КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Портреты и размышления (fb2)


Настройки текста:



Чарлз Перси Сноу Эссе. Интервью. Выступления

Хранитель мудрости

Мало кто из писателей, с кем мне доводилось встречаться, оказывался столь похожим на свою прозу и публицистику, как Чарлз Перси Сноу.

И от его массивной, слегка флегматичной фигуры, и от его творчества веяло солидностью, основательностью, полным пренебрежением к требованиям переменчивой моды. Своей внешней сдержанностью, немногословностью он напоминал вулкан, внутри которого постоянно кипела работа мысли, — вулкан, всегда готовый к извержению продуманных суждений и точных наблюдений, что сопровождалось порой гулкими раскатами добродушного смеха.

Знаменитая английская ироничность часто окрашивала его манеру беседы, да и стиль произведений. Вот, скажем, одна только фраза из романа «Наставники», характеризующая леди Мюриэл, супругу умирающего ректора: «Под ледяной самоуверенностью она скрывала — даже от своих близких — тоску по сердечной теплоте в отношениях с людьми». Ничего подобного нельзя было заметить в самом Сноу. Держался он неизменно с достоинством, но отнюдь не чопорно, даже став лордом. И насколько тверд бывал в отстаивании своих взглядов в ходе разгоравшихся полемик, настолько мягок, доброжелателен в повседневном обхождении с людьми.

По первому впечатлению общение с ним, как и чтение его книг, представлялось делом простым. Однако и то и другое требовало изрядной внутренней мобилизации, ибо Сноу обладал редкостным умением вовлекать своего читателя или собеседника в круг занимавших его проблем, заставлять серьезно задуматься над ними.

Трудно было не попасть под обаяние этой привлекательной личности. У него был крутой лоб мыслителя, большие руки хирурга и зоркий взгляд художника. Проницательные голубые глаза, казавшиеся чуть усталыми, увеличивались толстыми стеклами очков и становились от этого еще выразительнее. По свидетельству друзей и близких, он рано начал выглядеть старше своего возраста, и тут не помогло увлечение спортом, особенно присущее ему в юности.

Чарлз Перси Сноу родился 15 октября 1905 года в Лестере, небольшом городе Средней Англии, и был вторым из четырех сыновей мелкого служащего, который ради денег работал на обувной фабрике, а для души играл на органе и даже состоял членом «Королевского общества органистов», чем несказанно гордилась вся семья.

Уже в школе проявились великолепные способности Сноу, в том числе его феноменальная память, не раз повергавшая в изумление как учителей, так и однокашников. Он стал единственным из выпуска, кому удалось прямо после школы поступить в Лестерский университетский колледж. О целеустремленности и редкой работоспособности свидетельствует его стремительное продвижение по научной лестнице: в 1927 году Лондонский университет присуждает ему степень бакалавра, а в следующем году — магистра. Докторат Сноу получает в 1930 году уже в элитарном Кембридже, где представилась возможность довершить образование благодаря выделенной ему за успехи персональной стипендии и где он был оставлен для продолжения научной работы.

Специализировался тогда Сноу в области молекулярной физики. Опыты по инфракрасной спектроскопии он ставил в Кавендишской лаборатории, которой руководил прославленный Эрнест Резерфорд. Результаты своих исследований Сноу обобщил в нескольких публикациях, привлекших внимание коллег и выдвинувших его среди молодых физиков. Занимался также разработкой технологии искусственного производства витаминов.

Профессиональные знания Чарлза Перси Сноу и его незаурядные организаторские способности весьма пригодились в годы второй мировой войны, когда в качестве эксперта министерства труда по использованию научных кадров в военных целях он активно содействовал созданию радарных установок, а также новых видов вооружения. Внесший таким образом свою лепту в разгром гитлеровской Германии, Сноу был убежденным антифашистом и очень гордился тем, что — как выяснилось впоследствии — его имя значилось в «черном списке» врагов рейха, составленном гестапо.

Еще в разгар войны Сноу награждают орденом Британской империи. За заслуги перед государством в 1957 году его возводят в дворянское достоинство, а в 1964 году ему был пожалован титул пэра Англии; тогда же он дал согласие занять пост заместителя министра технологии в лейбористском правительстве Гарольда Вильсона, но через полтора года испросил отставку.

Выдающиеся дарования Чарлза Перси Сноу открывали перед ним блистательные перспективы научной или государственной карьеры. Но существенно обогатив в университетских стенах и «коридорах власти»[1] свой жизненный опыт, давший многое ему как художнику, он сознательно отказался и от той и от другой возможности во имя своего главного призвания — литературы.

Пробовать силы на этом поприще Сноу начал довольно рано. Еще в 20-е годы, учась в Лестере, он пишет роман «Искания юности», который счел, однако, слабым и не достойным увидеть свет. Спустя несколько лет, уже в Кембридже, молодой ученый сочиняет пьесу «Предстоящие ночи» (к драматургии он не раз обращается и позже, особенно в начале 50-х годов, но она не находилась в центре его творческих интересов).

Первой напечатанной книгой писателя стала «Смерть под парусом» (1932). Это самый настоящий детектив, однако, при соблюдении всех канонов жанра, здесь уже явственно проступает тот углубленный интерес к социальным и психологическим проблемам, который обусловил успех зрелых произведений Сноу. Любопытно, что в его дебюте многое свидетельствует об увлеченности автора художественной литературой (проявляющейся прежде всего в высказываниях сыщика-любителя Финбоу, который называет имена многих писателей, восхищается «Вишневым садом», рассуждает о критике и английском романе XIX века, иронизирует над сержантом Берреллом, начитавшимся Дороти Сайерс и Ван Дайна), но мало что указывает на род его основных занятий. Зато два следующих романа — опубликованный анонимно и никогда больше не переиздававшийся «Новые жизни за старые» (1933) и «Поиски» (1934) — отражали близкое знакомство Сноу с профессиональной средой ученых.

«Новые жизни за старые», казалось бы, можно отнести к научной фантастике. Но «доза» ее в произведении минимальна, она исчерпывается тем, что действие книги перенесено на несколько десятилетий вперед и двум ее героям волею автора дано найти вожделенный гормон омоложения, о котором издавна мечтало человечество. В отличие от легендарного «эликсира молодости» средневековых алхимиков или чапековского «средства Макропулоса» сей гормон продлевает жизнь не на столетия, а «всего лишь» на тридцать лет, однако этого оказывается достаточно, чтобы вокруг сенсационного открытия разгорелась острейшая сословная и политическая борьба. В романе Сноу чудодейственный гормон становится как бы катализатором, до предела обостряющим противоречия между отдельными людьми, группировками и классами буржуазного общества, — показ этих противоречий — иногда в гротескной форме — составляет, по сути, основу произведения. В нем еще в большей степени, чем в «Смерти под парусом», намечены главные конфликты и вопросы, которые волновали Сноу всю жизнь и которые нашли позже воплощение в его романах и статьях — в частности, вопрос о моральной ответственности ученых за судьбу своих изобретений.

Этика в сфере науки — центральная проблема «Поисков». В одном из эссе тридцатых годов Сноу писал: «Чтобы наука смогла сыграть свою роль в нашей культуре, мы должны научиться понимать, какого рода духовное удовлетворение она способна нам дать… Настало время понять, что наукой можно наслаждаться, а также и разобраться в природе этого наслаждения». Именно такую попытку — разобраться в природе «наслаждения наукой» — предпринял писатель в «Поисках», где выведен ученый-физик Артур Майлз и поведано о тех радостях и муках, которые испытывает человек в процессе проникновения в тайны мироздания.

Выдающийся польский физик Леопольд Инфельд отметил в автобиографии, что Сноу «ввел в роман новый мир, мир науки, мир подлинный, который он познал собственной жизнью, собственным опытом». В мире науки разыгрывается действие и ряда других произведений писателя (взять хотя бы роман «Новые люди», 1954). Приглашение читателя в этот мир не только открывало заманчивые перспективы, но и сопряжено было с определенными трудностями, на которые указывал сам Сноу: «Например, я не мог рассчитывать на ту осведомленность читателя в затронутой мною области, на какую обычно рассчитывает писатель. Когда описываешь любовь, счастливую или несчастную, или то, как взрослеют твои дети, или старания получить лучшую работу, или даже борьбу за власть и влияние в маленьком мирке какого-нибудь университета или учреждения, можно полагать, что большинство твоих читателей по собственному опыту знакомо с тем, о чем ты пишешь. Но у них не возникнет такой прямой ассоциации, — у них вообще не возникнет никакой ассоциации, — если писать о мыслях, ошибках, правильных и неправильных решениях, которые привели к созданию ядерного реактора».

Роман «Поиски» своей достоверностью заслужил одобрение такого авторитета, как Резерфорд, а своими художественными достоинствами — таких строгих ценителей, как Ричард Олдингтон и Герберт Уэллс, которые захотели лично познакомиться со столь успешно начинающим прозаиком. Теперь Чарлз Перси Сноу вплотную подошел к порогу большой литературы. Он одинаково свободно чувствовал себя в мире формул и в мире образов, но необходимо было делать выбор, и магнетическое притяжение искусства слова оказалось сильнее. Отныне он навсегда избирает для себя путь писателя, и лишь патриотический, общественный долг заставлял его на какие-то периоды отклоняться от этого пути.

Благодаря собственному признанию Сноу, точно 1 января 1935 года датируется зарождение замысла, приведшего к возникновению наиболее монументального творения его жизни — одиннадцатитомного эпического цикла «Чужие и братья» (1940–1970). По своей грандиозности этот замысел сопоставим с идеей создания «Человеческой комедии» Бальзака, серии «Ругон-Маккары» Золя, «Саги о Форсайтах» Голсуорси, «Семьи Тибо» Мартена дю Гара и фолкнеровской хроники Йокнапатофы. На протяжении трех десятилетий возводилось внушительное строение, на фасаде которого теперь начертано: «Чужие и братья». Его внешние контуры и внутренняя планировка хранились до поры до времени лишь в голове зодчего, тогда как отдельные и имеющие самостоятельное значение секции, предназначенные для сооружения и оказавшиеся потом плотно пригнанными друг к другу, были сработаны даже не в строгой хронологической последовательности повествования.

Только в 1972 году 11-этажное здание, сложенное из полутора миллионов слов-кирпичиков, открылось для публичного осмотра как единое целое, когда весь цикл вышел полностью тремя объемистыми томами в заново отредактированном виде. Около двухсот персонажей составляют население этого просторного здания — люди политики, люди науки и люди искусства, представители аристократии и буржуазии, министры и клерки, промышленные магнаты и банкиры, врачи и юристы, их жены и любовницы, сыновья и дочери. То, что происходит в разные годы и на разных этажах романа-дома, мы получаем возможность видеть благодаря Льюису Элиоту — герою-рассказчику, который единственный фигурирует во всех без исключения частях цикла и которого Сноу наделил некоторыми автобиографическими чертами. Одни части цикла посвящены собственным переживаниям Элиота по поводу событий, происходящих в мире или в том мирке, в который он оказывается погружен; в других своеобразный alter ego автора выступает в качестве стороннего или заинтересованного наблюдателя. Разумеется, не все английское общество оказывается в поле зрения Элиота: он преимущественно вращается в его «верхних» слоях. Но уж эти слои Сноу подвергает тщательному «спектральному анализу», привлекая на помощь не только талант беллетриста, но также методичность и навыки ученого.

«Полностью изобразить человека как члена общества может только искусство, и другого средства для этого у нас нет, — заявлял Сноу. — Я даже пойду дальше: я считаю, что, воспроизводя данное общество в его социальной функции, реалистический роман по-прежнему может открыть нам более глубокие истины о нем, чем всяческие нолунаучные формулировки, которые придумываются в настоящее время. Западные страны, и особенно Соединенные Штаты, тратят много усилий на социологию. Кое-что в ней ценно. Мне, однако, приходится читать немало книг по социологии, и я невольно вспоминаю замечание Энгельса, который сказал примерно следующее: если вы хотите понять Францию посленаполеоновской эпохи, вам следует читать не ученые труды, а романы Бальзака. Писателю-реалисту эти слова, остающиеся справедливыми и по сей день, могут послужить большим утешением. Я льщу себя надеждой, что, если кто-нибудь в будущем захочет узнать, как жила интеллигентская и чиновничья Англия в период 1914–1960-х годов, мои романы могут послужить ему полезным руководством».

Рисуя панораму жизни в хорошо известных ему сферах английского общества, Сноу как реалист сумел запечатлеть те видоизменения, которые, при всем консерватизме этих сфер, не могли не произойти в XX веке под влиянием движения времени в эпоху мировых войн и развития революционного, национально-освободительного движения, приведшего к краху колониальной системы и распаду Британской империи, утрате ею былого могущества. Он сумел отразить многие противоречия, типичные для современного мира капитализма, и то, как такие противоречия сказываются на психике людей. По верному наблюдению английского критика Джерома Тейла, писатель исследует, как характер проявляется в общественной жизни и как воздействуют социальные факторы на формирование характера. Что касается смысла названия, избранного автором для своего обширного полотна, то вот как раскрывает его известный английский литературовед Уолтер Аллен: «Ключ к философии Сноу содержится уже в названии его цикла — „Чужие и братья“. Все люди — братья, ибо другого выбора у них нет — общество, да и сама жизнь невозможна без взаимного человеческого участия. Но, оставаясь братьями, люди не могут не быть и чужими друг для друга, иначе они не были бы людьми… Во всех романах Сноу нам открывается непритязательная широта писателя, сознающего все необозримое многообразие проявлений и капризов человеческой природы… Мытарства „отдельного“ человека, увиденные Сноу во всей своей реальности, служат тем решающим фоном, на котором мы целиком принимаем и его „общественного человека“».

Автор «Чужих и братьев» в самом деле старался передать многообразие проявлений человеческой природы и многообразие мотивов, которые движут людьми, — от любви возвышающей и приносящей счастье до страсти пагубной, эгоистичной, от готовности пожертвовать чем угодно ради ближнего, «брата», до решимости сокрушить всех «чужих», стоящих на пути к намеченной цели.

О напряженном внимании, с которым всматривался Чарлз Перси Сноу в менявшуюся у него на глазах действительность, свидетельствуют также и три романа, выпущенные им уже после завершения цикла: «Недовольные» (1972), «Хранители мудрости» (1974) и «Слой лака» (1978).

Первый из них посвящен группе «рассерженной» молодежи, чей левацкий бунт против социальной несправедливости в буржуазном обществе терпит крах. Во втором писатель чутко отреагировал на ухудшающийся моральный климат и болезненные явления в социально-экономической жизни Великобритании начала семидесятых годов, повергающие в уныние почтенных и немного идеалистически настроенных «хранителей мудрости» — таких, как лорды Райл, Хилмортон и Сэджвик, в речах которых то и дело проскальзывает ностальгия по «старой доброй Англии». Их приводит в ужас натиск алчных и циничных людей вроде Джулиана Андервуда, да и не может радовать все более увеличивающийся «вес» в обществе, возрастающая роль в определении судеб нации тщеславных и своенравных богачей типа Реджинальда Суоффилда. «Бешеные деньги» оказывают разлагающее влияние и на механизм власти в стране, включая правосудие, и на общественный организм, не говоря уже об отдельных личностях. Это влияние с такой же тщательностью анатомирует Сноу в «Хранителях мудрости», с какой описал он там сложнейшую хирургическую операцию, которой подвергается лорд Сэджвик. Эпизод с операцией звучит в многоплановом романе не просто гимном медицине, так же, как со страниц «Поисков» звучал гимн науке, — и то и другое отражало всегдашнюю оптимистическую веру Сноу в возможность торжества человеческого разума.

Любопытно, что своего рода «обрамлением» художественного наследия писателя стал детектив. С этого жанра маститый эпик начал свой творческий путь и к нему вернулся спустя почти полвека. Вернулся, конечно, на ином уровне, ибо последняя опубликованная им книга «Слой лака» затрагивает ничуть не менее важную проблематику, чем его «серьезные» романы. Детективный сюжет позволил автору рассказать о поведении людей в экстремальной ситуации, когда полностью раскрывается их внутренний облик. Весьма тонок оказывается «слой лака», придающий оттенок респектабельности обитателям аристократического лондонского квартала, где совершено злодейское убийство престарелой леди Эшбрук. Чудовищность убийства подчеркивается тем обстоятельством, что оно внешне не мотивировано и совершает его, как выясняется, не новоявленный Раскольников, а преуспевающий доктор Перримен, пациенткой которого состояла жертва и который за недостатком улик остается на свободе. Но читательский «суд присяжных» Сноу подводит к суровому приговору не только по отношению к врачу-убийце, но и по отношению к той снобистской среде, где произошло преступление.

Кстати, во время нашей беседы, протекавшей в лондонской квартире писателя на Итон-Террас всего за два с половиной месяца до его кончины, он поделился планом нового задуманного романа, в который опять собирался внедрить элемент детектива и радостью работы над которым ему не суждено было насладиться. Мне не доводилось встречать упоминания в печати об этом замысле сэра Чарлза, и потому считаю необходимым рассказать о нем. Название для произведения было уже придумано — «Высшее божество», и действовать там должны были Хамфри Ли и Фрэнк Брайерс, знакомые читателю по «Слою лака». Но на сей раз Сноу задумал не просто криминальный роман, а острый политический детектив. Он находился под впечатлением истории похищения и гибели Альдо Моро и решил воссоздать подобную ситуацию в своей книге. Его привлекали психологические и моральные аспекты такой книги, возможность воспроизвести размышления человека, захваченного террористами, а также действия и соображения тех, от кого зависит его судьба. Идея романа возникла у писателя на основе раздумий над различными, в том числе экстремистскими, формами политической борьбы современности. И он задавался вопросом, на какие шаги люди имеют право пойти ради «высшего божества» и на какие — нет.

Творчество Чарлза Перси Сноу насквозь социально. Общественную роль писателя он видел прежде всего в том, чтобы говорить правду, помогать людям лучше понять себя и мир, способствовать совершенствованию человеческих отношений. Поэтому его книги наполнены глубоким социальным содержанием, которое органично входит в их плоть, более того — составляет их основу.

Сноу не раз упрекали за излишнюю «сухость» и «архаичность» слога. Однако на деле стиль его сравним, пожалуй, с добротным английским костюмом, который всегда элегантен и всегда удобен, хотя может и не понравиться тем, кто меняет свои вкусы соответственно новейшему выпуску журнала мод. Скупыми средствами Сноу умел поведать многое. Лаконизм его языка, подчиняющийся динамичному ритму прозы, передает богатство смысловых и эмоциональных оттенков, доносит драматизм или комизм ситуации, позволяет лепить запоминающиеся образы и легко вводить читателя в атмосферу повествования.

С первых шагов в литературе Чарлз Перси Сноу выступил как убежденный сторонник реализма и до конца сохранил верность этому знамени. «В эпоху литературных бурь, когда под всевозможными флагами шло наступление на великое гуманистическое наследие классического реализма, творчество Ч. Сноу утверждало неувядание великой традиции целостного восприятия мира и человека. Проза Ч. Сноу — это своеобразная, по-английски сдержанная интеллектуальная эпика», — писал об авторе «Чужих и братьев» литовский прозаик Миколас Слуцкис.

Проводя резкую грань между реализмом и натурализмом, который он отвергал, Сноу опирался в первую очередь на опыт английских классиков XIX века: Диккенса, Теккерея, Троллопа. Особенно близок ему по духу оказался Энтони Троллоп (1815–1882), вдохновенный бытописатель викторианской эпохи, обстоятельный литературный портрет которого Сноу издал в 1975 году, ознаменовав таким образом свое 70-летие.

«Читал Тролопа, хорошо… Тролоп убивает меня своим мастерством. Утешаюсь, что у него свое, а у меня свое. Знать свое — или, скорее, что не мое, — вот главное искусство…» — заносил в 1865 году в дневник Лев Толстой, включивший четверть века спустя романы своего английского современника в число сочинений, произведших на него большое впечатление. Что касается Сноу, то он не просто возводил к Троллопу свою литературную родословную, а буквально боготворил его и, не опасаясь возможных обвинений в преувеличениях, восторгался «той особой проникновенностью, той удивительной способностью к сопереживанию, которые делают его, пожалуй, самым тонким прирожденным психологом среди всех романистов XIX века». Для Сноу дороги все факты биографии Троллопа (даже то, что он работал в почтовом ведомстве) — вот почему в книге он на основании архивных источников отстаивал его приоритет на изобретение и внедрение почтовых ящиков. Но еще важнее для автора «Чужих и братьев» было разобраться в уроках писательского мастерства создателя «Барчестерских башен», и этому он посвятил две специальные главы своей монографии.

Учился Сноу не только у отечественных корифеев литературы. Немало дали ему французы, прежде всего Бальзак и Стендаль. Но особенно много почерпнул он из знакомства с достижениями русской словесности. «Русские и французские романисты влияли на развитие нашей литературы не менее, чем английские. Толстой и Достоевский, даже в переводах, были так же близки образованному читателю, как Диккенс; за ними шли Тургенев и Чехов, а Гончаров, Гоголь, Лесков и Горький были знакомы большинству английских писателей, даже если и не пользовались широкой известностью».

Через три года после «Троллопа» Сноу опубликовал книгу «Реалисты», в которую он объединил очерки о восьми «китах», на которых держится, по его мнению, слава европейского реалистического романа: это Стендаль, Бальзак, Диккенс, Достоевский, Толстой, Гальдос, Генри Джеймс, Пруст. Разумеется, при отборе имен сказались личные пристрастия Сноу, на которые он, как большой художник, бесспорно, имел право. Показательно включение в этот перечень Толстого и Достоевского. Преклоняясь перед гением творца «Братьев Карамазовых», Сноу тем не менее был непоколебим в убеждении, что именно «Толстой — величайший из романистов, а „Война и мир“ — лучший из написанных по сей день романов».

Он был тверд также в убеждении, что реалистический роман — самая сложная и наиболее плодотворная форма, известная до сих пор литературе. Автор «Чужих и братьев» не прошел мимо новаций, принесенных в искусство XX веком: кое-что он и сам взял на вооружение, отнюдь не будучи слепым эпигоном старых мастеров, но некоторые приемы отверг категорически, расценив их как убийственные для литературы, заводящие в тупик. Доказывая огромную жизнеспособность романа как жанра, в то время как на Западе ему предсказывали скорую гибель, Сноу поднялся на борьбу с эстетством, словесным трюкачеством, разрушительными экспериментами подражателей Джеймса Джойса и Вирджинии Вулф. Признавая новаторство этих художников в технике письма, он показывал бесплодность следования их примеру. Его полемика с модернизмом в 50-е годы имела широкий резонанс. Животворные принципы реалистического искусства Сноу утверждал не только в своих романах, но и в многочисленных публицистических выступлениях.

Литературно-критической, журналистской деятельности, публичным лекциям Сноу всегда придавал большое значение. Он ценил их за возможность оперативно и открыто заявить о своих взглядах на те или иные события, явления общественно-политической и культурной жизни.

Его первые строки, адресованные читателям, появились еще в лестерской школьной газете, — то была заметка о причинах неудач крикетной команды. В Кембридже в 1938–1940 годах доктор Сноу с увлечением редактировал научно-популярный журнал «Дискавери» («Открытие»), к сотрудничеству в котором ему удалось привлечь даже Ричарда Олдинггона. С автором «Смерти героя» у него сложились к тому времени дружеские отношения, что проявилось и в написанном им очерке «Ричард Олдингтон: попытка оценки» (1938), изданном отдельной брошюрой. В 1949–1952 годах Чарлз Перк и Сноу был постоянным рецензентом еженедельника «Санди таймс», а с 1970 года до самой смерти его содержательные эссе регулярно появлялись на литературной странице газеты «Файнзншл таймс». Свыше 500 статей было в общей сложности опубликовано им в английской и американской прессе. Авторитетное мнение Сноу оказывало влияние на умонастроения читателей, пробуждало у них интерес к социально значимой литературе.

Нетрудно заметить соотнесенность ряда тезисов, высказывавшихся писателем в публицистике, с идейно-художественным строем его романов. Так, обнаруживается несомненная внутренняя общность между его беллетристикой и нашумевшей лекцией «Две культуры и научная революция», прочитанной им в Кембриджском университете в мае 1959 года и тогда же напечатанной. Он обратил в ней внимание на все более усиливающийся раскол в буржуазном обществе между гуманитарной и естественнонаучной культурами, которые превратились в две удаляющиеся друг от друга галактики, и бил тревогу по поводу того, что стена непонимания растет между художественной интеллигенцией и учеными. Сноу считал, что равнодушие ученых к искусству чревато опасностью как в социальном, так и в культурном отношении, а равнодушие работников искусства к науке таит в себе еще большую опасность. Не будучи марксистом, он, однако, сознавал, что те проблемы, которые неумолимо ставит перед всем человечеством эпоха НТР, приобретают особенную остроту в странах Запада из-за классовой структуры капиталистического общества, а в Англии еще и усугубляются специфическим снобизмом.

Отклики на лекцию о двух культурах раздались в разных уголках земного шара; она была переведена на многие языки, и вокруг затронутых в ней вопросов разгорелась жаркая дискуссия — это само по себе доказывает, что Сноу нащупал здесь болевую точку современности.

Его наиболее яростным оппонентом выступил литературовед Фрэнк Рэймонд Ливис, который набросился, как отмечалось в газете «Дейли уоркер», не столько на самого Сноу, сколько на какого-то придуманного «сноуподобного монстра», якобы ополчившегося на гуманитариев. Их полемика растянулась на несколько лет. На выдвигавшиеся против него обвинения Сноу ответил статьями «Две культуры: новый взгляд» (1963) и «Случай Ливиса и серьезный случай» (1970), где уточнял свою позицию, отводя демагогические доводы «в защиту традиционной культуры».

Избрав для себя поприще литературы и самоотверженно служа ей, автор «Чужих и братьев» вместе с тем видел знамение времени в том, что в господствующую интеллектуальную силу нашей эпохи превратилась наука. Поэтому он придавал такое значение перестройке системы английского образования, призывая учитывать опыт СССР в данной области. Поэтому он указывал на необходимость взаимного сближения ученых и писателей. Поэтому он настаивал на том, чтобы в странах Запада люди, имеющие естественное и техническое образование, активнее участвовали в общественной жизни и государственном управлении, и решительно отвергал концепцию этической нейтральности науки. Озабоченность Сноу этими вопросами проступает и в его художественном творчестве. Он не хотел допустить, чтобы — как на офорте у Гойи — «Сон разума» (так назван один из романов цикла) породил чудовищ.

Сноу особенно тревожила отчужденность «двух культур» потому, что сам он, свободно ориентируясь и в той и в другой области, воспринимал культуру нераздельно. Показательно, что в его книге «Многообразие людей» (1967) под одной обложкой собраны очерки о выдающихся людях науки, людях литературы и людях политики. Эти три сферы он рассматривал не изолированно, а как взаимопроникающие друг в друга. Посмертно, в 1981 году вышла документально-биографическая книга Сноу «Физики» — об ученых, которых он знал в молодости лично и чьи имена окружены теперь легендами. Книга имеет подзаголовок: «Поколение, которое изменило мир».

Напрасны были попытки представить его иногда этаким высокомерным технократом и «сциентистом». Да, он был убежден в необходимости того, чтобы работники искусства имели представление о природе и нынешнем состоянии науки, дабы она не внушала им страха и расширяла их горизонт. Но одновременно он утверждал, что ученые жестоко обкрадывают себя, пренебрегая художественной культурой, что от этого страдает их образное мышление. И когда заходила речь, скажем, о кибернетике и раздавались голоса, уверявшие, будто в скором времени она заменит собой искусство, раскрыв всю истину о человеке, Сноу прямо называл это глубоким заблуждением: «Ведь, насколько можно заглянуть в будущее, именно писатель будет находить ту истину, которую нельзя обнаружить другим путем и в которой так остро нуждается все человечество».

Умевший мыслить по-настоящему широко и непредвзято, Чарлз Перси Сноу стремился преодолевать рамки профессиональной, национальной, сословной и политической ограниченности человека буржуазного общества. Он принимал близко к сердцу проблему богатых и бедных — причем применительно не только к отдельным людям, но и в масштабе целых стран, регионов; протестовал против расовой дискриминации.

Подобно Роджеру Куэйфу, герою романа «Коридоры власти», он призывал трезво оценить, «во что превратилась наша планета с тех пор, как жизнь проходит под знаком бомбы». Знавший не понаслышке, что такое атомная энергия и к каким катастрофическим последствиям может привести человечество термоядерная война, Сноу принимал активное участие в движении сторонников мира, и не случайным было его присутствие в 1977 году на первой Софийской международной встрече писателей, проходившей под девизом «Мир — надежда планеты». В условиях обострявшейся политической конфронтации двух систем он последовательно выступал за конструктивный диалог между Западом и Востоком, за расширение международных культурных контактов, в чем видел путь к преодолению существующих противоречий и предрассудков.

В своей многогранной деятельности Чарлз Перси Сноу опирался на богатейшие традиции философии гуманизма. При этом он сделал однажды ценное признание от имени прогрессивно настроенной западной интеллигенции: «…Люди доброй воли солидарны с тем пониманием гуманизма, которое утвердилось в советском строе мышления, — для них это понятие означает уважение к человеку и веру в его будущее… Уважение к человеческому достоинству и вера в человека — это, несомненно, и есть гуманность. И если мы хотим, чтобы XXI век оказался лучше, чем наш, или хотя бы был просто спокойным веком, нам необходимо научиться ценить таким образом понятую гуманность лучше, чем мы способны были ценить ее в нашем разделенном мире».

Сноу был другом нашей страны, куда он неоднократно приезжал вместе со своей супругой, известной писательницей Памелой Хэнсфорд Джонсон. «Чарлз всегда возвращался полным воодушевления из России; он усердно пытался впитать русский язык в достаточной мере для того, чтобы иметь возможность читать газеты и перемолвиться парой слов с людьми. Конечно, русские открыли ему свои сердца, — засвидетельствовал в книге о своем знаменитом брате Филип Сноу. — …Его восхищение ими в годы войны было безгранично. Он считал, что они спасли мир от фашизма своим невиданным героизмом, и полагал, что союзники должны были попытаться открыть второй фронт в Европе годом раньше… Он стремился также понять Россию, когда мало кто мог или хотел понять ее, с целью перебросить мост через все более расширявшуюся пропасть между Россией и Америкой».

Чарлз Перси Сноу действительно воздавал должное решающей роли Советского Союза в разгроме фашизма, с болью и уважением говорил о тех колоссальных жертвах, которые были принесены нашим народом на алтарь Великой Победы; признавал лидирующее во многих отношениях положение СССР в современном мире; внимательно следил за ходом социалистического строительства у нас, радовался завоеваниям советской культуры и науки. На полет Гагарина в космос он откликнулся с присущей ему широтой обобщений: «Это достижение, подобно всем великим достижениям людей — будь то творчество Шекспира или Толстого, или работы Резерфорда и Павлова, — принадлежит всему человечеству».

Немало сделал Сноу для ознакомления Запада с советской литературой. В 1943 году он подготовил брошюру «Писатели и читатели в Советском Союзе», где дал британцам краткий обзор развития советской прозы, поэзии и драматургии за четверть века, особо остановившись на произведениях и репортажах военного времени. Позже вместе с П. X. Джонсон составил небольшую антологию советского рассказа; писал рецензии на книги советских писателей и рекомендовал их для перевода английским издателям.

Не только по книгам, но и лично Сноу знал многих советских писателей. Особенно дорожил он близким знакомством с Михаилом Шолоховым и сыграл определенную роль в присуждении создателю «Тихого Дона» Нобелевской премии, направив в Нобелевский комитет совместное с Памелой Хэнсфорд Джонсон письмо, где подчеркивалось, что «произведения Шолохова обладают большой и непреходящей ценностью», что «Тихий Дон» — реалистический эпос, достойный сравнения с «Войной и миром».

В конце нашей последней беседы (запись которой была опубликована в «Литературной газете», 1980, № 29) Сноу сказал: «В какой-то степени я люблю Россию как русский. У меня просто страсть к русской литературе как досоветского периода, так и советского. Моя любовь к России и русской литературе сохранится до тех пор, пока я жив…»

Вскоре после этого, 1 июля 1980 года, Сноу не стало. Тем большую значимость приобрели проникновенные слова признания в адрес нашей страны и творцов русской литературы со стороны одного из крупнейших зарубежных писателей XX века.

За не скрывавшуюся им симпатию к Советскому Союзу Чарлза Перси Сноу язвительно именовали иногда в Англии и США «красным лордом». Но он не был ни «красным», ни даже «розовым». Просто он был твердым поборником реализма как в искусстве, так и в политике. И честно старался разобраться в том, что происходит в этом сложном мире, искренне хотел, чтобы людям в нем жилось спокойнее, счастливее и они не были бы «чужими» друг другу.

Святослав Игоревич Бэлза
_____________

Ч. П. Сноу.


Сноу в 1957 г.


Дом в Лестере, где родился Ч. П. Сноу.


«Почетный казак». 1963 г.

Ч. П. Сноу и М. Шолохов после получения Сноу почетного доктората Ростовского университета.


Ч. П. Сноу. 1954 г.


Сноу во время софийской встречи писателей. 1977 г.


Ч. П. Сноу и А. Вознесенский.


За чтением «Литературной газеты».


«…В своих романах я стремился рассказать всю правду, которую наблюдатель может подметить и описать. А в своих речах и выступлениях я старался высказать то, что нужно сделать.

Люди доброй воли солидарны с тем пониманием гуманизма, которое утвердилось в советском строе мышления, — для них это понятие означает уважение к человеку и веру в его будущее… И если мы хотим, чтобы XXI век оказался лучше, чем наш, или хотя бы просто спокойным веком, нам необходимо научиться ценить таким образом понятую гуманность лучше, чем мы способны были ценить ее в нашем разделенном мире.

В какой-то степени я люблю Россию как русский. У меня просто страсть к русской литературе как досоветского периода, так и советского. Моя любовь к России и русской литературе сохранится до тех пор, пока я жив…»

Портреты и размышления

Портреты

Величайший из романистов{ˇ}

Начну с категорического утверждения. Толстой — величайший из романистов, а «Война и мир» — лучший из написанных по сей день романов. Среди английских литературоведов и писателей эта точка зрения является общепризнанной вот уже лет пятьдесят. Для людей моего поколения это всегда было непреложной истиной. Читая романы Толстого в переводе, мы знаем их почти так же хорошо, как и вы. С понятным вам волнением входя в здание Союза советских писателей{3}, мы вспоминали о том, как готовилась Наташа к своему первому балу. Мы с женой{4} специально решили путешествовать из Москвы в Ленинград поездом, а не самолетом, так как именно этой дорогой ехала Анна Каренина.

Подобные литературные ассоциации окружали нас со всех сторон, и, дав им сейчас волю, я быстро бы вам надоел. Ведь вам они хорошо знакомы, а нас они волновали, как волнует запах дыма от сжигаемой листвы в саду, вызывая воспоминания детства. С Москвой и Ленинградом у нас связано столько литературных ассоциаций, навеянных творчеством не только одного Толстого, но и других ваших великих писателей, что нам трудно увидеть эти города по-новому. Такая же история получается и с романами Толстого. Я уже писал в Институт мировой литературы о том, что, по моему глубокому убеждению, эти великие произведения не имеют себе равных. Но, высказав это убеждение, я никак не могу приступить к критическому разбору творчества Толстого или сказать о нем хотя бы что-нибудь новое.

Писать о Толстом труднее, чем о любом другом русском или английском великом прозаике. Может быть, в общей структуре и в художественных деталях его творений кроется что-то такое, что делает их недоступными критическому разбору в обычном понимании? Однако это слабая отговорка. На самом деле я, признаться, не знаю, что сказать. Если бы я писал книгу о романах Толстого, я мог бы с точностью сообщить, когда и при каких обстоятельствах я впервые прочел их, сколько раз перечитывал и какое влияние они оказали на меня. Но что касается серьезного критического исследования, то я просто не знал бы, с чего начать.

Поэтому я не стану утомлять ваше внимание повторением о Толстом истин, которые вы, наверно, слышали уже тысячу раз, и напишу в нескольких словах о том, как относятся к Толстому на Западе, в надежде, что кое-что из этих заметок будет вам в новинку.

В начале статьи я говорил, что англичане считают Толстого величайшим из романистов. Это так и есть. Но мне думается, что впервые Толстой по-настоящему затронул сердца англичан — а не только литературные вкусы — во время войны. Между 1941 и 1945 годами в Англии (с населением примерно в 50 миллионов жителей) было продано около 500 тысяч экземпляров романа «Война и мир». Этот роман стал достоянием людей, которые обычно не читают романов или вообще любой серьезной литературы. Помню, как-то в годы войны я присутствовал на заседании одного из созданных тогда комитетов. Рядом со мной сидел старший офицер военно-воздушных сил, человек приятный и простой. Я не представлял себе, чтобы он мог пуститься в дискуссию на литературные темы, и поэтому немало удивился, когда он пододвинул ко мне клочок бумаги, на котором было написано: «Ваше мнение о „Войне и мире“?» Я лаконично ответил: «Лучший из романов», на что он откликнулся с нескрываемой гордостью: «Безусловно, самый лучший роман из всех, которые я читал». Но тут я должен разочаровать вас: в действительности его слова не были таким уж большим комплиментом. Как я выяснил позднее, помимо «Войны и мира», он читал всего лишь один роман — какой-то неизвестный исторический роман из английской жизни, о котором я ничего не слышал.

Но сам факт, что он, а также многие тысячи похожих на него людей прочли роман Толстого, был весьма отраден. Ведь это означало, что война, которую вы вели на просторах вашей земли, война, намного превзошедшая по своему размаху войну, описанную Толстым, нашла глубокий отклик в сердцах англичан. Они сознавали тогда — да и сейчас сознают, — что значила эта война. Приходит мне на память и другая реплика моего офицера военно-воздушных сил, человека, как я уже говорил, славного и бесхитростного. В ответ на мой вопрос, что произвело на него наибольшее впечатление в «Войне и мире», он сказал: «Знаете, чувствуешь, что Россия ужасно просторная страна». Любопытно, что в этих безыскусственных словах он выразил основное, на мой взгляд, впечатление, которое производит Толстой на большинство английских читателей и которое не сравнимо ни с чем в литературе нашей страны. Я вовсе не собираюсь умалять значение английской литературы. Надеюсь, вы не заподозрите меня в шовинизме, если я скажу, что, по моему убеждению, ваша литература и наша литература, пока что, лучшие в мире. Но небольшие размеры нашей страны наложили отпечаток на английскую литературу. Наши писатели часто и с большим мастерством использовали в своем творчестве тот факт, что мы живем скученно. У нас зародилась литература города и литература густозаселенной местности. Всей английской литературе свойственно стремление вырваться из закрытых помещений. Русская литература в этом отношении — прямая противоположность нашей. Почти во всех произведениях русской литературы, и прежде всего Толстого, английский читатель ощущает дыхание необъятных пространств, бескрайних русских равнин. Интересно, а вы, читая книги ваших писателей, тоже ощущаете ветер с привольных просторов или же для вас это что-то привычное?

В заключение я хотел бы задать два вопроса. Как много теряем мы из-за того, что нам приходится читать романы Толстого в переводе? Ведь все мы знаем, насколько обедненно, к нашему великому огорчению, передает Пушкина перевод его произведений (сейчас я как раз перечитываю Пушкина, горько досадуя, что не могу читать его в подлиннике). Что можно сказать в этом отношении о Толстом?

И второй вопрос: каково ваше мнение о пространных исторических отступлениях Толстого в «Войне и мире»? На Западе обычно упоминают о них с сожалением, так как у нас распространено мнение, что без них книга стала бы более совершенным художественным произведением. Я с этим никак не могу согласиться. Эти отступления, думается мне, несут в произведении важную композиционную функцию, роль которой Толстой отлично понимал. Он добивался того, чтобы его искусство производило впечатление полной безыскусственности. На самом же деле автор «Войны и мира» был, конечно, художником, творчество которого носило глубоко сознательный характер, и только благодаря его исключительному мастерству эти длинные исторические экскурсы создают у читателя такое впечатление, будто книга писалась сама собой. На мой вкус, роман выиграл бы, если бы эти экскурсы были чуть короче и если бы значительно меньше места было уделено увлечению Безухова масонством.

Однако не в этом суть. Если нам доведется когда-нибудь прочесть книгу, написанную нашим современником и имеющую хотя бы половину достоинств «Войны и мира», — какой огромной радостью это будет!

«Тихий Дон» — великий роман{ˇ}

Первая часть «Тихого Дона»{6} была опубликована в Англии вскоре после того, как она вышла в Советском Союзе. У нас она появилась под названием «And Quiet Flows the Don» («А Дон тихо течет»), и в странах английского языка так называют с тех пор весь роман. Наименование это слишком цветисто, в нем нет благородства, заключенного в русском названии. Однако перевод самого текста романа, выполненный Стефеном Гэрри, безусловно, хорош; он был использован во всех последующих изданиях. В нем встречаются иной раз английские выражения, которые сегодня звучат несколько неуклюже и старомодно, но в целом он с такой естественностью передает авторский стиль, в высшей степени характерный, яркий, эмоциональный и колоритный, что кажется, будто книга никак иначе и не могла быть написана. Так, и только так, — вот формула, определяющая великое творение искусства.

Вероятно, справедливо будет сказать, что «Тихий Дон» потерял в переводе меньше других великих произведений русской литературы. И вероятно, английский перевод не уступает переводам на другие языки.

Книга с самого начала имела громадный успех. Все мы тогда же ее прочли. Она дошла до широчайшего круга читателей. Так было повсюду на Западе. Многим из нас она казалась не только первым великим романом, написанным в советское время, но и великим романом вообще, по любым стандартам. Это впечатление и теперь, спустя много лет, не изменилось.

У критики книга нашла самое теплое безоговорочное признание, на какое только может рассчитывать современный роман.

«Тихий Дон» живет своей собственной жизнью. Конечно, не иностранцу предсказывать, какие именно русские произведения навсегда останутся в разряде классических, но, если эта книга не окажется в их числе, душе моей не знать покоя. В Англии с момента ее выхода в свет она никогда не исчезала из продажи, переиздаваясь вновь и вновь. Если вы зайдете сегодня в любой порядочный книжный магазин в Англии, вы найдете ее в очень привлекательном пенгуиновском издании. «Пенгуин» — наша самая известная издательская фирма, выпускающая так называемые «paperbacks», маленькие компактные томики, которые теперь имеют глянцевитую иллюстрированную обложку. Весь «Тихий Дон» уместился в двух толстых книжках небольшого формата; дата последнего переиздания — 1974 год.

«Тихий Дон» — великий роман, но при всей легкости и блеске его внешней оболочки это роман загадочный и трудный. На первый взгляд речь в нем идет о растерянности простых людей — людей из плоти и крови, обуреваемых страстями, живущих в конкретное историческое время, в период конкретного всемирного потрясения. Однако, если бы содержание книги этим исчерпывалось, ее не читали бы сегодня молодые люди за рубежом, для которых тогдашняя буря — если они вообще о ней что-либо знают — всего лишь глава в учебнике истории.

Если не ограничиваться одной лишь внешней стороной, то окажется, что роман сообщает нам нечто, имеющее всеобщее значение, хотя что именно, мы не можем с уверенностью сказать. Повествование представляется — опять-таки на первый взгляд — объективным. Здесь нет толстовских личных высказываний и философских комментариев, которые играют столь важную роль в «Войне и мире», независимо от того, согласны вы с ними или нет, и вносят в текст новые интонации.

Однако под внешней оболочкой «Тихого Дона» скрыто страстное субъективное восприятие жизни. Трагическое восприятие жизни. Я написал эти слова сознательно. Как у нас говорят, иной раз игру ясней видит тот, кто следит за ней со стороны. Великолепная концовка произведения — одна из сильнейших в мировой литературе трактовок темы смерти. Почти все люди, чья жизнь описывалась на страницах этого романа, теперь уже мертвы. Смерть — это неизбежный факт, с которым не поспоришь. Никому из них не помогла их поразительная жизненная сила. Последнее звено, связующее Мелехова с жизнью, — его маленький сын. Это все, что соединяет его с будущим. Он может надеяться, что его ребенок будет жить лучше в лучше устроенном мире. Его же самого ждет конец.

Это звучит гораздо более жестко, чем, например, окончание «Войны и мира» или «Братьев Карамазовых». Только писатель, питающий суровое уважение к истине, мог избрать такую концовку. И, как это ни странно, она рождает у нас ощущение духовного подъема.

Последний том «Тихого Дона» вышел в свет в 1940 году, когда Шолохову было 35 лет; он был принят с таким же восторгом и нашел столь же широкого читателя, что и первая книга. Следует помнить, что Шолохов приобрел мировую славу спустя всего несколько месяцев по выходе первой части романа. Это случай необычный, но не небывалый. На Западе можно привести несколько сходных примеров. Пожалуй, наиболее известный среди них — это Диккенс. Когда он начал печатать частями свои «Записки Пиквикского клуба», ему было 24 года, то есть даже меньше, чем Шолохову в 1930 году, и за какие-нибудь несколько недель он стал в Англии фигурой национального масштаба.

Некоторые писатели словно бы родятся «готовыми», им остается лишь вырасти, чтобы сказать то, что они имеют сказать. Одни писатели обретают зрелость в одном, другие — в другом возрасте, и менее везучие завидуют тем немногим, которые уже в молодости добились большого успеха.

Впрочем, не такое уж это безусловное благо. Если в двадцать лет с небольшим вы удостаиваетесь всех наград, коими литература способна вас одарить, у вас вполне может закружиться голова. Так было с Диккенсом, хотя он был человек чрезвычайно самоуверенный. Как говорят английские спортсмены, достигшие в своем деле абсолютной вершины, оттуда путь только один — вниз. Для писателя вторая книга становится тяжким испытанием. Но «Тихий Дон» можно рассматривать как четыре полноценных романа.

Второй самостоятельный роман Шолохова — «Поднятая целина» (в английском переводе «Virgin Soil Upturned») — был опубликован в Англии в промежутке между двумя первыми и двумя заключительными книгами «Тихого Дона». К нему отнеслись с уважением, и расходился он очень хорошо. Однако о нем нельзя сказать, что он так же покорил на Западе людские сердца и так же несокрушимо противостоял натиску времени, как и первый роман (впрочем, совсем недавно его выпустили вновь, тоже в приятном пенгуиновском издании), хотя, на наш взгляд, многие его страницы отмечены тем же самобытным блеском, что и «Тихий Дон», а отдельные места исполнены той же волнующей душу силы.

Ну что ж, написать «Тихий Дон» — уже само по себе было достаточно великим деянием. «Поднятая целина» — еще один громадный роман. С тех пор производительность Шолохова снизилась. Подобного рода примеров также имеется великое множество, особенно среди писателей, проявивших необыкновенную одаренность в молодости. Диккенс на протяжении последнего десятилетия своей жизни напечатал сравнительно мало, хотя он умер, когда ему было всего лишь 58 лет. Толстой после «Анны Карениной» написал только один роман, да и то не особенно хороший. Мы мало что знаем о процессе высшей творческой деятельности, помимо того что он совершенно различен у различных писателей.

Мне хотелось бы добавить к сказанному и личную ноту. Думаю, что я — один из сравнительно немногих представителей Запада, лично знакомых с Шолоховым. В каждый свой приезд в Англию он бывал у меня дома. Он сидел возле моей постели, всячески стараясь меня подбодрить, когда мне предстояла отправка в больницу для глазной операции. Я имел удовольствие присутствовать при получении им почетной степени от одного из наших старейших университетов. Он был, пожалуй, первым после Тургенева русским писателем, удостоившимся подобного признания, хотя после него эта честь была оказана еще двоим или троим (в том числе Чуковскому и шекспироведу Аниксту). Я часто встречался с Шолоховым также в Советском Союзе и пользовался его щедрым гостеприимством в станице Вешенской на Дону. С тех пор как мы прочли «Тихий Дон», прошло так много лет, и как же приятно было провести несколько летних дней в тех самых краях!

Шолохов обладает замечательным остроумием, какого я не встречал ни у кого больше, — тонким и язвительным в одно и то же время. Он наделен также редкостным чувством юмора, столь ценным во взаимоотношениях между людьми. В споре он может быть порою резок, но при этом всегда остается вежливым и тактичным; улыбаясь, он заявляет: не будем пытаться переубедить друг друга.

Он не слишком жалует любопытствующих чужаков, льстецов и подхалимов. С самой лучшей стороны он проявляет себя тогда, когда имеет дело со своими, в особенности когда те приходят к нему за советом, и вообще со всяким, будь то даже странствующий чужеземец, кто попал в настоящую беду. Не в такую беду, которую он называет салонной. Он не любит салонной литературы — по отношению к ней он нетерпим. Но когда дело касается подлинной беды, вы не обнаружите и следа нетерпимости с его стороны…

Ричард Олдингтон{ˇ}

Всякий, кто следит за литературой XX века, знает, что Ричард Олдингтон{8} — писатель исключительной одаренности. Его нельзя называть просто «романистом», «поэтом» или «критиком», поскольку в каждом из этих «жанров» он уже создал значительное число произведений, несомненно обладающих самыми высокими достоинствами. Так что достижения его налицо. Он идет собственным путем и занимает особое положение. Книги его переведены более чем в десяти странах, а читают их во всем мире. Он по праву принадлежит к немногим современным английским писателям, имеющим поистине мировую славу. А ведь он еще совсем молодой человек — родился он в 1892 году.

Ни одно из произведений Олдингтона не оставляет равнодушным. Оно самым непосредственным образом воздействует на читателя, что является характерной чертой натур сильных. Однако для того, чтобы по достоинству оценить его, впрочем как и любого другого писателя, следует понять, что же кроется за этим непосредственным впечатлением. Сейчас, когда готовится к выпуску серийное издание его произведений, существенно важно попытаться понять, как же все-таки следует рассматривать его творчество. Это в какой-то мере оправдывает написание моей брошюры, хотя, я надеюсь, в ближайшем будущем будут предприняты новые и более успешные попытки.

Начну с очевидного. Творчество Олдингтона наполнено жизнью. Достаточно взять в руки любую его книгу, чтобы уже через несколько минут почувствовать эту жизненную энергию, этот жар души, кипенье мысли; слова льются естественно и плавно, и создается впечатление, что способность его воспринимать мир, страдать и восторгаться во много раз превышает все наши способности.

Что значит «наполнено жизнью»? Прочтите «Все люди — враги»{9}, «Избранные стихотворения»{10} или «Сон в Люксембургском саду»{11}, и вы почувствуете, что это выражение буквально точно. Вас охватит ощущение жизни необыкновенно полной, вы почувствуете тот вкус к ней, без которого все жизненные впечатления были бы мертвы. И этот вкус к жизни, это тепло присутствуют во всем, что он пишет, они — в самой основе его дарования.

Немногие писатели обладают этим стремлением к разнообразию впечатлений в пределах одной жизни. Я не имею в виду интерес стороннего наблюдателя, такой, например, какой был у Бальзака, поскольку он есть у многих писателей, но то подлинное страстное ощущение собственной радости и страдания, которое испытывает всякий, одиноко идущий по жизни человек. И именно это ощущение Олдингтон с поразительной непосредственностью сообщает читателю, он заставляет нас прикоснуться к живым впечатлениям других людей, на что мы, в общем-то, не могли и надеяться.

Впечатления эти, как я уже говорил, разнообразны и глубоки. «Жить здесь и теперь» — таков его лозунг, и относится это ко всем его ощущениям, переживаниям, мыслям. Автор с такой уверенностью, убежденностью сообщает их читателю, что невольно начинаешь воспринимать их как свой опыт. Выражено все с величайшим жаром и авторитетностью. Странно говорить об авторитетности, при том что имеется в виду выражение радости непосредственного бытия, и тем не менее вряд ли найдется здесь более точное слово. Подлинность и сила его переживаний несомненны. Понимаешь, что у этого человека они именно такие. Множество писателей рассуждало о «жизни чувств». Но очень часто в этом было нечто вымученное, фальшивое. Они, можно сказать, пели не своим голосом. Но в случае с Олдингтоном подобные сомнения в искренности полностью исключены. Мы глубоко и искренне ощущаем те страсти, восторги и страданья, которые ощущал он сам. А его способность на эти чувства исключительна. Вот почему он дарит нам возможность пережить мгновения, недоступные простому смертному. Вот почему он может сообщить нам представление об опыте настолько глубоком и в то же время непосредственном, что мы уже никогда не сможем смотреть на мир прежними глазами.

Вместе с тем ряд читателей почувствовали в его книгах «горечь» и «резкость», которые вытеснили для них все другие впечатления. Несомненно, как только выдвигается та или иная критическая формула, она с поразительной быстротой становится общим местом. Мы в большей степени подвержены чужим влияниям, чем отдаем себе в этом отчет. Соответственно не так уж трудно положить начало критической моде, которая в своем развитии может стать опасной. Держа в подсознании готовое словечко «горечь», мы приступаем к чтению книги и — усматриваем горечь в каждой строке, не утруждая себя поисками иного смысла.

Нечто подобное уже не раз случалось с произведениями Олдингтона, и приходится только сожалеть об этом. Горечь в них есть. Но она превалирует в одной-двух книгах, да и в них соединена со многим другим. Во всем, что он ни написал, следует выявить множество иных, гораздо более важных сторон. Для того чтобы оценить творчество Олдингтона во всей его полноте, нужно понять эту горечь, но поставить ее на подобающее ей место, усмотреть за ней определенную концепцию жизни, определенный тип эмоционального, чувственного восприятия мира, одним из результатов которого и является эта «горечь».

В том, что он пишет, есть очень много личного, в лучшем смысле этого слова. Во всем сказывается, используя его собственное выражение, определенная «концепция жизни», прочувствованный жизненный опыт. И чтобы правильно понять его, мне кажется, следует понять некоторые стороны его личности: ведь не случайно, что нередко в его книгах, в особенности в предисловиях, мы находим четко продуманные авторские признания. В них есть особая душевная тонкость, присущая сильной и страстной натуре. Его книги населены персонажами, необычайно чувствительными и гордыми, глубоко переживающими свое унижение или позор; это гордые одиночки, сознающие свое одиночество и отчаянно, остро воспринимающие все, даже враждебный взгляд. Но как только олдингтоновский герой убедится, что его любят, немедленно падают все барьеры. Сколь велика его гордость, столь же велика его готовность с радостью отдаться дружбе или любви: «…в глубине души он был чрезвычайно щедрый, импульсивный человек, в чем-то даже похожий на Дон Кихота», «…в первый раз в жизни он почувствовал и понял, что такое мужское товарищество, искренний и откровенный разговор, свободное общение двух характеров».

Эта удивительная душевная тонкость пронизывает все его произведения, а в особенности романы. Достаточно почувствовать это, как начинаешь лучше понимать его романы, в особенности если к тому же видишь, что эта тонкость сочетается с энергией, авторитетностью, силой. Иначе говоря, в этой олдингтоновской душевной восприимчивости нет ничего пассивного: относясь с подозрением к враждебному миру, он скорее готов атаковать, но не ждать нападения.

Нередко окружающий мир представляется ему чужим, враждебным, ранящим. Но в дружбе и особенно в любви он чувствует тот восторг, который сильнее этой враждебности. И именно отсюда, из этих проявлений душевной тонкости он черпает надежду. Он назвал себя романтиком-идеалистом, и это совершенно верно. Он понимает, что в жизни есть нечто большее, чем простая суета или столкновение крайностей. Он верит в «цельность и товарищество» поколения, которое «горячо надеялось, яростно боролось и глубоко страдало», а более всего — в свой романтический идеал любви, которая «прекраснее, полнее жизни»: «Он любит даже не столько жизнь с женщиной, но ту энергию и красоту существования, которые становятся их общим достоянием. Это жизнь здесь и теперь, жизнь чувств, жизнь глубоких инстинктивных сил».

В последней фразе звучит отзвук Лоренса{12}, но витализм Олдингтона иного свойства, в основе своей он бы остался совершенно таким же, даже если бы Олдингтон вовсе не знал Лоренса. Одно из свидетельств его достижений как художника в том, что этот взгляд идеалиста нашел убедительное, реальное воплощение в его книгах, прежде всего в романе «Все люди — враги» и в его лучшем произведении — поэме «Кристальный мир»{13}.

Такова позитивная сторона романтического идеализма. Это главное в Олдингтоне. Сила убежденности Олдингтона, глубина его характера, особая, присущая художнику одаренность ума и сердца сделали убедительным этот романтический идеализм.

Но если ждешь так много и если порой удается осуществить свою самую прекрасную мечту, ты обречен глубоко страдать тогда, когда жизнь не предлагает ничего, даже отдаленно напоминающего идеал. И в этом — неизбежное наказание всякого идеалиста. Если спокойно смотришь на род человеческий, принимаешь людей такими, какие они есть, не ждешь от них больше того, чем они могут дать, — тогда тебе не испытать тех минут восторженного счастья и глубокого отчаянья, которые испытывает идеалист.

Олдингтоновская горечь возникает при том, что идеал повержен, а чувства до предела обострены. Олдингтон видит, что мир слишком непохож на тот, каким он хотел бы его видеть. Он наблюдает людей: жестоких, запуганных, а главное, глупых. Он видит, что они равнодушны к красоте, не понимают, что значит «жить здесь и теперь», а ведь, научившись этому, они могли бы украсить свою унылую и трудную жизнь; он был свидетелем того, как его сверстников с помощью массового оглупления вовлекли в войну, видел, что новое поколение готовят к новой войне. Он не может не замечать вульгарность, тупость и страданье, и, чем острее его взгляд, тем яростнее гнев, с которым он обрушивается на мир.

Здесь противоположность его идеалу, отрицание его представления о жизни, и он реагирует на это сатирически, гневно, с шокирующей резкостью. Он использует все ресурсы глубоко израненной души, и таким образом создается то самое впечатление «горечи», о котором мы так много слышим.

Болезненное осознание идеала и его отрицания составляет часть особого трагического восприятия жизни — так его называют в Испании, где трагическое восприятие является как бы естественной частью сознания многих людей. При всей своей насмешливой игривости и яркости красок книги Олдингтона в основе своей трагичны. И для того чтобы полнее понять их, нужно уметь различать эту их изначальную структуру. В них не найдешь легкого утешения, но из них можно черпать силы. И даже не разделяя авторского трагического мировосприятия, нужно все-таки поверить художнику, и тогда неожиданно прояснятся те стороны его творчества, которые были скрыты до поры.

Романтический идеал и его отрицание; «прекрасная полная жизнь» и ее отсутствие по причине человеческой тупости; восторг и чистота приятия и горечь от духовного безобразия и враждебности — в этом Олдингтон, но не только в этом. В Олдингтоне есть нечто такое, причем очень важное, что как бы перечеркивает его трагическое мировосприятие и, как мне кажется, является одной из наиболее привлекательных сторон его творчества. Я имею в виду тот здравый смысл, в стиле Санчо Пансы, который сочетается у него с духовной цельностью и страстным стремлением к правде. Да, есть идеалы, есть вещи, которые надо ненавидеть; есть черное и белое, но — тут Олдингтон усмехается и честно, хотя и не очень охотно, признается, что вообще все это не так.

Вот, например, обычный выпускник английской частной школы — символ всего, что Олдингтон так ненавидит, полная противоположность тому, что он хотел бы видеть в жизни. Олдингтон представляет себе, какую унылую и ограниченную жизнь ведет этот скучный человек, задавленный условностями, презирающий искусство и совершенно лишенный любопытства. Но когда Джордж Уинтерборн{14} встретил подобного человека в траншеях, «человек этот невольно понравился ему. Он был чудовищно глуп, но это был честный, незлой и добросовестный человек, он мог отдавать приказы, требовал подчинения от других и заботился о подчиненных».

Все тот же Джордж в своем мучительно одиноком детстве имеет дело с директором школы, исключительно пустым и глупым человеком. Но вот однажды Джордж сдает нелепое, эксцентричное сочинение; мы видим, как директор выходит вместе с ним из школы, и — в том, как он пытается дать понять Джорджу, что тронут его восторженным описанием звезд, — мы неожиданно чувствуем, что он такой же робкий и зажатый человек, как и сам Джордж.

Олдингтон отстаивает свой трагический взгляд на мир, но он не хочет и обманывать себя. Он понимает, что на свете есть много глупых и злых людей, однако, если они опровергают какие-то его представления, он честно признает это. И наоборот: он столь же честно и с такой же улыбкой признает, что идеал не оправдал его надежд. Например, он испытывает глубокую симпатию к Д. Г. Лоренсу, и как к писателю и как к человеку. Его похвалы в адрес Лоренса, выраженные в простой и трогательной манере, дают некоторое представление о привлекательности личности самого Олдингтона. Лоренс, несомненно, подходит под его романтический идеал. Но в то же время Олдингтон не может шутливо не отметить, что в присутствии Лоренса приходится все время сдерживать разговор, как будто говоришь с респектабельной старой девой. И еще — что в поисках уединения на лоне девственной природы «Лоренцо, как ни странно, неизменно оказывался в колонии художников».

Теперь — после беглого разбора отдельных, но существенных сторон творчества Олдингтона — мы можем наконец обратиться к его книгам. Олдингтон более всего известен как романист, поэтому я начну с прозы. К настоящему времени он написал шесть романов и два тома рассказов. Несколько слов о его прозаическом стиле. Он непринужденный, плавный и динамичный. В нем есть естественное единство — это проза прирожденного писателя, прирожденного поэта.

Первый роман Олдингтона «Смерть героя», опубликованный в 1929 году, немедленно приобрел успех. Тема его проста: это история молодого англичанина, тонко чувствующего, гордого бунтаря, который вырос в довольно благополучном семействе в начале века, попытался стать художником, любил, потом попал на фронт, сражался и был убит. «Герой» — Джордж Уинтерборн — наделен многими, типично олдингтоновскими чертами, но было бы наивно думать, что перед нами автопортрет. В гораздо большей степени он являет собой символическую фигуру целого поколения — потерянного поколения — точно так же, как его родители символизируют ту тупость, которая была одной стороной этой трагедии. Вместе с тем будет справедливо сказать, что многие из чувств Джорджа действительно принадлежат и автору, лучшие страницы книги — и здесь я разделяю общее мнение — это те, где он, откровенно и безжалостно по отношению к самому себе, рассказывает о чувствах духовно одаренного, храброго человека, попавшего на войну.

История детства героя — это история позора и унижений, озаренная редкими вспышками рано проявившегося в нем чувства восхищения от созерцания красоты. В книге есть незабываемое описание того восторга, который испытывает герой, глядя ночью на бурный Ла-Манш. Дело кончается тем, что в двадцать лет он уходит из семьи и ведет в Лондоне полустуденческую, полубогемную жизнь, которую Олдингтон описывает с мягким юмором и некоторой ностальгией. Эта часть книги очень насыщена, в ней в зародыше присутствуют почти все наиболее типичные для Олдингтона черты глубокого, прочувствованного отношения к жизни. Во-первых — здравый смысл и практический интерес, часть эта начинается характерными словами: «Текущий счет в банке и приходо-расходная книга — документы весьма красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания». Затем — романтический идеал первой любви к Элизабет. Обращаясь ко всем влюбленным, автор восклицает: «Будем всегда помнить, что в вас — единственная отрада этого жестокого мира». Потом разражается война, вспоминая о ней много позднее, рассказчик возвращается мысленно к тем, кто погиб, и страстно сожалеет о том, что не разделил их судьбу: «Они ушли, а виноваты мы… Чудовищно пережить собственную жизнь, уйти от своей судьбы, задержаться в мире дольше положенного». Третья, военная часть книги слишком хорошо известна и поэтому не нуждается в особых комментариях. Впрочем, не могу устоять перед искушением и не упомянуть эпизода, в котором Джордж впервые слышит орудийную стрельбу, а через несколько часов стоит на карауле на ничейной земле.

В романе «Дочь полковника»{15} Олдингтон использовал иные повествовательные приемы. Здесь не место обсуждать технику романа, хотя многое тут еще предстоит сказать. Следует только подчеркнуть, что термин «роман» может относиться к произведениям, очень отличным как по своему замыслу, так и по художественным достоинствам, и критику прежде всего следует выяснить, в какой мере писатель преуспел в достижении избранной цели, нежели обвинять его в невыполнении тех задач, которые он перед собой и не ставил.

У Олдингтона, впрочем так же, как у Лоренса, роман становится лирическим, глубоко личным; в нем выражение живого опыта личности несравненно более важно, чем обрисовка «характеров». Нельзя требовать всего от каждого писателя, и в романе подобного рода характеры — традиционные, как у Филдинга и Толстого, или же аналитические, как у Достоевского, — играют второстепенную роль.

Вместе с тем «Дочь полковника» — в гораздо большей степени, чем другие его произведения, — традиционный роман, многие характеры в нем обрисованы остро и живо. Как будто писатель решил доказать, что он может создать живые характеры, если постарается, и что вообще в любой момент, когда он того захочет, он может оживить эти фигурки. Быстро и точно схватывает он меняющиеся ритмы разговорной речи. Среди наиболее удачных характеров в «Дочери полковника» — мистер Джадд, мистер Рэйпер и некоторые другие.

Роман являет собой историю Джорджи Смизерс, которая в середине своей унылой и безнадежной жизни начинает осознавать, что ей нужна любовь; на какой-то момент ей кажется, что она ее находит, и потом — теряет ее. Ближе к концу книги мы встречаем фразу, содержащую знаменательный подтекст. До этого мы были свидетелями того, как Джорджи, некрасивая, обыкновенная девушка, осветилась и стала почти прекрасной от чувства любви. И вот любовь прошла. «Когда она была уже в ночной рубашке, собираясь идти спать, она взяла свечу, подошла к зеркалу и долго и внимательно смотрела на себя. Потом она задула огонь, отдернула занавески, чтоб открыть окно, и легла в постель».

Из всех романов Олдингтона легче всего воспринимаются «Все люди — враги», горячее, живое, наполненное чувствами произведение. Оно являет нам положительную сторону романтического идеала: это история любви Тони и Каты, любви, которую прервала война, столь сильно повлиявшая на судьбу их обоих, и которую они вновь обрели лишь через двенадцать лет. «Если хочешь жить с открытым сердцем, жизнью полноценной как физически, так и духовно, жить собственными свежими ощущениями, а не абстрактными выкладками, тогда поистине все люди тебе враги». Книга действительно в полной мере выражает это кредо; насыщенная запахами и красками жизни, она более, чем какое бы то ни было другое его произведение, вводит читателя в особый олдингтоновский мир. И если вы не знакомы еще с творчеством Олдингтона, я бы порекомендовал начать с этой книги. Среди прочего в ней вы найдете лучшие образцы его прозаического стиля, лирические описания природы. Многие англичане писали о Средиземноморье, но, пожалуй, никто не писал о нем с таким знанием и любовью.

«Женщины должны работать»{16} — наименее популярный роман Олдингтона. Что касается меня, то я считаю, что вся первая часть книги принадлежит к высшим его достижениям. Жизнь Этты Моррисон показана как «трагедия материального успеха», «трагедия эмансипированной женщины военной поры». Живо и трогательно описано детство героини. И вот мы видим наконец, как у нее созревает решение уехать. Героиня смотрит на Ла-Манш (типично олдингтоновская сцена): «Совершенно неожиданно она поняла, что, возможно, она больше никогда этого не увидит, что она впервые порывает с прежней жизнью. Она сказала: „Куда бы я ни уехала, что бы я ни увидела, это не повторится. Как все сегодня прекрасно!“» Потом мы встречаем ее, бедную и одинокую, в лондонской квартире, видим, как она испытывает нечто подобное первому успеху, затем любовь, лондонский сезон 1914 года, и через военные несчастья и послевоенный материальный успех мы подходим вместе с ней к тому времени, когда она вспоминает свои первые надежды.

«Сущий рай»{17} — это выражение глубокого сочувствия к современной молодежи и гнева по поводу ее нынешнего положения. Олдингтон предвидит страдания, сходные с испытаниями его поколения: «Впереди у детей — продолжительная и печальная необходимость платить за грехи своих родителей». Крис Хейлин — символическая фигура, на двадцать лет моложе Джорджа Уинтерборна, по духу очень близок ему. Это тип человека интеллигентного, тонко чувствующего, показанный в период упадка, утрат надежды и напряженного ожидания. «Если б его можно было уговорить сменить его едкую фривольность на помпезную серьезность, носить рюши и бородку клинышком, мы бы получили в нем испанца времен Филиппа III. Грусть тех, кто пробудился от самонадеянных мечтаний, обернулась в нем отчаянной веселостью». Написанная с жаром и страстью, эта книга содержит чрезвычайно характерные для Олдингтона эмоциональные отступления: размышления, мысли и сатирические зарисовки с невероятной быстротой сменяют друг друга.

«Семеро против Ривза»{18} — последний роман Олдингтона — гораздо мягче, чем «Сущий рай», в нем гораздо меньше горечи. С точки зрения техники повествования он ближе такой сравнительно традиционной книге, как «Дочь полковника»; трагическое мироощущение здесь ослабло, это скорее удачно построенная, благодушная комедия. Мистер Ривз удаляется на покой и — начинает наслаждаться жизнью; книга повествует о его приключениях. Местами роман напоминает «Сатирикон»{19}, а мистер Ривз — Тримальхиона, только он гораздо более симпатичная фигура. Во многих романах Олдингтона разбросаны сатирические зарисовки, но «Ривз» удивляет тем, что этот сатирический и веселый настрой сохраняется на протяжении всего романа.

Первый сборник рассказов Олдингтона — «Дороги к славе»{20} — среди других произведений писателя занимает достойное место. Все рассказы повествуют о войне, наполнены они правдой, мужеством, отчаянием, которые нельзя было не почувствовать уже в «Смерти героя». Два рассказа: «Раздумья на могиле немецкого солдата» и «Прощайте, воспоминания» — просто великолепны. Второй сборник — «Нежные ответы»{21} — это сатирические рассказы, своего рода притчи, резкие, порою жестокие и очень смешные. Мой любимый рассказ — «Повержена во прах».

Собрание эссе Олдингтона «Artifex»{22} знакомит нас с новой стороной его таланта. Пока что мы рассматривали его как художника, но эта книга — образец собственно интеллектуального блеска. Конечно, можно быть большим художником и ни в коей мере не быть интеллектуалом. Таких писателей чрезвычайно много, однако Олдингтон не принадлежит к ним. Он очень умен (если можно так сказать, не боясь показаться самонадеянным) и очень образован. В этих очерках с удовольствием наблюдаешь игру развитого, изощренного, живого ума.

В очерке, который дал название всему сборнику — «Artifex», — содержатся интересные соображения по поводу кроманьонских рисунков в пещере Альтамира{23}. Поскольку эти рисунки прямо представляют жизнь, в них как бы на деле осуществлен олдингтоновский лозунг «жить здесь и теперь», то есть непосредственный, чувственный контакт с внешним миром; именно поэтому Олдингтон выбрал альтамирского бизона в качестве рисунка-концовки. Это — емкий символ его собственного артистического кредо.

Как я уже сказал, Олдингтон очень образованный человек, и, если б он захотел, он мог бы стать видным археологом. Он прирожденный исследователь (что может некоторым людям показаться даже странным, учитывая другие его свойства). По сути дела, он написал множество собственно научных работ, которые мне остается лишь кратко перечислить. Переводы из Аниты{24}, Мелеагра{25}, затем «Анакреонтика»{26}, или же песни в стиле Анакреонта, переводы латинских поэтов эпохи Ренессанса, позднее собранные под названием «Медальоны»{27}. Как и все его переводы — это работа художника-исследователя, которая отличается особой красотой.

«Литературные исследования и рецензии»{28} содержат эссе о Марселе Прусте — один из первых английских очерков о французском писателе. Олдингтон многое разъясняет в Прусте и полон энтузиазма. Между прочим, этот очерк выявляет одно из очень ценных свойств Олдингтона: он страстно предан искусству и постоянно стремится отыскивать и поддерживать новые таланты. В одном из очерков из сборника «Artifex» он пишет: «Я хотел бы жить в эпоху великих художников, даже если бы мне не позволено было быть и самым ничтожным среди них. Я хотел бы жить в эпоху расцвета творчества, когда высшие достижения творческого духа столь же глубоко волновали бы общество, как в наше время волнуют торговля, войны и изобретения». И это совершенно искренне. В человеческих отношениях он может оставаться гордым, но ради творчества он готов поступиться даже своей гордостью. Как только он видит перед собой настоящий талант, он становится исключительно щедр.

Перечислю еще ряд его серьезных сочинений: «Вольтер»{29} — классическая английская биография французского просветителя; «Исследования и очерки о французской литературе»{30}; «Четыре французские комедии XVIII века»{31} (обратите внимание на предисловие Олдингтона); «Книга о персонажах», содержащая описания множества типичных литературных персонажей; «Опасные связи» Лакло{32} и «Путешествия» Сирано де Бержерака{33}; «Декамерон» Боккаччо{34}; перевод «Алкесты» Еврипида{35} и «Пятьдесят романских лирических стихотворений»{36}. Этот последний сборник переводов — едва ли не самая прелестная вещь Олдингтона. Латинская культура всегда глубоко волновала его, в особенности культура средневекового Прованса{37}, и этот перевод одновременно и дань глубокого уважения, и выражение любви.

Многим читателям, и в их числе мне, примерно сорок пять из этих стихов показались совершенно новыми. Далее идут переводы «Писем к амазонке» и «Избранных произведений» Реми де Гурмона{38}. В предисловиях к обеим этим книгам содержится много ценных мыслей.

Во всех этих книгах он выступает перед нами в качестве переводчика чужих стихов. Однако пора обратиться и к его собственным стихам. Из всего творчества Олдингтона именно стихи представляются мне наиболее совершенным созданием. Перед войной он заявил о себе как имажист{39} (ниже мы приведем его собственные высказывания о той поре); его репутация заметно возросла в период между 1919 и 1929 годами, когда он был занят прежде всего исследовательской работой и критикой. 1929 год отмечен неожиданным гигантским успехом его первого романа. Теперь, как мне представляется, Олдингтону приходится в какой-то мере расплачиваться за свою разносторонность, поскольку успех одной вещи заставляет читателей недооценивать другую. А между тем его поэтический багаж постоянно преумножается: «Сон в Люксембургском саду», «Измученное сердце», «Поиски жизни» и, наконец, в 1937 году — «Кристальный мир». Эта последняя поэма окончательно убедила многих читателей в том, что они долгое время лишь смутно подозревали: а именно что стихи Олдингтона принадлежат к лучшим образцам английской любовной лирики. Большинство из нас предпочитает не связывать себя критическими суждениями о современниках; но, высказываясь подобным образом об Олдингтоне, я знаю, что поистине не рискую ничем.

К сожалению, на анализ его поэзии у меня, осталось не так уж много места. Поэтому самое лучшее будет процитировать его собственное предисловие к однотомнику его избранных произведений, который включил произведения, написанные до 1923 года: «Образы», «Образы войны», «Образы желания» и «Ссылку».

«Самые ранние из этих стихов написаны, когда мне было восемнадцать лет, но я предпочитаю датировать стихотворения по первой книжной публикации и таким образом не выступать с глупыми претензиями на какое бы то ни было первенство. Читателю, может быть, будет интересно узнать, что в возрасте между пятнадцатью и восемнадцатью годами я написал множество стихов, по объему они вдвое превышают эту книгу. Старшие посоветовали мне уничтожить их — старшие всегда готовы дать подобный совет, — что я и сделал с некоторой неохотой. Никто теперь не станет сожалеть об этом сожжении, и я упоминаю о нем лишь потому, что в этих словесных излияниях — четыре года напряженной подготовки к писательству. Несомненно, в то время главным для меня было желание имитировать поэзию, которой я зачитывался с таким пылким восторгом, но по крайней мере за эти годы я научился дисциплине в обращении с метрической формой. Я пробовал руку во всем: от белого стиха{40} и рифмованных куплетов до спенсеровых строф{41} — и с обманчивой легкостью писал баллады, сирвенты{42} и вилланели{43}. Постепенно мне стало противно копировать, и под влиянием ритмов древнегреческого хора{44} и, как ни странно, Хенли{45}, я начал писать то, что сам называл „ритмами“, т. е. нерифмованные произведения без видимой метрической структуры, в которых ритм создается за счет своеобразной внутренней напевности. Было ли это результатом своеобразного пресыщения строгим размером? Возможно, да, хотя я склонен считать, что здесь имело место оправданное развитие, последовавшее вслед за длительной практикой использования традиционных форм. Позднее мне сообщили, что я сочиняю „свободные стихи“, или же „vers libres“{46}, — информация, которую я воспринял с покорностью и некоторым удивлением. А еще позднее мистер Паунд{47} сообщил мне, что я имажист, а поскольку мистер Паунд опубликовал две или три книги и его высмеивал „Панч“{48}, я счел своим долгом придерживаться того же мнения.

Стоит ли мне сейчас распространяться о литературной политике той предвоенной поры? Пожалуй, не стоит. Достаточно будет сказать, что мы были молоды и очень искренни, готовы голодать и ходить в истрепанной одежде ради той поэзии, которую еще только надеялись создать. Нас связывала стихийная дружба, возникавшая после случайных встреч как результат мгновенной симпатии, и если в глазах общества эта дружба выглядела странной и даже смешной, то в жизни был энтузиазм и искренняя привязанность. Что мы надеялись совершить? Конечно же, обновить английскую поэзию. Полностью порвать с застарелым романтизмом и викторианством, выбросить изношенный поэтический словарь и формы, которые казались нам полностью отжившими, прямо и искренне выразить наше собственное представление о мире, наши чувства. Мы были крайне нетерпимы и критиковали друг друга с разящей откровенностью. И все это представлялось нам чрезвычайно интересным».

Это предисловие написано в 1929 году. Неудивительно, что Олдингтон развил собственную свободную поэтическую форму, и редко можно встретить случаи, когда поэтические приемы столь точно соответствовали бы задачам, которые ставит перед собой поэт. Естественно также, что он начал как имажист, поскольку таким способом он мог выразить «сиюминутную жизнь», а это, он чувствовал, была его главная задача как художника.

Многие из этих ранних стихов вошли в поэтические антологии. Я хотел бы здесь процитировать хорошо известные строки из «эпилога» поэмы «Образы желания».

Но мы, не одурманенные ложью,
В смиреньи знаем:
Нам дана одной лишь жизни красота,
А дальше — мрак бескрайней ночи.
Один лишь миг блистает солнце,
И сладок аромат лозы,
И мы поем, и плачем, вожделея
Губ и груди, невыразимо нежных,
И в этой краткой вспышке бренной жизни,
Как огонек свечи в холодном зале,
Лишь ты, любовь, льешь чистый свет,
И только поцелуй, в котором жизни пламя,
Приблизит нас к богам.

В 1925 году он опубликовал поэму «Простак в лесу» — фантастическую картину в стиле Рембо{49}, рисующую кошмар современного мира — нечто вроде раннего поэтического наброска книги «Сущий рай», написанного в разнообразных и меняющихся ритмах. У Олдингтона это единственная длинная и трудная для чтения поэма, но стоит затратить усилия на то, чтобы ее прочесть и понять. «Сон в Люксембургском саду» (1930) являет собой поэзию самого высокого свойства, уступая лишь «Кристальному миру». Это сон об осуществлении идеальной мечты, и, подобно другим его романтическим произведениям, он очень реалистичен и исполнен исключительной естественности.

Затем последовали поэмы «Измученное сердце» (1933) и «Поиски жизни» (1935), причем вторая представляет собой еще одно воплощение его кредо. И наконец, в прошлом году вышел «Кристальный мир». Если я прямо скажу то, что я и многие другие читатели думают об этих его последних стихах, слова мои могут показаться преувеличением. Поэтому позвольте мне просто повторить, что, перед тем как Олдингтон написал «Кристальный мир», он уже успел написать стихи, которые принадлежат к лучшим образцам английской любовной лирики, а «Кристальный мир» — несомненно, его лучшее стихотворение о любви.

Я хотел бы только процитировать несколько строф:

Мир странный и жестокий мир,
О, дай нам мир иной!
                       Где нет ни распрей, ни сражений,
                       Ни жажды власти, но этот мир
                       Тебе неведом.
О, дай нам этот мир, и день грядущий
Да одарит детей твоих детей.
Мир, где рассвет расцвел, как цикламен,
Под шепот моря на зеленом склоне,
Где шелест виноградных лоз, и трепет розы,
И солнца блики на песках у древних стен,
И все прекрасное, что сделано людьми,
Вся верность, простота и правда,
Как драгоценность, в золотой оправе
Из золота одной любви.
          В тебе есть сила, власть и слава,
          А мы — так слабы и малы,
          Но скрылись мы в кристальном мире,
          Неведомом тебе.
О, дай нам этот мир!
                                    * * *
Внуши мне дар любить ее любовью совершенной…
          Ожесточенная душа, стань нежной на мгновенье,
          Забудь о мертвых и о том, что ты была в аду,
          Но помни только об одной любви.
Пусть пламя жизни обреченной догорает,
Будь благодарен ей. Представь себе:
Ты мог бы умереть, мечтая об акциях и фунтах,
И не изведать жизни.
          Но ты, ты жил! Ты знал восторг
          Прикосновения руки и поцелуя. Ты вдыхал
          В ее глаза и губы жизнь. О сердце,
          Замри в груди от страстного желанья
          Отдать лишь ей всего себя,
          Забыть про гордость и — погибнуть.
Холмы и горы, тихий, темный лес,
Луна и месяц, звезды провиденья,
Весенние цветы, блеск осени и летний зной,
Прекрасные, любимые творенья,
О, будьте благосклонны!
                        — Ты жаждешь невозможного.

Для каждого, кто хочет узнать творчество Олдингтона, — это произведение, с которого можно начать и каким можно закончить знакомство. Потом можно взять «Сон в Люксембургском саду» и пролистать «Образы желания». Это лучшие из его стихов. Из литературно-критических статей и эссе для начала лучше всего взять «Романские лирические стихи», «Вольтера» и «Artifex». Из прозы — «Все люди — враги» и «Дороги к славе». А когда вы прочтете эти книги, вам, несомненно, захочется прочесть все другие его произведения.

Мне остается только пожалеть о том, что мне не удалось написать такой очерк об Олдингтоне, который заставил бы множество новых читателей прочесть его книги и испытать то наслажденье, какое не получишь ни от какого другого современного писателя.

Пер. Ю. Палиевской*[2]

Творчество Троллопа{ˇ}

I

Троллоп{51} был хорошим и интересным человеком, но мы едва ли что-либо о нем знали бы (уж во всяком случае, гораздо меньше, чем, например, о сэре Генри Тейлоре{52}), если бы он не написал своих книг. И теперь пора поговорить о них.

Критики и в его время, и позже никогда не чувствовали себя с Троллопом уверенно и обычно укрывались за неловкой снисходительностью, точно похлопывая его по плечу. На протяжении его творческой жизни, продолжавшейся почти сорок лет, о нем писали много. Иначе и быть не могло: как-никак он написал сорок семь романов, а на страницах викторианских журналов и газет — «Спектейтора»{53}, «Сэтердей ревью»{54}, «Таймс»{55} и прочих — места более чем хватало. Их литературные обозреватели чаще всего были неглупыми и образованными людьми. Но они недоумевали.

Эти романы — во всяком случае, большинство их — явно доставляли читателям удовольствие и, возможно, были превосходны… Но почему? В них не хватало «воображения» — качества, которое люди нетворческие, по-видимому, всегда ищут у людей творческих. Троллоп не преображал жизнь, как ему следовало бы делать, по мнению даже тех, кто его хвалил, вроде Р. Х. Хэттона в «Спектейторе». Его критики обладали редким дарованием не замечать его поистине редкого дарования. Распознать это дарование было дано только собратьям — писателям очень высокого ранга — Генри Джеймсу{*}, а главное, Льву Толстому (который, хотя ни читающая публика, ни сам Троллоп этого не знали, чрезвычайно им восхищался).

Однако было бы неверно думать, будто отзывы в прессе при его жизни были неблагоприятными. Скорее в них звучала некоторая растерянность, а иногда они словно нисходили с горних высот. Книги Диккенса обычно встречали восторженный прием, доходивший до безоговорочного преклонения. (Существует легенда, будто Диккенса однажды выбранили в рецензии, и с тех пор он вообще перестал их читать. Это чистая фантазия. Диккенс очень ценил хвалебные отзывы и принимал некоторые меры, чтобы ими себя обеспечить.) Теккерей, а также Джордж Элиот{57} получали свою долю безоговорочного восхищения, в котором Троллопу было отказано вовсе. Тем не менее почти все время критика относилась к Троллопу серьезно и в целом очень благосклонно. Резко враждебные статьи — например, по поводу романов «Как мы теперь живем» и «Премьер-министр»[3]{*} — начали появляться, когда ему было около шестидесяти лет и время успеха осталось уже позади.

История литературы порой бывает не лишена приятной иронии: в тот момент, когда английские литературные критики встретили «Премьер-министра» презрительным пренебрежением (худших отзывов он не получал ни на одну из своих серьезных книг, хотя теперь она причисляется к лучшим из них), Толстой о том же самом романе отзывался с восторгом: «Троллоп убивает меня своим мастерством». В это время Толстой работал над «Анной Карениной», и, как показывают письма того времени, его очень заботила «важная вещь». Что это за вещь, будет сказано ниже. Толстой знал о ней больше любого другого писателя[4].

Этот период непопулярности Троллопа в Англии тем не менее не был непрерывным. Существует убеждение, будто еще задолго до смерти он начал стремительно утрачивать прежнюю репутацию. Вероятно, это верно в отношении интеллектуальных кругов, но по отзывам в прессе ничего подобного заметить нельзя. «Дети герцога»{59}, опубликованные, когда ему было шестьдесят пять лет, заслужили не меньше благодарных похвал (такую ноту всегда можно распознать: люди неспособны скрыть ни удовольствие, ни его отсутствие), чем любая из его книг, написанных за двадцать лет до этого. Похвалы эти, кстати, были вполне заслуженными[5].

Хотя критики делали, что могли, они недоумевали, так же как поколением раньше французские критики недоумевали из-за Бальзака. И по обыкновению, недоумевая, они придумали ярлык. Троллоп — фотограф, что само по себе и неплохо, но не относится к сфере высокого искусства. Его можно уважать за точную зарисовку различных кругов общества середины прошлого века: духовенства (эта бирка так и болталась на нем до самой смерти), политиков, аристократии, чиновничества, помещиков — весьма значительной части викторианского привилегированного мира, хотя и не всего его в целом, примерно от средней буржуазии до крупных землевладельцев.

Ну, в определенной степени это верно или, во всяком случае, не так уж вопиюще неверно. Троллоп действительно был на редкость точным и въедливым наблюдателем. Эту Англию он видел постоянно и умел извлекать максимум из того, что видел. Ему была свойственна мягкая терпимость, и он интересовался тем, что видел, а не своей точкой зрения на то, чем этому следовало бы быть. Он обладал здоровым аппетитом к реальности. Другими словами, у него был вкус к фактам, и он извлекал из них большое удовлетворение. В какой-то мере он, подобно архидьякону Грантли{60} — хотя это сходство и обманчиво, — наслаждался суетностью суетного мира.

И это наслаждение он испытывал бы всегда и везде, где бы ни жил. Мышиная возня в какой-нибудь сектантской молельне, окажись он ее свидетелем, доставила бы ему не меньше удовольствия, чем интриги барчестерского соборного духовенства{61}. Говоря пышным языком былых времен, он питал слабость к физиогномическим чарам материального мира.

Но мир этот он наблюдал вовсе не как частный сыщик. Тут критики просто не распознали того воображения, которого, по их мнению, ему не хватало. Механизм государственной службы он знал, разумеется, по личному опыту, и его рассказы о ней — самые точные из всех, какими мы располагаем. Его непосредственное знакомство с политикой, хотя он довольно близко знал второстепенных политических деятелей вроде сэра Генри Джеймса (не путать с наиболее тонким критиком Троллопа в XIX веке!), ограничивалось неудачной попыткой выставить в Беверли{62} свою кандидатуру в парламент от либеральной партии. Это не мешает ему изображать внутренний мир, побуждения и поведение политиков (в отличие от набросков политических идей, которые сами по себе его не слишком интересовали) с большой верностью и в общем тоне и в подробностях — так, во всяком случае, считают опытнейшие современные парламентарии[6].

Такую же верность мы находим и в изображении церковного мира, хотя, как уже упоминалось, тут он допустил один-два чисто формальных промаха. Не менее точно воспроизведен и распорядок жизни в домах знатнейших аристократов — как нам говорили люди, которые сами выросли в таких домах[7]. А ведь Троллоп в лучшем случае мог побывать там только с кратким визитом (о чем никаких прямых свидетельств не сохранилось), да и то лишь когда стал знаменитостью и уже точно описал, как жили Паллисеры{63} в подобном доме.

Таким образом, мы можем считать, что получаем в его книгах совершенно точные данные о людях, вращавшихся в различных слоях общества в период между 1850 и 1880 годами. И более точных данных в настоящее время не существует. Однако если Троллоп был фотографом, то весьма странным — ведь, как мы только что убедились, он нередко практически не видел фотографируемого объекта.

Впрочем, его такое определение не задело бы. Он лучше кого бы то ни было знал, что это изображение общества было второстепенной, пусть и существенной частью того, чего он стремился достичь. Однако он был и очень скромным, и очень реалистично мыслящим человеком. «Приобрести известность, быть Энтони Троллопом — пусть это и не так уж много» — вот предел его надежд. Если его современники видели в нем хотя бы фотографа общественных нравов, этого было достаточно. Такой писатель, как он, мог считать себя счастливым, если признание получала даже ничтожная доля того, к достижению чего он стремился. Он, наверное, был бы чрезвычайно поражен и обрадован, если бы узнал, что сто с лишним лет спустя продолжает быть известным как фотограф общественных нравов. Ибо именно этим исчерпывается значительная часть его славы (и, несмотря на усилия блистательных молодых критиков в Америке{64}, так оно и останется, пока у читателей не выработается особая чуткость).

По своей скромности он не удивился бы такому положению вещей — он привык к нему при жизни. Но, возможно, его удивило бы, что эти фотографии общественных нравов, благодаря которым его еще читают и даже нежно любят, окружаются таким ностальгическим ореолом. Англия троллоповских персонажей средневикторианского периода нам может представляться заманчивой. Они видели ее иначе. Троллоп гораздо лучше Диккенса умел принимать реальность, но и ему она не слишком нравилась — не больше и не меньше, чем понравилась бы ему любая другая эпоха.

В целом викторианцы его склада не были склонны предаваться ностальгической тоске — и уж во всяком случае, не по недавнему прошлому. Например, они отнюдь не вздыхали по восемнадцатому веку, как мы вздыхаем по девятнадцатому. Возможно, они сохранили о предыдущем веке более живые исторические воспоминания или устные предания. Если они как-то и тосковали по прошлому, то лишь по иллюзорной Англии давно прошедших времен. Троллоп, например, в глубине души идеализировал жизнь танов{65}, которые сумели сохранить свои земли после нормандского завоевания{66} и вели, как ему представлялось, идиллическое существование средневековых джентльменов-землевладельцев, — их потомки с любовью представлены в романах Троллопа такими семьями, как Торны из Уллаторна{67}. Нет, он вовсе не допускал тут не свойственного ему отступления от реальности, а просто давал волю полету романтической фантазии.

Итак, изображение общественных нравов — это внешний слой в произведениях Троллопа. Оно лежит на поверхности, и читатели с самого начала его распознали. Кроме того, они испытывали удовольствие, потому что их вводили внутрь привилегированных и замкнутых социальных групп, куда чужакам обычно нет доступа. Довольно мало викторианцев середины века имели представление о том, как живут люди, обитающие в домах соборного духовенства, хотя церковь тогда все еще играла в стране ведущую роль. Они ничего не знали о жизни чиновников. Они читали высокопарные речи парламентариев, но им было неизвестно, как эти государственные мужи разговаривают между собой. А потому они доверились Троллопу — и, как выяснилось, не ошиблись.

Именно об этой стороне творчества Троллопа говорил Натаниел Хоторн{68} в письме Джозефу Филду, американскому актеру и антрепренеру (по замечательному совпадению Филд был отцом девушки, которую любил Троллоп). Отзыв этот широко известен и заслуживает внимания не только из-за того, что в нем утверждается, но и из-за того, что в нем опущено.

«Странно, что мой личный вкус влечет меня к произведениям, совершенно не похожим на те, которые способен писать я сам… Читали ли вы когда-нибудь Энтони Троллопа? Его книги совершенно отвечают моему вкусу — существенные, основательные, как бы написанные благодаря питательной силе говядины и вдохновляющему действию эля, до того подлинные, словно некий великан вывернул и поместил под стеклянный колпак огромный ком земли, а его обитатели занимаются своими обычными делами, даже не подозревая, что их выставили напоказ»[8].

Разумеется, люди живут в обществе, и понять их можно, только понимая его. Но это — банальная истина. Нам необходимо пробиться еще через два слоя, прежде чем мы доберемся до того, что — как Троллоп знал лучше всех — было его особым талантом, средоточием его интересов, его страстью. Общество или частица общества были необходимы ему для достижения главной цели, поскольку людям постоянно приходится выбирать между чем-то и чем-то, причем такой выбор — иногда дело только их личной воли (или свободы, как говаривали экзистенциалисты), но чаще он определяется воздействием на них общества.

С различными типами такого выбора Троллоп проделывает изумительные нравственные и психологические фокусы: вспомните мистера Хардинга{*}, старого смотрителя богадельни, запутавшегося в хитроумной нравственно-социальной дилемме; или Гленкору, колеблющуюся, бежать ли ей с человеком, которого она любит, — выбор по сути, хотя и не по внешности, чисто личный (вопреки Генри Джеймсу, который недостаточно глубоко проник в проблемы пола, чтобы быть непогрешимым, выбрать она могла только одно); или преподобного Уортла{70}, директора школы, не знающего, как по совести обойтись с учителем и его женой, когда выясняется, что их брак волей судеб оказался недействительным.

Этот слой в произведениях Троллопа за последнее время получил широкое признание, и мы еще вернемся к нему в главе 18. Троллоп обладал тончайшим вкусом в этике конфликтов или, как теперь выражаются, в ситуационной этике. Это проявляется и в «Автобиографии», в описании процесса выработки его собственного характера, хотя порой природная подозрительность и скептицизм заставляют его усомниться, действительно ли даже честные люди делают свой выбор именно по тем причинам, по которым, как им хотелось бы верить, они его делают.

Наконец мы подходим к тому, что он, собственно, стремился делать и что, как знал он сам, делал в высшей степени хорошо. Против обыкновения он почти отбрасывает свою обычную скромность и сам нам это говорит. Но прежде чем он выскажется сам и прежде чем его слова будут подкреплены утверждением Генри Джеймса, который лучше всех англоязычных писателей XIX века понимал эту глубину Троллопа, автор хотел бы ясно изложить собственную точку зрения. Для величайшего троллоповского дара, без которого он был бы просто второстепенным развлекательным романистом, простого определения не существует.

Утверждение, что среди писателей трудно найти другого такого прирожденного психолога, верно, но недостаточно. Он умел видеть каждого занимавшего его человека и изнутри, и со стороны — это очень существенная часть его дарования. Другими словами, он умел видеть человека таким, каким его видели другие, а кроме того — таким, каким он видел себя сам. Он обладал и прозорливостью, и способностью к сопереживанию, которые сосуществовали в нем на редкость гармонично. Далее (и это, пожалуй, даже еще более редкий дар), он со всей непосредственностью видел человека не только в данном месте и в данную минуту, но также в прошлом и в будущем. Эта способность видеть в нескольких временных планах развилась, конечно, благодаря опыту и без него невозможна, и тем не менее самый богатый опыт отнюдь не гарантирует такой способности. У Троллопа она в скрытом состоянии появляется очень рано и проглядывает уже в первой его книге. Прирожденные психологи довольно редки — но не исключительно редки. Прирожденные психологи, обладающие прозорливостью в сочетании с провидением, исключительно редки.

За неимением более подходящего термина назовем это человеческое свойство Троллопа «апперцепцией». Много ли людей обладает таким свойством даже в ограниченных пределах, нам попросту неизвестно. У него же оно было развито гораздо сильнее обычного — возможно, как ни у кого другого. Читатели, совершенно лишенные этого свойства, вполне естественно, не видят в Троллопе ничего особенного. С тем же успехом можно было бы требовать, чтобы люди с черно-белым зрением распознали голубой цвет.

С другой стороны, люди, наделенные троллоповской апперцепцией в повышенной степени, встречаются где угодно — и часто, а может быть даже обычно, вне владений литературы и эстетики. Порой это священники по призванию, или врачи с незаурядным диагностическим даром, или политические деятели, обязанные своим успехом умению верно судить об окружающих людях (то же относится и к профессиональным военным), или же люди, отступившие перед жизнью и находящие утешение в роли искушенных зрителей. Возможно, она чаще присуща женщинам, чем мужчинам, и вряд ли так уж случайно, что женщины нередко понимают романы Троллопа с большей глубиной и легкостью, чем мужчины.

Троллоп сам сообщил нам свою точку зрения. Тут его обычная скромность исчезает, как и должно быть, когда человек с полным основанием убежден, что действительно знает то, о чем говорит. Итак:

«Он (Троллоп имеет тут в виду себя как романиста. — Ч. С.) стремится познакомить читателей со своими персонажами так близко, чтобы детища его мозга стали для них говорящими, действующими, живыми людьми. Этого он никогда не достигнет, если сам не будет досконально знать этих вымышленных персонажей, а узнать их так он может только в постоянном и тесном общении, ощущаемом как реальное. Они должны быть с ним, когда он ложится спать и когда он пробуждается от сна. Он должен научиться ненавидеть их и любить. Он должен спорить с ними, ссориться с ними, прощать их и даже подчиняться им. Он должен знать, хладнокровны они или страстны, искренни или фальшивы — насколько искренни и насколько фальшивы. Ему должны быть ясны глубина и широта, узость и мелочность натуры каждого из них. И если здесь, в нашем внешнем мире, люди, как нам известно, изменяются — становятся хуже или лучше, поддаются искушению или следуют велениям совести, то должны меняться и его творения, и каждую перемену в них он должен замечать. В последний день каждого месяца в его повествовании каждое действующее лицо должно стать на месяц старше в сравнении с первым днем этого месяца. Если тот, кто берется писать роман, обладает такой способностью, все это получится у него без особого труда, но, если он ею не обладает, его романы, мне кажется, будут совершенно деревянными.

Сам я всегда жил именно в такой тесной близости с моими персонажами и ей обязан тем успехом, который выпал мне на долю, каков бы он ни был. Их — целая галерея, и о любом из них я могу сказать, что знаю его голос, цвет волос, каждый взгляд, самую их одежду. Про каждого мужчину я могу с уверенностью сказать, какие слова произнес бы он по тому или иному поводу, про каждую женщину — улыбнется она в эту минуту или нахмурится. Когда я почувствую, что такая близость исчезает, мне станет ясно, что старому одру пора на покой. Но я вовсе не утверждаю, что сумею почувствовать это вовремя. Не берусь судить, намного ли я мудрее каноника из „Истории Жиль Блаза“{71}, но одно я знаю твердо: без описанной выше способности повествователь не сможет рассказывать свои повести так, чтобы они производили впечатление»[9].

Троллоп не был склонен к риторике, но тут он почувствовал необходимость прибегнуть к ней. Еще меньше он был склонен к хвастовству, но тут он хвалит себя. Однако кто другой имел больше права хвалить себя по такому поводу?

Чуть ли не единственный раз во всей «Автобиографии» он позволяет себе утверждать что-то безоговорочно. В целом, хотя, возможно, и не во всех частностях (Троллоп создал тысячи персонажей и просто не мог знать каждого из них с такой полнотой), он говорит правду. Доказательством этому служит любая из его книг. Именно такой одержимости и следовало ожидать. Возможно, она и необходима, — нет, вероятно, она абсолютно необходима для всякого истинного творчества. В этом мы могли убедиться из того, что рассказывали нам величайшие творцы, начиная от Ньютона и Эйнштейна. Способность с одержимостью думать только о своей творческой задаче — это одна из важнейших способностей. Засыпать, не расставаясь с созданным тобой персонажем, терзаться стремлением сделать его более правдивым и живым, — нет, это не риторическое преувеличение. Троллоп думал и чувствовал именно так.

Подобная целеустремленность, безусловно, необходима всякому, кто ставит себе задачу добраться до истины. И в некоторых своих персонажах Троллоп действительно добрался до истины. Может показаться, что это принижающая хвала. Вовсе нет. Лишь очень немногие романисты действительно ее заслуживают. Потому-то Толстой так и восхищался Троллопом. В этом-то и заключалась «важная вещь». Толстой, бесспорно, остался бы великим писателем, если бы в своем творчестве он и не ставил себе подобной цели. Троллоп без нее великим писателем не был бы. Но ее оказалось достаточно.

Большой очерк Генри Джеймса, посвященный Троллопу, содержит очень тонкий анализ. Джеймс писал его в сорок лет[10], спокойно уверенный в собственном таланте. Троллоп ему всегда нравился, но в молодости он судил о нем с позиций эстета. И во всяком случае, Троллоп — трудный писатель для молодых людей, даже для таких умных, как Генри Джеймс.

К зрелому возрасту Джеймс развил свою апперцепцию. В середине длинного очерка, с типично джеймсовской скрупулезностью стремясь наконец выяснить, почему же все-таки Троллоп так хорош, он писал:

«Если он в какой-то степени был гением (а я убежден, что это так), то именно в силу своего замечательного инстинктивного восприятия разнообразных особенностей человеческой натуры. Свое знание нашей внутренней сущности, обычного человеческого поведения он приобрел не с помощью рассуждений, не путем старательного изучения и даже не вполне осознанно. Все люди глубоко его интересовали, человеческая жизнь была для него бесконечно продолжающейся повестью, но он не пытался смотреть на нее с так называемой научной точки зрения, которая в последнее время нашла столько хитроумных пропагандистов среди соотечественников и преемников Бальзака[11]. Он не делал вида, будто может объяснить, почему люди в данной ситуации будут вести себя именно так-то и так-то, — ему было достаточно чувствовать их чувства и брать верную ноту, ибо у него был, так сказать, хороший слух. Если он был тонким психологом, то милостью божьей; он был справедливым и правдивым без искусственных приспособлений и без усилий{*}… То, что происходит с людьми, трогает нас лишь в той мере, в какой мы их знаем. Великое умение Троллопа постигать реальность, которое делает его таким интересным, пришло к нему через его стремление помочь нам в этом — рассказать нам, что представляют собой данные люди и как они поступают из-за того, что они такие».

В самом конце этого анализа — в котором, как это часто бывает у Джеймса, его совесть, вкус и инстинкт кое-где противоречат друг другу, — он замечает:

«Троллоп останется одним из самых надежных, хотя и не самых красноречивых писателей, которые помогли сердцу человеческому познать себя».

Трудно сказать лучше об апперцепции Троллопа или о назначении реалистического романа вообще. Троллоп не читал этого очерка, написанного вскоре после его смерти и опубликованного в окончательной форме пять лет спустя. Однако в «Автобиографии» он позволил себе еще одну похвальбу, хотя и с оговоркой:

«Я не считаю вероятным, что мое имя сохранится в ряду тех, кто в следующем веке будут известны как авторы английских романов, но, если это все-таки случится, такой длительный успех будет, скорее всего, опираться на характеры Плантагенета Паллисера, леди Гленкоры и преподобного мистера Кроули{73}»[12].

В целом Троллоп далеко не всегда был хорошим судьей своих романов, но тут он знал, что говорит. Эти трое и в 1975 году все еще кажутся читателям высшим достижением его апперцепции. Другие персонажи, вроде архидьякона Грантли, по меньшей мере не уступают им в четкости. Люси Робартс{74} хороша не менее Гленкоры, но ей не дано столько возможностей показать себя. А для всякого, кто способен распознать апперцепцию в наименее выгодных тля нее условиях, леди Мейбл Грекс{75} останется одним из лучших женских образов в художественной литературе.

Таково высшее достижение Троллопа — рассказать всю правду об этих персонажах так, чтобы они тем не менее стали частью нашего личного опыта. И он, и Джеймс согласились бы, что некоторые другие вымышленные персонажи, которых их творцы видели отнюдь не в свете трезвого реализма, совсем не так, как Троллоп с его апперцепцией, заняли куда более видное место и, вполне вероятно, проживут гораздо дольше — Дон Кихот, мистер Микобер{76}, Сара Гэмп{77}, Шерлок Холмс. Но эти образы держатся на определенных умолчаниях — точно так же, как сентиментальность. Сказать же всю правду о людях — значит ни о чем не умалчивать, а это оказывается обычно слишком трудно для нашего прямолинейного, тяготеющего к стереотипам сознания. Великое достижение Троллопа заключается в том, что он сумел сказать столько правды о своих великолепных персонажах. Именно тут, а не в чем-либо другом он достиг одной из вершин реалистического романа.

Как заметил Джеймс и как с несколько иным ударением указывалось в настоящей книге, это стало возможным только благодаря особому природному дару — пожалуй, редчайшему. И все равно это было отнюдь не так легко, как кажется. Троллопу приходилось придумывать и упорядочивать собственные художественные приемы. Их было бы интересно сравнить с приемами других писателей, и позднее мы к ним вернемся.

II

Главным даром Троллопа была апперцепция, и его творчество строилось на ней в степени, возможно, уникальной среди романистов. Конечно, ему приходилось искать средства — формальные средства, — чтобы применить ее, когда ему нужно было обрисовать, а затем объяснить и истолковать характеры своих персонажей, а вернее, людей, созданных его воображением и постоянно живших в его сознании.

Как говорил он сам, ему было известно, что такая сосредоточенность на человеческих характерах составляет особый его талант. Но недостаточная уверенность в себе толкала его пробовать свои силы в других формах, которые требовали совсем иных дарований: к таким пробам относятся злополучные «Браун, Джонс и Робинсон»{78}, а также написанный под самый конец его жизни «Твердый срок» — довольно нелепое вторжение в область социальной фантастики. Но он понимал — и однажды, как мы видели, прямо это сказал, — что его сила заключается в созданных им замечательных человеческих характерах.

Он прекрасно знал себя (иначе он был бы неспособен так хорошо постигать других людей) и здесь по обыкновению судил о себе верно. Другие романисты также обладали редкой апперцепцией, но мало кому она давалась настолько без усилий, настолько «милостью божьей»[13]. Было бы нелепо утверждать, будто апперцепция не входила в дарования Толстого, Достоевского, Пруста. А также Стендаля, Гальдоса{79}, Джейн Остин{80} и (правда, им она давалась не так легко) Генри Джеймса, Джордж Элиот и еще некоторых писателей, хотя их гораздо меньше, чем можно было бы предположить. Однако у всех вышеперечисленных апперцепция не была преобладающим, а тем более единственным дарованием. Даже если бы Толстой рисовал своих персонажей без особой проникновенности, мы все равно восхищались бы им из-за колоссальной силы и страстности его восприятия, из-за его богоподобного мироощущения. И Прустом тоже — из-за его блестящего ума и умения воссоздать вещный мир. И Достоевским — из-за глубин и бурь его психологического воображения (которое отличается от апперцепции, хотя апперцепция у него тоже была). И так далее.

К Троллопу ничто из этого не относится. Если отнять у него его главный дар или не распознать его (как часто и случалось), останется очень мало. Он был бы просто еще одним удобочитаемым информативным романистом XIX века — и только. А это далеко не так.

Ваша оценка его места как писателя будет прямо пропорциональна тому, насколько вы цените свойственное ему проникновение в человеческую индивидуальность. Если вы цените такое проникновение высоко и считаете его одним из важнейших дарований, необходимых романисту, тогда вы поставите Троллопа очень высоко. Люди ортодоксального склада имеют обыкновение утверждать, что им и в голову не придет распределять писателей по рангам, после чего они тут же производят такое распределение, только не называя вещи своими именами.

Когда в эту игру принимается играть автор настоящей книги, он вводит для Троллопа особый ранг — чуть ниже и в стороне от самых великих. Но там, где и Троллоп и Толстой стремились к одному и тому же, крайне интересно сравнить Троллопа с самым великим из великих.

Человек, впервые берущийся за Троллопа, может без труда проверить, насколько оправданна такая оценка. От него осталось сорок семь романов — необъятное море. Естественно, что разумнее всего будет прочесть один-два романа очень внимательно, а потом перечитать их. Троллоп, подобно всем писателям, простым и ясным на поверхности, под которой скрывается большая глубина, дает возможность разных истолкований и оценок, а для этого прочесть один его роман один раз недостаточно. Хотя такой совет расходится с общепринятой точкой зрения, но начать, пожалуй, следует с какого-нибудь из менее трудных романов, вроде «Детей герцога» или «Фремлейского прихода». В них он особенно проникновенен, но не так тревожаще сложен. Затем — «Барчестерские башни» или «Ферма Орли»{81}. Затем — «Последняя барсетширская хроника».

Если, прочитав их, вы не найдете в Троллопе ничего особенного, откажитесь от дальнейшего знакомства с ним. Он — не для вас. Вы не настроены на его лад. Возможно, вы наделены всеми другими нравственными и эстетическими достоинствами, доступными человеку, но приобщиться его апперцепции вам не дано. Быть может, вы считаете, что, став взрослым, тем самым в готовом виде обрели все ярлычки, приложимые к человеческой личности. Что же, так считали и некоторые великие писатели. И на многих читателей они производят самое глубокое впечатление. Но по мнению других читателей, им не хватает того духа проб и исканий, который позволяет приблизиться к истине. А у Троллопа этот дух есть.

Внешне его приемы сначала складывались, как у всех романистов, ставивших себе сходные задачи. Он был хорошим наблюдателем. Впрочем, здесь требуется оговорка. Не столь уж многим романистам присуща сименоновская способность создавать визуальное ощущение присутствия. Троллоп как будто мало чему научился в картинных галереях, хотя на усилия он не скупился. В восприятии архитектуры он так же скучен, как Джейн Остин. Но он умел наблюдать своих людей. Когда он чем-то интересовался по-настоящему, его зрение и слух (особенно слух) обретали редкостную остроту.

Он интуитивно знал, как знали писатели-реалисты всех времен, что тело человека неотделимо от его души. И его описания физической внешности мужчин и женщин, не детализированные, но тщательные, составляют неотъемлемую часть целого. В огромной галерее его персонажей не найдется ни одного, чье описание противоречило бы личности, сознанию и характеру, которые Троллоп затем начинает анализировать. В произведениях романистов не столь интуитивных или менее опытных тут далеко не всегда обходится без фальши. Но Толстой, Пруст и почти всегда Бальзак умели быть в этом абсолютно правдивыми.

Троллоп видел своих людей ясно и во всех частностях, однако его главным инструментом в создании характеров был слух. То есть способность передавать в диалоге тон устной речи, причем индивидуальной для каждого персонажа. Это, пожалуй, самое полезное для романиста техническое умение — и не просто техническое. Романист не сможет так проникнуться чужой манерой речи, если он не способен слушать всем своим существом. И кстати, тот диалог, который он в конце концов запечатлевает на бумаге, напоминает магнитофонную запись лишь очень отдаленно. Реальный разговор, записанный на магнитофоне и точно воспроизведенный в романе, читать было бы невозможно. Такого рода натурализм испробовался неоднократно, и каждый раз это кончалось плачевным провалом, если только он не предлагался в микроскопических дозах.

Как ни странно, запинки, всякие «э» и «гм», а также отсутствие законченности в живой речи затушевывают различия между личными интонациями, а они-то больше всего и нужны романисту. Реалистический диалог в романе — это особое и очень тонкое искусство: он должен звучать верно на слух, хотя и строится на скрытых условностях.

Троллоп был одним из крупнейших мастеров такого диалога. Говоря о хорошем музыкальном слухе Троллопа, Генри Джеймс имел в виду общую его чуткость и употребил это выражение метафорически. Тем не менее Джеймс, сам прекрасно писавший диалог, отдавал Троллопу должное и в этом отношении. Диккенсу диалог тоже нередко удавался блистательно, но, как обычно при сравнении его с Троллопом, тут обнаруживается многозначительный контраст. Они слушали людей по-разному. Диккенс слушал как имитатор, великолепно умеющий концентрировать впечатление, и как имитатор он отбирал те выражения и речевые обороты, которые особенно смешили его и поражали. И опять-таки как имитатор он был склонен повторять свои эффекты или злоупотреблять одним каким-то эффектом. Троллоп же просто слушал и воспринимал.

Разумеется, плодотворно анализировать искусство диалога можно только по тексту и в контексте. Тут не место для такого анализа, а диалога и у Диккенса, и у Троллопа колоссально много — особенно у Троллопа. Литературоведческая работа о диалоге у викторианских мастеров могла бы оказаться очень ценной: те же Диккенс и Троллоп, Джордж Элиот, Генри Джеймс — этого было бы вполне достаточно, хотя, конечно, не помешали бы краткие сопоставления с хорошими писателями, у которых диалог был плох, вроде Шарлотты Бронте{82} или Уилки Коллинза{83}. В такой работе следовало бы рассмотреть сходство и различия между литературной речью середины прошлого века и нашей собственной, причем, как уже указывалось, сходства, несомненно, удалось бы найти гораздо больше, чем различий.

В подтверждение этого тезиса было бы полезно предварительно послушать, как кто-нибудь читает вслух Диккенса и Троллопа. Диалог Диккенса звучит гораздо более естественно, а нередко и более современно по тону, чем ожидаешь. Диалог же Троллопа звучит совершенно естественно, и когда (очень редко) в нем мелькает выражение или оборот, которые мы не употребили бы, они буквально режут слух.

Пожалуй, тут все-таки стоит привести два коротких образчика троллоповского диалога, чтобы показать возможное направление такого анализа текста. Взяты эти отрывки из «Доктора Торна», первого троллоповского романа, имевшего широкий успех, хотя и не входящего в число лучших его книг, и представляют собой два разных разговора одних и тех же персонажей.

Один — мистер Грешем, «первый коммонер Барсетшира», помещик, принадлежащий к той группе нетитулованных землевладельцев, которая пользовалась особыми симпатиями Троллопа. Он прожил большую часть родового состояния. Его собеседник — доктор Торн, хороший, но обедневший врач, тоже происходящий из старинного помещичьего рода. Мистер Грешем обращается к нему за советом, как к поверенному своих тайн. Описания и пояснения исключены, и разговор их приводится здесь, как диалог в пьесе. Курсивом выделены слова и выражения, которые мы сейчас не употребили бы. (Обороты did not и т. д. даются, как в тексте XIX века. Произносились они, разумеется, didn’t и т. д., точно так же, как произносим их мы.)

Mr Gresham: You did not see Humbleby as you came in?

Dr Thorne: No I did not; and if you will take my advice you will not see him now; at any rate with reference to the money.

Mr Gresham: I tell you I must get it from someone; you say Scatcherd won’t let me have it.

Dr Thorne: No, Mr Gresham; I did not say that.

Mr Gresham: Well, you said what was as bad. Augusta is to be married in September, and the money must be had. I have agreed to give Moffatt six thousand pounds and he is to have the money down in hard cash.

Dr Thorne: Six thousand pounds. Well, I suppose that isn’t more than your daughter should have. But then, five times six are thirty: thirty thousand pounds will be a large sum to make up. (There were five Gresham daughters.) Mr Gresham: That Moffatt is a griping, hungry fellow. I suppose Augusta likes him, and, as regards money, it is a good match.

Dr Thorne: If Miss Gresham loves him that is everything. I am not in love with him myself: but then, I am not a young lady.

Mr Gresham: The de Courcys are very fond of him. Lady de Courcy says that he is a perfect gentleman, and thought very much of in London.

Dr Thorne: (with quiet sarcasm, lost on Mr Gresham): Oh! If Lady de Courcy says that, of course it’s all right.

_______________

Грешем: Вы не видели Хамблби, когда входили?

Торн: Нет, не видел. И если вы послушаете моего совета, вам тоже незачем сейчас его видеть — во всяком случае по поводу денег.

Грешем: Но ведь мне необходимо их у кого-нибудь достать. Вы же сказали, что Скетчерд не даст.

Торн: Нет, мистер Грешем, этого я не говорил.

Грешем: Ну, то, что вы сказали, ничем не лучше. Свадьба Огасты назначена на сентябрь, и эти деньги совершенно необходимы. Я согласился дать Моффату за ней шесть тысяч фунтов, причем наличными. Торн: Шесть тысяч фунтов. Ну конечно, по меньшей мере столько вашей дочери и положено. С другой стороны, пятью шесть — тридцать, а тридцать тысяч фунтов — большая сумма, и собрать ее будет непросто. (У Грешема было пять дочерей. — Ч. С.)

Грешем: Этот Моффат алчен и ненасытен. Но Огасте он как будто нравится, а в денежном отношении это хорошая партия.

Торн: Если мисс Грешем любит его, остальное значения не имеет. Сам я в него не слишком влюблен, но ведь я не юная девица.

Грешем: Де Курси к нему очень благоволят. Леди де Курси говорит, что он безупречный джентльмен и его высоко ставят в Лондоне.

Торн: (с тихим сарказмом, которого мистер Грешем не замечает): О, если это говорит леди де Курси, то, разумеется, все прекрасно.

С небольшими словесными поправками эту сценку можно было бы показать на лондонских подмостках хоть завтра. Финансовая дилемма, конечно, нам чужда, но диалог мог быть написан и в 1975 году.

Проходит несколько недель, а мистер Грешем все еще не сумел раздобыть требуемую сумму.

Mr Gresham: You wouldn’t have me allow my daughter to lose this match for the sake of a few thousand pounds? It will be well at any rate to have one of them settled. Look at that letter from Moffatt (gives letter, which says Moffatt can’t and won’t marry without the money, to Dr Thorne). It may be all right, but in my time gentlemen were not used to write such letters as that to each other. (Dr Thorne shrugs his shoulders.)

Mr Gresham: (continuing): I told him that he should have the money: and one would have thought that would have been enough for him. Well: I suppose Augusta likes him. I suppose she wishes the match; otherwise I would give him such an answer to that letter as should startle him a little.

Dr Thorne: What settlement is he to make?

Mr Gresham: Oh, that’s satisfactory enough; couldn’t be more so; a thousand a year and the house at Wimbledon for her; that’s all very well. But such a lie, you know, Thorne. He’s rolling in money, and yet he talks of his beggarly sum as though he couldn’t possibly stir without it.

Dr Thorne: If I might venture to speak my mind —

Mr Gresham: Well?

Dr Thorne: I should be inclined to say Mr Moffatt wants to cry off himself.

Mr Gresham: Oh, impossible, quite impossible. In the first place, he was so very anxious for the match. In the next place, it is such a great thing for him. And then, he would never dare; you see, he is dependent on the de Courcys for his seat.

Dr Thorne: But suppose he loses his seat?

Mr Gresham: But there is not much fear of that, I think. Scatcherd may be a very fine fellow, but I think they will hardly return him at Barchester.

Dr Thorne: I don’t understand much about it, but such things do happen.

Mr Gresham: And you believe that this man absolutely wants to get off the match; absolutely thinks of playing such a trick as that on my daughter — on me?

_______________

Грешем: Вы же не захотите, чтобы я позволил моей дочери лишиться такой партии из-за нескольких тысяч фунтов? Хорошо, что хоть одна из них будет пристроена. Прочтите-ка это письмо от Моффата (дает Торну письмо, в котором говорится, что Моффат не может и не станет жениться без обещанных денег). Может быть, так и надо, но в мое время джентльмены не имели обыкновения писать друг другу подобные письма. (Доктор Торн пожимает плечами.)

Грешем: (продолжает): Я сказал ему, что деньги он получит, и, казалось бы, он мог бы этим удовлетвориться. Но, полагаю, Огасте он нравится. Полагаю, ей хочется за него, иначе я ответил бы на это письмо так, что он опешил бы.

Торн: А какое обеспечение он дает жене?

Грешем: Вполне достаточное и даже более того: тысячу в год и дом в Уимблдоне на ее имя. Тут все хорошо. Но как он лжет, Торн! Сам купается в деньгах, и все же настаивает на такой нищенской сумме, словно никак без нее обойтись не может.

Торн: Если мне будет позволено высказать мое мнение…

Грешем: Ну?

Торн: …я бы предположил, что мистер Моффат склонен порвать помолвку.

Грешем: Нет, этого не может быть, никак не может. Во-первых, он так добивался этого брака. Во-вторых, для него это очень важно. И в-третьих, он не посмеет: видите ли, его место в парламенте зависит от де Курси.

Торн: Но предположим, его не переизберут?

Грешем: Я думаю, этого опасаться нечего. Возможно, Скетчерд и отличный человек, но в Барчестере его вряд ли выберут.

Торн: Я не особенно в этом разбираюсь, но такие вещи случаются.

Грешем: И вы считаете, что этот молодчик действительно хочет увернуться от брака, действительно думает сыграть такую штуку с моей дочерью? Со мной?

Эти отрывки были написаны более ста лет назад. И мы можем лишь снова поразиться, насколько мало изменилась с тех пор устная речь образованных англичан. При подготовке к подробному исследованию викторианского диалога полезно обратить внимание на следующее: 1) на число идиоматических выражений (типа hard cash, rolling in money), которые по-прежнему широко употребляются; 2) на слова, вышедшие из употребления в данном значении, например absolutely[14] там, где мы сказали бы actually; 3) на разрыхление нашего синтаксиса. Без всякого сомнения, викторианцы в письменной речи — а по свидетельству Троллопа (и Диккенса), также и в устной речи — чаще пользовались формами сослагательного наклонения, чем мы. Судя по всему, они, кроме того, употребляли правильные формы будущего времени и условного наклонения там, где мы обходимся формами настоящего времени (или, как ни странно, прошедшего). Так, доктор Торн говорит: If you will take my advice, а мы сейчас сказали бы: If you take my advice. Синтаксис, сохранявшийся в устной литературной речи англичан середины прошлого века, по-видимому, близок к современному французскому.

И еще об одном моменте, который не проиллюстрирован в этих отрывках, взятых более или менее наугад. Некоторые выражения времен Троллопа, вышедшие из употребления в современной англо-английской речи, сохранились в литературной англо-американской. Троллоповские аристократы говорят gotten. Но гораздо интереснее использование слова quite — например, I was quite pleased to get your letter. И Троллоп, и современные американцы употребляют это слово в значении «очень». В современном англо-английском языке quite уже довольно давно несет в себе оттенок пренебрежения, так что эта фраза звучит более чем холодно. Подобных примеров можно набрать очень много. Речевые манеризмы троллоповских привилегированных классов гораздо ближе современным американским привилегированным классам, чем современным английским. Архидьякон Грантли сказал бы: «Миссис Грантли и я будем рады вас видеть». Нынешний английский архидьякон назовет жену просто по имени.

Хотя эти рассуждения интересны для автора настоящей книги, такой интерес, возможно, разделяют далеко не все, а потому тут, пожалуй, следует остановиться. Тем не менее тема диалога в романах вполне заслуживает внимания специалистов. Для нас же важно одно: в распоряжении Троллопа было замечательное средство для выражения (и раскрытия) характеров. И оно не сводилось только к системе сознательно отработанных приемов; несравненно большую роль тут играла своего рода незримая благодать — другими словами, умение Троллопа самозабвенно и терпеливо сосредоточиваться на других людях.

* * *

Это сразу подводит нас к двум главным проблемам, которые должен был решать Толстой и все писатели-реалисты после него, как ведущие, так и второстепенные. Решать их пришлось и Троллопу, но это не потребовало от него ни малейшего напряжения. Пожалуй, одна из них могла бы его затруднить, но с помощью все той же незримой благодати он легко разделался с обеими.

Он как бы инстинктивно знал, что претворение апперцепции в произведение искусства, то есть в вымышленных людей, которых мы видим и понимаем, только начинается с их внешней обрисовки. Такая обрисовка необходима, но недостаточна. Речевая характеристика открывает больше, но тоже недостаточно. Троллоп — и в этом он походит на всех крупнейших романистов, ставивших в центр своих произведений человеческую натуру, — не был бихевиористом{84}. То, что человек говорит и делает, еще не выражает его полностью. Как достичь большего?

Первая проблема заключается в подходе романиста к каждому отдельному человеку. Для Троллопа это было столь же естественно, как дышать. Просто будь прямолинеен, насколько сможешь. Люди (конечно, не писатели) не настолько умны, чтобы сплетать всякие тонкости. Человек, на которого ты смотришь, достаточно сложен без того, чтобы писатель ему еще что-то добавлял. А потому ты рассматриваешь его попросту как самого себя. Нельзя навязывать ни себя, ни стиль (ведь это тоже особая форма навязывания). Писатель обязан подавлять себя. Ничто не должно стоять (как выразился Лоренс в иной связи) между ним и этим. («Этим» для Троллопа был бы человек, которого он старался понять.)

Казалось бы, легко. И действительно, для Троллопа при его темпераменте это было довольно легко. Но совсем нелегко это было для Толстого — чем отчасти и объясняется его восхищение Троллопом. У Толстого было колоссальное «эго», которое требовало непрерывного подавления — иначе он не мог бы принять и понять своих собственных персонажей. В «Войне и мире» это могучее «эго» вырывается на свободу там, где Толстой, словно Зевс олимпийский, повелевает Наполеону быть ничтожным или диктует законы ходу истории. Но он побеждает свое «эго», когда стоит перед вымышленными им людьми — с ними он столь же смирен и ненавязчив, как и сам Троллоп. То, что Толстой был на это способен, знаменует величайшее торжество искусства. Троллопу же такая позиция давалась легко — у него, как показал наш анализ, «эго» было слабым, нередко даже в ущерб его житейскому благополучию. Оставаться в стороне, изучать, впитывать — это было в его натуре. Он совершенно не хотел управлять жизнью других людей. А Толстой хотел. Однако Толстой был чрезвычайно честным художником. Чтобы обрисовывать и анализировать других людей, необходимо хотя бы на время отказаться от желания управлять ими. В двух своих великих романах Толстой добивается от себя того, что у Троллопа получалось само собой.

Как честный художник, Толстой увидел возможное разрешение трудностей (хотя и не всех) в языке. И с теми же сознательными усилиями он для раскрытия характеров принялся выковывать самый простой стиль. Слово «выковывать» — это, конечно, штамп, но оно действительно подходит к методам его работы. Достаточно заглянуть в рукописи его романов, чтобы увидеть, как он раз за разом убирает яркое слово и заменяет его уже употребленным раньше. Во всей истории литературы трудно найти другую такую последовательную и на первый взгляд обедняющую переделку. Некоторые критики усмотрели в ней нечто чудовищное, однако с точки зрения его конечной цели — достижения высшей прямоты — она была вполне оправданна. Когда Толстой давал себе волю, он становился одним из самых красноречивых писателей и писал удивительно красноречивым языком. Но со своими персонажами он не давал себе воли и рассказывал правду, безжалостно убирая все остальное.

Троллопу таких усилий делать не приходилось. Его прозрачный, лишенный украшений язык (который часто недооценивался, причем его гибкость оставалась вовсе незамеченной) в совершенстве отвечал той же цели. Таким же был деловой язык Стендаля. И язык Гальдоса, как утверждают люди, знающие испанский. Именно такую манеру предпочитали многие величайшие исследователи характеров независимо от того, была ли она врожденной или ее приходилось вырабатывать.

Вторая проблема представляла значительно большие трудности. Ни один из этих мастеров не сумел ее полностью разрешить — как не сумел никто другой вплоть до нынешнего дня. Каким способом выразить то, что происходит в сознании человека? И не только в критические минуты (например, архидьякон Грантли у смертного одра своего отца), но во всех случаях, когда в имманентном индивидуальном сознании протекает какой-то процесс. Что это такое? Непрерывное течение? Хаотическое движение взад и вперед? Прерывистые скачки? Как он варьируется от индивида к индивиду? Иногда употребляется термин «поток сознания»{85}, но он нередко вводит в заблуждение. Вероятно, это далеко не всегда поток и, строго говоря, осознается лишь частично. Безусловно, он далеко не всегда бывает словесным, а у многих людей чаще вообще не облекается в слова. В какой мере его можно передать словами? И насколько имеет смысл это делать?

Начиная со Стендаля, создатели психологических романов по-разному отвечали на эти вопросы. Вероятно, ни один ответ нельзя счесть полностью удовлетворительным. Скорее всего, единого ответа вообще не существует. Двое величайших творцов психологического романа, Достоевский и Пруст, выбрали методы, которые, по сути, позволили обойти проблему, словно оба они не сочли нужным браться за нее прямо. Достоевский предоставил своим персонажам частично объяснять, что происходит в их сознании, прибегая к невозможному расширению пределов обычной речи. Никто никогда не говорил совсем так, как Иван Карамазов говорил в саду с Алешей, но из этих великолепных монологов можно вывести содержание — хотя, пожалуй, не структуру — недоступных извне мыслей Ивана. Пруст для того же использовал собственные пояснения, игру своего аналитического ума. Ни он, ни Достоевский не пытались показать непосредственно, миг за мигом, конкретное движение мыслительного процесса (хотя Толстой несколько раз пробовал это проделать — например, когда князь Андрей лежит раненый после битвы при Бородино).

Автору настоящей книги методы Достоевского и Пруста представляются гораздо более насыщенными внутренним смыслом, чем любые попытки прямого воспроизведения, но это чисто субъективное восприятие, и, возможно, оно зависит от характера собственных умственных процессов. Несомненно, немалому числу читателей прямое воспроизведение либо подсказывает содержание умственных процессов, либо непосредственно его передает. Величайшую из таких прямых попыток предпринял Джойс{86}. Вот пример, взятый из первой части «Улисса»:

«Мистер Блум вытянул шею, чтобы разобрать слова. Английские. Бросить им кость. Я что-то помню. Сколько времени прошло с твоей последней мессы? Слава в вышних и Непорочная Дева. Супруг ее Иосиф. Петр и Павел. Гораздо интереснее, если понимаешь, что тут к чему. Все-таки поразительная организация, работает как часы. Исповедь. Все до того хотят. Тогда я скажу вам все. Эпитимья. Пожалуйста, накажите меня. Могучее оружие в их руках. Больше, чем врач или поверенный. Женщина просто умирает. И я ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш; а вы че-че-че-че-че-че-че? А почему вы? Смотрит на свое кольцо, ища извинения. У стен под сводами есть уши. Муж узнал, к своему удивлению. Божья шуточка. А потом она выходит. Чайная ложка раскаяния. Приятненький стыд. Молится у алтаря. Богородица Дева, Пресвятая Дева. Цветы, ладан, тающие свечи. Прячут краску ее стыда. Армия Спасения{87} с ее вульгарной подделкой. Раскаявшаяся проститутка обратится к собранию. Как я обрела Господа. У этих ребят в Риме есть голова на плечах — дирижируют всем спектаклем. Да уж и деньги гребут! И завещания: приходскому священнику на полное его усмотрение. Мессы же за упокой моей души служить публично при открытых дверях. Монастыри и обители».

Подход к решению прост и прямолинеен. Мыслительные процессы рассматриваются как дискретные или раздробленные — конкретные движения следуют друг за другом, каждое в данный временной момент. Таким образом, каждое движение представлено словесным коррелятом в отношении один к одному, как могли бы определить это математики. Или же, поскольку мыслительный процесс у Джойса главным образом, хотя и не исключительно, носит устный характер, конкретное движение и словесный коррелят сливаются воедино, превращаются в нечто одно. «Женщина просто умирает. И я ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш; а вы че-че-че-че-че-че-че?» Тут конкретные движения мыслительного процесса Блума и слова слиты практически полностью.

Многих (особенно, пожалуй, тех, у кого высоко развита эстетическая восприимчивость) подобная передача мыслительного процесса вполне удовлетворяет. Но многих других — нет. Они мыслят иначе, а если иногда нечто подобное у них и происходит, то редко и не непрерывно: их обычный мыслительный процесс менее дискретен, менее одномоментен, менее словесен и менее поддается прямому выражению в словах, но содержит значительно больший элемент внесловесного.

Представляется все более и более вероятным, что характер этого процесса заметно варьируется от индивида к индивиду. В настоящее время мы можем исходить только из интроспективных экскурсов, а их возможности по самому определению ограниченны. Пытаться интроспективно постичь механизмы сознания — это, пожалуй, примерно то же, что встать в бадью и попробовать поднять себя за ее ручку.

Писателям остается делать то, что в их силах. По ощущению многих Джойс достиг тут всего, чего только можно достичь (отношение один к одному он использовал отнюдь не первый, но с несравненно большим мастерством, чем его предшественники)[15]. Никто не станет утверждать, будто Троллоп достиг всего в ином подходе к изображению мыслительных процессов, но чего-то он достиг, в чем нетрудно убедиться, наблюдая, как он исследует сознание мистера Кроули или леди Мейбл Грекс.

Троллоп не нашел сложного способа обойти эту проблему, как Достоевский или Пруст. Его собственное сознание было слишком прямолинейным, и то же можно сказать о его подходе к людям. В человеческом мозгу возникают мысли, которые требуют выражения, а потому необходимо попробовать как-то это передать. Но даже если бы он писал на более позднем этапе развития романа, ему и в голову не пришло бы пытаться миг за мигом фиксировать конкретные движения мыслительного процесса. И не потому, что он был так уж наивен — трудно найти менее наивного человека. Просто его интересовали мыслительные процессы иного характера. Если бы он вообще об этом думал, то пришел бы к выводу, что анализ непосредственного момента (пусть даже его непосредственный момент радикально отличался бы от джойсовского) исключит все, что его особенно интересует. А интересовала его прежде всего человеческая личность, взятая в целом. И затем уже, как следствие, — те элементы мыслительных процессов, которые приводят к этическому выбору или к проистекающим из него поступкам.

А потому он развил для своих целей своеобразную форму психологического потока. Вот несколько примеров из раннего его романа «Оллингтонский Малый дом».

Адольф Крозби, человек с некоторыми достоинствами, небесталанный, но в сущности безвольный (о безволии Троллоп знал очень много), познакомился с племянницами сквайра Дейла, и младшая из них, Лили, очаровательная, остроумная, волевая девушка, глубоко его полюбила. Он тоже в нее влюбился — настолько, что сделал ей предложение. Они считаются помолвленными. У нее нет состояния. Он — молодой, подающий надежды чиновник, получающий в год восемьсот фунтов (в середине прошлого века очень высокое жалованье для молодого человека), мечтающий о карьере и о положении в обществе.

Он отправляется обедать в Большой дом к сквайру Дейлу.

«Когда Крозби поднялся в спальню, чтобы переодеться к обеду, его охватила та тоскливая грусть, о которой я уже упоминал. Неужели он должен бесповоротно погубить все то, чего достиг за последние годы своей до сих пор успешной карьеры? А вернее, — спросил он себя по-иному, — разве этот успех уже не погублен? Его брак с Лили, сулит ли он радость или горе, уже решен, и никаких сомнений быть не может. Надо отдать Крозби должное: в эти минуты горечи он все-таки старался думать только о Лили, о том, какое сокровище будет ему принадлежать и возместит (или, во всяком случае, должно возместить) все потери. Но горечь не рассеивается. Он должен отказаться от своих клубов, от привычки модно одеваться, от всего, чего он успел достичь, и довольствоваться тихой будничной семейной жизнью на восемьсот фунтов в год в каком-нибудь тесном домишке, полном малолетних ребятишек. Не для такого Эдема он себя готовил! Лили мила, очень мила. Он твердил себе, что она „в тысячу раз милее всех известных ему девушек“. И как бы все ни обернулось дальше, с этих пор он обязан в первую очередь заботиться о ее счастье, ну, а его собственное… он начинал опасаться, что потеряет больше, чем получит. „Сам виноват! — сказал он себе, намереваясь благородно завершить свой монолог. — Я готовил себя для другого… и очень глупо. Конечно, я буду страдать, адски страдать, но об этом никто никогда не узнает. Любимое, нежное, невинное, прелестное создание!“»[16]

Из Оллингтона он едет в замок де Курси. Де Курси принадлежат к самым себялюбивым аристократам Троллопа. Они пользуются определенным влиянием. И у них есть несколько незамужних дочерей. Александрине, младшей, под тридцать — она примерно на год старше Крозби. Крозби наслаждается своим пребыванием в графском замке и в первый же день в разговоре с одним из сыновей де Курси отмалчивается, хотя прямо и не отрицает слухов о том, что он недавно обручился.

«Отрицать! Ну, а то, что он был бы рад такой возможности, что ему в голову пришла подобная ложь и он даже взвешивал подобный подлый, трусливый поступок? Не далее как утром он прижимал к сердцу эту юную девушку. Он дал ей клятву верности и поклялся про себя, что никогда не даст ей повода усомниться в нем. Наедине с собой он торжественно признал, что на радость и на горе связан с ней нерушимыми узами. Так неужели он уже обдумывает, не разумнее ли будет отречься от нее? Ведь тогда он должен был бы сказать себе, что он негодяй! Но в действительности он ничего подобного не обдумывал. Его целью было уклониться от прямого ответа, а если бы это оказалось невозможным, то подыскать ответ, который отвел бы подозрения. У него не мелькнуло намерения смело заявить графине, что это пустые слухи, что между ним и Лили Дейл ничего нет. Но может быть, ему удастся ловко отшутиться от этой темы даже в присутствии леди Джулии? Ведь так всегда предпочитают поступать обрученные мужчины, так почему же ему нельзя? Как-то само собой разумелось, что чувства престарелой девицы надо щадить и счастливому жениху не следует говорить при ней о своей помолвке. Тут он вспомнил, с какой свободой и непринужденностью его предложение обсуждалось всеми оллингтонскими соседями, и впервые почувствовал, что Дейлы, настолько забыв о сдержанности, были почти неделикатны. „Наверное, это было проделано для того, чтобы крепче меня связать, — сказал он себе, расправляя концы пышного галстука. — Как глупо было приезжать сюда, да и вообще гостить где бы то ни было, раз я уж поставил себя в такое положение“. И он спустился в гостиную»[17].

В этих двух исследованиях душевного состояния еще мало проявляется суровое, лишенное сентиментальности прозрение, которое характеризует Троллопа позже и которое он воплощал с помощью такого словно бы простого приема. Однако определенные начатки можно обнаружить и здесь, причем гораздо более тонкие, чем кажется на первый взгляд (заметьте ссылку на то, что Дейлы «были почти неделикатны»). А потому психологическая канва этого романа заслуживает нашего внимания. Тут, как и в ранних произведениях многих других писателей, можно определить, к чему он стремился и как искал способов добиться цели.

Разумеется, ни один человек в непосредственный момент никогда не думает так, как думает тут Крозби. Собственно говоря, способ Троллопа, подобно всем другим, испробованным для передачи мыслительных процессов, слагается из ряда условностей — к Джойсу это относится точно в такой же степени, как и ко всем остальным. Впрочем, конкретного отношения к тому, что мы здесь рассматриваем, это не имеет. Непосредственный момент не интересует Троллопа. Он пытается показать происходящее в непосредственный момент так, как оно может рассматриваться позднее и как оно воздействует на дальнейшие поступки.

Что-то он при этом утрачивает, но любая попытка воспроизвести мыслительные процессы неизбежно сопряжена с утратами. Однако он не утрачивает того, к чему стремился особенно, а иногда и исключительно — к тому, чтобы во всей полноте поведать психологическую историю, ведущую к ряду этических выборов. И его прием психологического потока в несколько более усложненной форме прекрасно служит достижению этой цели. Чинность, чопорность, солидность — все это обманчиво. Ни один писатель не испытывал более жгучего интереса к психологической драме. Именно это, между прочим, объясняет, почему от его книг так трудно оторваться.

Правда, как и все остальные, он тоже не нашел способа, позволяющего убедительно воспроизводить умственные процессы. С тех пор в этом направлении предпринималось множество попыток. Ни одна не увенчалась настоящим успехом — и уж тем более полным успехом. Некоторым писателям удалось то, чего Троллоп добиться не мог, но зато они оказались неспособны на то, что у него получалось великолепно. Сотня лет усилий и борьбы художников слова указывает на существование принципа взаимного исключения.

У Троллопа было много недостатков, но, если бы их у него не было, вполне возможно, что главной своей цели он не осуществил бы. У всякого искусства есть свои пределы. И в искусстве романа некоторые попытки игнорировать троллоповские пределы превратили немало произведений в подобие александрийской поэзии{88}. У такой поэзии тоже есть свое место, но занимает она его в истории хитроумных тупиков, а не в истории исследования человеческой натуры.

Пер. П. Гурова

Диккенс{ˇ}

В молодости Стендаль и Бальзак хотели писать пьесы. Диккенс{90} в свои молодые годы хотел играть в них. Литературный гений, он к тому же — в отличие от других великих — прирожденный актер. Этим отчасти объясняется своеобразный характер его писательской репутации. Серьезные критики и в современную ему эпоху, и вплоть до нашего времени до конца не понимали, что же Диккенс представляет собой на самом деле. Теперь, конечно, ни один здравомыслящий исследователь не стал бы публично сомневаться в том, что Диккенс велик и гениален[18]{91}. Вероятно, можно оспорить мнение, что он самый значительный английский писатель после Шекспира. Однако, как с очевидностью следует из работы Джоффри Ферли (1976), необходимо выработать особое, новое восприятие, чтобы начать понимать Диккенса во всем его многообразии.

Было бы непростительной ошибкой не замечать присущей ему театральности. И вообще, не учитывая «теневые» стороны его натуры или рассматривая его только как апостола, озабоченного общественными проблемами, можно упустить из виду сложности и противоречия, ему присущие, и в конечном счете сверхчеловеческую силу, таящуюся и в его личности, и в творчестве.

Теперь, благодаря биографии, созданной Эдгаром Джонсоном{92}, история его жизни хорошо известна. Это одна из лучших биографических работ, посвященных писателям. Кстати, писательские биографии всегда дают более интимное и глубокое представление о человеке, чем жизнеописания общественных деятелей. Последнее издание этой биографии было опубликовано в 1978 году, и за последние двадцать лет не появлялось сколько-нибудь свежей информации. Скорее всего, современное диккенсоведение свою работу завершило, и мы уже обладаем основным запасом достоверных сведений, на который можно рассчитывать. Джонсон раскопал один потаенный факт: отец Диккенса не находился, как думали, на грани банкротства, но действительно был банкротом. Большинство, а может быть, все остальные писатели, о которых я рассказываю в этой книге, став взрослыми людьми, отнеслись бы к подобному факту юмористически; все, но не Диккенс, с его особой, только ему свойственной ранимостью. Живя в системе хорошо отлаженной коммерческой цивилизации Англии XIX века, он скрывал этот факт и должен был воспринимать его как особо постыдное обстоятельство.

Диккенс родился в 1812 году, в семье, относившейся к самому низшему слою английской мелкой буржуазии. Родители его отца принадлежали к верхам домашней челяди, служившей в дворянских домах. Один-двое из родственников поднялись чуть выше по социальной лестнице и стали мелкими чиновниками в беспорядочном, но жизнеспособном государственном аппарате. По крайней мере один из них имел финансовые неприятности: в Англии времен юности Диккенса коррупция была частым явлением. Благодаря помощи этих родственников отец Диккенса, Джон, тоже получил должность клерка. У него были, как известно из биографических источников и знакомства с теми персонажами, для создания которых сын использовал личность отца (например, мистер Микобер и мистер Доррит{93}), некоторые претензии на благородство происхождения, претензии мелкого буржуа, никак не желающего, чтобы его смешивали с представителями рабочего люда, социальной прослойкой, находящейся ниже, но в непосредственном соседстве. Для мистера Микобера, и, несомненно, для отца Диккенса, рабочий класс был явлением инородным. Мы знаем также, что Диккенс-старший был беззаботен, очарователен в общении, но недостаточно аккуратен в денежных делах и часто и безнадежно увязал в долгах, что, в соответствии с законодательством того времени, привело его в тюрьму.

Таким образом, социальное положение, полученное Диккенсом в наследство, было одновременно и скромнее, и неопределеннее, чем у других великих писателей. Оно удивительно напоминает то, в котором полвека спустя окажется Г. Дж. Уэллс, и трудно представить себе ситуацию, более благоприятствующую чувству классовой уязвимости. Диккенс был, в сущности, гораздо глубже ранен своей социальной принадлежностью, чем любой другой значительный английский литератор. Никто не писал с такой страстью, негодованием, болью о страданиях бедняков, но меньше всего на свете он хотел бы, чтобы его принимали за одного из них.

Он мог красноречиво и сокрушительно выразить классовую ненависть Брэдли Хэдстона{94} и Чарли Хэксема{95}, но, возможно, не сумел бы передать ее как личное чувство, как это удалось Стендалю устами Жюльена Сореля{96}.

Он был навсегда, как бывает с очень немногими, ранен тем обстоятельством, что в двенадцатилетнем возрасте его отправили на маленькую фабрику ваксы, расположенную близ Блэкфрайарского рынка, — последствие обычной некомпетентности, нет, хуже, чем некомпетентности, отца в денежных делах. Но для юного Диккенса это означало еще, что к нему отнеслись, как к обыкновенному мальчику, работающему с другими обыкновенными мальчиками, лишенными возможности получить образование, на что, по его мнению, он имел полное право. Он так никогда и не простил оскорбления и не говорил об этом.

Отсюда его настойчивое стремление подчеркнуть особое положение героя всякий раз, когда им является мальчик. Тогда герой в той или иной степени — часть его собственного сознания. Например, Оливер Твист{97}, который родился в работном доме и настоящего образования не получил. Однако трущобные бродяжки сразу прозревают в нем существо высшее, непостижимым образом, если учесть воспитание и среду, владеющее правильной английской речью. А на каком языке говорил сам Диккенс в свои девятнадцать лет, когда стал поклонником Марии Биднелл? Любой обладавший тонким английским слухом человек распознал бы в его манере говорить следы городского просторечья. У Диккенса тоже был тончайший слух на английское слово, и ко времени первого успеха он сведет просторечные элементы на нет. Другой пример — Пип из «Больших надежд»{98}, самого совершенного создания его зрелого творчества, тонкий и прекрасно исполненный анализ социального восхождения парвеню. Однако читатель и здесь острее ощущает боль незаживших детских ран Пипа, чем нравственную посылку автора.

Рана самого Диккенса тоже была неисцелима. Эдмунд Уилсон{99} прав, отмечая это, но вряд ли эта затаенная уязвленность омрачала остальные качества личности. Она была гиперболична во всех проявлениях, как это и свойственно гению.

В юности, только что переступив порог отрочества, Диккенс был ослепителен. Он обладал невероятным обаянием, был денди и любил пустить пыль в глаза. Он отличался необыкновенной, какой-то странной, девически нежной красотой. Рисованные портреты, запечатлевшие его молодым, и фотографии, сделанные в зрелом возрасте, удивительно непохожи. Создается впечатление, что фотографии принадлежат другому человеку, который никогда не был двадцатилетним юношей с мягким и приветливым выражением лица. Но и в юности эта внешняя мягкость никого не обманывала. Испытания, перенесенные в детстве, не прошли для него даром, и ни один молодой человек не мог похвастаться более твердой волей, хотя трудно себе представить, что его воля была бы менее непреклонной, живи он в самых благоприятных обстоятельствах. Он твердо решил стать тем, что называл «выдающимся человеком». Его уверенность в своих силах была беспредельна. Вообще-то не так уж много на свете великих писателей, которым не хватает уверенности в себе. Но Диккенсу ее недоставало меньше, чем кому бы то ни было. Трудно вообразить другого писателя, который в самом начале литературной деятельности окрестил бы себя Неподражаемым, нисколько не сомневаясь в праве на этот титул.

Однако для такой уверенности в себе у Диккенса были все основания. Он был не только одарен величайшим литературным талантом, в чем мог убедиться, когда создавал свои первые беглые зарисовки (сборник «Очерки Боза»{*}), и о чем он, возможно, догадывался еще раньше, он обладал одновременно ясным умом и большими способностями, чего нельзя сказать обо всех великих писателях, и, наверное, достиг бы успеха на любом поприще. Он, очевидно, мог стать актером, о чем вначале подумывал, и знаменитым, или стяжать репутацию видного политического деятеля радикального толка. Он проявил себя как один из самых удачливых — включая и коммерческую сторону дела — издателей.

В сущности, начав свой путь без каких-либо преимуществ, кроме одного — быть Диккенсом, он проявлял сноровку и талант во всем, за что ни брался. Он был судебным репортером (и, как Бальзак, хотя не столь профессионально, разбирался в вопросах судопроизводства, что потом сослужило ему большую службу). Он вымуштровал себя как первоклассного парламентского стенографиста и стал чем-то вроде современного комментатора-прогнозиста на службе новостей. Как журналист, он освещал избирательную кампанию по всей стране (смотри Итенсуильскую баталию в «Записках Пиквикского клуба»). Он обладал неуемной физической энергией и уже имел побочный заработок, печатаясь в газетах и журналах. Немногим старше двадцати лет{101}, еще до того, как взошло солнце «Пиквика», он обладал надежным доходом, достаточным, чтобы жениться.

В эти блистательные годы только с женитьбой ему не повезло. Девятнадцати лег Диккенс влюбился в Марию Биднелл. Он был не только красив, но, очевидно, физически притягателен и необыкновенно жизнерадостен. С ним было весело. По-видимому, и Мария не осталась к нему равнодушной, но она была легкомысленной и пустой девчонкой, как драматически показало отдаленное будущее. Она не распознала в Диккенсе всех его возможностей, и, что важнее, не поняла этого и ее семья. Отец Марии Биднелл был управляющим банка. Они принадлежали к самой обеспеченной прослойке английской буржуазии, а Диккенс явился в их дом молодым человеком без гроша в кармане. Возможно также, он показался им вульгарным и самоуверенным, и Мария позволила себя убедить в необходимости порвать с ним.

Он почти незамедлительно утешился. Другая девушка — Кэйт Хогарт, дочь журналиста, — была из семьи, стоявшей ближе к Диккенсу в социальном отношении. Он, конечно, сразу покорил Кэйт и уже до свадьбы командовал и капризничал. Таким же капризным повелителем он оставался и в браке, который продолжался двадцать лет, пока он не разорвал матримониальные узы. Почти наверное, насколько можно судить по косвенным свидетельствам, он обладал страстным темпераментом, но на удивление плохо понимал женщин. Это явствует из его романов, и в смысле проникновения в женскую психологию они не выдерживают и малейшего сравнения с бальзаковскими.

Обладая почти всеми достоинствами: привлекательностью молодости и красоты, блеском одаренности, рано пришедшей и прочной славой, а с двадцати пяти лет и до конца жизни большими деньгами, — словом, всем тем, чему могли бы позавидовать другие великие писатели, он хуже всех выбирал своих женщин. Мария, Кэйт и, значительно позже, его последний выбор, сделанный уже в зрелом возрасте, были отчаянно неудачны.

Слава пришла к нему раньше, чем к кому-либо из великих, и уже навсегда. К двадцати пяти годам он стал известен всей стране. Славу принесли «Записки Пиквикского клуба», и никогда и нигде еще первый роман не вызывал такого энтузиазма.

Хорошо известно, как это произошло. Начинающие издатели подрядили Роберта Сеймура{102}, известного художника-иллюстратора, сделать серию рисунков. Замысел был — комически обыграть приключения группы спортсменов-любителей. (В тридцатые годы прошлого столетия часто шутили, что люди, не умеющие загнать лису, всегда стремятся выдать себя за сельских джентльменов, знатоков этого дела.) К рисункам надо было придумать подтекстовки. Издатели стали искать автора, которому можно было бы заплатить поменьше. Оказалось, есть молодой, иногда говорящий на кокни журналист, который согласен на их условия. Ему надлежало строго следовать инструкциям Сеймура. Диккенс взялся за дело и вскоре стал хозяином положения. В двадцать четыре года, почти никому не известный, он меньше всего подходил на роль послушного исполнителя чужой воли. Издатели первыми испытали на себе его дьявольское упорство.

Диккенс собирался пересоздать первоначальный, банальный и скучный, замысел. Плоского начала он избежать уже не мог, но потом отдался на волю импровизации. Все, что ему нравилось, он старался втиснуть в этот «саквояж». Незадачливый Роберт Сеймур застрелился. Что поделаешь: Диккенс потребовал, чтобы взяли нового художника, и уже по его собственному выбору.

Комическая история публиковалась ежемесячными выпусками, по шиллингу штука. Первые выпуски расходились плохо. Тогда Диккенс представил читающей публике забавного, сообразительного и остроумного слугу — одно из самых расхожих средств популярного искусства; очевидно, он уже давно задумал подобный образ. С этого выпуска Диккенсу сопутствовала удача. Страна с ума сходила по «Пиквику», что можно сравнить с тем, как безумствует толпа, когда побивается самый высокий рекорд. Издатели стали профессионалами, Диккенс — тоже.

Когда сегодня серьезные критики пытаются игнорировать «Пиквика», они тем самым расписываются в абсолютном отсутствии литературного и человеческого чутья. В «Пиквике» очень много от Диккенса того времени и еще больше предвосхищается. Роман переливается и сверкает огнем причудливого диккенсовского, присущего только ему веселья, в котором иногда чувствуется что-то беспокойное и навязчивое. Эту его особенную жизнерадостность позднее пригасят собственные невзгоды, хотя он сохранит способность зажигаться и впоследствии. В «Пиквике» молодой Диккенс с истинным воодушевлением писал почти обо всем: о дорогах Южной Англии, которые в 1830-х годах были очень живописны (если не заглядывать в сельские хижины, что стояли в стороне от проезжих дорог, но туда Диккенс никогда и не заглядывал), огромных блюдах с грубой, но вкусной снедью, об английской погоде — снеге, льде, сиянии солнца, — радостях, доставляемых физической выносливостью, идиотизме парламентских выборов и английского законодательства. За все он брался со вкусом, свидетельствовавшим о простом, неизбалованном аппетите, и со столь же откровенным и заразительным неуважением к тому, что современный журналист диккенсовского склада назвал бы «истэблишментом». Он питал склонность к созданному им образу невинной доброты, олицетворением которой явился Пиквик. Диккенс еще долго держался этого идеала, который иногда отдавал фальшью, пока не воплотился в более утонченную и глубоко прочувствованную форму, особенно выразительную в русской литературе (достаточно вспомнить князя Мышкина у Достоевского).

Дух безудержного веселья в «Пиквике», иногда уступает место мрачноватым интонациям. Тогда в роман, вместе с короткими вставными новеллами, не имеющими никакого отношения к сюжету, входит готическая тема{103}: вставные новеллы включались главным образом для заполнения места, публикация книги отдельными главами позволила Диккенсу удовлетворять эту потребность творческого темперамента. Интересно поразмыслить над тем, что в последнем романе, «Тайна Эдвина Друда»{104}, он дал полный простор этому качеству своего воображения; но оно присутствует и в первом романе.

И далее: он никогда не мог забыть о тенях тюрьмы. И не только потому, что они находили отклик в его эмоциональном складе, но и потому, что омрачили его собственное детство. Наверное, первых читателей «Пиквика» очень волновало то обстоятельство, что герою такого на первый взгляд веселого и развлекательного сочинения, любезному и приятному джентльмену приходится отправляться в тюрьму.

Однако мы, знающие о Диккенсе больше, чем первые читатели, совершаем недопустимую ошибку, недооценивая веселый, развлекательный элемент романа. «Пиквик» — забавная книга. Она совершенно заслуженно принесла писателю репутацию юмориста. В викторианское время Диккенса читали по многим причинам, но прежде всего потому, что нравился его юмор. Теперь мы смотрим на все другими глазами, но и от нас не должна ускользать эта сторона книги.

Юмор Диккенса не имеет ничего равного в произведениях других английских писателей XIX века. Это не остроумный комментарий в подтексте, как у Джейн Остин. Не спокойная, житейски умудренная, прощающая улыбка Троллопа. В юморе Диккенса нет никакой недосказанности. Много в нем от комизма характеров и положений. В то же время это юмор молодого человека, который пребывает в благословенной уверенности, что только ему известен ответ на загадку, загаданную им окружающим глупцам. Его смех кажется добрее, чем он сам, потому что именно абсурдность человеческого поведения вызывает у него эти приступы неистового веселья. Часто такой смех заставляет чувствовать себя неуютно. Всем нашим шуткам присуще некое скрытое, а может быть, и не столь уж скрытое злорадство. В шутках Диккенса его было немало. Так, Флора Финчинг{105} на первый взгляд — милый комический литературный образ. Но когда нам становится известно, какие обстоятельства жизни его породили, мы ощущаем неприятную горечь во рту. Диккенс с романтическим энтузиазмом добивался встречи с постаревшей Марией Биднелл, спустя двадцать лет после разлуки. А встретившись, увидел, что это глупая, болтливая, склонная к внезапным поступкам и театральным эффектам женщина. Диккенс был слишком жестоко разочарован, чтобы попытаться взглянуть на происходящее с ее точки зрения или с точки зрения всепрощающего бога и понять, что в подобной встрече есть драматизм подлинного страдания.

Подражательный молодой юмор Диккенса особенно замечателен молниеносными ассоциациями, умением отыскать нечто общее между словами и предметами и всем тем, что имеет в себе хоть каплю смысла. Поэтому книги у него уравниваются с людьми, а люди — с дверными ручками. Искусство подражания одухотворено высочайшим мастерством. Однако, в общем и целом, Диккенсу вскоре надоело это мастерство подделки, мимикрии. В тридцать лет он еще смог создать «Мартина Чезлвита», который имеет сильнейшие основания считаться наиболее содержательным комическим английским романом. Пексниф{106} — прекрасный образец диккенсовского жестокого юмора (как Джонас Чезлвит{107} — великолепнейший пример готической фантазии, причем проникновение в психологию преступника предвосхищает открытия Достоевского). Но после «Мартина Чезлвита», в «Дэвиде Копперфилде»{108}, опубликованном, когда Диккенсу исполнилось тридцать семь лет, мы слышим взрыв самого беспечного смеха; правда, подшучивание молодого весельчака может сосуществовать со всеми другими видами юмора.

После «Копперфилда», прежде всего по привычке и потому, что Диккенс больше, чем остальные писатели, помнил о читателе, стараясь не обмануть его ожиданий, он использует юмор подражания и с готовностью создает комические персонажи. Но почти все они литературны, все эти капитаны Каттли{109}, Венусы{110} и прочая умело сфабрикованная масса. Создается впечатление, что видишь стареющего артиста варьете, который повторяет надоевшую программу. Он устал, ему не по себе, и он ждет не дождется, когда же ему поручат настоящую роль в настоящей пьесе.

Диккенс — один из наиболее сложных писателей, и разновидности его юмора так же сложны и противоречивы. Юмор подражания для читателя XX века еще не совсем ушел в прошлое, но есть иная форма комического, которую можно назвать поисками другой, сюрреалистической действительности — определение неточно, — и этой форме мы почти не можем противостоять. Возьмите Сару Гэмп у Диккенса — ведь это в высшей степени загадочное проявление его гениального комизма. Способен ли был кто-нибудь другой, не исключая Шекспира, создать нечто подобное и, повинуясь внезапному капризу, ввести такой персонаж в книгу? Триумф этой творческой изобретательности мы встречаем и в более позднем романе, в «Крошке Доррит». К этому времени комическая жила была им почти истощена, и тем не менее в сцене, где он довольно зло смеется над Флорой Финчинг, мы встречаем великолепную, фантастическую, гротескную и непостижимую тетушку Флоры.

Юмор Диккенса не столь уж мягок, вернее, менее мягок, чем можно наблюдать у других писателей в эпизодах, где есть элемент эксцентрики, но живостью и причудливостью он превосходит их всех, за исключением Пруста.

Существует из этого правила одно блистательное исключение. Это «Дэвид Копперфилд», с которым связаны самые добрые и глубокие чувства писателя. Эти чувства настолько сильны, что их не может скрыть даже блеск его гениальности. «Дэвид Копперфилд» — это в буквальном смысле его романтический дом-крепость. Диккенс гораздо снисходительнее к мистеру Микоберу, чем к другим своим совершенным комическим персонажам, это проявляется не только в авторском отношении к образу, но и в языке, каким он говорит о нем. Диккенс также гораздо снисходительнее к самому Дэвиду Копперфилду, чем к другим персонажам. Конечно, Дэвид Копперфилд — это, в сущности, сам Диккенс, и не в обычае Диккенса подвергать жестоким насмешкам это чувствительное и достойное существо. Здесь он вводит значительную толику своего самого доброго, восхитительного комизма.

Вот, например, Дэвид дает первую вечеринку. Он устраивает кутеж, для которого запасается большим количеством спиртного, и напивается сам: ведь он новичок по этой части. После кутежа присутствующие отправляются в театр, что в миле или двух от квартиры Дэвида. «Какое-то замешательство в темноте — оказывается, исчезла дверь. Я ощупью разыскивал ее в оконных занавесках, когда Стирфорт, смеясь, взял меня под руку и вывел из комнаты… На последних ступенях кто-то упал и скатился вниз. Кто-то другой сказал, что это Копперфилд. Меня рассердила такая ложь, но вдруг я почувствовал, что лежу на спине в коридоре, и стал подумывать, что, пожалуй, тут есть доля правды»[19]. (Затем следует сцена в театре, где Дэвид встречает Агнес, которая благоразумно считает, что друзьям лучше незамедлительно проводить его домой. Он бормочет «сспок… нок», встает и уходит.) «Приятели последовали за мной, и прямо из ложи я шагнул в свою спальню, где был один только Стирфорт, а я то уверял его, что Агнес — моя сестра, то принимался умолять принести штопор, чтобы откупорить еще бутылку вина»[20].

Покажите мне лучшее и более добродушное описание первой попойки! Обратите внимание на фразу: «И прямо из ложи я шагнул в свою спальню». Диккенс был мастером в искусстве выражения и при этом предельно экономен в словах…

Когда он создавал «Пиквика» и каждый месяц ему во что бы то ни стало нужно было давать очередную порцию повествования, он использовал достигнутый успех с непостижимой для других энергией. Уже планировались другие романы. «Оливер Твист», «Николас Никльби»{111} и «Барнеби Радж»{112} принимали неясные очертания в его воображении. Уже заключались договоры на эти романы и на альманах «Смесь Бентли»{113}. Труд, богатство, слава! Что касается собственно романов, он еще не был тем сознающим свои силы опытным мастером, которым станет впоследствии, что-то и утрачивалось в процессе созидания, например неукротимая стихийность, но приобретения были значительнее. Ни один из его романов, вплоть до «Мартина Чезлвита», не имеет строго последовательного сюжета. Все они возжигаются от одного взгляда, который несравненный журналист бросает вокруг: закон о бедных{114} и работные дома, малолетние лондонские преступники, школы Йоркшира, где воспитываются незаконные и нежеланные дети. Об этих несчастьях знали все, но Диккенс понимал, что надо осветить их огнем воображения, дабы каждый мог их увидеть. Однако художественные совершенства ранних романов, а их немало, проистекают не из их общезначимого смысла, они имеют самодовлеющее значение. Так, в одном из ранних произведений, в «Лавке древностей»{115}, фигура Квилпа не столько важна для развития действия, сколько является независимым порождением искрометной гениальности автора. Квилп словно упал в роман с луны, вернее, он — проявление той дьявольщины, которая была присуща самому Диккенсу. Есть что-то квилповское в том, как он вел себя иногда у Хогартов, правда эта квилповщина была слегка разбавлена для домашнего употребления.

Хотя в двадцать пять лет Диккенс еще не сложился в зрелого мастера, каким станет впоследствии, как сильная личность, воплощение воли и деловой человек он уже сформировался и таковым останется до конца. С того самого момента, когда он впервые познал успех, приносящий деньги, он был твердо намерен получить все, что ему причиталось. Ничто не должно мешать ему. Он был безжалостен с издателями. Если надо было разорвать договор, он его разрывал. Лишения юности закалили его волю. Мелкие неудачи сделали ее острой, как лезвие. Он нелегко прощал. Умел мастерски торговаться, прекрасно понимая, каким источником наживы его творчество стало для издателей. Была в его натуре какая-то неуязвимость, что всегда помогала ему побеждать.

В сущности, он не был щепетилен. Он обладал способностью, как и Джордж Элиот, например, убеждать себя в собственной правоте, когда речь шла о делах. Его издатели не всегда разделяли эту убежденность. Мы тоже не думаем, что он всегда бывал прав. Но следует помнить, что в середине XIX столетия книгоиздательское дело было наполовину любительским и лишенным большого размаха, без четко определенных, всеми признаваемых принципов. В личных делах Диккенс был неукоснительно честен. Вскоре он стал жить на широкую ногу, как приличествует знатному человеку, и взял на себя ответственность за обременявших его, паразитирующих безалаберных родственников, а со временем и за разочаровавших его сыновей. Несмотря на это, он умело распоряжался своим состоянием и умер, оставив 93 тысячи фунтов стерлингов — солидная сумма для литератора в 1870 году.

Как удивительно по-разному жили видные писатели в викторианской Англии и их иностранные современники! Англичане все без исключения были сведущи в деловых отношениях и успешно распоряжались деньгами: Диккенс, Троллоп (честный, но умевший жестоко торговаться), Теккерей (если не считать некоторых экстравагантностей молодости, столь же осмотрительный), Джордж Элиот (с помощью Льюиса{116} ставшая самым искусным дельцом), Харди (бережливый до скупости). Их французские коллеги — Гюго не в счет, — напротив, нередко испытывали денежные затруднения, а Стендаль и Бальзак нуждались всю жизнь. Русские писатели были либо состоятельными землевладельцами (Толстой, Тургенев), которые могли обойтись без больших литературных гонораров, либо стесненными в средствах (Достоевский), у которых денег было значительно меньше. Такое же разительное противоречие существовало между тем, какой образ жизни вели англичане и французы, но об этом ниже. Однако что касается стиля жизни, тут сравнение не в пользу англичан.

В тридцать лет Диккенс достиг пика свершений и возможностей, доступных блестящим молодым людям. Наверное, если судить по современным меркам, он был не так уж молод, хотя все еще очень моложав на вид. Его характер сложился полностью, обрел завершенность в большей степени, чем это свойственно людям его возраста. Возможно, у Диккенса было предощущение, что жизнь, даже такая внешне блестящая, как у него, почему-то странно, непонятно мрачна и сулит разочарования. Его великое, зрелое мастерство было еще впереди, но литературный труд давался ему со все большим напряжением. Он уже не был источником неудержимого веселья, когда в избытке уверенности в своих силах, в упоении успехом и предвкушении счастья сочинять так же естественно, как дышать. Наверное, знавших его удивляло, что он играет в любительских спектаклях, словно хочет найти больше удовлетворения или способ забыться, но начиная с тридцати лет его настроение редко безоблачно, он все меньше чувствует себя счастливым. У него бывали приступы необузданной жизнерадостности, он твердил о счастье, но все чаще его надежды оказывались обманутыми.

Обладая безграничной жизнерадостностью юности, он тем не менее испытывал негодование, когда сталкивался с проявлениями социального зла. Это было благородное негодование, которое усиливалось по мере того, как ослабевало юное воодушевление и нарастало внутреннее беспокойство. Оно прорывается в «Рождественских повестях»{117}, но полностью выражено в романах «Холодный дом»{118}, «Крошка Доррит» и «Наш общий друг» — мрачных произведениях, где его социальное негодование откровеннее, чем когда-либо. Оно не столь явно в «Дэвиде Копперфилде» и «Больших надеждах», но там требовали выхода другие стороны его натуры.

Он был и всегда оставался в известном смысле слова радикалом. Тут, правда, необходимо сделать некоторые оговорки. Он не был политическим мыслителем. Он ненавидел многие язвы общества, в котором жил. Его критика была жестока, иногда она основывалась на непроверенных данных, но часто была справедлива. Взрыв негодования, вызванный словами Скруджа{119}, полагающего, что общество имеет право освобождаться от калек вроде малютки Тима, чтобы сократить излишек населения — сейчас такие меры получили бы название демографической политики, — выливается в великолепную страстную отповедь воинствующего добра.

«Человек! — сказал Дух. — Если в груди у тебя сердце, а не камень, остерегись повторять эти злые и пошлые слова, пока тебе еще не дано узнать, ЧТО есть излишек и ГДЕ он есть. Тебе ли решать, кто из людей должен жить и кто — умереть? Быть может, ты сам в глазах небесного судии куда менее достоин жизни, нежели миллионы таких, как ребенок этого бедняка. О боже! Какая-то букашка, пристроившись на былинке, выносит приговор своим голодным собратьям за то, что их так много расплодилось и копошится в пыли!»[21]

Между прочим, только писатель величайшего дарования мог создать «Рождественскую песнь в прозе». Она была написана в ощущении совершенной внутренней свободы, в то время как мрачные романы его зрелого возраста, с их продуманной и рассчитанной композицией, несут на себе след духовного напряжения.

У него был острый глаз на несправедливость, страдания, глупость, он незамедлительно и страстно откликался на них. При этом Диккенс иногда слишком безоговорочно клеймил: парламент — абсурдное учреждение, власти не имеют понятия о реальном положении вещей или продажны, английское общество прогнило насквозь. Он не видел, что многие из зол — неотъемлемая часть любого общественного механизма и что всякое общество так же несовершенно, как и отдельный человек. С того времени мир многое узнал о различных видах социального устройства. Некоторые общественные недостатки, против которых Диккенс ополчался во всеоружии своего грандиозного красноречия, были исправлены, но не теми утешительными средствами, которые он предлагал. Диккенс безоглядно верил, или старался верить, в то, что люди со временем станут лучше и что человечность и доброта сделают мир таким, каким ему хотелось его видеть.

Однако события развивались иным путем. Столетие спустя он смог бы убедиться, что вопиющих общественных пороков стало меньше, но благодаря более жестким мерам, чем он себе представлял.

Диккенс великолепно понимал настоящее. И как все, у кого это понимание развито особенно остро, он не очень ясно видел будущее. Можно привести характерный пример, относящийся ко времени его первой поездки в Америку, в тридцатилетием возрасте, когда беспокойство, нетерпение, тревога начали подтачивать его энергию. Он уезжал в Америку, надеясь, что там, в Новом Свете, он увидит общество, свободное от традиций, от наследственных недостатков, которые он ненавидел в Англии, и найдет нечто близкое к своему социальному идеалу. Он обманулся в ожиданиях. Еще ни одного писателя до него не принимали в Америке так торжественно. Никого никогда не будут чествовать так, как чествовали Диккенса. Но когда он затронул вопрос о международном авторском праве (ведь он бы мог составить целое состояние на американских изданиях своих романов), его атаковала пресса. Он не любил нападок. И как всегда в таких случаях, проявил железную волю, а его недовольство стало еще непримиримей. Вскоре он уже питал к Америке большее отвращение, чем к Англии. Интересно, но он, по-видимому, и на секунду не задумался о том, что страна может меняться.

Этот эпизод характерен для Диккенса, он так же знаменателен, как позиция радикалов-утопистов, родственных Диккенсу по духу, которые отправились в Советский Союз в тридцатые годы, ожидая найти там рай небесный, и остались разочарованы. Во времена Диккенса только рефлектирующие скептики вроде Энтони Троллопа могли представить себе будущее Америки.

В тридцать с небольшим Диккенс выглядел все еще необыкновенно молодо. Том Троллоп, старший брат Энтони, позднее один из близких друзей Диккенса, при первой встрече описал его как «щеголеватого, напоминающего хорошенького мальчика человека, удивительно моложавого… не лишенного язвительного остроумия».

Как же мало они понимали его! Диккенс уже простился с молодостью. Он вступил в ту полосу жизни, которая будет длиться до конца, полосу ничем не утолимого беспокойства. Да, выходили великие книги, но какого напряжения это стоило! Сколько сил ушло на маленькие «Рождественские повести», и все, кроме первой, полной разных чудес, были вымученной самопародией, правда очень выгодной в денежном отношении. Напряжение, с которым ему давалась работа, заставляло его пускаться на разные хитрости, чтобы отдалить тот момент, когда надо было садиться за стол. Путешествия. Игра в любительских спектаклях, которая поглощала непропорционально большую долю его неуемной энергии. Планы издания газет. Планы по изданию журналов, которые с течением времени осуществились. Затем другие планы, убийственные, насчет публичных чтений, которым тоже настал свой черед.

Трудно утверждать, но, возможно, он сам многие годы не мог понять причину этого усиливавшегося беспокойства, которое с каждым днем было труднее контролировать. Казалось, у него есть все, чего только можно пожелать. Так откуда эта неудовлетворенность?

Мы знаем ответ, и со временем он тоже понял причину, но все не так просто, как кажется на первый взгляд. Его брак не задался, и — возможно, он постарался себя в этом убедить — с самого начала. Его жена, Кэйт, за пятнадцать лет родила десять детей, часто с минимальными промежутками между родами и новой беременностью. Уже в первые годы после женитьбы ему стало с ней скучно, она раздражала его — при этом он не допускал и мысли, что тут не только ее вина. Она была не особенно умна и не сумела стать ему другом. Меланхолический темперамент не позволял ей делить его лихорадочную активность. Она не представляла интереса и для общества, поэтому по мере того, как возрастала известность Диккенса, его все чаще приглашали в гости одного. «Бедная, милая миссис Диккенс», — говорила о ней благожелательно настроенная миллионерша Анджела Бердет-Кутс. Семейная жизнь величайшего глашатая радостей домашнего очага таила в себе фальшь и ложь. Диккенса преследовало ощущение, что он обделен, что он имеет меньше, чем ему положено. Жизнь стала невыносима.

Мы не знаем, задумывался ли он над тем, что подобную неудовлетворенность он испытывал бы с любой другой женщиной, хотя некоторые из близких ему людей на нечто подобное пытались намекать. Обладая пылким романтическим воображением, он, очевидно, постоянно жаждал, сейчас и непременно, совершенной любви. Обладай он способностью к углубленному самоанализу, он мог бы вспомнить одно чрезвычайно странное обстоятельство, а именно: он сразу же после свадьбы увидел свой идеал в шестнадцатилетней свояченице, а после ее смерти боготворил ее память — странность, на которую из мужчин способны очень немногие.

Диккенс не был проницателен в отношении женщины, мало зная, на что она способна. Со свойственными ему нежеланием считаться с волей других людей и преувеличенным вниманием к себе, он принимал в расчет только свою любовь, но отнюдь не ответное чувство. Описание всепоглощающей страсти Дэвида к Доре — одно из лучших описаний юношеской любви в мировой литературе, но эта любовь — как одностороннее движение. По-видимому, совершенно неважно, что и Дора может любить. Теперь нам известно, что нечто подобное произошло с самим Диккенсом. Мы не знаем, любила ли Мария Биднелл юного Диккенса, просто потому, что он сам этого не знал. Он понял лишь, что она неравнодушна к Диккенсу пожилому, а также то, что воспылал безумной надеждой вернуть очарование прошлой любви. И жестоко посмеялся и над этой надеждой, и над самой Марией в «Крошке Доррит».

К сожалению, в своем отношении к женщине, как в жизни, так и в искусстве, Диккенс был сыном своего времени. Все английские писатели-викторианцы не выдерживали в этом сравнения с европейскими коллегами, и он — более других. Англичане блестяще решали свои деловые проблемы, но по сравнению с Бальзаком, Стендалем, Гюго, Толстым и Достоевским они недостаточно знали психологию женщины, тоже существа из плоти и крови. Некоторые, например Троллоп и Харди, интуитивно глубоко постигали женскую психологию и понимали, что женщина тоже личность, а не просто объект для любви. Эта интуиция компенсировала им недостаток опыта, которым обладал Бальзак.

Но у Диккенса не было этого интуитивного знания. Ему слишком импонировало его собственное «я». Ему казалось, что он знает, чего хочет. Он был абсолютно уверен, что достигнет всего, чего бы ни захотел, в любой сфере жизни. Кроме этой. Отсюда — горькое разочарование его последних лет. (Напрашивается сравнение с Достоевским[22], который в чем-то похож на Диккенса, но который вопреки всему проявил гораздо больше мудрой терпимости, что и помогло ему, как будет показано в следующей главе этой книги, чувствовать себя все более счастливым в возрасте, когда Диккенс становился все более неприкаянным и несчастным.) Отсутствие интуиции и способности судить беспристрастно — причина величайшего недостатка романов Диккенса. Во всем собрании его сочинений вряд ли можно сыскать хоть один пример тех истинных отношений между мужчиной и женщиной, где каждый играет важную роль. При таких отношениях радость общения, любовь или желание обладать не обязательны, но главное в том, что он и она — люди из плоти и крови: примером могут служить отношения Грушеньки и Мити, Наташи и Пьера, Цезаря Бирото и Констанции{120}, Бальтазара Клаэса и Жозефины.

Продолжать совместную жизнь с женой — после двадцати с лишним лет брака — стало для Диккенса невозможно. Он был не из тех, кто выносит невыносимое. Так или иначе, но разрыв был неминуем. Они расстались, причем расставание было исполнено какой-то странной жестокости. Диккенс полюбил восемнадцатилетнюю девушку. Ее звали Эллен Тернан{121}, она выросла в семье актеров, где все женщины были интеллигентны и одарены, даже и не являясь актрисами. Его любовь была самозабвенна и, насколько можно судить, чиста — еще одна попытка догнать Дух Юности (именно так он называл ее в письмах к недоверчивым друзьям). Он подарил ей браслет, украшенный драгоценными камнями, но по ошибке ювелира счет получила жена.

Кэйт горевала, возмущалась, утопала в слезах. Конечно, она и раньше знала, что их отношения переживают кризис. Ее родные, к которым Диккенс был всегда очень щедр и которые по этой причине его не любили, тоже узнали обо всем и решили, что именно она должна настаивать на разъезде. По их мнению, он был в ответе за все ее несчастья. Он не только не любил ее, он дурно с ней обращался. Она должна немедленно его покинуть, а он обязан обеспечить ее.

Диккенс впал в ярость. Не из-за предполагаемого разъезда, но потому, что его оскорбляли, на него клеветали. Он не склонен был выслушивать упреки в несправедливости, а когда слышал их, то встречал их во всеоружии совершенно непроницаемого высоконравственного негодования. Тогда Хогарты пустили слух, что Эллен Тернан — его любовница. Негодование Диккенса превратилось почти в безумие. Он атаковал их со всей мощью своей неукротимой воли. Он не даст жене ни гроша, тем более — ее родным, если они не откажутся от клеветы, причем засвидетельствуют свой отказ документально, на бумаге, чтобы его можно было опубликовать и чтобы в документе содержалось заявление жены, безоговорочно отрицающей справедливость подобного обвинения. Несколько недель велись переговоры, и, как всегда, в единоборстве характеров победил Диккенс. Хогарты и Кэйт подтвердили, что Эллен чиста и ее отношения с Диккенсом невинны. Они, конечно, и минуты в это не верили, но тогда дело обстояло именно так.

Диккенс и дальше действовал словно в помешательстве. Он настаивал на опубликовании в прессе заявлений, в которых утверждалось, что разрыв с женой был необходим, но доброволен. Казалось, ему совершенно изменил здравый смысл. Он был полон решимости убедить своих возлюбленных читателей, что он всегда был безупречен и таковым остался. Ему подали дурной совет, и, хотя он обычно не слушал ничьих советов, на этот раз своему обыкновению изменил. Издатель «Таймс» считал, что публичные объяснения послужат преградой для сплетен. Он ошибся. Слухи множились.

Диккенс нашел отдушину — единственную, которую всегда находил, — в лихорадочной деятельности. Больше театральных постановок! Больше публичных чтений! Эти последние должны были показать, как к нему относится публика. Неужели теперь она от него отвернется? Он вышел на сцену в Сент-Мартинс-Холле{122}, владея собой в совершенстве. Ведь при всем при том он великолепно умел управлять публикой. Аудитория встретила его с неизменным восторгом и любовью, пожалуй даже большими, чем обычно. И так было по всей стране. Подобно некоторым актерам, он взывал к эмоциональной поддержке со стороны публики, словно та была женщиной, у которой он мог ее черпать, будь он другим человеком, более счастливым в любви. Однако на любовь читателей он мог положиться всегда.

Насколько можно догадываться (сведения отрывочны, но их немало), от Эллен Тернан он большой поддержки не получал. Он питал к ней восторженную любовь, любовь молодого человека, который пытался вернуть радостное возбуждение, испытанное в двадцать лет с Марией Биднелл. Он опьянел от восторга, но теперь он был опытнее. Ему не потребовалось много времени, чтобы понять: Эллен не похожа на обожаемых им инфантильных «милочек», которых так много в его прежних романах. Пришло время, и она стала его любовницей — очевидно, не выдержав натиска его неукротимой воли (и, возможно, не устояв перед соблазном некоторых мирских благ). Однако человек, который больше, чем Диккенс, понимал женщин, его друг Уилки Коллинз, который иногда увлекал его в увеселительные поездки в Париж, не приносившие менее легкомысленному Диккенсу никакого удовольствия, возможно, говорил ему, возможно, просто намекал, что женщина, уступившая натиску, не слишком склонна любить победителя. По-видимому, она относилась к нему с холодностью. Во всяком случае, хотя подобное предположение ничем не может быть подтверждено, Эллен не испытывала к нему физического влечения.

Он устраивал ее на разных тайных квартирах в пригородах Лондона, и эти странные, таинственные отношения продолжались лет десять — до самой его смерти. Таким образом, его мечта об идиллической любви обернулась безотрадной реальностью, как и все предыдущие надежды, и он должен был понять, что надеяться больше не на что. Сама Эллен, в зрелом возрасте, с неприятным чувством вспоминала о времени, прожитом с Диккенсом.

Бесспорно, однако, что она оставила след в его творчестве. Еще до того, как он страстно ее полюбил, Диккенс, несомненно, стал более интересоваться психологией характера, но именно Эллен способствовала углублению его психологизма, во всяком случае, этот процесс совершался не без ее влияния, и я очень скоро вернусь к этому вопросу.

Теперь принято восхвалять «Крошку Доррит» (1856) за то, что роман воспроизводит общество, как Диккенс его понимал. Такой взгляд зависит от того, в чем видеть цель социального анализа. Диккенс изображает современную Англию как огромную тюрьму. Однако, говоря символически, любое общество, повсюду, и во времена Диккенса, и всегда, какие бы политические формы оно ни имело, можно рассматривать в том же духе, а Министерство Околичностей тоже можно преобразовать в более рациональное и эффективное учреждение. Кстати, уже при Диккенсе парламентская практика претерпевала изменения, поэтому в картине, им созданной, чувствуется стереотипное представление, правда воплощенное рукой блестящего журналиста. В любом управляемом обществе, в том числе и обществе будущего, должен быть административный аппарат. Однако людям с темпераментом Диккенса, особенно Диккенса страдающего, кажется, что такой государственный аппарат, даже самый совершенный, насколько это позволяют ограниченные человеческие возможности, самой своей природой предназначен делать любое общество похожим на тюрьму. Таковы, однако, условия социального и общечеловеческого существования. Поэтому образ, созданный Диккенсом в романе, не конструктивен.

Сравнение общества с тюрьмой встречается довольно часто и в ранних его произведениях. Великолепная новация «Крошки Доррит» состоит в другом, а именно: здесь мы видим наиболее удачную попытку воспроизвести человеческий характер в развитии.

Какие поступки совершает или не способен совершить человек? Что заставляет его избирать тот или иной путь, в чем причина его падения? В этом аспекте Уильям Доррит — наиболее полно и подробно, с наименьшими погрешностями против правды жизни обрисованный персонаж из всех созданных Диккенсом к тому времени. Его превзойдет только образ Пипа из «Больших надежд».

В «Крошке Доррит» мы встречаем другое, столь же замечательное свидетельство нового, а может быть, до тех пор не проявлявшегося интереса Диккенса к психологии. В романе есть почти не имеющая отношения к сюжету глава, «История одного самоистязания», вставленная в книгу словно для того, чтобы доказать — хотя это не нуждалось в доказательствах, — какой он великолепный мастер, которому подвластно почти все. Эта глава кажется списанной у Достоевского, но будь это даже так, мы рассматривали бы ее как великий образец, прекрасный образец сверхъестественной проницательности, позаимствованной у русского писателя. В действительности же Достоевский тогда отбывал срок поселения в Сибири, его главные романы были впереди, и вряд ли Диккенс хоть когда-нибудь слышал его имя. Наоборот, произведения самого Диккенса оказали активное воздействие и на Достоевского, и на Толстого. Обратного влияния не существовало.

«Крошка Доррит» создавалась до того, как в жизнь Диккенса вошла Эллен Тернан. С ее приходом его внимание к психологии персонажа (не психологии настроения, а поведения, цели, смысла жизни) особенно усилилось. Есть основания предполагать, что и сама она была незаурядна, во всяком случае, ею нельзя было помыкать. Впервые в личной жизни он должен был признать, что существует женщина, с которой нельзя обращаться, как с куклой, и которая не желает жить в кукольном доме. Кстати, эти выражения, «кукла» и «кукольный дом», принадлежат Диккенсу, но, очевидно, потому, что у него так много крылатых, постоянно цитируемых фраз, они прошли незамеченными и вспомнились только много лет спустя после его смерти[23].

Существует также основание полагать, что Эллен не относилась к числу особенно приятных молодых женщин. Эстелла из «Больших надежд» и Белла Уилфер, героиня «Нашего общего друга», очень не похожи на прежние женские образы Диккенса, созданные до знакомства с Эллен. Эстелла и Белла — существа из плоти и крови, в них нет ничего инфантильного, ничего игрушечного. Характеры у них не ангельские. Им присуще дразнящее обаяние. Белла способна на проблески доброты, но обе они неподатливы, черствы, холодны. Они жестоки к любящим их мужчинам. К тому же Белла, характер которой изображен автором более реалистически, еще и неприятно расчетлива.

В финале, правда, каждая переживает трансформацию к лучшему, повинуясь извечному диккенсовскому канону. С художественной стороны «Большие надежды» более совершенный роман, это наиболее удачное произведение с точки зрения авторского самовыражения. Самоанализ Пипа — глубочайший пример интроспекции в творчестве Диккенса. Анализ этот беспощаден и для Диккенса времен «Дэвида Копперфилда» просто недоступен. Остается впечатление (редкое для романов Диккенса, несмотря на множество их других достоинств), что жизнь такова, как изображается в романе, и иной быть не может.

Есть еще одно обстоятельство, может быть незначительное, но достойное упоминания. Еще во времена Диккенса стало в обычае утверждать, что он умеет изображать только людей низкого происхождения, джентльмены же ему не удаются. Это не так. Образ Герберта Покета из «Больших надежд» — пример прочувствованного и убедительного исследования ненавязчивого, скромного благородства, анализ, который мог сделать честь любому викторианскому роману.

Общение Эстеллы с Пипом пронизано стужей, ощущение такое, словно веет из холодильника. И все-таки, хотя Эстелла производит пугающее впечатление, это реалистический образ, и любовь Пипа к ней вполне достоверна: ему, страдающему от мучительной любви, кажется, что именно ее надо жалеть и защищать, ведь она — пожизненная пленница своего холодного «я». Однако в финале, показав Эстеллу сломленной жестоким обращением мужа — заслуженное возмездие за бездушие, — Диккенс изменил первоначальному замыслу. Ранее было задумано, что она и Пип в их последнюю встречу смиренно признают каждый свое моральное поражение и расстанутся навеки. Измененный финал общеизвестен, он был предложен Булвер-Литтоном{123}: Эстелла и Пип встречаются, чтобы уже никогда не разлучаться, впереди у них брак, полный любви и кротости. Булвер-Литтон был хорошим и верным другом и несколько раз оказывал Диккенсу необходимую помощь, но этот совет сослужил дурную службу. Диккенс и следующий роман завершает тем же финалом: обращение Беллы Уилфер, которую спасает преданная мужская любовь. Цель его не столько нарисовать правдивый женский портрет, сколько реализовать хоть таким способом собственные надежды.

И мало у кого были надежды столь блистательные, и мало кто цеплялся за них так отчаянно, как Диккенс. Однако самая животрепещущая его надежда, на счастливую взаимную любовь, так и не осуществилась, и совершенно ясно, это читается между строк, что Эллен не принесла ему ни удовлетворения, ни большого счастья. Он пытался найти забвение в своих старых, привычных занятиях, отдаваясь им безогляднее, чем когда-либо. Он взывал к ответной любви читателей — единственной любви, которая оказалась взаимной и которая ему не изменила до конца. Подробности его жизни в последние годы тягостно и вообразить.

Некоторым из близких казалось, что он намеренно себя убивает. Здоровье его было скверно, и это еще слабо сказано. У него постоянно болела левая нога, он сильно хромал и при ходьбе опирался на палку. У него часто распухала левая кисть, и он нередко носил руку на перевязи. Был еще один характерный симптом. Однажды он сказал другу, весьма удивленный этим обстоятельством, что не может прочитать левую сторону магазинной вывески. Сто лет спустя врачи категорически бы запретили ему всякий род деятельности, связанный с большой нагрузкой. Но необходимо помнить, что в случае с Диккенсом даже самый точный диагноз и самое мрачное предупреждение, скорее всего, были бы безрезультатны.

Он пытался уверять других, а может быть, и самого себя, что эти маленькие неудобства не представляют ничего серьезного. Что касается ноги, то всему виной даже не подагра, просто он ее отморозил, странные же неполадки со зрением — побочное действие лекарства, принимаемого от другой болезни. Таким образом, ничто не могло заставить его отменить вторую поездку в Америку в 1867–1868 годах или сократить число публичных чтений весной, по возвращении в Англию. Он даже расширил программу чтений, включив сцену убийства Нэнси{124} Биллом Сайксом. Когда он читал, кое-кто из публики падал в обморок, а его левая кисть заметно чернела. Как и во всех трудных жизненных ситуациях, он полагался на свою героическую волю: она столько раз помогала ему побеждать, поможет и теперь.

Однако втайне он, вероятно, сознавал, что даже его несгибаемой воли недостаточно. Временами, со свойственным ему холодным мужеством, он понимал, что смерть близка. Он начал новый роман — «Тайна Эдвина Друда», и, может быть, сознание, что его власть над словом и образом так же велика, как и прежде, поддерживало его иллюзии в отношении здоровья. Тем не менее он распорядился на случай, если умрет раньше, чем закончит последний выпуск романа.

Он захотел также внести изменения в распределение завещаемых сумм. Хотя со времен Вальтера Скотта никто из профессиональных писателей не жил богаче, чем Диккенс — по образу жизни он превзошел даже самых состоятельных торговцев и промышленников, — хотя он был щедр к друзьям, обеспечил семью, поддерживал родственников, его состояние по викторианским меркам было значительно. По сравнению с его 93 тысячами фунтов Джордж Элиот оставила среднее — между 30 и 40 тысячами, причем она владела имуществом совместно с Льюисом{125}, что мешает назвать точную цифру, а состояние Троллопа не превысило 30 тысяч.

Однако в случае с Диккенсом цифры несколько обманчивы. Почти половина денег была заработана им во время второй поездки в Америку и последних английских чтений, которые, очевидно, приблизили его смерть, но были чрезвычайно выгодны в финансовом отношении. Это приносило ему большое удовлетворение. Разумеется, можно с видом знатока рассуждать о его желании умереть, но справедливости ради надо помнить, что Диккенс всегда любил деньги.

Когда ему снова намекнули, что, может быть, жить осталось недолго, он переписал завещание, оформив его как окончательное. В нем содержалось холодное упоминание о жене: он не простил ее, как в свое время не простил мать, определившую его на фабрику ваксы. В завещании также содержался пункт относительно Эллен Тернан, и это распоряжение никто не в состоянии понять. Диккенс оставлял ей тысячу фунтов. Он не мог не знать, что подобное распоряжение вновь подаст повод к разговорам об их отношениях. При жизни он верил или делал вид, что верит, будто никто ни о чем не догадывается — включая ее собственную сестру Фрэнсис Элинор, вышедшую замуж за старшего брата Троллопа. Конечно, эти двое все знали, как и многие другие. Теперь он давал полную возможность судачить об этом. И все-таки почему он завещал такую странную, непонятную сумму: слишком большую, чтобы считать ее безделицей, и совсем недостаточную, чтобы обеспечить Эллен? Может быть, он обеспечил ее заранее? Однако тому нет никаких свидетельств, на этот счет ничего не известно.

В последний раз он читал отрывки из своих произведений зимой 1870 года. Выступление состоялось в Сент-Джеймс-Холле. Он понял, что больше не должен появляться перед публикой. На чтении присутствовал его врач, а старший сын сидел у края стола, чтобы не дать отцу упасть, если он потеряет сознание. После каждого прочитанного эпизода врач измерял ему пульс. К концу выступления Диккенс уже не мог внятно произносить столь знакомые имена. «Пиквик» звучал как «Пикник» или «Пеквикс». Однако ничто не могло заставить его отменить чтение. И так продолжалось до самого последнего эпизода. Когда он закончил, прочел последний отрывок (сцену суда в «Пиквике»), он услышал аплодисменты в последний раз. Возбуждение, взаимная симпатия, безумство читателей — все уходило в прошлое. Он заплакал. Диккенс обратился к публике со словами любви и признательности, кончив так: «От этих сверкающих огней я ныне удаляюсь навечно и говорю „прощай“ с сердцем, преисполненным благодарности, уважения и любви». Сильно хромая, он ушел со сцены. Буря аплодисментов заставила его вернуться. Он опять заплакал. Снова приветствовал присутствующих и снова ушел. На этот раз навсегда.

Дух его был еще силен. Его не заботило то обстоятельство, что симптомы болезни стали угрожающи, что он, по-видимому, обречен. Левая нога болела постоянно, он по-прежнему не мог читать левую сторону вывесок, но убеждал всех, кроме, возможно, самого себя, что эти явления ничего серьезного не означают и что в общем его здоровье великолепно. Как и прежде, он работал над «Эдвином Друдом» во всеоружии мастерства и самодисциплины.

В апреле и мае он участвовал в общественной жизни Лондона, которую никогда не любил, но она сделалась для него привычной. Он завтракал с премьер-министром и обедал со знаменитостями. Он даже руководил постановкой пьесы на любительской сцене и сам хотел играть в ней, но мешала сильная хромота. Эта постановка знаменовала конец его лондонской деятельности. 3 июня 1870 года он вернулся в Гэдсхилл{126}. По утрам, повинуясь раз навсегда заведенному порядку, он работал над романом. После обеда неуклонно выходил на обычную прогулку, хотя сильно хромал. Он беседовал со своим верным другом, свояченицей Джорджиной, которая после его разрыва с женой стала хозяйкой в доме. Он беседовал с дочерью Кэти, которая держала сторону матери и с которой его отношения были сложны, потому что она знала его лучше, чем остальные дети.

8 июня вопреки обыкновению он писал «Друда» весь день напролет. Последний из эпизодов так и дышит ощущением благоденствия, хотя для нас он звучит как прощальное слово, обращенное к Рочестерскому кафедральному собору, каким Диккенс знал и любил его с детства. За обедом, с лицом, искаженным болью, он сказал Джорджине, что очень нездоров. Речь его стала невнятна. Джорджина помогла ему опуститься на пол. У него произошло сильное кровоизлияние в мозг. Больше он не приходил в сознание. Он умер вечером следующего дня.

Пер. М. Тугушевой*

Генри Джеймс{ˇ}

Среди людей, знавших Генри Джеймса{128}, вряд ли отыщется хоть один, кто не испытывал бы к нему симпатии. Это был великий писатель, отличавшийся самыми учтивыми манерами и светской респектабельностью. Его деликатность не знала пределов, так же как и доброта; Когда он занял в литературе видное место; а его разработка теории прозы создала ему репутацию мэтра, к нему со всех сторон хлынули рукописи собратьев по перу. Он добросовестно читал их и, пытаясь обнаружить в них какие-нибудь достоинства, отвечал длиннейшими письмами, полными запутанных комплиментов; но, так как он не мог изменить своим представлениям об искусстве, ему приходилось обычно высказывать в этих письмах некоторые сомнения, скрытые среди свойственных его стилю двусмысленных оборотов. Он пользовался непререкаемым авторитетом, и в Англии его чтили больше, чем любого другого писателя до или после.

Он был ученейшим литератором своего времени. Слушая его, кое-кто, без сомнения, был вынужден прятать улыбку. Возникало ощущение какой-то несуразицы, когда он раз за разом, словно давшая сбой вычислительная машина, упрямо пытался найти самое точное, самое лучшее слово, которое в конце концов благополучно отыскивалось после нескольких минут напряженных усилий. На удивление часто он испытывал в конечном счете удовлетворение от найденного слова, — но производимый им эффект был не тот, на который рассчитывал писатель.

В атмосфере окружавшего Джеймса почтения наиболее проницательные из его друзей тем не менее догадывались, что он не был в полной мере счастлив (по-настоящему близких друзей у него, впрочем, не было, что само по себе говорит о многом); Жизнь его не отличалась разнообразием в ней было не намного больше внешних событий, чем в жизни Джейн Остин, — если не считать того, что в двадцать лет с небольшим он сделался профессиональным писателем и познал всю горечь разочарований и радость редких побед, которые выпадают на долю литератора. В каком-то смысле он вел одинокую жизнь кабинетного ученого, если можно представить себе ученого, так же преданного науке, как Генри Джеймс был предан литературе: он совершал не слишком обременительные путешествия, чаще всего по Франции и Италии, увлекался архитектурой и живописью, проявляя при этом больше эрудиции, чем оригинальности, присутствовал на званых обедах в Лондоне, посещал загородные дома своих знакомых, а приближаясь к старости, стал завязывать романтические дружеские отношения с молодыми людьми. Этот последний момент не следует упускать из виду, учитывая данные, которыми мы располагаем во второй половине XX века.

Все это не могло дать ему удовлетворения. Он не изведал ни самых простых, ни самых высоких радостей, ни тех и других, слитых воедино, что особенно важно. Его не вознаградила даже литература, во имя которой он так самозабвенно трудился. Да, он пользовался благоговейным признанием в литературных кругах, и даже больше, чем Диккенс или Достоевский. Он знал, что им были созданы первоклассные произведения. Не лишенный некоторого тщеславия, он был также вполне уверен в ценности и справедливости своих суждений о художественном мастерстве. И тем не менее ему хотелось, и хотелось с необычайной силой, добиться бесспорного и впечатляющего успеха у массовой читательской аудитории. Он не шел на уступки и компромиссы, когда работал над романами, и это успокаивало его совесть художника. Однако он пошел на очень серьезный компромисс, на который не согласились бы даже писатели с менее возвышенными, чем у него, принципами, когда предпринял злосчастные попытки писать для театра. Попытки эти завершились провалом, который его болезненно травмировал.

Широкая читательская популярность так и не пришла к нему. Ее добились его друзья: Тургенев, когда Джеймс был молод, затем Поль Бурже{129}, а когда он достиг преклонного возраста — Герберт Уэллс и Эдит Уортон{130}. Он испытывал к ним чувство зависти, как и ко всем писателям, которые завоевывали широкую публику и получали крупные гонорары. В действительности его собственные дела обстояли совсем неплохо. Он приобрел не только солидную литературную репутацию, но и возможность жить с полным комфортом. Если учесть, насколько трудным было восприятие его произведений, доходы его следует признать внушительными. Но это не утешало его. Его надежды не сбылись. Он был хорошим человеком, с незаурядной силой воли и все невзгоды переносил стоически, но его жизнь в поздний период была омрачена разочарованием.

Нередко полагают, что Генри Джеймс принадлежал к старинному английскому семейству в Новой Англии и всегда располагал большим состоянием. Ни то ни другое не соответствует действительности. Что касается состояния, то он не имел его почти до пятидесяти лет, когда вступил во владение тремястами фунтами годового дохода. Триста фунтов в год значили в конце XIX века больше, чем сейчас, однако было бы трудно назвать это крупными средствами. Они соответствуют доходу одной из героинь Троллопа миссис Дейл, которая довольствовалась скромным вдовьим существованием в Оллингтоне. Генри Джеймс имел возможность получить эти деньги десятью годами ранее, но он отказался от них в пользу своей больной сестры Элис, будучи в избытке наделен такими качествами, как щедрость и чувство братской привязанности.

С двадцатилетнего возраста он существовал на то, что зарабатывал пером. Часто он занимался литературной поденщиной, к которой в наше время писатель его ранга отнесся бы с пренебрежением. Он усердно трудился над журнальными обзорами, статьями, письмами для американских газет, писал по заказу биографию крупного предпринимателя, которого ни во что не ставил, печатал рассказы-однодневки и в то же время создавал ту прозу, по которой мы его знаем. Правда, при жизни отца, умершего, когда Генри исполнилось тридцать девять лет, он мог заимствовать небольшие суммы у родителей. К этому он прибегал редко, но это означало, что он ощущал за собой поддержку. Впрочем, Джеймсы не были по-настоящему богаты, хотя отец Генри после смерти своего собственного отца объявил с присущей ему ирландской экспансивностью, что отныне он может позволить себе ничего не делать всю жизнь.

Все Джеймсы были ирландского происхождения, или, точнее, шотландско-ирландского, как говорят американцы. Это означает, что они вели свое начало от шотландских поселенцев, которые, как это было с Джеймсами, покидали Ольстер и перебирались на юг. Они были кальвинистами-пресвитерианцами, причем дед Генри, основатель их клана в Америке, отличался в вопросах веры твердостью и суровостью. Он эмигрировал в Америку в конце XVIII века, поселился в Олбани{131} и сколотил состояние, торгуя земельными участками в северной части штата Нью-Йорк. Состояние но тем временам было крупным, но его предстояло разделить среди тринадцати детей, поэтому отцу Генри Джеймса, которого тоже звали Генри, досталось в конечном счете десять тысяч годового дохода. Напомним, что в те времена пять долларов были равны английскому фунту. Даже двух тысяч фунтов в год было достаточно, чтобы на всю жизнь избавить Генри-старшего от необходимости заботиться о хлебе насущном, и он не счел нужным заработать ни единого пенни.

Это не значит, что он предавался праздности. Как и его сын, он всю жизнь писал, блистая красноречием, но не извлекая из этого никаких выгод. Говорил он еще более красноречиво, чем писал. Судя по всему, это был очень привлекательный человек и настоящий ирландец. С детства Генри Джеймс, должно быть, слышал вокруг себя речь с ирландским акцентом, однако он изгнал все следы этого акцента из своей собственной речи. В этом отношении, как и во всех других, трудно было бы представить себе человека, который меньше походил бы на ирландца. Раз или два он посетил Ирландию, и она не произвела на него благоприятного впечатления.

В семье Джеймсов царила взаимная любовь. Уильям{132}, брат Генри, был старше его всего на полтора года. Став философом и психологом, он приобрел такую же известность в своей области, как Генри в своей. В детстве он был драчливым, своевольным, любил командовать, тогда как Генри отличался застенчивостью и был всеобщим любимцем. Благодаря эксцентричности отцовского характера и его страстному интересу к разного рода идеям их детство протекало далеко не безмятежно, несмотря на всю любовь, которой они были окружены. Семья все время переезжала с места на место.

Взглядам Генри Джеймса-старшего были свойственны широта и доброжелательность. Он решил не докучать своим детям строгим религиозным воспитанием, которое омрачало его собственное детство. Он открыл или изобрел для них, а также для всего рода человеческого и всеобщего общественного совершенствования нечто вроде универсальной веры, основанной на учении Сведенборга{133}, однако более жизнелюбивой и проникнутой безграничным оптимизмом. Он написал о своей вере множество книг, но последователей не нашел. Это не обескуражило его. Он посвятил себя воспитанию детей.

Он постоянно кочевал. Много раз перебирался из одного дома в другой: с Вашингтон-плейс (неподалеку от Вашингтон-сквер) на 14-ю улицу, находившуюся в то время далеко от центра Нью-Йорка, а затем в Нью-Порт{134}, в Род-Айленде. Когда его внимание привлекала европейская система образования, он отправлялся в Женеву, Париж, Лондон. Но поскольку там хорошо, где нас нет, его мысли возвращались к достоинствам американских форм обучения с их ярко выраженным демократизмом. Поэтому он ехал назад в Нью-Порт. После года, проведенного там, он вновь ясно видел всю необходимость строгих методов европейского воспитания. В шестнадцатилетнем возрасте Генри отдали в инженерное училище. Он был сообразительным мальчиком, но к прикладным наукам не проявлял никаких способностей. Это была самая неудачная из всех блестящих идей его отца.

Несмотря на эти бесконечные путешествия, Генри и его брат Уильям ухитрились получить хорошее, хотя и не систематическое образование. Отец позаботился о том, чтобы они смогли овладеть иностранными языками. Для них нанимались гувернантки-француженки, они учились во французских школах. Уильям достиг больших успехов также и в немецком языке. Генри языки давались легко, и он с юных лет благодаря полученному образованию прекрасно говорил по-французски, насколько это возможно для иностранца. Единственным недостатком его речи, по утверждению французских коллег, была привычка слегка запинаться, не переходившая, впрочем, в заикание. Альфонс Доде в самой изысканной форме выразил свое восхищение его лингвистическими способностями: «Если он владеет своим собственным языком так же хорошо, как нашим, ему просто нет цены».

Мальчиками юные Джеймсы жили в Париже времен Второй империи{135} и в Лондоне в его звездный час{136} — кратковременный, но вполне реальный, — когда Британия упивалась своим процветанием, могуществом и самодовольством. Мальчики многое черпали из окружавшей их атмосферы. Специфическое воспитание в условиях непрерывного кочевья, полученное Джеймсом, оказало существенное влияние на характер его творчества. В целом благие намерения их отца, при всей их экстравагантности, дали хорошие результаты. Однако это было достигнуто ценой некоторых потерь.

У них не было твердой почвы под ногами, или, точнее, такого места; где они могли бы инстинктивно чувствовать себя дома. Старый Нью-Йорк не был для них родным гнездом, каким он оставался для Эдит Уортон, поддерживавшей дружеские отношения с Джеймсом в его поздние годы. Из Джеймсов эксцентричными методами воспитали джентльменов, но они не могли сравниться с Эдит Уортон ни по положению в обществе, ни по богатству. Ирландской семье (англичанин не может не высказать, наконец, своего мнения) было бы нелегко проникнуть в это своеобразное замкнутое общество, даже если бы Генри Джеймс-старший пожелал это сделать. Но подобные стремления были ему совершенно чужды, так как его поглощали заботы о братском единении всего человечества. Он дружески общался с Эмерсоном и его кружком{137}, в Англии встречался с видными деятелями литературы. Вот какая среда была ему по душе. Он не испытывал ни малейшего интереса к тонким градациям в общественной структуре, изучение которых в течение какого-то времени доставляло огромное удовольствие его сыну.

Они могли отправиться и действительно отправлялись куда угодно, нигде не пуская корней. Это была прекрасная позиция для отстраненного наблюдателя или такого романиста, каким стал Генри Джеймс. Он извлек отсюда все, что мог. Но для создания прочного домашнего очага эта позиция была, вероятно, одной из худших. Только очень темпераментные люди не встретили бы в подобных условиях затруднений в попытках завязать близкие отношения, семейные или любые другие. У Генри, который, по-видимому, не отличался темпераментом и в котором было глубоко заложено сдерживающее начало, это ослабляло какие бы то ни было стремления к сближению и давало ему предлог для уклонения от него. Это могло способствовать исчезновению из его творчества интереса к основополагающему человеческому инстинкту, что составляет единственный крупный недостаток его произведений.

Он был удивительно скромным молодым человеком. Он был невысок ростом, как большинство членов его семьи, и крепкого телосложения. На юношеских фотографиях мы видим красивое, с тонкими чертами лицо в отличие от снимков, сделанных в зрелые годы, где он похож на Муссолини. Возможно, его внешность в юные годы не была настолько замечательной, чтобы на него засматривались женщины, но он выглядел достаточно представительно, с острым, пронизывающим взглядом светло-серых глаз. Глаза эти подмечали все, ибо он был самым зорким наблюдателем. Он был очень молчалив. В течение всей жизни он оставался самым зорким наблюдателем, но уже не столь молчаливым.

Когда началась Гражданская война, ему было восемнадцать лет. Ни он, ни Уильям не знали, на что решиться. Молодые люди из высших слоев общества на Севере, в отличие от своих — сверстников на Юге, не рвались на поле битвы. Два младших брата Уильяма и Генри, достигнув надлежащего возраста, вступили в армию и отличились в боях. Отец не поддерживал в своих сыновьях боевого духа. Одному из друзей он писал: «Я говорю им, что ни один молодой американец не должен вставать на путь смерти, пока не совершит чего-то хорошего в жизни» (то есть пока не женится и не обзаведется ребенком).

Можно не сомневаться, что сидеть дома Генри было стыдно. Проблема решилась благодаря стечению обстоятельств, вызвавшему столько нелепых комментариев, сколько не вызывало ни одно событие в его жизни. К Генри обратились с просьбой оказать помощь в тушении пожара в Нью-Порте. Пожар был не очень большой в отличие от того, в котором его отец по странному совпадению потерял ногу в четырнадцатилетием возрасте. Впоследствии Генри назвал этот пожар «жалким возгоранием» (когда он пишет в таком духе, то всегда чувствует себя неловко). В ту ночь никто не заметил, что при тушении «жалкого возгорания» Генри получил травму. Она не была настолько серьезной, чтобы помешать его поездке в Бостон три дня спустя. Через несколько месяцев он обратился за консультацией к знаменитому хирургу. В рассказе Джеймса об этом происшествии, который кажется очень уклончивым даже в сравнении с его собственными высокими требованиями, не указано никаких дат, но в настоящее время зги даты установлены. Джеймс пишет: «В то же самое сумеречное время (дело происходило в октябре 1861 года) я ощутил мучительную, хотя и странную боль». То, что произошло с ним, он старается окутать словесным туманом. «Симуляция хромоты в таких условиях (то есть во время войны) ни под каким видом не могла произвести благоприятного впечатления».

Генри часто не хватало откровенности с самим собой и даже просто проницательности в анализе собственной внутренней жизни. Других он понимал лучше, чем себя. Приведенные воспоминания написаны им в старости. Ни один хороший писатель не стал бы писать столь неумело, делая такие неуклюжие попытки затемнить истину, если бы ему было нечего скрывать. Американские критики с энтузиазмом набросились на версию, согласно которой Джеймс в результате случая на пожаре получил увечье, сказавшееся на его потенции. Эти выводы с самым серьезным видом публиковались еще до того, как была выяснена вся фактическая сторона дела, но даже в этом случае очевидно, что только высокообразованные люди, настолько одурманенные психоаналитическим методом, что потеряли всякий контакт с действительностью, могли додуматься до такого абсурда. Нужно было поистине изловчиться, чтобы покалечить себя, работая на насосе. Еще большим чудом была бы его способность мужественно вести себя после этого несколько месяцев, как будто ничего не произошло. Наконец, хирург не был бы поставлен в затруднительное положение, пытаясь определить болезнь Генри, так же как впоследствии не стал бы колебаться его брат Уильям (который готовился стать врачом), если бы все, что от них требовалось, состояло в диагностике увечья.

Теперь можно считать установленным, что Генри получил травму позвоночника; возможно, у него было смещение дисков, как называют это заболевание в наше время, или хронический прострел, как называли его в старину. Состояние крайне неприятное, порой мучительное, однако оно действовало успокаивающе, так как устраняло моральные проблемы, связанные с необходимостью надевать мундир (по всей вероятности, он стал непригоден к военной службе), а впоследствии, может быть, и подвергать испытанию свою мужественность.

Странным образом освобожденный благодаря своей странной травме Генри поступил в Гарвард{138}. Как это часто случалось в XIX столетии, нелегко было решить, что должен изучать молодой человек, обладающий литературными склонностями и талантом. Выход, как обычно в XIX столетии, находился одинаковый: право (укажем на Бальзака, Толстого, Гальдоса, а поколение спустя после Джеймса — на Пруста). Подобно всем остальным, Генри поспешил спастись бегством. На юридическом факультете в Гарварде он выдержал не более года, проявил себя средним студентом и в двадцать один год решительно вступил на путь профессионального писателя.

С тех пор вся его жизнь была целиком отдана профессии литератора, в этом отношении с ним можно, пожалуй, сравнить одного только Гальдоса. Первые шаги на новом пути дались ему очень легко, и он с ранних лет стал жить литературным трудом. Конечно, жизнь в XIX веке не требовала больших затрат. Хотя Джеймс постоянно жаловался на нищету, что вызывало со стороны Эдит Уортон попытки оказывать ему на склоне лет финансовую поддержку, работа приносила ему твердый доход с ранней молодости до конца дней; доход этот не составлял и десятой доли того, что получала сама Эдит Уортон или такие друзья Джеймса, как Г. Дж. Уэллс, Бурже, Хоуэлс{139}, однако он значительно превышал заработок ученого с мировым именем, каким был его брат Уильям. Вступая в литературу, Генри не сознавал, насколько ему повезло. В течение многих лет основные средства к жизни ему доставляла литературная журналистика высокого класса, на которую в Лондоне он вряд ли нашел бы такой же спрос. Культурная атмосфера Новой Англии{140} была как будто специально создана для него, хотя он и не чувствовал себя ничем ей обязанным. К нему проявляли интерес такие люди, как Джеймс Рассел Лоуэлл и Чарлз Элиот Нортон{141}. Его изысканные критические статьи находили место на страницах журналов «Атлантик мансли»{142} и «Норт Америкен ревью»{143}. Уильям Дин Хоуэлс вошел в состав редакции «Атлантик», и это означало, что у него появился друг, всегда готовый прийти на помощь, с нетерпением ожидавший от него новых статей и рассказов. Годкин{144} из только что основанной «Нейшн» пригласил его сотрудничать в качестве журналиста; журналистские выступления Джеймса не отвечали вкусам широкой публики, и в Англии трудно было бы найти газету, проявляющую такое же терпение к подобному сотруднику.

Бостонская культура Лоуэлла и Нортона отличалась высоким уровнем, хотя и была на свою беду слишком утонченной. Трудно представить, чтобы в 60-е годы прошлого века где-либо еще нашлась такая же творческая среда, которая поддержала бы в никому не известном молодом человеке стремление начать спою литературную карьеру с пространной, велеречивой, причудливо построенной статьи, посвященной Искусству Прозы. Джеймс создал свою теорию прозы еще до того, как начал писать сам. Он с успехом занимался также текущей критикой, причем его ранние работы были лучше поздних, создававшихся в те годы, когда он был загипнотизирован собственной теорией. Как все писатели, выдвигающие ту или иную критическую теорию, он, конечно, обосновывал с ее помощью собственного творчества.

Однако он отличался большой душевной щедростью, и его способность восхищаться выходила далеко за рамки его теории. В молодости он мог назвать Диккенса «самым великим из всех поверхностных писателей» — это суждение строго согласовывалось с его теорией и противоречило здравому смыслу. Не в ладах со здравым смыслом было и его утверждение, будто романы Толстого и Достоевского — рыхлые мешковатые чудища; это доказывало, что он совершенно не понимал их творчества. В то же время он был способен всю жизнь верить в то, что Бальзак — величайший из романистов. К этому мнению можно относиться по-разному, но ясно одно: из всех великих писателей Бальзак в наименьшей степени соответствовал джеймсовскому стандарту. Тем не менее Генри, уже состарившись, разъезжал по всей Америке, пропагандируя достижения Бальзака. В Генри Джеймсе было поистине нечто замечательное.

Задумывался ли он когда-нибудь над тем, какие произведения вышли бы из-под пера Бальзака, попади он в среду, окружавшую Джеймса? Ему не пришлось бы долго размышлять. Бальзак с головой погрузился бы в американскую жизнь шестидесятых-семидесятых годов прошлого века, от высокообразованного Бостона и нью-йоркских трущоб до фронтира{145}. Для романиста, наделенного безудержными страстями и бесцеремонностью Бальзака, здесь открылась бы блестящая перспектива. Джеймса такая перспектива не увлекала.

Он, видимо, сознавал, что предметом его творчества станет взаимодействие американцев (то есть американцев, принадлежащих к его собственному кругу) с европейцами. В его воображении уже рисовалась встреча неискушенности с житейским опытом. Это была тема, для которой он был подготовлен своими путешествиями в детские годы, однако выбор определялся некоторыми коренными свойствами его натуры. Представление о неискушенности американцев было насквозь романтическим; ему достаточно было бы взглянуть на своего друга Фуллертона, который был почти так же неопытен, как Мопассан. Генри и сам не был неопытен в полном смысле этого слова, хотя он мог трансформировать особенности своего темперамента и придавать им видимость неискушенности. Ему доводилось знать американцев, которые действительно не обладали житейским опытом; такова была его кузина Минни Темпл, послужившая прототипом для Изабель Арчер{146}. Генри был почти влюблен в нее, но, когда она умерла в двадцать лет с небольшим, он почувствовал облегчение. Из этого он попытался сделать вывод, что любовь к женщине несовместима со служением искусству. Это было классическим выражением крайней робости в интимной сфере.

Это не означает, что в молодости ему плохо жилось. Лишь значительно позже он пришел к пониманию, и то не до конца осознанному, чего он лишил себя и что потерял. Долгое время он даже не подозревал об этом. Он стал экспатриантом, и это его вполне устраивало. Он испытал немало тихих радостей кабинетного ученого. Европа быстро покрывалась сетью железных дорог, путешествовать становилось все легче и удобнее. Самые большие неприятности во время путешествия ему доставлял крепкий желудок; с ипохондрической нервозностью холостяка он так тревожился по этому поводу, как будто речь шла о раке в последней стадии развития.

В тридцать пять лет он сделал Лондон своим пристанищем. Именно здесь он в течение нескольких лет переживал полосу больших ожиданий, которые, судя по всему, готовы были осуществиться, и Англия стала для него родным домом. Он делал попытки обосноваться в Италии, которую он не переставал любить. Хотел даже остаться в Нью-Йорке, чтобы выяснить, сможет ли реализовать там свои творческие возможности; ответ оказался отрицательным, и больше он уже не попытался браться за перо на родине. Чуть больше года он провел в Париже, но ему не удалось попасть здесь в высший свет, несколько позже распахнувший перед ним двери в Лондоне. Проникнуть в свет Джеймс стремился с такой же настойчивостью, как молодой Пруст спустя двадцать лет, но у Генри не имелось тех преимуществ, которыми обладал молодой Пруст. Французский свет был более замкнут, чем английский, и американцу, даже если у него были прекрасные связи, приятная внешность, хорошие манеры и великолепное знание французского языка, трудно было продвинуться далеко.

Его приняли в литературных кругах, но это не вызвало в нем особого интереса. Он пришел к выводу, что многие парижские знаменитости имели ограниченный кругозор и не поднимались выше посредственности. И не был совсем не прав. Создается также впечатление, что их беседы показались ему слишком грубыми; в них редко затрагивались эстетические и интеллектуальные проблемы, зато к запретным темам они обращались постоянно. Единственными писателями, вызывавшими у него настоящее восхищение, были Флобер и особенно Тургенев. Тургенев стал одним из его кумиров, и он многому научился как от него самого, так и благодаря чтению его произведений. Их представления о писательском труде во многом совпадали, хотя Тургенев был более гибок и менее связан теорией. По своему тону, а в конечном счете и по масштабу романы Джеймса могут быть поставлены рядом с тургеневскими, однако они не выдерживают соперничества с романами Толстого и Достоевского, несмотря на все его попытки принизить их значение.

В Италии он не сблизился почти ни с кем из писателей, зато намного лучше провел время. Состоятельные американцы еще в первой половине XIX века убедились, что здесь были созданы все условия для безмятежного существования. Даже люди со скромными средствами, например члены английской колонии, Браунинги{147} и Троллопы{148}, могли неплохо устроиться. Можно было снять палаццо в Риме или Венеции меньше чем за тысячу долларов (что в 1870 году соответствовало двумстам-тремстам английским фунтам). Поэтому Генри мог достойно проследовать по маршруту Рим — Флоренция — Венеция (последняя была его любимым городом), развлекаясь в обществе своих американских друзей.

Многие из них были прекрасно образованны. Другие с талантом и без оного надеялись стать живописцами или скульпторами. Кое-кто, подобно небезызвестной Изабелле Гарднер, оптом скупал итальянские картины и переправлял их в Америку. Теперь в Кембридже, в штате Массачусетс, каждый может убедиться, что у Изабеллы Гарднер был отличный вкус. Им не были обделены и многие другие. Сам Генри тоже, как явствует из его произведений, прекрасно разбирался в изобразительном искусстве, хотя и не отличался смелостью суждений. Он так и не понял импрессионистов и тех, кто за ними последовал, однако то, что он знал, он знал прекрасно. Так же хорошо он разбирался в архитектуре и был большим ценителем итальянского пейзажа. Историю страны он знал лучше, чем многие италофилы. В семидесятых годах прошлого века имелись все условия для любителей совершать изысканные джентльменские путешествия, и Генри использовал их в полной мере.

Разбросанные по всему свету привилегированные американцы помогли Генри не только приятно провести время в поездках, но и покорить высший свет. Его главные устремления были связаны с литературой, они были неотделимы от него, являясь частицей его личности. В то же время, как человек, которому перевалило за тридцать, он считал вполне достойным стремление занять положение в обществе. В этом он был несколько похож, как мы увидим далее, на молодого Пруста. В их жизни можно отметить ряд совпадений. В попытках проникнуть в свет Генри проявлял намного меньше откровенного снобизма, и, хотя через несколько лет игра наскучила им обоим, Генри был соответственно менее жестоко разочарован.

Джеймсу всегда была присуща малая толика независимости и радикализма. Однако нет сомнений, что в годы, предшествовавшие появлению одного из его лучших романов (для некоторых из нас он является лучшим без всяких оговорок), он намеревался войти в число «избранных». Этой несложной цели он добился очень быстро, намного легче, чем целей, поставленных им перед собой в литературе (это могло бы навести его, но, кажется, не навело, на некоторые иронические размышления). Его успеху в свете способствовал ряд ценных качеств. У него была растущая литературная репутация, что во второй половине XIX века значило немало. Как сказал бы Троллоп, он был джентльменом. Он слыл прекрасным собеседником и отличался своеобразным, несколько замысловатым остроумием. Он был тактичен, учтив и очень предупредителен с пожилыми дамами. Он был неженат, что делало его незаменимым для званых обедов. Он не был склонен к самоутверждению, но в его облике сквозило внутреннее достоинство, и никому не пришло бы в голову отнестись к нему без внимания. Но больше, чем может показаться на первый взгляд, помогло ему также присутствие влиятельных американских покровителей, которые везде, и особенно в Лондоне, пользовались всеобщей любовью и уважением.

Для Лоуэллов и Нортонов двери были распахнуты всюду. Тех, кто принадлежал к сливкам общества в Новой Англии, в Лондоне встречали гостеприимно: их считали своими и относились к ним с симпатией. Совсем иначе, судя по мемуарам, встречали англичан в Америке. Образованные круги Бостона и Кембриджа не очень-то жаловали своих гостей из-за океана. Диккенса они считали пронырой, а Троллопа плохо воспитанным (узнай об этом Троллоп, принадлежавший к родовитому семейству, он пришел бы в ярость). По-видимому, никто из Адамсов{149} не нашел для себя ничего заслуживающего внимания в тех англичанах, которые им встречались.

Рекомендации, полученные Джеймсом от его новоанглийских патронов, действовали подобно волшебной палочке. Когда он обосновался в Лондоне, сняв по викторианскому обычаю, подобно Холмсу и Уотсону{150}, холостяцкую квартиру на Болтон-стрит, недалеко от Пикадилли{151}, его сразу же забросали приглашениями на званые обеды. Каждое утро он писал; более добросовестного профессионала в литературе не было. Вечера оставались свободными для светских развлечений. В один из лондонских сезонов, год или два спустя после его приезда, ему довелось обедать в свете сто сорок раз, то есть каждые три вечера из четырех.

Мужчины приглашали его в клубы. Хозяйки светских салонов принимали у себя дома. Он подолгу гостил, как это было принято в викторианскую эпоху, в загородных поместьях. Наиболее тесные связи завязывались у него в литературных кругах, где он сблизился со знаменитыми викторианцами: Лесли Стивеном{152} и его окружением, Джордж Элиот, Томасом Хаксли[24]{153}, Теннисоном{154}, Браунингом (двое последних разочаровали его); однако немало друзей он приобрел среди светской элиты. Английскую аристократию он знал меньше, чем Пруст, прекрасно изучивший Сен-Жерменское предместье{155}. Тузы, которые его принимали, были несколько поблекшими — лорд Розбери, лорд Хафтон (известный также под именем Ричарда Монктона и имевший слегка подмоченную репутацию), Чарльз Дилк. Тем не менее Генри в непосредственной близости мог наблюдать жизнь английского высшего общества, от крупных землевладельцев до писателей и ученых. В течение нескольких лет, в возрасте от тридцати трех до тридцати восьми, он прекрасно проводил время, и, судя по всему, это был наиболее счастливый период в его жизни.

Для этого у него появилось одно веское основание. Впервые он написал повесть, которая имела широкий успех у публики. Как ни парадоксально, ему ни разу не выпало такой удачи в дальнейшем. Повесть называлась «Дэзи Миллер»{156}. Она написана свежо и живо, но далеко не с тем продуманным мастерством и тщательностью, как его лучшие произведения. Главная героиня — бойкая американская девушка, самоуверенная, активная, убежденная в безупречности своего поведения, общительная, склонная к флирту. В Европе она сталкивается с полным непониманием. Из всех неискушенных героев Джеймса она самая неискушенная. Она противопоставлена окружающим ее европейцам. У нее завязывается до неправдоподобия невинный роман с благовоспитанным молодым итальянцем. Они совершают совместные ночные прогулки, из чего прозорливые люди заключают, что они и спят вместе.

Генри попал в точку. Его провозгласили создателем моды на американскую девушку, чуть ли не создателем ее самое. Имя Дэзи Миллер стало нарицательным, в витринах нью-йоркских магазинов были выставлены шляпки фасона «дэзи миллер». В действительности, подобно многим первооткрывателям, Джеймс не был по-настоящему первым. Троллоп с большей тонкостью и проницательностью сделал американскую девушку одной из героинь своей книги «Дети герцога». Изабель Бонкассен так же самоуверенна и непосредственна в проявлении своих чувств, как Дэзи Миллер, и она так же, как героиня Джеймса, противопоставлена своим английским современницам. Но у Троллопа как американские, так и английские девушки твердо стоят на земле, в отличие от Дэзи. Они знакомы с реальной жизнью, и Троллоп, который любил своих молодых героинь, не требовал от них бесплотного парения в воздухе. Изабель Бонкассен — первый жизненно достоверный образ американской женщины, появившийся в романе на английском языке. Ее отец — первый убедительный портрет американца, созданный английским писателем. Возможно, Генри читал «Детей герцога» и кое-что оттуда позаимствовал. Он не подражал Троллопу, но впитывал все прочитанное. Хорошие писатели всегда поступают так с полным на то правом.

Он упивался рекламой, созданной ему «Дэзи Миллер», и даже поднятым вокруг нее шумом: в Америке раздавались упреки, что он будто бы нанес урон репутации американских женщин. Денег эта повесть ему не принесла. Дело в том, что договоры Джеймса с издательствами были такими же, как у русских писателей. Его первая публикация обычно появлялась на страницах какого-нибудь журнала. Если ему удавалось начать одновременную публикацию в английском и американском журналах, он мог получить в качестве гонорара более тысячи фунтов, на которые можно было неплохо прожить около года в его лондонской квартире и позволить себе немножко попутешествовать.

С «Дэзи Миллер» произошла неувязка, что означало отсутствие публикации в американском журнале. Вместо этого появилось пиратское издание в мягкой обложке, которое разошлось в нескольких тысячах экземпляров, что было необычно для произведений Джеймса как раньше, так и позже. Тиражи его романов, выпускаемых в твердых обложках после журнальных публикаций, были очень небольшими. Джеймс сообщал своему брату Уильяму, что его общий доход от «Дэзи Миллер» в Америке составил менее двухсот долларов; он не испытывал по этому поводу особой досады, так как был очень обрадован своим успехом.

Он не совершил подобной ошибки, когда начал публикацию книги, которую назвал своим «большим романом». Он остановился на заглавии «Женский портрет». Джеймс метил высоко. Повесть «Вашингтон-сквер»{157} была принята хорошо. После этой повести и после «Дэзи Миллер» он мог требовать выгодных условий публикации своего «большого романа». Книга должна была печататься в журнале «Атлантик мансли». Он рассчитывал на получение более высоких, чем когда-либо прежде, доходов. Работа над «Женским портретом» была начата во Флоренции в 1880 году. С самого начала он был преисполнен чувства уверенности в своих силах.

Такая уверенность приходит к большинству писателей не чаще одного или двух раз в жизни, подобно тому как она пришла к Достоевскому, лишь когда у него возник замысел «Братьев Карамазовых». Впоследствии Джеймсу не раз довелось испытать уверенность в своем техническом мастерстве и интеллектуальных возможностях, но тут она пронизывала все его существо до самых кончиков пальцев. Роман должен был получиться на славу.

Его убежденность имела все основания. У читателей могут возникать и возникают разногласия в оценке других произведений Джеймса, что же касается этого романа, то он получил безоговорочное признание как одна из лучших книг на английском языке. Подтекст романа многое говорит о самом авторе, хотя Джеймс вряд ли догадывался об этом. Полупроявленная психологическая атмосфера романа в чем-то уникальна, что отражает уникальность авторской личности.

Как произведение искусства роман написан безукоризненно. Хотя это длинная книга с множеством драматических перипетий, нарушающих спокойное течение джеймсовского повествования, сюжет ее в основе прост. Героиня романа Изабель Арчер в авторском понимании представляет собой апофеоз американской девушки. Ее отличают высокий интеллект, сильный характер, склонность к идеализму; она полна решимости сохранить свою свободу и остаться самой собой, хотя у нее нет ни малейшего представления о том, в чем должен состоять смысл ее освобождения. Она нравится мужчинам. На их чувства она отвечает так, что это производит странное и несколько тревожное впечатление. Она во всех отношениях неопытна, что выглядит внешне естественно, когда она в возрасте двадцати двух лет приезжает в Англию из штата Нью-Йорк, где ее окружала пуританская атмосфера. Однако она неопытна в более глубоком смысле, чем героини английских романов XIX столетия, хотя эти девушки (вспомним Люси Робартс, Доротею Кейсобон) затронуты эмансипацией едва ли не меньше, чем она. Ей свойственна сдержанность, граничащая с бесполостью, чего об английских героинях сказать нельзя. У Генри могло найтись для этого оправдание: Минни Темпл, послужившая прототипом его героини, вышла из той же самой культурной среды Новой Англии. Но эта особенность Изабель придает книге некоторую странность, которая проявляется в том, как героиня выбирает мужа.

Изабель, у которой в начале романа нет никакого приданого, приезжает в Англию навестить своих богатых американских родственников. Внешняя обстановка описана прекрасно, как это вообще свойственно Джеймсу. Фон, на котором развертываются события, изображается им с таким же мастерством, как и характеры действующих лиц. Дядя Изабель, богатый человек, дни которого сочтены, живет в приобретенной им усадьбе, немного напоминающей Клайвден. Он проникается к племяннице чувством сердечной привязанности. Нравится она и его сыну Ральфу, который болен туберкулезом; если бы не болезнь, он попытался бы жениться на Изабель, что было бы для нее наилучшим исходом, так как он умнее ее, питает к ней глубокое чувство и достаточно тонок, чтобы понять ее. Появляются другие поклонники: простой, честный, энергичный американец, чья мужская напористость отталкивает Изабель, и обаятельный английский аристократ, чья жизнь, как она опасается, может без остатка поглотить ее собственную.

Дядя умирает, разделив по просьбе Ральфа предназначенную для него долю наследства пополам и оставив половину Изабель. Ральф пытается объяснить свой поступок желанием предоставить Изабель возможность свободно распоряжаться своей жизнью и самому посмотреть, что из этого выйдет. В книге сказано, что наследство сделало Изабель богатой. Действие происходит в 70-е годы прошлого столетия, и фактическая сумма составляет от шестидесяти до семидесяти тысяч фунтов.

Теперь на Изабель стали смотреть как на добычу охотники за приданым. Приехав в Италию, она попадает в ловушку к одному из них. Это американский экспатриант, на которого Европа оказала, в соответствии с представлениями Джеймса, развращающее влияние; эстет, единственное занятие которого состоит в том, чтобы шлифовать свой вкус. Изабель хочет найти своей свободе самое достойное применение. В этом она похожа на самого Генри Джеймса, но он имел то преимущество, что нашел свое призвание в искусстве, которое обеспечило ему также и материальную независимость. Она такой возможности лишена. Лучшее, что она может сделать, — выйти замуж за этого человека и устроить его жизнь.

Это брак, обреченный на неудачу, блестящее описание которого составляет завершающую часть романа, пронизанную чувством горечи. Муж начинает ненавидеть Изабель. Ее прежнее восхищение его тонкостью исчезает, также уступая место ненависти. Он полон решимости сломить ее волю, но Изабель слишком сильна. В главе, которую сам Джеймс считал лучшей в романе, говорится, как поздно ночью в просторной гостиной римского дворца, который она купила для мужа, Изабель размышляет о том, что заставило ее отдать ему предпочтение и к чему это привело ее.

«Он был беден, одинок и притом наделен душевным благородством — вот что вызвало в ней интерес, и она усмотрела в этом перст судьбы… Теперь-то она понимала, не будь у нее денег, ей было бы ни за что не решиться на брак с Озмондом… По сути, деньги с самого начала легли бременем на ее душу, жаждавшую освободиться от их груза, оставить его на чьей-нибудь более приуготовленной к этому совести. А мог ли быть лучший способ облегчить собственную совесть, чем доверить их человеку с самым безупречным в мире вкусом?..

Она и сейчас еще остро ощущала тот недоверчивый ужас, с каким рассматривала свое жилье. Меж этих четырех стен она и существовала с тех пор, до конца дней они будут окружать ее, в этом царстве мрака, царстве немоты, царстве удушья… Разумеется, речь шла не о каких-либо физических мучениях, от них она сумела бы себя оградить. Она вольна была уходить и возвращаться; никто не лишал ее свободы, муж ее был отменно учтив. Но как серьезно он к себе относился — от этой серьезности мороз пробегал по коже. Под всей его культурой, разнообразными способностями, приятным обхождением, под всем внешним благодушием, непринужденностью, знанием жизни притаился эгоизм, как змея на поросшем цветами склоне».

Это печальная сцена. Хотя Изабель сама не свободна от эгоизма, свойственного ей как девушке честолюбивой и самоуверенной, но по натуре она щедра и великодушна. Вся глава в целом — выше приведен лишь небольшой отрывок из нее — дает представление о молодой женщине, почти лишенной инстинктивного понимания мужчин, такой женщине, которая даже после всего пережитого мало чему научилась. В сущности, нет необходимости разделять высокое мнение Джеймса об этой главе. Процесс самоуглубленного размышления передан в ней не совсем удачно, да и написана она тяжеловато, не в пример большинству других глав романа. Что здесь действительно хорошо передано — это почти полное отождествление автора с героиней и владеющее им чувство неудовлетворенности, пока еще не осознанное.

Тем, кто не знаком с книгой, приведенная цитата не может дать о ней точного представления. Роман в целом написан блестяще, лучше, чем любое произведение Джеймса из тех, что появились в дальнейшем (лишь некоторые рассказы и статьи могут в какой-то мере с ним сравниться). Диалоги, написанные на редкость убедительно, хотя и в несколько стилизованной манере, часто блещут неподдельным остроумием. Когда его не одолевала необходимость трудиться в поте лица, Джеймс мог быть и живым, и занимательным, и в этом романе он именно таков. Особенно любопытно вот что: пусть героине недостает проницательности, пусть она кажется нам, столетие спустя, лишенной элементарного чувства реальности, и тем не менее мы знаем, что и сейчас еще существуют похожие на нее девушки, и она сохраняет всю свою жизненную убедительность.

Вскоре после того, как «Женский портрет» вышел в свет отдельным изданием, умерли один за другим отец и мать Джеймса. Через двадцать лет аналогичное событие произошло в жизни Пруста (еще одно совпадение). Но, хотя Джеймс тяжело переживал утрату, его скорбь не идет в сравнение с той прострацией, в которую впал Пруст после смерти матери. Потеряв родителей, Джеймс взял на себя все заботы о больной сестре, чей рассудок временами находился под угрозой. Теперь он мог навсегда остаться в Англии.

Когда ему было за сорок, он мог, казалось, служить образцом преуспевающего литератора. Так думали его собратья по перу. «Женский портрет» получил прекрасные отзывы в прессе. В деньгах Джеймс не нуждался и смог переехать в великолепные апартаменты с окнами, выходившими на Кенсингтон-гарденз{158} — вид, вполне отвечавший его вкусу. Он должен был сознавать, и, как свидетельствуют документальные источники, действительно сознавал, что достиг всего, ради чего трудился. И однако его терзало необъяснимое внутреннее беспокойство.

Для беспокойства имелись простые причины. Достигнутое материальное благополучие было шатким — его не оставляли заботы писателя, живущего своим пером. Американский издатель Джеймса обанкротился, и он потерял большую часть своего заработка за целый год. Еще хуже было то, что романы, созданные им в 80-е годы, были приняты далеко не так благосклонно, как «Женский портрет». Он вложил в «Бостонцев»{159}, «Княгиню Казамассима»{160} и «Трагическую музу»{161} всю силу своего дарования, однако его почитатели сочли их неудачными. Он недаром был искусным теоретиком и потому смог воздвигнуть вокруг своих книг сложную систему оборонительных сооружений, но в глубине души, по-видимому, чувствовал, что было что-то ошибочное в самой их основе.

Джеймсу пришлось столкнуться с двумя неприятными практическими проблемами. Журналы больше не изъявляли прежнего желания печатать его произведения — статьи и рассказы, — которыми он наводнял литературный рынок. Еще труднее ему было отмахнуться от того, что доходы от издания его книг не покрывали даже тех мизерных авансов, которые предоставляли ему американские и английские издатели. К его досаде, авансы стали уменьшаться. Он не сумел завоевать широкой публики, внимание которой могло бы служить для него поддержкой в эти годы, не говоря уже о денежной стороне вопроса. Сам того не сознавая, он страдал от чего-то большего, чем профессиональные неудачи. В нем развивалось глубоко тревожное состояние. Оно еще не подверглось кристаллизации в стендалевском смысле слова. По Стендалю, тревога и недовольство могут так же кристаллизоваться, как и любовь. Очень медленно, почти неощутимо, этот процесс, судя по всему, совершался и в Джеймсе.

Проследить его помогают мельчайшие признаки. Джеймс был шокирован встречей с Мопассаном и чтением его книг. Он отметил в своих записях, что грубая, неприкрытая чувственность не может дать ключа к пониманию людей. Она сводит на нет психологический анализ. Возможно, у Джеймса мелькнуло сомнение в своей правоте, и он заподозрил, что чтение его собственных книг могло бы привести к прямо противоположным выводам. Трудно утверждать это с уверенностью. Известно лишь, что для Джеймса в эти годы открылась возможность сближения с женщиной. Из этого ничего не вышло, о чем можно лишь сожалеть, так как равнодушие Джеймса принесло этой женщине много страданий.

Ее судьба вызывает сочувствие. Это была очень порядочная, одинокая, интеллигентная американка, чуть старше Джеймса, получившая такое же, как он, воспитание. Звали ее Фенимор Вулсон, она приходилась родственницей Фенимору Куперу. Она писала романы в традициях областнической школы{162}, которые пользовались в Америке довольно большим успехом, намного превосходящим тот, что выпал на долю Джеймса. Она была преданной почитательницей его таланта. Она ухитрилась познакомиться с ним и сразу же полюбила его. В Генри было много привлекательного для женщин. Он обладал тонкой восприимчивостью, в нем было что-то властное и чуть таинственное, Мужественность соединялась у него с мягкостью. Они совершали совместные поездки по Флоренции и Венеции, осматривая достопримечательности. Ни о чем не задумываясь, он беззаботно оказывал ей знаки внимания. Внимание было чисто платоническим — это не подлежит сомнению. Но у него были обходительные манеры. Он то отдалялся, то возвращался снова. После шестилетнего отсутствия он опять встретился с ней в Италии и вел себя так, что она приняла его ухаживания всерьез.

Она написала ему несколько полных обожания писем. Вероятно, он отвечал ей — уклончиво, надо полагать, и в то же время достаточно тепло, чтобы вселить в нее надежду. Винить его трудно, так как ему самому недоставало близких дружеских привязанностей. Он проявил душевную черствость и, если угодно, эгоизм, не сумев понять, что для нее он был единственным человеком, на котором она сосредоточила свои чувства. Она много лет жила ради встреч с ним, которые случались не часто. В конце концов, оставшись однажды зимой в полном одиночестве в Венеции, она выбросилась из окна. […]

Ему потребовалось много времени, чтобы справиться или хотя бы свыкнуться с сознанием, что для него недостижимы радости, которые без труда даются другим. Связанные с этим тревоги соединялись, по мере его приближения к пятидесяти годам, с повседневными заботами, доставлявшими ему много неприятностей. Это отчасти способствовало кристаллизации его неудовлетворенности, которая имела и другие, еще более темные стороны. В результате он принял самое неудачное в своей жизни решение, которое принесло ему особенно много огорчений. Он задумал разрешить свои проблемы, начав писать для театра.

Вокруг себя он видел тех, кому сцена приносила славу, деньги, удовлетворение. Его романы не нашли широкого читателя. Ну что ж, он попробует взяться за пьесы. Напишет их сразу несколько, чтобы иметь больше шансов на успех. Он знал, что его романам присуще драматическое начало. Содержавшиеся в них эпизоды сценического характера производили требуемое впечатление. Он надеялся, больше того — был уверен, что ему удастся покорить подмостки.

Вскоре обнаружилось, что работа в театре таит немало трудностей. Менеджеры ободряли его, но постановка пьес необъяснимо затягивалась. Когда он завершал работу над романом, книга попадала в печать самое большее через два месяца (намного быстрее, чем в конце двадцатого столетия). Никто не вмешивался, не вносил изменений в рукопись. Не то с пьесой. Пьесу принимали или хотя бы давали ей положительную оценку, а затем откладывали в сторону на долгие годы. У менеджеров появлялись замечания. У актеров тоже появлялись замечания. Слова, казалось, утрачивали свой обычный смысл. Ему говорили, что пьеса прекрасна. Оказывалось, это совсем не означало, что ее собираются ставить. У Джеймса, который рассчитывал, что к автору будут относиться с уважением, а к такому автору, как он, тем более, все это вызывало недовольство. Как можно было считать театр видом искусства?

Один из актеров, который выступал также в качестве менеджера, проявил к нему большое внимание. Это был Эдвард Комптон, чей сын принял позднее имя Комптона Маккензи. Маккензи создавал постановки в духе Джеймса, протянув, таким образом, связующую нить между двумя поколениями. Джеймс получил от Эдварда Комптона гонорар за сценическую переработку «Путешественника» (интересное произведение, если знакомиться с ним не по нью-йоркскому изданию сочинений Джеймса). Комптон, к неудовольствию автора, сделал в тексте сокращения. Показывая пьесу в провинции, он сыграл в ней главную роль, затем привез ее в Лондон, где она не дала больших сборов, но и не провалилась. Другие пьесы Джеймса имели меньший успех. Именитый актер-менеджер стал постепенно забывать Генри. Американский импресарио Дейли заключил с ним контракт на постановку еще одной его пьесы, предназначив ее для своего нового театра в Лондоне, но, чем больше знакомился с ней, тем сильнее разочаровывался и наконец устроил читку, но не репетицию, надеясь отговорить Генри от постановки.

Охваченный досадой, подозрительностью, страхом, Генри согласился на это. Но в глубине души он верил еще в одну свою пьесу — «Гай Домвиль». В основе ее лежал эпизод из истории Венеции: молодой дворянин знатного происхождения должен был отказаться от своего намерения посвятить жизнь религии, так как все мужчины в его семье погибли в результате эпидемии. Его заставили покинуть монастырь, чтобы он мог жениться и продолжить род. Генри перенес действие в XVIII век и сделал героя молодым английским аристократом, который получил образование во Франции и готовился к послушничеству в бенедиктинском монастыре. Генри был очень доволен своим творением. Его высокое мнение о пьесе разделял и Джордж Александер, самый популярный из молодых актеров-менеджеров своего времени, когда эта разновидность театральных деятелей особенно преуспевала. Александер видел для себя в Гае Домвиле замечательную костюмную роль. Подобно Комптону, он переделывал пьесу, сокращал ее, вносил изменения, в то время как Генри, испытывая чувство неловкости, сидел рядом. Возможно, Александер улучшил пьесу. Он поставил ее и своем прекрасном Сент-Джеймском театре{163} 5 января 1895 года. Этот вечер стал одним из наиболее памятных в истории театра.

Охваченный волнением, Генри был не в состоянии присутствовать на премьере. Пять лет он бился, пытаясь покорить сцену. Теперь ему выпала возможность осуществить свои планы. Ведущий актер в главной роли, прекрасный театр. Его собственное имя обладало притягательной силой для образованной лондонской публики. В партере сидели его друзья, почитатели, единомышленники. Он ушел в находившийся неподалеку Хеймаркетский театр{164}, где в тот вечер давали новую пьесу Оскара Уайльда «Женщина, не стоящая внимания»{165}, ушел только для того, чтобы отвлечься, так как эта постановка не вызывала у него интереса. Насколько он мог следить за действием, пьеса показалась ему ничтожной. Как могла выдержать постановку его собственная пьеса?

Чтобы узнать о судьбе премьеры, ему пришлось пойти в Сент-Джеймский театр. Из-за кулис он увидел Александера, выходившего на сцену раскланяться перед зрителями. Из партера доносились аплодисменты, одобрительные возгласы — там собрались друзья Александера и его самого. С галереи шикали. Все, кто находился за сценой, казались расстроенными, и никто не мог толком рассказать ему о том, что произошло. Премьера закончилась полным провалом. Из зала неслись насмешки и грубые выкрики, каких Александеру до той поры никогда еще в свой адрес слышать не приходилось… Оттого что Александер повысил цену на театральные программы, настроение зрителей не улучшилось. Генри был слишком ошеломлен, слишком возбужден от волнения, чтобы понять смысл происходящего. Верные друзья в партере стали вызывать автора. Александер, у которого, должно быть, временно помутился рассудок и исчезло чувство сцены, вывел Генри вперед. Из первых рядов послышались аплодисменты. С дешевых же мест неслись дикие вопли, свист, улюлюканье, которые не часто можно услышать в лондонском театре. Публика могла простить своего любимца Александера, но на автора она обрушила всю скопившуюся в ней ненависть. Александеру пришлось увести Генри обратно за кулисы. Когда к актеру возвратилось самообладание, он снова вышел на сцену, чтобы утихомирить зрителей.

Такой вечер был бы тяжким испытанием для любого. В Генри он вызвал поток разноречивых эмоций. Некоторые из них и без того были готовы вырваться на поверхность, но провал ускорил их созревание. Для театра Джеймс перестал существовать.

Была ли пьеса действительно так несовершенна? Может быть, и нет. Отзывы в прессе не были враждебными. В целом критики отзывались о пьесе с умеренной похвалой, а несколько молодых людей — Герберт Уэллс, Шоу, Беннет{166}, — которые дебютировали в тот вечер в роли театральных рецензентов, постарались быть как можно более доброжелательными. Но Генри не был создан драматургом. Впрочем, редко кто из романистов обладал таким драматическим чутьем. Особенности его темперамента не могли быть ему помехой. Бернард Шоу в этом отношении ничем не отличался от Генри, однако он сумел обратить свой недостаток на пользу театру. Но у Джеймса был другой недостаток, который оказался роковым. Он презирал драматургию как вид искусства.

Совершенно очевидно, что нельзя написать чего-то стоящего или завоевать публику, если презираешь то, что делаешь. Генри, вероятно, считал, что ни одна пьеса, за исключением шекспировских, не может выдержать сравнения по глубине и содержательности с лучшими романами, включая его собственные. Как теоретическое положение это мнение может быть оспорено. Генри не понимал, что хорошие пьесы писать труднее, чем хорошие романы, и роль случайности здесь особенно велика. Во всяком случае, пьес, обогативших мировое искусство, намного меньше, чем прозаических произведений.

Своеобразным результатом такого отношения Джеймса к театру стало то, что свои пьесы он вульгаризировал значительно больше, чем это сделал бы драматург, преследующий коммерческие цели. Его инсценировка собственного «Путешественника» оказалась довольно примитивной; на это не пошел бы ни один профессиональный инсценировщик. Джеймсу была присуща тайная склонность к мелодраматизму которую он в себе подавлял, но он был такого низкого мнения о театре, что в пьесах позволял этой склонности проявляться открыто. В «Гае Домвиле» в конце первого акта герой декламирует: «Да здравствуют, да здравствуют Домвили!» Александер оставил это восклицание, должно быть, потому, что оно давало выигрышную возможность прозвучать всем оттенкам его прекрасного голоса. Можно ли представить себе, чтобы таким языком изъяснялись персонажи романов Джеймса?

Через много лет дал знать о себе классический пример иронии судьбы. После провала «Гая Домвиля» Джеймс покинул театр, но театр не покинул Джеймса. После его смерти знатоки сцены обнаружили в его творчестве огромный драматический потенциал. Повесть «Вашингтон-сквер» была удачно инсценирована, как и роман «Чувство прошлого»{167}. Еще более впечатляющими оказались переложения романов Джеймса на телеэкране. «Женский портрет» стал крупным достижением телевизионного искусства как в эстетическом, так и в других отношениях. Почти ни в чем не уступали ему также «Послы»{168} и «Золотая чаша»{169}. Поучительно, что никто из сценаристов не пытался опуститься до вкусов невзыскательной аудитории. Они проявили намного больше художественного такта и уважения к драме как виду искусства, чем сам Джеймс.

Унизительный провал «Гая Домвиля» стал проявлением и в то же время олицетворением кризисной ситуации в жизни Джеймса. Фенимор Вулсон покончила с собой. Теперь кристаллизация неудовлетворенности приняла отчетливые формы. Он сознавал, как много было им упущено, и страшился потерь, которые ожидали его в будущем. Не однажды в течение ряда лет он оказывался на грани нервного расстройства. Но он был человеком с исключительной силой воли, и, во многом преодолевая себя, он попытался начать жизнь заново. Последним прибежищем для него было, конечно, творчество. В погоне за успехом он потерпел поражение. Пусть так. Не стремясь привлечь к себе внимание, но опираясь на свой авторитет, все еще значительный, а впоследствии еще более выросший, он стал отстаивать свое своеобразное право на создание произведений, не пользующихся широкой популярностью. Это было чистое искусство, его собственный вариант идеальной прозы. Так, год за годом создавалась легенда о Генри Джеймсе, которая в первой половине XX века была всем нам хорошо известна. Как все легенды такого рода, она значительно упрощала истинное положение вещей, но что-то в ней соответствовало действительности.

Он был прирожденным учителем, что согласовывалось с особенностями его личности, психологический анализ которых был приведен выше. Он обладал настойчивостью, терпением, упорством. Учил он тому, какой должна быть проза. Он был единственным крупным писателем, который разработал стройную концептуальную теорию искусства. Пруст писал об этом более тонко, но его рассуждения были в меньшей степени пригодны для обучения молодых писателей.

В целом будет справедливо заметить, что теория Джеймса принесла больше вреда, чем пользы. Она вводила слишком много ограничений. Строгое следование его концепции сделало бы невозможным появление произведений Достоевского, Толстого, Диккенса. Как уже отмечалось, Генри в своих критических оценках ухитрялся перечеркивать их творчество. Вдобавок ко всему теория не подходила для Бальзака, которому, как уже говорилось, Генри с великодушной непоследовательностью отдал дань самого искреннего восхищения.

Что касается его самого, то для легенды о нем, так же как и для его творчества, теория оказалась полезной. Уверенность производит на людей сильное впечатление, а находясь под впечатлением, они готовы забыть об усталости, даже те, кто не слишком склонен к почтительности. Так было с Уэллсом, который, несмотря на один раздраженный выпад против старого мастера, питал к нему необыкновенное почтение. Все слушали мучительные рассуждения Джеймса, когда пальцы его сжимали воздух в попытках отыскать нужные слова, перемежаемые долгими паузами, — никому другому такого не позволили бы. Во всем этом было лестное сходство с Нильсом Бором из Копенгагена, который имел обыкновение делиться с физиками-теоретиками аналогичными размышлениями вслух. Речи Бора, должно быть, были столь же продолжительны.

В развитии его собственного творчества теория Джеймса сыграла более непосредственную роль. Следует предупредить, что далее будет изложено мнение, которое разделяют немногие. В поздние годы творчество Джеймса стало значительно беднее содержанием. Ему хотелось выразить некоторые трудные, во всяком случае сложные, понятия, но их было не так много, как кажется. Когда хороший, добросовестный писатель утрачивает содержательность, он обращается к технической виртуозности (имеются признаки того, что это происходило с Диккенсом). Стилю Джеймса была присуща большая виртуозность, которая еще более усиливалась благодаря тому, что техника получала теоретическое обоснование. Его привлек символизм Ибсена, и он им воспользовался, например, в «Крыльях голубки»{170} и «Золотой чаше». В сущности, символизм не подходил для него. Но он помогал выйти из положения, когда мельчало содержание. Аналогичным образом дело происходило и с языком. Часто в поздних романах Джеймс говорил не больше того, что уже было им сказано раньше, хотя и не с такой александрийской пышностью. Техника незаметно приходила на выручку. Напрашивается сравнение с Достоевским. Поздний Джеймс использовал все мыслимые средства, чтобы заполнить форму, способную вместить более богатое содержание. Достоевский не мог найти форму настолько емкую, чтобы в нее могло войти все, что он хотел сказать (единственное исключение составляют «Братья Карамазовы»).

Происшедшие изменения наглядно обнаруживают себя в знаменитых предисловиях к нью-йоркскому собранию сочинений Джеймса и в тех переработках, которым он подвергал свои произведения в поздние годы. В предисловиях видна острая проницательность автора и точность его анализа собственного творческого процесса, в особенности когда речь шла о самых ранних произведениях. Ни один писатель не рассказывал так ясно о том, как он создавал свои книги. Вторые редакции, выполненные Джеймсом, обычно усложняют ранние произведения, заставляют их звучать иначе, но не делают лучше. Несколько книг в результате переработки искажено или испорчено. Хотя это касается другого вопроса, самой значительной переработкой в психологическом отношении является финал «Женского портрета». В нью-йоркском издании поцелуй Гудвуда заставляет Изабель почувствовать всю страстность его натуры и осознать, какой может быть физическая любовь. Она отшатывается, но к ней приходит понимание. Эта сцена написана не лучшим образом, скованность темперамента Джеймса все еще сказывалась. Интересно, что она вообще была написана.

С точки зрения современного писателя, лучшим из поздних романов Джеймса являются «Послы». В значительной степени в этой книге повторяются более ранние мотивы, но она намного сложнее, вмещает больше опыта и занимает видное место в творческом наследии Джеймса. Другие поздние романы уступают повестям и рассказам, в особенности «Повороту винта»{171}, в работе над которым Генри не прилагал больших усилий и где содержание говорит само за себя.

Так Генри прожил последние двадцать лет своей жизни — он был литературным законодателем, который владел мастерством, объяснял собственные произведения, сохранял творческую энергию. Он ожидал от жизни большего. Судьба разочаровала его. Но, хотя нервы его были напряжены, он сохранял твердость духа и сумел наилучшим образом распорядиться тем, что ему было дано.

Он устроил также и свои домашние дела. Когда-то он, может быть, надеялся завершить жизнь по-королевски, подобно Полю Бурже в Йере. Однако ему пришлось удовлетвориться скромным образом жизни пожилого литератора, соответствовавшим положению кембриджского профессора с небольшими личными средствами. Он приобрел чинный особняк в георгианском стиле{172} в местечке Рай; здесь он мог диктовать свои произведения и принимать друзей (переход от письма к диктовке сделал его язык более усложненным и изобилующим вводными оборотами). Он мог предложить своим гостям неплохое угощение и сколько угодно хорошего вина, хотя сам пил немного. Распорядок дня в его доме был педантичным и отличался скромной добропорядочностью, и он зарабатывал ровно столько, чтобы его поддерживать. Ему пришлось пережить крупное разочарование в практических делах. Это был неуспех нью-йоркского собрания его сочинений. На него он возложил свои последние надежды, потратив годы самозабвенного, беспокойного труда на создание окончательных, не подлежащих пересмотру вариантов своих произведений. Издание должно было доставить ему средства к существованию в старости. Оно было великолепно оснащено и, подобно кораблю, спущено на воду скрибнеровским издательством в Нью-Йорке. Однако оно пошло ко дну, не оставив следа.

Тем не менее в 1913 году Джеймс смог позволить себе снять просторную квартиру в Лондоне, оставив дом в Райе в качестве летней резиденции. Лондонская квартира находилась в Карлейл-мэншнз{173}, в районе Чейн-роу, ближе к набережной, и окна гостиной Джеймса выходили на реку (несколько лет спустя Т. С. Элиот также поселился в Карлайл-мэншнз). Джеймс не страдал от бедности, и не было оснований опасаться, что нищета грозила ему в будущем. Беда была в том, что его считала нищим Эдит Уортон, а когда ею завладевала какая-нибудь мысль, она приступала к незамедлительным действиям.

Отношения между Эдит Уортон и Генри всегда носили оттенок высокой комедии, причем Джеймс с присущей ему склонностью к гиперболизации сам был готов позабавиться ими. Оба они были прекрасными, щедрыми людьми, но было бы ошибкой считать их созданными друг для друга. Как уже говорилось выше, она была очень богатой великосветской дамой; книги ее имели огромную популярность. Кроме того, она отличалась кипучей энергией. Она имела обыкновение являться в Райе в огромном автомобиле последней марки, с шофером и прислугой, внося беспокойство в тихое, устоявшееся течение его жизни. В письмах близким друзьям Генри стал называть ее «ангелом-разрушителем» или иногда «жар-птицей». Она сажала его в свой автомобиль и отправлялась с ним в путешествия по Англии, совершать которые он не имел никакой охоты. Будучи истинной аристократкой, она, по-видимому, считала Лэм-хаус, как назывался дом Джеймса в Райе, жалкой деревенской лачугой. Она слышала от Генри жалобы на отсутствие денег, которые, надо признаться, раздавались слишком часто. Эдит решила: надо что-то предпринять. Генри должен получить Нобелевскую премию.

Идея была, конечно, вполне разумной. Эдит Уортон мобилизовала сторонников с присущей ей энергией и деловитостью, пуская в ход все свое влияние. В это же время испанцы организовали аналогичную кампанию в поддержку Гальдоса. Возражения против того и другого были одинаковы, хотя Джеймс не был спорной фигурой в политическом смысле. Однако, подобно Гальдосу, он не был известен за пределами собственной страны или, точнее, тех стран, где говорили по-английски. Можно добавить, что это так и остается до сих пор. Джеймсу было отказано в премии, как и Гальдосу.

Эдит Уортон это не остановило; у нее возник новый замысел. В Нью-Йорке у нее был тот же издатель, что и у Джеймса. Она вступила в дружеский заговор с Чарлзом Скрибнером{174}. Можно было втайне перевести с ее счета крупную сумму денег. Скрибнеры могли предложить эти деньги Джеймсу в качестве аванса за еще не написанный роман, который, поскольку его здоровье стало теперь ненадежным, видимо, так и остался бы ненаписанным. Такое предложение могло бы поднять его дух. Чарлз Скрибнер с удовольствием сыграл эту роль. Джеймс, к своему большому удивлению, получил тактично написанное письмо, полное выражений любви и восхищения (вполне искренних), где говорилось, что Скрибнеры охвачены желанием получить от него новый роман и в качестве доказательства своего желания предлагают восемь тысяч долларов в виде аванса. Генри за всю его жизнь никто никогда не предлагал таких крупных авансов. Возможно, у него возникли какие-то подозрения, но деньги он принял.

Затем у не знающей устали Эдит родилась еще одна идея, на сей раз гораздо менее удачная. Опять, как и в случае с Гальдосом и в то же самое время, она предложила организовать большую подписку в пользу Генри. Результат оказался иным. Генри, несмотря на его сетования, вовсе не находился в тисках нужды, но, даже если бы он действительно нуждался, план Эдит все равно вызвал бы у него возмущение. Он был очень гордым человеком и наотрез отказался от ее предложения без всяких присущих его стилю оговорок.

Эдит была так же добра, как и он. Не ясно, знал ли он, что между ними существовало еще одно сходство, причем более глубокое. В сущности, Эдит была, как и он, сломлена жизнью, сломлена глубоким разочарованием в любви. Брак не дал ей ничего. Ее длительный роман с Уолтером Берни дал ей очень немногое или совсем не то, чего она ожидала. Ей, однако, повезло больше, чем Генри, и она не отличалась его робостью. У нее была довольно краткая эпизодическая связь со старым знакомым Джеймса Мортоном Фуллертоном, доставившая ей наслаждение. Фуллертон был ненадежным человеком во всех отношениях, особенно в денежных, но, подобно Бальзаку, он приносил моменты счастья всем женщинам, с которыми вступал в связь. Он как бы занимался своего рода благотворительностью. Ему нравилось дарить радость, и он подарил ее Эдит. Видимо, не будет ошибкой предположить, что Джеймсу не выпало такой удачи. […]

Летом 1914 года Генри был уже болен. Он принял близко к сердцу события первой мировой войны. Для него Англия была всю жизнь оплотом цивилизации. Он не желал слушать критических по отношению к Англии заявлений Америки и тем более ничего не хотел слышать об ирландско-американской поддержке враждебной стороны. Многие из его друзей, среди них Джослин Перес, находились на фронте. Джеймс хотел действовать. Он пожелал навещать в госпитале бельгийских раненых, так как там нужны были люди, способные разговаривать с ними по-французски. Это было немного, но для больного, привыкшего к изысканной жизни человека это что-то значило.

Затем Джеймс решил внести более весомый вклад в общее дело. Толчок был дан благодаря довольно курьезной бюрократической процедуре, которая существовала в Англии. Летом 1915 года, находясь у себя в Райе, будучи с головой погружен в наблюдение за военными действиями и, подобно всем разумным людям, не предвидя им конца, Джеймс получил предписание зарегистрироваться в качестве иностранца. Это вывело его из равновесия. Он прожил в Англии тридцать предшествующих лет, а в общей сложности провел в ней более половины жизни. Его сердце принадлежало Англии, там находились почти все, кто был ему дорог. Он любил эту страну. Иногда он смотрел на нее со стороны, но ведь он везде и всюду на все смотрел со стороны. Вся преданность, которая жила в нем, была обращена к Англии.

Он не испытывал колебаний. Надо было сделать только один шаг. Он обратился с просьбой о предоставлении ему британского подданства.

Если бы не война, он не сделал бы этого. Генри не был человеком, легко способным переменить гражданство, так же как он не был человеком, готовым изменить свое имя и свои привычки. Это было не в его духе. Он знал, что, поступи он так раньше, это принесло бы ему кое-какие выгоды. В Англии он был более влиятельной персоной, чем в Америке. Его глубоко уважали ведущие политические деятели, особенно премьер-министр Асквит{175}, который был литературно образованным человеком. В качестве британского подданного Генри мог бы рассчитывать на получение любой награды, предлагаемой государством. Однако нет никаких свидетельств, что Джеймс обдумывал возможность подобного шага.

Теперь он сделал это, в черную годину войны. Он действовал без проволочек. Это был рыцарский жест. У него было только одно, что он мог отдать Англии, — его имя. Он решил, что надо отдать его. Он вступил по этому поводу в объяснения с родственниками в Америке, но уведомил их, что решение уже принято. Были поданы необходимые документы, и среди тех, кто ходатайствовал за него, был сам премьер-министр.

Англичане были в восторге. Для них это был, конечно, большой пропагандистский успех. В глазах всего образованного мира Джеймс был самым видным из здравствующих американцев. В «Таймс» появились крупные заголовки. Официальная и высокопоставленная Англия, которую он описывал и хорошо знал, была удовлетворена.

Вскоре он тяжело заболел. Смерть приближалась и в течение нескольких месяцев сторожила его. Умирал он нелегко. Сознание покидало его, порой возвращало назад к действительности, затем снова исчезало. В 1916 году в новогодних выпусках газет появилось сообщение. Мистер Генри Джеймс удостаивался ордена «За заслуги» — высшей английской награды для гражданских лиц.

Видимо, он находился в сознании, когда ему сообщили об этом. Он был удовлетворен. Он не часто приходил в сознание, хотя обратился к одному из друзей с посланием, уверяя его, что намерен жить. У него были галлюцинации: будто бы он плыл на корабле и будто бы он был Наполеоном. Несколько недель он боролся со смертью и умер в последний день февраля.

Церемония похорон состоялась в Старой церкви в Челси, а его останки были перевезены в Америку. Шестьдесят лет спустя доска с его именем была установлена в Уголке поэтов в Вестминстерском аббатстве, что в наше время равносильно чести быть похороненным там. Шестьдесят лет — время долгое. Это не являлось такой уж щедрой данью признательности, но это было все, что можно было сделать, и подобный жест имел свое значение.

Пер. Т. Мрозовой*

Г. Дж. Уэллс{ˇ}

Живя в тридцатые годы в Кембридже{177}, я, надо полагать, рано или поздно непременно познакомился бы с Резерфордом{178} и Харди{179}. Отношения в университете были тогда более простыми, чем теперь, хотя когда я сейчас размышляю об этом, то припоминаю, что никогда и словом не обмолвился с Дж. Э. Муром{180} или с А. Э. Хаусменом{181}. И уж, по всем расчетам, вероятно, что, начиная в то время свою литературную карьеру, я должен был встретиться с Уэллсом{182}. Это и произошло, но при несколько странных обстоятельствах.

В сентябре 1934 года вышел мой роман «Поиски»{183}. Он был хорошо встречен. Английские издатели сделали мне разные предложения, а один даже пытался войти в соглашение с американской фирмой и вместе с ней выплачивать мне определенный годовой доход в течение грех лет, чтобы выманить меня из Кембриджа и отправить писать роман на побережье Средиземного моря. В те дни — по неким таинственным причинам — считалось почти невозможным писать где-либо, кроме как на побережье Средиземного моря. Это было, конечно, соблазнительно.

Позднее, той же осенью, на мое место за обеденным столом в колледже положили письмо; адрес на конверте был написан незнакомым почерком, мелким и изящным.

Письмо было от Г. Дж. Уэллса. Он писал, что прочитал мои «Поиски» с живейшим интересом и одобрением, и приглашал приехать в Лондон позавтракать с ним.

Уэллс жил тогда на Чилтерн-корт, рядом со станцией метро на Бейкер-стрит{184}, в том же квартале, где четыре года тому назад умер Арнолд Беннетт. Я приехал в точно назначенное время. Меня провели в маленькую гостиную и сказали, что мистер Уэллс сейчас выйдет. Минуты шли, я глядел из окна вниз на Бейкер-стрит. Был очень хмурый ноябрьский день, тучи висели над самыми крышами, лил дождь — словом, обычный день Шерлока Холмса и доктора Уотсона.

Прошло полчаса. Я терялся в догадках, что же такое могло случиться, когда дверь гостиной отворилась и вкатился небольшой кругленький человек.

— Ах, это вы и есть, — произнес он хриплым и в то же время пронзительным голосом, который никто и никогда не мог воспроизвести. — Мне сказали, что вы тут.

Я решил, что эти слова, пожалуй, не совсем к месту. То же самое, быть может, подумал и он, так как сразу же извинился за опоздание. Но я не мог не заметить, что его мысли в это время заняты чем-то другим. Он подошел к окну и, стоя ко мне спиной, стал глядеть на моросящий дождь.

— Вы женаты, Сноу, не так ли? — спросил он, не оборачиваясь.

Я ответил, что не женат.

— Во всяком случае, — продолжал он, глядя на унылую мокрую улицу, — судя по вашей книге, вы кое в чем разбираетесь.

Он был очень угрюм. Почему у него нет жены, которая заботилась бы о нем? Почему бы, в частности, некоей особе, которую зовут Мура{185}, не выйти за него замуж?

Мне было трудно ответить на эти вопросы: ведь я был знаком с ним только десять минут и ничего не знал о Муре. Все же я попытался утешить его, хотя разговор на эту тему был мне весьма неприятен: недавно я сам утратил ту, на которой хотел жениться.

Почему мы не так счастливы, как другие мужчины, настойчиво спрашивал Уэллс. Совершенно невозможно понять Муру. Как я объясню ее поведение? Прошло довольно много времени, прежде чем мы наконец сели завтракать.

Завтрак не рассеял его мрачного настроения. Уэллс соблюдал особую диету и ел очень мало. Мне подали баранью котлетку с картофельным пюре. На столе стояла бутылка вина, но Уэллс, никогда много не пивший, и на этот раз выпил только полбокала.

Иногда он отвлекался от проблем супружеской жизни. Он говорил о моем романе так, словно это автобиография — от этого не могут отучить писателей даже их собственные книги. Он полагал, что я разочаровался в научно-исследовательской работе и потому решил бросить ее. Этого не следует делать, сказал он. Сам он всегда хотел быть ученым. Несомненно, в научной жизни есть свои неприятности и затруднения. Там так же ставят синяки, как и в литературе. Но наука, вероятно, приносит больше удовлетворения. А когда работа завершена, какие почести могут сравниться с простым — мистер такой-то, член Королевского общества содействия успехам естествознания?

Я напомнил, что нечто подобное уже говорилось в одной из его ранних книг. Кажется, в «Пище богов»? Нет, он не хотел говорить о своих книгах, это не занимало его. Он хотел беседовать о браке, о Муре и о научной жизни.

Потом вошла Мура. Это была женщина средних лет, красивая, статная и сильная, как сама матушка-Русь. Я ничего не знал о ее происхождении или об истории ее появления в доме Уэллса, даже не знал ее фамилии, но пришел к заключению, что она русская, возможно, аристократка, близко знавшая послереволюционных писателей.

Она села за стол и с удовольствием помогла мне допить бутылку вина.

От нее так и веяло благодушием и веселостью. Настроение у нас стало подниматься. Уэллс глядел на нее с обожанием и в то же время недовольно. Говоря с ним, она светилась неподдельной любовью. Но недовольство Уэллса все возрастало, особенно когда она обращалась ко мне. Это ему явно не нравилось. Время подходило к четырем часам, и он дал понять, что мне пора уходить.

— Заходите, навестите нас в ближайшее время, — сказала Мура.

Однако меня больше не приглашали на Чилтерн-корт, хотя я много раз встречался с Уэллсом в других местах.

Я полюбил его, хотя сомневаюсь, чтобы общение с ним дало мне больше того, что я сумел извлечь из его книг. Он был удивительно изобретателен, и каждый мог читать его по-своему. В его лучших романах, таких, как «Первые люди на Луне» и «Война миров», столько литературных находок, что многим хватило бы на всю жизнь. Его фантазия была особенно плодотворной, когда речь шла о детских играх или о войне. Между 1900 и 1914 годами он высказал ряд пророческих идей, имевших практическое значение, включая идеи создания танка и военного самолета. Способность к такого рода предвидению была и у Черчилля, и это была та черта, быть может единственная, которую Уэллс действительно уважал в нем.

Уэллс не родился мудрым, но стал им. Он был человеком скорее обидчивым и эгоцентричным, чем тщеславным и самонадеянным. Если бы вселенная вела себя по его рецептам, он охотно согласился бы, чтобы его предали забвению. В отличие от многих писателей его не заботило, какую он оставит по себе память.

В то время когда мы познакомились, интерес к его книгам и его писательская слава шли на убыль, и нужен был преданный издатель, чтоб поддержать его (как это сделало для Киплинга издательство Макмиллана{186}). А он с каким-то озорным удовольствием переходил от одного издателя к другому, выжимая авансы, которые не могли покрыть издания его произведений.

Ему была безразлична судьба его книг. Большинство писателей, даже те, кто знает, что канет в Лету{187}, утешают себя тем, что их книги переживут своих авторов. Один писатель, для которого идея личного бессмертия была смехотворной, говорил мне, что, будь он уверен в интересе к его книгам через сто лет, это искупило бы все его разочарования и огорчения. Уэллс счел бы это чистейшей сентиментальщиной. Но наряду с этим он с очаровательной непоследовательностью переживал появление каждой из своих книг. Я знал многих писателей (а также политических деятелей и даже весьма высокопоставленных особ), расстроенных плохими отзывами на их книги, но я не встречал никого, кто волновался бы сильнее, чем Уэллс. Он вечно подозревал всякие козни. Рвался тут же уничтожить редакторов и критиков. Он не верил, что друзья защитят его. Более вероятно, мрачно намекал он, что у него вообще нет друзей. Через несколько дней гроза проходила, и он, казалось, вовсе забывал о том, что его книга вышла.

Во многих отношениях он казался несколько отстраненным. То он высмеивал себя как «маленького человека», который часто появлялся в его книгах, то обижался по пустякам. Плохие отзывы о его книгах могли довести его чуть ли не до безумия, но свои тягостные обстоятельства он мог обсуждать совершенно откровенно, не считаясь с тем, знал ли он своего собеседника раньше (так было, например, при нашей первой встрече). Надо быть вовсе отрешенным человеком, чтобы так безразлично относиться к своим собеседникам. Но с такой же легкостью он поверял свои мысли бумаге.

Жаль, что очевидная автобиографичность некоторых его лучших романов — «Тоно-Бенге»{188}, «Киппс», «Любовь и мистер Льюишем» — смягчала то впечатление, которое производит его подлинная биография. Знакомясь с ней, каждый поразится стойкости человеческого духа. Это не была гладкая жизнь, как у многих из нас. Мы не сумели бы так легко перенести то, что перенес он.

Уэллс вышел из самых низов мелкой буржуазии. В этом отношении он не отличался от Диккенса и многих других английских писателей (необычным было бы родиться в рабочей семье: из этой среды еще не вышел в Англии ни один крупный писатель. Я не забыл Лоренса, однако влияние матери сделало его с детства, по существу, мелкобуржуазным). Но Уэллс вырос среди той прослойки мелкой буржуазии, которая в его время давала превосходных слуг.

Его отец был младшим садовником, но, потеряв работу, был вынужден добывать средства к существованию то профессиональной игрой в крикет (в те дни это было одним из видов домашнего обслуживания), то неудачными попытками держать лавку. Семья жила в нужде, и большую часть своего детства Уэллс провел впроголодь. Его мать служила горничной, а когда лавка мужа прогорела, она, чтобы поддержать семью, нанялась экономкой в богатый помещичий дом. Лучшее, что она смогла придумать для своего сына (уже обнаружившего большие способности), — это в тринадцать лет отдать его в ученье к торговцу мануфактурными товарами. Выказав неспособность и упрямство, сын сбежал с этой работы и вскоре был определен учеником к фармацевту. Он снова сбежал, и тогда был отдан в ученики к другому торговцу мануфактурой.

Впоследствии Уэллс забавно изображал, как он пытался угождать покупателям. Однако трудно представить себе обстановку более унизительную для гордого и одаренного мальчика. И Диккенсу в свое время было нелегко на фабрике ваксы, но Уэллсу пришлось тянуть лямку значительно дольше. Это отняло у него все детство. Он относился к этому более юмористически, чем Диккенс (сравним хотя бы роман «Киппс» и тот факт, что Диккенс и мысли не допускал о том, чтобы отразить в своих произведениях пережитое в детстве), но и ему приходилось страдать.

Это породило в нем дерзкую непочтительность, словно с детских лет он решил не склоняться ни перед какими титулами, званиями и высокими лицами; кроме того, я всегда предполагал, что это сделало его менее трезвым в политике и более склонным к созданию утопий, в которых замечательные и богоподобные существа очищали мир, стремясь к тому, чтобы не было больше тоскующих, одаренных богатым воображением мальчиков, больных и полуголодных, но нарочито бодро насвистывающих, чтобы не пасть духом.

Подобно Ллойд Джорджу, Уэллс до самой смерти был радикалом в полном смысле этого слова. Он сделал гораздо меньше уступок, чем Ллойд Джордж; у него было меньше поводов для этого, потому что он вовсе не был политиком. Ни тот, ни другой не забывали своего происхождения и не прощали его себе. Оба они вышли из той социальной среды, которая не содействовала развитию упорядоченного политического мышления. Ни один из них не был близок к промышленному рабочему классу, хотя оба имели общее представление о том, как он может развиваться в передовых обществах. Возможно, следовало бы заметить, что до наших дней никому в развитых обществах не удавалось прийти к стройному политическому мышлению легко и просто, разве что в явно реакционных системах.

Много позже произошла встреча Уэллса с Лениным, которую трудно назвать удачной. Хотя Уэллс считал Ленина великим человеком, он назвал его «кремлевским мечтателем». Ленин же сказал о нем: «Какой мелкий буржуа!»

Жаль, что так случилось. У Уэллса была привычка к броским выражениям, за что он потом горько расплачивался. А слова «кремлевский мечтатель» были самыми неудачными из всех. Но Уэллс всегда был нетерпелив в политике. Он не смог разобраться в той сложной «мгле», которая была частью России, не смог понять, что Ленин говорил об электрификации с такой же практичностью (хотя речь шла не о ближайшем будущем), с какой составляют рабочие чертежи. Кроме того, Ленин, всю свою сознательную жизнь посвятивший политической борьбе, не мог поверить, чтобы человек с добрыми намерениями, наделенный творческим воображением был не способен понять значение революционной ситуации.

Все же до самой своей смерти Уэллс относился к России лучше, чем многие из его соотечественников. Он был другом Горького; сам очень смелый человек, он восхищался мужеством русских. И русские не забыли его. Под непривычным для нас именем Герберта Уэллса[25] его и сегодня в Советском Союзе широко читают и издают многочисленными изданиями.

Уэллс прошел через испытания более тягостные, чем это выпало на долю Диккенса, Шоу{189} или любого другого писателя, родившегося в девятнадцатом столетии. Он сумел быстро, по крайней мере внешне, стряхнуть с себя невзгоды своего детства, но ему пришлось перенести тяжелую болезнь, угрожавшую смертью, и бедность, которая отнюдь не помогала справиться с болезнью. А когда он все-таки ухитрился выжить, на его долю выпали потрясения, которые приносила ему чрезмерно пылкая натура.

Прежде всего Уэллс стремился получить образование. Надо представить себе, как сложно это было в конце прошлого столетия. В Оксфорде{190}, Кембридже и в возникавших «краснокирпичных университетах»{191} существовали стипендии, но в большинстве школ о них и не слышали. Мальчик, находившийся в положении Уэллса, почти ничего не знал об их существовании. (Так было и в мое время, сорок лет спустя. Я окончил среднюю классическую школу{192}, которая за всю свою долгую историю ни разу не прославилась тем, что выдвинула кандидата на получение стипендии.)

О мальчиках, подобных Уэллсу, иногда узнают случайно, а иногда они сами заявляют о себе, но их талант остается нераскрытым, если не позаботиться о нем.

Уэллсу дважды повезло. В годы его торгового ученичества на него обратил внимание директор местной школы, который имел некоторое представление о науке, и обнаружил, что мальчик сможет сдать почти любой экзамен. Он давал ему книги — они не отвечали современным требованиям, но, как говаривал Харди, книга, которая будит воображение умного ребенка, не может быть совсем плохой — и помог ему стать тем Уэллсом, которого мы знаем. Директор школы сумел извлечь из этого пользу для себя, вполне заслуженную, хотя и несколько странным путем. Дело в том, что при педагогическом факультете были учреждены тогда вечерние классы, и преподавателю этих классов (в данном случае упомянутому директору школы) выплачивалось существенное — по масштабам восьмидесятых годов прошлого века — вознаграждение за студентов, которые успешно сдавали экзамены. Таким образом, благодаря способностям Уэллса директор смог получить весьма приятное прибавление к своему заработку. А сто питомцу педагогический факультет назначил пособие в размере одной гинеи в неделю для продолжения образования в Южном Кенсингтоне{193}.

Этот проект, предусматривавший отбор и обучение преподавателей естественных наук, должно быть, придумал какой-то безвестный чиновник. Проект выглядит довольно примитивно в сравнении с нашей четкой системой образования, но все же говорит о творческом воображении и является более демократичным и социально ценным, чем любой дальнейший административный проект в образовании.

Уэллсу восемнадцать лет. Он в Высшей школе естественных наук (теперь мы знаем ее как Роял-Сайенс-колледж Лондонского университета). Одна гинея выплачивается ему по средам (даже в середине восьмидесятых годов прошлого века это означало, что два дня в неделю он должен голодать). Целый год он был счастлив. Он говорит: «За этот год я весь обносился. Я недоедал и ютился по углам, но это не имело для меня никакого значения: передо мной раскрывались новые перспективы жизни». И тут ему во второй раз в жизни очень посчастливилось. Его учителем оказался Томас Хаксли.

Хаксли был человеком выдающимся. Он не был самобытным ученым такого масштаба, как его друг Дарвин, но и таких ученых, как он, тоже очень мало. По своему характеру он был человек более сильный, твердый и не так потакал своим слабостям, как Дарвин. Сам Дарвин не мог желать более преданного приверженца: без Хаксли теорию Дарвина еще долго и грубо поносили бы, прежде чем признать. Хаксли был одним из замечательнейших деятелей просвещения. Более чем кто-либо другой он оказал влияние на Уэллса, который сам призван был стать выдающимся просветителем следующего поколения.

В конце прошлого века в биологии царило все возраставшее оживление. Смысл эволюционной теории был растолкован, и казалось, что вскоре последуют другие важные исследования. Все с надеждой ожидали новых открытий, и они действительно были сделаны, но через шестьдесят-семьдесят лет (для этих открытий нужны были новые технические средства, которые в 80-х годах прошлого века еще нельзя было себе представить). Словом, в биологии ожидалось тогда нечто вроде второго пришествия. А физика считалась в те годы скучным предметом. Никто не ожидал от нее чего-нибудь значительного. Многие думали, что все открытия уже сделаны и остается лишь упорядочить их. Занятная ирония судьбы! Героический век физики стоял еще только у порога. Тем временем биологи пожинали лавры. Помню, А. К. Хаддон рассказывал мне, как увлекательно было быть в те годы биологом. Он был на несколько лет старше Уэллса, стал известным антропологом и сохранил в свои восемьдесят лет юношеский энтузиазм времен Хаксли, Фрэнсиса Бальфура{194} и других замечательных ученых. «Я обычно бегом бежал на свои лекции», — говорил он мне.

Это было то увлечение наукой, которое никогда не покидало Уэллса. До конца своей жизни он хотел стать ученым. Если бы он после первого года учебы у Хаксли сразу перешел на исследовательскую работу — при условии, что следующие два года будут такими же успешными, — он мог бы сделать «громкую работу» («sound work», как он любил говорить) в зоологии. Он сумел бы обогатить наши знания. Он мог бы стать профессором. А затем, со временем, — заслуженным профессором в отставке — звание, которое его особенно привлекало.

Все это уже походит на некую позу, выражающую и тоску по прошлому величию, и обманутые надежды; ее нет-нет да и увидишь у крупных дельцов-воротил или у политических деятелей — ведь неприятно оставаться в полной безвестности. Но я и тогда считал и продолжаю считать, что тут было нечто другое. Уэллс действительно верил в науку, в ее практические достижения, в ее понимание мира. Он не был особенно честолюбив. И не потешался над своей славой, как это делал Шоу. Но он исключительно легкомысленно относился к своим действительным способностям и часто даже как будто не подозревал об их существовании. Нет сомнения, он стал бы отличным профессором зоологии, но весьма трудно представить себе, чтобы он сделал такой вклад в науку, какой сделал Павлов. Он легко мог быть счастлив тем, как текла его жизнь, но не следует забывать, что в академическом мире 1890–1930 годов его личная жизнь доставляла ему, конечно, неприятности.

Но как бы там ни было, он часто пытался навязать мне свои мнения. Почему бы мне не вернуться опять к занятиям физикой? Ведь я бы мог сделать «громкую работу». Он не хотел признать, что и я по-своему так же тверд, как и он сам. Следует добавить, хотя этого он мне не говорил, что у него, возможно, были другие основания, чтобы пытаться убедить меня вернуться к научной деятельности. Он не был уверен в том, что мое литературное творчество окажется достаточно самобытным. Ему понравился мой роман «Поиски», но, как я подозреваю, он считал, что сам он мог бы написать его лучше. Когда в 1940 году Уэллс прочитал мою книгу «Чужие и братья», я получил от него длинное письмо. «Это действительно самобытное произведение», — писал он. И тут же согласился с тем, что я был прав, изменив свой жизненный путь.

Итак, Уэллс не стал профессором. Он был занят множеством разных неподходящих дел: преподавал в частных школах, правил статьи для такого любопытного учреждения, как заочный университетский колледж, писал руководство по зоологии и вдобавок еще занимался журналистикой. Это была жизнь достаточно трудная для молодого человека, и словно для того, чтобы сделать ее еще трудней, он заболел туберкулезом и какой-то неизвестной болезнью почек, так что все думали, что он умрет. Но это не явилось препятствием ни для того, чтобы в свободное время добиться получения первой ученой степени по зоологии, ни для того, чтобы жениться. Это был единственный случай, когда Уэллс пожалел себя. Было бы горько умереть, не познав радостей любви. Китс, еще один отважный юноша, так же проклинал за это свою судьбу. Туберкулез убил Китса, тогда как Уэллс к тридцати годам был здоров.

Болезнь и толкнула его к тому, чтобы целиком отдаться литературному труду. Это было единственное, чем Уэллс мог заниматься, когда у него открылось кровохарканье и он длительное время не работал, довольный уже тем, что пока жив. Он начал строчить одну статью за другой (в 90-е годы прошлого века сбывать их было легче, чем теперь, семьдесят лет спустя) и написал «Машину времени».

Как и Диккенс, Уэллс был, конечно, прирожденным писателем. Чем бы он ни занимался, он всегда был изобретателен, внося что-то свое, ни у кого не заимствованное. Но у него был дар и более существенный для романиста. Это была способность — ее он унаследовал от Диккенса, а не перенял у него — безо всякого усилия или напряжения ясно «представлять» события, словно они сами собой легко возникали в памяти.

В его научно-фантастических романах способность изображения достигла высокой степени: реальность описания в первой главе «Войны миров» так же совершенна, как и в первой части «Дэвида Копперфилда». Та же способность видна еще и в превосходном романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна»{195}, написанном двадцать лет спустя. После этого писательская работа шла урывками: Уэллс потерял интерес к написанию романов.

Я не собираюсь утверждать, что нет еще более высоких способностей, которыми мог бы обладать романист. Но их нельзя приобрести. Этому писатель не может научиться: он или имеет дар, или не имеет его. Если имеет, люди будут читать его, если не имеет, то им могут восхищаться, но читать не будут.

Генри Джеймс, с которым Уэллс был дружен много лет и который был более великодушен к Уэллсу, чем Уэллс к нему, бился над разгадкой этой тайны. В своем творчестве Уэллс нарушал все эстетические каноны Генри Джеймса и, в сущности, вовсе не обращал на них внимания.

Джеймс с грустью писал ему:

«Я читал вас так, как я всегда вас читаю и как никого еще не читал, с полным отречением от всех тех „принципов критики“… с которыми я брожу, спотыкаясь, по страницам других писателей, связанный в какой-то степени с еще любимой мной теорией, и в то же время с самой циничной непоследовательностью отбрасываю ее, как только поддаюсь вашим чарам».

Да, это был большой талант. Его тотчас признали. Как только вышли «Машина времени» и «Война миров», Уэллс стал известным и состоятельным писателем. К тому времени улучшилось и его здоровье. К 1900 году, когда ему исполнилось тридцать четыре года, относится начало его деятельности на ниве просвещения, которую он считал более важной, чем труд романиста. Великий просветитель из самых обычных людей, между прочим. «Он пророк», — писал Уинстон Черчилль, когда уже был глубоким стариком.

Как и Толстой, Уэллс не мог не быть педагогом. Это было у него в крови. Если бы этого не было, то его лучшие романы — «Тоно-Бенге», «Киппс», «История мистера Полли» — были бы совсем другими книгами. Однако дидактическая жилка — ее, между прочим, можно найти у многих больших художников — была, я полагаю, усилена в нем тем смятением чувств, которое Уэллс испытывал в своей личной жизни. Ему хотелось, как в таких случаях поступает большинство из нас, оправдать себя. Хотелось жить в таком обществе, которому подошел бы его образ жизни. Однако для этого потребовалось бы довольно значительно изменить само общество, потому что жизнь Уэллса была весьма странной.

Подобно Диккенсу, на которого он во многом походил, Уэллс был человеком страстным. Как и Диккенс, он в молодости не сумел найти себе подругу жизни. Он влюбился в свою кузину, которая, по-видимому, была милой, простой девушкой. Невзирая на свою болезнь и бедность, он женился на ней, но в семейной жизни не нашел удовлетворения, а через год или два оставил ее, увлекшись одной из своих студенток.

Нечто подобное произошло в свое время и с Диккенсом. После многих лет безрадостного брака он оставил жену и ушел к Элен Тернан, с которой тоже был несчастлив. Но с Диккенсом это произошло в зрелом возрасте, а Уэллс еще молодым женился во второй раз. Судя по им же созданной сатире на «маленького человека», Уэллс был гораздо более безжалостным, чем Диккенс. Он знал, чего он хочет от жизни, знал, что получит это, только если возьмет сам, и не желал обманываться на этот счет. Поэтому его вторая жена оставалась для него любящей помощницей — это были странные и трогательные отношения, а радости жизни Уэллс искал вне дома.

Внешне Уэллс не выглядел особенно привлекательным. Он был небольшого роста, а к тридцати пяти годам, когда его здоровье окрепло, быстро превратился в коротышку-толстяка. Он всегда немного стеснялся своего вида и своего тонкого хриплого голоса, и если что-то в его внешности и могло произвести впечатление, так это прекрасный лоб и печальные, не от мира сего, красивые и выразительные глаза. Однако он скоро узнал, как он часто говорил, что любовь может вызвать любовь, но желание, конечно, может вызвать только желание. Он был большой весельчак, изумительный рассказчик; он любил женщин, и они любили его.

Не только привлекательность женщин, с которыми он был знаком, но и их интеллект отразились в обликах героинь в таких его полуавтобиографических романах, как «Анна-Вероника»{196}, «Новый Макиавелли»{197} и «Мир Уильяма Клиссольда»{198}. Его необычная, противоречивая жизнь вызывала неодобрение и зависть современников. Уэллс не обращал на это внимания, он брал от жизни все, о чем в дни своей горькой юности мог только мечтать.

Не без воздействия всех этих осложнений складывались его представления о новом обществе и роли просвещения. Новое общество должно быть основано на научном знании. Нищета, голод, материальные лишения оскорбляют человеческий разум и должны быть полностью уничтожены. Многое в его социальном мышлении сохранило свою свежесть и в наши дни. Отдельные его поучения не будут перечитывать — они тонут в общих рассуждениях. Зато другие его книги читают все больше; исполненные тонкой иронии, они сверкают искрами природного дара, которым Уэллс так мастерски владел.

Кое-кто пытался пренебрежительно отнестись к его социальным идеям, говоря, что он излишне оптимистичен. Поскольку в глазах иных людей это являлось одним из самых суровых обвинений, которые только могут быть предъявлены современному писателю, они не считали нужным что-либо добавить к этому. В действительности этот упрек — просто вздор. Уэллс не больше, чем святой Августин, склонен был считать людей хорошими и мудрыми от рождения. Он по складу своего характера не мог в это поверить, да и эволюционная теория учила чему угодно, но только не тому, что выживают самые добрые и невинные. Уэллс был убежден, что за то время, пока люди ползли из пещер к обветшалому обществу 1900 года, род человеческий научился немного лучше управлять своей судьбой, поэтому нельзя допускать, чтобы большинство человечества жило впроголодь и преждевременно умирало. С присущим ему нетерпением он считал, что такой переворот может произойти быстрее, чем предполагалось. Если это излишний оптимизм, то побольше бы его нам.

Его личное восприятие жизни было, в сущности, довольно мрачным. Шоу был другим. Но Шоу, который мог быть и более добрым, и более холодным человеком, никогда не приходилось бороться со своими страстями. Уэллс часто бывал жизнерадостней многих, но в глубине души и у него не было иллюзий. Это ясно видно в его самых ранних книгах, таких, как «Машина времени» и «Остров доктора Моро»{199}, а также и в некоторых более поздних. (И тут снова возникает параллель с Диккенсом. Недавно Бернард Бергонци{200} опубликовал об этом некоторые интересные данные.) Но наряду с этим у него было страстное желание учить, вера в то, что человек может стать образованнее, и пылкие социальные упования.

Когда мы сблизились, он был уже стар. Печальное настроение находило на него все чаще. Помню один вечер в 1938 году, когда он приехал в Кембридж на конгресс Британской научной ассоциации{201}. Днем он делал доклад в секции по вопросам образования, одетый в докторскую мантию, в шапочке, похожий на одного из созданных им маленьких смешных персонажей. (Он недавно приступил к работе над докторской диссертацией, словно был по-прежнему молод. Это казалось странной прихотью человека с мировой известностью. Ниже я попытаюсь объяснить это.)

Вечер мы коротали, сидя вдвоем в гостиной университетского отеля. Было уже поздно, за полночь, и мне все казалось, что мы ждем кого-то из знакомых. Так или иначе, мы бодрствовали, уставившись на пальмы, и перед каждым из нас стоял стакан виски. Уэллс говорил, что, по его наблюдениям, единственное различие между кругом моих друзей в тридцатые годы и его друзьями в девяностых годах прошлого века заключается в том, что мои друзья пьют значительно больше. Обычно он любил поговорить, но на этот раз разговор не клеился. Паузы становились все продолжительней. Мы молчали. Неожиданно он прервал молчание и без всяких предисловий задал вопрос:

— Сноу, вы никогда не думали о самоубийстве?

После некоторого раздумья я ответил:

— Да, Герберт Джордж, думал.

— Появилась эта мысль и у меня. Но после семидесяти.

Ему было тогда семьдесят два года. Мы выпили еще виски и продолжали угрюмо рассматривать пальмы.

То, что он сказал, не до конца было правдой. Человек он был очень честный, но, как и большинство из нас, скорей способен был сказать правду о том, что он чувствует в данную минуту, чем правду вообще. В его автобиографии (она вышла за четыре года до нашего разговора) говорилось, что уже в шестнадцать лет он хотел покончить с собой. Мануфактурная лавка стала для него тем тупиком, где он дошел до предела отчаяния, по ночам убегал к морю и думал о том, что броситься в волны было бы лучшим исходом. Но когда мы беседовали в гостиной отеля, он забыл об этом: настоящее было тоже достаточно безрадостным.

Многое угнетало Уэллса и в последние годы его жизни. Нет, речь не о войне. Когда падали бомбы, он спал на верхнем этаже дома на Риджент-парк так же спокойно, как и другие лондонцы. Все дело было в том, что прошла счастливая пора наслаждений и утех. Утрачено влияние, развеялось большинство надежд. Он плохо вел свои литературные дела и терял почитателей. У него никогда не было заметного писательского тщеславия, а надо бы иметь его хоть немного. Была у него лишь одна честолюбивая мечта, но она так и не осуществилась.

К концу второй мировой войны Уэллс умирал от рака. Но он был слишком сильный человек, чтобы сразу сдаться. Когда я в последний раз видел его, он был так же весел, как и прежде. Это было осенью 1941 года. Он приехал в Кембридж, чтобы принять участие в заседании, посвященном памяти Коменского{202} (это была одна из тех фигур, подобных Роджеру Бэкону{203} и Макиавелли{204}, с которыми Уэллсу нравилось ради забавы отождествлять себя).

Когда он сообщил мне о своем приезде, я решил удрать из военного Лондона и собрать на встречу с ним кого только смогу из моих друзей, что помоложе. Я считал, что такую возможность, быть может последнюю, они не должны упустить.

Герберт Джордж (ему нравилось, когда его так называли, особенно молодежь) был в самом веселом настроении. Мы устроили в честь Уэллса обед, глава колледжа провозгласил тост, в котором назвал его современным Коменским. В ответ Герберт Джордж проскрипел, что современный Коменский валялся бы сейчас под столом. Потом мы расположились в комнатах, где я жил раньше. Уэллс устроился в кресле у огня, и мы слушали его почти полночи.

Когда стали укладываться спать, он сказал мне, что ему хотелось бы вызвать на разговор молодых людей, но это не относится к числу его талантов, а кроме того, каждый в его состоянии этой ночью предпочел бы поберечь себя. Да, это верно, что его надежды не сбылись. Всю свою жизнь он говорил человечеству о пользе сомнений, а что толку — опасность лишь возросла. Говорил он это с печальной иронией. Он верил в конечный успех войны с фашизмом, и его военные суждения впоследствии оказались правильными. Шли ночные часы, и настроение Уэллса постепенно поднялось. Он опять спал веселым и проницательным, сварливым и шутливо-поэтичным, словом, точно таким, каким он был в своих живых, беззаботных книгах, написанных им в молодости. Он тут же мог бы внезапно загореться каким-нибудь новым изобретением или мимоходом кинуть фразу, которая сразу прояснила бы весь спор (совершенно особый дар, который я раньше ни у кого не встречал, да и потом не знал никого, кто владел им хотя бы в малой степени).

В это утро я услышал его голос в последний раз. Мы легли спать около трех часов ночи, и я крепко спал, но вдруг проснулся от тяжелых ударов в дверь моей спальни и от криков: «Гестапо! Гестапо!» Это был Герберт Джордж. Шел девятый час утра. Уэллс отправлялся завтракать. «Выходите, чтобы увидеть Эдди! Выходите!» — кричал он.

«Эдди» был мой сослуживец, выдающийся биолог Ч. Г. Уэддингтон. Таковы были последние слова Уэллса, которые мне пришлось услышать. Их трудно забыть отчасти еще и потому, что никто больше не называл Эддингтона таким необычным именем.

Последние годы Уэллса были незавидными. А ведь даже незначительное внимание со стороны администрации могло, пусть на день или два, озарить их. Для него существовала только одна форма почести, которую он давно и страстно желал. Это началось еще в дни его юности, когда он мечтал стать ученым. Он хотел быть академиком, членом Королевского общества{205} содействия успехам естествознания. И это желание вместо того, чтобы с годами ослабевать, все более овладевало им. Со всевозрастающим унынием он чувствовал, что только в этом мог бы найти оправдание всей своей жизни. Я совершенно убежден, хотя это и догадка, что именно это побудило его в семьдесят лет проявить ученое усердие для получения докторской степени. Надо было доказать, что он может написать вполне солидную научную работу.

Уэллс может показаться странным или даже немного не в себе в этом стремлении стать членом Королевского общества. Если вы Г. Дж. Уэллс, то для чего вам, собственно, научное звание? Таков был один из доводов, который выдвигали некоторые мои друзья из Королевского общества. Но в том-то и дело, что для него это имело значение. И этого было бы достаточно. Он был провозвестником науки двадцатого века, более действенным, чем кто-либо из нас. Просто возмутительно, что Королевское общество с таким безразличием отнеслось к нему.

Джулиан Хаксли{206} и другие биологи, члены Королевского общества, сделали все, что могли, но встретили решительное сопротивление. Не являясь членом этого общества, я не мог принимать участия в полемике, но старался убедить своих друзей, которые в него входили, помочь Уэллсу. Даже от тех, кого я уважал, я слышал неопределенные, туманные ответы. Более или менее вразумительное объяснение заключалось в том, что Королевское общество в настоящее время состоит исключительно из лиц, которые занимаются научными исследованиями, внося творческий вклад в науку. Уэллс сделал значительно больше, но вот именно этого он не сделал. А если один раз допустить исключение, хотя бы даже для него…

Довод как будто убедительный и почтенный, но это была явная неправда. Королевское общество всегда имело обыкновение время от времени принимать в свои члены министров и других высокопоставленных лиц. За два или три года до возникновения спора об Уэллсе оно приняло лорда Хэнки[26]. Потом еще несколько политических деятелей и чиновников высокого ранга. Все они оказали услуги государству — это верно; их избрание было актом благодарности — прекрасно; но если можно принять их, то почему нельзя принять Уэллса? Я просто был вне себя. И теперь, через двадцать лет, я все еще не могу вспомнить об этих спорах без вновь охватывающего меня чувства гнева.

Он так и не был избран. Кое-как существовал и умер в восемьдесят лет. Как-то раз он сказал мне в своей озорной, вызывающей манере:

— Умирать-то, во всяком случае, дело дрянное.

Так оно и оказалось.

Пер. Г. Льва

Роберт Фрост{ˇ}

Через несколько месяцев после смерти Роберта Фроста[27]{208} я был в Москве. В Библиотеке иностранной литературы я увидел объявление о том, что вечером состоится лекция о Фросте, и решил пойти на эту лекцию. Мне было известно, что незадолго до смерти Фрост посетил Россию и имел там такой успех, какого на нашей памяти еще не было ни у кого из американских писателей. Как мне сказали, в конце концов удалось великолепно перевести Фроста на русский язык. Его стихи, на первый взгляд такие простые, почти всегда становились мучением для переводчика (это же можно сказать и о Твардовском, которого так же трудно переводить). Простоту языка и образов трудно передать в переводе, а вот что-нибудь вычурное и причудливое переводить, конечно, значительно легче. Однако проблема перевода Фроста на русский язык была решена{209}, и в Советской стране теперь знают его поэзию. Как поэт и как человек он стал близок советским людям.

С Фростом я встречался несколько раз. Впервые я увидел его в Англии лет за шесть до его кончины. Крепкий старик, ироничный и остроумный, он непринужденней, чем кто-либо из писателей, которых я знал, властвовал над умами студенчества. Я немного слышал о нем в Америке; теперь мне хотелось услышать, что о нем скажут в Москве.

Московская лекция о Фросте — одна из посвященных его памяти — была необычайно трогательной. Читал ее литовский поэт. Зал был переполнен, в нем собралось, должно быть, несколько сот человек. На столе, покрытом зеленым сукном, стояла большая фотография поэта и лежали его книги на английском и русском языках. Лектор говорил горячо и проникновенно, он хорошо знал и понимал поэзию. Поэзия Фроста, сказал он, рождена большим жизненным опытом, глубочайшим ощущением жизни. Она не символична в прямом смысле слова, но поэт пользуется конкретными образами, реально существующими в повседневной речи, придавая им всеобщее значение. Это то, что мы видим у величайших русских и английских поэтов и у самого Пушкина.

Зал с восхищением слушал стихи, часть из них на английском. А лектор говорил, что «друг, об утрате которого мы глубоко скорбим», был не только поэтом большого таланта (это звучит несколько сдержанно, но в русском нет большого различия между словами «талант» и «гений» — можно часто слышать, как говорят о таланте Толстого), но и человеком с пылким и благородным сердцем. Он был другом Советской страны и поборником мира, в нем счастливо сочетались мудрость и юмор. Спокойный, ласковый, любящий людей, дарящий им радость, Фрост дожил до глубокой старости. И всегда, и прежде всего, он был просто хорошим человеком.

В зале горячо и взволнованно аплодировали. Такой душевный отклик лекция памяти Фроста могла бы вызвать и в Англии или Америке, однако это происходило в России, где люди еще более непосредственно выражают свои чувства.

Если бы эта лекция читалась в Англии, она прошла бы подобным же образом. Позднее, вечером, я почувствовал себя в неловком положении, когда русские друзья обсуждали ее. Я, как и они, искренне восхищался поэзией Фроста, хотя и с некоторыми оговорками. Но я, по существу, мало знал о нем, пока год спустя не прочел его переписку с Унтермейером{210}. Однако не все и тогда понял. Стоит ли обсуждать его политические взгляды? Он действительно оказал большое влияние на улучшение американо-советских отношений, а это само по себе прекрасно. Русские любили его, в восемьдесят шесть лет он уверовал в сосуществование (но не раньше, подумал я про себя), и это было достаточно хорошо. А что касается его характера, то русские, самые неутомимые психологи, исследовали его со всех сторон. Некоторые из моих русских друзей не уступали Фросту в проницательности. Иногда они видели глубже, чем многие из нас. Но на этот раз мне казалось, что их подход слишком упрощенный. И все-таки, думал я, хотя они ошибались в деталях, но были правы в своем отношении к Фросту как к очень серьезному человеку. Он прожил страстную, пылкую жизнь. Много страдал. Чувством он постиг все.

Фрост не был так добр, как Эйнштейн или Харди, и его не назовешь великодушным или уравновешенным человеком, который привык сдерживать себя. Он был сложным, подчеркнуто скрытным. Он никогда ничего не делал против своего желания; представляясь беспомощным, он часто добивался почти всего, чего ему хотелось. Это была натура изменчивая и не такая цельная, как у других людей, о которых я пишу в этой книге. Но по своему характеру он был независим, насколько это вообще возможно для человека.

Почти все это давно известно. Правда, это противоречит тому облику, который Фросту так долго удавалось сохранять в глазах других. Когда я впервые встретился с ним, то, подобно большинству, считал его таким, каким он казался. В нем было очень много привлекательного. Приятно было чувствовать это и думать о его поэтической простоте, проницательности и независимости. Однако когда узнаешь Фроста немного ближе, то привлекательность остается, но иллюзия простоты рассеивается. Начинаешь понимать, что это тонкий человек, которого не так-то легко постичь. Если бы не случай, то сомнительно, понял ли бы его кто-либо, кроме самых близких. Сама простота. Беспристрастность. Он говорил о себе, что он прост, как Марсель Пруст, и более беспристрастен, чем Ллойд Джордж.

У Фроста был очень близкий друг, которому он любил писать письма. В течение почти пятидесяти лет он переписывался с Луисом Унтермейером, и эта переписка — одна из интереснейших в истории литературы (опубликованы только письма Фроста, так как, возможно, Фрост не сохранял ответных писем Унтермейера или тот не пожелал опубликовать их).

Противник модернизма, незаурядный американский поэт и критик, Унтермейер был на десять лет моложе своего друга. Он стал одним из первых почитателей Фроста в Америке, когда его там еще совсем не знали. До самой смерти поэта он оставался самым ревностным поклонником его таланта и преданным, бескорыстным другом.

В некоторых кругах на Фроста смотрели как на одного из святых в литературе; правда, это было недолго. Если кого-то и можно считать святым, то Унтермейер скорее заслуживает этого. Между прочим, как правило, именно младший партнер в литературном союзе оказывается более чуткой натурой: Эккерман был лучше Гёте, а Макс Брод лучше Кафки{211}.

Ради этой дружбы ему пришлось многим поступиться. Человек благородных побуждений, искренний и подлинный либерал, он должен был в течение многих лет мириться с обычно весьма мрачным, а иногда просто грубым и жестоким консерватизмом Фроста. Более того, личные невзгоды — а их было немало у Унтермейера — тонули в потоке жалоб, исходивших от его друга. Даже мелкие житейские неприятности Фроста обычно становились более важными и неотложными, чем что-либо действительно серьезное в жизни Унтермейера. Очень часто в письмах Фрост просил извинить его за эгоизм. Казалось, он испытывал искреннее раскаяние, но затем все оставалось по-прежнему. В конечном счете Унтермейер все же был вдвойне вознагражден. Его радовало, что он был задушевным другом большого поэта, человека неуживчивого, трудно сходившегося с людьми и лишь к нему одному питавшего несомненные дружеские чувства. Другой наградой была художественная ценность писем Фроста, а Унтермейер был истинным ревнителем искусства. Его долготерпение и доброта вознаграждались тем, что он получал ценнейший литературный материал. В письмах Фроста отбрасывалось в сторону всякое, или почти всякое, притворство, сглаживались все противоречия его натуры. Одно из его противоречивых свойств как раз и заключалось в том, что он мог быть то неискренним, то беспощадно правдивым.

Даже в старости Фрост оставался выдумщиком и мистификатором. Хорошо известно его столкновение с Т. С. Элиотом в Бостоне, когда он выдал ранее написанное стихотворение за только что рожденный экспромт. Вполне вероятно также, что он сочинил и дату своего рождения.

В действительности Роберт Фрост родился в 1874 году в Сан-Франциско. (В продолжение многих лет он настаивал на другой дате, на год позже, и только в конце пятидесятых объявил, что обнаружил ошибку. Но он, вероятно, единственный из прославленных людей, отметивший восьмидесятилетие через четыре года после семидесяти пяти.) Его отец, происходивший из зажиточной семьи в Новой Англии, по окончании Гарвардского университета работал журналистом в местной газете Сан-Франциско.

Некоторые американцы посмеивались над той легендой о своем происхождении, которую создал Фрост. С самого начала поэтической карьеры Фрост выступил (так оно и было в действительности) как коренной обитатель Новой Англии, дитя неподатливой каменистой земли, фермер из фермеров.

Скептики указывали на то, что он родился в Калифорнии, и если бы не ранняя смерть отца, когда Роберту Фросту было одиннадцать лет, то он продолжал бы жить в этом городе. Так что же это за миф о Новой Англии? Оказывается, он не лишен некоторых оснований.

Несколько поколений семьи Фростов жили в Новой Англии. Когда-то они, как и все переселенцы XVII века{212}, были, вероятно, фермерами. Однако давным-давно оставили земледелие, и оно сохранилось лишь в романтической выдумке поэта. В действительности, как только в Новой Англии начался процесс индустриализации, предки Фроста ушли в город. Его дед занимал скромную должность мастера на фабрике в городе Лоуренсе, в штате Массачусетс. Скопив немного денег, он надежно припрятал их, как это обычно делалось в Новой Англии или в Йоркшире{213}. Но дедушка не скупился на то, что он считал нужным, и давал деньги внуку, когда тот дважды предпринимал неудачные попытки продолжать свое образование сначала в Дартмутском, а потом в Гарвардском университете.

В Лоуренс после смерти мужа переехала с двумя детьми и мать Роберта. Здесь, сначала поблизости от города, а потом и в самом городе, она открыла частную школу. Подобно многим американским юношам, Роберт во время школьных каникул нанимался на разные подсобные работы. Вся его юность прошла в закоптелом промышленном городе, хотя, насколько я помню, он упоминает об этом только в одном своем стихотворении.

В средней школе Фрост учился хорошо, если не говорить об удивительной неспособности грамотно писать, оставшейся у него на всю жизнь. Он был вожаком своего класса, искусным в разных соревнованиях и играх (увлечение это сохранилось у него до старости), отличался крепким здоровьем и поразительно цветущим видом. Даже когда он был глубоким стариком, все обращали внимание на его глаза: они сохранили свою живость и совсем не потускнели. А в молодости глаза его были ярко-голубыми. Очень рано он почувствовал, какое впечатление производит на женщин. Но еще подростком Фрост влюбился в свою одноклассницу, умную и красивую девушку, и в двадцать один год женился на ней. Это был брак по глубокой и страстной любви, прочный союз любящих сердец, который длился сорок лет вплоть до ее смерти. На долю обоих выпало много страданий, но особенно тяжело приходилось жене Фроста.

Как только Фрост окончил среднюю школу, он тут же дал ясно понять, что не собирается делать то, чего не хочет. Его считали ленивым. Быть может, лень была для него удобным прикрытием? По-видимому, он решил, что ему следует отказаться от всякого соревнования с другими: для его гордости нестерпима была мысль о том, что он может оказаться на вторых ролях. Поэтому, когда его отправили учиться в превосходный колледж гуманитарных наук в Дартмуте, где можно было и себя показать, и померяться силами с другими способными юношами, он спустя три месяца уехал оттуда, предпочитая заняться несложной работой в частной школе своей матери. Не желая ничего добиваться, он вряд ли нашел бы себе подходящее занятие. Но, став поэтом, он, как и всякий поэт, до конца дней своих ревностно следил за успехами своих собратьев, в глубине души соперничая с ними.

Еще совсем молодым Фрост твердо решил, что хочет стать поэтом. Он писал стихи, и некоторые из них печатались в малоизвестных журналах. Ему почти ничего не платили, и до сорока лет Фрост мало что получал за свой поэтический труд. Он сам не знал, хороший ли он поэт. Его письма полны сомнений. Многие ли его стихи имеют ценность? И есть ли вообще у него такие стихи? Задавать такого рода «проклятые» вопросы свойственно, конечно, большинству поэтов, но у него они были особенно настойчивыми, так как, очевидно, сомнения весьма глубоко терзали его. Часто в письмах он просил ободрить его и помочь ему обрести уверенность в себе. Это ему было необходимо и для того, чтобы превзойти Т. С. Элиота; причем в данном случае соперничество было односторонним, ибо Элиот и не подозревал о нем.

Несомненно также, что только потому, что он нуждался в поддержке и одобрении, он каждый год с трепетом ожидал присуждения ему Нобелевской премии, напрасно прождав ее до последних дней своей жизни. Какими бы ни были у него сомнения в собственной значимости, он был совершенно уверен в романтической сущности художника и заодно в том, как художник, то есть он сам, должен прожить жизнь. Это было одно из свойственных ему противоречий, которые он долгое время пытался отрицать. Просто фермер из Новой Англии, верный супруг, добрый гражданин — что общего было у него с романтическими художниками, которые не признавали никаких обязательств и которых он не любил и презирал? Оказывается, коротко говоря, почти все. Даже то, что он был фермером, было романтично (правда, не в поэтическом смысле). Более того, он так же, как и Верлен, считал, что искусство было его самооправданием. Что жизнь, посвященная поэзии, не требует никакого оправдания. Что его первейший долг — писать стихи. Что ради поэзии, в случае необходимости, надо жертвовать всем, включая собственное благополучие. Ему это было довольно просто, потому что поэзия принесла ему личное процветание. А материальным благополучием всех, окружавших его — жены, детей, друзей, — нужно пожертвовать. Это было нелегко, но не остановило его.

Вскоре после женитьбы он сделал еще одну попытку продолжить свое образование и убедил деда дать ему деньги на занятия в Гарварде. Но довольно скоро это оказалось несовместимым с его представлениями о творческой жизни, и на следующий год он оставил университет. Снова он обратился к деду. Не смог бы дед купить ему ферму? Так в двадцать шесть лет он обосновался на маленькой ферме в штате Нью-Хэмпшир, первой из его ферм в Новой Англии, став поэтом-фермером.

Это было очень романтично. Отчасти это было выражением обычного протеста против индустриализации, свойственного его литературным современникам. В Соединенных Штатах этот протест был даже, вероятно, сильнее, чем у нас в Англии. (Он, конечно, силен там и теперь. Я вспоминаю при этом одну очень образованную, талантливую молодую американку. Выглядывая из окна десятого этажа дома где-то около Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке, она с жаром восклицала: «Вспашите эти ужасные тротуары! Распашите их все!» Ее эмоциональность произвела на меня большое впечатление, но это не потрясло меня: едва ли это был способ справиться с городской цивилизацией.)

Известное американское поветрие — подражание Торо{214} — не миновало и Фроста. Но как всякий шаблон, указывал Айвор Уинтерс, оно причиняло вред его поэзии. Фрост старался избавиться от него. Когда же он писал от души, у него выходили хорошие стихи. Но иногда в них было больше старательности, чем чувства, и тогда резко бросались в глаза и мнимая архаичность, и мнимая идиллия сельской жизни, что напоминало Хаусмена. В своих лучших стихах Фрост добивался того, чего хотел. Никто не выказывал большей проницательности в понимании литературного климата своего времени, но он не верил в свою оригинальность, которая потенциально была такой же уникальной, как у Йитса.

«Работать хорошо — в этом все дело, — говорил он. — Если вы собираетесь стать фермером, то будьте хорошим фермером».

Многие из его афоризмов столь же выразительны. Однако сам он не был хорошим фермером и в конце жизни с горьким юмором признался в этом. Его ферма не приносила дохода. Хотя Фрост и продолжал называть себя фермером, в действительности он спустя четыре года уже отказался от попытки серьезно заниматься сельским хозяйством, и оно превратилось просто в его хобби. С этого времени он добывал средства к существованию только тем, что преподавал: сначала в местных школах, а потом в университетских колледжах.

Фрост был первым крупным американским поэтом, служившим в учебных заведениях. До пятидесяти лет он не мог прокормиться своим поэтическим трудом, и его спасло не идиллическое фермерство, а благоволение американских университетов.

Даже если бы Фрост был настоящим фермером (а он им никогда не был, ибо не мог рано поутру подняться с постели), то он все равно ничего бы не смог добиться на своей земле. Заниматься сельским хозяйством в штате Вермонт или Нью-Хэмпшир{215} было в девяностых годах задачей весьма трудной. Это было под силу разве что большим семьям франкоканадцев, привыкших к тяжелому крестьянскому труду и работающих от зари до поздней ночи. Здравомыслящие англосаксы — среди них были, вероятно, и предки Фроста — еще за пятьдесят лет до рождения поэта решили, что глупо заниматься сельским хозяйством в Новой Англии, когда есть еще хорошая земля в Огайо или по ту сторону реки Миссисипи. И тот, кто серьезно собирался стать фермером, уходил на эти земли. А идиллические фермы в Вермонте годились лишь для богатых ньюйоркцев, чтобы избавить их от лишних денег. Это на своем опыте познал несчастный Унтермейер, когда под влиянием Фроста сам стал фермером в этих местах.

Жизнь на лоне природы в стиле Торо приносила Фросту тяжелые лишения. Денег не было, и семья жила впроголодь. То была, если хотите, добровольная бедность, так как дед Фроста помог бы своему внуку, если бы тот оставил свой непрактичный образ жизни. Но Фрост терпел нужду, и его жена держалась с ним заодно, хотя ей приходилось значительно труднее, чем ему. Она была совершенно одинока, постоянно занята тем, чтобы как-то накормить семью, тогда как он всегда был целиком поглощен собой и своими мыслями. Трудно сказать, хорошим ли он был отцом. Как старый человек, он был мудр с детьми. Но, конечно, чувствовал угрызения совести за ту жизнь, какую навязал своей жене, и за судьбу, с безжалостностью Софокла губившую его семью.

Был ли он способен отразить удары судьбы, никто не знает.

Было что-то неладное в роду Фростов. Его отец в тридцать четыре года умер от туберкулеза. Единственная сестра заболела душевной болезнью. Сам он дожил до глубокой старости, сохранив крепкое здоровье, хотя в молодости у него тоже подозревали туберкулез, но долгие годы, даже когда он уже добился желанной славы и все жизненные бури улеглись, он был на грани какой-то нервической болезненности.

У Фроста было два сына и четыре дочери. Двое его детей умерли в раннем детстве. Как переживала это несчастье мать и как изменилось ее отношение к мужу, показано в «Домашних похоронах», одном из самых сильных стихотворений Фроста. Грустной была судьба и остальных детей: его любимая дочь умерла от родов, а другая дочь после неудачного брака впала в состояние болезненной отрешенности от всего мира. Второй сын хотел заняться сельским хозяйством, пытался писать стихи, а когда ему не удалось ни то ни другое, впал в депрессию и в тридцать лет покончил с собой. Из всех детей только старшая дочь оказалась деятельным человеком и проложила себе дорогу в жизни.

Жена Фроста не дожила до последнего несчастья в семье — самоубийства сына. Утрата любимой дочери, умершей до этого, была для нее невыносимым горем. «Я вместе с ней переживал ее страданья», — писал Фрост в одном из своих писем. Сам он стоически перенес все несчастья, кроме смерти жены. За несколько лет до этого он экспромтом сказал о себе зловещие пророческие слова: «…поэты гораздо менее чувствительны, так как злоупотребляют своими чувствами. Вынужденные выражать их, чтобы заработать на жизнь, они неизбежно становятся бесчувственными, если это не затрагивает их профессиональных нужд».

Казалось, он переживает трагедии своих детей с большим спокойствием, чем многие другие люди. Когда умерла жена, им обоим уже перевалило за шестьдесят, и Фрост, оставшись один, казалось, утратил веру в себя. Он бросил работу, впервые в жизни стал пить и несколько месяцев провел отшельником на пустыре, дойдя чуть ли не до сумасшествия. Почти через год он писал: «Пожалейте бедного старика с железной волей. Все, что я говорю или делаю, обусловлено твердой решимостью идти своим путем. Я могу казаться больным, но лишь по практическим соображениям. Не знаю, чего я заслужил своим характером. Но я гордился… в тот самый день, когда сумел справиться с ним».

Все эти беды обрушились на него, когда он уже стал прославленным поэтом (по крайней мере в странах, говорящих по-английски), занял в литературе видное положение, хотя и не совсем такое, какого он добивался, и стал вполне обеспеченным человеком. Он достиг многого, но ждать ему пришлось очень уж долго. Ему было уже сорок лет, когда это случилось. Он продолжал публиковать свои стихи в журналах, теперь уже забытых, преподавал в школах Нью-Хэмпшира. Никого не интересовало, чем он занимается. Ни один критик не сказал ни слова о его стихах.

Но вот Фрост приехал в Англию{216}. К тому времени дед умер, оставив ему наследство, которое должно было выдаваться небольшими частями. Следует заметить, что Фрост никогда не доходил до такой крайней нужды, когда уже не на кого было рассчитывать; Уэллс, как и Резерфорд, мог бы рассказать ему, что это такое. Фрост смог оплатить переезд своей семьи в Англию и снять там деревенский коттедж. Через несколько месяцев он нашел у нас издателя, выпустившего первый сборник его стихов.

Кажется, все так легко и просто. Англичанину, конечно, приятно, что признание к поэту пришло в нашей стране. Однако объяснить это нетрудно, причем тут нет особой заслуги наших литературных кругов. К тому времени Фрост уже писал очень хорошие стихи, их появление в сборнике раскрывало талант, который нельзя было не заметить. А что касается Эзры Паунда, то он тогда был одним из великодушных открывателей талантов. Вскоре Паунд поссорился с Фростом, так как он хотел, чтобы Фрост писал стихи по его указаниям, а Фрост никогда не собирался писать или вообще что-либо делать по чьим-то правилам, кроме своих собственных. В дальнейшем они на всю жизнь стали литературными врагами, но вначале Паунд помог ему получить признание но обе стороны Атлантики.

Вторая книга стихов Фроста «К северу от Бостона» имела еще больший успех. В Англии его имя получило известность (однако понадобился еще один год, прежде чем первый сборник его стихов вышел у него на родине, в Соединенных Штатах). Это был апрель 1914 года, ему исполнилось тогда сорок лет.

На следующий год Фрост вернулся к себе на родину. За время пребывания в Англии он стал признанным поэтом. И все же он не очень-то любил англичан и Англию. В глубокой старости его поведение несколько изменилось. Он был прежде всего человек, триумфальный прием в Англии в 1957 году дал ему почувствовать, что в конце концов надо сказать что-то хорошее об этой стране (то же самое он почувствовал и в России после такого же триумфа). Но почти до конца своей жизни он по-настоящему так и не полюбил нас. Не знаю, так ли это странно. В отношениях между Англией и Америкой всегда была какая-то натянутость. Я говорю о себе, но это справедливо и для других англичан, бывавших в Америке. Я себя никогда не чувствовал там иностранцем. Я понимаю наши различия, жил во многих частях США, малоизвестных самим американцам, и все же не чувствовал себя чужим, то есть пользовался той же свободой, что и у себя на родине. Был гораздо смелее в критике, чем, скажем, в Голландии или Швеции, которые ближе к Англии по своей социальной структуре. Фрост счел бы эту свободу, как это видно из его писем, результатом плохого воспитания, плохими манерами. Англичане не чувствовали себя в Америке иностранцами, но для Фроста они были таковыми. И сам он чувствовал себя в Англии чужим. В конце концов и по имени, и по англосаксонскому происхождению, и по религиозной вере предки Фроста ничем не отличались от теперешних англичан, с которыми он встречался. А все же какое-то несоответствие было реальным как для него, так и для большинства американцев его поколения. Теперь несоответствие несколько ослабло. Иногда я подозреваю, что оно было особенно сильным в людях англосаксонского происхождения.

Англия признала Фроста известным поэтом в сорок лет. Впереди еще полжизни. До глубокой старости он продолжал писать стихи (явление крайне редкое у поэтов его толка), что, конечно, объяснялось внутренней чистотой его бытия. Для него в этом был смысл жизни. Не лишенный практической сметки, он довольно умело вел свои дела. Он по-прежнему называл себя фермером, владел в Новой Англии пятью фермами, полученными им по наследству, но мало бывал на них. Подобно большинству крупных писателей, особенно тех, у кого возвышенное представление о своем призвании, Фрост был весьма деловым человеком, значительно более деловым, чем обычный фермер (и между прочим куда более деловым, чем Уэллс или Арнолд Беннетт, которые кичились своей практичностью). От своих издателей он вначале получал ежегодное пособие, а затем, когда ему уже было лет пятьдесят, его поэзия начала приносить доход, не очень значительный, но, вероятно, больший, чем у любого из поэтов того времени, писавших по-английски, за исключением Т. С. Элиота{217}. В своих деловых отношениях он был абсолютно честен. В общем-то, его издатели хорошо зарабатывали на нем, и он, будучи здравомыслящим человеком, даже одобрял это. Однако действительным источником его благополучия были, конечно, американские университеты…

Фрост был крупной фигурой среди писателей и поэтов, находившихся на службе в учебных заведениях. Являясь профессором в Мичиганском университете{218} и Амхерстском колледже{219} (в последнем ему в течение многих лет щедро платили, предоставляя возможность проводить во Флориде зиму, что благотворно сказывалось на его здоровье), он до восьмидесяти лет преподавал. Он прочитал цикл блестящих литературных лекций почти во всех больших американских университетах, получил столько почетных званий, что вряд ли с ним сравнится какой-нибудь другой писатель (Фрост уверял, что не знает, сколько у него почетных степеней и званий, но как будто всего их было около пятидесяти. Рекорд на все времена и для всех жаждущих поставил, очевидно, американский президент Герберт Гувер, у которого их было восемьдесят восемь).

Все это могло стать пагубным для многих писателей, но на Фросте это не отразилось. Вероятно, жизненный комфорт и деньги не так уж много значили для него; в этом отношении он был так же нетребователен, как и Г. Г. Харди.

Фросту прежде всего нужна была духовная поддержка, и он находил ее у студентов в колледжах. Иначе он бы вовсе не приходил туда. Это говорит о том, какую важную роль в его творчестве сыграли американские университеты.

В свою очередь и он многое им дал, и не только престиж своего имени. Все его лекции были исполнены мудрости, порожденной сложностью, богатством его натуры — в частности, он был одним из интереснейших рассказчиков о поэзии (немного в меньшей степени — о других формах литературы). Так что я, хотя мне было уже более пятидесяти лет, — что еще удивительнее, — слушал его, как молодой человек.

И все же были в его жизни парадоксы. Ни один профессиональный писатель не тратил так много времени на преподавание. И это продолжалось до глубокой старости, чего не бывало ни у кого из профессиональных писателей.

Ему было трудно ладить с академическим литературоведением (с учеными других отраслей науки взаимоотношения у него были лучше), да и литературоведам было нелегко с ним. В академических кругах Фрост не получил признания, которого так страстно желал, и, за небольшими исключениями, его там до сих пор еще не признали.

Фрост был истинным художником, совершенно честным и правдивым, хотел писать хорошие стихи. Ничто не могло бы заставить его писать о том, что он считал дурным. Он никогда не позволил бы себе напечатать стихи, которые его не вполне удовлетворяли. Всю свою жизнь, более долгую, чем у Гёте или Томаса Харди{220}, самую долгую творческую жизнь поэта, какую только можно себе представить, он твердо придерживался своих собственных правил. В них он всегда был прост и благороден. Где-то в самых нижних пластах этой изменчивой, непостоянной натуры залегла твердая порода.

Таким он оставался до самого конца, с неуемной жаждой, которую никогда нельзя полностью удовлетворить, — писать хорошие стихи. Ему также хотелось, чтобы их считали хорошими. В этом он мало отличался от других поэтов, разве что его желание было сильнее. Но в то же время он хотел быть признанным на своих собственных, вполне определенных условиях. Восторженные аудитории, деньги и почести — все это было для него только отделкой, украшением, а не настоящим признанием. Он хотел, чтобы его считали поэтом, уж во всяком случае, не меньшим, чем Т. С. Элиот, но понимал, что этого нет. Будучи очень гордым и завистливым, он не мог подавить в себе зависть к Элиоту, который получил такое полное признание, которое только может быть у поэта в истории. Такого признания у Фроста не было. Уже в очень преклонных летах, став величественным патриархом, он все еще сохранил юношеские амбиции, неукротимость и юношескую страсть.

Вот почему Нобелевская премия так непомерно много значила для него. У Фроста было великое множество наград, но эта награда была важна вдвойне, тем более, что она была и у Элиота. Стало быть, он тоже должен ее получить. Тут он стал жертвой явного заблуждения. Даже получение Нобелевской премии не принесло бы ему того признания, какого он хотел, так как литературоведы все равно не изменили бы своего отношения к нему; ведь он по-прежнему оставался бы самим собой. Но пылкие люди не в состоянии оценить мудрые уроки литературной истории. Со страстной одержимостью Фрост хотел стать лауреатом Нобелевской премии по тем же причинам, по которым Г. Дж. Уэллс хотел быть академиком, членом Лондонского Королевского общества.

Из всех страстей человеческих наименее приятно созерцать зависть, в особенности когда она терзает людей значительных. Большинство из нас мучительно ненавидит ее в себе. Но, к несчастью, зависть — это профессиональное заболевание во многих областях нашей жизни, а особенно в искусстве. Причины этого очевидны. Критерий для оценки достижений в искусстве не столь отчетливо ясен, как в науке. Творчески работающий ученый обычно убежден в ценности своей работы в отличие от большинства писателей и художников. Я встречал двух-трех писателей, которые судили о себе с внутренней убежденностью (встречал я также и таких, которые с той же внутренней убежденностью считали себя не хуже Шекспира). Но уверенность в себе у писателя, поэта или художника — сравнительно редкий случай. Ее не было, конечно, и у Фроста.

Постоянные сомнения и неуверенность причиняют страдания и отравляют жизнь в мире искусства. Ученые нисколько не ближе к ангелам, чем писатели, но они не подвержены таким искусам. Нелепо было бы, например, Эйнштейну или Харди завидовать какому-нибудь другому ученому. Харди, самый непосредственный человек, какого я знал, с сардонической улыбкой говорил, что если бы Литлвуд решил задачу Гольдбаха[28]{221}, то он, Харди, страшно огорчился бы на целые сутки. И это было самое большее, на что он был бы способен. Во второй половине своей жизни Эйнштейн один, без всякой поддержки, выступал против физиков — сторонников квантовой теории. С этим сходна и та борьба, которую вел Фрост против модернистской поэзии. Однако Эйнштейну никогда и в голову не приходило считать своих оппонентов врагами. А вот те, кто знал Фроста в старости, еще далеко не успокоившегося, могли заметить, что писателям труднее всего быть добрыми и хорошими людьми. […]

К тому, что уже сказано, я добавил бы, что если бы мне представился случай выбирать, то из всех, о ком я пишу в этой книге, я бы, кроме Харди, безусловно, выбрал в друзья и Роберта Фроста. Я встречался с ним в Англии на приемах, где бывало человек десять. Для большинства стариков, которым уже больше восьмидесяти, такие вечера были бы утомительны, но его они, казалось, вовсе не тяготили. Он как бы ожидал «выхода», чтобы сыграть свою роль, и был то язвительным, то весьма забавным. Среди гостей обычно находилось несколько литературных обозревателей, которых он поддразнивал за то, что символику его стихов уловили другие критики, а не они.

«А ведь я простая душа, — объяснял он им (как будто кто-то из них поверил бы в это). — Когда у меня написано „спать“, то так это и понимайте. Спать — это не значит умереть». (Кстати сказать, сам он любил вздремнуть и мог спать чуть ли не в любом месте.) Потом игра шла по-другому, и он давал несколько туманное толкование — на этот раз всерьез — эмблем (это слово он употреблял в том же смысле, что и Диккенс) своей поэзии. Да, скорей эмблемы, чем символы. И затем следовало превосходное научное объяснение, совершенно ясное, великолепный образец научного анализа.

Через три года, в ноябре 1960 года, я встретился с ним в Беркли. Фрост только что пережил очередное ежегодное разочарование, связанное с присуждением Нобелевской премии. Мне сказали, что он очень расстроен. Наше свидание состоялось в доме Стюартов, куда я приехал к чаю. Был яркий солнечный день, типичный для Калифорнии. Дом Стюартов стоял на одном из склонов горы, и из окна видны были залив и Золотые ворота. Хозяева сказали, что Фрост еще спит после завтрака. Мы покончили с чаем и уже перешли к вину, когда Фрост вошел в гостиную. У него была еще твердая походка, и он был необычайно крепок для своего возраста. Глаза немного поблекли с тех пор, как я последний раз видел его, хотя, быть может, мне это просто показалось. Но он все же не был таким бодрым, как в Англии. Мы немного поболтали, он вспомнил детские годы, проведенные им в Сан-Франциско. Потом хозяева дома с чисто американской вежливостью извинились и оставили нас одних. Фрост был чрезвычайно тонким человеком. С такими людьми незачем играть в прятки, и, когда остаешься с ними наедине, надо быть прямым и откровенным. Я сказал, что ожидал присуждения ему Нобелевской премии и очень сожалею, что этого не произошло. Он пристально поглядел на меня и кивнул головой. Он не притворился безучастным, а сказал что-то в том смысле, что хорошо было бы ее получить. Тут он вдруг мрачно усмехнулся и начал рассказывать историю, по всей вероятности вымышленную, о некоем безнадежном кандидате — не из англичан или американцев, — который уже много лет «упускает» Нобелевскую премию. Он пустил в ход все средства, и его заверили, что на этот раз дело решенное. В день присуждения премии он сидел в кругу своих почитателей. На столе стояло шампанское. Ждали телефонного звонка. Долго ждали. Очень долго. Наконец раздался звонок. Ему сообщили о присуждении премии другому и назвали имя победителя. «Это невозможно!» — вскричал он. Он без конца повторял «невозможно», он не мог поверить в это, со злорадством пояснил Фрост.

Рассказав эту историю, Фрост даже как будто повеселел и заговорил об Англии. Он был благодарен своей английской аудитории, и у меня создалось впечатление, что он всю жизнь был истинным другом англичан. Когда впоследствии были опубликованы письма Фроста и я прочитал в них его высказывания о «бриттах» (при мне он так англичан не называл), они чрезвычайно удивили меня. Наверное, все же со временем он стал лучше относиться к нам. В беседе со мной он восторгался нашим общим языком, считая это весьма важным обстоятельством. Затем он заговорил о том, что он называл «локальностью» в искусстве. Он считал значительным только такое искусство, которое связано с определенной средой и отражает ее своеобразие. Мы немного поспорили об этом. Я сказал, что мои чувства на его стороне. Однако, чтобы понимать национальное искусство, надо запастись терпением и обладать какими-то предварительными знаниями. Но не требуется каких-то особых знаний, чтобы читать, скажем, Кафку или Хемингуэя. Они широко известны во всем мире, как никогда не будут известны Джейн Остин или Э. М. Форстер{222}. Фрост не соглашался со мной. Он утверждал, что величайшие образцы национального искусства способны передать все. Это истинное искусство, органичное по своей природе, и никакое другое не сравнится с ним. Он приводил все новые и новые доводы и соображения в пользу своей точки зрения, не оставил эту тему даже и после того, как вернулись хозяева дома.

Спустя два месяца состоялось самое знаменательное выступление Фроста как национального поэта Америки. Это произошло на церемонии вступления Джона Кеннеди в должность президента. В Англии мы смотрели эту церемонию по телевидению. Рядом с президентом стоял знакомый нам старик, так много испытавший на своем веку и еще сохранивший могучую жизненную энергию и неукротимую силу духа. Он должен был читать новые стихи, которые написал для этого торжественного события. Но резкий ветер и слепящие лучи январского солнца не дали ему читать написанный текст. Тогда он сложил бумагу с текстом нового стихотворения и, нисколько не растерявшись, начал читать свои знаменитые патриотические стихи «Чистосердечный дар». Медленно и монотонно (на английский слух) произносил он слова с характерным акцентом жителя Новой Англии, немного запинаясь при этом. У стоящего рядом президента беззвучно шевелились губы, как бы повторяя строчки стихов, памятные наизусть.

После этого Фрост удостоился еще больших почестей. По решению конгресса отчеканили золотую медаль, чтобы отметить день, когда ему исполнилось восемьдесят восемь лет. Затем его с триумфом встретили в России. Но он все еще не получил Нобелевской премии. И давнее страстное желание получить эту премию не давало ему покоя. Наконец его бренное тело (но не неукротимый дух) отслужило свой срок. Он был сражен недугами, которые приносит с собой глубокая старость. В течение двух месяцев все было кончено. В январе 1963 года, перед тем как ему должно было исполниться восемьдесят девять лет, его на смертном одре навестил старый друг Унтермейер. Это была их последняя встреча. Они говорили о недавних триумфах Фроста и о том, чего он хотел бы еще. Унтермейер прочитал ему письмо Роберта Грейвза{223}, где тот сообщал, что в этом году он выдвинул Фроста кандидатом на Нобелевскую премию. Фрост очень обрадовался. Он сказал, что этой весной поедет в Англию, чтобы получить там еще одну большую награду, и просил Унтермейера почаще навещать его. «На этом я простился с ним», — писал Унтермейер. Неделю спустя Фрост умер.

Пер. Г. Льва

Эйнштейн{ˇ}

Как-то перед самой войной мы с Г. Г. Харди были на университетской крикетной площадке в Кембридже и разговорились там об Эйнштейне{225}. Он несколько раз встречался с Эйнштейном, а я недавно вернулся после поездки к нему. Харди сказал тогда, что если взять любую область творчества: науку, литературу, политику — все, что угодно, то на его веку только двух человек во всем мире можно отнести к «Брадман-классу»{226}.

Это утверждение я, конечно, не стал оспаривать. Было ясно — все физики-теоретики говорили об этом, — что если бы не существовало Эйнштейна, тогда физика XX века была бы иной. Этого нельзя сказать ни об одном другом ученом, даже о Резерфорде и Боре. В данном случае речь шла о таком научном перевороте, который мог совершить лишь человек, принадлежащий к «Брадман-классу». Кроме того, его личность была неотделима от его научного подвига. Ни Харди, ни я не были склонны к преувеличенным оценкам людских добродетелей, но мы оба сошлись на том, что если слово «благородный» еще сохраняет свое значение, то Эйнштейн был самым благородным человеком, какого мы когда-либо встречали.

«Добрый, кроткий и мудрый». Харди вспомнил, что так отозвался об Эйнштейне один видный журналист. Не считаю ли я, что это самые точные эпитеты? Впервые в жизни я стал увиливать от прямого ответа. Да, они верны, говорил я, но это еще не все, что нужно сказать о таком человеке. Однако, прибегнув к такого рода отговоркам, я должен был предложить и свое определение. Каким оно должно быть, чтобы точно передать впечатление? «Упрямый» было бы чересчур бесцветно и придирчиво. «Непреклонный» — почти гротескно. «Независимый» или «необычный» — этого недостаточно. Было в Эйнштейне нечто такое, что я не мог точно определить, хотя и пытался. Разговор с Харди происходил почти тридцать лет тому назад, но, когда бы с тех пор я ни думал об Эйнштейне, я не находил нужного слова.

Начну с того, что Эйнштейн весьма отличался от тех, о ком я писал до него. С психологической стороны (хотя, конечно, не по степени одаренности) можно отыскать в людях что-то общее с Ллойд Джорджем, Резерфордом, Уэллсом или Харди. Черчилль был более оригинальным. Я склонен думать, что между ним и Эйнштейном имелось в некоторых отношениях какое-то отдаленное сходство. Я, конечно, при этом не провожу параллелей с точки зрения нравственных качеств или интеллекта — в этом смысле никто не выдерживает сравнения с Эйнштейном. Но в некоторых чертах их психологии и в том, как формировались их личности, можно, я полагаю, обнаружить сходные звенья. Если бы я высказал эту мысль, когда Харди был еще жив, то он решительно не согласился бы со мной.

Как и у Черчилля, на жизненном пути Эйнштейна встречаются весьма странные парадоксы. Я подозреваю, что у людей с чересчур сильно развитым «я» — Эйнштейн, впрочем, в отличие от Черчилля научился смирять свое «я» или забывать о нем — эти парадоксы встречаются, вероятно, чаще. Так или иначе, Эйнштейн в тридцать семь лет был признан величайшим физиком-теоретиком нашего века, равным Ньютону, и останется им навсегда. Главные его работы, сделанные между тридцать вторым и тридцать седьмым годами жизни, имеют непреходящее значение. Но расстался он с физикой не так, как Ньютон. Эйнштейн отдал физической теории всю свою жизнь, работал над ее проблемами с предельной сосредоточенностью (это была одна из важнейших черт, сохранившаяся у него до семидесяти шести лет, до самой смерти). Однако многие его коллеги считали и продолжают считать, что он понапрасну расточал силы во второй половине своей жизни.

Были и другие парадоксы. Для целого поколения Эйнштейн был глашатаем передовой науки, пророком разума и мира. А сам он в глубине своей кроткой и невозмутимой души без всякой горечи оставался скептиком. Он был последовательным интернационалистом, порвал с еврейской общиной, ненавидел всякое проявление сепаратизма и национализма, а ему навязывали роль знаменитого еврея. Он хотел затеряться и как бы раствориться в окружающем его мире, а оказался одним из самых разрекламированных людей нашего века, и его лицо, вдохновенное и отрешенное от всех грехов мира, стало таким же широко известным, как фотография какой-нибудь кинозвезды.

К этому следует добавить, что его порицали или ему приписывали то, чего он в действительности не делал. Так возникла легенда, что он, пророк братства людей, несет ответственность за создание атомной бомбы, что на его совести кровавая трагедия Хиросимы и Нагасаки{227}. По существу, открытие деления атомного ядра и цепной реакции никак не связано с его работами, а его обращение с известным письмом к Рузвельту в 1939 году имело лишь ограниченное значение. Ниже я попытаюсь развенчать эту легенду.

Конечно, именно его моральные качества проявились в этих парадоксах жизни. Его характер уже сформировался к шестнадцати годам. Здесь мы должны положиться на факты (его жизненный путь подробно подтвержден документами, особенно в швейцарских источниках) и на его собственные записи, сделанные в старости, как логическое осмысление прошедших событий.

«Я никогда беззаветно не принадлежал ни стране, ни государству, ни кругу друзей, ни моей семье.

Внешние условия играли второстепенную роль в моих мыслях и чувствах.

Восприятие мира рассудком, отбрасывая все субъективное, стало сознательно или бессознательно моей высшей целью (о себе в ранней юности).

Еще юношей, не по летам развитым, я уже ясно осознал бесплодность надежд и чаяний, исполнения которых большинство людей добивается всю жизнь.

Материальное благополучие и счастье никогда не казались мне единственной целью жизни. Я даже склонен сравнивать такие моральные цели с амбициями свиньи».

Эти строки (они исходят из глубины его характера и полностью отвергают веселье, радости жизни и любви) были написаны им в старости. Немногие могли бы утверждать это. Быть может, только Спиноза{228}, которым Эйнштейн восхищался и к которому был духовно близок. Но даже сказанные Спинозой или Эйнштейном, эти слова нуждаются в некотором пояснении. В конце концов, эти люди жили на Земле, как и все мы.

Эйнштейн вырос в свободомыслящей мелкобуржуазной семье, чьи предки из поколения в поколение жили в Швабии (юго-западная часть Германии). По происхождению они были евреями, но безразлично относились к религии. Жизнь семьи была сносной, хотя и беспечной, но они никогда не были так бедны, как Уэллсы или Резерфорды.

В детстве Эйнштейн не был особенно способным ребенком. Он казался отсталым (как и Черчилль), поздно начал говорить. Все это кажется несколько странным, особенно для будущего математика. Как правило, математические способности проявляются в очень раннем возрасте. Многие из выдающихся математиков уже задавали вопросы о больших или бесконечно больших числах, когда им не было и трех лет (рассказы об этом вполне достоверны, скажем, в отношении Харди и Дирака{229}). Я лично наблюдал за одним действительно талантливым юным математиком, которому было четыре года. И я полагаю, что теперь, когда начали внимательно изучать этот ярко выраженный и особенный талант, мы будем знать, есть ли у ребенка математические способности, еще до того, как он научился читать.

Итак, в детстве Эйнштейн не проявлял математических способностей, но не следует думать, что он был вовсе лишен их. Они просто не обнаруживались в раннем возрасте. С десяти лет в нем стали заметны признаки быстрого развития, но это было быстрое развитие не интеллекта, а характера.

Его родители, которые вполне могли быть и католиками, если бы они вообще были верующими, отдали сына в католическую начальную школу. Он отнесся к ней равнодушно. Десяти лет его определили в одну из гимназий Мюнхена. Ее он возненавидел по тем же причинам, по которым ненавидел и в семьдесят лет: гимназия была пропитана милитаристским духом, а ему раз и навсегда, на всю жизнь, стал ненавистен немецкий милитаризм. Дети маршировали, учителя рявкали — это была не школа, а казарма. Уже в десять лет он отвергал всякую муштру. Он приходил в ужас от принуждения в любом виде или в любой форме — физической, эмоциональной или умственной. Zwang[29]. Знаю ли я это немецкое слово, спросил он у меня, когда мы говорили об английских нравах. Так вот, в мюнхенской гимназии он впервые ополчился на этот Zwang.

В десять лет он, казалось, с такой же уверенностью полагался на свой разум, как и в семьдесят. В детстве у него был период религиозного настроения. Но недолго. Очень скоро в центре его внимания стал разум, и в двенадцать лет он исповедовал нечто вроде космической религии неверующего, которая сохранилась у него на всю жизнь. Но он так часто произносил слово «бог», что вводил этим людей в заблуждение. Ребенком он действительно пережил глубокое религиозное чувство, но когда потом говорил о боге, то вовсе не имел в виду то, что под этим понимали верующие. «Я верю в бога Спинозы, который раскрывается в гармонии всего сущего, а не в того бога, который управляет судьбами и поступками людей», — говорил он уже в зрелом возрасте.

В ранней юности он сам пришел к этому умозаключению, когда был еще скромным учеником мюнхенской гимназии. С такой же самостоятельностью он решил, чем он будет заниматься. У него были хорошие — но не больше того — успехи в физике и математике. Но он не выносил большинства школьных предметов и вовсе не хотел преуспевать в них. В этом он весьма отличался от многих одаренных мальчиков и почти от всех будущих ученых. В школьные годы Резерфорд, например (он тоже был творчески самобытным человеком), учился всему тому, чему его учили, и учился отлично. Харди не любил свою школу в Уинчестере{230}, но он стремился проявить себя, чтобы получить награду и стипендии в Тринити-колледже. Для Эйнштейна соревнование ничего не значило, оно не соблазняло его. Здесь снова можно заметить духовное сходство с молодым Черчиллем, не способным или не желающим проявить прилежание в школе. Только написание английских эссе доставляло ему радость.

Отец Эйнштейна был неудачным коммерсантом. В Мюнхене дела у него шли плохо, и он переехал в Милан, где стало еще хуже. Сына, которому тогда было пятнадцать лет, родители оставили в Мюнхене, чтобы он окончил гимназию. Разлука с семьей мало повлияла на мальчика, уже отличавшегося независимым умом, но, оставшись один, он в эти шесть месяцев принял окончательное решение.

Приехав в Милан, он объявил свое решение родным, которые, по-видимому, одобрили его. Во-первых, он решил бросить мюнхенскую гимназию, которую ненавидел, и не сдавать выпускных экзаменов, которые презирал. Во-вторых, порвать с еврейской общиной, в которой он еще формально состоял. И в-третьих, самое тяжелое, отказаться от немецкого подданства. Он решил не иметь обязательств, которые были бы ему навязаны. Его уверенность в себе была безграничной. Он полагался только на самого себя.

В результате он сразу же провалился на вступительных экзаменах в Политехнический институт в Цюрихе. Он хотел поступить туда, чтобы стать инженером-электриком, что выглядит несколько странно в свете легенды о его непрактичности. На самом же деле о непрактичности Эйнштейна можно говорить ничуть не больше, чем о рассеянности Харди, но шаблонные представления трудно искоренить.

Хотя отец Эйнштейна не мог найти денег, лучшие члены семьи Эйнштейнов, разбросанные по всей Европе, решили, что получить образование в Цюрихе действительно неплохо, и были готовы наскрести деньги на обучение молодого Эйнштейна. И уж неудивительно, что он сдал вступительные экзамены по тем предметам, которые изучал, и провалился по остальным.

Итак, молодой Эйнштейн, уже достигший такой степени зрелости, какую не встретишь у многих людей почтенного возраста, вынужден был провести один год в швейцарской кантональной школе{231}. Затем он перебирается в Цюрих и поступает на педагогический факультет Политехникума, желая теперь стать учителем физики. Естественно, он тут же сталкивается с тем же Zwang, с которым не в силах мириться. Не то, чтобы ему не нравилась Швейцария, которую он считал цивилизованной и демократической страной. Нет, на этот раз Zwang — это экзамены. Они так подавляют и сковывают его ум, что в течение целого года по окончании института Эйнштейн не хочет заниматься научными проблемами.

Впрочем, в институте ему очень повезло. Он учился у Минковского{232}, выдающегося ученого, который после опубликования первых эйнштейновских работ признал, что ученик намного превзошел его (хотя учился Эйнштейн с ленцой). Цюрихский Политехникум был хорошим учебным заведением, и общий уровень преподавания был там достаточно высоким. У Эйнштейна появились друзья, которые восторгались им, как высшим существом. Б Цюрихе Эйнштейн, вероятно, находился в таких же благоприятных условиях, как и Харди в Кембридже.

Однако в девяностые годы прошлого века не существовало такого высшего учебного заведения, которое могло бы увлечь или удовлетворить молодого Эйнштейна, и сомнительно, есть ли оно и в наши дни. Его независимость не укладывалась в установленные рамки. Выпускные экзамены он сдал хорошо, хотя и без особого блеска. Его не оставили при институте, даже на самой простой должности. Это была самая большая ошибка институтского начальства, и эта неудача мучила его. Почти в то же время в Кембридже также не оставили значительно более уживчивого Резерфорда и вместо того, чтобы дать ему аспирантскую стипендию, одобрили его отъезд в Монреаль.

Словом, Эйнштейн получил диплом, но стал безработным. Одно время казалось, что ему никогда не найти себе работы. Раза два удалось временно устроиться преподавателем. Пока он учился, родители помогали ему, а теперь они ожидали, что он сам будет зарабатывать себе на жизнь. У Эйнштейна был единственный поношенный костюм (с этим он легко мирился) и маловато еды (с чем примириться было куда труднее). Ему помог верный и любящий друг Марсель Гроссман{233}, впоследствии сам ставший видным ученым. Он уговорил своего отца, состоятельного швейцарского промышленника, куда-нибудь устроить Эйнштейна.

Место, куда его определили, оказалось весьма необычным: эксперт патентного бюро в швейцарской столице. Еще более странным было то, что его все-таки взяли на это место. Работа оказалась не особенно трудной, и Эйнштейн вполне справлялся с ней. Одна из его величайших интеллектуальных способностей — и в малом, и в великом — проявлялась в том, что он умел отбросить все наносное, второстепенное, обнажая самую суть проблемы, а это было основное, что требовалось для экспертизы патентов. Как я уже упомянул, он вовсе не был лишен практической сметки. Его интересовали разные усовершенствования, он хорошо разбирался в них и даже пытался сам изобретать. Он умело и плодотворно работал в патентном бюро, где ему вскоре прибавили жалованье. Ему было тогда двадцать три года, и все свободное от службы время он проводил в раздумьях о физической природе Вселенной; день за днем, неделя за неделей он размышлял об этом с такой неистовой сосредоточенностью, словно что-то крепко сжимал в кулаке.

Главным источником познания для него была интуиция. Его мышление было абстрактным, но важно отметить, что прежде всего он обладал интуицией в области физики. В Цюрихе он много времени проводил в лаборатории. Когда он работал над созданием теории относительности, у него не было столь богатого знания математики, как у первоклассных физиков-теоретиков; он был значительно менее подготовлен, чем, скажем, Клерк Максвелл{234}, Борн{235}, Гейзенберг{236} или Паули{237}. Насколько позволяли обстоятельства, он продолжал расширять свои математические знания до конца жизни. Эйнштейн говорил о годах своей молодости: «Моя интуиция в математике не была достаточно сильной, чтобы я мог тогда различить существенно важное, отделив его от остальной, более или менее необязательной учености. Кроме того, у меня был безграничный интерес к познанию природы, но как студенту мне еще не было ясно, что путь в глубины теоретической физики связан с самыми сложными математическими расчетами. Мне стало это ясно только после многих лет самостоятельной научной работы».

По существу, для него это стало ясно только тогда, когда интуиция в физике уже привела его к решению некоторых важных проблем, когда им уже была создана специальная теория относительности и он разрабатывал общую теорию. Именно тогда он увидел, что открытие новых физических законов связано со сложным аппаратом тензорного исчисления{238}.

Это было характерно для него: он смог достичь значительно большего, чем другие физики, более эрудированные в области математики. И сделал это без чьей-либо помощи, целиком полагаясь на свои собственные силы. Никто другой не решился бы на это. В двадцать три года он уже был тем гением, которого позднее мир пытался понять, но так и не сумел этого сделать. Он был абсолютно уверен в себе и безгранично верил в свое понимание вещей.

Однако не надо никого идеализировать, даже Эйнштейна.

Молодой Эйнштейн, совершавший великие открытия, не чуждался и общества завсегдатаев кафе. Себя он считал замкнутым человеком и говорил, что у него «нет потребности часто встречаться с людьми». Но, несмотря на это, живя в Европе, он иногда проводил беззаботные вечера за сигарой, кофе и застольной беседой. Он бывал тогда остроумен и весел, раскатисто смеялся, и ему было на все наплевать. Эти вечера прекратились, когда жизнь охладила его и он почувствовал свою ответственность за многое. Он так и не привык к американским вечеринкам, где люди просто много пьют и не желают говорить об основном в жизни. Если он когда-нибудь и чувствовал себя где-то как дома, то это было в Берне и Цюрихе в годы, предшествовавшие первой мировой войне.

В Берне, вскоре после поступления на работу в патентное бюро, он женился. Об этом браке и о его первой жене существуют противоречивые свидетельства. Сербская девушка Милева Марич, ставшая его первой женой, училась вместе с ним в Цюрихе и была на четыре года старше его. Вот, пожалуй, и все, что о ней достоверно известно. Большинство швейцарских знакомых Эйнштейна считали ее угрюмой, малоодаренной, хотя она, вероятно, просто была скрытным, меланхоличным человеком. Ни то ни другое нельзя считать привлекательным, но иные источники говорят о ее чисто славянском отношении к жизни и очаровательной беззащитности.

Был ли этот брак несчастливым с самого начала? Об этом мы, видимо, никогда не узнаем, хотя я как будто натолкнулся на некоторые данные, которые помогут внести ясность в этот вопрос. Эйнштейн очень не любил говорить о своей личной жизни, но как-то сказал, что ученому, занятому поисками истины, необходима «пуританская сдержанность». Антония Валлентайн, хорошо знавшая его вторую жену, пишет, что Эйнштейн был весьма чувственным человеком. Когда я познакомился с ним, я тоже отметил эту черту. Вполне вероятно, что, подобно Толстому и Ганди, которых он всегда почитал, он тоже придерживался мнения, что его чувственность — одна из тех оков, от которых надо освободиться. Так или иначе, от первого брака у него было два сына, которых он, конечно, очень любил. Старший не причинял ему никаких беспокойств и впоследствии стал крупным специалистом по гидравлике, профессором Калифорнийского университета. Младший сын, по-видимому, унаследовал в острой форме депрессивную психику своей матери, что было для Эйнштейна, вероятно, самым большим горем в его личной жизни.

Эйнштейну было двадцать шесть лет, когда у него родился первый сын. К этому времени он уже избавился от горькой нужды и, продолжая работать в патентном бюро, опубликовал (в 1905 году) в «Анналах физики»{239} пять научных статей. Среди них три работы принадлежат к числу величайших в истории физики. В одной, очень просто написанной, давалось квантовое объяснение фотоэлектрического эффекта — за эту работу через шестнадцать лет он был удостоен Нобелевской премии. Другая рассматривала так называемое броуновское движение, иначе говоря, беспорядочные колебания мельчайших частиц, находящихся во взвешенном состоянии в жидкости. Эйнштейн показал, что движение этих частиц подчиняется конкретному статистическому закону. Это было похоже на фокус иллюзиониста: то, что казалось загадочным и почти чудесным, становилось предельно простым и понятным после объяснения. Если раньше кто-либо из физиков мог сомневаться в реальном существовании молекул и атомов, то теперь статья Эйнштейна давала почти прямое доказательство этому. Самое убедительное доказательство, о котором мог мечтать теоретик! Третья статья излагала специальную теорию относительности, соединявшую в одно целое материю, пространство и время.

В этой статье не было ни цитат, ни ссылок на авторитеты. Да и остальные статьи написаны в такой манере, которая не походила на работы других физиков-теоретиков. В эйнштейновских статьях было мало математических расчетов и много логического анализа. Приводимые в статьях доводы выглядели несокрушимыми, а выводы — совершенно невероятные выводы! — казалось, возникали с величайшей легкостью. К этим выводам он пришел, пользуясь силой и логикой своей мысли, не прислушиваясь к мнению других. Это кажется поразительным, но именно так и создавалась большая часть его трудов.

Можно с уверенностью сказать, что, пока существует физика, ни у кого больше не хватит сил выступить с тремя такими работами в течение одного года. Многие высказывали сожаление по поводу того, что Эйнштейн не получил немедленного признания. Мне это представляется необоснованным. Уже через несколько месяцев после опубликования указанных статей польские физики в Кракове{240} заявили, что появился новый Коперник. Прошло еще около четырех лет, и крупнейшие германские теоретики, такие, как Планк{241}, Нернст{242} и фон Лауэ{243}, провозгласили его гением.

Между тем семейная жизнь у него не ладилась. Никто не может сказать, как глубоко это повлияло на него. К тому времени, когда он переехал в Прагу, семейный разлад все более углублялся. Вообще его пребывание в Праге было не из самых приятных. Приглашенный в Пражский университет на должность профессора, Эйнштейн становится чиновником империй Габсбургов. При назначении на должность требовалось, чтобы он объявил о своей религиозной принадлежности. Эйнштейн давно и окончательно порвал с еврейской общиной, но в Австрии был силен антисемитизм, и это было достаточным основанием для него, чтобы заявить о своем происхождении.

Эйнштейн не падал духом, и по-прежнему громко звучал его смех. До нас дошли трогательные рассказы о его игре на скрипке в одном из литературных салонов Праги, где велись споры о Канте, Гегеле и Фихте{244} и исполнялась камерная музыка. Там часто бывал не известный еще в те времена Франц Кафка{245}, но вряд ли они когда-нибудь говорили друг с другом. Между ними было мало общего.

Когда в 1914 году Эйнштейн уехал в Берлин, он оставил жену и сыновей в Цюрихе. Семья распадалась, и он, должно быть, чувствовал это, хотя, по-видимому, никому об этом не говорил. Прощаясь с сыновьями, он тосковал так, как это редко с ним бывало.

Эйнштейн приехал в Берлин за несколько месяцев до начала первой мировой войны. В ученом мире его известность была уже велика, и его ожидала слава, какой еще никогда не знал ни один физик. Он был пацифистом, но вскоре ему пришлось наблюдать не только среди уличной толпы, но и среди своих коллег в Прусской академии наук то, что он назвал «тевтонским сумасшествием». Эйнштейн сохранил швейцарское подданство, что в какой-то степени ограждало его, когда с обычной для него смелостью он поддержал Ромена Роллана{246}, выступившего против войны. В Германии это вызвало большое раздражение. «В воюющих странах даже ученые ведут себя так, словно у них восемь месяцев назад (так писал Эйнштейн Роллану в мае 1915 года) удалили головной мозг!»

Но и в атмосфере милитаристского угара ему удалось обрести покой и в личной жизни, и в творчестве. Во всяком случае, он был счастлив, переехав в Берлин, где он встретился со своим дядей и его дочерью Эльзой, которая недавно развелась после неудачного замужества. Быть может, он полюбил ее, но нам трудно судить об этом. Мы знаем лишь, что после развода с Милевой Марич он женился на Эльзе. Нетребовательная, жизнерадостная, умеющая распознавать людей, она всю жизнь ограждала его от житейских неприятностей. В отличие от первой жены, которая изучала математику, Эльза ничего не понимала в работах Эйнштейна. Это был один из тех браков, какие нередко бывают у великих ученых: он давал Эйнштейну свободу и оставлял наедине с самим собой. До встречи с Эльзой у него был период спада в научной работе. Почти сразу после женитьбы он стал работать с особой энергией и достиг небывалого творческого подъема.

В ноябре 1915 года он написал известному физику Арнольду Зоммерфельду{247} одно из своих классических писем: «Последний месяц был одним из самых тревожных и трудных в моей жизни, но и одним из наиболее успешных. О письмах некогда было и думать. Я понял, что мои прежние уравнения гравитационного поля были совершенно необоснованными. После того как у меня исчезло всякое доверие к прежней теории, я ясно увидел, что удовлетворительное решение можно найти только на основе идеи Римана{248}. К великой моей радости, выяснилось, что, кроме решения Ньютона как первого приближения, во втором приближении появилось смещение перигелия у Меркурия. Для отклонения света Солнцем получилось значение, вдвое больше прежнего…»

Ответ Зоммерфельда был осторожным и скептическим. Тогда Эйнштейн написал ему в почтовой открытке: «Как только вы изучите общую теорию относительности, вы убедитесь в ее правильности. Поэтому я ни слова не скажу в ее защиту».

Она и не нуждалась в защите. Общая теория относительности была опубликована в 1916 году, и, как только с ней познакомились в Англии (куда она дошла, преодолев рогатки, воздвигнутые войной), наши ученые пришли к заключению, что она почти безоговорочно верна. «Это величайшее открытие в науке со времен Ньютона», — заявили они. На основании этой теории Эйнштейном было сделано, в частности, предсказание, которое могло быть сразу же проверено астрономами. В своей статье он просил их произвести эту проверку. Английские астрономы решили это сделать. В марте 1917 года они объявили, что 29 мая 1919 года, когда произойдет полное солнечное затмение, должна быть произведена решающая проверка общей теории относительности.

Все это дела давно минувших дней. Проверка, конечно, дала требуемое подтверждение.

Поразительна судьба общей теории относительности! Все остальные работы Эйнштейна, включая специальную теорию относительности, были бы очень скоро осуществлены и без него. (Это относится и к трудам Резерфорда, и вообще ко всем научным открытиям.) Но этого нельзя сказать об общей теории относительности, распространившей идеи частной теории на гравитационное поле. Не будь Эйнштейна, физики наверняка дождались бы этого обобщения лишь через несколько поколений.

Как только была опубликована общая теория относительности (а слава пришла к Эйнштейну еще до ее подтверждения), он занял в общественной жизни такое положение, какое вряд ли займет в будущем другой ученый. Никто, собственно, не знает, почему, но он вошел в общественное сознание всего мира, став живым символом науки и властителем дум двадцатого века. Казалось, что люди снова хотят возвеличить человеческий разум и изгладить из памяти ужасы войны. Благоговея перед Эйнштейном, они, в сущности, не понимали значения того, перед чем они благоговели. Но как бы то ни было, они верили, что перед ними существо высшего порядка.

Символом науки могли стать Резерфорд и Нильс Бор. В науке XX века Резерфорд оставил более заметный след. (Эйнштейн говорил о нем: «Я считаю Резерфорда одним из величайших физиков-экспериментаторов всех времен, стоящим в одном ряду с Фарадеем. То, что мне не представилась возможность упомянуть о нем в моих трудах, объясняется тем, что я сосредоточил свои усилия на абстрактных областях теории, в то время как Резерфорд сумел достичь великих открытий довольно простыми размышлениями и использованием сравнительно несложных экспериментальных средств».) Что касается Бора, то он основал школу физиков-теоретиков и оказал такое влияние на других ученых, какого у Эйнштейна никогда не было. Резерфорд и Бор были, конечно, замечательные люди, но у первого не было духовной независимости и оригинальности Эйнштейна, а у второго они, может быть, и были, но он не сумел их полностью проявить. Нет, общественный инстинкт оказался верен, отдав предпочтение Эйнштейну. Как говорил Харди, только кичливые интеллектуалы не почитают действительно великих людей.

В двадцатые годы Эйнштейн стал поборником добрых дел. Он потратил много времени и сил, пытаясь помочь международному пацифизму. К концу его жизни некоторые американцы стали утверждать, что он наивен. Это крайне раздражало меня, так как он вовсе не был наивным человеком, а то, что имели в виду американцы, означало лишь его нежелание полагать, что в США всегда все хорошо, а в Советском Союзе всегда все плохо. Если бы они внимательно изучали его общественное поведение, то могли бы понять, что он всегда стоял над схваткой. Он не мог стать фанатиком, даже если бы очень старался. С одной стороны, он полностью обособился от людей, с другой — чувствовал себя полностью в долгу перед ними. Антония Валлентайн точно определила, что умом он был свободен от всех оков, а морально связан ими.

Он любил одиночество, «мучительное, когда ты молод, и восхитительное, когда становишься зрелым человеком». Но в еще большей степени он сознавал свой долг перед обществом, став всемирно известным ученым. Он говорил: «Забота о человеке и его судьбе должна быть основной целью в науке. Никогда не забывайте об этом среди ваших чертежей и уравнений». Позднее он также сказал: «Ценна только та жизнь, которая прожита для людей».

В двадцатые годы жизнь еще не совсем отрезвила его. Он бродил по свету, как странствующий музыкант. Жаловался каждому и самому себе на тяжкое бремя популярности. Здесь, как я уже говорил, есть некоторые разногласия. Хотя Эйнштейн и был великим пророком, он питал слабость к фотографам и толпе. Отдельные свойства актера, довольно плохого, как-то уживались в нем с его духовным величием. Если бы он не хотел рекламы, ее бы не было. Это не так уж трудно. Никто не заставлял Эйнштейна колесить по всему миру. Если бы он удалился в Швабию, где родился, то мог бы наслаждаться безвестностью. Но он этого не сделал. Гораздо чаще, чем мы признаемся себе в этом, с нами происходит то, чего мы хотим. Правда, это не относится к событиям мирового значения.

Эйнштейн всегда более трезво, чем большинство его коллег, оценивал политическую обстановку в Германии. Он видел, как под поверхностью Веймарской республики{249} бродят темные силы. Как только Гитлер пришел к власти, Эйнштейн гораздо быстрее многих политических деятелей понял, что ожидает мир в будущем. Значит, следовало расстаться с надеждами на международный пацифизм. Эйнштейну было ясно, что нацистская империя должна быть уничтожена, и он открыто выступал против Гитлера. Его не было в Германии, когда Гитлер стал канцлером. Эйнштейн был смелым человеком, но он понимал, что если он вернется в Германию, то фашисты убьют его. Большую часть 1933 года он прожил в маленьком фламандском приморском городке Ден-Хаан (Кок-сюр-Мер). Там он основал своего рода интеллектуальный двор для беженцев. Ден-Хаан стал временной столицей германоязычного научного мира. Между прочим, это самое милое местечко на побережье Фландрии, где был приятный обычай называть улицы в честь великих людей. У них были улицы Шекспира, Данте, Рембрандта и так далее. Но они не назвали ни одну улицу именем своего наиболее выдающегося жителя.

Его привлекала Бельгия. Он любил маленькие уютные страны (особенно Голландию), но и там он не был в безопасности от нацистов. Пришлось, хотя и против желания, уехать в Соединенные Штаты и поселиться в Принстоне{250}, где он прожил до самой смерти.

За океаном он ощущал себя изгнанником, хотя, живя в Европе, он тоже никогда не чувствовал себя дома, очень тосковал «по запахам и краскам» Старого Света. Тем не менее в Америке достиг он вершин мудрости и печали. Жена его вскоре по приезде умерла. Младшего сына поместили в психиатрическую лечебницу в Швейцарии. Его веселость окончательно исчезла. Осталось только чувство долга перед людьми. И еще одно оставалось неизменным в нем — потребность размышлять о законах Вселенной вплоть до самой смерти.

В одном из своих публичных выступлений Эйнштейн сказал: «Кто сумеет указать путь, позволяющий нам хотя бы немного глубже заглянуть в вечные тайны природы, тому на долю выпадет величайшее благо». Всю свою жизнь он пытался — и в этом заключалась для него прелесть одиночества — найти этот путь. В отличие от Ньютона, который оставил занятия физикой, чтобы стать директором монетного двора и погрузиться в исследование библейских текстов, Эйнштейн до конца своей жизни не расставался с наукой. Он шел своим путем, часто совершенно противоположным тому, которым следовало большинство ученых. В общественной жизни он выступал против милитаризма, против Гитлера, против жестокости и безрассудства, и ничто не могло бы заставить его отступить от этого. В теоретической физике он с той же непреклонностью не поддавался давлению со стороны самых крупных и уважаемых физиков — Бора, Борна, Дирака и Гейзенберга. Они считали, что основные законы выражаются статистически, а когда возникают квантовые явления, то, по образному выражению Эйнштейна, бог должен играть в кости. Он верил в классический детерминизм, в то, что в конечном счете станет возможным создать одну великую теорию поля, в которой снова возникнет традиционная концепция случайности. Год за годом он продолжал разъяснять и отстаивать свои положения. В письме к Карлу Зеелигу{251} он писал: «Я решительно расхожусь во мнениях о фундаментальных положениях физики почти со всеми моими современниками, а поэтому не могу позволить себе выступать как представитель физиков-теоретиков. В частности, я не верю в необходимость статистических формулировок законов».

К Максу Борну: «Я очень хорошо понимаю, почему вы считаете меня „упрямым старым грешником“, но ясно чувствую, что вы не понимаете, как я оказался в одиночестве на своем пути. Это вас, конечно, позабавит, хотя навряд ли вы способны верно оценить мое поведение. Мне доставит также большое удовольствие изорвать в клочья вашу позитивистско-философскую точку зрения».

К Джеймсу Франку{252}: «На худой конец, я могу вообразить, что бог может создать мир, в котором нет законов природы. Короче, хаос. Но совершенно не согласен, что должны быть статистические законы с определенными решениями, то есть законы, которые заставят бога бросать кости в каждом отдельном случае».

Бог не играет в кости, обычно повторял он. Но ему так и не удалось открыть единую теорию поля, хотя он работал над этим почти сорок лет. Верно и то, что его коллеги, страстно преклонявшиеся перед ним, иногда считали его «упрямым и старым грешником». Они полагали, что зря растрачена половина жизни самого великого из современных ученых. Они чувствовали, что потеряли своего естественного вождя.

Аргументы с обеих сторон были самыми прекрасными и изысканными. К сожалению, их нельзя понять без знания физики, иначе «Дискуссия о проблемах теории познания» Бора и «Ответ» Эйнштейна стали бы частью общего образования. Ни одна дискуссия еще не проводилась так глубоко.

Поскольку оба участника были людьми высокого ума, спор был благородным. Если два человека расходятся во мнении по вопросу, представляющему наибольший взаимный интерес, значит, так и должно быть. Жаль, что их дебаты вследствие своей природы не могут стать общепонятными.

Великий спор достиг своей высшей точки в послевоенные годы, когда Эйнштейн был уже стариком. Он так и не был решен. Эйнштейн и Бор, восхищавшиеся друг другом, интеллектуально расходились все дальше и дальше.

Когда в 1937 году я встретился с Эйнштейном, он полностью (и, как потом оказалось, окончательно) разошелся с другими теоретиками. Мне случалось и раньше раз или два встречаться с ним на больших научных собраниях и пожимать ему руку. В то лето я приехал в Америку, и мой друг Леопольд Инфельд{253}, который работал тогда с Эйнштейном, предложил съездить к нему.

Был очень жаркий день, даже для нью-йоркского лета. Когда мы ехали в Лонг-Айленд{254}, сиденья в вагоне казались раскаленными. Мы на ходу позавтракали, чтобы, не задерживаясь, быть у Эйнштейна к часу дня. Однако мы попали к нему с большим опозданием. На лето Эйнштейн поселялся в Лонг-Айленде, так как прогулки на парусной лодке по-прежнему были его любимым отдыхом. Инфельд не бывал здесь, и никто из местных жителей не знал, где живет Эйнштейн, и вообще, по-видимому, не имел о нем ни малейшего представления. Мой спутник, человек не очень терпеливый, прямо-таки выходил из себя. В конце концов, чтобы узнать точный адрес, нам пришлось позвонить по телефону в Принстон и разыскать там одного из институтских секретарей (что было нелегко, так как это происходило в субботу или воскресенье). Потратив около часа, мы наконец узнали, как найти его дом.

Наше опоздание не имело особого значения. Эйнштейн всегда был любезен с посетителями, а я был лишь одним из многих. Через несколько минут после нашего прихода он вышел к нам в гостиную. В гостиной почти не было мебели, стоял только маленький стол и садовые стулья. Окна выходили на залив, но жалюзи были приспущены, чтобы умерить жару. Воздух в комнате был очень влажным.

Вблизи Эйнштейн оказался таким, каким я и представлял себе, — величественный, лицо светилось мягким юмором. У него был высокий, покрытый морщинами лоб, пышная шапка седых волос и огромные, навыкате, темно-карие глаза. Я не могу сказать, за кого можно было бы принять его. Один остроумный швейцарец сказал, что у Эйнштейна простое лицо ремесленника и выглядит он, как старомодный, солидный часовых дел мастер из маленького городка, занимающийся, наверное, по воскресеньям ловлей бабочек.

Меня удивило его телосложение. Он только что вернулся с прогулки на парусной лодке и был в одних шортах. Его массивное тело было очень мускулистым; правда, он уже несколько располнел, но выглядел еще весьма крепким и всю жизнь, должно быть, отличался физической силой.

Был он радушен, прост в обращении и совершенно нестеснителен. Его большие глаза невозмутимо глядели на меня, словно вопрошая, для чего я пришел и о чем хочу говорить? Инфельд, человек не только очень умный, но и весьма находчивый, попытался завязать разговор, начав рассказывать о том, как он провел этот день. Попутно он упомянул, что я друг Г. Г. Харди.

— Да, Харди прекрасный человек, — с любезной улыбкой сказал Эйнштейн. Потом вдруг довольно резко спросил у меня: — А он по-прежнему пацифист?

Я ответил, что Харди не настолько близок к пацифизму, чтобы это имело какое-нибудь значение.

— Не понимаю, — мрачно сказал Эйнштейн, — как такой умный человек может быть столь непрактичным.

Затем он пожелал узнать, являюсь ли и я пацифистом. Я объяснил, что далек от этого. К тому времени я уже был уверен в неизбежности войны с фашизмом. И меня тревожило не столько предчувствие войны, сколько мысль о том, что мы можем ее проиграть. Эйнштейн в знак согласия кивнул мне. В этот день мы все трое не расходились во мнениях по политическим вопросам. Имея в виду политику в широком смысле этого слова, я не думаю, чтобы в то время кто-нибудь мог рассуждать более проницательно, чем Эйнштейн. Он не особенно интересовался методами политической борьбы, но его прозорливость в оценке положения в мире и сила его предвидения оказались более точными, чем у многих других.

Время шло. Смутно помню, как во время нашей беседы несколько человек входили и выходили из комнаты, но я их не запомнил. Жара становилась нестерпимой. В доме, по-видимому, не было строго установленного времени для еды. В комнату то и дело вносили подносы, на которых были бутерброды с колбасой, сыром и огурцами. Пили мы только содовую воду. От жары и бутербродов я почувствовал такую жажду, словно из меня высосали всю воду, и за те восемь часов, что мы провели у Эйнштейна, я выпил содовой воды больше, чем выпил бы ее за восемь месяцев.

Говорили мы главным образом о политике, о моральном и практическом выборе, который стоял перед нами, и о том, что могло бы спасти от надвигающейся грозы не только Европу, но и все человечество. Когда говорил Эйнштейн, неизменно ощущалось значение его духовного опыта, богатство которого нельзя было сравнить с тем, что я встречал у других людей. По существу, он не был сентиментален, и у него не было никаких иллюзий. Он весьма трезво смотрел на жизнь, значительно мрачнее, чем его большой друг Поль Ланжевен{255}. Эйнштейн сказал тогда, что человечеству повезет, если оно сможет найти выход из создавшегося положения. Но даже и в этом, сулящем мало надежд положении, добавил Эйнштейн, мы морально обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы помочь человечеству выйти из беды…

Инфельд, который в этот период знал его лучше, чем кто-либо, позднее писал, как мне кажется, очень верно:

«Эйнштейн, эта „совесть мира“, питает глубокое отвращение ко всякого рода хвастовству, устрашению людей и угнетающей жестокости. Можно легко поддаться искушению и изобразить его сверхчувствительным человеком, который содрогается при одном упоминании о несправедливости и насилии. Но это вовсе не так. Я не знаю никого, кто жил бы такой одинокой, отшельнической жизнью. Его огромная доброжелательность, его социальные идеи, несмотря на их противоречивость, его абсолютная честность совершенно бескорыстны и кажутся не от мира сего. Его сердце не кровоточило, в глазах не было слез».

И все же он много страдал, но страдание проявлялось иначе, и эгоистичным людям трудно это понять.

Мне приходилось раньше не раз слышать о том, что Эйнштейн — веселый человек. Но его веселость исчезла, и, видимо, навсегда. За те восемь часов, что я был у него, я только однажды услышал его громкий смех. Это случилось, когда наш разговор принял несколько неожиданный оборот. Он говорил о странах, в которых жил, и сказал, что его симпатия к ним обратно пропорциональна их обширности. Нравится ли ему Англия? — спросил я. Да, ему нравилась Англия, у нее такие же достоинства, как и у любимой им Голландии. «В конце концов с точки зрения сегодняшних мировых масштабов Англия тоже становится небольшой страной». Потом мы заговорили о людях, с которыми он встречался (не только об ученых, но и о политических деятелях). Зашел разговор о Черчилле. Эйнштейн восхищался им. Я сказал, что прогрессивные люди моего толка хотят, чтобы он вошел в правительство как символ сопротивления. Против этого возражали не столько лейбористы, сколько сама консервативная партия Черчилля. Эйнштейн с грустью размышлял. «Чтобы победить нацизм, — сказал он, — нам потребуются все силы, даже национализм».

Так как у меня, очевидно, не нашлось более подходящего вопроса, то я поинтересовался, почему, оставив Германию, он не поселился у нас в Англии.

— Нет-нет! — сказал Эйнштейн.

— Но почему?

— Ваш образ жизни… — Тут он вдруг стал громко смеяться. — У вас великолепный образ жизни. Но он не для меня.

Он наслаждался своей замечательной шуткой, а я был озадачен. Что за таинственный «образ жизни» он имеет в виду? Оказалось, что в первый же день пребывания в Англии его привезли в большой загородный дом. Там, как водится, его встретил дворецкий. Все были во фраках и смокингах. А Эйнштейн никогда в своей жизни не надевал смокинга. Потом мистер Линдеман повез его на обед в Крайст-Черч{256}. А там еще больше дворецких, еще больше фраков и смокингов. Рассказывая это, Эйнштейн чуть не давился от смеха. Казалось, он был убежден в том, будто все в Англии, и уж во всяком случае служащие и интеллигенты, большую часть времени заняты тем, что по разным поводам переодеваются. Вот тогда-то я и услышал от него немецкое слово Zwang. Нет, этот Zwang не для него. Никаких дворецких. И никаких фраков и смокингов.

Я подумал, что эти слова отражают его жизнь в Швейцарии лет тридцать тому назад. Но он больше ничего не добавил, и это осталось моей догадкой. День уже был на исходе, и в комнате становилось все темней. Эйнштейн заговорил об условиях плодотворной творческой жизни. Он сказал, что человек не способен создать что-либо значительное, если он несчастен, и это он хорошо знает по себе. Едва ли кто назовет ему такого физика, который сделал бы выдающуюся работу, находясь в горе и отчаянии. То же самое можно сказать о композиторе. Или о писателе. Единственным исключением, которое он может вспомнить, является Нильс Бор. У него было много волнений{257} и переживаний именно тогда, когда он писал свою замечательную работу о спектре водорода.

Ни я, ни Инфельд этого не знали. Эйнштейн говорил о знаменитых современниках, принадлежавших к его поколению. А я вспомнил о Толстом. Ведь и он писал «Анну Каренину», находясь в глубоком отчаянии{258}. Эйнштейн заинтересовался этим, так как Толстой был одним из его любимых писателей. Художественный вкус Эйнштейна и его понимание искусства были такими же классическими, как и его проникновение в сущность физических законов природы. Он отвергал, например, романтизм, и в частности немецкий романтизм. Ему не нравился субъективизм. Из всех романов он выше всего ценил «Братьев Карамазовых». Снова заговорив о творческой жизни, он сказал, покачав своей крупной головой: «Нет, чтобы понять мир, надо прежде всего самому не мучиться».

Вернувшись поздно вечером в Нью-Йорк, я долго вспоминал беседу с Эйнштейном, его высказывания о счастье и творческой жизни вместе со многими другими. В то время я был мало знаком с его личной жизнью и не знал, да и теперь не знаю, в какой степени то, что он говорил, относилось лично к нему. Но если и относилось, это можно узнать по его воспоминаниям о двух основных творческих периодах. В первый, в 1905 году, было написано много важных научных статей. Он недавно женился, у него родился первый сын. Я склонен думать, что вопреки рассказам о тех годах этот брак вначале был счастливым. Что же касается второго творческого периода, то почти все свидетельства сходятся. Несмотря на войну, он был счастлив: Эльза сняла с него бремя житейских забот и почти сразу он занялся решением трансцендентальных научных проблем.

Вероятно, в этом же доме в Лонг-Айленде Эйнштейн два года спустя подписал известное письмо к Рузвельту о возможности создания атомной бомбы. Впоследствии это событие получило крайне мелодраматическое освещение. Эйнштейн стал героем легенды. Иные легенды верны и многозначительны, а эта, как я уже сказал, вовсе не имеет того значения, которое ей приписывается.

Позвольте мне попытаться поставить все на свое место.

Во-первых, работы Эйнштейна не имеют ничего общего ни с открытием, ни с потенциальным использованием деления атомного ядра. Во-вторых, возможность использования внутриатомной энергии в практических целях обсуждалась задолго до открытия деления ядра урана. Само это открытие, сделанное экспериментальным путем, было осуществлено без участия теории. Начиная с первых месяцев 1939 года о возможности создания атомной бомбы уже говорил каждый физик-атомщик, а также и многие физики-неатомщики. В-третьих, все крупные физики-атомщики стремились как можно быстрее и полнее информировать свои правительства о возможности изготовления атомной бомбы. В Англии это было сделано за несколько месяцев до письма Эйнштейна Рузвельту. В-четвертых, группа ученых, эмигрировавших в Америку (Сцилард{259}, Вигнер{260}, Теллер{261}, Ферми{262}), не имела возможности непосредственно обратиться в Белый дом. Они весьма обстоятельно объяснили положение Эйнштейну, и тот подписал составленное ими письмо. «Я выполнил роль почтового ящика», — говорил Эйнштейн. Это письмо от 2 июля 1939 года дошло к Рузвельту только 11 октября. В-пятых, тогда опасались, что нацисты смогут первыми сделать атомную бомбу. В таком случае они захватили бы мировое господство. Это было ясно Эйнштейну так же, как и самому неискушенному человеку.

Жаль, что история с этим письмом к Рузвельту заслонила возникшую в последние годы жизни Эйнштейна подлинную нравственную проблему. А она заключалась в следующем: что делать человеку теперь, когда атомная бомба уже существует? Эйнштейн был, вероятно, мало осведомлен или вообще ничего не знал о том, как шли работы над атомной бомбой. Его не было в числе ученых, заблаговременно протестовавших против использования атомной бомбы в войне с Японией, так как он просто не знал, что она уже почти готова.

Когда сбросили на Хиросиму первую атомную бомбу, он воскликнул: «Какой ужас!» Ничто не убедило бы его в том, что можно простить трагедию Хиросимы, как ничто не убедило в этом и всех нас в последующие десятилетия.

Итак, бомба была создана. Что же делать человеку? Он не мог найти ответа, к которому прислушались бы люди. Призывал к созданию единого мирового государства, что вызвало недоверие и в Советском Союзе, и в Соединенных Штатах.

В 1950 году он выступил по телевидению с эсхатологическим предупреждением:

«Теперь народу заявляют, что создание водородной бомбы — это новая цель, которая, вероятно, будет осуществлена. Ускоренная разработка водородной бомбы была торжественно провозглашена президентом США. Если эти усилия окажутся успешными, то радиоактивное заражение атмосферы, и, следовательно, уничтожение всей жизни на Земле, станет технически возможным. Роковой исход, по-видимому, заключен в неумолимом характере самого явления. За каждым новым шагом неизбежно последует другой. А в конце все яснее предстает всеобщее уничтожение».

После этой речи недоверие к нему в Америке усилилось. Что же касается практических результатов, то его никто не слушал. Между прочим, по мнению большинства современных военных, уничтожить все человечество будет гораздо труднее, чем полагал Эйнштейн. Но самые интересные строки — это те, которые я подчеркнул. Они совершенно справедливы. Чем больше вникаешь в эти ужасы, тем правдоподобнее они кажутся.

Он присоединялся и к другим предостережениям, одно послание он подписал за неделю до смерти.

Он не ожидал, что к ним прислушаются. Сильный духом, он еще сохранял надежду, но умом, по-видимому, понимал, что надеяться не на что.

Физически он был самым сильным из тех, о ком я пишу. Духовно он тоже был сильнейшим. Он привык быть в одиночестве. «Странно, — писал он, — быть известным во всем мире и все же быть таким одиноким».

Ничего, это не так важно. Он был один в своем поиске теории единого поля. То была великая научная тема его жизни. Он мог непоколебимо вынести все и стоически работать над этой темой. Он говорил: «Нужно делить свое время между политикой и уравнениями. Но уравнения гораздо важнее для меня».

Последние годы жизни Эйнштейн постоянно болел. Его мучила болезнь кишечника, печени и под конец тяжелое заболевание аорты. Он был лишен житейских удобств, часто страдал от острой боли, но оставался приветливым и спокойным, не обращая внимания на свою болезнь и приближение смерти. И продолжал работать. Смерть он встретил спокойно. «Свою задачу на земле я выполнил», — сказал он безо всякого сожаления.

В то воскресенье ночью на столике у его кровати лежала рукопись. В ней были новые уравнения, приводящие к единой теории поля, которую он никак не мог завершить. Он надеялся, что завтра боли утихнут и он сможет поработать над рукописью. Но на рассвете произошло прободение стенки аорты, и он умер.

«Добрый, кроткий и мудрый». Это сказал Харди в тот день на крикетной площадке, когда мы говорили об Эйнштейне. Мне хотелось тогда сказать и свое слово о нем. Если бы наш разговор состоялся снова, я выбрал бы, наверное, не самое гладкое. Из всех людей, которых я знал, он был в любом отношении — умственном, эмоциональном и духовном — самым независимым и самым непоколебимым.

Пер. Г. Льва

Резерфорд{ˇ}

В 1923 году в Ливерпуле на конгрессе Британской ассоциации по развитию науки Резерфорд{264} своим громовым голосом провозгласил: «Мы живем в героический век физики!» Он продолжал повторять это вплоть до самой своей смерти четырнадцать лет спустя.

То, что он утверждал, было совершенно верно. Такой поры никогда еще не было. Тысяча девятьсот тридцать второй год стал самым знаменательным в истории науки. Живя в Кембридже, нельзя было не поддаться царившему там всеобщему возбуждению. Джеймс Чедвик{265}, осунувшийся после двух недель работы, когда он спал не более трех часов в сутки, рассказывал в клубе Капицы (быть членом этого клуба каждый молодой ученый считал для себя честью), как он открыл нейтрон. Самый замечательный из молодых ученых, П. М. С. Блэкетт{266}, без обычной своей уверенности, так как все казалось слишком удачным, показывал пластинки, которые демонстрировали существование положительного электрона. Джон Кокрофт{267}, всегда невозмутимый, как герцог Веллингтон{268}, носился по площади Кингс-Пэрейд, твердя каждому знакомому: «Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!»

Наука заговорила голосом Резерфорда, а это был язык, в котором звучали и высокопарная похвальба — ведь делались такие важные открытия, — и творческая уверенность, и благородство, и логика, и щедрость, и полнота надежд. Он отличался от языка английских писателей в такой же мере, в какой сам Резерфорд отличался от Т. С. Элиота. В двадцатые и тридцатые годы нашего столетия Кембридж был столицей экспериментальной физики всего мира. Этого не было даже и тогда, когда в конце прошлого века профессорами здесь были Кларк Максвелл и Дж. Дж. Томсон{269}.

— Вы всегда на гребне волны, — сказал кто-то Резерфорду.

— Что ж, в конце концов я создал волну{270}, не так ли? — ответил он.

Я видел его много раз, прежде чем мне представился случай заговорить с ним. В то время я работал на периферии физики и потому не имел с ним непосредственного контакта. Я уже понял, что хочу писать романы, готов посвятить себя литературному труду, и это, конечно, порождало во мне двойственное отношение к миру. Но все равно я не мог не испытывать волнения и живейшего интереса, когда бы ни встречался с Резерфордом, идущим по Фри-скул-лейн.

Резерфорд был крупный, довольно неуклюжий человек с заметным брюшком. Я бы сказал, что он не был таким уж физически сильным, каким казался с первого взгляда. У него были большие, широко раскрытые голубые глаза и влажная, немного отвислая нижняя губа. Менее всего он походил на интеллигента. О таких, как он — по виду, конечно, — не скажешь, что это человек умственного труда, но все утверждения, что Резерфорд выглядел фермером, — просто чушь. На самом деле и его лицо, и весь его облик говорили о сильном характере и одаренности. Таким вполне мог быть, скажем, великий писатель. На улице Резерфорд говорил очень громко, раза в три громче своих собеседников, при этом акцент у него был очень своеобразный. Он родился в Новой Зеландии в семье бедного шотландского переселенца.

Мне, вероятно, можно простить то, что во время первого знакомства с ним я не очень хорошо разглядел его. Это было в начале 1930 года, я еще не был избран в члены научного общества своего колледжа и обратился с просьбой о предоставлении мне стипендии Стокса в Пембруке{271}. Однажды в субботу днем меня вызвали на собеседование. Прибыв в Пембрук, я обнаружил, что в списке претендентов значатся только двое: Филип Ди и я. Ди вызвали первым, и, пока с ним беседовали, я без особого удовольствия вспоминал, что он считается одним из способнейших учеников Резерфорда.

Затем наступила моя очередь. Когда я вошел, то первый, кого я увидел, был Резерфорд, сидевший по правую руку от директора колледжа. Тот стал расспрашивать меня о моих работах, а Резерфорд в это время сосал трубку, не выказывая заметного интереса к происходящему. Закончив опрос, директор повернулся к нему. «Профессор Резерфорд?» — обратился он, приглашая задавать вопросы.

Резерфорд вынул изо рта трубку и обратил на меня свои голубые глаза, холодные и скучающие. Он был весьма непосредственным человеком: если ему было скучно, он не скрывал этого. Сейчас он, безусловно, скучал. Разве его ученик, очень хороший ученик, не является наилучшим кандидатом? И что тут делать другому? Так зачем же мы зря тратим время?.

Раздраженным, нетерпеливым тоном он задал мне один или два незначительных вопроса. Чем я в настоящее время занимаюсь? И что может нам дать работа по спектроскопии? Не будет ли это просто работа, которую складывают в ящик стола?

Мне все это показалось несколько грубоватым. Вероятно, я понял, что терять мне нечего. Во всяком случае, как можно веселее я спросил, не может ли он позволить хотя бы немногим из нас не заниматься ядерной физикой. И продолжал отстаивать тему своей работы.

В тот же вечер мне на квартиру принесли извещение. Выбран был Ди. Члены комиссии пожелали отметить, что оба кандидата были вполне достойны. Это выглядело обычной кембриджской вежливостью, и я несколько расстроился. Однако спустя день или два я вновь воспрянул духом, узнав, что Резерфорд во всеуслышание назвал меня мужественным молодым человеком. Через несколько месяцев он поддержал назначение мне другой стипендии. Надо сказать, что Ди далеко превосходил меня как ученый, так что ни Резерфорд, ни кто-либо другой не оказался в данном случае несправедливым.

С этого времени и до самой его смерти я имел некоторую возможность вблизи наблюдать за Резерфордом. Некоторые из моих друзей были его близкими друзьями, чего я не могу сказать о себе. Конечно, очень жаль, что Тизард{272} или Капица{273}, люди с острой психологической наблюдательностью, подробно не описали его. Но я был членом того клуба, который он посещал, и вспоминаю, что раза два-три у нас были серьезные беседы наедине.

Трудно отделить самого человека от обширной «резерфордианы», в которой, впрочем, много истинного. Как-то мы с приятелем, ожидая своей очереди у кембриджского портного, услыхали из-за занавески знакомый раскатистый голос: «Воротник этой сорочки жмет мне шею. Я с каждым днем увеличиваюсь в объеме. И интеллектуально тоже!»

Все же по своей натуре он был менее уверен в себе, чем это казалось. Точно так же и его характер, казавшийся таким сильным, озаренным детской радостью творчества и славы, вовсе не был так прост. Он был личностью масштаба Сэмюэла Джонсона{274}… И как и Джонсон, внешне казался властным и непроницаемым — изломы были спрятаны внутри.

Никто не мог бы больше, чем он, упиваться творческой работой или почестями, которые она ему приносила. Работал он напряженно, с огромным, особенным увлечением. Он был увлечен не только в решающие моменты исследования, но также и в те часы, когда другие выполняли тяжелую, нудную работу, сидя в темноте и считая искорки, высекаемые альфа-частицами на экране. Его проникновение в самую суть предмета исследования было точным, а интуиция — почти непогрешимой. Еще не было ученого, который допустил бы так мало ошибок. В списке опубликованных им трудов, одном из самых больших в истории науки, не оказалось таких, которые он должен был бы впоследствии исправлять.

К тридцати годам Резерфорд — уже профессор, получающий жалованье 500 фунтов стерлингов в год. Он работает в уединении канадского Монреаля и самостоятельно закладывает основы ядерной физики. К сорока годам, уже в Манчестере, он объясняет структуру атома — то, на чем основана вся современная ядерная физика.

Это была удивительная жизнь, творчески деятельная до самой смерти. Как я уже упомянул, он родился в очень бедной семье. В восьмидесятые годы прошлого столетия Новая Зеландия была очень глухой провинцией, но он сумел получить там хорошее образование и завоевать все награды. Он был столь же самобытен, как и Эйнштейн, но в отличие от него не восставал против казенного школьного образования и был в школе отличным учеником.

Свое исследование радиоволн он начал с таким оборудованием, которое сегодня встретишь разве только в Африке. Это не остановило его. «Я мог бы заниматься научной работой и на Северном полюсе», — однажды заявил он, и в этом нельзя было сомневаться. Ему дали специальную «стипендию 1851 года»{275}, которая была учреждена для окончивших университеты в заморских владениях (позже эта стипендия привела в Англию Флори, Олифанта, Филиппа Боудена и целую группу одаренных новозеландцев). Получил он эту стипендию только потому, что тот, кому ее присудили, отказался от нее, так как предпочел остаться дома и жениться. Со смирением, забавно уживавшимся в нем с некоторой хвастливостью, он всю жизнь был благодарен этому человеку. Когда он уже стал лордом Резерфордом, президентом Королевского общества и величайшим ученым-экспериментатором, было внесено предложение об упразднении этой стипендии. Резерфорд на заседании комитета, который рассматривал этот вопрос, от волнения долго не мог говорить и наконец выпалил:

— Если бы не эта стипендия, то не было б и меня!

Это, конечно, не так. Его ничто не могло остановить. Он привез в Кембридж свою работу о радиоволнах, но затем бросил заниматься этим, потому что увидел: другое явление — радиоактивность — представляет больший научный интерес.

Между прочим, если бы он продолжал заниматься радиоволнами, то, конечно, стал бы богатым человеком. Но для этого у него никогда не было свободного времени. Он обеспечил жене и дочери благополучную жизнь в доме среднего достатка — и этим все ограничилось. Его исследования привели к созданию атомно-энергетической промышленности, на которую через десять лет после его смерти уже затрачивались миллиарды фунтов стерлингов. Сам он никогда не получал и не стремился получать больше, чем жалованье профессора — около 1600 фунтов стерлингов в год, которые ему в тридцатые годы платили в Кавендише. В своем завещании он оставил сумму, равную полученной им некогда Нобелевской премии, что составляло тогда 7000 фунтов стерлингов. Из всех, о ком я пишу в этой книге, он умер наименее богатым. Даже Г. Г. Харди, который рядом с ним выглядел аскетом, неземным существом, проявлял определенный интерес к своим доходам.

Как только Резерфорд начал заниматься радиоактивностью, это стало делом всей его жизни. Его идеи были просты, грубы и наглядны, во всяком случае так он их излагал. Он думал об атомах так, словно они были теннисными мячами. Ему удалось открыть частицы меньше атомов и выяснить, как они движутся и сталкиваются. Иногда частицы сталкивались не так, как обычно. Исследовав эти случаи, он создал новую, но, как обычно, простую картину происходящего. Таким путем — с той же уверенностью, с какой бродит лунатик, — он пришел от неустойчивых радиоактивных атомов к открытию атомного ядра и структуры атома.

В 1919 году он сделал одно из замечательнейших открытий всех времен: он расщепил ядро азота прямыми ударами альфа-частиц. Это означало, что человек может проникнуть внутрь атомного ядра и управлять им, если сумеет получить надлежащие бомбардирующие частицы. Эти бомбардирующие частицы можно было получить либо от радиоактивных атомов, либо от обычных атомов, ускоряемых электрическими машинами.

Остальная часть нашего рассказа приводит нас к основам технической и военной истории нашего времени. Резерфорд не создал те замечательные машины, которые сыграли решающую роль в современной физике элементарных частиц, хотя некоторые из его учеников, особенно Кокрофт, начали их строить. Резерфорд работал с допотопными, простыми приборами, но действительно выжимал из них все, что они могли дать. Его исследования остаются высшим достижением самостоятельной и индивидуальной работы ученого в области экспериментальной физики. Никто не сумел бы теперь работать так — «с помощью сургуча и бечевки», как говорится в старой кавендишской поговорке.

Дело делалось не без шума, с ссорами и спорами, но и с такой бьющей через край творческой энергией, с таким пылом и жаром, словно исследовательская работа была самым легким и самым естественным призванием в мире. Наряду с этим у Резерфорда был большой интерес к искусству, особенно к литературе. Он много читал, значительно больше, чем иные литераторы. Но он не читал критических статей. Он враждебно и подозрительно относился к людям, которые обволакивали туманом трудностей научные исследования, разводя длинные и тягучие методологические сентенции, чтобы объяснить вещи, которые он в совершенстве понимал интуитивно. «Те господа» — так называл он их. «Те господа», то есть философы-логики, критики, метафизики. Они были умны, обычно более ловки, чем он, и в спорах с ними он часто оказывался в невыгодном положении. Однако они никогда не создавали ничего серьезного, в то время как он был величайшим ученым-экспериментатором нашего века.

Я слышал и более высокие оценки. Помню, в частности, одну дискуссию спустя год или два после его смерти, в которой принимали участие ученые с мировым именем: Дарвин[30], Дж. Тейлор{276}, Р. Фаулер{277} и некоторые другие. Был поставлен вопрос: является ли Резерфорд величайшим ученым-экспериментатором со времен Фарадея{278}? Без всякого сомнения, отвечали они. Может быть, более значительным, чем Фарадей? Возможно, что и так. В таком случае сколько лет было бы потеряно, если бы не появился Резерфорд? Насколько позже мы познали бы ядро атома таким, каким мы сейчас представляем его себе? Вероятно, лет на десять позже. Но, скорее всего, лет на пять.

Разум Резерфорда был так могуч, что в конечном счете он согласился бы с этим суждением. Но оно ему не понравилось бы. Его оценка своих сил была реалистической, но если она и грешила в чем-то, то не в сторону скромности.

— Для этой частицы в атоме нет места, кроме выясненного мною, — однажды услышал я от него в большой аудитории.

Ему было свойственно переоценивать масштаб своей работы процентов на десять. Была у него эта слабость: он всегда стремился казаться несколько величественней. Жажда славы? Он любил каждое ее проявление: почести, звания, общество высокопоставленных лиц. Он рассказывал: «Стою я как-то в гостиной Тринити-колледжа и вижу, входит какое-то духовное лицо. Я говорю ему: я — лорд Резерфорд. А он отвечает мне: а я — архиепископ Йоркский. И я полагаю, что оба мы не поверили друг другу».

Резерфорд был великим человеком, истинно великим. В нем, правда, не было утонченности, но зато он был умен, талантлив, отзывчив и великодушен, насколько может быть великодушен человек. Его тщеславие было столь же велико, как и его мудрость, — сочетание, которое встречается чаще, чем думают, особенно в молодости. Он наслаждался своей жизнью, полной удивительных побед. В общем-то, он восхищался самим собой. Но я убежден, что до последних дней его терзало чувство болезненной неуверенности.

Где-то в глубине этой богатой творческой натуры прятался больной, сжавшийся в комок нерв. Стоит только прочесть письма, написанные, когда Резерфорд был еще молодым человеком, чтобы убедиться в этом. У него бывали такие приступы сомнений в себе, которые нельзя полностью объяснить только, лишь бедными детством и юностью, прошедшими в далекой британской колонии. В душе он был колеблющимся и нерешительным, что кажется странным в молодом человеке незаурядных способностей. Он скрывал свой ум, таил в себе свои возможности. За всем этим стояла какая-то непонятная робость и неуверенность в себе. Он не переставал опасаться, что к нему относятся свысока, даже когда он стал мировым ученым. Архиепископ Лэнг{279} однажды проявил бестактность, высказав предположение, что у знаменитого ученого, вероятно, нет времени для чтения. Резерфорд тут же почувствовал, что его воспринимают как невежественного простака. Он назвал огромный список книг, прочитанных им за последний месяц, а затем полуневинно, полузлорадно спросил:

— А что вам удалось прочесть, ваше преосвященство?

— Боюсь, — прогудел архиепископ голосом, идущим откуда-то из глубины груди, — что человек в моем положении действительно не имеет свободного времени.

— Ах, да, конечно, ваше преосвященство, — с торжеством подхватил Резерфорд. — Это, должно быть, собачья жизнь. Действительно собачья!

Как-то мне пришлось самому убедиться в его мнительности. Вскоре после того, как вышел мой первый роман «Поиски», мы с Резерфордом встретились на площади Кингс-Пэрейд.

— Что вы с нами сделали, молодой человек? — загремел он.

Я начал было пересказывать роман, но оказалось, что в этом нет необходимости: он объявил, что внимательно прочитал его. Затем он пригласил меня, или, вернее, скомандовал мне совершить с ним прогулку. Подобно большинству моих ученых друзей, он благосклонно отозвался о моей книге, рассказавшей — вероятно, в какой-то степени близко к истине — о научных исследованиях. Он похвалил ее. Это было солнечным октябрьским днем. Внезапно он сказал:

— Мне не нравятся эротические места в вашем романе. Полагаю, что это потому, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.

Моя книга, подумал я, достаточно сдержанна. Но я не знал, как ответить ему.

С полной серьезностью и прямотой он высказал еще одно пожелание. Он выразил надежду, что я буду писать не только об ученых. Я заверил его, что сейчас вообще не пишу и, во всяком случае, пока что не собираюсь.

Резерфорд кивнул. Он был задумчив и выглядел более добродушным, чем обычно.

— Это, знаете ли, маленький мир, — сказал он, имея в виду научный мир. — Держитесь от нас как можно дальше. Люди склонны думать, что вы добрались до некоторых из нас. А я полагаю, что во всех нас есть нечто такое, что мы прячем от чужих глаз.

Я упомянул, что только в одном случае его интуитивное предвидение оказалось ошибочным. Обычно он был совершенно прав в своих суждениях о практическом использовании науки. Но одно его высказывание звучит сейчас по меньшей мере наивно. В 1933 году он заявил в своем выступлении в Британской ассоциации: «Эти превращения атомов представляют исключительный интерес для ученых, но мы не сможем управлять атомной энергией в такой степени, чтобы это имело какую-нибудь коммерческую ценность, и я считаю, что вряд ли мы когда-нибудь будем способны сделать это. Об атомных превращениях наговорили множество всякой чепухи. Наш интерес к этой проблеме чисто научный».

Это заявление — оно было сделано за девять лет до того, как стал работать первый атомный реактор, — не было ни оптимистическим, ни пессимистическим. Это был просто неправильный прогноз.

Оставляя в стороне это ошибочное суждение, следует заметить, что за пределами научного мира часто считали, что Резерфорд и люди его склада — это оптимисты, прямая противоположность умонастроениям литературной интеллигенции XX века, оптимисты воинствующие и дерзкие. Такое представление имело свои основания, но различие между учеными и другими интеллектуалами было более сложным. Когда ученые говорили об условиях жизни человека, они видели не больше оснований для надежды, чем многие из нас. Можно ли представить себе, что Бертран Рассел{280}, Г. Г. Харди, Резерфорд, Блэкетт и другие ученые глупели от радости, оценивая свое личное положение и успехи? Очень немногие из них находили какое-то утешение в религии, ибо ученые знали — с той же ясностью, с какой они принимали строение атома, предложенное Резерфордом, — что за их земной жизнью последует переход в небытие. Некоторые были людьми с глубокой внутренней интуицией. Им вовсе не нужно было объяснять экзистенциалистскую абсурдность.

Тем не менее верно то, что из всех людей, среди которых я жил, ученые — самые счастливые. Они были как-то бодры и жизнерадостны, в то время как другие интеллектуалы не могли скрыть отчаяния. Причины этого не так уж просты. Отчасти это объясняется самой природой научной работы: ее полный успех только в ней самой, она сама по себе является источником счастья. Ученые скорее удовлетворяются своей судьбой, чем другие умные люди. Они меньше думают о затруднениях в личной жизни. Поскольку они не могут избавиться от них и изменить что-нибудь, они не обращают на них внимания. Но когда они думают о людях, то они думают главным образом о том, что можно изменить, а не о том, чтобы примириться с действительностью, потому что в этом случае их помыслы обращены не к личным, а к социальным условиям существования.

По своей сути наука всегда выступала как величайшая преобразующая сила, ученые сами были участниками глубочайшей революции человеческих отношений со времен открытия земледелия. Они умели понять и принять новое, когда другие интеллектуалы шарахались от него. Более того, они не только принимали, но и радовались ему. Почти все ученые считают, что научно-техническая революция в промышленности приносит несравненно больше пользы, чем вреда.

Именно таким был характерный оптимизм ученых в двадцатые и тридцатые годы нашего века. Сохранился ли он? Отчасти, полагаю, сохранился. Однако произошли некоторые перемены.

В последнюю войну физика стала играть весьма важную роль. Радиолокация, которой занимались тысячи ученых, изменила прежний характер военных действий, а ядерная бомба навсегда покончила с прежними масштабами «обычной» войны. В некоторой степени можно было в середине тридцатых годов предвидеть, что, как только разразится война (а большинство из нас ожидало этого), физиков призовут с самого начала. Тизард, который был близким другом Резерфорда, информировал его о перспективах РДФ, как тогда называли радиолокатор. Уже к 1938 году многие физики в Кавендише были секретно завербованы. Но никто, положительно никто не имел хотя бы смутного представления о том, что и впоследствии большой процент физиков в США, Советском Союзе и в нашей стране останется солдатами в штатском.

Когда сбросили первую атомную бомбу, Марк Олифант{281} с грустью заметил: «Это погубило прекрасную научную тему». В научном смысле это утверждение оказалось неверным, но оно заключало в себе некое пророчество. Секретность, требования государства, влияние военных иссушали духовные силы физиков. Должно пройти еще немало времени, прежде чем в Кембридже, Копенгагене и Гёттингене снова возродится атмосфера двадцатых годов{282} или прежде чем появится такой физик, который сможет говорить со всем миром с незыблемой авторитетностью Эйнштейна или Бора{283}. В этом смысле ведущая роль перешла теперь к биологам, которые пока еще не так важны для правительств. И я полагаю, что, должно быть, они дадут научных глашатаев следующих десятилетий. Известный вопрос Горького «С кем вы, „мастера культуры“?» мог бы сейчас повторить скорей всего биолог, который выступил бы в защиту своих собратьев-людей.

В научном окружении Резерфорда трудностей при выборе сотрудников не возникало. Считалось само собой разумеющимся соблюдение приличий либерального толка. Это был единственный мир, свободный от классовых, национальных или расовых предубеждений. Резерфорд называл себя то консерватором, то независимым, а работать он хотел с теми, кто мог заниматься физикой. Нильс Бор, Отто Ган{284}, Георг Хевеши{285}, Ханс Гейгер{286} были людьми и собратьями — независимо от того, были ли они евреями, немцами или венграми, — значительно более близкими Резерфорду, чем, скажем, архиепископ Кентерберийский, кто-либо из «тех господ» или какой-нибудь несносный английский философ. После 1933 года по инициативе Резерфорда еврейским иммигрантам был открыт доступ в английскую академическую среду. Научное общество было тогда у нас действительно широко открытым, И вряд ли когда-нибудь так еще будет. Работать в лабораториях приезжали из всех стран, включая Россию. Любимый ученик Резерфорда Петр Капица пользовался благосклонностью советских властей и в то же время был научной звездой Кавендиша.

Капица был весьма одаренным, и в нем проглядывали черты вдохновенного русского шутника. Он любил свою страну, но отдавал должное и Англии, работал в Кавендише, но в отпуск уезжал на родину. Однажды он спросил у одного из моих друзей, может ли иностранец стать пэром Англии, и это дало нам повод подозревать, что он был бы не прочь быть членом советской Академии наук и одновременно преемником Резерфорда в палате лордов.

В то время Капица вызывал большую зависть, отчасти по той причине, что он мог делать с Резерфордом, что хотел. Он называл его «крокодилом», объясняя, что по-русски это слово имеет ласковый оттенок. На стене его новой лаборатории по его просьбе скульптор Эрик Гилл{287} высек фигуру крокодила. В Капице было много дерзости, отваги и научной проницательности. Он основал клуб, названный его именем (что также вызывало зависть); это были встречи по вечерам каждый вторник у него на квартире в Тринити-колледже. Число участников было умышленно ограничено, всего около тридцати человек: по-видимому, Капица хотел позлить тех, кто занимался темами, которые он не одобрял. Обычно в комнате рядом с прихожей мы пили из больших чашек кофе с молоком (жизнь в научном Кембридже была весьма простой и удивительно безалкогольной), кто-нибудь делал сообщение — часто драматическое, как это было с Чедвиком, когда он рассказывал о нейтроне. Тут можно было впервые услышать о крупных открытиях, сделанных в тридцатые годы. Я не думаю, чтобы оказанным таким образом доверием когда-нибудь злоупотребили.

Здесь и я пережил свой маленький научный успех. В те годы Капица едва терпел меня, поскольку я занимался спектроскопией — а это занятие он считал подходящим разве что для банковских клерков. Я так никогда и не смог понять, почему он разрешил мне вступить в свой клуб. В один из вечеров я предложил прочитать доклад не по своей теме, а о ядерном спине{288}, который меня тогда интересовал. Я не очень-то много знал об этом ядерном спине, но полагал, что большинство ученых в Кавендише знает о нем еще меньше. Мое предложение было принято без особого энтузиазма. В назначенный день я прочел свой доклад. Капица глядел на меня своими большими голубыми глазами с нескрываемым удивлением: так глядят на ограниченного человека, который вдруг умудрился сообщить что-то интересное. Он повернулся к Чедвику и, словно не веря себе, сказал: «Джимми, я полагаю, тут что-то есть».

Для Резерфорда было личной утратой, когда Капице, уехавшему в очередной отпуск в Россию, вежливо, но твердо сказали, что он должен остаться. Капица был очень ценным ученым, и естественным было желание, чтобы он в полную силу работал у себя дома. Впоследствии он наилучшим образом оправдал возлагавшиеся на него надежды. Капица всегда был настоящим патриотом своей страны, и, хотя он и его жена происходили из привилегированного слоя (если такой был в старой России: отец Капицы был до революции генералом инженерной службы), он принял революцию. Это оставалось в нем непоколебимым, хотя я не думаю, что он возразит, если я скажу, что его восхищение Сталиным не было безоговорочным. Тем не менее Капица все свои способности отдал делу советской науки. Только тогда мы, те, кто знал его в Кембридже, поняли, какая сила характера, какая смелость и доброта в этом человеке. Его дружба с Кокрофтом и другими учеными означала, что связь между советской и английской наукой никогда не была совершенно разорвана, даже в самые худшие дни. Только такие крупные ученые, как Лев Ландау{289}, могли бы с исчерпывающей полнотой рассказать о том, что Капица сделал для науки в своей стране. Если бы его не было, мир был бы хуже — эпитафия, которую большинство из нас хотело бы заслужить, но не заслужило.

Капица разрывался между Ленинградом и Кембриджем. А между Копенгагеном и Кембриджем циркулировал целый поток ядерных физиков со всего мира. Копенгаген стал второй научной столицей мира благодаря одному человеку, Нильсу Бору, который своим терпением и раздумьями прустовского толка дополнял Резерфорда{290} как человека точно так же, как теоретическая квантовая физика Бора дополняла экспериментальную физику Резерфорда. Бор был учеником Резерфорда, и они как отец и сын любили и почитали друг друга. (Но натуре Резерфорд был прирожденным отцом семейства, и смерть единственной дочери была величайшим горем в его жизни. В его отношении к Бору, Капице и другим ученикам сказывалось сильное отцовское чувство: сына у него не было.)

Но как ни сильна была его любовь к Бору, она все же оказалась недостаточной, чтоб заставить его примириться с продолжительностью лекции, которую тот однажды прочитал в Кембридже. На лекции Бора в лекционном зале Кавендиша Резерфорд после первого часа начал ерзать на своем стуле. Прошло полтора часа, и он стал нетерпеливо дергать себя за рукав, бормоча громким шепотом: «Еще пять минут». Вежливый, терпеливый, решивший ничего не пропускать, Бор читал уже больше двух часов. Резерфорд начал шуметь, что «пора уж кончать лекцию», и вскоре добился своего.

Резерфорд умер внезапно, еще полный сил, когда ему было шестьдесят шесть лет. Его смерть была не только внезапной, но и трагически случайной с врачебной точки зрения. А ведь вполне можно было ожидать, что он доживет до глубокой старости.

Было солнечное октябрьское утро. В такой осенний день Кембридж особенно красив. Я только что пришел в лабораторию кристаллографии, которая помещалась в одном из зданий в лабиринте старого Кавендиша. Не помню уж, почему я туда пришел и с кем разговаривал, помню только, что собеседником моим был не Бернал. Вдруг кто-то просунул в дверь голову и сказал: «Профессор умер».

Кажется, никто тогда больше не сказал ни слова. В тот момент мы все были скорее ошеломлены, чем опечалены. В это невозможно было поверить.

Пер. Г. Льва

Г. Г. Харди{ˇ}

Все было как обычно за преподавательским столом в столовой Крайст-колледжа, за исключением того, что за обедом с нами сидел в качестве гостя Годфри Гарольд Харди{292}. Он только что вернулся в Кембридж профессором математики. Все были в восторге от его возвращения. Ведь он, как говорили, не в пример Дираку и Бору, о которых постоянно твердят физики, самый настоящий, чистейший математик. К тому же он еще такой неортодоксальный, эксцентричный, ужасно радикальный, готовый спорить обо всем. Тогда — в 1931 году — в английском языке еще не было подходящего выражения, но в более поздние годы о нем бы, наверно, сказали, что он в какой-то степени наделен свойствами прославленной «звезды».

Сидя в дальнем конце стола, я внимательно приглядывался к Харди. Ему было тогда немногим больше пятидесяти, волосы у него уже поседели, лицо было очень загорелое — кожа, как у индейца, отливала бронзой. Красивое лицо с выдающимися скулами и тонким носом было суровым и одухотворенным, но оно совершенно преображалось, когда он внезапно разражался безудержным смехом уличного мальчишки. У него были темно-карие, блестящие, как у птицы, глаза. В те годы в Кембридже на каждом шагу встречались необычные, характерные лица, но даже и тогда, как мне показалось в тот вечер, Харди особенно отличался от других.

Я уж не помню, как он был одет. Вполне вероятно, под профессорской мантией на нем была спортивная куртка и серые фланелевые брюки. Подобно Эйнштейну, он одевался так, как ему нравилось, хотя в отличие от него несколько разнообразил свою одежду, питая склонность к дорогим шелковым рубашкам.

Когда после обеда мы сидели в профессорской за бутылкой вина, кто-то вспомнил, что Харди хотел поговорить со мной о крикете. Меня только год назад выбрали членом ученого совета колледжа, но Крайст-колледж был в то время небольшим учебным заведением, и спортивные пристрастия даже младших научных сотрудников быстро становились известными. Без всяких представлений меня просто усадили рядом с ним. Как я впоследствии обнаружил, Харди был застенчив и неловок на всех официальных приемах и до смерти не любил, чтобы его представляли. Наклонив голову, словно это было признанием нашего знакомства, он без всяких предисловий спросил:

— Вы, надо полагать, разбираетесь в крикете, не так ли?

— Да, — ответил я, — немного разбираюсь.

Он тут же подверг меня довольно строгому экзамену. Играл ли я сам в крикет? Каким был игроком? Из его вопросов я понял, что он терпеть не мог таких субъектов — а их тогда было множество в университетской среде, — которые усердно читали спортивную литературу, но сами никогда ни во что не играли. По-видимому, я в какой-то степени убедил его в том, что играю в крикет, и он перешел к обсуждению преимущественно тактических вопросов крикетной игры. Кого бы я поставил капитаном команды на матче в прошлом сезоне 1930 года? Какова была бы моя стратегия и тактика игры, если бы было решено, что Сноу и есть тот самый человек, которому можно доверить спортивную честь Англии? И все в таком же роде. Он был так поглощен этой беседой о крикете, что, казалось, и вовсе забыл о существовании всех остальных, сидевших с нами за столом.

В дальнейшем я имел возможность неоднократно убедиться в том, что при знакомстве с людьми Харди не доверял своей интуиции или личным впечатлениям, а также не полагался на отзывы других. По мнению Харди, единственный способ правильно определить и оценить знания человека — это проверить его. Это относилось к математике, литературе, философии, политическим наукам и ко всему, чему хотите. Если проверяемый сначала пускал пыль в глаза, а потом терялся от задаваемых вопросов, ему приходилось пенять на себя. Самое существенное в человеке быстро распознавалось глубоким и острым умом Харди.

В тот вечер в профессорской требовалось выяснить, стоит ли со мной беседовать о крикете. Все остальное не имело значения. Под конец нашей беседы Харди чрезвычайно обаятельно, как-то по-детски открыто улыбнулся и сказал мне, что в следующем сезоне университетская крикетная площадка может оказаться вполне подходящим местом, чтобы основательно продолжить наш разговор.

Как своим знакомством с Ллойд Джорджем я был обязан его увлечению френологией{293}, так и своей дружбой с Харди я обязан тому, что в молодости несообразно много времени уделял игре в крикет. Не знаю, какой тут можно сделать вывод. Во всяком случае, мне чрезвычайно повезло: дружба с Харди была в интеллектуальном смысле самой ценной в моей жизни. Как я уже сказал, он был человеком глубокого, выдающегося ума, так что рядом с ним каждый казался немного тусклым, немного скучным и немного скованным. Харди не был таким великим гением, как, скажем, Эйнштейн или Резерфорд. С обычной для него простотой он говорил, что если слово «гений» действительно что-то значит, то он «не из их числа». В лучшем случае, замечал Харди, он некоторое время был на пятом месте среди лучших математиков мира. Поскольку характер Харди был таким же прямым и прекрасным, как и его разум, он постоянно утверждал, что его друг Литлвуд, с которым они совместно написали большинство своих работ, несомненно, является более сильным математиком, чем он, а о своем протеже Рамануджане{294} он всегда говорил, что тот, безусловно, прирожденный математический гений.

Люди иногда думали, что он сознательно недооценивал себя, когда так отзывался об этих своих друзьях. Действительно, Харди был великодушен и не завистлив, насколько это возможно для человека, но мне кажется, что мы совершим ошибку, не поверив в искренность его суждений. Я лично предпочитаю верить тому, что он сказал в своей «Апологии математика», где так гордо и вместе с тем так скромно прозвучали его слова: «Я говорю себе, когда бываю угнетен и вынужден слушать разглагольствования напыщенных и надоедливых людей: „Ну что ж, я по крайней мере сделал то, чего вы никогда не сможете, — работал как равный с Литлвудом и Рамануджаном“».

Точная оценка значения Харди — дело историков математики (хотя это крайне трудная задача, поскольку большинство его лучших работ написаны им в соавторстве). В одном, однако, он явно превосходил Эйнштейна, Резерфорда и других великих гениев — в способности обращать умственный труд (большой и малый и даже просто шутку) в произведение искусства. Думаю, что главным образом именно эта способность приносила ему огромное духовное наслаждение. Когда вышла его «Апология математика», Грэм Грин писал, что наряду с записными книжками Генри Джеймса ее можно назвать творческим отчетом художника. Вспоминая то впечатление, которое Харди производил на окружающих, я полагаю, что в этом надо искать ключ к пониманию его личности.

Харди родился в 1877 году в скромной учительской семье. Его отец был казначеем и учителем закрытой средней школы в Кренли, а мать — старшей преподавательницей в педагогическом колледже. Оба были людьми одаренными, со склонностью к математике. В данном случае, как и в биографиях большинства математиков, не приходилось долго отыскивать влияния наследственности. В отличие от Эйнштейна у Харди уже в раннем детстве проявились способности будущего математика. В два года он уже писал числа до миллиона (что является первым признаком математической одаренности). Когда его водили в церковь, он забавлялся тем, что разлагал на множители номера церковных псалмов. Уже с той поры он начал играть с цифрами, сохранив эту привычку на всю жизнь.

Харди рос в просвещенной, культурной семье. Его родители, возможно, были люди несколько ограниченные, но очень добрые. Дети в такой старомодной викторианской семье были окружены нежной, но, по-видимому, требовательной заботой.

Ребенком Харди был необычным. С ранних детских лет он отличался болезненной застенчивостью. Родители знали, что он удивительно умен, и он сам это понимал. Он был первым учеником в классе, и ему приходилось публично, на торжественных собраниях всей школы, получать награды, что было для него ужасным испытанием. Как-то за обедом он рассказал мне, что в школьные годы иногда нарочно отвечал на задаваемые вопросы неправильно, чтобы отделаться от невыносимо тягостной церемонии вручения наград. Однако у него никогда не было способности к обману, и ему все равно по-прежнему давали награды.

Со временем он отчасти избавился от своей застенчивости и стал стремиться к соревнованию с другими. В «Апологии математика» он говорит: «Не помню, чтобы мальчиком я питал страсть к математике, а мысль о том, что я могу добиться успеха как математик, была далека от благородных побуждений. Я относился к математике с точки зрения сдачи экзаменов: мне хотелось опередить других учеников, а математика казалась мне наиболее верным средством для достижения этой цели».

Однако по натуре своей он был человек чересчур деликатный. В отличие от Эйнштейна, чье могучее «я» целиком погрузилось в исследование внешнего мира еще до того, как он достиг духовной зрелости, Харди постоянно должен был укреплять свои духовные силы. Время от времени ему приходилось убеждать себя в правоте (чего Эйнштейну никогда не требовалось) своих этических взглядов. Зато это породило у него глубокую самооценку и удивительную прямоту характера, так что он мог говорить о себе с полнейшей простотой (чего не было у Эйнштейна).

Надо полагать, что вот с такими противоречивыми или неловкими чертами его характера была связана и некоторая странность в его поведении. Харди был решительным, так сказать, классическим противником всякой самовлюбленности. Он, например, терпеть не мог фотографироваться, и, насколько мне известно, едва ли наберется с полдюжины его фотографий. В квартире у него не было ни одного зеркала, даже зеркала для бритья. Когда он останавливался в отеле, то у себя в номере он первым делом завешивал полотенцами все зеркала. Это выглядело бы достаточно странным даже в том случае, если бы он походил на какого-нибудь фантастического урода, и казалось особенно странным, потому что он до конца дней своих был действительно привлекательным человеком.

В данном случае его поведение выглядело чудачеством. Тут между ним и Эйнштейном также можно отметить различие. Те, кто много общался с Эйнштейном — как, например, Инфельд, — обнаруживали, что, чем ближе они узнавали его, тем больше он казался странным и непохожим на других. Я убежден, что и я со временем почувствовал бы то же самое. С Харди дело обстояло совершенно иначе. Его поведение часто разнилось от общепринятого, выглядело странным, но это, по-видимому, было лишь каким-то наслоением, потому что в действительности он вовсе не отличался от нас, разве что был более деликатным, менее надутым и к тому же очень тонким человеком.

Одна из особенностей детства Харди была весьма прозаической и, по существу, означала устранение всех практических препятствий с его жизненного пути. Сам Харди с его кристальной честностью меньше всего разбирался в том, как надо устраиваться в жизни. Он понимал, что такое превосходство, и знал, что обладает им. Его родители не имели средств, кроме своего учительского жалованья, но у них были большие связи в учебных кругах Англии конца прошлого века. А в нашей стране дельный совет всегда значил больше, чем деньги. Скажем, стипендию наверняка получишь, если знаешь, какими путями ее добиться. Никогда не возникало ни малейшего сомнения в том, что молодой Харди может не получить ее, как это случалось с молодым Уэллсом или Эйнштейном.

Действительно, в двенадцать лет ему дали стипендию в Уинчестерской школе, которая и тогда, и долгие годы спустя считалась лучшей математической школой в Англии. Стипендию ему дали просто потому, что в Кранли-Скул{295} он уже достиг значительных успехов в математике, выполнив ряд серьезных работ (между прочим, любопытно, какое высшее учебное заведение смогло бы в наши дни проявить такую же мудрость?). Харди был первым учеником по математике, но и по другим классическим предметам он не отставал от лучших учеников колледжа. Он не любил школу, но любил занятия. Подобно всем закрытым учебным заведениям викторианского времени, Уинчестерская школа была достаточно неприятным местом. В одну из зим Харди едва там не умер. Он завидовал Литлвуду и другим своим друзьям, которые учились в обычных средних школах. Окончив Уинчестерскую школу, Харди никогда больше туда не заглядывал, но он вышел из нее с уверенностью человека, который находится на верном пути и имеет возможность получить стипендию в Тринити-колледже.

В колледже ему пришлось испытать некоторые злоключения. Дело в том, что Харди решил — как я полагаю, еще в Уинчестерской школе, — что он не верит в бога. Это было твердое решение, точное и ясное, как и все другие его логические построения. В Тринити-колледже посещение церкви было обязательным. Но Харди заявил декану (не сомневаюсь, что это было сказано с присущей ему застенчивостью, но убежденно), что совесть не позволяет ему посещать церковь. Декан, обычный чиновник, потребовал, чтобы Харди написал об этом родным. Он знал, а еще лучше знал это сам Харди, что подобное известие огорчит его родителей, людей глубоко верующих, и причинит им такую боль, какую мы в наше время, семьдесят лет спустя, и представить себе не можем.

Совесть мучила Харди. Он не был еще настолько зрелым, чтобы найти выход из этого положения. Не догадался он — как с горечью рассказывал мне много лет спустя, — обратиться за советом к более рассудительным товарищам, которые могли поддержать и надоумить его. В конце концов он не выдержал и написал родным.

С тех пор, отчасти благодаря этому случаю, Харди стал открытым и деятельным безбожником. Он отказывался идти в церковь даже тогда, когда там устраивались официальные собрания, например выбирался глава колледжа. У него были друзья среди священников, но бог всегда оставался его личным врагом.

В студенческие годы было у него и еще одно беспокойство. Почти со времени Ньютона в Кембридже господствовала старая система математических экзаменов для получения отличий. Англичане всегда — и больше, чем другие народы, — придавали значение конкурсным экзаменам. Они проводились с традиционной справедливостью, но и с весьма тупым формализмом (что, между прочим, сохранилось и до наших дней). Особенно это сказывалось на экзаменах для получения отличий по математике, когда обычно задавались весьма каверзные вопросы, причем, к несчастью, такие, которые не давали возможности экзаменующемуся проявить свое математическое воображение, интуицию или творческие способности. Из числа студентов, успешно справлявшихся с такого рода экзаменом, по полученным баллам в строго установленном порядке отбирались особо отличившиеся. Если кого-либо объявляли лучшим из них, то в его честь в колледжах устраивались особые торжества. Первые два или три из числа признанных особо отличившимися тут же выбирались в члены научного общества колледжа.

Все это было вполне в английском духе. Беда состояла в том (как указывал Харди, когда стал выдающимся математиком и вместе со своим первым другом Литлвудом ратовал за уничтожение этой системы), что такого рода опрос на экзаменах вот уже более ста лет весьма эффективно губил в Англии серьезных математиков.

С самого начала своих занятий в Тринити-колледже Харди попал в путы этой системы. Надо было научиться преодолевать, как скаковая лошадь, множество таких математических упражнений, которые он и в девятнадцать лет считал бессмысленными.

Ему наняли известного репетитора, который славился тем, что весьма успешно готовил к сдаче таких экзаменов. Репетитор в совершенстве знал все препоны и все козни, чинимые экзаменаторами, и величественно пренебрегал самой математикой. Молодой Эйнштейн тут бы, конечно, взбунтовался: он или ушел бы из Кембриджа, или не стал бы тратить время на столь формальную подготовку. Но Харди получил воспитание в типично английской, очень трудолюбивой учительской семье, которой присущи и свои достоинства и свои недостатки.

В 1898 году Харди после сдачи экзамена оказался на четвертом месте. Это несколько разозлило его, как он признавался впоследствии. Но он был достаточно настойчив, чтобы продолжать соревнование, даже такое нелепое, ибо был уверен, что победит. В 1900 году Харди успешно выдержал экзамен, что дало ему право на получение стипендии и позволяло остаться в университете для исследовательской работы.

Именно тогда, в сущности, и определилась его жизнь. Харди поставил перед собой цель — внести строгую точность в английский математический анализ. Он никогда не оставлял исследовательской работы, которую называл «постоянным величайшим счастьем своей жизни». Не было у него сомнений и в том, чем он должен заниматься. Ни он сам, ни люди, знавшие его, не сомневались в его большом таланте. В тридцать три года его избрали академиком, членом Королевского общества содействия успехам естествознания.

Харди чрезвычайно повезло во многих отношениях. Ему не пришлось думать о своей ученой карьере. А с двадцати трех лет он имел и полную свободу, о которой только мог мечтать человек, и средства, какие ему были необходимы.

Он прожил свою жизнь счастливее, чем большинство из нас. У него было много друзей, и удивительно разных. Все они подвергались скрытой проверке с целью обнаружения у них того, что он называл «spin»[31] (этот непереводимый дословно термин крикетной игры употреблялся им в переносном смысле, и означал известное отклонение от прямолинейности или способность к ироническому восприятию. Из недавних политических деятелей у Макмиллана{296} и Кеннеди были бы в этом смысле высокие показатели, а у Черчилля и Эйзенхауэра — низкие). Что касается самого Харди, то он всегда был человеком терпимым; он очень любил своих друзей, хотя открыто и не проявлял своих чувств. Однажды мне довелось прийти к нему утром, когда он обычно занимался математикой. Харди сидел за письменным столом и что-то писал своим четким, красивым почерком. Я пробормотал обычную в таких случаях банальную фразу, что, мол, надеюсь, не помешал. Он внезапно усмехнулся своей озорной усмешкой и сказал:

— Как вы непременно должны были бы заметить, ваши надежды не оправдались и вы помешали. И все же я всегда рад вас видеть.

За шестнадцать лет, что мы знали друг друга, я не слышал от него большего упрека. И только на смертном одре он укоризненно заметил, что всегда с нетерпением ожидал моего прихода.

С насмешливым стоицизмом Харди писал в «Апологии математика» — книге, где, несмотря на всю ее жизнерадостность, сквозит глубокая печаль, — что когда человек творческого труда теряет силы или желание творить, то, «как это ни жаль, в таком случае он теряет и свое значение, и глупо было бы возиться с ним».

Вот так же он смотрел и на себя вне математики. Она была оправданием всей его жизни. Это обычно не замечалось теми, кто находился в его блестящем обществе, точно так же как в общении с Эйнштейном легко забывалось, что только физика была для него единственной целью и оправданием его существования. Но и тот, и другой всегда помнили об этом. Это была основа основ их жизни с юношеских лет и до самой смерти.

В отличие от Эйнштейна Харди начинал не так уж стремительно. Его ранние работы между 1900 и 1911 годами были достаточно серьезны, чтобы он мог стать членом Королевского общества и добиться международного признания, но сам он не считал их значительными. С его стороны это было не ложной скромностью, а суждением опытного мастера, который ясно видит достоинства и недостатки своей работы.

В 1911 году началось его научное содружество с Литлвудом{297}, которое продолжалось тридцать пять лет, почти до самой смерти Харди. В 1913 году он открыл никому не известного индийского математика Рамануджана, что положило начало еще одному научному содружеству. Все свои работы Харди создал вместе с ними, главным образом с Литлвудом, причем их сотрудничество стало самым прославленным в истории математики. Ничего подобного еще не встречалось в какой-нибудь другой области науки или творческой деятельности. Вместе с Литлвудом он написал около ста научных работ. Многие из них имеют весьма большое значение.

Работы Харди — Литлвуда в течение жизни целого поколения господствовали в английской чистой математике и оказали значительное влияние на развитие этой науки во всем мире. Еще преждевременно судить — так говорили мне математики, — в какой степени они определили направление математического анализа или как скажется влияние их работ в ближайшие сто лет. Но их непреходящая ценность вне всякого сомнения.

Нет никаких свидетельств о том, как они наладили свою совместную работу. В самый деятельный период их сотрудничества они даже работали в разных университетах.

На протяжении многих лет Харди часто рассказывал мне о себе, говорил он почти обо всем, за исключением того, как осуществлялось их научное содружество, хотя и указывал, что оно было главной удачей в его творческой работе. Сам же я не настолько знаком с математикой, чтобы разбираться в их работах[32].

С полной откровенностью Харди поведал нам, как он открыл индийского математика Рамануджана. «В моей жизни случай этот весьма романтический», — писал он. В один из дней (дело происходило в 1913 году) Харди за завтраком увидел среди утренней почты, лежавшей на столе, большой замусоленный конверт с индийским почтовым штемпелем. Вскрыв его, он обнаружил мятые листы бумаги, исписанные странным, незнакомым почерком и усеянные математическими обозначениями. Харди взглянул на них без особого интереса. К тому времени он был уже ученым с мировым именем, а знаменитых ученых, как ему пришлось убедиться, довольно часто осаждают письмами разные чудаки. Он уже привык получать рукописи, в которых трактовались то пророческая мудрость Великой пирамиды{298}, то откровения мудрецов Сиона, то способы тайнописи, которыми пользовался Бэкон{299} в пьесах так называемого Шекспира.

Итак, Харди со скукой поглядел на эти листки. Он пробежал письмо, как видно с трудом написанное по-английски и подписанное неизвестным ему индийским именем. В письме обращались к нему с просьбой высказать свое мнение по поводу прилагаемых математических открытий.

На беглый взгляд рукопись состояла из теорем, большинство которых казались дикими или фантастическими, а две или три были давно известны, но преподносились так, словно о них говорится впервые. Харди не только скучал, но и испытывал раздражение. Все это казалось ему какой-то мистификацией или мошенничеством. Он отложил рукопись в сторону и занялся своими обычными делами.

Поскольку в течение всей жизни распорядок дня оставался у него неизменным, не составит особого труда воспроизвести его. За завтраком он прежде всего читал «Таймс», причем если в газете были помещены отчеты о крикете, то он непременно начинал с них, изучая эти отчеты с пристальным вниманием. Его друг Мейнард Кейнз как-то сказал, что если бы Харди каждый день полчаса читал биржевые отчеты с таким же вниманием, с каким он подсчитывал очки в отчетах о крикетной игре, то он непременно стал бы богатым человеком.

Затем с девяти утра и до часа дня, если в этот день у него не было лекций, Харди занимался математическими исследованиями. Четыре часа творческой работы в день — это предел для математика, говорил он. Затем — легкий второй завтрак уже в столовой колледжа. После этого он отправлялся на закрытый университетский корт играть в теннис (а летом шел на крикетную площадку смотреть проходившие там игры).

Так было и в тот день. Распорядок дня не был нарушен, но Харди чувствовал, что все у него как-то не ладилось. Индийская рукопись не давала ему покоя и мешала как следует насладиться игрой в теннис. Какие-то дикие теоремы. Таких он никогда не встречал и даже не мог представить себе. Быть может, это — гениальное плутовство, подумал он. Но так как это был Харди, то он тут же язвительно спросил себя: разве гениальное плутовство более вероятно, чем неизвестный математический гений? Придя к себе на квартиру в Тринити-колледж, он еще раз просмотрел рукопись. Затем он известил Литлвуда (вероятно, через посыльного, во всяком случае не по телефону, ибо телефона, подобно другим техническим затеям, включая и авторучки, терпеть не мог), что после обеда им нужно переговорить.

Пообедав, они могли бы немного задержаться в столовой. Харди любил выпить стакан вина, но, несмотря на то что в свое время такая перспектива пленяла его юношеское воображение, он не засиживался в профессорской за портвейном с орешками. Литлвуд был более склонен к такого рода удовольствиям. Словом, они могли несколько задержаться. Во всяком случае, не позже девяти часов вечера они уже сидели дома у Харди, и перед ними лежала индийская рукопись.

Им понадобилось всего часа два или три, чтобы удостовериться в том, что автор рукописи гениален. Позднее Харди решил, что Рамануджан — прирожденный математический гений, равный Гауссу{300} и Эйлеру{301}, но из-за отсутствия у него образования, а также потому, что его появление в истории математики слишком запоздало, трудно было ожидать, чтобы он сделал научный вклад такого же крупного масштаба.

Казалось бы, весьма нетрудно распознать то, что увидели Харди и Литлвуд. Однако следует упомянуть о двух ученых, которые в данном случае оказались слепы. По своему благородству Харди умолчал об этом, но этих людей уже нет на свете, и пора сказать истину. Она проста. Харди не был первым из выдающихся ученых, которому была послана рукопись Рамануджана. До него она побывала у двух крупных английских математиков, и оба они вернули ее, не сказав ни слова. Думаю, что для истории неважно, какова была их реакция (если она вообще была), когда к Рамануджану пришли заслуженная известность и слава.

На следующий день Харди начал действовать. Он решил, что Рамануджан должен приехать в Англию. Материальная сторона дела не была в данном случае главной проблемой. Тринити-колледж всегда стремился поддержать редкие таланты (спустя несколько лет это же было сделано и для Капицы). А кроме того, раз Харди так решил, то никакая человеческая сила не могла воспрепятствовать этому, а вот помощь силы сверхчеловеческой им бы не помешала.

Рамануджан оказался бедным клерком из Мадраса, вместе с женой он жил на двадцать фунтов стерлингов в год. Он был к тому же брамином, чрезвычайно строго соблюдавшим все религиозные обряды, а его мать была еще более фанатичной, чем он. Казалось совершенно невероятным, что он сможет нарушить религиозные запреты и пересечь океан. К счастью, его мать, особенно почитавшая богиню Немаккал, однажды утром сделала потрясающее признание. Оказывается, ночью она видела во сне своего сына, сидящего в большом зале среди европейцев, и тут же появилась богиня Немаккал и приказала ей, чтобы она не мешала ему исполнить то, что предначертано судьбой. Индийские биографы Рамануджана отмечают, что это явилось приятной неожиданностью для тех, кто был озабочен его судьбой.

В 1914 году Рамануджан приехал в Англию. Насколько Харди мог заметить (хотя в этом отношении я не очень-то доверяю его интуиции), несмотря на трудности преодоления религиозных табу, Рамануджан в действительности, за исключением туманного пантеизма{302}, оказался не более верующим, чем сам Харди.

Взаимоотношения этих двух людей были удивительно трогательными. Харди не забывал, что перед ним гений, но гений почти без всякого образования, даже математического. Рамануджан не мог поступить в Мадрасский университет, потому что не сдал бы экзамена по английскому языку. По словам Харди, он всегда был милым, добродушным, но они с большим трудом понимали друг друга, когда их разговор выходил за пределы математики. Рамануджан обычно слушал его внимательно, с терпеливой улыбкой на добром и милом лице. Но и в математике на их взаимопонимании сказывалось различие в образовании. Рамануджан был самоучка и не имел никакого представления о точности современного научного вывода; в известном смысле он вообще не понимал, каким должно быть научное доказательство. В какую-то сентиментальную минуту Харди однажды заметил, что если бы Рамануджан имел образование, то он не был бы самим собой. Но стоило вмешаться его критическому уму, как он тут же поправил себя, признав, что сказал чушь. Если бы Рамануджан получил надлежащее образование, то он, конечно, стал бы еще более удивительным человеком.

Харди пришлось обучать его основным положениям математики, словно Рамануджан был кандидатом на стипендию в Уинчестерской школе. Это был совершенно необычный опыт, рассказывал Харди, так как современная математика воспринималась в данном случае таким человеком, который обладал глубочайшей математической интуицией, но буквально никогда не слышал о большинстве математических положений.

Как бы то ни было, они вместе создали пять работ огромного научного значения, в которых и Харди проявил свою блестящую оригинальность. Великодушие и творческая фантазия редко бывали так щедро вознаграждены.

Такова уж природа нашей добродетели. Как только люди начинают совершать хорошие поступки, они становятся лучше. Приятно вспомнить, что Англия оказала Рамануджану всяческие почести. В тридцать лет его избрали членом Королевского общества (что даже для математика было необычно рано), и в том же году он был избран членом ученого совета Тринити-колледжа. Он оказался первым индийцем, удостоившимся таких отличий. Но вскоре Рамануджан заболел.

Харди часто навещал тяжело больного, умирающего Рамануджана, когда тот лежал в больнице в Патни{303}. С одним из его посещений и связана любопытная и хорошо известная история с номером такси. В Патни Харди приезжал на такси. В один из дней, войдя в палату, где лежал Рамануджан, и как всегда не зная, с чего начать разговор, возможно, даже не поздоровавшись, он сказал:

— Номер моего такси 1729. Мне кажется, что это довольно скучное число.

— Нет-нет, Харди. Что вы? — тут же отвечал Рамануджан. — Это очень интересное число. Это наименьшее число, выражающее сумму кубов двух чисел двумя различными способами.

Шла война, и Рамануджана было трудно переправить в места с более мягким климатом. Спустя два года после войны он умер от туберкулеза, уже вернувшись к себе, в Мадрас. В «Апологии математика» Харди писал: «Галуа{304} умер в двадцать один год, Нильс Абель{305} — двадцати семи лет, Рамануджан — тридцати трех, Риман — в сорок… Я не знаю никого, кто был бы после пятидесяти лет крупным математиком».

Не будь Харди так поглощен совместной работой с Рамануджаном, он острее переживал бы войну 1914–1918 годов. Но она и без того оставила в его душе глубокую незаживающую рану, вновь открывшуюся в дни второй мировой войны. До конца жизни Харди был человеком весьма радикальных взглядов. В его радикализме отражались просветительские идеи начала нашего века. Людям моего поколения временами казалось, что они тогда дышали более чистым и более невинным воздухом.

Как и большинство его друзей-интеллектуалов, Харди высоко ценил Германию. Ведь в девятнадцатом веке она была крупным центром просвещения. Восточная Европа, Россия и Соединенные Штаты Америки многому научились у германских университетов. Но немецкая философия и литература не оказали большого влияния на Харди, он больше почитал античность. Однако во многих отношениях германская культура казалась ему выше, чем культура его собственной страны. В отличие от Эйнштейна, который значительно глубже понимал политическую жизнь, Харди, по существу, мало что знал о кайзеровской Германии.

Подобно Бертрану Расселу и большинству рафинированной кембриджской интеллигенции, Харди не верил, что разразится первая мировая война. Когда же это произошло, то вследствие укоренившегося в нем недоверия к нашим политиканам он считал, что большая ответственность — на нашей стороне. Все же Харди не смог найти убедительного для себя основания, чтобы отказаться от военной службы. Он записался в добровольцы, но врачи признали его негодным к службе. Находясь в Кембридже, он чувствовал себя все более одиноким среди воцарившейся там шумной воинственности.

Как только представилась возможность, Харди оставил Кембридж. В 1919 году ему предложили профессуру в Оксфордском университете, и это стало началом счастливейшего периода его жизни. Он уже написал вместе с Рамануджаном и Литлвудом крупные научные работы, но теперь его содружество с последним достигло своей полной силы. Он был «во цвете лет для выдумки», как говорил когда-то Ньютон, но у Харди это происходило после сорока — необычно поздно для математика.

Этот поздний творческий подъем создавал у него ощущение сохранившейся молодости, что было для него важнее, чем для многих других людей. Харди вел жизнь молодого человека, каким он и был по своей натуре. Он еще играл в теннис, и даже лучше, чем раньше. Ему нравилась Америка, и он часто приезжал в американские университеты. Но Харди был, пожалуй, одним из немногих англичан своего времени, одинаково почитавших как Соединенные Штаты, так и Советский Союз.

У себя в квартире он повесил большой портрет Ленина. Радикализм у Харди был до некоторой степени стихийным, но всегда искренним. Как я уже указывал, он родился в скромной учительской семье, затем почти всю жизнь ему пришлось провести среди состоятельных буржуа, но он вел себя как некий аристократ романтического склада. Быть может, в чем-то он подражал своему другу Бертрану Расселу.

Харди легко сходился, без всякой тени покровительства, с бедными, несчастливыми и скромными людьми, со всеми, кому трудно жилось. Он предпочитал их тем, кого он называл «толстозадыми». В глазах Харди ими были самодовольные, процветающие епископы, директора школ, судьи и все политические деятели, за исключением одного лишь Ллойда Джорджа.

Только для того, чтобы показать верность своим идеям, Харди однажды согласился занять общественную должность. В течение двух лет (1924–1926) он был президентом Ассоциации научных работников. Харди саркастически заметил, что это довольно странный выбор, поскольку он «самый непрактичный представитель наиболее непрактичной в мире профессии». Но в важных делах он вовсе не был так уж непрактичен.

Его вторая молодость в Оксфорде в двадцатых годах была такой счастливой, что многие думали, что он уже никогда не вернется обратно в Кембридж. Но в 1931 году он вернулся. Как я полагаю, это было вызвано двумя причинами. Первая (и главная) была связана с научными интересами, так как Кембридж все еще оставался центром английской математики. Вторая, несколько странная, объяснялась заботой о своей старости. Дело в том, что в оксфордских колледжах, где обстановка в целом была весьма теплой и дружеской, существовало одно безжалостное к старикам правило: после отставки в 65 лет профессор должен был освободить занимаемую им университетскую квартиру. А вернувшись обратно в кембриджский Тринити-колледж, Харди мог бы жить при колледже до конца своих дней.

Мое знакомство с Харди началось, когда он вернулся в Кембридж и наступила, так сказать, вечерняя заря его большой деятельной жизни. Он был еще счастлив. У него еще были творческие силы, хотя и не такие, как в двадцатые годы, но, как и в Оксфорде, Харди был полон воодушевления. Он оставался почти таким же, как и в свои лучше годы.

Когда мы стали друзьями, то обычно каждые две недели мы приглашали друг друга на обед в свой колледж. Само собой понятно, что летом мы постоянно встречались на университетской крикетной площадке. Огибая гаревую дорожку, он шел, как всегда, немного раскачиваясь, уверенным широким шагом. Голова опущена, а волосы, галстук, бумаги, которые он держит, — все развевается и как бы плывет в воздухе. На него нельзя было не обратить внимания. «Вот идет греческий поэт», — однажды сказал про него какой-то весельчак, когда Харди проходил мимо.

Он обожал крикет и находил в нем красоту, создаваемую грациозностью движений и характером игры. Те же эстетические черты были присущи и его математическим трудам вплоть до самой последней работы.

В тридцатые годы он продолжал на свой манер вести жизнь очень подвижного молодого человека. Затем внезапно все изменилось: в 1939 году у него обнаружили серьезное заболевание — коронарный тромбоз.

Он подлечился, однако с теннисом, с любой игрой в мяч, как и вообще с любимой им гимнастикой, пришлось окончательно распрощаться. Начавшаяся вторая мировая война еще больше омрачила его существование. В его глазах войны означали сумасшествие, ему казалось, что все мы сбились с пути, и он, как и в 1914 году, не мог примириться с этим, хотя одно ему было ясно: страна должна выстоять. В это время трагически погиб один из его ближайших друзей. Думаю, что все эти горести в конце концов и привели к тому, что после шестидесяти лет в нем угасли духовные силы и, во всяком случае, творческие силы математика.

Вот почему его «Апология математика», если ее читать с тем вниманием, какого она заслуживает, представляется книгой неотступной печали. Да, эта книга остроумна, тонка, отмечена веселой живостью ума; да, она написана с кристальной ясностью и прямотой; она — откровение подлинного художника. Но в то же время эта книга — страстное и мужественное сожаление об исчезнувших творческих силах, которые никогда больше не вернутся. Другой такой книги на английском языке я не знаю, вероятно, потому, что большинство людей с литературным талантом, пускаясь в откровения, не вполне искренни, да и весьма редко писатель полностью сознает, что для него все уже кончено.

В последние годы жизни Харди я редко встречался с ним. Во время второй мировой войны я глубоко завяз на Уайтхолле[33], у меня была масса дел, часто я очень уставал, и мне трудно было выбраться в Кембридж.

После окончания войны я не вернулся в Кембриджский университет, но в 1946 году несколько раз побывал у Харди. Он по-прежнему находился в угнетенном состоянии, чувствовал себя физически слабым и задыхался, сделав несколько шагов. Наши долгие веселые прогулки после крикета навсегда ушли в прошлое. Он радовался тому, что я опять вернулся к литературному труду и пишу книги: ведь творческая жизнь — это единственно приемлемое существование для серьезного человека. Говоря о себе, он сказал, что хотел бы снова, как и прежде, жить творчески, но его жизнь уже прожита. Может быть, это не совсем его слова, но все было так непохоже на него, что я пытался обратить их в шутку или поскорее забыть.

В начале лета 1947 года утром у меня раздался телефонный звонок. Звонила сестра Харди. Она сообщила, что он в очень тяжелом состоянии. Не могу ли я сразу приехать к ним, зайдя предварительно в Тринити-колледж? Я не мог понять, для чего мне надо заходить в колледж, но повиновался. Там у привратника была оставлена для меня записка, в которой говорилось, чтобы я зашел на квартиру к Дональду Робертсону.

Профессор греческого языка и литературы Робертсон был близким другом Харди. Он встретил меня спокойно. За окном было солнечное утро.

— Вы должны знать, что Харди пытался покончить с собой, — сказал Робертсон. — Сейчас он уже вне опасности и пока что цел и невредим, если так можно сказать.

Робертсон так же, как и его друг Харди, был человеком прямым.

— Жаль, что попытка окончилась неудачно, — продолжал он. — Здоровье Харди становится все хуже, и он во всяком случае долго не протянет. Даже пройти из своей квартиры до столовой колледжа стоит ему теперь большого труда. Харди сделал вполне обдуманный шаг. Жизнь в таком состоянии невыносима, в ней нет ничего. Так вот, он собрал достаточное количество снотворных таблеток, но принял их слишком много.

Мне нравился Дональд Робертсон, но до этого я только изредка встречался с ним в столовой Тринити-колледжа. Впервые мы разговаривали с глазу на глаз. С вежливой настойчивостью он сказал затем, что я должен как можно чаще навещать Харди. Хотя видеть его в таком состоянии тяжело, но это наша обязанность, которая к тому же, вероятно, не продлится долго. Мы оба чувствовали себя ужасно. Я попрощался и никогда больше не видел Робертсона.

В частной лечебнице на кровати лежал Харди. Казалось, какой-то оттенок фарса был в том, что под глазом у него красовался большой синяк. Он упал и ударился головой о ванну.

Сейчас, лежа на кровати, он пытался иронизировать. Подумать только, как он опростоволосился. Кто-нибудь устраивал когда-либо большую кутерьму?

Никогда еще я не чувствовал себя менее расположенным к шуткам, но решил подладиться под его тон.

Затем я приезжал к нему в Кембридж по меньшей мере раз в неделю. Почти каждый раз, когда я бывал у него, он заговаривал о смерти. Он желал смерти и не боялся ее. Чего бояться в небытии? К нему снова вернулся его непоколебимый интеллектуальный стоицизм. Он не сделал бы новой попытки покончить с собой. Да у него и не было сил для этого. Он приготовился ждать. Но с непоследовательностью, которая, очевидно, мучила его (подобно большинству людей его круга, он придерживался рациональных начал, а в данном случае поступал нелогично), Харди с мрачным беспокойством напряженно следил за развитием своей болезни.

Почти все время, что я находился у него, мы разговаривали исключительно о крикете. И если бы я не приносил ему какие-то новости, то он пребывал бы в том мрачном одиночестве, что приходит к людям перед концом.

Несколько раз я пытался расшевелить его. Может быть, нам стоит рискнуть и отправиться поглядеть на крикет? Я теперь богаче, чем раньше, говорил я, собираясь взять такси и отвезти его на любую крикетную площадку, которую он выберет. Он оживлялся, но затем уверял, что на руках у меня может оказаться мертвец. Я говорил, что этого не случится, да и он сам понимал, что смерть его — дело нескольких месяцев. Мне же очень хотелось, чтобы хоть один день он снова был как-то радостен и весел. Но когда я в следующий раз приехал к нему, он с какой-то злостью отрицательно покачал головой. Нет, ему не стоит даже пытаться: нет смысла.

Подчас мне было тяжело беседовать с ним о крикете, но еще труднее приходилось его сестре, обаятельной, умной женщине, которая не вышла замуж и почти всю свою жизнь посвятила заботам о брате. С забавным рвением, таким же, как и у него, она вырезала из газет все сообщения о крикете, хотя сама ничего не понимала в этой игре.

За две или три недели до смерти Королевское общество удостоило его своей высшей награды — медали Копли. Узнав об этом, Харди в первый раз за последние месяцы оживился и с великолепной мефистофельской усмешкой сказал:

— Теперь я знаю, что должен скоро умереть. Когда люди торопятся оказать вам почести — это самый верный признак, что конец близок.

После этого я еще дважды побывал у него. В последний раз — дней за пять до печального конца. Индийская крикетная команда отправилась тогда на матч в Австралию, и мы говорили об этом.

На той же неделе он сказал сестре:

— Даже если бы я знал, что умру сегодня, то все равно хотел бы услышать о крикете.

Ему почти удалось это. Всю ту неделю сестра перед сном читала ему по одной главе из истории крикета в Кембриджском университете. В одной из глав и оказались последние слова, которые он услышал в своей жизни, так как умер внезапно на рассвете.

Пер. Г. Льва

Дж. Д. Бернал{ˇ}

Бернал{307} — великий человек. Это ясно. Тут невозможны преувеличения. К тому же он человек со странностями. Часть этих странностей — внешние. Зато другая часть существенна и знаменательна. И чтобы понять значение этого человека для своего поколения, нужно разобраться в соотношении внешних и знаменательных черт его характера.

Уже с первого взгляда ясно, что он не похож ни на кого на свете. Величественная голова. Не принимающая загара белая кожа. Копна белокурых непокорных волос (это тоже имеет значение). Красивые, полные юмора карие глаза. Художники и скульпторы не раз пытались дать его портрет, но проникнуть за внешность им удавалось редко. Сложность натуры изолирует иногда Бернала, и люди начинают больше обращать внимание на чудачества, а не на то, что он действительно думает и говорит. Как раз поэтому долгое время не удавалось подыскать ему подходящего имени. Когда человека называют не тем именем, на которое он привык отвечать дома, то в этом первый признак того, что человек выделен среди других, не чувствует себя с ними легко и уверенно. В тридцатые годы друзья и последователи Бернала называли его обычно Сейдж. Среди левых он был известен как Дес. И лишь сравнительно недавно за Берналом установилось правильное и подходящее для него имя — Десмонд. Только в Советском Союзе его повсюду и неукоснительно называют по первому имени — Джон. На родине называть его так никому не приходило в голову.

Симптомы странности сопутствуют Берналу с момента появления на свет в 1901 году. Он родился в католической фермерской семье графства Типперери. Берналы из сефардов-евреев, но семья с давних пор приняла христианство. В XIX столетии они покинули Испанию и обосновались в Ирландии. Отец Бернала был предприимчивым и беспокойным человеком. В детстве он убежал из дому, скитался по морям. Потом разводил овец в Австралии. А вернувшись на родину в Нинаг, женился на американке, женщине в духе героев Генри Джеймса — начитанных, утонченных, живущих на чужбине.

Конфликт традиций в семье был острым, родители мало подходили друг другу. Юный Бернал рос под влиянием беззаветной веры в науку и романтического ирландского национализма. Это противоречивое наследство всегда заставляло Бернала воспринимать англичан с некоторым юмором, что, правда, не распространяется на политику.

Для матери сын всегда был тем образованным собеседником, которого трудно отыскать среди мало приверженного к чтению ирландского фермерства. С отцом у Бернала мало общего, хотя отец и был общительным, приятным в компании человеком. Еще в ранние годы у Бернала развился так называемый «самсонов комплекс»{308} — страх, что отец «острижет его наголо».

Бернал не испытал бедности. Семья была буржуазной, если только этот термин приложим к ирландскому обществу, которое то времена детства Бернала напоминало скорее Россию XIX века, а не современную Англию. Отец, конечно, считал себя джентльменом, у него и повода не было сомневаться в этом. Финансовое положение семьи бывало шатким, но всегда находились богатые родственники. Деньги никогда не были предметом поклонения и надежды. Это в Бернале осталось. Его необыкновенная щедрость, которую он проявляет всю жизнь, восходит, видимо, к финансовой безалаберности ирландских сквайров из романов Троллопа. Жил Бернал неуравновешенной, иногда грудной жизнью богемы, но тут уж его вина и его добровольный выбор. У него просто не было того уважения к деньгам, которое возникает у пролетария из постоянной нужды, а у мелкого буржуа — из забот о собственной респектабельности. В отношении к деньгам, как и во многих других отношениях, Бернал был более свободен, чем большинство людей.

Воспитывали Бернала католиком, и в детстве он был даже горячим адептом католичества. Еще и сейчас, то ли в силу укоренившейся привычки, то ли с грустью подшучивая над прошлым, он часто пользуется католической терминологией. Учиться его определили в Стоунихерст, в колледж иезуитов. Здесь он основал «Общество постоянного поклонения». Началось с того, что он прочитал житие святого Алоизия Гонзага, покровителя детей у иезуитов. Узнав, что поклонение желательно, Бернал, следуя Алоизию, со свойственной ему неумолимой логикой заключил, что поклонение не должно прекращаться. И опять же со свойственным ему организаторским талантом он по очереди вытаскивал по ночам своих коллег из кроватей и заставлял подолгу молиться. По ночам в спальне всегда стояла молящаяся фигура, пока благоразумие отцов-наставников не прекратило эту затею. Уже в то время, как бы предвосхищая будущее, Бернал брал на свои плечи больше забот, чем ему полагалось.

До шестого класса в Стоунихерсте не учили естественным наукам, поэтому Бернал, испытывая неодолимую тягу к науке, решил перебраться в Бедфорд{309}. С 12 лет он сам планирует свое образование, найдя себе союзника в лице матери. Отец умер, когда Берналу было восемнадцать. В школе Бернал сумел проявить творческое мышление как в математике, так и в физике. Г. Г. Харди не раз говорил, что Бернал мог бы стать настоящим математиком. В устах Харди это высшая похвала. Но склонности Бернала определились рано. Уже в юности он, видимо, чувствовал, что ему придется пользоваться математикой, а не творить ее. Подобно многим из тех, кто мог бы отличиться в математике и не использовал эту возможность, Бернал иногда испытывал чувство потери.

В Кембридже Бернал появился в 1919 году, в том самом году, когда бывший морской офицер Блэкетт поступил в колледж Магдалины, а Резерфорд вернулся в Кавендишскую лабораторию{310}. Бернал учился в колледже Эммануила. Это был бурный период в жизни Кембриджа, и события того времени наложили отпечаток на характер Бернала. По вкусам, а отчасти и по духу он до сих пор дитя двадцатых годов. Его писатели — Джойс и Донн{311}. Художники — Пикассо и Сезанн. Беспорядочная жизнь богемы — его родная стихия.

Как и многие другие из его поколения, Бернал стал убежденным марксистом. Процесс интеллектуального перерождения не был, по всей видимости, ни болезненным, ни трудным. С самого начала он основывался на глубоком понимании того, чем может стать наука для человечества. Какое-то время он был одновременно и католиком, и марксистом. Порвал он с католицизмом не столько из-за теологии, сколько из-за социальных приложений религиозной догмы.

Студенческая жизнь Бернала вошла в легенды. Еще бы, красный, к тому же ирландец, который отбросил условности среднего класса! Бернал и тогда был, да и теперь остается, самым красноречивым оратором Кембриджа. Вдобавок ко всему он еще очень походил на Пайда Пайпера. Когда в 1928 году я впервые попал в Кембридж, о Бернале рассказывали множество историй. Одна из них (за ее истинность я не могу поручиться) особенно любопытна. Те качества, о которых я только что говорил, очень привлекательны для молодых интеллектуалов, но они далеко не столь привлекательны для молодых морских офицеров. Офицеры не жалуют эксцентричных мыслителей. И вот однажды моряки решили прорваться к Берналу в комнату и, схватив его, выкупать в пруду. Рассказывали, что рейд был задуман Маунтбеттеном{312}, под началом которого Берналу пришлось впоследствии служить. Офицеры, число их меняется от рассказчика к рассказчику, но было их, видимо, пятеро или шестеро, поднялись, как и было задумано, по лестнице и ворвались к Берналу. Они успели заявить ему, что он в этом городе нежелателен, но не успели сообразить, что перед ними находчивый, бесстрашный и физически сильный человек. Бернал выключил свет, и, так как противники курили, он мог их видеть, а они его нет. Бесстрашие и силу Бернал доказал, когда смело пошел врукопашную: он хватал противников за ворот и сталкивал друг с другом, так что в общей свалке офицеры принялись тузить друг друга. Тем временем он выскочил из комнаты и вскоре вернулся с подкреплением.

У этой истории забавный эпилог — через двадцать два года Бернал снова встретился со своими противниками в кают-компании у берегов Франции.

Бернал не остался в Кембридже, он перешел в Исследовательскую лабораторию Дэви-Фарадея{313} на Альбемарл-стрит в Лондоне. К этому времени он уже выбрал кристаллографию в качестве своей научной специальности и теперь в течение пяти лет осваивал экспериментальную технику. В этом немалая доля иронии. Кристаллография — прекрасная дисциплина, но ее экспериментальная техника в двадцатые годы, как и теперь, требовала усидчивости и терпения. Иногда она попросту скучна, а ум Бернала никогда не отличался терпением, он у него творческий, иногда срывающийся в беспочвенные фантазии.

Как бы то ни было, но Бернала увлекли замеры структуры графита и его поверхностей. В то время в лаборатории под руководством старого Брэгга{314} работала группа молодежи: г-жа Кэтлин, Лонсдейл, Астбери, Робертсон. Позднее они стали ведущей группой в кристаллографии и биофизике, но уже тогда они открывали новую страницу в исследовании веществ. Бернал живо интересовался их работой. С самого начала ему везло в собственных исследованиях, и он вел их беспечно, не проявляя заботы о приоритете.

Лондонская жизнь Бернала за стенами лабораторий менее всего была скучной. Он увлекся политикой, но она не отняла у него веселья и живости. Всегда, за исключением разве самых тяжелых моментов жизни, он оставался веселым и шутливо настроенным. В те годы было принято делить вкусы на высокие, глубокие и тонкие, причем высшим считался тонкий. Бернал возглавлял людей с тонким вкусом. С ним происходило множество любопытнейших происшествий, которые нужно было записать, пока они не стерлись в памяти. Так, однажды Пайк при активной поддержке Бернала пробовал скупить по себестоимости большую часть мирового производства меди. Медь им потребовалась, чтобы удовлетворить альтруистическое желание — основать в Кембридже школу художественного литья.

В 1927 году в Кембридже ввели преподавание кристаллографии, ввели не без противодействия Кавендишской лаборатории. Резерфорд не признавал других отраслей физики, кроме его собственной. Учитывая глубокое знание им предмета, вакансию предложили Берналу. Я обосновался в Кембридже через несколько месяцев, так что начиная с этого периода большая часть фактов о Бернале основана на моих личных наблюдениях.

До сих пор помню, как Артур Хатчинсон, в то время ректор колледжа Пембрук и профессор минералогии, рассказывал о первой беседе с Берналом. Бернал вошел в комнату и сел, опустив голову. (Бернал всегда был внешне застенчив, терпеть не мог процедур представления и всяких тонкостей светского ритуала.) Да, он признает, его действительно зовут Берналом. Да, он признает факты собственной служебной карьеры. Больше из него ничего не удавалось вытянуть. В конце концов председательствующий Хатчинсон спросил в отчаянии, что он будет делать с кафедрой, если ее получит. Тут Бернал резко откинул голову, встряхнул волосами, как знаменем, и сказал: «Нет!» (так он обычно начинает свои лучшие речи). Сказал: «Нет» и начал говорить. И произнес замечательную, увлекательную, мастерскую речь на сорок пять минут.

«Нам ничего не оставалось, как избрать его», — говорил потом Хатчинсон.

Сам Хатчинсон корректен и вежлив, но он всегда испытывал неодолимую тягу к талантам. Как раз по его предложению вводили чтение лекций по кристаллографии.

«С тех пор я только тем и занят, — заключил он свой рассказ, — что убираю битые горшки за этим молодым человеком».

Бернал читал в Кембридже ровно десять лет. Все это время он не был членом совета какого-либо колледжа, хотя многие из нас пытались провести его кандидатуру в своих колледжах. Мне это не удалось сделать у себя в Крайст-колледже. Один из престарелых коллег заметил: «С такими волосами нельзя быть нормальным».

Влиянием Бернал пользовался огромным, оно распространялось на науку, политику, социальное предвидение. Бернал готов был говорить с первым встречным, но чаще он выступал в узких кружках, вроде основанного им же дискуссионного клуба ученых, где было около десяти членов. Когда Берналу приходило желание говорить публично, в аудиторию сразу набивались студенты. Но наибольшим влиянием он, мне кажется, пользовался у молодых преподавателей и ученых в возрасте от 25 до 35 лет. Некоторые из них в то время уже определили свое призвание, другие были на пути к этому. Это люди, подобные Холдейну{315}, Нидаму, Эддингтону, Пири, в большинстве своем естественники, хотя были и филологи. Все они переросли пору ученичества, большинство имели твердые убеждения и сложившиеся взгляды. Они критически воспринимали действительность, не лишены были самомнения и совершенно не были расположены признавать чье-то лидерство. Было бы неверно предполагать, что они видели в Бернале своего духовного вождя. Разумеется, нет. И все-таки огромное влияние Бернала на их научное и социальное мышление — факт очевидный.

Бернал не смог бы добиться этого, не будь у него трех преимуществ. Прежде всего, он был признан всеми как крупный ученый. Никто не мог сомневаться в этом, даже если бы захотел. В таком профессиональном и замкнутом мире, каким был Кембридж тридцатых годов, было бы просто невозможно завоевать твердое уважение, не будь человек первоклассным мастером своего дела. Следует напомнить, что в те годы в Кембридже работал еще Резерфорд. В Кавендишской лаборатории вела исследования группа выдающихся физиков: Чедвик, Капица, Блэкетт, Кокрофт. В Кембридже были Гоуленд Хопкинс{316}, Дирак находился в апогее творчества, а также группа чистых математиков во главе с Харди и Литлвудом, которые хотя и прошли уже вершину творчества, но сохраняли силу блестящего интеллекта. Здесь были Витгенштейн{317}, Кейнс{318}, а также такой крупный филолог, как Хаусмен. Не многие университеты могли бы похвастаться подобной плеядой талантов, работающих вместе в одно время. На таком фоне трудно было выделиться и стать равным. Все признают, что Берналу это удавалось.

В науке Бернал оказался в центре тех революционных событий, которые были связаны с внедрением методов физики и химии в биологию. Идея перестройки биологии стала основной в работе Бернала еще до возвращения в Кембридж, может быть, несколькими годами раньше. Задавшись конечной целью — исследовать физическую природу жизни, — Бернал, как и в других случаях, работал по плану. Знакомство с экспериментальной техникой кристаллографии давало Берналу в руки мощный инструмент анализа неорганических структур. Он пытался применить эту технику на веществах, имеющих отношение к биологии, прежде всего на аминокислотах, стеролах и витаминах. Затем он перешел к исследованию воды, основной составляющей организмов. Затем — к белкам и вирусам. К загадкам воды он еще вернется через двадцать пять лет.

Так возникала молекулярная биология. Бернал не ограничивался использованием только собственной техники эксперимента. Он действовал, как импресарио, стараясь привлечь к работе других ученых, с другой техникой экспериментирования. Если персонифицировать ситуацию, Бернал действовал в роли посредника между Кавендишской лабораторией Резерфорда и биохимической лабораторией Хопкинса, отца биохимии, который в то время был еще одним реформатором научного мышления в Кембридже. Некоторые идеи Хопкинса появились преждевременно. При тогдашнем состоянии экспериментальной техники их нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть. Раньше своего времени появилась и некоторая, пожалуй, даже значительная часть идей Бернала. Но его основная тема, его собственный вклад в науку были точно рассчитаны по месту и времени.

Иногда спрашивают, какое место занимает Бернал в истории науки, если понимать историю в узком смысле слова. Ответ, видимо, должен быть таким: его природное дарование огромно, он самый образованный из естественников своего времени, возможно, даже последний ученый-естественник, к которому применим этот термин, включающий знание того, что представляет собой наука в целом. У Бернала необыкновенно смелое воображение и природный дар проникать в суть вещей. Он достиг многого в науке. И все же, если бы удалось составить список его дел, научные достижения Бернала не были бы в числе первых. В какой-то степени этот факт отражает свойства его натуры. Бернал любил начинать что-нибудь, подсказать идею, сделать первый шаг, а потом самоустраниться, кому-нибудь другому оставить доводить дело до завершающего результата. Во всех частях мира под разными именами опубликовано много научных статей, которые появлением своим обязаны Берналу. Самому Берналу недостает одержимости, которой обладает большинство ученых и которая заставляет их доводить до конца начатое исследование. Будь у него эта одержимость, Бернал завершил бы, видимо, значительную часть современной молекулярной биологии и получил бы несколько Нобелевских премий.

Но есть всему этому и более серьезная причина. Темперамент, горячее гражданское чувство вынуждали Бернала отдавать много времени деятельности за пределами науки. Это мешало ему использовать все свои возможности в науке и, естественно, мешало получить результаты, которые он по праву мог бы назвать своими. В 1937 году, еще очень молодым, он стал членом Королевского общества, и в том же году ему предложили место профессора физики в Бербек-колледже. Место необычное, но во многих отношениях почетное и удобное для Бернала. Пришли, как водится, и почести: медаль Королевского общества, избрание в члены зарубежных академий и т. п. Но Бернал мог бы достичь гораздо большего, как мог бы и написать значительно больше работ. Он, видимо, и сам это прекрасно понимал, к тому же многие из нас часто говорили ему об этом. Сказать, что все это ему совершенно безразлично, значило бы покривить душой. Во многих отношениях Бернал — альтруист, но что касается авторства или приоритета, то здесь полного безразличия, видимо, вообще не бывает. Мне приходилось видеть не так уж много людей, которые жертвовали наукой, любимым делом ради более высокого блага. Но мне не приходилось еще видеть людей, которые бы, как Бернал, пожертвовали столь многим. Возможно, он пожертвовал половиной того, чего он мог бы добиться в науке.

Полная политическая определенность Бернала — вторая причина его влияния на окружающих. Как марксист Бернал никогда не колебался. В свое время он начал с того, что смотрел на события глазами веры, но, однажды убедившись разумом в истинности марксизма, Бернал — последний из тех, кто мог бы отступиться. Было бы наивно думать, что он не знал тяжелых переживаний и мрачных мыслей. Острее, чем многие из нас, воспринимал он жестокость и даже простое равнодушие. Во время XX съезда КПСС и, надо полагать, во время венгерских событий Бернал прошел через большие раздумья. Но в конечном счете его марксизм только закалился и укрепился. По его мнению, это единственная философская система, которая придает смысл существованию мира, каков он есть и каким он стремится стать.

В Кембридже тридцатых годов он со своими взглядами оказался среди англичан-эмпириков, которых можно было убедить во многом, но далеко не во всем. Вместе с тем мы знали, и в этом был третий источник его влияния, который мне хочется назвать самыми простыми словами, мы знали: Бернал — добрый человек. Он может быть раздражающе эгоцентричен, больше даже любого из нас, но в этом эгоцентризме нет и следа заботы о себе самом, о своих личных интересах. Он патологически благороден и добр по отношению ко всем. Даже после недолгого общения с ним убеждаешься, что он со свойственной лишь очень немногим людям настойчивостью ищет счастья для всего человечества. На первый взгляд странно, но именно эта его идеализирующая доброта заставит его позднее проводить бессонные ночи и — здесь мне придется коснуться личного — поведет к разногласиям между нами.

Бернал никогда не добивался личной власти, она его привлекала меньше, чем других. Но Бернал не допускал даже мысли, что у власти есть свои законы, что такая концентрация власти, как это было, например, при Сталине, опасна по своей природе. Я успел узнать кое-что о власти, прежде чем увидел ее в действии, к тому же по складу характера я много подозрительнее и пессимистичнее Бернала. Только сравнительно недавно я нашел свой собственный, нелегкий путь к надежде. Так что в оценке политической власти и ее свойств наши взгляды не совпадают.

Что же касается способности Бернала видеть будущее, когда речь идет не о деталях и конкретных проявлениях, то его воображение более продуктивно и дисциплинированно, чем у любого из нас. Обычно он оказывается прав. В его способности видеть будущее я не сомневался в тридцатые годы, не сомневаюсь и теперь. Тогда, в Кембридже тридцатых годов, он в каждого из окружающих вселял обоснованную, аргументированную, доказанную силой его интеллекта уверенность, что, используя прикладную науку, мы в состоянии избавить современное человечество от нищеты. Это и есть основная мысль его великой книги «Социальная функция науки». Еще до выхода книги в свет мы все прослушали ее. Она часть бесконечного диалога, который продолжался все тридцатые годы. «Диалог» здесь не совсем точный термин: говорил в основном один, а остальные были в роли коллективного собеседника. Нам приходилось соглашаться с большей частью того, что мы слышали, а потом читали в книге. Как и многие другие, я до сих пор разделяю основные мысли этого труда.

Когда пыль уляжется и прошлое покажет свое истинное лицо, то, может быть, в набросках путей использования науки, как они даны в «Социальной функции» и других трудах Бернала, обнаружатся моменты наибольшей заботы и тревоги. Это относится также к основному его труду по молекулярной биологии. Но так будет, когда пыль уляжется, а сейчас мы вправе поговорить о других вещах.

В войну, например, Бернал был в высшей степени самим собой, был больше Берналом, чем мы могли себе представить. Поначалу его мучили теоретические неувязки. Он не пацифист, но он марксист. Какая это война? Бернал решил этот проклятый вопрос со свойственной ему изобретательностью: стал сначала национальным, а потом мировым авторитетом по вопросам противовоздушной обороны. Предотвращать смерть людей от бомб приемлемо и благородно в любых этических стандартах. Сам способ действия, при помощи которого он поступил на государственную службу, характеризует не только лично Бернала, но и реализм английских правящих классов. Бернал и другие взяли приступом министерство внутренних дел, изводя его проектами «предупредительных мероприятий». Бернала пригласили на завтрак, где был также министр, сэр Джон Андерсен. Бернал красноречиво и понятно объяснил, что именно следует понимать под «предупредительными мероприятиями». Его тут же попросили участвовать в работе комитета Андерсена. Это, естественно, вызвало беспокойные запросы службы безопасности: разве Бернал не состоит в …? Андерсен ответил: «Меня мало заботит, так ли он красен, как огонь в аду. Без него нам не обойтись».

Свою службу государству Бернал обставил такими приключениями, которые вряд ли пришлись бы по душе кому-нибудь из нас. Обладая абсолютным физическим и моральным мужеством, он в течение всей войны шел на такой риск, которого любой на его месте попытался бы избежать, если есть хоть малейшая возможность. Не было, например, никаких разумных причин для того, чтобы в 1940 году спешить на вокзал Св. Панкраца разряжать неразорвавшуюся бомбу. К счастью для Бернала, обнаружилось, что перед ним не бомба, а стреляная артиллерийская гильза. Он тут же поспешил к начальнику вокзала и с подкупающим разочарованием сообщил ему: «Можете открывать ваш вокзал, мистер».

Но и такого рода приключений было ему мало. В войну он прошел долгий и сложный путь от организации активных воздушных налетов до работы в штабе объединенных операций, где стал научным советником лорда Маунтбеттена. Здесь Бернал был во всем многообразии своих качеств: веселый, выносливый, не знающий усталости, способный реализовать не только, свои собственные идеи, но и идеи других. Должна, например, стать когда-нибудь достоянием гласности эпопея с авианосцем-айсбергом «Хабукак», в которой принял участие также Пайк.

Бернал объездил весь мир. Был в Бирме, Индии, дважды пересекал Африку. В путешествиях по миру он на месте знакомился с острыми проблемами слаборазвитых стран.

Вокруг Бернала складывались мифы. Большинство из них имеет зерно истины. Мне больше других нравится история со 3 службой безопасности. Ее я могу подтвердить, так как все происходило у меня на глазах. В конце 1943 года Берналу понадобился еще один помощник. Вполне естественно, что он потребовал одного из своих прежних коллег, с которым они вместе работали до войны. Человека требовалось перевести из другой части; он, как и Бернал, работал на оборону. Перевод согласовали, но возникла необъяснимая задержка. Бернал не стеснялся беспокоить высокое начальство, и вскоре возмущенный голос Маунтбеттена осведомился, почему человек не прибыл. Он нужен Берналу. Задержка даже на день наносит непоправимый ущерб.

В отдел безопасности посыпались запросы. Последовал уклончивый ответ. Затем еще более уклончивый. Наконец — разъяснение:

— Да, нам пришлось задержать перевод этого человека.

— Почему?

— Видите ли, до войны он был связан с известным коммунистом.

— С кем?

— С Дж. Берналом.

Частью из-за секретности, которой были окружены все его действия, частью по другим причинам, но роль Бернала в подготовке высадки не получила должного признания. А ситуация была достаточно острой. Карты врали. Во всяком случае, их точность не соответствовала масштабу и точности задуманных операций. Бернал в то время часто говорил:

— А знаете, в сущности, никто представления не имеет, где находится Франция.

И конечно, никто не представлял, на что похожи французские берега. Бернал поднимал старые геологические отчеты, копался в средневековых хрониках о войне в Нормандии. Он высылал аквалангистов за пробами прибрежного грунта, и было трудно удержать его от попыток самостоятельно отправиться в подводное путешествие. В день высадки Бернал не выдержал. И хотя его должны были остановить, он все же сумел пробраться на место действий только для того, чтобы убедиться в правильности своих исследований. Здесь на берегу он и стоял в совершенно неправдоподобной по условиям места и времени форме лейтенанта-инструктора королевского флота.

После войны Бернал живет на виду, и то, что им сделано в этот период, не нуждается в описании. Не заботясь о здоровье и о других вещах, он всего себя отдает деятельности, которая, по его мнению, может помочь сохранить мир. Атомная бомба — единственное научное достижение, которое произвело на него угнетающее впечатление. «Это проклятое открытие», — говорил он о бомбе подавленно. Но Бернал никогда не перестает надеяться, и по крайней мере некоторые из его надежд становятся реальностью. Кстати говоря, ему подобное заявление показалось бы изрядно скучным. Если часть надежд Бернала становится действительностью, он воспринимает это как повод взяться за что-либо другое.

Между заседаниями, путешествиями по всему миру, растущими заботами о неполадках в устройстве мира Берналу удается выкраивать время для работы в чистой науке. Он делает это в таком возрасте, в котором большинство физиков давно оставили бы занятия наукой. Когда ему было около шестидесяти, он выдвинул связанную с основной научной темой гипотезу о структуре жидкостей, гипотезу, необыкновенно простую и оригинальную, и завершил одну из наиболее интересных своих работ.

Когда человек стареет, он (я, во всяком случае) начинает оглядываться в прошлое в поисках людей, которые оказали на него наибольшее влияние. С годами фигура Бернала растет в моей памяти. Я знаю людей, которым Бернал представляется человеком замкнутым, далеким, неотзывчивым. Действительно, к малым бытовым огорчениям он бывает порой равнодушен и маленьким бедам своих друзей уделяет не больше внимания, чем они его собственным. Но стоит прийти настоящей беде — я говорю о том, что я доподлинно знаю, — Бернал будет первым, кто отнесется к ней внимательно. Точнее, он будет первым по-настоящему внимательным; нет в делах помощи никого, кто был бы так оперативен, внимателен, практичен, способен забыть все, кроме необходимости помочь.

Из людей, которых я знал, Бернал, несомненно, самый смелый. У него самое широкое и дисциплинированное воображение. Если бы можно было рассматривать наши жизни в перспективе и взглянуть со стороны на события, участниками которых мы были, то для меня встречи с Берналом стали бы во многих отношениях выдающимися.

Пер. М. Петрова

Лекции и статьи

Две культуры и научная революция{ˇ}

1. Две культуры

Примерно три года назад я коснулся в печати одной проблемы, которая уже давно вызывала у меня чувство беспокойства[34]. Я столкнулся с этой проблемой из-за некоторых особенностей своей биографии. Никаких иных причин, заставивших меня размышлять именно в этом направлении, не существовало — некое стечение обстоятельств, и только. Любой другой человек, сложись его жизнь так же, как моя, увидел бы примерно то же, что и я, и, наверное, пришел бы почти к тем же выводам.

Все дело в необычности моего жизненного опыта. По образованию я ученый, по призванию — писатель. Вот и все. Кроме того, мне, если хотите, повезло: я родился в бедной семье. Но я не собираюсь рассказывать сейчас историю своей жизни. Мне важно сообщить только одно: я попал в Кембридж и получил возможность заниматься исследовательской работой в то время, когда Кембриджский университет переживал пору научного расцвета. Мне выпало редкое счастье наблюдать вблизи один из наиболее удивительных творческих взлетов, которые знала история физики. А превратности военного времени — включая встречу с У. Л. Брэггом в вокзальном буфете Кеттеринга{320} пронизывающе холодным утром 1939 года, встречу, в значительной мере определившую мою деловую жизнь, — помогли мне, даже, более того, вынудили, сохранить эту близость до сих пор. Так случилось, что в течение тридцати лет я поддерживал контакт с учеными не только из любопытства, но и потому, что это входило в мои повседневные обязанности. И в течение этих же тридцати лет я пытался представить себе общие контуры еще не написанных книг, которые со временем сделали меня писателем.

Очень часто — не фигурально, а буквально — я проводил дневные часы с учеными, а вечера — со своими литературными друзьями. Само собой разумеется, что у меня были близкие друзья как среди ученых, так и среди писателей. Благодаря тому, что я тесно соприкасался с теми и другими, и, наверное, еще в большей степени благодаря тому, что все время переходил от одних к другим, меня начала занимать та проблема, которую я назвал для самого себя «две культуры» еще до того, как попытался изложить ее на бумаге. Это название возникло из ощущения, что я постоянно соприкасаюсь с двумя разными группами, вполне сравнимыми по интеллекту, принадлежащими к одной и той же расе, не слишком различающимися по социальному происхождению, располагающими примерно одинаковыми средствами к существованию и в то же время почти потерявшими возможность общаться друг с другом, живущими настолько разными интересами, в такой непохожей психологической и моральной атмосфере, что, кажется, легче пересечь океан, чем проделать путь от Берлингтон-Хауса{321} или Южного Кенсингтона до Челси{322}.

Это в самом деле сложнее, так как, преодолев несколько тысяч миль водных просторов Атлантики, вы попадете в Гринвич-Виллидж{323}, где говорят на том же языке, что и в Челси; но Гринвич-Виллидж и Челси до такой степени не понимают МТИ{324}, что можно подумать, будто ученые не владеют ни одним языком, кроме тибетского. Ибо это проблема не только английская. Некоторые особенности английской системы образования и общественной жизни делают ее в Англии особенно острой, некоторые черты социального уклада частично ее сглаживают, но в том или ином виде она существует для всего западного мира.

Высказав эту мысль, я хочу сразу же предупредить, что имею в виду нечто вполне серьезное, а не забавный анекдот про то, как один из замечательных оксфордских профессоров, человек живой и общительный, присутствовал на обеде в Кембридже. Когда я слышал эту историю, в качестве главного действующего лица фигурировал А. Л. Смит, и относилась она, кажется, к 1890 году. Обед проходил, по всей вероятности, в колледже Сен-Джонсон или в Тринити-колледже. Смит сидел справа от ректора или, может быть, заместителя ректора. Он был человеком, любившим поговорить. Правда, на этот раз выражение лиц его сотрапезников не слишком располагало к многоречию. Он попробовал завязать обычную для оксфордцев непринужденную беседу со своим визави. В ответ послышалось невнятное мычание. Он попытался втянуть в разговор соседа справа — и вновь услышал такое же мычание. К его великому изумлению, эти два человека переглянулись, и один из них спросил: «Вы не знаете, о чем он говорит?» «Не имею ни малейшего представления», — ответил другой. Этого не мог выдержать даже Смит. К счастью, ректор, выполняя свои обязанности миротворца, тут же вернул ему хорошее расположение духа. «О, да ведь они математики! — сказал он. — Мы никогда с ними не разговариваем…»

Но я имею в виду не этот анекдот, а нечто совершенно серьезное. Мне кажется, что духовный мир западной интеллигенции все явственнее поляризуется, все явственнее раскалывается на две противоположные части. Говоря о духовном мире, я в значительной мере включаю в него и нашу практическую деятельность, так как отношусь к тем, кто убежден, что, по существу, эти стороны жизни нераздельны. А сейчас о двух противоположных частях. На одном полюсе — художественная интеллигенция, которая случайно, пользуясь тем, что никто этого вовремя не заметил, стала называть себя просто интеллигенцией, как будто никакой другой интеллигенции вообще не существует. Вспоминаю, как однажды в тридцатые годы Харди с удивлением сказал мне: «Вы заметили, как теперь стали употреблять слова „интеллигентные люди“? Их значение так изменилось, что Резерфорд, Эддингтон{325}, Дирак, Эдриан{326} и я — все мы уже, кажется, не подходим под это новое определение! Мне это представляется довольно странным, а вам?»[35]

Итак, на одном полюсе — художественная интеллигенция, на другом — ученые, и как наиболее яркие представители этой группы — физики. Их разделяет стена непонимания, а иногда — особенно среди молодежи — даже антипатии и вражды. Но главное, конечно, непонимание. У обеих групп странное, извращенное представление друг о друге. Они настолько по-разному относятся к одним и тем же вещам, что не могут найти общего языка даже в плане эмоций. Те, кто не имеет отношения к науке, обычно считают ученых нахальными хвастунами. Они слышат, как мистер Т. С. Элиот — вряд ли можно найти более выразительную фигуру для иллюстрации этой мысли — рассказывает о своих попытках возродить стихотворную драму и говорит, что хотя не многие разделяют его надежды, но и его единомышленники будут рады, если им удастся подготовить почву для нового Кида{327} или нового Грина{328}. Вот та приглушенная манера выражения, которая принята в среде художественной интеллигенции; таков сдержанный голос их культуры. И вдруг до них долетает несравненно более громкий голос другой типичнейшей фигуры. «Это героическая эпоха науки! — провозглашает Резерфорд. — Настал елизаветинский век!{329}» Многие из нас неоднократно слышали подобные заявления и не так мало других, по сравнению с которыми только что приведенные звучат весьма скромно, и никто из нас не сомневался, кого именно Резерфорд прочил на роль Шекспира. Но в отличие от нас писатели и художники не в состоянии понять, что Резерфорд абсолютно прав; тут бессильны и их воображение, и их разум.

Сравните слова, менее всего похожие на научное пророчество: «Вот как кончится мир. Не взрыв, но всхлип»{330}. Сравните их со знаменитой остротой Резерфорда. «Счастливец Резерфорд, всегда вы на волне!» — сказали ему однажды. «Это правда, — ответил он, — но в конце концов я создал волну, не так ли?»{331}

Среди художественной интеллигенции сложилось твердое мнение, что ученые не представляют себе реальной жизни и поэтому им свойствен поверхностный оптимизм. Ученые со своей стороны считают, что художественная интеллигенция лишена дара провидения, что она проявляет странное равнодушие к участи человечества, что ей чуждо все, имеющее отношение к разуму, что она пытается ограничить искусство и мышление только сегодняшними заботами и так далее.

Любой человек, обладающий самым скромным опытом прокурора, мог бы дополнить этот список множеством других невысказанных обвинений. Некоторые из них не лишены оснований, и это в равной степени относится к обеим группам интеллигенции. Но все эти пререкания бесплодны. Большинство обвинений родилось из искаженного понимания действительности, всегда таящего много опасностей. Поэтому сейчас я хотел бы затронуть лишь два наиболее серьезных из взаимных упреков, по одному с каждой стороны.

Прежде всего о свойственном ученым «поверхностном оптимизме». Это обвинение выдвигается так часто, что оно стало уже общим местом. Его поддерживают даже наиболее проницательные писатели и художники. Оно возникло из-за того, что личный жизненный опыт каждого из нас принимается за общественный, а условия существования отдельного индивида воспринимаются как общий закон. Большинство ученых, которых я хорошо знаю, так же как и большинство моих друзей-неученых, прекрасно понимают, что участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы — лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один. Некоторые из знакомых мне ученых находят утешение в религии. Может быть, они ощущают трагизм жизни не так остро. Я не знаю. Но большинство людей, наделенных глубокими чувствами, как бы жизнерадостны и счастливы они ни были — самые жизнерадостные и счастливые еще в большей степени, чем другие, — воспринимают эту трагедию как одно из неотъемлемых условий жизни. Это в равной степени относится и к хорошо знакомым мне людям науки, и ко всем людям вообще.

Но почти все ученые — и тут появляется луч надежды — не видят оснований считать существование человечества трагичным только потому, что жизнь каждого отдельного индивида кончается смертью. Да, мы одиноки, и каждый встречает смерть один на один. Ну и что же? Такова наша судьба, и изменить ее мы не в силах. Но наша жизнь зависит от множества обстоятельств, не имеющих отношения к судьбе, и мы должны им противостоять, если только хотим оставаться людьми.

Большинство представителей человеческой расы страдают от голода и умирают преждевременно. Таковы социальные условия жизни. Когда человек сталкивается с проблемой одиночества, он иногда попадает в некую моральную западню: с удовлетворением погружается в свою личную трагедию и перестает беспокоиться о тех, кто не может утолить голод.

Ученые обычно попадают в эту западню реже других. Им свойственно нетерпеливое стремление найти какой-то выход, и обычно они верят, что это возможно, до тех пор пока не убедятся в обратном. В этом заключается их подлинный оптимизм — тот оптимизм, в котором мы все чрезвычайно нуждаемся.

Та же воля к добру, то же упорное стремление бороться рядом со своими братьями по крови, естественно, заставляют ученых с презрением относиться к интеллигенции, занимающей иные общественные позиции. Тем более, что в некоторых случаях эти позиции действительно заслуживают презрения, хотя такое положение обычно бывает временным, и потому оно не столь характерно.

Я помню, как меня с пристрастием допрашивал один видный ученый: «Почему большинство писателей придерживаются воззрений, которые наверняка считались бы отсталыми и вышедшими из моды еще во времена Плантагенетов{332}? Разве выдающиеся писатели XX века являются исключением из этого правила? Йитс, Паунд, Льюис{333} — девять из десяти среди тех, кто определял общее звучание литературы в наше время, — разве они не показали себя политическими глупцами, и даже больше — политическими предателями? Разве их творчество не приблизило Освенцим?»

Я думал тогда и думаю сейчас, что правильный ответ состоит не в том, чтобы отрицать очевидное. Бесполезно говорить, что, по утверждению друзей, мнению которых я доверяю, Йитс был человеком исключительного великодушия и к тому же великим поэтом. Бесполезно отрицать факты, которые в основе своей истинны. Честный ответ на этот вопрос состоит в признании, что между некоторыми художественными произведениями начала XX века и самыми чудовищными проявлениями антиобщественных чувств действительно есть какая-то связь и писатели заметили эту связь с опозданием, заслуживающим всяческого порицания[36]. Это обстоятельство — одна из причин, побудивших некоторых из нас отвернуться от искусства и искать для себя новых путей[37].

Однако, хотя для целого поколения людей общее звучание литературы определялось прежде всего творчеством писателей типа Йитса и Паунда, теперь дело обстоит если не полностью, то в значительной степени иначе. Литература изменяется гораздо медленнее, чем наука. И поэтому периоды, когда развитие идет по неверному пути, в литературе длиннее. Но, оставаясь добросовестными, ученые не могут судить о писателях только на основании фактов, относящихся к 1914–1950 годам.

Таковы два источника взаимонепонимания между двумя культурами. Должен сказать, раз уж я заговорил о двух культурах, что сам этот термин вызвал ряд нареканий. Большинство моих друзей из мира науки и искусства находят его в какой-то степени удачным. Но люди, связанные с сугубо практической деятельностью, решительно с этим не согласны. Они видят в таком делении чрезмерное упрощение и считают, что если уж прибегать к подобной терминологии, то надо говорить по меньшей мере о трех культурах. Они утверждают, что во многом разделяют взгляды ученых, хотя сами не принадлежат к их числу; современные художественные произведения говорят им так же мало, как и ученым (и, наверное, говорили бы еще меньше, если бы они знали их лучше). Дж. X. Плам, Алан Буллок и некоторые из моих американских друзей-социологов настойчиво возражают против того, чтобы их принуждали считаться помощниками тех, кто создает атмосферу социальной безнадежности, и запирали в одну клетку с людьми, с которыми они не хотели бы быть вместе не только живыми, но и мертвыми.

Я склонен относиться к этим доводам с уважением. Цифра два — опасная цифра. Попытки разделить что бы то ни было на две части, естественно, должны внушать самые серьезные опасения. Одно время я думал внести какие-то добавления, но потом отказался от этой мысли. Я хотел найти нечто большее, чем выразительная метафора, но значительно меньшее, чем точная схема культурной жизни. Для этих целей понятие «две культуры» подходит как нельзя лучше; любые дальнейшие уточнения принесли бы больше вреда, чем пользы.

На одном полюсе — культура, созданная наукой. Она действительно существует как определенная культура не только в интеллектуальном, но и в антропологическом смысле. Это значит, что те, кто к ней причастен, не нуждаются в том, чтобы полностью понимать друг друга, что и случается довольно часто. Биологи, например, сплошь и рядом не имеют ни малейшего представления о современной физике. Но биологов и физиков объединяет общее отношение к миру; у них одинаковый стиль и одинаковые нормы поведения, аналогичные подходы к проблемам и родственные исходные позиции. Эта общность удивительно широка и глубока. Она прокладывает себе путь наперекор всем другим внутренним связям: религиозным, политическим, классовым.

Я думаю, что при статистической проверке среди ученых окажется несколько больше неверующих, чем среди остальных групп интеллигенции, а в младшем поколении их, по-видимому, становится еще больше, хотя и верующих ученых тоже не так мало. Та же статистика показывает, что большинство научных работников придерживаются в политике левых взглядов, и число их среди молодежи, очевидно, возрастает, хотя опять-таки есть немало и ученых-консерваторов. Среди ученых Англии и, наверное, США людей из бедных семей значительно больше, чем среди других групп интеллигенции[38]. Однако ни одно из этих обстоятельств не оказывает особенно серьезного влияния на общий строй мышления ученых и на их поведение. По характеру работы и по общему складу духовной жизни они гораздо ближе друг к другу, чем к другим интеллигентам, придерживающимся тех же религиозных и политических взглядов или вышедшим из той же среды. Если бы я рискнул перейти на стенографический стиль, я сказал бы, что всех их объединяет будущее, которое они несут в своей крови. Даже не думая о будущем, они одинаково чувствуют перед ним свою ответственность. Это и есть то, что называется общей культурой.

На другом полюсе отношение к жизни гораздо более разнообразно. Совершенно очевидно, что, если кто-нибудь захочет совершить путешествие в мир интеллигенции, проделав путь от физиков к писателям, он встретит множество различных мнений и чувств. Но я думаю, что полюс абсолютного непонимания науки не может не влиять на всю сферу своего притяжения. Абсолютное непонимание, распространенное гораздо шире, чем мы думаем — в силу привычки мы просто этого не замечаем, — придает привкус ненаучности всей «традиционной» культуре, и часто — чаще, чем мы предполагаем, — эта ненаучность едва не переходит на грань антинаучности. Устремления одного полюса порождают на другом своих антиподов. Если ученые несут будущее в своей крови, то представители «традиционной» культуры стремятся к тому, чтобы будущего вообще не существовало[39]. Западный мир руководствуется традиционной культурой, и вторжение науки лишь в ничтожной степени поколебало ее господство.

Поляризация культуры — очевидная потеря для всех нас. Для нас как народа и для нашего современного общества. Это практическая, моральная и творческая потеря, и я повторяю: напрасно было бы полагать, что эти три момента можно полностью отделить один от другого. Тем не менее сейчас я хочу остановиться на моральных потерях.

Ученые и художественная интеллигенция до такой степени перестали понимать друг друга, что это стало навязшим в зубах анекдотом. В Англии около 50 тысяч научных работников в области точных и естественных наук и примерно 80 тысяч специалистов (главным образом инженеров), занятых приложениями науки. Во время второй мировой войны и в послевоенные годы моим коллегам и мне удалось опросить 30–40 тысяч тех и других, то есть примерно 25 %. Это число достаточно велико, чтобы можно было установить какую-то закономерность, хотя большинству тех, с кем мы беседовали, было меньше сорока лет. Мы составили некоторое представление о том, что они читают и о чем думают. Признаюсь, что при всей своей любви и уважении к этим людям я был несколько подавлен. Мы совершенно не подозревали, что их связи с традиционной культурой настолько ослабли, что свелись к вежливым кивкам.

Само собой разумеется, что выдающиеся ученые, обладавшие недюжинной энергией и интересовавшиеся самыми разнообразными вещами, были всегда; есть они и сейчас, и многие из них читали все, о чем обычно говорят в литературных кругах. Но это исключение. Большинство же, когда мы пытались выяснить, какие книги они читали, скромно признавались: «Видите ли, я пробовал читать Диккенса…» И это говорилось таким тоном, будто речь шла о Райнере Марии Рильке{334}, то есть о писателе чрезвычайно сложном, доступном пониманию лишь горсточки посвященных и вряд ли заслуживающем настоящего одобрения. Они в самом деле относятся к Диккенсу, как к Рильке. Одним из самых удивительных результатов этого опроса явилось, наверное, открытие, что творчество Диккенса стало образцом непонятной литературы.

Читая Диккенса или любого другого ценимого нами писателя, они лишь вежливо кивают традиционной культуре. Живут же они своей полнокровной, вполне определенной и постоянно развивающейся культурой. Ее отличает множество теоретических положений, обычно гораздо более четких и почти всегда значительно лучше обоснованных, чем теоретические положения писателей. И даже тогда, когда ученые не задумываясь употребляют слова не так, как писатели, они всегда вкладывают в них один и тот же смысл; если, например, они употребляют слова «субъектный», «объектный», «философия», «прогрессивный»[40], то великолепно знают, что именно имеют в виду, хотя часто подразумевают при этом совсем не то, что все остальные.

Не будем забывать, что мы говорим о высокоинтеллигентных людях. Во многих отношениях их строгая культура заслуживает всяческого восхищения. Искусство занимает в этой культуре весьма скромное место, правда за одним, но весьма важным исключением — музыки. Обмен мнениями, напряженные дискуссии, долгоиграющие пластинки, цветная фотография: кое-что для ушей, немного для глаз. Очень мало книг, хотя, наверное, не многие зашли так далеко, как некий джентльмен, стоящий, очевидно, на более низкой ступеньке научной лестницы, чем те ученые, о которых я только что говорил. Этот джентльмен на вопрос, какие книги он читает, с непоколебимой самоуверенностью ответил: «Книги? Я предпочитаю использовать их в качестве инструментов». Трудно понять, в качестве каких же инструментов он их «использует». Может быть, в качестве молотка? Или лопаты?

Так вот, книг тем не менее очень мало. И почти ничего из тех книг, которые составляют повседневную пищу писателей: почти никаких психологических и исторических романов, стихов, пьес. Не потому, что их не интересуют психологические, моральные и социальные проблемы. С социальными проблемами ученые, безусловно, соприкасаются чаще многих писателей и художников. В моральном отношении они, в общем, составляют наиболее здоровую группу интеллигенции, потому что в самой науке заложена идея справедливости и почти все ученые самостоятельно вырабатывают свои взгляды по различным вопросам морали и нравственности. Психологией ученые интересуются в такой же мере, как и большинство интеллигентов, хотя иногда мне кажется, что интерес к этой области появляется у них сравнительно поздно. Таким образом, дело, очевидно, не в отсутствии интереса. В значительной мере проблема заключается в том, что литература, связанная с нашей традиционной культурой, представляется ученым «не относящейся к делу». Разумеется, они жестоко ошибаются. Из-за этого страдает их образное мышление. Они обкрадывают самих себя.

А другая сторона? Она тоже многое теряет. И может быть, ее потери даже серьезнее, потому что ее представители более тщеславны. Они все еще претендуют на то, что традиционная культура — это и есть вся культура, как будто существующее положение вещей на самом деле не существует. Как будто попытка разобраться в сложившейся ситуации не представляет для нее никакого интереса ни сама по себе, ни с точки зрения последствий, к которым эта ситуация может привести. Как будто современная научная модель физического мира по своей интеллектуальной глубине, сложности и гармоничности не является наиболее прекрасным и удивительным творением, созданным коллективными усилиями человеческого разума! А ведь большая часть художественной интеллигенции не имеет об этом творении ни малейшего представления. И не может иметь, даже если бы захотела. Создается впечатление, что в результате огромного числа последовательно проводимых экспериментов отсеялась целая группа людей, не воспринимающих какие-то определенные звуки. Разница только в том, что эта частичная глухота не врожденный дефект, а результат обучения — или, вернее, отсутствия обучения. Что же касается самих полуглухих, то они просто не понимают, чего они лишены. Узнав о каком-нибудь открытии, сделанном людьми, никогда не читавшими великих произведений английской литературы, они сочувственно посмеиваются. Для них эти люди просто невежественные специалисты, которых они сбрасывают со счета. Между тем их собственное невежество и узость их специализации ничуть не менее страшны. Множество раз мне приходилось бывать в обществе людей, которые по нормам традиционной культуры считаются высокообразованными. Обычно они с большим пылом возмущаются литературной безграмотностью ученых. Как-то раз я не выдержал и спросил, кто из них может объяснить, что такое второе начало термодинамики{335}. Ответом было молчание или отказ. А ведь задать этот вопрос ученому значит примерно то же самое, что спросить у писателя: «Читали ли вы Шекспира?»

Сейчас я убежден, что если бы я поинтересовался более простыми вещами, например тем, что такое масса или что такое ускорение, то есть опустился бы до той ступени научной трудности, на которой в мире художественной интеллигенции спрашивают: «Умеете ли вы читать?», то не более чем один из десяти высококультурных людей понял бы, что мы говорим с ним на одном и том же языке. Получается так, что величественное здание современной физики устремляется ввысь, а для большей части проницательных людей западного мира оно так ’ же непостижимо, как и для их предков эпохи неолита.

Теперь я хотел бы задать еще один вопрос из числа тех, которые мои друзья — писатели и художники считают наиболее бестактными. Б Кембриджском университете профессора точных, естественных и гуманитарных наук ежедневно встречаются друг с другом во время обеда[41]. Примерно два года назад было сделано одно из самых замечательных открытий за всю историю науки. Я имею в виду не спутник. Запуск спутника — событие, заслуживающее восхищения по совсем иным причинам: оно явилось доказательством торжества организованности и безграничности возможностей применения современной науки. Но сейчас я говорю об открытии Янга и Ли{336}. Выполненное ими исследование отличается удивительным совершенством и оригинальностью, однако результаты его настолько устрашающи, что невольно забываешь о красоте мышления. Их труд заставил нас заново пересмотреть некоторые основополагающие закономерности физического мира. Интуиция, здравый смысл — все перевернулось с ног на голову. Полученный ими результат обычно формулируется как несохранение четности. Если бы между двумя культурами существовали живые связи, об этом открытии говорили бы в Кембридже за каждым профессорским столом. А на самом деле — говорили? Меня не было тогда в Кембридже, а именно этот вопрос мне хотелось задать.

Создается впечатление, что для объединения двух культур вообще нет почвы. Я не собираюсь тратить время на разговоры о том, как это печально. Тем более что на самом деле это не только печально, но и трагично. Что это означает практически, я скажу немного ниже. Для нашей же умственной и творческой деятельности это значит, что богатейшие возможности пропадают впустую. Столкновение двух дисциплин, двух систем, двух культур, двух галактик — если не бояться зайти так далеко! — не может не высечь творческой искры. Как видно из истории интеллектуального развития человечества, такие искры действительно всегда вспыхивали там, где разрывались привычные связи.

Сейчас мы по-прежнему возлагаем наши творческие надежды прежде всего на эти вспышки. Но сегодня наши надежды повисли, к сожалению, в воздухе, потому что люди, принадлежащие к двум культурам, утратили способность общаться друг с другом. Поистине удивительно, насколько поверхностным оказалось влияние науки XX века на современное искусство. От случая к случаю попадаются стихи, в которых поэты сознательно используют научные термины, причем обычно неправильно. Одно время в поэзии вошло в моду слово «рефракция», получившее совершенно фантастический смысл. Потом появилось выражение «поляризованный свет»; из контекста, в котором оно употребляется, можно понять, что писатели считают, будто это какой-то особенно красивый свет.

Совершенно ясно, что в таком виде наука вряд ли может принести искусству какую-нибудь пользу. Она должна быть воспринята искусством как неотъемлемая часть всего нашего интеллектуального опыта и использоваться так же непринужденно, как всякий другой материал.

Я уже говорил, что размежевание культуры не специфически английское явление — оно характерно для всего западного мира. Но дело, очевидно, в том, что в Англии оно проявилось особенно резко. Произошло это по двум причинам. Во-первых, из-за фанатической веры в специализацию обучения, которая зашла в Англии гораздо дальше, чем в любой другой стране на Западе или на Востоке. Во-вторых, из-за характерной для Англии тенденции создавать неизменные формы для всех проявлений социальной жизни. По мере сглаживания экономического неравенства эта тенденция не ослабевает, а усиливается, что особенно заметно на английской системе образования. Практически это означает, что, как только происходит нечто подобное разделению культуры, все общественные силы способствуют не устранению этого явления, а его закреплению.

Раскол культуры стал очевидной и тревожной реальностью еще 60 лет назад. Но в те времена премьер-министр Англии лорд Солсбери имел научную лабораторию в Хэтфилде, а Артур Бальфур{337} интересовался естественными науками гораздо серьезнее, чем просто любитель. Джон Андерсен{338}, прежде чем начать государственную службу, занимался в Лейпциге исследованиями в области неорганической химии, интересуясь одновременно таким количеством научных дисциплин, что сейчас это кажется просто немыслимым[42]. Ничего похожего не встретишь в высших сферах Англии в наши дни; теперь даже сама возможность такого переплетения интересов представляется абсолютно фантастичной[43].

Попытки перебросить мост между учеными и не учеными Англии выглядят сейчас — особенно среди молодежи — значительно безнадежнее, чем тридцать лет назад. В то время две культуры, уже давно утратившие возможность общения, еще обменивались вежливыми улыбками, несмотря на разделявшую их пропасть. Теперь вежливость позабыта, и мы обмениваемся только колкостями. Мало того, молодые ученые ощущают свою причастность к расцвету, который переживает сейчас наука, а художественная интеллигенция страдает от того, что литература и искусство утратили свое былое значение. Начинающие ученые к тому же еще уверены — позволим себе эту грубость, — что получат хорошо оплачиваемую работу, даже не имея особенно высокой квалификации, в то время как их товарищи, специализирующиеся в области английской литературы или истории, будут счастливы получить 50 % их зарплаты. Ни один молодой ученый с самыми скромными способностями не страдает от сознания собственной ненужности или от бессмысленности своей работы, как герой «Счастливчика Джима»{339}, а ведь, в сущности, «сердитость» Эмиса и его единомышленников в какой-то степени вызвана тем, что художественная интеллигенция лишена возможности полностью использовать свои силы.

Из этого положения есть только один выход: прежде всего изменить существующую систему образования. В Англии по тем двум причинам, о которых я уже говорил, это труднее сделать, чем где бы то ни было. Почти все согласны, что наше школьное образование слишком специализировано. Но почти все считают, что попытка изменить эту систему лежит за пределами человеческих возможностей. Другие страны недовольны своей системой образования не меньше, чем Англия, но они не так пассивны.

В США на каждую тысячу человек приходится гораздо больше детей, продолжающих учиться до 18 лет, чем в Англии; они получают несравненно более широкое образование, хотя и более поверхностное. Американцы знают, в чем их беда. Они надеются справиться с этой проблемой в ближайшие десять лет, но, возможно, им придется поторопиться. В СССР (также на тысячу человек населения) обучается больше детей, чем в Англии, и они получают не только более широкое образование, но и гораздо более основательное. Представление об узкой специализации в советских школах — нелепый миф, созданный на Западе[44]. Русские знают, что перегружают детей, и всеми силами стараются найти правильный путь.

Скандинавы, в частности шведы, уделяющие вопросам образования значительно больше внимания, чем англичане, испытывают серьезные затруднения из-за необходимости тратить много времени на изучение иностранных языков. Важно, однако, что проблема образования их тоже тревожит.

А нас? Неужели мы уже закоснели до такой степени, что потеряли всякую возможность что-либо изменить?

Поговорите со школьными преподавателями. Они скажут вам, что наша жесткая специализация, которой нет больше ни в одной стране, — законнейшее дитя системы вступительных экзаменов в Оксфордский и Кембриджский университеты. Но в таком случае было бы вполне естественно изменить — эту систему. Не будем, однако, недооценивать наш национальный талант, разными способами убеждать себя, что это не так просто. Вся история развития образования в Англии показывает, что мы способны лишь усиливать специализацию, а не ослаблять ее.

По каким-то неизвестным причинам в Англии уже давно была поставлена цель готовить элиту, значительно меньшую, чем в любой другой сравнимой с нами стране, и получающую академическое образование по одной строго ограниченной специальности. В Кембридже в течение ста пятидесяти лет это была только математика, затем математика либо древние языки и литература, потом были допущены естественные науки. Но до сих пор разрешается изучать только что-нибудь одно.

Быть может, процесс этот зашел столь далеко, что стал необратимым? Я уже говорил, почему я считаю его пагубным для современной культуры. Дальше я собираюсь рассказать, почему я считаю его роковым для решения тех практических задач, которые диктует нам жизнь. И при этом я могу вспомнить только один пример из истории английского образования, когда нападки на систему формальной умственной тренировки принесли какие-то плоды.

Здесь, в Кембридже, пятьдесят лет тому назад было отменено старое мерило заслуг — «математический трайпос»{340}. Более ста лет ушло на то, чтобы окончательно сложились традиции проведения этих экзаменов. Битва за первые места, от получения которых зависело все будущее ученого, становилась все более и более жестокой. В большинстве колледжей — в том числе и там, где учился я, — занявшие первое или второе место сразу же становились членами совета колледжа. Существовала специальная система подготовки к этим экзаменам. Таким одаренным людям, как Харди, Литлвуд, Рассел, Эддингтон, Джинс{341} и Кейнс, пришлось потратить два-три года, чтобы подготовиться к участию в этом необычайно усложненном состязании. Большинство кембриджцев гордились «математическим трайпосом», как почти все англичане и сейчас гордятся нашей системой образования, независимо от того, хороша она или плоха. Если вы займетесь изучением проспектов об образовании, вы наткнетесь на множество горячих доводов в пользу сохранения старой экзаменационной системы в том виде, в котором она существовала еще в древности, когда считалось, что это единственная возможность поддерживать должный уровень, единственный честный способ оценить заслуги и вообще единственное серьезное объективное испытание, которое известно в мире. Но ведь и сейчас, если кто-нибудь осмелится предположить, что вступительные экзамены в принципе — хотя бы только в принципе! — можно изменить, он так же, как сто лет назад, наткнется на стену искренней убежденности в том, что это невозможно, и даже рассуждения по этому поводу будут примерно такими же.

В сущности, старый «математический трайпос» можно было считать совершенным во всех отношениях, кроме одного. Правда, многие находили этот единственный недостаток довольно серьезным. Как говорили молодые талантливые математики Харди и Литлвуд, он заключался в том, что экзамен этот был абсолютно бессмысленным. Они пошли еще дальше и осмелились утверждать, что «трайпос» обесплодил английскую математику на сто лет вперед. Но даже в академических спорах им приходилось прибегать к обходным маневрам, чтобы доказать свою правоту. А ведь между 1850 и 1914 годами Кембридж обладал, видимо, значительно большей гибкостью, чем в наше время. Что было бы, если бы старый «математический трайпос» незыблемо стоял на нашем пути и сейчас? Сумели ли бы мы когда-нибудь его уничтожить?

2. Интеллигенция в роли луддитов

Существует много причин, объясняющих возникновение двух культур; они достаточно глубоки и сложны. Некоторые из этих причин связаны с общими закономерностями исторического развития, другие — с конкретными обстоятельствами истории Англии, третьи — с особенностями внутренней динамики интеллектуальной деятельности людей. Сейчас я хочу выделить одну из них, ту, которая, собственно, является не столько причиной, сколько коррелятом — неким фактором, неизменно фигурирующим во всех дискуссиях на эту тему. Ее легко сформулировать, и она действительно проста. Если забыть о тех, кто связан с наукой, вся остальная западная интеллигенция никогда не пыталась, никогда не хотела и никогда не была в состоянии понять промышленную революцию и еще меньше — принять ее. Интеллигенты, в частности писатели и художники, по существу, оказались луддитами{342}.

Это особенно верно для Англии, где промышленная революция произошла раньше, чем во всем остальном мире, задолго до пробуждения социального сознания человечества. Может быть, этим в какой-то степени объясняется глубокая окаменелость внешних форм на