканских апельсина. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не рассчитана, не знаю, как она наскребла на то, что купила, но и без ананаса на праздничным столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.

В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило — очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч — мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.

Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («ЛІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность — чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин — правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.

Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны — не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.

Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов — смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове — наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то — не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.

Человек всегда сложнее, чем мы о нем думаем.

И еще библейское: «Не судите, да не судимы будете.»

А коммунизм в Советском Союзе был, и я прожил в нем семь незабываемых дней. Только теперь это называется иначе — халява.


Притяжение земли


Наедине с бессонницей


Иногда по ночам, томясь бессонницей, я лежу на постели, тупо уставившись в потолок, и думаю о том, почему не уехал отсюда еще лет десять назад, когда уезжали, бросая все нажитое, словно спасались от чумы, мои родственники, многие друзья и знакомые? Ведь, кажется, все было: официальные вызовы, статус беженцев, дававший немалые преимущества искателям счастья в иных краях, вполне искренние обещания помочь, поддержать на первых порах, пока освоишь язык, привыкнешь к чужой стране, к чужому образу жизни и мыслей. Жил бы я сейчас где-нибудь в Америке, Канаде, Израиле или Германии — в благополучной цивилизованной стране и, как говорится, в ус не дул. Конечно, я не стал бы ни Рокфеллером, ни Полом Гейтом — не те годы, не те силы, не те, очевидно, способности, да и нужны мне их миллионы, как рыбе зонтик. Зато, наверняка, не пережил бы того нестерпимого унижения, какое выпало на долю моих сверстников, прозябающих на жалкую пенсию, когда не знаешь, что важнее: какой-нибудь еды купить, лекарств, чтобы не загнуться до срока, или заплатить за квартиру — хоть круть-верть, хоть верть-круть, на все не хватает. Чего я сидел трухлявым пнем, когда уже всем было понятно, что перестройка, на которую мы возлагали столько прекраснодушных надежд в конце восьмидесятых, лопнула, как радужный мыльный пузырь; что на смену старому подыхающему большевизму, рухнувшему в одночасье, как карточный домик, идет власть денежного мешка, еще более агрессивная, тупая и нахрапистая; что вчерашние наши руководители и подросшая под их сенью юная смена, припрятав партийные и комсомольские билеты и быстренько превратив все, чем раньше они бесконтрольно распоряжались, в собственность и доллары, и надежно запрятав их в зарубежных банках, так и осталась хозяевами жизни — жадными, наглыми и невежественными; что еще долгие десятилетия на этой несчастной земле, обожженной всеми войнами последних столетий, не законы будут управлять людьми, а люди — законами.

«Ну и уехал бы, — скажет кто-то прочитав эти строки. — Невелика потеря». И будет прав — потеря и впрямь невелика. Ну, кто я собственно такой? Скромный литератор, каких в Союзе писателей — пруд пруди. Но когда уезжают десятки, сотни тысяч людей, не пьяниц, не забулдыг, а талантливых, трудолюбивых работяг, врачей, инженеров, ученых, для общества это не проходит бесследно..

Теперь я мучительно думаю: почему же я так и не решился поставить жирный крест на своей прошлой жизни и начать все с нуля, как начинали многие мои соотечественники — нищие и обездоленные Колумбы XX века? Что меня удержало? Определенно же, не страх перед разлукой с сыном и внуками — они и сегодня даже думать не хотят куда-либо уезжать со своей родины; молодые, энергичные, они как-то вписались в эту жизнь, приспособились к ней, и никакой иной им не надо. К тому же уезжавшие в начале девяностых, в отличие от тех, кто уезжал в семидесятые, уже знали, что это не навечно: можно, подсобрав денег, приехать в гости, можно пригласить к себе — что-что, а железный занавес, которым мы совсем недавно были наглухо отгорожены от всего мира, рухнул, и восстановить его уже никому не удастся. И уж, конечно же, не страх перед всеобщим осуждением: к той поре покидающих коммунистический рай уже перестали клеймить «предателями» и «отступниками», как когда-то, например, заклеймили старого поэта-фронтовика и инвалида войны Хаима Мальтинского — только за то, что он дал согласие на выезд своей дочери в Израиль, его исключили из партии и Союза писателей, так что ему ничего иного не оставалось, как эмигрировать вслед за нею. Даже анекдоты на эту тему появились, один я запомнил: «Жениться на еврейке — это не роскошь, а средство передвижения». Так в чем же дело?

После смерти отчима я забрал мать-старуху из Бобруйска к себе в Минск — трудно ей было с ее болячками оставаться одной в опустевшей квартире. Кажется, ну что тут такого? Одна республика, тот же климат, те же условия, сто пятьдесят километров расстояния — рукой подать. На машине всего два часа езды. Но все, что ей было дорого и близко, осталось там, у меня она просто доживала свой век. Не Израиль и Америка — даже недалекий Минск для нее оказался чужбиной: не было в нем ни людей, рядом с которыми прошла вся ее многотрудная жизнь, ни лавочек, на которых она сиживала по вечерам с такими же старухами, перемывая косточки соседям, ни самих этих старух, ни даже запыленного куста сирени под ее окном. И хотя жилось ей у меня куда комфортнее, легче, ухоженней, как часто я ловил в ее глазах затаенную тоску.

«Что ж ты хочешь, сынок, — горестно вздыхала мать, когда я пытался как-то утешить ее, — пересади морковку, и та будет долго болеть, пока прирастет на новом месте, а ведь человек — не морковка.»

Да, человек — не морковка. Из писем родных и друзей я знал: приживаться на новом месте трудно. И дело не только в незнании местного языка, нравов, обычаев — всего того, что называют укладом жизни; в конце концов это приходит. Моему младшему брату, когда он с семьей уехал в Америку, было под пятьдесят, если дети его владели английским, практически, в совершенстве, то сам он знал не больше десятка расхожих слов и предложений — был и немым, и глухим. Мастер на заводе, где он устроился работать, объяснял ему задание на пальцах. А уже пять лет спустя брат рассказывал американцам, работавшим вместе с ним, русские анекдоты, и они обхохатывались, несмотря на чудовищный акцент, от которого он так и не избавился. Не зря ведь говорят: если зайца как следует бить, он научится спички зажигать. Так что дело не в языке. И не в цвете неба над головой, небо везде одинаково, и трава, и деревья. Люди перемогают себя и свою тоску — я-то понимаю, что моя мама тосковала не столько о бобруйских улочках, сколько об ушедшей молодости, — пускают корни в чужую почву, и она перестает быть чужой. Чем же я хуже их? Что не позволило мне однажды купить билет в один конец?

Так вот, перебирая в уме всевозможные причины, словно якорь судно, удержавшие меня на месте, в долгие бессонные ночи я думаю о клочке земли в урочище Воловщина, в двадцати пяти верстах от Минска, о невзрачной хатенке, пышно именуемой дачей, «фазендой», холодной и сырой, хотя ее стены обложены кирпичом — больно низкое место, болото; о корявых яблонях, которые весной закипают бело-розовой кипенью; о березовой роще за моими окнами, наполненной пением птиц, — о том единственном на свете месте, где я был молод и счастлив.

Невыездной, я не бывал за границей, даже в Польшу, Болгарию и Румынию не выпустили, когда там печатались мои книги. Месяц в Израиле в 1999 г. — вот и все мое зарубежье. Зато Союз изъездил, как говорится, вдоль и поперек: Спускался в золотоносные шахты Колымы и взбирался на действующий вулкан Тятя на курильском острове Итуруп, штормовал с камчатскими рыбаками в Тихом океане и колесил на оленьей упряжке по ледяным просторам Чукотки, томился от жажды в горах Туркестана и замирал от восхищения перед нетленной красотой мечетей и медресе Самарканда и Бухары... Но куда бы не забрасывала меня журналистская судьба, так и не встретил я места, которое стало бы дороже моему сердцу, чем этот тихий и ничем не примечательный уголок Минщины, хотя там даже речушки поблизости нет, чтобы искупаться в жаркий полдень или на зорьке посидеть с удочкой, глядя, как помахивает слюдяными крылышками стрекоза, примостившись на кончике торчащего из воды поплавка, как тает утренний туман и прозрачной синевой наливается небо. Только темные хвойные леса, в сумеречной глубине которых так сладостно пахнет грибной прелью и разогретой смолой-живицей; и пронизанные лучами закатного солнца веселые пятнистые березовые рощицы; и заросшие упругим вереском, земляничником, иван-чаем и зверобоем поляны; и пологие зеленые холмы, обступившие военный полигон, откуда то и дело доносятся тяжелые взрывы танковых орудий и сухой автоматный треск; и комариные болотца, где буйствуют малинник и крапива; и— клочками, в чересполосицу — небогатые поля, где среди ржи и ячменя скромно синеют васильки. Да еще вдоль дороги Заславль — Крыжевые серые бетонные бункера-доты со стенами в метр толщиной, ни один снаряд не возьмет, и прямоугольными пулеметными бойницами: когда-то неподалеку проходила советско-польская граница. В войну доты не оправдали ни возложенных на них надежд, ни колоссальных затрат, немцы их попросту обошли стороной. С тех далеких пор бункера загадили, превратили в свалки мусора, они заросли травой и кустарником, хотя мальчишек с соседских дач все еще привлекают своей мрачной таинственностью.

Какая притягательная сила для меня заключена во всем этом, понятия не имею. Но одно знаю совершенно точно: разорви я насильственно эту связь — и жизнь моя потеряет всякий смысл.

Мой друг, писатель Михаил Шульман, ветеран и инвалид войны, которого судьба забросила из Могилева в Нью-Йорк, живет на берегу океана, в роскошном шестнадцатиэтажном доме-билдинге, специально построенном для таких, как он, пенсионеров — у каждого прилично обставленная однокомнатная квартира с телевизором, холодильником и телефоном; можешь стряпать сам или питаться в столовой тут же, в доме; бесплатные талоны на такси, чтобы съездить к врачам, и бесплатные лекарства в аптеках; социальные работники занимаются уборкой, стиркой и т.д., — так вот, он, мой друг, который дома жил скученно и трудно, называет всю эту роскошь: «гетто с усиленным питанием», —и он знает, что говорит.

А я не хочу в гетто, и усиленное питание мне вовсе ни к чему, я и так толстый. И вообще я, наверное, из тех недотеп, которые привыкли больше думать о душе, чем о желудке. И с этим уже ничего не сделаешь. Вслед за поэтом Светловым могу повторить, что вполне готов обойтись даже без самого необходимого, а вот без излишеств — не могу. А что такое, с точки зрения здравого смысла, как не излишество, садовый домик, который надо без конца ремонтировать, потому что в нем вечно что-нибудь не так: то крыша вдруг потечет, то пол от близости грунтовых вод сгниет, то печная труба развалится, потому что кирпич, из которого она сложена, ни к черту не годится. И клочок земли, четыре сотки, двадцать на двадцать метров, а сколько же пота на нем пролито! Где еще я смогу в охотку повозиться с лопатой, граблями или секатором? Нигде на свете. Не будет у меня ни яблонь своих, которые состарились вместе со мной, ни вишен и слив, похожих ранней весной на невест в свадебных уборах, ни раскидистых кустов черной, красной и белой смородины, ни колючего крыжовника, где вьют гнезда трясогузки, чтобы бродячие кошки не могли добраться до их птенцов, ни густых зарослей малинника, ни скворечника с голосистым скворцом, который будит меня по утрам своей незатейливой песенкой, ни одуряюще душистых кустов жасмина и сирени под окнами — ничего этого у меня не будет при любом раскладе. Земля за границей дорога, нищим эмигрантам она не по карману. Что же останется? Квартирка в том самом «билдинге» — хоть головой о стены бейся от одиночества, и гранитная набережная, где выгуливают собак? Общественный парк, где твои бывшие соотечественники с утра до ночи режутся в домино, шашки и шахматы, где то и дело звучит тоскливое «а помнишь?..» Московский канал по кабельному телевидению и концерты залетных российских звезд шоу-бизнеса, аккуратно стригущих эмиграцию?

Морковка на новом месте приживается. И очень даже успешно. Особенно юная, едва выскочившая из земли. Старая же долго и тяжело мучается, а то и просто засыхает, как за ней ни ухаживай. Не зря первое поколение эмигрантов называют навозом, на котором впоследствии вырастут прекрасные цветы — их дети и внуки. Не хочешь быть навозом, на котором когда-то что-то произрастет? Человеком хочешь себя ощущать? Ну так сиди и не рыпайся, особенно если это ощущение у тебя напрямую связано с клочком земли в урочище Воловщина.

Бодрая песенка: «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз», — которую мы когда-то с энтузиазмом распевали, была изначально лживой. Миллионы людей, которые после распада этого Союза оказались в новых независимых национальных государствах «говядиной второго сорта», в полной мере ощутили это на собственной шкуре. Хорошо быть космополитом на объединившемся Западе, где и нормы жизни единые, и демократические традиции давно устоялись, и даже валюта общая; у нас же, «на просторах родины чудесной», которая вдруг стала напоминать лоскутное одеяло, куда лучше, когда «всяк стручок знает свой сучок», свою малую родину, единственную и неповторимую, данную тебе Богом по праву рождения. У каждого человека должны быть корни, чтобы не мотало его по свету как перекати-поле, а уж если и мотает, чтобы знал, куда можно воротиться, чтобы обрести силу, надежду и утешение.

Вот почему мой адрес — не Советский Союз, которого уже нет, и даже не республика Беларусь, а нечто куда более конкретное: урочище Воловщина, садовое товарищество «Зорька», 2-я линия, дом № 49. Именно здесь, а не за дальними морями и горами я ощущаю всю полноту жизни, какой бы трудной и сложной она ни была.


Это сладкое слово: «мое!»


Землю под садовое товарищество, «под дачи» мы получили тридцать пять лет назад, ранней весной 1968 года. Газеты тогда взахлеб трубили о новой благодати, которой партия и правительство оделили горожан. О тысячах и тысячах рабочих, инженеров, интеллигентов, получивших садовые участки, о том, с какой охотой трудится городской люд в свои два выходных на земле. О выдающихся урожаях, которые в пересчете на гектар пахоты, собирают новоявленные дачники, о том, что это не только способствует улучшению их жизни, но и воздействует на рыночные цены —выигрывают даже те, у кого дач нет. Конечно же, о благотворном влиянии нового начинания партии на духовное здоровье народа: люди стали меньше пить, хулиганить, праздно слоняться по улицам. Рабочий или учительница, которым профсоюзная путевка в санаторий светила разве что раз в двадцать-тридцать лет, получили законную возможность отдохнуть с семьей на природе от городской сутолоки и суеты.

На словах все были за дачи для трудящихся. А в райисполкомах годами пылились бесчисленные списки желающих получить заветные четыре сотки. Кстати, почему четыре, а не шесть, как в России? Ну ладно, сказали бы, земли нету, нечего раздавать. Как, например, в Дагестане или Северной Осетии, где вокруг одни горы, а пахотной земли кот наплакал. Но Белоруссия — не Дагестан. Кругом, сколько глаз хватало, лежали втуне сотни, тысячи гектаров необрабатываемых, выпавших из сельскохозяйственного оборота земель. Они заболачивались, зарастали кустарником, бурьяном и чертополохом, Земли было море не мерянное, но чиновники, считавшие себя ее истинными хозяевами, не спешили эту землю делить на клочки и раздавать. Они хорошо знали цену земле, они понимали, что даже несчастные четыре сотки делают человека свободным, а ничто не было так страшно и ненавистно нашим владыкам, как свободный человек, работающий на свободной земле для себя и своих детей.

Использовав эсэровский лозунг «Земля — крестьянам!», чтобы победить в гражданской войне, большевики отняли у крестьян эту землю, едва лишь почувствовали, что их власть достаточно укрепилась. Кронштадтский мятеж, антоновщина, сотни крестьянский восстаний, прокатившихся по всей России и утопленных красными комиссарами в крови, — все это была борьба за обещанную большевиками землю.

Восемьдесят с гаком лет минуло, а наследники тех комиссаров и сегодня, заседая во всевозможных думах и парламентах на просторах нынешнего СНГ, упорно стоят на своем: землю народу в частную собственность не давать! Пусть мужик и дальше остается государственным рабом, ведь рабами командовать куда легче, чем свободным человеком.

Я понимаю, что все здесь не так просто. Не очень-то много сегодня найдется охотников взять землю и работать на ней. Не сооружать особняки и устраивать свалки радиоактивных или там химических отходов, что весьма, скажем так, выгодно владельцу, а именно работать: пахать, сеять, выращивать скот — кормить себя и страну. В отличие от послереволюционной, многолюдной, с лошадью, а то и двумя-тремя в каждом дворе, нынешняя деревня обезлюдела, состарилась, молодежь из нее давно ушла в города и возвращаться не собирается. Есть великое множество выморочных сел, где уже десятилетия не игрались свадьбы, не рождались дети, где доживают свой век одни старики. А что они могут, старики? Чем обработать эту землю, даже если ее дадут? Лопатой? Лопатой много не накопаешь, с приусадебным участком не справишься, что уж говорить о гектарах, а трактор и горючее стоят столько, что не подступишься, даже если найдется кого на этот трактор посадить. Для организации нормального фермерского хозяйства нужна помощь государства, специальная инфраструктура, ипотечные банки, продажа сельскохозяйственной техники по лизингу, огромные долгосрочные кредиты. Они могли бы возродить деревню, привлечь в нее молодых энергичных людей. Но ни такой инфраструктуры, ни таких денег в стране нет. Так что сама по себе раздача земли ничего не решит, обрушится даже тот скудный рацион, на котором держат население современные колхозы. Десяток-другой фермеров, которые бьются, как рыба об лед, только подтверждают эту мысль. А еще раньше, до появления первых фермеров, ее могло проиллюстрировать то, что случилось с нашими дачами.

Позволю себе маленькое отступление. Среди миллионов репрессированных Сталиным и его преступным режимом меня долгие годы волновала горькая судьба группы высших военачальников: Тухачевского, Блюхера, Якира... Почему-то особенно Тухачевского. Молодой блистательный стратег и организатор, — не убей его, ни в чем не повинного, Сталин, — именно маршал Тухачевский, мне казалось, мог бы уберечь нашу армию от сокрушительного поражения в сорок первом. Фашисты боялись его, не зря именно против него и была затеяна провокация, на которую вождь народов с такой готовностью клюнул. А потом я узнал, как этот молодой и блистательный разгромил восстание тамбовских крестьян. Как по его приказу создавались, задолго до гитлеровских, концлагеря и расстреливались заложники — женщины, старики, дети. Как орудийным огнем сносились с лица земли цветущие села вместе со всем живым — свои села, не германские, не австрийские, уничтожались не враги — свои люди, хотевшие только одного: чтобы большевистская власть сдержала свои обещания! И чем больше я узнавал о чудовищных преступлениях перед собственным народом, которые Тухачевский творил именем советской власти, тем меньше сострадания к нему у меня оставалось, тем больше холодной ненависти и презрения. Нет, конечно же, он не был предателем, как об этом твердила сталинская пропаганда, никого он не предавал, кроме самого себя. Но именно этим он заслужил свою смерть в грязном вонючем подвале Лубянки, душегуб и карьерист, шагавший к маршальским звездам по трупам женщин и детей. Для меня в его гибели есть какая-то высшая справедливость, о которой должны помнить все палачи.

Сложная это штука — историческая память, освобожденная от мифов и эмоций и опирающаяся, как ей это и положено, на голые непреложные факты.

Большевизм и земля, большевизм и крестьянство —тема особого исследования, не мне им заниматься. Два метра на кладбище — вот и все, что давалось с легким сердцем в стране победившего социализма человеку. Даже приусадебные участки в деревнях терпели лишь потому, что понимали: без них мужик совсем загнется, а следом голод придет и в города. Впрочем, такому очумелому строителю коммунизма, как Хрущев, и эти участки стояли поперек горла — по любому поводу их обрезали по самые углы хаты, чтобы даже курице негде было покопаться.

Зато себе наше руководство земли не жалело. В Дроздах, Ждановичах, Городище, Крылове, на Нарочи — в самых живописных уголках Беларуси ударными темпами возводились дачные поселки для высшей и даже вполне средней знати. Придет время, и роскошные особняки со всеми удобствами, возведенные в сосновых борах, на берегах рек и озер за государственный — за наш с вами! — счет, вместе с огромными участками земли будут за бесценок «прихватизированы» их владельцами — номенклатура о себе и своих детях, как всегда, позаботится.

Землю под дачи — до пятнадцати соток, «за особые заслуги перед партией и правительством» давали интеллектуальной элите: ученым, именитым литераторам, народным артистам, художникам и музыкантам, директорам крупных предприятий. Им разрешалось строить добротные дома с отоплением, бани, гаражи... Но таких дачных поселков к концу шестидесятых было раз-два и обчелся.

Садовые участки назвали дачными по недоразумению, они похожи друг на друга, как кит и килька: и то и другое — рыбы. Тем более что давали их на всевозможных неудобьях — на свалках, на болотах, на бывших карьерах. Прежде чем там что-нибудь посадить, посеять или построить, людям приходилось годами рвать жилы, чтобы раскорчевать и осушить эту землю, создать новый пахотный слой.

А сколько же бюрократических препон стояло на пути к этим заветным четырем соткам! Пока получишь, пять пар сапог истопчешь, печень погубишь, ублажая выпивкой «нужных» людей. По хорошо усвоенной за годы советской власти привычке все бросились искать обходные пути — как известно, самые короткие. Издательство «Беларусь» в пожарном порядке состряпало и выпустило книгу мемуаров бывшего партизанского командира — одного из руководителей Миноблисполкома, издательство «Урожай», вне всяких планов, опубликовало опус какого-то важного чиновника, курировавшего сельское хозяйство в ЦК. Писали эти книги лучшие журналисты, «доводили до ума» лучшие редакторы и корректоры, издали их на прекрасной бумаге, так называемым авторам, которые собственноручно не написали ни одной строки, разве что в ведомости расписались, выплатили повышенный гонорар. Что это была лишь слегка закамуфлированная взятка, правда, не из частного, а из государственного кармана, никого не смущало. Зато дело тут же сдвинулось с мертвой точки. Наши заявления были извлечены из ворохов, валявшихся без движения несколько лет, и нам было выделено пять гектаров земли для «организации, как говорилось в постановлении, садово-огородного хозяйства».Чтобы ублажить рабочий класс, к нам пристегнули приборостроительный завод имени Ленина — два гектара из этих пяти отдали ему. (Замечу в скобках, что ни один рядовой рабочий участка не получил, все пятьдесят поделили между всевозможными начальниками и начальничками, рабочим дали землю где-то под Столбцами — и подальше, и похуже.)

Поскольку свои участки мы получили, так сказать, по большому блату, дали нам хоть и истощенную до крайности, но пахотную землю, принадлежавшую какой-то заготовительной организации. С послевоенных времен там сеяли рожь, в последние годы зерна на семена тратили больше, чем удавалось собрать. Овальное, похожее на стадион, круто поднимающееся к северу и окаймленное со всех сторон лесом поле. До Минска всего двадцать пять километров — рукой подать, и чуть меньше километра от дороги Крыжевые — Заславль. Поле поделили на 125 участков, по 50 получили приборостроительный завод им. Ленина и издательство «Беларусь», 25 — «Урожай».

Так я получил свою землю. Кстати, «моей» она не была все годы советской власти — даже раздав участки, большевики не поступились принципами. Земля оставалась государственной, моими были только постройки, деревья, кустарники. В любой момент любой садово-огородный участок, обильно политый потом сотен и сотен людей, могло облюбовать, скажем, для очередного полигона какое-нибудь военное или иное ведомство, и исполком тут же передал бы ему эту землю, выплатив людям грошовую компенсацию. В Беларуси, кажется, такого не бывало, не слышал, а вот в России бывало, и не раз, сам об этом читал в газетах. Пригоняли бульдозеры, сносили дачные домики, выкорчевывали цветущие сады — и вся недолга.

Моим, действительно моим клочок земли, на котором я жил и работал столько лет, стал совсем недавно, когда, наконец, было разрешено приватизировать приусадебные участки и землю в садово-огородных товариществах. Я выкупил у государства за символическую, надо сказать, плату пять с половиной соток земли — мой участок расположен на краю поля, когда-то в нарушение всех правил и предписаний я поставил домик и гараж на «ничейной» земле, вместе с палисадником набежало полторы сотки лишку, при приватизации их узаконили, — и получил Государственный Акт, согласно которому эта земля стала моей частной собственностью.

Этих заветных Актов миллионы людей ждали долгие десятилетия. Не рухни советская империя, так и не дождались бы.

Это сладкое слово «мое»... Как ненавидели его теоретики и практики коммунизма! Поэтому даже садоводческие товарищества у нас поначалу пытались сделать коллективными. Отдельные домики строить запрещалось, предлагали строили общежития-бараки, каждой семье выделять по комнатке. Землю на участки не делить, а обрабатывать совместно, а уж выращенный урожай делить на всех. На заводе Ленина, получившем первый участок где -то под Негорелым года за три до нас, такой эксперимент провели. Получился мини-колхоз или макси-бардак, как всегда, когда «и все вокруг колхозное, и все вокруг мое». Люди год промучились: один работает, другой водку пьет, и плюнули: либо поделите землю, либо подавитесь ею. Поделили. И дело пошло.

Нет, изменить человеческую природу — для этого, оказывается, восьмидесяти лет недостаточно. Искалечить, изуродовать можно, а вот изменить... Извини, подвинься.

class="book">В развращенное коммунистической утопией сознание такое основополагающее понятие, как частная собственность, входит с большим трудом. Даже когда разрешили приватизировать землю, десятки людей у нас не спешили это сделать, хотя, повторяю, даже по нашим меркам стоила она копейки. Зачем это? — рассуждали люди. Дачу свою детям в наследство я и так оставлю, и продать могу, чего же огород городить? Тоже мне собственность — четыреста квадратных метров!

Многим открыла глаза на то, что же это за штука такая — собственный клочок земли, история, случившаяся в Подмосковье и показанная по телевидению. Там расширяли шоссейную дорогу, крайне нужную и важную в связи с ростом транспортных потоков, и надо было построить мост через глубокий овраг. А на склоне того оврага прилепилась хатка местного жителя. Когда-то участок с садом и огородом, где стояла эта хатка, был казенными, государственными, а потом хозяин приватизировал эту землю, и стала она его полной собственностью. И оказалось, что огромный мост, имеющий важнейшее народнохозяйственное значение, можно построить лишь в том случае, если хозяин согласится с этой своей собственностью — участком, домом, надворными постройками, расстаться — обойти никак нельзя. А он расставаться не желает. То есть, пожалуйста, он готов, но взамен извольте построить ему в удобном месте особняк хороший, и чтобы при нем полгектара земли, не меньше. Строительное начальство в обморок попадало: это же миллионные расходы, никакой сметой на сооружение моста они не предусмотренные. Квартиру — пожалуйста, квартиру в микрорайоне выделим, а особняк... «А не хотите, и не надо,— пожимает плечами хозяин. — Ни в какие микрорайоны я не пойду, и квартира ваша мне не нужна, мне и тут хорошо.»

Что бы произошло, случись такая заковыка в не столь давние времена? Да подогнали бы бульдозер с нарядом милиции — и весь разговор. Ну, а теперь — упаси Бог! Надо блюсти имидж цивилизованного демократического государства. Собственность, по новой российской конституции, священна и неприкосновенна. И все это понимают: и те, кому мост — кровь из носу! — надо построить, и хозяин хибары, столь счастливо оказавшейся на пути у этого строительства. Так что получил он по решению суда все, что требовал: и особняк, стоивший мостостроителям несколько сот тысяч долларов, и огромный участок взамен своего.

С точки зрения коммунистической логики, этот человек — обыкновенный рвач, который воспользовался безвыходной для мостостроителей ситуацией. А с точки зрения здравого смысла — нормальный деловой мужик, который распорядился своей собственностью с наибольшей для себя выгодой. Смогли же владельцы крохотных участков в центре Нью-Йорка, Токио или Лондона получить от строительных фирм, хотевших возвести там престижные небоскребы, многомиллионные компенсации, чем же человек, живший на склоне оврага, хуже? Я сам видел в центре Иерусалима заросшие бурьяном пустыри, с остатками былых фундаментов, вокруг которых высятся многоэтажные дома. А на этих пустырях не строят, хотя в святом городе каждый клочок земли, что называется, на вес золота. Почему не строят? Потому что эта земля принадлежит на правах собственности палестинским беженцам, и выкупить ее израильскому правительству не удается ни за какие деньги. Торжествует право, даже если это нравится далеко не всем.

Моя земля. Если разобраться, совсем маленький участок. Но мой, собственный. Могу дом в три этажа построить, с плавательным бассейном, газонами и цветниками, как в американских фильмах, могу оставить огород с яблонями и вишенником, могу оградкой обнести, а могу — и четырехметровым забором. Хозяин — барин. Не могу лишь то, что запрещено законом во всем цивилизованном мире: сдать, скажем, эти квадратные метры за огромные деньги какой-нибудь фирме под склад химикатов, не могу оборудовать бензоколонку, мастерскую по ремонту автомобилей или заводик по выпуску мини-тракторов, потому что это нарушит права моих соседей на спокойную жизнь. И это нормально. В той или иной степени любое государство регламентирует право собственности на землю, особенно на землю сельскохозяйственного назначения. Но уж зато указывать мне, какой дом и из каких материалов построить, каким в нем должны быть высота фундамента или конька крыши, чем эту крышу накрыть — шифером, рубероидом или металлочерепицей, установить печное отопление или водяное, не смеет никто: что и как делать, мне продиктуют средства. которыми я располагаю, а не чиновники из райисполкома.

А ведь какими запретами нас только не опутали по рукам и ногам, выделив, наконец, эти четыре несчастные сотки!


«Ни-з-з-з-зя!»


Как я уже заметил, дать людям по клочку земли под сады и огороды власти вынудили тягостные обстоятельства нашей жизни. Колхозы кормили страну все хуже. Особенно скверно обстояли дела с овощами и фруктами. Маленькие Болгария и Венгрия явно не могли насытить помидорами, огурцами, яблоками и морковью, перцем, салатом и прочей зеленью необъятный советский рынок. Так что постановление о развитии садоводства и огородничества было, как говорится, продиктовано самой жизнью. Но его разработчики по старой большевистской традиции постарались нагородить вокруг столько рогаток, чтобы будущий садовод-огородник свободно дохнуть не мог. Расписано и регламентировано было буквально все: сколько и каких деревьев и кустов сажать, каковы должны быть площадь садового домика, веранды и уборной, из каких материалов этом домик разрешалось строить, какими должны быть высота фундамента и конька крыши... При возведении дома категорически запрещалось использовать кирпич, круглый лес и брус — только каркас и доски; утеплять домик аглопоритом, шлаковатой или опилками; строить печи и камины, устанавливать любые отопительные приборы ; использовать для кровли шифер и жесть. Двадцать квадратных метров — домик, десять — веранда. Никаких гаражей, погребов, кладовок, сараев, бань. Инструменты хранить на веранде или дома. За нарушение любого, даже самого идиотского запрета, — исключение из товарищества и снос построек.

Из того, что разрешалось, можно было соорудить этакую «хижину дяди Тома» — жалкую лачугу, покрытую толем или рубероидом и насквозь продуваемую ветром. Туда можно было наезжать, чтобы два выходных поработать на участке, жить там, провести с маленькими детьми отпуск было невозможно. От грибного дождя, конечно, укроешься, но, скажем, в весенние или осенние заморозки можно запросто схватить воспаление легких. Да и лето, случается, выпадет такое, что без отопления все заплесневеет от сырости.

Устав садово-огородного товарищества и бесчисленные инструкции к нему можно было определить одним зубодробительным словом: «ни-з-з-з-зя!». Люди отреагировали на них соответственно: наплевали и забыли. Каждый стал строить на свой вкус и по своим возможностям. Но на тех участках, где правления возглавили отставники-политработники, привыкшие к беспрекословному послушанию бывшие чиновники на пенсии или близкие им по духу формалисты, все запреты эти, изначально глупые и унизительные, беспрекословно соблюдались. Председатели ходили с рулетками и замеряли высоту фундаментов и коньков, площадь домиков и веранд и железной рукой пресекали любые нарушения. На участке комбината стройматериалов, в назидание другим, снесли несколько домиков «нарушителей», принудили хозяев разобрать мансарды, разрушить веранды, если их площадь хоть на квадратный метр превышала разрешенную.

Живописнейшие окрестности Минска заполнили десятки тысяч убогих, более похожих на сараюшки для мелкой живности, чем на дома, строений. Говорят, что когда Машеров обозревал их из вертолета, то зеленел от ярости: ну и шанхай развели! Правда, решить вопрос кардинально: дать людям участки побольше и разрешить построить нормальные дома вместо трущобных халуп, — ему это и в голову не приходило. Страшно боялся, что строить будут из ворованного материала, поскольку никакого другого не было и в помине, что затем начнут сдавать дачи внаем, а это — нетрудовые доходы. Нетрудовые же доходы ведут... Сами знаете, куда они ведут.

Именно при П. М. Машерове на дачников было самое сильное гонение — словно и впрямь нарождался чуждый социализму класс. Людей, получивших землю в законном порядке, не запятнавших себя воровством, построивших свои хатки за свои кровные, без всяких нарушений, вызывали в райкомы и требовали: «Дача или партбилет!» Особенно худо было всяким маленьким начальничкам. Они открещивались от этих дач, как черт от ладана, оформляли их на дальних родственников, на детей — ничего не помогало: райкомы бдили! Часто это заканчивалось настоящими трагедиями. Мой добрый знакомый, Андрей Михайлович, возглавлявший отдел на заводе Ленина, отставной полковник, прошедший всю войну от звонка до звонка, несколько раз тяжело раненый и контуженый, милый и добрый человек положил свой партбилет на стол секретаря райкома — не хватило сил и мужества расстаться с домиком, построенным собственными руками, где мечтал на природе дожить свою старость, с молодым цветущим садом, а главное, так и не понял, зачем он должен это делать, кому этот домик и сад мешают? Потрясенный жестокой несправедливостью, он вернулся домой и умер от инфаркта — не выдержало обиды сердце. Между прочим, в партию Андрей Михайлович вступил на фронте, под Москвой, в сорок первом, когда трусы и шкурники не вступали.

Не потому ли, часто думал я потом, столь стремительно и без всяких общественных потрясений развалилась эта партия, что в свою пору слишком легко избавлялась от таких людей, как Андрей Михайлович?

Так вот, к концу шестидесятых, несмотря на все препоны, чинимые бюрократами всех мастей и оттенков, садовые участки получили десятки тысяч семей. На молодечненском направлении они протянулись широкой полосой от Крыжовки и Зеленого — традиционных мест отдыха минчан, аж до Молодечно и от Ляхович и Хатежино едва ни до Ракова. Дачные поселки выросли и вдоль всех других магистралей, ведущих в Минск и из Минска.

Те, кто затевал такое воистину огромное дело, не могли не понимать, что под него надо создавать своеобразную индустрию. Современного человека мало наделить клочком земли. Ему нужно этот клочок вместе с другими оградить забором, чтобы посеянное и посаженное не вытоптали коровы и козы, провести воду, электричество, соорудить хоть самое примитивное жилище, и туалет, и закуток, чтобы хранить лопату, грабли и иной инвентарь. Короче, нужны тысячи кубометров досок и бруса, оконные и дверные блоки, тысячи тонн цемента, бетонные столбы, сетка, высоковольтный кабель, опоры для линий электропередач, трансформаторные подстанции, глубинные насосы, водонапорные башни, артезианские скважины, трубы разного диаметра, электропровод, стекло, гвозди и еще миллион всякой всячины, без чего и не построишь, и не обживешься.

Происходи это сегодня, только на обслуживании главнейших нужд дачников сотни частных фирм и фирмочек нажили бы миллионы и миллиарды. Но это происходило вчера, когда никаких частников и в помине не было. И не было магазинов, в которых продавали бы за наличные всю эту необходимую людям массу вещей. Все они именовались строго фондируемым материалом, который не продавался, а распределялся по предприятиям, порой совершенно им не нужный или лишний. Но продать такие излишки частному лицу — за это могли посадить с конфискацией имущества, как за хищение государственной собственности. И сажали. А на кой черт без всего без этого четыре сотки? Все-таки двадцатый век на дворе, с лучиной и без воды, без холодильника и телевизора как прожить?

Раздав землю и не создав никакой инфраструктуры для ее обустройства, государство само толкало тысячи и тысячи абсолютно честных и порядочных людей, которые никогда на чужую копейку не покусились, к воровству. Иначе и не могло быть, когда вокруг ничего нету — и одновременно все есть. Только плати наличными, не требуй никаких оправдательных документов и держи язык за зубами.


Пошло, поехало...


И началась эпоха вселенского воровства. Деньги у правления садового товарищества были, дали их целевые взносы. На первый случай собрали по сто рублей с участка, а поскольку для проведения общих работ мы объединились с соседями, таких участков набралось более семисот. Свыше семидесяти тысяч наличными — весной 1968 г. —даже не деньги, а деньжищи.

Прежде всего следовало соорудить высоковольтную линию с понижающей подстанцией и пробурить скважину — дать людям свет и воду. Организация, бурившая скважины в колхозах, иметь с нами дело отказалась. Мы не числились в ее планах, на нас не было выделено никаких фондов, кому нужна лишняя докука. Недели две протомившись в приемной несговорчивого начальника, мы познакомились с мастером Женей, бригадиром буровиков. «Я вашу беду руками разведу, — засмеялся он, выслушав нас. — Пошли в «стекляшку», потолкуем.»

За бутылкой в соседнем кафе, просмотрев геодезические материалы, которыми мы к той поре располагали, — купили кальки за пару бутылок карту у геодезистов, мы быстро договорились, что за шесть тысяч наличными Женя пробурит нам скважину глубиной в 60-70 метров, до мощного водоносного слоя, опробует ее и сдаст пригодной к эксплуатации ровно через месяц. Оборудование для работы — забота его, нам лишь остается завезти обсадные трубы.

Добыть трубы большого диаметра казалось задачей непосильной. Как раз в это время случился какой-то международный скандал, и ФРГ ввело эмбарго на поставку таких труб в Союз, а свои были на вес золота, без них задыхались нефтяники. Легче было достать семьдесят автомобилей «Жигули», чем семьдесят метров обсадных труб. Но наличные были ключиком, который открывал любые замки. Оказалось, что на одном из предприятий уже несколько лет валяются такие трубы, и нужны они ему, как зайцу стоп-сигнал. Через несколько дней, за приличную мзду, которая, впрочем, не превышала официальной стоимости труб, иначе говоря, была вполне божеской, нам их вывезли со строго охраняемой территории завода на тракторе, аккуратно завалив сверху строительным мусором.

Для будущей насосной выбрали полянку между нашим и соседскими участками. Женя взял на работе отпуск, привез откуда-то старую, возможно, давно списанную буровую установку, арендовал в соседнем колхозе (тоже разумеется, нелегально, за наличные) трактор «Беларусь», сделал передаточный механизм, и буровая ожила. Целый месяц днем и ночью на полянке гудел трактор, взлетала вверх-вниз тяжелая желонка, выплевывая очередные порции земли, одна за другой утопали в скважине трубы с клеймом «Сделано в ФРГ», а мы с Геннадием Чумаковым — председателем правления товарищества завода Ленина и Василием Павловичем Ивановым — председателем «Урожая» — главные организаторы этой авантюры — дрожали от страха. Господи, поскорей бы, кто-нибудь «капнет» — как пить дать посадят. И посадили бы, и надолго, но, слава Богу, никто не донес, никто ничего не обнаружил, и когда последняя труба исчезла в земной тверди, мы с облегчением вздохнули — поди теперь докопайся. Кстати, когда скважина была готова, Женя предложил нам вытащить обсадные трубы и кому-нибудь перепродать —больше они не нужны. Мы в испуге только руками замахали — пусть гниют, ну их к черту. С глаз долой — из сердца вон.

Скважина, которую соорудил народный умелец (не артель, не бригада, не подрядная организация водоканалтреста, а мастер-одиночка!) служит нам уже свыше трех десятилетий, и нигде, никогда я не пил воды вкуснее. Она щедро поит почти семьсот семей, несколько тысяч человек, благодаря ее живительной силе поднялись и расцвели наши сады, зазеленели огороды и лужайки. Скважина снабжает водой бани и душевые, спасает людей от зноя. Двух участников этой «операции Ы», как мы тогда шутили, — Чумакова и Иванова, она пережила, да и меня переживет тоже, а за давностью лет судить за это преступление (конечно же, преступление, какими бы благими помыслами оно не было обусловлено!) меня уже не будут.

Наш мастер получил за работу шесть тысяч рублей. Чистыми, без никаких налогов и вычетов. Иначе говоря, за месяц он заработал почти шесть своих годовых окладов и купил «жигуленка», о котором раньше мог только мечтать. Было ради чего вкалывать днем и ночью.

Подобных примеров можно привести бессчетное множество. Чувствуя высокомерное отношение государства к дачникам, ни один даже самый мелкий чиновник не хотел иметь с нами дела. А уж если до нас снисходили, то закатывали такие цены, словно мы деньги на собственном станке печатали, а не зарабатывали тяжелым трудом. Но иногда, правда, редко, нам сочувствовали и даже негласно помогали.

Помню, нужно было проложить дорогу через лес от шоссе Крыжевые — Заславль до дачного поселка. Всего один километр двести метров. То есть дорога там была, по ней ездили телеги и даже машины, но — скверная, разбитая, колдобина на колдобине. Нужно было подсыпать ее песком и гравием, разровнять грейдером и укатать. Я отправился в карьер — до него от нашего поля рукой подать. Начальник, к которому я обратился, долго мялся, вздыхал, смотрел в окно, пил теплую воду из графина. Я уже грешным делом подумал, что он ждет «барашка в бумажке» и полез в карман, но начальник опередил меня. «Ну, не могу я, не могу! При первой же ревизии с работы выгонят. Вон на вскрышных работах БелАзы, семидесятипятитонники. Потолкуйте с бригадиром, с экскаваторщиком. Все равно они в город пустые возвращаются. Только чур — у меня вы не были, я с вами ни о чем не говорил.»

Я поблагодарил человеколюбивого начальника и направился к шоферам. Мы с бригадиром поняли друг друга с полуслова. В конце дня на нашу лесную дорожку свернула колонна гигантских мастодонтов, груженых песком и щебнем.

Уже к сумеркам дорога была готова. Мы и сегодня ею пользуемся. Море легковушек, грузовые машины со стройматериалами и всяким хозяйским скарбом, трактора с навозом... Ведь колхозные поля в окрестностях навоза давно не нюхали, разве что в ведомостях, весь он перекочевывает за очень большие деньги на дачные участки. Дорогу следовало бы подсыпать, подремонтировать, да только халява кончилась, шоферы теперь за каждый самосвал песка такую цену заламывают, шапка с головы валится.

Водозаборная скважина — за месяц, километр двести метров дороги — за вечер. Вот, оказывается, в чем был секрет катастрофически низкой производительности труда в нашей стране: начальство делало вид, что платило зарплату, а люди делали вид, что работают. Никто меня не убедит, что мы не умеем работать, как немцы или американцы, чепуха, умеем, и даже лучше. Только платить за эту работу нужно, как платят в Германии или той же Америке, вот и вся хитрость.

Таким вот — левым, по сути, преступным образом, мы соорудили две электроподстанции, высоковольтную и низковольтные линии, дали в каждый домик свет, построили несколько десятков километров водопроводных линий, телефонную линию, огородили свои участки заборами из бетонных столбов и металлической сетки, проложили внутренние дороги. Трудно даже сосчитать, сколько денег осело в карманах деловых людей и не дошло до нашего не столь уж и богатого государства. Как говорится: вольному воля. Оно отказалось от нас, мы — от него. И как видите, все сделали. Намного дешевле, быстрее и лучше. Не мотая нервы, не унижаясь перед всяким раздутым от спеси начальничком. Наличные и «жидкая валюта» — водка буквально творили чудеса. А что строительные организации в итоге недосчитались тысяч тонн цемента и металлоконструкций, досок и бруса, кирпича и блоков, труб, трансформаторов, двигателей, железобетонных столбов и опор — так ведь в том бардаке, в котором мы жили, все это было благополучно списано, никого за это не наказали, к ответственности не привлекли. В том числе и нас, грешных.


Отдыхаем хорошо, только устаем очень!


В знаменитой поэме «Сказ о лысой горе» подробно рассказано, как мы по жребию делили землю на участки, спорили за межи, строили первые сарайчики и туалеты — повторяться нет смысла. Чтобы превратить кусок дернины в будущий сад и огород, его следовало вскопать и тщательно выбрать пырей. Не томиться же этой нелегкой работой в одиночку. Купив несколько бутылок водки, я аккуратно закопал их в разных местах участка, замаскировал и пригласил на выходные друзей. Идея была простой и гениальной, мне ее подсказал легендарный Том Сойер Марка Твена. Итак, вскапываем участок, постепенно, одну за другой, находим бутылки, после каждой устраиваем короткий перерыв, реализуем содержимое и продолжаем. Таким образом нудная работа превращалась в веселую азартную игру.

Страх разбить лопатой посудину с драгоценной влагой был так велик, что хлопцы мои орудовали лопатами и перетряхивали комья земли, выбирая проволочные мотки корней пырея, с осторожностью саперов на минном поле. Первая находка была встречена бурей восторга. Мы хорошо посидели на травке под молодой березкой, где жена уже расстелила скатерть-самобранку, уставив ее тарелками, мисками и стаканами, и двинулись дальше.

К вечеру все было закончено: участок тщательно перекопан, распланирован, сделаны грядки, выкопаны ямы под будущие яблони и груши... Все бутылки были бережно извлечены, одна за другой, и, так сказать, реализованы, под смех и шутки моих милых друзей. Где они? Иных уж нет, а те далече...

Я порой удивляюсь: откуда во мне, горожанине, выросшем на асфальте, такая трепетная любовь к земле? Правда, три военных года я проработал в колхозе, но вряд ли та работа могла привить мне эту любовь. Ни деды, ни прадеды мои землей не занимались, они были потомственными ремесленниками, а вот я... Ведь эти четыре сотки потребовали столько знаний, труда, расходов... Куда проще было бы все лето в выходные бродить по лесам, валяться на берегах рек и озер, а уж купить на Комаровке все, что нам удавалось вырастить, было бы, конечно, куда дешевле. Ан нет. Корячишься все выходные над грядками, копаешь, сеешь, садишь, опрыскиваешь от вредителей, обрезаешь, подвязываешь, полешь... Приходишь в дом, все кости ломит от усталости. «Отдыхаем хорошо, только устаем очень!» — шутила жена. Но как же они невероятно вкусны — первая розовая редиска, и пупырчатый огурчик, и крутобокий помидор, щедро политые твоим потом! Просто смешно сравнивать с базарными. Но дело даже не в этом чисто потребительском смысле. Дело в том, что происходит в это время с твоей душой. С тем, какой покой, какое умиротворение охватывают ее, пока ты горбатишься над грядками, как свежо и остро воспринимаешь все, что тебя окружает: и квелые деревца, которые тянут к солнцу свои ветки, и трясогузку, пробежавшую по дорожке, и розовую полоску заката между потемневшими соснами... Ты ощущаешь себя частичкой природы, мысль о том, что яблоками с яблоньки, которую ты посадил, когда-нибудь будут лакомиться твои внуки и правнуки, вспоминая тебя добрым словом, наполняет твою жизнь тем высоким смыслом, который мы упорно ищем и не можем найти в повседневном бытии.

Мои соседям, сохранившим в душе деревенские корни, было куда легче: они все знали, и все у них получалось на загляденье. Нам, горожанам, пришлось учиться на собственных ошибках, и ошибки эти были смешны и нелепы. Так первым делом мы насадили на своих участочках по десять-пятнадцать яблонь и груш. Что нам было до того, что по нормам следовало садить две-три, ведь саженцы были такими маленькими и тоненькими, совсем не занимали места. Через четыре-пять лет, с болью в сердце, мы взялись за топоры и пилы: деревца подросли, сплелись ветвями, затенили весь участок, и клочка солнечного не оставив для грядок, толку от этого не было никакого.

Наслышавшись и начитавшись о пользе минеральных удобрений, мой приятель зацепил по случаю десять мешков селитры и рассыпал их по огороду в предвкушении выдающегося урожая. А у него на участке ни то что деревья и кустарники — весь пырей, вся трава выгорела, как на пожарище, и ему пришлось завозить самосвалами новый грунт. Погорел на этом деле и я. Мой шурин, шофер, возил из Гродно в Минск, на какие-то предприятия жидкий аммиак в баллонах. Я знал, что аммиачная вода —ценное азотное удобрение. Вот он мне однажды и подбросил баллончик. Мы выкопали вокруг яблони, которая росла у межи с соседом, канавку, надели противогазы, подтащили баллон, к которому Олег привинтил шланг, открыли — и потекло. Сквозь запотевшие стекла противогаза я увидел, как над канавкой закурился дымок, который ветром сгоняло на соседский огород.

Мы прошли по кругу, завинтили баллон и сняли противогазы. Запашок стоял — задохнуться можно. Натаскали воды, залили, засыпали канавку землей и уехали. Назавтра приезжаю, подзывает сосед. Растерянный, огорошенный. «Наумович, погляди, что деется!» Я зашел к нему на участок, а там — кладбище. Цветы словно обгорели, картофельная ботва почернела и пожухла, на кустах смородины скрутились и завяли листочки. Я сразу догадался, что случилось, но виду не подал. Дела-а! Уж если пары аммиака, которые сносило ветром, наделали столько беды, что же будет с моей несчастной яблонькой! Видно, придется осенью выкорчевывать.

А между тем яблонька рванула в рост с какой-то безумной силой. Ее ветви и створ корежило и завивало в чудовищные узлы, с них лохмотьями свисала лопнувшая кора. Спасли ее обильные в то лето дожди и поливы — промыли землю, снизили чудовищную концентрацию азота у корней. Сейчас это самое высоченное дерево на моем участке. Плоды с верхушки снять невозможно, я каждую осень оставляю их птицам.

Каких только не было чудес в моей земледельческой жизни! Я и лук вверх донцами садил (севок мелкий, мудрено ли перепутать), а потом удивлялся, что соседи уже закусывают лучком, а мой никак не проклюнется; и огурцы закапывал так глубоко, что у семян не хватало сил выбиться на поверхность; и по принципу «кашу маслом не испортишь» напихивал в грядки столько свежего, не перепревшего навоза, что на них вольготно росли одни сорняки — всякое бывало.

Но зато потом, когда пришли знания и опыт, случались у меня урожаи фруктов и овощей удивительные, в пересчете на гектар вполне тянули на звание героя соцтруда.

Всем был хорош наш дачный участок — близостью от города, лесом, обустройством. Одно плохо — нет водоема. Даже маленького. А метрах в пятидесяти от нашей ограды лежит болото. Черная и вязкая торфяная жижа, затканные зеленой ряской оконца гнилой воды, заросли верболоза и осины, редкие сосенки, обросшие серым мхом. Повыше — малинник с буйной крапивой, черничник и голубичник, роскошные веера папоротника и тучи комаров. Настоящее комариное царство, отравлявшее нам жизнь до самой осени.

По соседству с нами получили надел сотрудники Комитета по охране природы. Энтузиасты обследовали это болото и предложили создать на его месте пруд. Осушить, раскорчевать, расчистить, насыпать искусственный пляж, запустить мальков карася и карпа... Красота! И природа от этого выиграет, и мы, дачники.

На общественных началах специалисты составили проект и смету, председатели всех окрестных хозяйств, объединявших несколько тысяч семей, собрались, обсудили, прикинули расходы. Оказалось, что работа нам по карману. Оставалась малость — получить разрешение превратить это болото в красивое озеро. Иначе говоря, два гектара ни на что не пригодной земли.

Поскольку главным заказчиком выступала такая солидная организация, как Комитет по охране природы, в успехе мы не сомневались. И зря. Мыкался наш проект в высоких сферах, мыкался, да так и был положен под сукно.

«Совсем эти частники обнаглели, — заявил чиновник, от которого зависело решение вопроса. — Еще им и озеро подавай!»

Ему было глубоко безразлично, что это озеро не стоило бы государству ни копейки, что «частники» не растаскали бы его по своим участкам, а оно так и осталось бы общим достоянием. Ему не мешало болото, с болотом было спокойнее.

Сегодня эти два гектара можно было бы выкупить или там взять в долгосрочную аренду, и озеро сделать, чистое, красивое, да только это уже никому не нужно. Не соберешь средств, чтобы нанять экскаваторы, бульдозеры, самосвалы — уж слишком все дорого. И звенят все лето над ухом комары, и негде поплескаться в жару детям, даже приличного пожарного водоема нет. Не дай Бог пожар да еще под сильный ветер! Выгорит весь поселок.

А ведь все это могло быть.

Жаль...


Что нам стоит дом построить...


С огородом и посадкой сада мы управились. Настала пора подумать о доме. Но где ж его взять? В « Сказе...» об этом сказано точно:

Аўрамчык з Герчыкам і Жычка,

Як бабруйчане-землякі

(А бабруйчан вядома звычка)

З радзімы вывезлі дамкі.

Мы втроем отправились на родину, в Бобруйск. У меня там еще были друзья — бывшие олдноклассники, в горкоме партии, у Аврамчика и Жички — в местной газете. Они-то, эти влиятельные в городе люди, и помогли нам купить на местном лесоторговом складе — что называется, по великому блату, три сборных щитовых финских домика. Тогда такие домики продавали только Героям Советского Союза, Героям соцтруда и инвалидам войны. Мой добрый друг Сергей Михальчук, например, который получил свой участок гораздо позже, уже на втором поле Союза писателей, простоял в этой очереди то ли три, то ли четыре года. Когда ему, наконец, продали этот несчастный домик, оказалось, что пожить в нем Сергею уже почти не довелось.

Трое лихих шабашников, щедро подогреваемых горячительными напитками, сляпали мне дом из готовых деталей меньше, чем за месяц. «Что нам стоит дом построить — нарисовал и живи!» Нарисовали... А что низенький фундамент — охота была вручную месить кубометры бетона! — вскоре заплыл землей, а поскольку в нем были сделаны очень маленькие продухи для циркуляции воздуха, в доме постоянно было сыро, как в погребе, — тогда об этом никто не думал. Не поставили столбики под лаги, и пол сначала «задышал» под ногами, а потом благополучно сгнил. Откуда я мог знать, что в погребе, в сооружение которого мы благополучно вбухали двадцать мешков дефицитнейшего цемента, будет все лето стоять грунтовая вода, и мне уже скоро придется самосвалами завозить песок, чтобы его засыпать? Господи, Боже мой, мне уже было 36 лет, а я абсолютно ничего не смыслил в строительстве, в самых элементарных вещах, легко соглашался на уговоры бездельников-мастеров, которые сразу же разгадывали во мне обыкновенного лоха, которого любой дурак может обвести вокруг пальца, и поэтому мне пришлось переделывать и перестраивать свой домик всю оставшуюся жизнь. А кто не знает, как тяжелы и дороги переделки! Достаточно сказать, что я трижды (!) переделывал ход на мансарду — у нас были не слишком ретивые начальники и, вопреки запретам, все оборудовали на чердаках комнатки для детей, — а для этого каждый раз нужно было пилить то стену, то потолок, менять наклон лестницы. Плотники уговорили меня не утеплять стены: мол, все равно домик летний, шлаковату трудно достать, а в опилках заведутся мыши. В итоге, хотя стены напоминали слоеный пирог: вагонка, обои, древесно-волокнистая плита, черновая доска, рубероид, снова черновая доска и вагонка, — дом продувало насквозь, и кончилось тем. что мне пришлось обложить его кирпичом. В конце семидесятых, когда гнет запретов немного ослаб, я решил сделать водяное отопление. Рабочие, которым лень было пилить пол и заливать фундамент под отопительный котел, выводить трубу через потолок и чердачные перекрытия, уговорили меня, дурака, установить его на улице — там и топливо под рукой, и грязи в доме не будет, а тепло по трубам все равно пойдет. Я послушал их — и года три отапливал округу, переводя впустую тонны угля и брикета, кубометры дров. Чтобы не топить котел под дождем, мне пришлось соорудить над ним специальный навес, а потом развалить все к чертям собачьим и перенести в дом. Оказалось, что сам котел, нагреваясь, давал столько тепла, что и трубы не нужны, тем более что мои «мастера», видимо, спьяна, проложили их так, что оказалась нарушеной циркуляция воды, и радиаторы на веранде, где в основном и проводила время семья, все равно были холодными, как у покойника ноги. «Для красоты» мне посоветовали купить не толстые чугунные радиаторы, а тоненькие стальные. Они действительно скрывались под подоконниками, и это было красиво, но через несколько лет, оставаясь на зиму без воды, стали ржаветь и течь, и уже другие «мастера» чуть не сожгли мне дом, заваривая их. Промучившись лет десять и всадив столько денег в ремонт труб и радиаторов, что их хватило бы на сооружение небольшой доменной печи, я плюнул и похерил идею водяного отопления. Памятником моего невежества на кухне до сих пор стоит обложенный кирпичом котел, а над крышей торчит труба, из которой не идет дым.

Люди строили свои дома неторопливо и вдумчиво, на долгие годы. Меня подводили спешка, наивная доверчивость и невежество. Пришлось учиться на собственных ошибках. Но я ни о чем не жалею. Отрицательный опыт — это тоже опыт, и еще неизвестно, какой для человека важнее. Мои друзья добродушно посмеиваются: зато ты тридцать лет при деле. Вот уж правда, но при каком дурном деле!

И все-таки, несмотря на все эти неурядицы и бестолковщину, нигде мне не было так хорошо, как в этом сыроватом и темноватом — густая березовая роща за окном почти не пропускает солнца, домике. Приедешь, откроешь дверь и окна, проветришь от влажной затхлости, затопишь, если прохладно и дождливо, камин — слава Богу, хоть камин мне сделали по-людски, или голландку — я единственный, у кого над крышей торчат аж три трубы, — и душа, как в реку, окунается в тишину и покой. Особенно хорошо наверху, под крышей, в маленькой уютной комнате, которую мой внук оклеил цветными фотографиями красавцев-лошадей из какого-то календаря. Комната завалена книгами и старыми литературными журналами, там есть письменный стол с пишущей машинкой и настольной лампой, кресло, плетеное из лозы, кушетка. Читай, пиши, размышляй, поглядывая в окно, за которым сады, сады, сады, скрывающие неприглядную убогость наших жилищ, — весной кипящие бело-розовой пеной, летом шумящие зеленой листвой, осенью усыпаные желтыми, краснобокими и зелеными яблоками. Шифер крыши нагревается под солнцем так, что никакого отопления не нужно, в распахнутое окно льется незатейливая песенка жаворонка или веселое посвистывание скворца, цокотание сороки, пронзительный вскрик сизоворонки... А то вдруг грибной дождь зашуршит, заскребется тонкими пальцами, раскатисто прокатится где-то над военным полигоном гром... И ты понимаешь, что это — вечное, непреходящее, что останется , когда тебя уже давно не будет; это то, чего ты никогда не ощутил бы, сидя у окна своей городской квартиры, за которым день и ночь ревут машины.Что в общем-то и жизнь хороша, и жить хорошо. Рядом с этим все мои недоделки и переделки кажутся смешными и нелепыми: вряд ли я ощущал бы себя счастливее, если бы жил не в этом домике, а в роскошном особняке, сооруженном по всем правилам строительной науки и техники.


Честный человек


Среди бесчисленного множества мздоимцев, беззастенчиво наживавшихся на нуждах дачников, готовых за наличные или бутылку «жидкой валюты» не то что там тонну цемента со стройки, но и мать родную продать, встретился мне один честный человек, и это так поразило меня, что я с нежностью вспоминаю о нем спустя долгие годы. Он, единственный, не взял денег, которые я настырно совал ему в руки, более того, он обматерил меня , может, первый раз в жизни, на чуждом ему языке, и этот корявый мат я и сегодня не могу вспомнить без улыбки.

А дело было так. После того, как мои горе-строители на живую нитку сляпали мой дом, нужно было сделать вокруг так называемые отливы — специальные откосы, чтобы дождевая и талая вода не затекала под фундамент, не гноила полы. Все мои соседи делали отливы из бетона. А для того, чтобы вода хорошо скатывалась, их железнят — затирают шершавую бетонную поверхность чистым цементом. И отливы становятся гладкими, как стекло.

Не искушенный в строительстве, я решил поступить иначе. Месить вручную цемент с песком — об этом мне даже подумать было страшно, мои руки и без того уже украшали кровавые мозоли, которые я заработал, помогая мастерам заливать фундамент. Поэтому я решил сделать отливы из асфальта. Как в городе. А заодно заасфальтировать дорожки на участке. Я знал, что в Заславле имеется асфальтовый заводик, там же можно было подрядить рабочих, которые после смены за несколько часов решили бы все мои проблемы.

Увы, моя очередная инициатива оказалась столь же глупой, как и все предыдущие. К сожалению, я понял это слишком поздно. Да, конечно, в городе отливы вокруг многоэтажек делают из асфальта. Но там его укатывают многотонным катком, вот откуда его зеркальная гладкость и плотность, не позволяющая воде впитываться в землю. Но не погонишь же огромный тихоходный каток за девять километров на дачный участок, чтобы укатать полоски шириной в пол-метра! Вообще-то, конечно, никаких проблем, — только плати, пригонят за милую душу, не свой — казенный, жалко, что ли... Но этот неповоротливый мастодонт разворотил бы все на свете не только мне, а и моим соседям, а никаких конфликтов с соседями я не хотел. Поэтому асфальт укатывали ручным катком, весом килограмм в пятьдесят, а что им укатаешь, если учесть, что сам асфальт за дорогу от завода до дачи успел еще и остыть. Поэтому поверхность отливов у меня получилась не гладкой, а пористой, как после оспы; вместо того, чтобы отталкивать воду, она впитывает ее, как губка.

Одним словом, как остроумно заметил бывший российский премьер Черномырдин: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».

Но это уже конец истории, а мне предстоит вернуться к ее началу. Обуреваемый новаторским зудом, я поехал на асфальтовый завод решать, как тогда говорилось, вопрос. Договариваться насчет «левого», то бишь краденого асфальта не хотелось. Уж слишком велик был риск «загреметь под фанфары». Это, видите ли, такой материал, что его в землю не закопаешь и от чужих глаз не спрячешь. В магазине не продается, взять за одно место могут и через десять лет. Поскольку менять даже плохонькую дачу на обустроенный лагерный барак мне не улыбалось, я решил пойти официальным путем, каким бы мыторным он не был: выписать, оплатить, получить квитанцию и т.д.

Недоразумения начались с того, что хотя сам завод располагался в Заславле, его контора находилась в Минске. Почему? Понятия не имею. Наверное, так было удобнее его начальству. Не мотаться же на службу каждый день за два с лишним десятка километров. Я уже привык к нелепостям нашей жизни и даже не удивился. Взял адрес и поехал в Минск. Отыскал на окраине города какую-то убогую контору, дождался начальника (он был в отъезде, может, в том же самом Заславле) и подал ему заявление. Мол, так и так, прошу в порядке исключения (знаменитая формула, без которой не обходилось ни одно заявление, — конечно же, в порядке исключения!) выписать мне две тонны асфальта (заводские работяги, с которыми я уже обо всем договорился, прикинув размер моего домика и длину дорожек, заверили меня, что двух тонн будет вполне достаточно.). Прочитав заявление, начальник уставился на меня, скромно сидевшего на краешке стула, как на динозавра, у него, бедного, даже челюсть от такой несуразной наглости отвисла. Асфальт — частнику за наличные? Да вы что, с ума сошли?! Это же стратегический материал! У нас не хватает асфальта на дороги всесоюзного и республиканского значения, а вы... И пошло, и поехало...

Но я уже был воробей стреляный. Не дав ему выговориться, быстренько вытащил из сумки и водрузил на стол кучу своих книг, сунул под нос визитную карточку, на которой красивой вязью было написано, что я не какой-нибудь там кошкин сын, а писатель, лауреат премии Николая Островского, и принялся вдохновенно вешать лапшу на уши. Из той лапши с железной непреложностью проистекало, что если он сейчас же не выпишет мне две тонны асфальта, то уже завтра наша многонациональная литература окажется в глубоком параличе, а отвечать за это придется не кому-нибудь, а лично ему. Начальник слушал мои рулады и ошалело моргал глазами. Когда же я на титульном листе толстенного романа торжественно написал его фамилию, имя и отчество (которые разузнал заранее, пока томился в приемной — вот что такое опыт!) а пониже — пышное просвящение: что-то вроде «спасителю отечества», «с любовью и благодарностью» , начальник сдался. У него не было ни малейшего желания отвечать за многонациональную советскую литературу, ему вполне хватало хлопот с асфальтовым заводиком, а так же с дорогами всесоюзного и республиканского значения. Моя наглая напористость ошеломила его и сломала волю к сопротивлению. Нетвердой рукой он наложил на мое заявление резолюцию, которая и сегодня представляется мне шедевром бюрократического мастерства: «Отпустить в виде исключекния в порядке оказания материально-технической помощи за наличный расчет.» Вот так.

Окрыленный успехом, я внес в бухгалтерию деньги, получил накладную и помчался в Заславль.

Бригада асфальтоукладчиков — четверо мужиков в замызганных просмоленных робах, уже с нетерпением ждала моего возвращения. Людей с утра томила жажда, узнав, что на даче в холодильнике их дожидается запотевшая водочка и «море закуси», они готовы были тут же бросить свою работу и мчаться ко мне. Вспомнив доброго начальника, я решил не нарушать трудовую дисциплину на вверенном ему предприятии и сказал, что заеду к концу рабочего дня, а чтобы хоть слегка подбодрить их, выдал небольшой аванс. Рабочие помогли мне договориться с шофером самосвала, и я поехал на дачу.

Когда в половине пятого я вернулся на завод, бригадир поскреб в затылке негнущимися пальцами и сказал, что двух тонн, пожалуй, будет маловато, хорошо бы зацепить на полтонны больше. Я вспомнил свой разговор с начальником, и мне стало дурно. О том, чтобы ехать в Минск и переписывать заявление, не могло быть и речи. Оставалось одно: воспользоваться методом старым и безотказным — заплатить за полтонны наличными. Тем болеечто это уже мне ничем не грозило: документ на асфальт имелся, а какой дурак будет его взвешивать, уложенный и укатанный!

Скомкав в кулаке десятку, я бодро направился в глубь двора, к массивному — в двухэтажный дом —железному агрегату, в котором битум, песок и еще Бог весть что превращались в асфальт. Нещадно дымившая над этим сооружением труба делала его похожим на крематорий. Верх агрегата опоясывала металлическая эстакада, по ней прогуливался невысокий коренастый человек с закрытым черной повязкой левым глазом, в аккуратной брезентовой куртке и в ненашенской кепке с желтым кантом и лакированным козырьком. В зубах он держал короткую трубку и время от времени попыхивал ею. Человек был похож на пирата из детских книжек, бодро расхаживающего по мостику своего корабля.

К широченному лотку один за другим подъезжали самосвалы. Одноглазый пират заглядывал в свой блокнот, что-то отмечал там карандашиком, поворачивал какие-то ручки, и раскаленный — свыше четырехсот градусов! — асфальт черной блестящей рекой устремлялся в кузова. Над машинами курился синий ядовитый дым. Не знаю, чем там дышали жители окружающих заводик домов, но я почувствовал, что задыхаюсь. Однако, делать было нечего, и я бодро полез на верхотуру. Подал свою бумагу.

«Пират» глянул на нее, что-то буркнул себе под нос, сделал отметку в блокноте.

— Подгоняйт машин, — проворчал он, не вынимая изо рта трубку.

«Прибалт», — подумал я и заторопился:

— Понимаете, какое дело... Машина сейчас подойдет, но получилась небольшая накладочка. У меня тут выписано две тонны, а надо две с половиной. Не рассчитал... Вы уж сделайте милось, подкиньте с полтонны. — И сунул ему в руку красненькую.

Он посмотрел на меня, как баран на новые ворота, достал из кармана мою накладную и недоуменно пожал плечами.

— Ничего не понимайт. Здесь писать два тонна. — Он выставил два пальца. Цвай. Где еще половина тонн?

— Ну нету, нету, не выписали. Я же вам говорю: не рассчитали. — Его тупость начала меня, привыкшего к славянской сообразительности, раздражать. — Вот я и прошу по-дружески... — и сунул десятку ему в карман.

Он достал мою десятку двумя пальцами, как лягушку, с недоумением рассмотрел ее, только что на зуб не попробовал, и решительно сунул мне назад.

— Я вам объясняйт: надо ехать Минск, контора. Будет написать два с половина тонн, будет выдавать два с половина тонн. А тут написать два тонн. И забирайт ваши деньга. Это не есть корошо, это... — он пощелкал пальцами, подыскивая русское слово, — вьзатка.

«Мало, — понял я, — цену, сукин сын, набивает!» Достал еще пятерку.

— Ладно, старина, я все понял. Какая это к черту взятка, это так... сувенир, как говорит один наш сатирик. Купишь пару бутылок, тяпнете вечером с друзьями... Ну, некогда мне по конторам ездить, понимаешь?! Мужик ты или не мужик...

И тут мой «пират» побагровел до корней волос и так запыхтел своей трубкой, словно решил передымить заводскую трубу. Я аж испугался: как бы его кондрашка не хватила. Господи, ну и чудило...

Наконец он сообразил выхватить трубку изо рта и заорал на весь заводской двор:

— Их бин нихт мужик! Понимайт? Нихт мужик! Их бин инженер! Дойчесе инженер! И, смешно коверкая слова, он принялся так отборно и витиевато материть меня, что я, сгорая от стыда и унижения, кубарем скатился по трапу и помчался к самосвалу, сжимая в потном кулаке свои жалкие деньги.

Шофер и мои работяги стояли возле машины и покатывались со смеху. А наверху продолжал бесноваться и топать ногами, выплевывая мне в спину весь свой запас русских бранных слов неподкупный немецкий инженер с черной повязкой на левом глазу и короткой трубкой в кулаке.

— Братцы, где вы выкопали этого чудика? — с трудом переведя дух, спросил я. — Я ему на три бутылки предлагал за кучку дерьма, а он...

— Немец-перец-колбаса, — засмеялся конопатый бригадир. — Это ж их установка, гэдээровская, они ее привезли и налаживают. Разве ж немцы нашего брата поймут? Да ни в жизнь... Зажрались, гады, для них три бутылки водяры — фигня. Не горюй, хозяин, растянем потоньше, укатаем — и в две тонны уложимся. Давай, Петро, — повернулся к шоферу, — подгоняй.

Спрятавшись от стыда в своем «жигуленке», я видел, как самосвал подвернул под лоток, как немец наверху — с особой, мне показалось, тщательностью поворачивал свои рычаги и рукоятки. Он плюхнул в кузов ровно две тонны асфальта, отвесив их, наверное, с такой же точностью, с какой в аптеках взвешивают наиболее опасные, ядовитые порошки, и мы уехали.

За несколько часов рабочие сделали мне отливы и дорожки. Ничего «растягивать» не пришлось, асфальта хватило. О качестве этой работы я уже говорил, повторяться нет смысла и пенять не на кого — сам виноват.Хорошенько тяпнув, рабочие оставили мне на память весь свой инструмент: лопаты, каток, бидон с соляркой, которой они этот каток смазывали, чтобы на него не налипал асфальт, специальные приспособления, которыми этот асфальт разравнивали. В отличие от немецкого инженера, им было глубоко наплевать, что все это — заводское имущество, что оно где-то числится и уже завтра может понадобиться.

— Приезжай через месяц, — скзал бригадир. — Немцы уезжают, наши заступят.Мы тебе за полтинник весь участок закатаем, если захочешь, и в контору ездить не придется.

И сегодня, четверть века спустя, вспоминая эту историю, я испытываю чувство стыда. Словно наяву я вижу побагровевшего, задыхающегося от возмущения уже немолодого человека в кепочке с лакированным козырьком и с короткой трубкой во рту и себя — такого жалкого, такого ничтожно-жуликоватого в его представлении, и думаю: Господи, один честный человек встретился мне за всю мою дачную эпопею, и тот — немец.


Варвары


То, что стало благом для ста двадцати пяти семей, построивших дачки на нашем садовом участке, обернулось настоящим бедствием для окружающей природы. Нашествием гуннов на Римскую империю. В первые годы, когда мы только осваивали свои «фазенды», лес вокруг стоял девственно чистый, лишь иногда по нему проходили редкие в тех местах грибники. На дачу мы добирались на попутных самосвалах. Своих машин тогда было мало, автобусы не ходили, а самосвалы с песком и гравием сновали из карьера в город и обратно один за другим. Останавливались по первому взмаху руки, обычно возле магазина «Богатырь», за тридцать копеек — на кружку пива, с ветерком довозили до поворота на лесную дорогу к дачам. Неторопливо шагая вдоль проселка к дому, — ровно семьсот метров, мы с женой умудрялись набрать полное лукошко грибов. Да какие грибы росли в метре-двух от нашей дороги! Ядреные боровички с темно-коричневыми шляпками, важные, как бояре, подосиновики, маслята, рыжики... Сыроежки никто и за грибы не считал. На полянках пестрели заросли душистого фиолетового чабреца, желтые звездочки зверобоя, синие и белые цветки мать и мачехи; ранней весной нежно голубели подснежники и сон-трава. Щавель собирали мешками, землянику, чернику, голубику и малину — ведрами. Лес звенел от птичьего разноголосья; дорогу перебегали зайцы, лоси выходили к ограде и, натыкаясь на сетку, которой здесь никогда не было, недоуменно крутили тяжелыми увенчанными рогами-лопатами головами: мол, кто и зачем тут эту гадость натянул, преградив естественные пути всему живому?..

Никогда не забуду, как вечером, на закате, я с женой и сыном шел к шоссе, чтобы добраться на попутке домой. На поляне — от дороги рукой подать! — мы увидели целое семейство: огромного лося, лосиху и маленького лосенка. Лосиха неторопливо обгладывала молодую осинку, малыш смешно тыкался мордочкой ей под брюхо, подпрыгивая на тоненьких, еще неустойчивых ножках. Лось-великан стоял, гордо задрав рогатую голову, словно к чему-то принюхивался, последние солнечные лучи золотили его могучую холку. На нас он не обратил никакого внимания, словно понимал, что ничего плохого ни ему, ни его семейству мы не сделаем. Тем более что мы замерли, зачарованные прекрасным и редким зрелищем.

Эта идиллическая сценка длилась всего несколько минут, но мне показалось — вечность. Боясь пошелохнуться, мы любовались воистину святым семейством, каждой клеточкой чувствуя, что, возможно, больше никогда такого не увидим. А затем мой сын спустил затвор фотоаппарата. Послышался щелчок, лоси встрепенулись и медленно, сохраняя царственное достоинство, ушли в чащу. Лосенок послушно семенил за матерью, лось прикрывал их отход. Они еще не знали, не догадывались, как жесток и злобен этот мир, сколько горя им может принести встреча с человеком, как тщательно надо этой встречи избегать.

Уже через пять лет в округе не осталось ни одного лося, ни большого, ни маленького. Всех их уничтожили то ли браконьеры, то ли охотники «в законе» —и те, и другие мне ненавистны одинаково. Выбили зайцев и лис — мне еще выпало счастье увидеть несколько рыжих красавиц возле кринички, а одна и вообще пришла к моим распахнутым воротам, села, опираясь на передние лапы, и несколько минут наблюдала, как я белю дерево. Даже ежей, шуршащих в прошлогодней листве, в кучках выполотых сорняков не стало — потравили пестициды. Заметно меньше птиц: воробьев, синиц, трясогузок, дроздов, дятлов. Сохранились разве что жадные и нахальные сойки и осторожные сороки. Дети привозят на дачу кошек и собак, осенью бросают их, кошки бродят по участкам, разоряют птичьи гнезда, охотятся на птиц; голодные собаки зимой сбиваются в стаи, дичают, уничтожают все живое.

Из года в год в густых зарослях ольхи и верболоза на окраине болота у нас селилось несколько семей соловьев. В середине мая, когда уже по-летнему теплело, мы, бывало, ночи напролет просиживали на лавочке возле дома, наслаждаясь их пением. Соловьи словно соревновались, словно подзадоривали друг друга, выводя головокружительные рулады, звеня и прищелкивая. Казалось, что они, как истинные художники, никогда не повторяются, каждое коленце было не похоже на предыдущее. Они оживляли, одухотворяли своим пением холодный звездный мир, раскинувшийся над нами, и замирало сердце от причастности к этому миру, и в голову лезли всякие возвышенные глупости: Господи, как же прекрасна жизнь, если в ней есть такие голосистые волшебники, спасибо Тебе, что ты позволяешь нам прикоснуться душой к их волшебству!..

В последние годы соловьи исчезли. Напрасно просиживаю я долгие вечера на той же лавочке. напряженно вслушиваясь в тишину. То ли их гнезда разорили кошки или досужая ребятня, то ли надоел голосистым птахам рев радиоприемников и магнитофонов — куда с ними тягаться живому существу! — исчезли. И опустел лес. И пусто стало на душе, словно умерла какая-то лучшая ее часть.

Вот уж воистину: что имеем — не храним, потерявши — плачем.

А во что превратились за минувшие тридцать пять лет наши леса и перелески! В огромную зловонную помойку. Куда ни ступи, на каждом шагу клочья полиэтилена, битое стекло и пластиковые бутылки, банки из-под краски, проржавевшие ведра и баки, отслужившие свой век кастрюли и сковородки, проржавевшие холодильники и стиральные машины, горы консервных банок и другого мусора. Сколько раз мы устраивали субботники, собирали и закапывали весь хлам — ничего не помогает: те, кто загаживает лес, на субботники не ходят.

Мыслимо ли увидеть такой бардак в лесах Финляндии, Германии, Франции — вообще любой цивилизованной страны?! Или это наше сугубо национальное свойство — гадить там, где живем? Живем одним днем, не думая о будущем, о том, что оставим своим детям и внукам.

Мне кажется, все это — продолжение печального конфликта между понятиями «мое» и «наше», где «наше» — это ничье, бесхозное, а потому обреченное на разор и уничтожение. Это вошло в наши гены, отпечаталось в подкорке. Не потому ли человек, поддерживающий идеальный порядок на своих (своих!) четырех сотках, равнодушно захламляет и уродует природу за оградой дачного участка (чужую, ничейную)? Или это что-то другое: обыкновенная неряшливость, безалаберность и невоспитанность? Но почему эти качества проявляются так ярко именно у нас, а не у немцев или финнов?

Мы все так же ходим по грибы и ягоды, хотя их стало гораздо меньше. Нас раздражает вид отвратительных мусорных куч, на которые натыкаемся на каждом шагу, но это не мешает нам все так же равнодушно губить лес и все живое в нем. И я готов согласиться с лесником Яцеком, который ненавидит нашего брата -дачника: на кой черт вас сюда пустили, сидели бы в своих бетонных коробках, вы же настоящие вредители! Правда, мое согласие было бы куда полнее, если бы сам он со своими коллегами больше занимался своим прямым делом: разбирал буреломы и завалы, вывозил и сжигал сухостой, выпиливал больные деревья, пораженные жучком-короедом, который скоро уничтожит все ели в окрестных лесах, боролся с самовольными вырубками... Но наши лесники, увы, больше заняты коммерцией:, снабжают за хорошие деньги дровами, жердями и даже строевым лесом столь нелюбимых ими дачников. Где уж тут заниматься собственным делом.

Совсем недавно казавшийся нам первозданным, лес гибнет под напором цивилизации. Впрочем, цивилизации ли? Скорее, обыкновенного варварства. Мы — варвары, жестокие и тупые, и то, что мы живем в ХХI веке, ничего не меняет. Сколько еще времени понадобится нам, чтобы стать людьми. чтобы осознать свою личную ответственность за все, что нас окружает, что украшает нашу жизнь, без чего мир превратится в бесплодную пустыню? Бог весть...


Между прошлым и будущим


Я прожил в своей нынешней городской квартире свыше двух десятков лет, но так в сущности и не знаю своих соседей, даже тех, с кем делю лестничную площадку. В лицо знаю старух и стариков, которые дни напролет сидят на лавочке возле подъезда, здороваюсь с ними, проходя мимо, и все.. У каждого своя жизнь, свои проблемы и интересы. Давно минула пора, когда соседи вместе встречали праздники, бегали друг к другу, чтобы одолжить соли или спичек, покалякать «за жизнь».

В нашем доме смогли бы легко уместиться все 125 семей садового товарищества «Зорька». Но дачный поселок — не город, скорее это большая деревня, а в деревне все знают друг друга. Люди живут на виду, дружат, ссорятся, совместно обсуждают тысячи проблем: как бороться с вредителями сада и огорода, как урезонить подростков, чтобы хоть к полуночи выключали свои магнитофоны и не жгли в лесу костров, почем нынче навоз, когда лучше высаживать помидоры, чтобы не попали под весенние заморозки... Люди помогают друг другу в строительстве и ремонте; летом старикам-пенсионерам, которые безвылазно живут на даче, привозят из города хлеб и молоко, сахар и соль, а те в свою очередь открывают и закрывают теплицы, и огурцы польют, если хозяину среди недели не выбраться на участок, и за домом присмотрят, чтобы чужие не шастали...

Тридцать пять лет — мгновение для истории и огромный срок для отдельного человека. Сколько народу ушло из жизни с того памятного солнечного апрельского дня, когда мы впервые собрались на этом поле... Порой, проходя теплыми летними вечерами по нашим уличкам, окаймленным буйными зарослями сирени и жасмина, кустами смородины и крыжовника, мне кажется, что я брожу по кладбищу, где похоронены многие близкие мне люди. Остановишься перед домиком, где когда-то был желанным гостем, и замрет сердце от тоски, от ясного сознания, как невероятно коротка и быстротечна человеческая жизнь.

Вот здесь, по соседству со мной, в маленьком неказистом домишке жил бессменный директор издательства «Беларусь» Захар Петрович Матузов, имя которого я уже не раз упоминал в этих записках, с женой Зоей Тимофеевной. Как он любил этот клочок земли, как пестовал свои яблоньки... Уже смертельно больной ползал на коленях вокруг кустов смородины, окапывал, подкармливал, полол... Кажется, зачем это нужно было ему при его зарплате и положении? Выходит, нужно...

Помню, как мы с ним разыграли Зою Тимофеевну В начале июня привезли из города и разложили по огуречнику — а он еще и не зацвел! — килограмма два отборных огурчиков, а на помидорные кусты, где лишь появилась первая завязь, я подвесил на ниточках крупные спелые помидоры. Все это, конечно, было куплено на Комаровке. Когда Зоя Тимофеевна с двумя подругами — сотрудницами института растениеводства, приехала на дачу, мы с Захаром Петровичем демонстративно «собирали урожай». У них глаза на лоб полезли: это когда же все успело вырасти? А Захар Петрович достает из зелени пупырчатый огурчик, с хрустом надкусывает и смеется: «Ставь бутылку, мать, закуска поспела.»

Он был жестким руководителем, перестраховщиком, как все начальники в те времена, зорко следил за идейной чистотой литературы, хорошо разбирался в табели о писательских рангах, знал, кого надо издавать в первую очередь, кого во вторую, а кого и вовсе подержать на коротком поводке. Доставалось от него и Пимену Панченко, и Янке Брылю, и Ивану Мележу, и Василю Быкову, и другим писателям, отличавшимся гражданским мужеством и непохожестью на куда более верноподданных литераторов. Достаточно вспомнить 26 (!) внутренних рецензий на роман Владимира Короткевича «Каласы пад сярпом тваім»: смешно, но рецензентам, отфутболивавшим этот замечательный роман друг другу и едва не похоронившим его, мы заплатили больше, чем получил в конце концов за свое произведение сам автор.

Но в то же время Захар Петрович был человеком глубоко порядочным и честным до щепетильности. В ту пору многие чиновники из Госкомпечати подрабатывали переводами с белорусского на русский и наоборот. Обычно делалось это так: рукопись отдавалась Татьяне Федоровне Корзун, заведующей машбюро издательства, прекрасно владевшей как белорусским, так и русским языками, она перемалывала ее, остальное доделывали редакторы. Раз в год, чтобы заработать деньжат к отпуску, переводил какую-нибудь детскую книжечку и Матузов. Чтобы никто не заподозрил его в халтуре, он все писал от руки. Приносил в редакцию толстую тетрадь, исписанную крупным почерком, с поправками, вычерками, переделками, внимательно, без фанаберии выслушивал замечания редактора, дорабатывал, и только после этого мы отдавали рукопись на перепечатку Татьяне Федоровне.

Узенькая межа отделяет ее участок от участка Матузова. Многие литераторы старшего да и среднего поколения помнят эту седенькую шуструю старушку, через ее руки прошли рукописи Коласа, Мележа, Кулешова, Быкова, Бородулина и других наших замечательных писателей и поэтов.

Среди неказистых наших домиков дачка Татьяны Федоровны выделяется особой убогостью. Построить ее подрядился некто Витюгов, он получил у нас участок, как «нужный человек». Человек он и впрямь оказался полезным — пробивным, настырным, но дело не в этом. Татьяна Федоровна, которая понимала в строительстве еще меньше моего, полностью доверилась Витюгову, и два года он доил ее, как корову-рекордистку. За это время на ее деньги он построил себе вполне приличный дом из нового материала, а Татьяне Федоровне сляпал хатенку из всевозможного хлама и старья, собранного при сносе минских бараков. Достаточно сказать, что стены этой хатки обиты дощечками от ящиков, а фронтон — фанерками от почтовых посылок. Гнилые оконные рамы, перекошенные двери, щелястый пол из скверно оструганных досок... Татьяна Федоровна словно не замечала этого, когда мы говорили, что ее просто грабят, слабо усмехалась и махала рукой. На дачу она приезжала редко, сидела крюком над машинкой, зарабатывала на разорительное строительство и больного сына.

В издательстве часто подшучивали над выдающимся вкладом Татьяны Федоровны в белорусскую лениниану: именно она была главным переводчиком собрания сочинений Ленина. Вообще-то считалось, что переводы готовит институт марксизма-ленинизма, но практически переводили машинистки, ученые-марксисты лишь проходились по ним «перьями мастеров».

Вообще удивительно, с какой легкостью, без тени смущения наши чиновники присваивали чужой труд. Когда я работал в «Зорьке», к праздникам редактор поручала мне разжиться статейкой кого-нибудь из секретарей ЦК комсомола. Очень это было почетно — украсить первую страницу газеты опусом комсомольского начальника. Обычно я созванивался с будущим автором, ответ всегда был одинаковым: «Напишите и принесите на подпись.». Писал, приносил. Иногда читали и подписывали, иногда подписывали не читая. А однажды один из секретарей, прочитав, весело подмигнул мне и сказал: «А что, хорошо у меня получилось, правда?» — «Хорошо», — согласился я.

Эти статьи были для нас, сотрудников редакции, настоящим бедствием. Платили их авторам по максимуму, как мне когда-то за шестнадцать строк дрянных стишков; всем остальным доставались копейки. Но черт бы с ними, с деньгами. Хуже другое: они-то были убеждены, что так же платят и нам, и считали нас чуть ли не миллионерами: еще бы, ведь мы печатались в каждом номере, да и материалы были куда длиннее. И только однажды произошло чудо: автор отказался от не заработанных денег. Это было так неожиданно, что я запомнил фамилию, имя и отчество этого чудака, а вернее чудачки на всю жизнь. Звали ее Раиса Тимофеевна Аблова, она недавно приехала из Москвы и была избрана секретарем ЦК комсомола по школам. Я пришел к ней: напишите, пожалуйста, статью к юбилею пионерской организации. «Извините, — ответила она, — я очень занята. В школах заканчивается учебный год, море работы.» — «Да я сам напишу, — ответил я. — Вы прочтете, поправите, если понадобится, и подпишете». — «Разве что так», — согласилась она.

Дальше все было, как обычно: я написал, она прочитала и подписала. Недели через две-три Раиса Тимофеевна вызвала меня к себе и подала почтовый перевод.

— Что это такое?

— Гонорар за опубликованную статью.

— Но я же не писала никакой статьи. Я только подписала то, что вы написали. Немедленно заберите этот перевод.

— А что я с ним буду делать? — глупо улыбнулся я.

— Что хотите. Вот когда я сама для вас что-нибудь напишу, тогда вы мне и заплатите.

Я взял перевод и пошел к редакторше. Что делать?

— Напиши доверенность от ее имени, я заверю.

Написал. Получил деньги. И нашел им единственно достойное применение — пропил с друзьями до копейки.

Впрочем, я опять отвлекся. После кончины Татьяны Федоровны ее домик купил Петр Порфирьевич Титов, по кличке «Усатый» — тогдашний начальник отдела кадров издательства «Беларусь». Отставной полковник, сухарь и зануда, он попытался ввести в издательскую вольницу казарменный дух и порядок. Ох и попил же «Усатый» нашей редакторской кровушки! В издательстве на трудовую дисциплину смотрели сквозь пальцы. В художественных редакциях работало почти три десятка членов Союза писателей, надеть на них узду было трудновато. Главенствовал разумный принцип: сделал дело, гуляй смело. На работу приходили когда кому вздумается, а иногда и вовсе не приходили, если не подпирали срочные дела, но книги готовили и сдавали в производство исправно. График — святое. И вдруг все кончилось: ровно в восемь тридцать на лестничной площадке четвертого этажа Дома печати с часами в руках замаячил «Усатый». Ровно в девять он доставал блокнот и аккуратно записывал всех опоздавших хоть на пять минут. Следом на доске появлялся строгий приказ: предупредить, поставить на вид, объявить выговор, лишить премиальных... А ведь времена Андропова еще не наступили.

В издательстве воцарилась паника. В бухгалтерии, плановом, производственном и других отделах, где работали только женщины, с опозданиями тут же покончили. Правда, наши дамы еще часок-другой приводили себя в порядок, не приступая к работе, но «Усатого» это не волновало: форма соблюдена, а там хоть трава не расти. Редакции же боролись за свою свободу, как говорится, до последней капли крови. Опаздывать на десять-пятнадцать минут, а потом придумывать всякие «уважительные» причины было унизительно, и мы стали приходить на работу в десять, а то и в одиннадцать часов, когда «Усатый» уже не торчал на площадке. Он быстро разгадал наш маневр и перестроился: в десять начинал обход редакций.

Кончилось тем, что мы пошли к Матузову и взмолились: нельзя так обращаться с творческими людьми. День у нас ненормированный, если надо, работаем и по вечерам, и в выходные, графики блюдем свято, работаем качественно... Матузов посмеялся и велел «Усатому» оставить нас в покое.

Петр Порфирьевич уже давно на пенсии. Осанку бывший вояка сохранил, а вот усы облезли, стали пегими. Покряхтывая, как все мы, бывший страж порядка ковыряется в земле и с удовольствием вспоминает время, когда он муштровал целое издательство.

Напротив, через дорогу, «фазенда» Ткачевых:. желтый домик с огромным кустом гортензии в палисаднике и цветами, подобранными так, что они цветут, сменяя друг друга, от ранней весны до поздней осени. Николай Гаврилович Ткачев был долгие годы бессменным оргсекретарем Союза писателей, именно к нему шли со своими нуждами и молодые литераторы, и старые, и писательские вдовы, и всем он стремился, в меру своих сил и возможностей, помочь. О его доброте и сердечности, отзывчивости и принципиальности знают все, кто хоть раз с ним сталкивался.

Н. Г. Ткачев был создателем и первым директором издательства «Мастацкая літаратура», и я не знаю другого директора, которого так любили бы все его подчиненные — от уборщицы до ведущих редакторов. Он родился 8 марта, в Международный женский день; это служило поводом для всевозможных шуток, но и делало праздник в издательстве воистину замечательным. Сначала чествовали женщин, потом принимались за директора. Его таскали из отдела в отдел, из редакции в редакцию, всем хотелось поздравить его, пожать руку, выпить рюмочку. Николай Гаврилович всех заражал своим весельем, для каждого находил доброе слово.

Въедливо, дотошно вникал Ткачев в свои новые обязанности, часами просиживал в отделах и редакциях, расспрашивал опытных работников, не стеснялся учиться книгоиздательскому делу. При нем резко увеличился выпуск белорусской литературы, были созданы новые редакции и новые серии, началась серьезная работа по изданию белорусского литературного наследия. Особое внимание он уделял выпуску первых книг начинающих писателей, справедливо полагая, что без первой книги не будет ни второй, ни третьей. Всегда ровный в обращении, доброжелательный, улыбающийся... Только раз я увидел его сердитым и расстроенным: когда из вытрезвителя прибыло письмо с грозным требованием принять самые строгие меры общественного воздействия к одному из наших сотрудников — известному белорусскому поэту, который уж слишком часто стал в этот вытрезвитель попадать.

Ткачев сидел за столом мрачнее тучи, у него, казалось, рыжие волосы почернели от гнева и веснушки на лице пропали. Брезгливо оттолкнув письмо, он посмотрел на свесившего голову провинившегося поэта и рявкнул: « Не умеешь пить водку, смолу пей! А чтобы впредь неповадно было, сейчас мы тебя накажем. Рублем накажем, жестоко, но справедливо!» — Ткачев замолчал, прикидывая наказание. Мы замерли: плакала у человека квартальная прогрессивка! — «Да! Снизим тебе прогрессивку на десять... нет, на десять, пожалуй, многовато... на пять процентов, вот!»

Мы, сидевшие в его кабинете, с трудом сдерживались от смеха. Это ж надо — на пять процентов! Как раз стоимость бутылки! З. П. Матузов за такое письмо выгонял человека с работы, не давая даже рта открыть в свое оправдание, а тут... пять процентов.

Потом я понял, что Николаю Гавриловичу была отвратительна сама мысль, что он должен кого-то наказывать, это унижало и оскорбляло не столько провинившегося, сколько его самого.

Чувство юмора у Ткачева было замечательное, любую проблему он мог обернуть в шутку. Помню, мы собрались на планерку. Николай Гаврилович сидел за столом, просматривал «Литературную газету». Оторвался, поднял голову. Глаза его лучились от смеха, смеялись морщинки в уголках губ, даже кустистые, как у Брежнева, только рыжие брови, казалось, дергались от смеха. «Хлопцы, — сказал он, — вы только послушайте. Хроника: советские писатели за рубежом. Так... В составе делегаций Союза писателей гостят... Рыгор Бородулин на Кубе, Василь Сёмуха — в ФРГ, Федор Жичка — в Чехословакии, Анатоль Кудравец — в Болгарии, Алесь Жук — в Польше... Хлопцы, какая замечательная штука — наша пресса! Ну откуда еще я, директор, узнал бы, где болтаются мои редакторы? А так прочитал — и никакой тебе головной боли».

Сам Ткачев писал мало. Был у него один большой роман «Згуртаванасць» («Сплоченность») — о войне, о партизанах, о братской дружбе советских людей, рожденной в огне боев. Роман этот нынче прочно забыт, как забыты многие книги, выходившие в то время. Пока Николай Гаврилович сидел в Союзе писателей, роман практически не переиздавался. Тогда еще не было понятия «секретарская литература», когда писательское начальство запрудило своими книгами, порой бездарными до изумления, все издательства страны; Ткачев был человеком скромным, когда он пытался переиздать свой роман, всегда находился кто-нибудь, кто выпихивал его из плана. А тут вдруг он стал директором издательства. И все, кто еще вчера с ленцой отмахивался от него, наперебой бросились предлагать ему переиздать роман — на белорусском, на русском ... да хоть бы себе и на турецком языке. Ткачев болезненно морщился, в его глазах стыла неприкрытая мука. «Хлопцы, — с тоской говорил он, — почему ж вы мне раньше этого не предлагали? Два, три года назад, когда я приносил вам свои заявки. Неужели моя книга стала лучше только оттого, что меня назначили директором?»

«Хлопцы» смущенно отворачивались, покашливали в кулак, но не унимались. Год за годом роман Ткачева включался в темплан переизданий. То по серии «Библиотека белорусского романа», то по серии «Библиотека белорусской прозы», то без всяких серий. И год за годом, когда наступала пора темплан сокращать — а она наступала с такой же регулярностью, как наступает восход солнца, Ткачев первой вымарывал свою фамилию. Наседавшим на него, жестко отвечал: «Хлопцы, как же я другим буду объяснять, тем, кого вы вычеркнули, что темплан не резиновый? Как я буду смотреть в глаза людям, которые свою книжечку пять лет ждут не дождутся? Нет уж, давайте начинать с меня, так мне спокойнее.»

Точно не помню, но кажется, роман Ткачева был наконец переиздан чуть ли не в последний год его жизни, а может, уже и после смерти.

Внутреннее достоинство, нравственная чистота, глубочайшая порядочность — вот слова, которые приходят мне в голову, когда я, опираясь на палку, стою перед домиком Николая Гавриловича Ткачева. Какое счастье, что мне довелось знать его, работать под его началом..

Он и на даче был такой же приветливый, доброжелательный и открытый, как и на работе. Любил возиться в саду, обрезать и формировать деревья, и делал это мастерски. Как-то ранней весной заглянул ко мне, схватился за голову: да у тебя же не сад, а лес дремучий. Разве дождешься от такого сада хороших яблок? Взял пилу, секатор и приступил к работе. Я с ужасом наблюдал, как он выпиливает толстенные сучья, вырезает переплетенные ветви; казалось, что мои деревья безвозвратно гибнут. Ткачеву надоели мои ахи и охи. «Хватит ныть, — сказал он. — Ступай погуляй часок, вернешься, тогда и посмотришь.»

Я ушел — и впрямь невыносимо было глядеть на этот разбой. Вернувшись, я не узнал свой сад. Кроны яблонь стали прозрачными, обрели ярусность, форму. Их прекрасно освещало солнце, продувал ветер. Уже через год мы лакомились крупными сочными плодами, которые, благодаря умелой обрезке, не рвали, не ломали деревья, — я даже не предполагал, что мои яблоньки способны родить такие.

Нет больше Николая Гавриловича Ткачева, и его жены Анны Илларионовны нет, милой и гостеприимной женщины, прекрасного корректора — она пользовалась безграничным доверием редакторов, в книгах, прочитанных ею, никогда не было ни одной ошибки. Но желтый канареечный домик, построенный ими, не опустел: дети и внуки бережно ухаживают за садом, посаженным еще родителями. Три семьи мирно уживаются под одной крышей: славные дети выросли у славных людей.

Чуть дальше по этой же улице слегка перекошенный дом Владимира и Виренеи Жиженко. Дом повело, когда Володя поднимал его домкратами, чтобы нарастить фундамент. Вира заведовала отделом художественного оформления издательства, Володя был прекрасным редактором и блестящим переводчиком: многие белорусские литераторы стали известны всей некогда великой стране, благодаря его переводам. И еще Володя был страстным рыбаком. Когда «Усатый» стал его гонять за прогулы, он написал вошедшее в легенду заявление: «Директору издательства «Беларусь». В связи с тем, что работа мешает мне заниматься рыбалкой, прошу освободить от занимаемой должности.». Матузов долго не хотел подписывать это заявление, но изменить его Володя наотрез отказался.

Он долго и тяжело болел, болеет и Вира. После смерти Володи она все реже и реже приезжает на дачу. Некогда цветущий участок зарастает бурьяном, дичают, засыхают деревья в саду.

По другую сторону улицы, чуть правее дом Федора Степановича Карташова. Полковник в отставке, высокий, слегка сутулый, с крупными чертами лица и живыми выразительными глазами, был он человеком удивительным. Уже в изрядном возрасте, после двух инфарктов, он своими руками построил этот добротный, не в пример моему, дом, надежно утеплил его, сам смастерил двери, верандные и оконные рамы, остеклил их. Кажется, не было такого ремесла, которым он не владел бы Столярничал и плотничал, был отличным слесарем и сантехником, газо - и электросварщиком, клал печи и камины, — и когда только научился, всю жизнь прослужив в армии? В сарайчике, где Карташов оборудовал мастерскую, имелись все мыслимые инструменты, станочки, приспособления. На поклон к Федору Степановичу ходило все поле, он никому не отказывал. Порой люди забывали возвращать одолженные инструменты, он обижался, клялся, что больше не даст, и все-таки снова давал, — добрая душа. Вдовы и неумеки, вроде меня, приходили к нему со своими бедами: потек кран, прохудилась крыша, не закрывается форточка, лопнула водопроводная труба... Он молча брал ящик с инструментами и шел помогать. А кроме этого он еще свыше двадцати лет управлял всем нашим немалым хозяйством, И надо сказать, такого порядка, как при нем, у нас уже не было.

Мы дружили, несмотря на разницу в возрасте. Федор Степанович частенько рассказывал мне за чашкой крепкого чая — других напитков не признавал, о войне, о страшном отступлении сорок первого, об изматывающих боях под Москвой. Но вот то, что он спас знамя своей части, вынеся его из окружения обернутым вокруг тела , — об этом я узнал от его сослуживцев уже на похоронах, и россыпь боевых орденов и медалей впервые увидел не на груди, а на красных траурных подушечках.

Как и я, он страстно любил свой маленький сад, окружающие нас леса и поля, безвыездно жил на даче с ранней весны до глухой осени, зимой каждую субботу пешком тащился за пять километров с электрички. Здесь ему легче дышалось, не так донимали старые раны и новые болячки, здесь его руки находили работу, а душа — покой.

...Я помню многих прекрасных людей, с которыми сблизился и подружился на даче, но обо всех, к сожалению, не расскажешь. Просто остановишься возле опустевшего домика, и тоска сжимает сердце: прошла жизнь.

Кто-то метко сказал, что мы стареем не по годам, а по утратам. Я ощущаю это особенно остро. Прошлое врывается в мою душу, в мои мысли, оно кажется мне таким прекрасным и безоблачным, каким, наверное, на самом деле никогда не было.

Хорошо, когда на смену старикам приходят молодые. Тогда вроде бы не так остра боль утрат — есть не только прошлое, но и будущее. Но молодые все чаще продают отцовскую рухлядь, предпочитая не ковыряться в земле, отдыхать не в Воловщине, а где-нибудь в Анталии или на Кипре. Умные и состоятельные люди за бесценок скупают по два участка сразу, благо Минск рядом, попробуй поищи еще такое место, обносят их заборами (сроду у нас не было никаких заборов между соседями!), сносят старые хибары, строят кирпичные особняки, гаражи, бани. Никаких грядок с редиской и морковкой — ухоженный газон, цветники, несколько деревьев и кустов...

У социалистического, общественного по своей сути садово-огородного товарищества нет будущего, Все, что мы построили совместными усилиями тридцать пять лет назад, ветшает, разрушается: догнивают водопроводные трубы, каждую весну все труднее их латать, и электрические столбы, и глубинный насос стал захватывать песочек, а значит, истощается водоносный слой, и проржавела сетка ограды. Как отремонтировать это старикам-пенсионерам, которых на даче все еще большинство, если метр водопроводной трубы стоит дороже, чем метр колбасы? Так что я ничуть не удивлюсь, если мы скоро вернемся в 1968 год, когда не было ни воды, ни электричества, ни ограды. Вряд ли состоятельные владельцы особняков станут вкладывать деньги в ремонт общественного хозяйства, куда проще просверлить скважину на своем участке, поставить насос и японский генератор — а теперь все это можно свободно купить, и ты ни от кого не зависишь, и никто тебе не нужен. Не зря же немцы говорят: «Чем выше забор, тем лучше соседи», а наш «средний класс» активно усваивает эту немецкую психологию.

С особой нежностью я думаю о своей даче зимой, когда поездка туда мне уже недоступна. Закрываю глаза и вижу, как лепестки цветущих садов, медленно кружась в воздухе, снежинками оседают на землю, как смутно белеют березы за оградой, как выводят свои рулады соловьи... Большая Медведица черпает и черпает своим бездонным ковшом призрачный лунный свет, медленно огибая усеянный звездами небосвод. Люди приходят, и люди уходят, и лишь земля, как говорится в Великой книге, пребывает вовеки, и тебе брести по ней до последнего вздоха, задыхаясь от дарованного счастья жить.

В старости куда чаще, чем в молодости, размышляешь о прожитой тобою жизни, обо всем хорошем и плохом, что она вместила. Копаешься в душе и в книгах, пытаешься осмыслить и хоть как-то оправдать собственное существование: ведь зачем-то ты родился на белый свет...

В книге Б. Роланда «Ни эллина, ни иудея» я вычитал (не знаю, где уж вычитал он сам), как определили главные истины, из которых и состоит смысл жизни, шесть великих мыслителей (кстати, все шесть — евреи):

Моисей сказал: «Все от Бога.»

Соломон сказал: «Все от разума.»

Христос сказал: «Все от сердца»

Маркс сказал: «Все от живота.»

Фрейд сказал: «Все от того, что ниже живота.»

Эйнштейн сказал: «Все относительно.»

По-моему, самое гениальное и полное определение принадлежит Эйнштейну.


Минск, декабрь 2003 г.