КулЛиб электронная библиотека 

Голд, или Не хуже золота [Джозеф Хеллер] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Джозеф Хеллер ГОЛД, ИЛИ НЕ ХУЖЕ ЗОЛОТА[1]

Посвящаю эту книгу нескольким любезным мне семьям и многочисленным бесхитростным друзьям, чьи помощь, слова и опыт сыграли такую большую роль.

Этот член встает под мою дудку.

Линдон Б. Джонсон, в бытность лидером сенатского большинства.
Не забывай, что ты еврей, все равно напомнят.

Из рассказа Бернарда Маламуда.

I ЖИЗНЬ ЕВРЕЯ

ГОЛДА много раз просили написать о жизни еврея в Америке. Впрочем, это было не совсем так. Его просили об этом только дважды; в том числе совсем недавно — просила одна женщина из Уилмингтона, штат Делавер, куда он ездил читать за деньги выдержки из своих статей и книг, а также, по желанию публики, из своих стихотворений и рассказов.

«Как я могу писать о жизни еврея, — спрашивал он себя в вагоне экспресса, возвращаясь в Нью-Йорк, — если я даже не знаю, что это такое? Я понятия не имею, о чем тут можно написать. Какая еще, к черту, жизнь еврея? По-моему, мне так ни разу и не довелось встретить настоящего антисемита. Когда я рос на Кони-Айленде, все, кого я знал, были евреями. Я даже не отдавал себе отчета в том, что я еврей, пока не вырос. Или, скорее, мне казалось, что все в мире евреи, а это практически то же самое. Почти единственным исключением были итальянцы, жившие на другом конце Кони-Айленда, а два или три итальянских семейства жили так близко к нам, что им приходилось посылать своих детей в нашу школу. В нашем квартале жила ирландская семья с немецкой фамилией, а в моем классе всегда было двое-трое итальянцев или скандинавов, которые должны были ходить в школу по еврейским праздникам, когда мы гуляли, что казалось ущемлением прав. Я даже испытывал к ним жалость, потому что меньшинством были они. У ирландского семейства была собака — евреи тогда не держали собак — и еще они выращивали цыплят у себя во дворе. Даже в старших классах почти все мальчишки и девчонки, с которыми я общался, были евреями, и все учителя тоже. Такая же ситуация была и в колледже. И только когда я поехал на летнюю сессию в Висконсин, я впервые оказался среди неевреев. Но неприятного в этом ничего не было, просто я находился в иной среде. А потом я вернулся в Колумбийский защищать диплом и писать докторскую и снова очутился в знакомой обстановке. Мои ближайшие друзья в Колумбийском тоже были евреями: Либерман, Помрой, Розенблатт. Единственным исключением был Ральф Ньюсам, но и с ним я чувствовал себя точно так же, как с другими, и мне казалось, что и он чувствует себя со мной совершенно свободно. Я бы не знал, с чего начать».

Он начал с того, что посетил Либермана.

— Жизнь какого еврея? — с нескрываемым недоверием спросил неповоротливый лысеющий рыжеволосый Либерман, когда Голд рассказал ему об этой идее.

— Меня.

— А почему не меня? — маленькие глазки Либермана загорелись.

Его стол был завален машинописными страницами и черными карандашами для правки, такими же толстыми и грязными, как его пальцы. С первого до последнего дня в колледже он страстно мечтал стать когда-нибудь владельцем небольшого интеллектуального журнала. Журнал у него теперь был, но этого оказалось мало. Зависть, честолюбие, приступы депрессии по-прежнему продолжали уничтожать те немногие и невидимые добродетели, которые, может быть, и были у него от рождения. Либерман никогда не отличался щедростью.

— Ты хочешь, чтобы я, — весело резюмировал Голд, — написал опус о тебе для публикации в твоем же журнале?

До сидевшего с мрачным видом Либермана дошло.

— Да, из этого ничего хорошего не получится.

— Такую вещь должен написать ты сам.

— Я не умею писать. Вы с Помроем убедили меня в этом.

— Ты злоупотребляешь риторическими вопросами.

— Кажется, я ничего не могу с этим поделать. А у тебя что было на уме?

— Это еще сыровато, — начал Голд. Он избегал смотреть в глаза Либерману. — Но я напишу объективную, ответственную, умную работу о том, каково это было для людей, вроде тебя и меня, родиться и вырасти здесь. Конечно, я в какой-то мере коснусь противоречий между культурными традициями наших родившихся в Европе родителей и традициями, возникающими в преимущественно американском окружении.

— Вот что я тебе скажу, — ответил Либерман. Ухватив обеими руками один из своих толстых карандашей, он сломал его и принялся мерить шагами комнату. — У нас очень объективный и ответственный журнал для высокоинтеллектуальных читателей. Я бы хотел получить от тебя на эту тему что-нибудь посвежее и поострее. Откровенно говоря, номера наши ужасно скучны. Иногда настолько, что мне кажется, нам придется закрыться. Напиши, что ты почувствовал, когда впервые увидел необрезанный член? Какие испытываешь ощущения, трахая неевреек?

— С чего ты взял, что я трахаю неевреек? — спросил Голд.

— Ну, если у тебя нет такого опыта, то выдумай, что бы ты при этом чувствовал, — ответил Либерман. — Нам нужны мнения, а не факты.

— Какой объем ты мне дашь и сколько заплатишь?

Либерман задумался.

— Что ты скажешь о пятнадцати-двадцати тысячах слов? Может быть, я весь номер смогу построить вокруг этой работы и снизить остальные издательские расходы.

— За такую работу я возьму шесть тысяч долларов.

— Я дам тебе триста.

— Меньше чем за две пятьсот я и пальцем не шевельну.

— Больше семисот я тебе не заплачу. Я дам твою фотографию крупным планом на обложке.

— Давай сойдемся на полутора тысячах.

— Мы остановимся на тысяче. Для нас и это много.

— Шестьсот я возьму сегодня. И потом мне нужны те триста, что ты мне еще должен за «Всё».

— Мы ее еще не опубликовали.

— Мы договорились, что ты заплатишь по предоставлении рукописи, — с чувством возразил Голд. За несколько месяцев до этого Либерман приобрел статью, заказанную Голду популярным эротическим журнальчиком, впоследствии отвергшим ее как не отвечающую даже минимальному уровню умственного развития их читательской аудитории; эту оценку Голд осмотрительно предпочел не распространять вместе с рукописью. Полностью статья называлась «Сокрушительные успехи, или Всё, что намечено, не сбудется», и Голд еще не получил причитавшихся ему денег. — Почему ты ее не печатаешь? Она может вызвать некоторую полемику.

— Жду, когда наберется достаточно, чтобы расплатиться с тобой. — Либерман издал резкий смешок и опустился на стул. Либерман неизменно нравился себе, когда шутил. — Я прочел твою рецензию, — заговорил он медленнее, неодобрительным тоном, — на книгу президента.

Голд был начеку.

— А я прочел твою.

— Я нашел, что она интересна.

— А твоя — нет.

— Мне показалось, что ты уклончив без нужды, — поспешил вставить Либерман. — Мне подумалось, что тебе не хватило мужества встать на сторону администрации.

— Зато ты ни минуты не колебался. — Голд дождался, когда Либерман кивнул, словно принимая похвалу. — И тем не менее, мне звонили из Белого Дома. Кажется, им всем понравилась моя рецензия. По-моему, президенту в том числе.

Из гуманных соображений Голд не упомянул, что получил еще и предложение занять пост в правительстве. Мучить Либермана было приятно, но сразить его наповал — пожалуй, чересчур.

Либерман разглядывал его с кабаньей злостью.

— Ты это выдумал, — решил он наконец.

— Ты помнишь Ральфа Ньюсама?

— Он в Министерстве торговли.

— Он теперь в президентской администрации. Он мне звонил.

— Почему они не позвонили мне и не поздравили с моей рецензией меня?

— Может быть, они ее не видели.

— Президент в моем рассылочном списке.

— Может быть, она им не понравилась.

— Я Ньюсаму никогда не нравился, — с грустью припомнил Либерман. — А вы с ним всегда дружили. Вы вместе получили грант из благотворительного фонда.

— Не вместе. Одновременно. Он тебе не нравился.

— Он антисемит.

— Сомневаюсь.

— Спроси у него, — возразил Либерман. — У него ума не хватит соврать. — Либерман, словно прах, отряхнул с себя нахлынувшие на него недобрые чувства. — У меня к тебе под этот твой замысел есть другое неплохое предложение, — сказал он с расчетливым воодушевлением. — Выгодное. Ты мне за те же деньги даешь тридцать или сорок тысяч слов, а я печатаю их в двух номерах. Это должно быть эротическое и легкое чтиво, и тогда у тебя будет все, что делает общедоступную книгу настоящим бестселлером. Подбрось туда черных, наркотики, аборты и побольше межрасовых совокуплений. И я уверен, Помрой тут же ухватится за такую книгу.

Помрой же, напротив, отнесся к этой идее настороженно, а у настороженного Помроя был такой же зловещий и обескураживающий вид, как у ходячего трупа в помятой рубашке, зеленых вельветовых брюках и больших очках. Помрой был меланхоличным неудачником сорока восьми, как и Голд, лет. Помрой прошел путь до главного редактора в преуспевающей издательской фирме со слегка сомнительной репутацией. Чем большего успеха он добивался, тем мрачнее выглядел. Помрой считал, что знает, почему. У него были совсем другие планы в жизни. И ни о чем, кроме этого, он не мог думать.

«Беда людей, которые, как мы, начинают слишком резво, — заметил он как-то одним из самых своих похоронных тонов, — состоит в том, что вскоре нам оказывается некуда расти». А Либерман, естественно, не согласился с этим.

Помрой редко смеялся или повышал голос, но если он все же смеялся, то обычно делал это, тщетно пытаясь убедить какого-нибудь незадачливого автора в том, что всё, в конечном счете, обстоит не так бесповоротно плохо, как кажется. К обману он относился без снисхождения, и не чувствовал необходимости практиковаться в нем.

— Что именно у тебя на уме? — спросил он, когда Голд прервался.

Голд нервничал под бесстрастным взглядом Помроя.

— Книга. Как раз для тебя. Меня попросили сделать развернутое исследование.

— Кто?

— Несколько журналов. Уверен, что Либерман его напечатает, если мы не найдем кого-нибудь получше. Исследование о жизни еврея в современной Америке. — Голд говорил, а на сердце у него становилось все тяжелее и тяжелее. — Рассказ о том, каково это было для людей вроде тебя и меня, для наших родителей, жен и детей вырасти и жить здесь в наше время. Я думаю, об этом еще никто не писал.

— Об этом писали сотни раз, — поправил его Помрой. — Но я не уверен, писал ли об этом кто-нибудь, вроде тебя.

— Вот именно. А я сделаю книгу пикантной и достаточно легкой, чтобы ее принял массовый рынок. Там будет сильный налет эротизма.

— Мне нужна научная, аргументированная работа, которая будет полезна для колледжей и библиотек. С сильным налетом психологизма и социальности.

Голд сник.

— Такая книга не принесет денег.

— Я дам тебе гарантию на двадцать тысяч долларов. Пять из этих двадцати мы по статье издательских расходов отнесем на исследовательскую работу, а не будем включать в гонорар, и выдадим их тебе на этой неделе.

— Остановимся на шести тысячах. А когда я смогу получить следующий аванс?

— Пять. Когда покажешь мне двести страниц.

— Двести страниц? — страдающе повторил Голд. — На это уйдет вечность.

— Вечность проходит быстро, — заметил Помрой.

Голд ликовал, покидая кабинет Помроя.

Каждый год в начале осени Голд прикидывал, как ему свести концы с концами и дотянуть до следующего лета, чтобы хватило на еще один год обучения и прочие связанные с этим расходы для его сыновей — один из них учился в Йейле, другой в Чоуте, и оба они получали неполные стипендии — и для его шальной двенадцатилетней дочери, которая, живя дома, училась в частной школе и которой постоянно грозило исключение. Кроме жалованья профессора колледжа, Голду требовалось еще двадцать восемь тысяч долларов. На восемь он мог рассчитывать, так как должен был получать гонорары и за устные выступления, значит, оставалось наскрести еще двадцать. Только что он договорился на тысячу у Либермана и на двадцать у Помроя. Но Помрою он оказывался должен книгу. Книгу он мог бы легко сляпать, как только ему удастся собрать материал. Евреи были верным делом. Не хуже золота.

II МОЙ ГОД В БЕЛОМ ДОМЕ

БУДЬ Голд дома, когда его жена Белл приняла приглашение приехать в пятницу вечером в Бруклин к его сестре Иде на обед, устраиваемый в честь его отца и мачехи, он придумал бы какой-нибудь предлог, чтобы не идти.

— Все будут? — с дурным предчувствием спросил он. — Мьюриел с Идой помирились?

— Кажется.

Голд тешил себя тщетной надеждой на то, что еще до конца недели налетят арктические ветры и его отец с мачехой немедленно укатят во Флориду, в меблированную квартиру, которую снимали из года в год, как подозревал Голд, не без тайной финансовой помощи Сида, его старшего брата. Предпринимались неявные попытки убедить их приобрести во Флориде кондоминиум, поскольку в этом случае появлялись шансы, что они будут подольше оставаться там весной и пораньше возвращаться туда осенью. В этом году, когда речь заходила об их отъезде, они были особенно уклончивы. Уже приходила и сошла ежегодная осенняя жара, которая у евреев зовется Большие Праздники, а у всех других — бабье лето. Но его отец нашел какие-то другие еврейские праздники. Голд надеялся, что, может быть, Сид не придет к Иде, но в глубине души знал — и здесь его ждет разочарование. В обществе отца и старшего брата его неизбежно подстерегали минуты жестоких страданий. Отец будет оскорблять и унижать его, Сид — изощренно издеваться своими иезуитскими приемами, против которых Голд был совершенно бессилен. Беспомощность Голда выработала у него за долгие годы почтительное преклонение перед хитростью и коварством Сида. Сейчас Сиду было шестьдесят два, на четырнадцать больше, чем Голду. Отцу было восемьдесят два. Одним из самых ярких воспоминаний Голда о детстве был случай, когда Сид как-то летом нарочно потерял его на Кони-Айленде на Серф-авеню неподалеку от Стиплчеза, а сам отправился гулять с девчонками, и одна из его старших сестер, Роза, а может быть Эстер или Ида, пришла за ним в полицейский участок. Воспоминания об этом происшествии всегда отзывались болью в сердце Голда.

Последняя на неделе лекция у Голда заканчивалась в пятницу после ланча. Образование было одной из нескольких отраслей знаний, в которой Голда считали специалистом те, кто разбирался в этом еще хуже него. Из опыта Голд знал, что выезды на уик-энд не доставляют ему никакого удовольствия и что большинство студентов испытывает на этот счет прямо противоположные чувства, а потому он всегда включал в расписание на вторую половину дня в пятницу по крайней мере одно занятие, заранее зная, что посещаемость будет низкой. Обычно Голд терял интерес к читаемому им курсу ближе к его окончанию, и тогда студенты начинали вызывать у него раздражение. В этом семестре интерес у него пропал в самом начале курса.

Нужно было посмотреть, не пришли ли ему послания от его старых подружек или потенциальных новых, и из студенческого городка в Бруклине Голд проехал подземкой на Манхэттен, почти в самый центр, где у него была небольшая квартирка, которую он называл своей студией. Он нашел там письмо от одной из первых своих подружек, которая сообщала, что, может быть, заглянет на денек в Нью-Йорк в следующем месяце и рассчитывает позавтракать с ним; это вполне устраивало Голда, а кофе и сэндвичи в таких случаях он заказывал прямо к себе в студию. Виски здесь уже было. Привратник передал ему конверт из плотной бумаги, адресованный доктору Брюсу Голду, который сразу же понял, что это запоздавшее сочинение какого-то опасливого студента. Вес конверта поверг его в отчаяние; рукопись была толстой, а ведь ему придется читать ее. Он позвонил Белл, чтобы узнать, когда они выезжают.

Из своей квартиры в Манхэттенском Уэст-Сайде они на такси отправились в Бруклин, попав в самый хвост вечерней пробки. Белл была спокойна, Голд испытывал тоску. Туманная темнота опускалась на реку. На коленях Белл лежал тяжелый бумажный пакет с картофельной запеканкой, которую она приготовила утром.

— Постарайся не выглядеть так, будто тебе хочется бежать куда-нибудь без оглядки, — посоветовала ему она, не поворачивая головы. — Постарайся не затевать стычек с Сидом. Постарайся хоть словом перемолвиться с Виктором, Ирвом, Милтом и Максом. Не забудь поцеловать Гарриет.

— Я всегда здороваюсь. А Сид сам со мной затевает стычки.

— Он только говорит. И даже не с тобой.

— Он говорит, чтобы разозлить меня.

— Я постараюсь ему помешать.

Голд придал своим мыслям самое язвительное направление и попытался все свои недобрые чувства направить на книгу о Генри Киссинджере[2], над которой думал вот уже больше года. Но этот предмет оказался недостаточно привлекателен, и когда такси выехало из тоннеля в Бруклин, его мысли вернулись к предстоящему удручающе-крикливому сборищу.

Чувствовал он себя ужасно.

Все остальные будут получать удовольствие. Для него же семейные вечера превратились в тяжелое наказание, в тягостное испытание его преданности семье, которой он оставался верен со скорбью и раздражением во всех случаях, когда у него не было иного позволявшего сохранить лицо выбора. Там не будет ни одного человека, которого он хотел бы видеть. Участие в общем разговоре для него будет невозможно. Он больше не любил ни отца, ни брата; правда, он и прежде не испытывал к ним особой нежности. Но время от времени он чувствовал что-то вроде благодарности и сострадания к своим четырем старшим сестрам, хотя особенности и глубина этих чувств определялись варьирующимися воспоминаниями о том, какая из них была добрее к нему после смерти их матери и в предшествовавшие годы. Все они знали, что он имеет некоторую известность как писатель, но не могли понять почему.

Нелюбовь Голда к семейным обедам, его отвращение к любому проявлению чувств в семейных отношениях уходило корнями в далекое прошлое, по крайней мере, во времена окончания школы и переезда на Манхэттен для учебы в Колумбия-Колледж. Он был счастлив поступить в такое престижное учебное заведение и испытывал огромное облегчение, уйдя из своей большой семьи, состоявшей из пяти сестер и одного брата, семьи, в которой он всю жизнь чувствовал себя и ущемленным, и недооцененным.

«Я собирался бросить колледж и уехать сражаться в Израиль, — хвастался он перед Белл в те времена, когда между ними начиналась любовь, — но мне дали эту стипендию в Колумбии».

Голду и в голову не приходило бросить колледж или уехать сражаться в Израиль. И в Колумбию он поступил не на стипендию, а на деньги, предоставленные ему отцом; теперь-то Голд понимал, что, вероятно, старик лишь неаккуратно передавал ему деньги от Сида и трех старших сестер. Все знали, что четвертая, Мьюриел, никогда и доллара не потратит ни на кого, кроме себя и двух своих дочерей.

Еще одна сестра, Джоанни, жила в Калифорнии. Слава Богу, она была помоложе. Джоанни давным-давно, в юности, убежала из дома в надежде добиться успеха в качестве модели или кинозвезды, а теперь была замужем за деспотичным лос-анджелесским бизнесменом, который не любил ездить на Восток и презирал в их семье всех, кроме Голда. Она прилетала в Нью-Йорк одна несколько раз в год, чтобы увидеться только с теми, с кем хотела.

Голд обнаружил, что стал центром всеобщего внимания в семействе еще когда впервые стал приносить домой свой безукоризненный дневник с оценками или написанное на отлично сочинение. Мьюриел, которая была ближе всех к нему по возрасту, а в те дни своим дурным характером отравляла жизнь в основном Иде, даже тогда относилась к нему отвратительно. Занудливая Ида постоянно твердила Голду, что ему необходимо лучше учиться в школе, хотя он и без того учился идеально. И теперь бывали моменты, когда Голду казалось, что он может сойти с ума от безудержного преклонения и любви, которую все еще изливали на него Роза и Эстер, две его старшие сестры. Все надежды, которые он подавал, несомненно оправдались. Они светились от любви каждый раз, когда видели его, а ему хотелось, чтобы это свечение кончилось.

Он помнил, что, когда учился в колледже, Роза частенько отправляла ему по почте или давала двадцатку; делала это и Эстер. Как и Сид, обе старшие сестры начали работать, как только по окончании школы им удалось найти место. Ида сумела поступить в колледж и стала учительницей. Ида давала ему пятерки, строго инструктируя его при этом, как их надлежит тратить. Роза и Ида все еще работали, Роза — секретарем в фирме, куда устроилась еще во время Депрессии, а Ида — в системе государственной школы. Ида была теперь первым заместителем директора в начальной школе и крепилась, чтобы не сойти с ума в борьбе с воинствующими черными и латиноамериканцами, которые хотели, чтобы все евреи убирались, и не стеснялись говорить об этом. Эстер овдовела два года назад. Чуть ли не за одну ночь у нее выпали почти все волосы, а оставшиеся поседели. Время от времени она поговаривала о том, что собирается снова пойти работать бухгалтером. Но ей исполнилось пятьдесят семь, и она была слишком застенчива, чтобы попробовать. Мьюриел, муж которой, Виктор, зарабатывал хорошие деньги на оптовой торговле говядиной и телятиной, представляла собой резкий контраст остальным. Она, чтобы скрыть седину, красила в черный цвет волосы и играла в покер с друзьями, которые к тому же были завсегдатаями ипподрома. Заядлая курильщица с хрипловатым голосом и грубоватыми манерами, Мьюриел повсюду роняла пепел, который Ида с ее страстью к порядку убирала, ворча и благородно возмущаясь даже в доме самой Мьюриел.

Между Сидом, первенцем, и Голдом, единственными мальчиками в семье, были эти четыре сестры, которые, окружая его со своими вопросами, суждениями, тревогами и советами, казались целой стаей — не в четыре, а в четыре сотни гусынь. Ида рекомендовала ему жевать пищу медленно. Роза звонила по телефону, чтобы предупредить о гололеде. Он всех их считал несовременными, наивными и не знающими реальной жизни с ее греховностью и злом. Всех, кроме Сида, напомнил себе Голд, а следовательно и Гарриет, его жены. Сида в его более активные годы однажды обнаружили в Сан-Франциско, когда он должен был находиться по делам в Сан-Диего, один раз — в Акапулько, когда он должен был находиться в Сан-Франциско, а один раз — на яхте в Майами, когда он был зарегистрирован в отеле в Пуэрто-Рико. Обзаведясь средствами, Сид научился ловко укрываться в отелях.

Теперь он выезжал из города только в короткие отпуска с Гарриет или чтобы посетить отца во Флориде зимой. Сид был крупным, добродушным человеком плотного сложения, с дрябловатым телом и разделенными пробором седыми волосами; бросалось в глаза его сходство с отцом, хотя отец был невысокого роста и толстый, с густыми белыми волосами, которые стояли почти торчком, как на карикатуре, изображающей пораженного сильным ударом тока. Голд был тощий, поджарый и смугловатый, с заметными тенями под глазами на похожей на крабью, нервной физиономии, которую женщины находили выразительной и сексуальной. Сид покорно старел, он носил простые серые или синие костюмы с белыми рубашками и широкими синими или бордовыми подтяжками, тогда как одежда их капризного, деспотичного старого плута-отца, бывшего портного, а ныне пенсионера Джулиуса Голда, с каждым годом все больше и больше становилась похожей на одежду бесшабашного голливудского воротилы, отдающего предпочтение кашемировым спортивным бобочкам и изысканным блейзерам. Непонятно почему, но Сид с годами, казалось, все больше привязывался к отцу. Голд помнил, как когда-то, очень давно, Сид убежал из дома и пропадал целое лето, потому что не мог больше выносить деспотичные чудачества и вздорное хвастовство старика.

Голд и Белл чуть ли не последними прибыли к Иде на Оушн-Паркуэй; лишь Мьюриел и Виктор появились минуту спустя. Ирв, муж Иды, был гостеприимным хозяином. Он работал дантистом, а его приемная располагалась над складом красок в здании на Кингс-Хайуэй. Голд сразу же начал испытывать трудности, пытаясь разобраться, кто здесь есть кто. Для него это было тяжким испытанием. Он быстро обменялся рукопожатиями с Ирвом, Виктором, Сидом, Милтом, Максом и своим отцом, отличая одного от другого только по градациям своего раздражения.

Макс, муж Розы, страдавший легкой формой диабета, брезгливо посасывал из стакана газировку. Другие мужчины вместе с Мьюриел пили виски, а женщины — легкие напитки. Белл исчезла на кухне, чтобы посмотреть, как будут распаковывать ее картофельную запеканку, и помочь Иде, которая, вероятно, одновременно отсылала ее с кухни, давала поручения и делала выговоры за слишком медленное их исполнение. Все здесь присутствующие, включая его отца, имели по крайней мере одного ребенка, ставшего источником душевных тревог родителя.

Взяв из рук Ирва стакан с бурбоном, Голд начал обцеловывать щеки женщин. Гарриет приняла приветствие без всякого удовольствия. Его мачеха оторвала глаза от вязания и наклонила голову, давая тем самым понять, что разрешает ему приблизиться. Голд нагнулся к ней, держа руки наготове на тот случай, если она вдруг надумает вонзить ему в шею одну из своих спиц.

Мачеха Голда, происходившая из старинного еврейского рода, уходившего корнями на юг — в Ричмонд и Чарлстон, неизменно ставила его в неловкие положения, находя для этого самые неожиданные и разнообразные способы. Часто, когда он обращался к ней, она вообще не реагировала. Иногда она отвечала: «Не разговаривай со мной». Когда он не разговаривал с ней, его отец кидался к нему и, больно ткнув локтем, приказывал: «Иди, поговори с ней. Или ты слишком умен?» Она постоянно вязала что-то из плотной белой шерсти. Когда он как-то раз восхитился ее вязанием, она, резко дернувшись, сообщила ему, что не вяжет, а плетет кружева. Когда он в следующий раз спросил, как у нее продвигается кружево, она ответила: «Это не кружево. Я вяжу». Часто она подзывала его к себе только для того, чтобы сказать ему, чтобы он отошел подальше. Иногда она подходила к нему и говорила: «Куд-куд-куда, куд-куд-куда».

Он понятия не имел, как ей отвечать.

Мачеха Голда вязала бесконечную полоску чего-то неимоверно длинного, полоска эта была слишком узкой для шали и слишком широкой и прямой для чего-либо другого. Она имела ширину около шести дюймов и предположительно тысячи миль в длину, потому что его мачеха вязала эту полоску еще до того, как много лет назад вышла замуж за его отца. Голду иногда являлось колышущееся видение этой в крупную вязку полоски, вытекающей прямо из донышка ее соломенной сумочки и тянущейся до дома, который Сид снимал для отца каждое лето в Бруклине на Манхэттен-Бич, а оттуда — до побережья Флориды и дальше в никем не меренные просторы. Она никогда не испытывала недостатка в шерсти, а ее соломенная сумочка, в которой исчезало готовое изделие, казалась бездонной. Нити, подергиваясь, выходили из одной части отверстия в сумочке, а конечный продукт, что уж он там из себя представлял, исчезал, возможно, навеки, в другой части.

— Что вы вяжете? — спросил он как-то ее из любопытства, терпеть которое в безмолвии было сверх всяких сил.

— Ты еще узнаешь, — загадочно ответила она.

Он обратился к отцу:

— Па, что она вяжет?

— Не суйся не в свои дела.

— Я только спросил.

— Не приставай к людям.

— Роза, что она вяжет? — спросил он у своей сестры.

— Шерсть, — ответила Белл.

— Белл, я это знаю. Но что она делает из шерсти?

— Вяжет, — сказала Эстер.

Мачеха Голда вязала, вязала, она вязала вечно. Сегодня она спросила:

— Тебе нравится моя шерсть?

— Что?

— Тебе нравится моя шерсть?

— Конечно, — ответил он.

— Ты никогда не говорил об этом.

— Мне нравится ваша шерсть, — сказал Голд, в замешательстве отступая к кожаному креслу у двери.

— Он сказал мне, что ему нравится моя шерсть, — услышал он ее сообщение об этом его зятьям Ирву и Максу. — Но мне кажется, он морочит мне голову.

— Как твоя поездка? — сделала отвлекающий маневр его сестра Эстер.

— Отлично.

— Где ты был? — спросила Роза.

— В Уилмингтоне.

— Где? — спросила Ида, проходившая мимо с подносом.

— В Вашингтоне, — сказала Роза.

— В Уилмингтоне?

— В Уилмингтоне.

— В Вашингтоне.

— В Вашингтоне?

— В Уилмингтоне, — поправил он их всех. — Штат Делавер.

— Ах вот как, — сказала Роза с расстроенным видом.

— Как твоя поездка? — спросила Ида, возвращаясь назад.

Голд кипел.

— Он сказал, что все было отлично, — ответила Эстер, опережая Розу, и направилась к кофейному столику, на котором стояли тарелки с печеночным паштетом и рублеными яйцами с луком, их содержимое таяло под напором маленьких ножичков, намазывавших паштет и яйца отдельно или вместе на круглые крекеры или небольшие ломтики ржаного или очень черного тминного хлеба.

— Познакомился там с какими-нибудь хорошенькими девушками? — спросила Мьюриел. Младшая из присутствующих сестер, Мьюриел всегда чувствовала себя обязанной быть современной.

— На этот раз нет, — ответил Голд с полагающейся для такой ситуации ухмылкой.

Мьюриел вспыхнула. Ирв хохотнул, а Виктор, муж Мьюриел, казалось, смутился. Роза переводила внимательный взгляд с одного лица на другое. Голд подозревал, что она стала плохо слышать и, вероятно, ничего не понимает. Муж Розы, Макс, почтовый служащий, последнее время стал глотать слова, и Голд никак не мог понять, замечает ли это кто-нибудь, кроме него.

Эстер вернулась с тарелкой для Голда, в другой руке она держала наготове солонку.

— Это тебе, — заявила она своим дребезжащим голосом. — А это твоя персональная солонка.

Голд съежился.

— Не балуй его, — грубо пошутила Мьюриел, пепел сигареты, прилипшей к ее губам, сыпался ей на грудь.

Женщины в семье Голда считали, что он любит все очень соленое.

— Не соли, пока не попробуешь, — крикнула через всю комнату Ида. — Я его уже солила.

Голд проигнорировал ее слова и продолжал солить крекер. Чьи-то пальцы стащили остальные с его тарелки. Эстер и Роза, каждая в отдельности, принесли ему еще. Сид с интересом наблюдал за ним. Ну и лица — обосраться от них всех можно, думал Голд. Ну и люди. И все они с прибабахами. Даже Белл, последнее время. А особенно его мачеха. В его памяти навсегда осталась первая встреча с мачехой. Сид улетел во Флориду на свадьбу, вернулся с новобрачными и устроил прием у себя дома, на Грейт-Нек. Вслед за представлениями последовало неловкое молчание; никто, казалось, не знал, что говорить дальше. Голд отважно выступил вперед и попытался рассеять напряженность.

— И как, вы хотите, — сказал он самым своим светским тоном, — чтобы мы вас называли?

— Я бы хотела, чтобы вы относились ко мне, как мои собственные дети, — ответила Гусси Голд с любезностью, не уступавшей его собственной. — Я бы хотела думать о вас как о собственных детях. Пожалуйста, называйте меня мамой.

— Отлично, мама, — согласился Голд. — Добро пожаловать в нашу семью.

— Никакая я тебе не мама, — оборвала она.

Рассмеялся только Голд. Все остальные, вероятно, сразу же поняли то, что не дошло до него. Она была не в своем уме.


МАЧЕХЕ Голда с детства внушили, что есть при людях неприлично, и она, как всегда, появилась в столовой со своими вязальными спицами и соломенной сумочкой. Четырнадцать взрослых разместились локоть к локтю за столом, рассчитанном на десятерых. Голд знал, что не у него одного нога застряла под скобами, удерживающими раздвижную столешницу. Я столько раз присутствовал на подобных сборищах, что тошно вспоминать, сокрушался про себя Голд. Дочь Иды ушла куда-то на вечер, а сын учился в колледже и не жил дома.

— Я вижу на столе, — провозгласил Сид с таким подавляющим дружелюбием, что все мускулы Голда рефлекторно напряглись в предчувствии какой-нибудь пакостной шутки, — картофельную запеканку Белл, пудинг Эстер, картофельный салат Мьюриел, а Роза сделала… — он запнулся.

— Я сделала кнейдлах[3] из мацы, — сказала Роза, вспыхнув.

— И кнейдлах Розы.

— И мою шерсть, — сказала мачеха Голда.

— И вашу шерсть.

— Тебе нравится моя шерсть? — спросила она с таким кокетством, что могло показаться, будто мнение Сида для нее чрезвычайно важно.

— Готов поспорить, это самая вкусная шерсть в мире.

— А вот ему не нравится, — сказала она, метнув взгляд на Голда.

— Мне нравится, — слабо парировал Голд.

— Он мне никогда не говорит, что она ему нравится.

— Мне нравится ваша шерсть.

— Я не с тобой говорю, — сказала она.

Виктор рассмеялся громче других. Виктор был убежден, что и Голд, и Ирв смотрят на него сверху вниз. Это и на самом деле было так, но Голд не питал к нему никаких недобрых чувств. Виктор, краснолицый и здоровый как бык, хорошо относился к Мьюриел, ему нравилась Белл, на него всегда можно было положиться, если для перевозки чего-нибудь тяжелого требовались его рефрижераторы и рабочие. Его осанка неизменно, сидел он или стоял, была настолько близка к идеальной, что казалось, он удерживает себя прямо лишь ценой неимоверного физического напряжения. Голд был уверен, что Виктора первого среди них хватит удар.

— А я сделала медовую коврижку, — надув губы, сообщила Гарриет. — Наверняка испортила. Хотела сделать из Джелл-О[4], но побоялась за ваши животы.

— И медовую коврижку Гарриет.

— Много крахмала, — сказал Макс, который, кроме диабета, страдал еще и какими-то нарушениями кровообращения. С гримасой беспокойства на лице Макс отверг все, кроме куриных крылышек, ломтика тушеного мяса, который он очистил от жира, и зеленого горошка.

Эстер была окружена вниманием Милта, поклонника, ухаживавшего за ней с почти бессловесным терпением. Она сидела неподвижно, не глядя на него. Милт, старший брат делового партнера ее покойного мужа, был осторожным, почтительным человеком, который, приходя на их семейные сборища, становился немногословным. Милту исполнилось шестьдесят пять, он был старше Сида и всю жизнь оставался холостяком. С ловкостью циркача он положил вторую ложку пудинга Эстер ей на тарелку, а потом еще одну ложку себе. Эстер поблагодарила его, нервно улыбнувшись.

На столе стояли блюда с мясными клецками и фаршированными шейками и глубокая широкая миска картофельного пюре на курином жиру и с жареным луком; Голд мог бы умять это пюре один.

Ида спросила Голда:

— Какие новости?

— Никаких.

— Он пишет книгу, — сказала Белл.

— Правда? — сказала Роза.

— Еще одну книгу? — с издевкой спросил его отец.

— Чудно, — сказала Эстер.

— Да, — сказала Белл.

— О чем книга? — спросила Голда Мьюриел.

— О жизни еврея, — сказала Белл.

— Чудно, — сказала Ида.

— О чем это? — требовательно спросил его отец.

— О жизни еврея, — ответил Сид, а потом через стол обратился к Голду. — Какого?

— Что какого? — осторожно спросил Голд.

— О жизни какого еврея?

— Я еще не решил.

— Он еще и статьи новые пишет, — сказала Белл.

— Большая ее часть будет посвящена общим вопросам, — неохотно добавил Голд.

— Это что значит? — потребовал немедленного ответа отец Голда.

— Эта книга о том, что значит быть евреем, — сказала Белл.

Отец Голда хмыкнул.

— Он-то что об этом знает? — загрохотал он. — Он даже и родился не в Европе.

— Книга будет о том, что значит быть евреем в Америке, — сказала Белл.

Отец Голда был выбит из седла только на одну секунду.

— Он и об этом знает не так уж чтобы очень. Я таки был евреем в Америке подольше него.

— Ему за это деньги платят, — не сдавалась Белл. Голду хотелось, чтобы она остановилась.

— Сколько тебе заплатят? — не отступал отец Голда.

— Много, — сказала Белл.

— Сколько? Что для него много, кой для кого и не очень. Верно, Сид?

— Тебе виднее, па.

— Сколько тебе заплатят?

— Двадцать тысяч долларов, — сказала Белл.

Эта цифра, как заметил Голд, произвела ошеломляющее впечатление, в особенности на его отца, который был искренне разочарован. Сам Голд не стал бы называть цифру. Она, вероятно, казалась целым состоянием и Максу, и Розе, и Эстер, и даже, наверно, Виктору и Ирву. Они видели только конечный результат и забывали о работе.

— Вот это чудно, — сказала Роза.

— И не так уж и много, — с отвращением проворчал отец Голда. — Я в свое время делал и побольше.

И терял тоже побольше, подумал Голд.

— Некоторые пишут книги для кино и получают куда больше, — заметила расстроенным тоном Гарриет, а Сид тихонько хохотнул.

Голд открыл было рот, чтобы возразить, но в этот момент Белл сказала:

— Ну, это же только для начала. А пять тысяч из этой суммы на проведение исследования. Причем без всяких обязательств с его стороны.

— Чудно, — быстро сказала Эстер, горя желанием прийти на помощь Голду. — Ей-богу, чудно!

— Что это значит? — серьезно спросил Сид.

— Это трудно объяснить, — сказала Белл.

— Нет, не трудно.

— Ты же сам мне так сказал.

— Ты не пожелала слушать, когда я попытался объяснить.

— Не ссорьтесь, — со злорадным удовольствием вставила Гарриет.

— Это означает, — сказал Голд, обращаясь в основном к Сиду и Ирву, — что пять тысяч списываются как издательские расходы, а не относятся на мой счет, даже если я их не потрачу. И я заработаю гораздо больше с потиражными, когда книга будет продана.

— Разве я не то же самое сказала? — сказала Белл.

— Похоже, это очень неплохие условия, — как обычно, не очень уверенно заметил Милт, престарелый поклонник Эстер, и Голд вспомнил, что тот работает бухгалтером, а значит должен кое-что понимать.

— Брюс, — отважился вставить Ирв, оперев подбородок на большой и указательный пальцы. С того момента как его зубоврачебная практика перестала расти, у Ирва развился тик правой щеки, из-за чего часто казалось, что у него на лице играет необъяснимая улыбка. — Уж не собираешься ли ты писать о ком-нибудь из нас?

— Нет, конечно же, нет, — ответил Голд. — С какой стати я стал бы это делать?

Вздох облегчения раздался над столом. Потом все лица помрачнели.

— А почему бы и нет? — сказал его отец. — Мы что, не слишком хороши для тебя?

До сих пор, когда Голд возражал старику, его голос звучал неуверенно.

— Это будет совсем другая книга.

— Ах, так? — взревел его отец, слегка откинувшись на стуле и тыча в Голда изогнутым, как коготь, указательным пальцем. — Так вот, слушай-ка сюда, умник. Без меня у тебя ничего-таки не получится. Я тебе говорил это раньше, я тебе говорю это теперь. Я тебе говорил это с самого начала. Ты для этого не годишься. — Перейдя от холерической воинственности к безмятежной самоуверенности, он уселся поудобнее, чуть склонив голову набок. — Верно, Сид? — спросил он, повернувшись и подняв глаза.

— Твоя правда, па.

Джулиус Голд позволил своим векам опуститься, и лицо его приняло выражение самодовольного удовлетворения.

Яблочко от яблони, сказал себе Голд и принялся вымещать злость на пюре с луком, положив на свою тарелку еще одну большую порцию. А ведь они никогда не любили друг друга.

— Тебе больше не звонили из Белого Дома? — с лучезарной улыбкой спросила его сестра Роза.

— Нет, — сказала Белл, прежде чем успел ответить Голд, и на лице Гарриет появилось довольное выражение.

— Но два раза они с ним все же говорили, — сказала Эстер. — Два-то раза они ему звонили.

— Звонили не совсем из Белого Дома, — поправил Голд. — Звонил мой университетский приятель, он теперь работает в Белом Доме.

— Ну, это то же самое, — сказала Ида. — Ведь он же в Белом Доме, правда?

— Я не знаю, где он находился, когда звонил, — в голосе Голда послышались легкие саркастические нотки.

— В Белом Доме, — сказала Белл не меняя выражения. — Ральф Ньюсам.

— Спасибо, — сказал Голд. — А я уж боялся, что забуду, как его зовут.

— Я о нем никогда не слышала.

— Он что, и правда работает в администрации президента? — сказала Мьюриел, повернувшись к Голду.

Голд уткнул лицо в тарелку и не ответил.

— Когда я была маленькой и очень хорошенькой девчушкой из Ричмонда, — припомнила мачеха Голда, — я как-то раз проходила мимо Белого Дома. Он мне показался грязным.

— Но он сказал, что ему понравилась твоя книга, верно? — припомнила Эстер.

— Не книга, — смущенно поправил Голд.

— Его рецензия на книгу президента, — сказала Белл.

— Не сомневаюсь, президенту она тоже понравилась, — сказала Роза.

— Она ему понравилась, — сказала Белл. — Они предложили ему работу.

— Президент? — спросила Ида.

— Ничего мне не предлагали, — с раздражением сказал Голд. — Ни президент и никто другой. Меня просто спросили, не думал ли я когда-нибудь о работе в Вашингтоне. Только и всего.

— А по мне так это предложение работы, — сказал Ирв.

— Ну, видишь? — сказала Белл.

— А ты что сказал? — нетерпеливо спросил Макс.

— Он сказал, что подумает, — сказала Белл.

— Я тебя просил им не говорить.

— Мало что ты просил, — ответила Белл. — Это же твоя семья. Ты сказал, что, может быть, согласишься, если тебе предложат хорошую работу.

— Ты сказала, что никуда не поедешь, — сказал Голд.

— И не поеду, — сказала Белл.

— Двадцать тысяч? — неожиданно воскликнул отец Голда, разразившись громоподобным хохотом. — Мне они бы дали миллион!

В прах, с безумной тоской подумал Голд[5], его челюсти энергичнее, чем он отдавал себе в этом отчет, перемалывали пюре и хлеб. Пища! В прах обращается пища во рту моем! И мой отец делает это почти всю мою жизнь.

С самого начала, думал теперь Голд. Когда я сказал, что собираюсь заняться бизнесом, он сказал, чтобы я оставался в школе. Когда я решил остаться в школе, он сказал, чтобы я занялся бизнесом. «Идиот. Зачем без пользы тратить время? Дело не в том, что ты знаешь. Дело в том, кого ты знаешь». Ну и папочка. Если я говорил, что сыро, он говорил, что сухо. Когда я говорил, что сухо, он говорил, что сыро. Если я говорил черное, он говорил белое. Если я говорил белое, он говорил… черномазые, они просто губят наш район, каждый в отдельности и все вместе, и никаких нет. Фартиг[6]. Это было, когда он занимался торговлей недвижимостью. В те давние времена после повелительного крика Фартиг немедленно воцарялось покорное молчание, которое никто в семье, включая и мать Голда, не осмеливался нарушить.

Ни для кого не было секретом, что его отец считал Голда шмаком[7]. Поскольку отец всегда считал Голда шмаком, было бы неверно сказать, что он в нем разочаровался.

— С самого начала, — с какой-то извращенной семейной гордостью продолжат свое хвастовство его отец, словно Голда здесь и не было, — я знал, что он никогда ничего не добьется. И что — я был не прав? Слава Богу, его мать не дожила до того дня, когда он появился на свет.

— Па, — тактично поправил его Сид, — Брюс уже учился в школе, когда мама умерла.

— На свете не было таки еще женщины лучше, чем она, — ответил отец Голда и затряс головой, погруженный в чарующие воспоминания, потом мстительно вперился взглядом в Голда, словно мать умерла в сорок девять лет по его вине. — И не умирало, — тихо добавил он.

Однажды, когда Голд был во Флориде, отец перетащил его на другую сторону улицы, где увидел каких-то своих знакомых, и представил следующим образом: «Это брат моего сына. Тот самый, который так ничего и не добился».

Голду, а также почти всем другим человеческим существам на земле, включая и Сида, его отец давал одну неизменную характеристику, говоря, что у него не хватает деловой хватки. Несмотря на внушительный список неизменных неудач на многих поприщах и в деловых предприятиях, о числе которых Голд мог только догадываться, его отец считал себя эталоном замечательных достижений и редких способностей и никогда не упускал случая представить себя в качестве проницательного судьи всех неудачников, включая Сида и «Дженерал Моторс». Одно из самых глубоких суждений его предпринимательского ума в этом году касательно «Америкэн Телефон энд Телеграф» было таким: «Там нет большого ума в администрации».

«Они ведут большие дела, да, — говорил Джулиус Голд, — но они не знают, что нужно делать. Если бы все эти телефоны принадлежали мне, Боже ты мой, ни один бизнес не обходился бы без меня».

В этом году он приехал в Нью-Йорк еще в мае якобы для ремонта вставной челюсти. Будучи закоренелым безбожником, он теперь, казалось, преисполнился решимости соблюдать все еврейские праздники и постоянно открывал все новые и новые, о существовании которых остальные и не подозревали.

— Наверно он читает этот сраный талмуд, — пожаловался Голд жене, когда его отец сообщил о Шмини Ацерет[8]. Белл сделала вид, что не слышит. — Или он сам их выдумывает.

В Гарриет он нашел родственную его душе антипатию, даже превосходящую его собственную.

— В чем дело? — ехидно заметила она неделю спустя после приезда тестя. — У них в Майами что — и дантиста нет?

Голд знал, что этот союз был временным и хрупким, потому что Гарриет уже некоторое время кропотливо работала над тем, чтобы отдалить себя от семейства, словно расчетливо готовясь к некой очевидной и неизбежной реальности. У Гарриет была вдова-мать и незамужняя старшая сестра, нуждавшиеся в поддержке.

Отец Голда был ростом пять футов два дюйма и подвержен внезапным приступам мудрости. «Делайте деньги!» — мог совершенно некстати вдруг заорать он, а его мачеха при этом литургически добавляла: «Вы все должны слушать, что говорит вам отец».

— Делайте деньги! — закричал он вдруг и сейчас, словно обжегшее душу откровение вывело его из состояния транса. — Это единственная хорошая вещь, которой я научился у христиан, — продолжал он с тем же лихорадочным нетерпением. — Жареная говядина лучше вареной, вот еще одна хорошая вещь. А бифштекс из филейной части лучше, чем из лопаточной. Омары — грязная еда. Они не имеют чешуи и ползают. Они даже плавать не умеют. И никаких нет. Фартиг.

— Вы должны больше слушать, что́ говорит ваш отец. — Обойдя всех, укоризненный взгляд его мачехи остановился на Голде, задержался дольше, чем на всех остальных, и принял самое неодобрительное выражение.

— И чего же он хочет? Что я должен делать?

— Что бы он ни делал, — ответил его отец, — все плохо. Я всегда, — сказал он, — всегда учил своих детей, — продолжал он так, словно обращался к чьим-то другим, — одному: важен не один доллар, важна тысяча долларов, десять тысяч. И все они, кроме единственного… — невзирая на совершенно вопиющее несогласие с фактами и на видимое смущение остальных, он сделал паузу, чтобы с убийственным отвращением посмотреть на Голда, — усвоили этот урок, и теперь имеют состояние, а особенно Сид и маленькая Джоанни. — Его глаза увлажнились при о упоминании младшей дочери, которая так рано покинула гнездышко. — Я всегда знал, что посоветовать. И в результате, когда я состарюсь, — Голд просто не верил своим ушам, слушая бессмысленные разглагольствования этого восьмидесятидвухлетнего хвастуна, — когда я состарюсь, никому не нужно будет помогать мне, кроме вас, дети.

Голд, внутри которого все начало закипать, не почувствовал никаких угрызений за ответный удар.

— Что ж, хоть я и не люблю хвастаться, — грубовато ответил он, — но когда я семь лет назад был в Фонде…

— Ты уже больше не в Фонде! — отрубил его отец.

Голд с содроганием сдался и сделал вид, что целиком поглощен содержимым своей тарелки; Роза, Мьюриел и все его зятья в восторге зааплодировали, а Эстер и Ида покатились со смеху. У Голда появилось ужасное предчувствие, что кто-нибудь сейчас вскочит на стул и примется бросать в воздух шапку. Его отец снова с самодовольной улыбкой откинулся к спинке стула и позволил своим векам опуститься. Голд был вынужден улыбнуться. Ему страшно не хотелось, чтобы кто-нибудь догадался, что он чувствует себя абсолютно раздавленным. И тогда заговорил Сид.

— Возьми в пример ребенка, — словно раввин, нараспев, совершенно неожиданно начал Сид, будто размышляя вслух над кусочком изготовленной Эстер фаршированной шейки, замершим посередине между его тарелкой и ртом, и Голд окончательно упал духом, — как щедро он природой одарен: простой игрушкой счастлив и всему, что видит, радуется он.

Как молния, прожгла Голда мысль — теперь он уничтожен полностью. Это был шах, мат, партия и поражение с самого первого хода. Он был пойман независимо от того, заглотит он наживку или нет, и ему оставалось только дивиться в полном унынии тому, как симметрично и гармонично, словно рябь на воде, разворачивается вокруг него остальная часть стратегического плана.

Все прочие были поражены красноречием и пантеистической мудростью Сида.

— Вот это мне нравится, — пробормотал Виктор.

— И мне тоже, — сказал Макс.

— Чудно, — сказала Эстер. — Правда?

— Да, — согласилась Роза. — Красиво.

— Видите, какого умного первого сына я имею? — сказал отец Голда.

— Ты должен больше слушать, что говорит твой старший брат, — сказала мачеха Голда и нацелилась своей вязальной спицей ему в глаза.

— Это и в самом деле прекрасно, — почтительно согласилась Ида. Ида, ворчливая школьная учительница, считалась интеллектуалкой; Голд, профессор колледжа, был в этом смысле темной лошадкой.

Ида заглянула в глаза Голда. — Правда, Брюс?

Мышеловка захлопнулась.

— Да, — сказала Белл.

Голд был обложен два, три, четыре, а может быть пять или шесть раз. Если он упомянет Александра Поупа, то значит выставит напоказ свои знания. Если не он, то это сделает Сид, обличив тем самым его невежество. Если он исправит неточности, то окажется педантом, спорщиком, завистником. Если вообще ничего не ответит, то нанесет оскорбление Иде, которая вместе с другими ожидает какого-то ответа. Он безрадостно думал про себя, что нельзя так обращаться с немолодым уже выпускником Колумбийского, членом «Фи Бета Капа»[9], закончившим курс с отличием, получившим докторскую степень по философии, удостоенным недавно из Белого Дома похвалы и обещания рассмотреть возможность предоставления ему престижной работы в правительстве. Ну, Сид, хер сраный, размышлял доктор философии и потенциальный член кабинета. Снова ты меня уделал.

— Поуп[10], — решившись наконец, неохотно пробормотал он, ни на секунду не отрывая глаз от своей порции приготовленных Идой клецек.

— Что? — щелкнул челюстями его отец.

— Он сказал «Поуп», — ни на йоту не погрешив против истины, проинформировал его Сид.

— И что это значит?

— Это написал Александр Поуп, — громко провозгласил Голд. — А не Сид.

— Видите, какой у нас малыш умник, — заявил Сид, довольно жуя.

— А Сид и не говорил, что это он написал, — очень кстати заметила Гарриет, встав на защиту мужа. — Разве не так?

— Разве от этого стихи стали хуже? — менторским тоном возразила ему Ида.

— Да, — сказала Белл.

— Разве они стали хуже оттого, что их написал Александр Поуп, а не Сид? — спросил Ирв.

Белл решительно кивнула, то же самое сделали Виктор, Милт и Макс.

У Голда они все вызывали отвращение.

— Это подразумевалось, — возгласил он. — И потом там были неточности.

— Брюси, Брюси, Брюси, — примирительно сказал щедрая душа Сид, он был сама снисходительность и благоразумие. — Ты что, будешь злиться на меня из-за каких-то дурацких неточностей? — Головы под приглушенное бормотание согласно закивали. — Если уж ты такой придирчивый, давай исправим их вместе.

— Сид, опять ты меня заебал?! — закричал Голд. — Опять?!

Следующие несколько секунд были весьма волнующими. Женщины отвели глаза, а Виктор, который не переносил непристойностей в присутствии женщин, еще больше покраснел, словно сдерживая себя, и угрожающе распрямился. Потом отец Голда с невероятной прытью вскочил на ноги.

— Он сказал «ебал»? — Его голос достиг пронзительной высоты писка спятившего цыпленка. — «Ебал»? Так он сказал? Я его убью! Я ему кости переломаю! Кто-нибудь, подведите меня к нему.

— Ну-ка, оставьте все Брюса в покое, — твердо приказала Ида, восстанавливая порядок. — Это мой дом, и я не допущу здесь никаких ссор.

— Вот это верно, — умоляюще протянула Роза, крупная, добрая женщина, переносица у нее была сплошь усеяна веснушками. — Брюс, наверно, все еще не успел отдохнуть.

— После поездки в Вашингтон, — сказала Эстер.

— В Уилмингтон, — сказала Белл.

Сид с видом победителя облизнул губы и потянулся за вторым куском медовой коврижки Гарриет.


В ТАКСИ по дороге домой Голда одолела изжога и головная боль. Он помнил давние семейные обеды, когда его отец царил в доме как полновластный тиран, тыча смертоносным скипетром своего пальца во всё, что пожелала его душа, и тогда все спешили подать ему то, что стояло поблизости от места, на которое указывал его палец. «Не это! Вот то!» — грохотал он. Он не снисходил до уточнений, а трудность задачи усугублялась тем, что он был слегка косоглаз. Отец Голда швырял со стола на пол чашки, блюдца, тарелки, блюда, пустые или полные, если обнаруживал на них крохотный скол или трещинку. «Я не ем с битого фарфора», — провозглашал он, как оскорбленный монарх. Голд помнил, как его мать и сестры заранее обследовали всю посуду, отделяя ущербные предметы, чтобы они не попались на глаза отцу.

— Дело в том, — с мрачным спокойствием припомнил Голд, — что раньше они ненавидели друг друга. Сид однажды убежал из дома, потому что не мог больше выносить отца. Он тогда учился в школе и пропадал целое лето.

— Не могу поверить, что Сид его ненавидел.

— Придется уточнить у Розы. Теперь Сид нянчится с ним так, словно они всегда были дружками. А ты почему все время меня прерываешь? — высказал претензию Голд. Он сидел ссутулившись в уголке машины, уронив голову на руку.

— Я тебя ни разу не прервала. — В поведении Белл сквозило упрямство, никакого вызова, а только твердый, примитивный отказ отступить хоть на пядь, невзирая на то, какую цену придется за это заплатить. — Ты мне сказал, что не любишь, когда тебя прерывают, и я тебя никогда не прерываю.

— Значит ты мне перечишь.

— Как я могу перечить тебе, — ровным голосом изумилась Белл, — если я говорю это первая?

— Ты за меня отвечаешь на вопросы.

— Какая разница, кто отвечает?

— Иногда твои ответы противоречат моим.

— Я что — не имею права тебе противоречить? — спросила Белл.

— Нет.

— Никогда?

— Никогда. — Голд говорил строго, не оставляя места непониманию. Белл ответила пожатием плеч. — И я больше не буду встречаться с ними за обедами, может быть никогда.

— Три недели, — сказала Белл. — Через три недели они придут к нам. Я их пригласила. Ты сказал, что будешь дома.

— Отмени приглашение, — распорядился он.

— А ты не присутствуй, — ответила она. — У Розы будет день рождения. Я хочу сделать ей сюрприз.

— Это в шестьдесят-то лет? — Его подчеркнутое удивление граничило с насмешкой.

Если Белл и ответила, то он не слышал. Теперь между ними была дистанция, и ни он, ни она не делали попыток преодолеть ее. Он был благодарен ей за то, что она не принуждала его говорить об этом. Белл была пухленькой женщиной почти его возраста; сидя с пустой стеклянной формой из-под запеканки в бумажном пакете на коленях, она казалась еще меньше и круглее, голову она держала прямо, всем своим видом демонстрируя, что ничего не произошло; она как бы говорила: «Я знаю и то, что старею, и что никогда не была красавицей, и что больше не знаю, как сделать тебя счастливым. Все это мне не нравится, но поступай как знаешь».

Голд смотрел на светящиеся окна домов в Нью-Джерси по другую сторону реки[11] и радовался, что ему никогда не приходилось жить там. Скоро, спокойно размышлял Голд, он, может быть, избавится от Белл, потому что из разговора с Ральфом он почерпнул благоприятные для себя сведения: мужу, чтобы оставить жену, вовсе не обязательно дожидаться, когда их младший ребенок поступит в колледж.

Воодушевленный обнадеживающей перспективой пораньше расстаться с Белл, он позволил своему воображению разыграться, предвкушая счастливую реализацию своего тайного замысла, о котором пока не собирался сообщать ни Помрою, ни Либерману. Он думал о еще одной книге. Теперь, оставив, наконец, попытки закончить свой роман, он был намного ближе к осуществлению этого проекта.

Киссинджер.

Как он любил это шипящее и свистящее имя, и в какое негодование оно его приводило.

Помимо жгучей зависти, Голд с момента появления Генри Киссинджера как общественного деятеля испытывал к нему чувство ненависти и продолжал ненавидеть его до сих пор; умственной и эмоциональной оценки подобного рода самой по себе было маловато, чтобы гарантировать Нобелевскую премию мира или Пулитцеровскую за доказательные разоблачения. Однако у Голда было припасено о Киссинджере кое-что еще, и это, как он полагал, может потянуть на то и на другое. У Голда было досье со всеми письменными и устными высказываниями Киссинджера, а также с газетными и журнальными вырезками всего, что о нем говорилось. Кроме того, он собирал вырезки с письменными и устными заявлениями Дэвида Эйзенхауэра[12].

Иногда ему приходила в голову мысль смешать две коллекции. Иногда он с трудом сдерживал себя, чтобы не сделать этого.


ГОЛД давно уже досадовал на то обстоятельство, что почти никто из его знакомых не читает изданий, в которых можно ожидать появления его работ. Но если имя Голда хоть мельком упоминалось в Плейбое или Лейдиз Хоум Джорнал, весь мир в то же мгновение признавал его. Даже Либерман. Даже Помрой. Даже его отец и мачеха, которые читали Таймс и Дейли Ньюс в Нью-Йорке и абсолютно ничего — во Флориде. Они предпочитали смотреть программы новостей и старые фильмы по телевизору и получать необъяснимое удовольствие, узнавая умерших актеров и припоминая обстоятельства их смерти.

— Эй ты, шишка на ровном месте, — раздавался в телефонной трубке рев его отца, и Голд сразу же сникал. — Я смотрю, тебя опять пропечатали в Плейбое. Этот тип не очень-то высокого мнения о тебе, да?

— Это почему? — обиженно возражал Голд. — Он сделал мне очень лестный комплимент.

— Ну да, так он написал, — говорил отец Голда. — Но я таки умею читать между строк.

Воодушевляемый и сопровождаемый Гусси, отец Голда после обеда направлялся к телевизору в том из домов, который выбирал на этот вечер, и с неусыпной бдительностью душеприказчика усопших начинал смотреть старые фильмы. Сами по себе фильмы не имели никакого значения. А ответственность за ведение счета принадлежала только ему.

— Этот помер, — с восторгом кричал он, словно сам был костлявым жнецом, прихватившим еще один трофей для своей коллекции, — лет сто назад. Старость его доконала. Ты помнишь адвоката того обвиняемого? Гешторбен[13]. Инфаркт. Раз — и нет. А посмотри на этого толстяка, как он всеми помыкает. Знаешь, где он теперь?

— Умер? — осторожно спрашивала мачеха Голда, отрывая глаза от своей шерсти. В такие моменты она напоминала Голду мадам Дефарж, вяжущую у подмосток гильотины[14].

— Можешь не сомневаться, детка, — отвечал отец Голда. — Ин дрерд[15]. Теперь он больше уже никем не помыкает. Теперь он собирает маргаритки. Покончил с собой. Это пытались замять, но меня им не провести.

— Не сомневаюсь, — говорила мачеха Голда, — что и старая гувернантка ушла в мир иной.

— Точно, — соглашался отец Голда. — Рак. Он таки ее съел. Видишь этого водителя такси, вот этот, смешной такой? Тойт[16]. Как деревяшка. От удара. Лет двадцать назад. Неделю-другую промучился, а потом — до свиданья. А этот умник полицейский? Багрубен[17]. Тоже ин дрерд. Кажется, во время пожара. И без виски там тоже не обошлось. А эта была такая фейгеле[18]!

Это было их любимое времяпрепровождение даже в квартире Голда. Голд сидел, сжав зубы, и терпел, пока мог, а потом находил какой-нибудь предлог, неотложную работу. Белл, надо сказать к ее чести, оставалась с ними такой же гостеприимно-предусмотрительной, какой была и с собственной овдовевшей матерью.

— Никакой он не еврей! — решил как-то раз вечером отец Голда, сидя в гостиной Голда перед телевизором, по которому передавали новые сообщения о государственном секретаре Генри Киссинджере, улыбавшемся с трапа очередного самолета в очередную репортерскую камеру. Отец Голда повернулся к Голду, словно вызывая его на спор. — Пусть другим рассказывает. Он говорит, что он ковбой, да? Одинокий ковбой въезжает в город, чтобы расправиться с плохими ребятами, да? И всё сам. Так вот, ни один ковбой еще не был еврей.

— Ни один, — сказала мачеха Голда.

— Покажи мне хоть одного, — настаивал отец Голда. — Пастух — может быть. Но не ковбой.

И Голду пришла в голову мысль о том, что, может быть, Создатель, давая Свои Заветы Моисею на той затянутой облаками горе, в мудрости и милосердии Своем по крайней мере на один из Своих Заветов установил временной лимит[19], утерянный при переводе после того, как уставший старый Патриарх спустился вниз в день, который был для него сумбурнее других[20]. Ну как можно было чтить отца своего, если тот оказался таким несносным типом да к тому же еще был женат на этой ненормальной сучке?

И тем не менее, именно после этого приезда к нему его отца Голд начал вести досье на Генри Киссинджера и в глубочайшей конспирации намечать свою стратегию. Его папка быстро пухла. Он начал собирать вырезки и на Дэвида Эйзенхауэра, потому что не мог противиться искушению. У Дэвида Эйзенхауэра он прочел:

Одно из улучшений в администрации Никсона, произошедших благодаря Уотергейту, состоит в том, что мистер Никсон[21] не считается более неподражаемым воплощением добродетели. Я никогда не придерживался подобного мнения о Никсоне. Представление о его администрации — это часть и моего наследия, а я вовсе не считаю себя воплощением добродетели. Я человек неудобный с разных точек зрения. Я рад, что до определенной степени эта ряса святоши может быть снята с меня. Я вовсе не воплощение добродетели.

Вероятно, впервые в жизни чердак у Голда начал дымиться. Ведь Дэвид Эйзенхауэр в конце концов был, может быть, самым выдающимся выпускником Амхерста[22] своего поколения. Голд был доволен, что вырезал это интервью. Когда-нибудь во дни отдохновения от трудов, которые, как он знал, по большому счету не оцениваются по заслугам и, в соответствие со всеми оттенками этого слова, неимоверно интеллектуальны, он, может быть, захочет написать комедию.

С тех пор Голд нередко поражался тому, что́ он находил в газетах и журналах.

Множество подобных групп молодых хулиганствующих молодчиков свободно бродило в стадвадцатипятитысячной толпе, собравшейся у памятника Вашингтону в День Гуманизма; они ограбили и избили около 600 человек.

Он собирал их все. От них у него дымился чердак.


ГОЛД был автором шести научных книг, одна из которых, его первая, была оригинальной и развивала тему его докторской диссертации. Были опубликованы и четыре сборника его более коротких работ. В два из этих сборников вошли четыре или пять достаточно остроумных исследований, в которых ему удалось доходчиво сказать что-то новое; в третьем было длинное эссе, посвященное симбиотическому соотношению культурного прогресса и социального упадка, это эссе неоднократно перепечатывалось и до сих пор упоминалось рецензентами из обоих лагерей — как теми, кто ратовал за социальный упадок, так и теми, кто выступал против него. Последний сборник ничего собой не представлял. Голд ценил свои сочинения не выше, чем самые злостные его недоброжелатели, потому что лучше них знал, из каких источников заимствует он большую часть информации и даже язык. На сегодняшний день план Голда состоял в том, чтобы издать новый томик избранных сочинений, надергав в него вещи из прежних сборников.

Его рассказы были манерными и пошловатыми, и его устраивало, что они издавались в толстых ежеквартальных журналах, выходивших небольшими тиражами. Стихи его, как он сам это чувствовал, были просто чудовищными, и он подсовывал их во всякие неизвестные журнальчики Претории и острова Уайт и в англоязычные университетские издания в Бейруте, Испании и Тегеране. Он чувствовал себя в большей безопасности, когда говорил о своей поэзии с теми, кто не был с ней знаком. Голд знал: главный изъян его рассказов и стихов состоял в том, что как поэт и прозаик он был эпигоном, и в основном, к несчастью, эпигоном самого себя. С задуманным им когда-то романом он боролся, как лев, целых три года и наконец оставил его, так и не завершив первую страницу. В своем романе Голд подражал собственной написанной за семь лет до этого поэме, которая в свою очередь была подражанием блестящему комментарию молодого английского исследователя к сочинениям Сэмьюэла Беккета[23], а Голд очень жалел, что последние принадлежат не его перу.


ХОТЯ теперь всеми в его семье принималось как нечто само собой разумеющееся, что никто из них не обязан читать им написанное, тем не менее родня относилась к нему с ошалелым почтением — все, кроме его мачехи, которая время от времени с удовольствием изрекала, что, по ее мнению, у него винтиков не хватает.

В домах всех его родственников хранились его книги и периодика, в которой появлялись его рецензии и статьи. Эстер и Роза приобрели альбомы, в которых держали вырезки из газет. Ида, с ее практической хваткой школьной учительницы, сочетала литературу и живопись, повесив копии обложек его книг в красивых рамочках у себя в коридоре и гостиной. Мать Белл приклеила названия его работ ко всем своим чемоданам. Даже Гарриет и Сид в своем большом доме на Грейт-Нек на самом видном месте устроили выставку его творений, поместив их в полированном серванте, стоящем чуть ли не впритык к входной двери. Но дальше этого дело не шло. После заголовка и двух-трех первых предложений он через слово мог бы навставлять херов, и никто из них не заметил бы этого. Никого из них, включая и Белл, и двух его старших сыновей, и его начисто лишенную честолюбия двенадцатилетнюю дочь, не покорили его мысли об обманчивости истины, его идеи об идеальном университете или его теории культурного филогенеза[24] и неизбежного конца вселенной. Обычно после выхода какой-нибудь новой его работы его мачеха неизменно оповещала всех, что у него не в порядке мозги или что у него не хватает винтиков.

Голд же в свою очередь склонен был считать, что она, не отставая от его папочки, съезжает с шариков и что дальше им съезжать почти некуда.

Только Джоанни в Калифорнии и ее муж, Джерри, казалось, по достоинству ценили как его, так и высокое мнение о нем других людей, тех, кто никогда в жизни его не видел. Когда Голд приезжал в Калифорнию, Джерри устраивал приемы и организовывал для Голда приглашения — которые Голд неизменно отклонял — выступать в храмах и молельных домах и перед различными профессиональными и общественными группами в Лос-Анджелесе и на Беверли-Хиллз. Грубоватый Джерри, всего добившийся в жизни своими руками и головой, был слишком заметной фигурой в городе, и ему даже в голову не приходило вместе с приглашениями организовать и оплату, а поскольку успехи Голда в науке были слишком велики, он не афишировал, что без платы не раскрывает рта.

Во всяком случае, его родня, вероятно, уже давно прекратила всякие попытки разобраться в том, что́ он пишет и зачем. Их представления о жизни были наивны. Им нравилось образование, и чем его больше, тем, считали они, лучше. Голд, если бы захотел, мог бы в одно мгновение уничтожить, обратить в пыль эту наивную веру. Они были фанатичными избирателями, не пропускали ни одних выборов, даже Джулиус, его отец, словно их участие в голосовании могло что-нибудь изменить, и в то же время они не испытывали никакого интереса к правительству. Голд тоже не испытывал никакого интереса к правительству, однако делал вид, что испытывает, поскольку политика и действия правительства были в числе благодатнейших тем для его исследований. Голд теперь даже голосовать не ходил; с точки зрения демократического процесса он не видел ни малейшего смысла во всенародном голосовании, но и об этом он тоже не мог заявить открыто, не бросив тень на созданный им для себя образ умеренного радикала.

Голд теперь был умеренным по отношению почти ко всему, он, как говорил Помрой, пропагандировал напористую осторожность и всесокрушающую инерцию. Внутри у него временами все кипело от зависти, досады негодования и смятения. Голд был против сегрегации и равным образом против интеграции. Он был убежден что женщины или гомосексуалисты не должны подвергаться преследованиям или дискриминации. С другой стороны, втайне он возражал против всяческих поправок, вводящих равные права, потому что определенно не желал, чтобы члены той или иной группы панибратствовали или имели с ним равные права. И причины он имел весьма основательные; его причины были чисто эмоционального порядка, а эмоции, согласно сделанному им выводу, в особенности его собственные эмоции могли представлять собой наивысшую форму разумности. Во всех областях проблемы увеличивались, и он больше не мог найти для них простых решений, но эти тревожившие его дилеммы он держал при себе, а на людях продолжал хранить вид дружелюбной сдержанности и уравновешенной рассудительности, что делало его приемлемым в любом обществе.

Голд теперь мог с апломбом говорить на темы политики, дипломатии, экономики, образования, войны, социологии, экологии, социальной психологии, попкультуры, художественной литературы и драмы, а также на любую из этих тем в любом ее сочетании с другой, потому что обладал предприимчивой изобретательностью и мог связать что угодно с чем угодно.

Голд теперь был гибок и беспринципен и мог, слегка переставив акценты, одну и ту же речь с равным успехом произнести перед собранием пожилых и набожных консерваторов, а за день до этого — перед съездом подростков-маоистов. Голд мог ссылкой на публикацию в газете свидетельствовать, что суд над бывшим губернатором Техаса был проведен не по всем пунктам обвинения, которое тому предъявили, но сегодня он пользовался этой информацией, чтобы подтвердить подозрения аудитории миллионеров в том, что федеральное правительство не имеет никаких симпатий к богатым техасцам, а завтра в аудитории студентов колледжа в тридцати милях от вчерашнего места — чтобы убедительно показать, что, когда речь идет о богатых политиках, правосудие не слепнет, а смотрит в другую сторону. В колледже ему за эту речь заплатили семьсот долларов. Миллионеры не дали ни хера.

Он предпочитал миллионеров.

Во время последних президентских выборов Голд разрешил назвать свою фамилию среди фамилий других спонсоров в двух рекламах, каждая на всю полосу, в поддержку кандидатов обеих партий. За рекламу в поддержку кандидата от демократической партии с Голда попросили двадцать пять долларов. Что касается второй рекламы, то республиканцы окутали вопрос оплаты непроницаемой тайной. Из этого Голд сделал вывод, что республиканская партия более гуманна и филантропична, и потому в политике сделал еще один шажок вправо и назвал это место центром. Хотя он и не продвинулся так далеко, как Либерман, который выступал за тоталитарную плутократию, готовую к полицейским акциям, — пока она остается терпимой к евреям, вроде него, и позволяет ему зарабатывать его малость — и называл это неоконсерватизмом. Либерман, имя которого мошеннически появилось среди имен спонсоров в рекламе, хитроумно оплаченной республиканской партией, пришел в бешенство из-за того, что Голд, заплатив всего на двадцать пять долларов больше, был упомянут в газете дважды.

Голд, как и Либерман, любил, когда его имя появлялось в газетах, и самым сильным из его оставшихся политических убеждений было желание получить теплое местечко в правительстве, на каковую возможность и намекал Ральф. Голд не питал ни иллюзий, ни опасений по поводу бремени службы на благо общества; единственная тягота общественного служения, которую он предвидел, состояла в необходимости отсиживать служебные часы, и когда ему подвернулась возможность написать рецензию на книгу президента, сомнения посетили его только на одно мгновение.

Никаких предварительных сведений о том, что такая книга хотя бы готовится, не появлялось. Конечно, его удивила эта причуда президента, который решил написать книгу о своем президентстве, пробыв в должности такое короткое время. Но в том вдумчивом панегирике, который он написал о Моем годе в Белом Доме, Голд даже это необычное обстоятельство умудрился выставить в благоприятном свете, отдав дань уважения главе исполнительной власти страны, который с самого начала продемонстрировал свою открытость перед теми, кого Голд очень точно назвал его «современным универсальным электоратом». Голд и представить себе не мог, что это определение окажется таким удачным. Сам президент повторял его по два раза ежедневно во время своего стремительного визита доброй воли в те части света, где президента ни во что не ставили. Журналисты считали, что совесть обязывает их отдавать должное Голду за эту фразу всякий раз, когда приводили ее. Голд понятия не имел, что она означает.

Еще больше удивил его звонок Ральфа Ньюсама, выразившего ему благодарность от имени Белого Дома.

— Где ты теперь блистаешь? — спросил Голд. Судя по голосу, Ральф еще не утратил искренности. Они не виделись с тех пор, как вместе слушали курс в фонде сенатора Рассела Б. Лонга семь лет назад.

— Я теперь в Белом Доме, — ответил Ральф. — В администрации президента.

На Голда это произвело впечатление.

— Как же так получилось, что я о тебе ничего не слышал?

— Может, и слышал, да не понял, что это я, — сказал Ральф. — Я веду большую работу в качестве источника. Источника, пожелавшего остаться неизвестным.

— Правда?

— Да. Понимаешь, Брюс, я состою в ближайшем окружении, и очень малая часть того, что я делаю, становится достоянием гласности. Я здесь сильно поднял свой престиж, когда они обнаружили, что я тебя знаю, — продолжал Ральф. — Президенту очень понравилось то, что ты нашел нужным сказать.

— Передай ему, — сказал Голд, — что я рад. Передай ему, что я очень старался быть объективным.

— Ты и был объективен, — сказал Ральф, — и он знает об этом. Очень объективен. Мы получили несколько хвалебных рецензий, вроде либермановской, но большинство из них написаны людьми, которые хотят что-нибудь получить. По точности и взвешенности ни одна из них и рядом с твоей не лежала.

— Хочу думать, — сказал Голд, — что я был не слишком кровожаден.

— Ты был в меру кровожаден, — подбодрил его Ральф. — Этот президент благожелательно относится к критике, Брюс, и твои предложения показались ему полезными. В особенности по части синтаксиса и разбивки текстов на абзацы. Кажется, ты понял его лучше, чем кто-либо иной.

— Говоря по правде, Ральф, кое-что меня все же насторожило.

— Что именно, Брюс?

— Если откровенно, Ральф…

— Обязательно откровенно, Брюс.

— Большинство президентов садится за мемуары только после окончания своего срока в Белом Доме. А этот, кажется, начал писать в тот день, когда вступил в должность.

Скромно хохотнув, Ральф согласился.

— Это была моя идея, — признался он. — Он таким образом сделал заявку не на один бестселлер. Он каждый год может выпускать по бестселлеру. Это подняло мой престиж и в его глазах.

— Был и еще один момент, но я решил его не трогать.

— Что еще, Брюс?

— Понимаешь, Ральф, он, вероятно, потратил чертовски много времени из своего первого года президентства на то, чтобы написать о своем первом годе президентства. И тем не менее, нигде в книге он ни словом не обмолвился о том, что был занят работой над этой книгой.

Ральф тихонько кашлянул.

— Пожалуй, это мы упустили из виду. Я рад, что ты ничего не написал об этом.

— Где он нашел время?

— Мы все были рядом и помогали ему, — ответил Ральф. — Не с книгой, конечно, а со всей остальной ерундой, которая входит в обязанности президента. А в книге каждое слово принадлежит ему.

Голд сказал, что понимает.

— Этот президент точно знает, кому и как делегировать ответственность, Брюс. Иначе у него никогда не было бы этой книги. Это было бы похоже на попытки Тристрама Шенди написать историю своей жизни. Брюс, ты помнишь Тристрама Шенди[25] и ту работу, что я у тебя содрал?

— Конечно помню, — сказал Голд с некоторой язвительностью в голосе. — Ты и оценку за нее получил повыше, а потом ее еще и напечатали.

— Я получал более высокие оценки за все работы, которые сдирал у тебя, верно? — напомнил ему Ральф. — Брюс, этот президент очень занятой человек. У него столько обязанностей, что, как бы быстро он их ни выполнял, он не может написать обо всем, даже когда не делает ничего другого, а только пишет о тех вещах, которые обязан делать. Поэтому-то ему и нужна помощь буквально на каждом шагу. Брюс, а ты никогда не думал о том, чтобы поработать в правительстве?

В это мгновение Голд познал, что происходит в сердце, когда оно замирает.

— Нет, — ответил он недрогнувшим голосом. — А что — стоит подумать?

— Это так здорово, Брюс. Здесь устраивают столько вечеринок и девочек столько отламывается. Даже актрис.

— А какого рода работу я бы мог получить?

— Сейчас трудно сказать. Нужно будет поспрашивать. Но у тебя подходящее образование, и я думаю, мы вполне можем использовать твой дар хлестко выражаться. Сию минуту я тебе ничего не могу обещать. Но я не сомневаюсь, это будет что-нибудь очень-очень крупное, если ты скажешь, что подумаешь.

— Я подумаю, — затаив на секунду дыхание, обнаружил свои намерения Голд.

— Ну, тогда я дипломатично прощупаю общественное мнение. Уверен, оно будет в твою пользу. Да, я здесь часто вижусь с Андреа Биддл Коновер. Ты ее помнишь?

— Конечно, — ответил Голд.

— Я в этом не сомневался. Она на тебя глаз положила, когда мы слушали лекции в Фонде.

— Не может быть.

— Точно, положила. И до сих пор к тебе неровно дышит. Я всегда чувствовал, что между вами что-то могло быть.

— Между нами ничего не было, — с сожалением упорствовал Голд. — Она и словом не намекнула.

— Она была слишком скромна.

— Она мне всегда нравилась.

— Она все время спрашивает о тебе.

— Как она?

— Как всегда, прекрасна. Высокая, красивая, веселая, умная. И очень-очень богатая, и у нее такие чудесные, крепкие, великолепные зубы.

Голд сложил губы трубочкой и безмолвно присвистнул.

— Передай ей, — сказал он, — мои самые лучшие. Скажи ей, что я спрашивал про нее.

— Непременно, — сказал Ральф. — А ты все еще женат на Белл?

— Конечно.

— Тогда передай ей привет от меня.

— Непременно. А ты от меня — Салли.

— Какой Салли? — сказал Ральф.

— Твоей жене, — сказал Голд. — Разве ты женат не на Салли?

— Господи, конечно же нет, — ответил Ральф. — Я женат на Элли с тех самых пор, как развелся с Келли У меня были кой-какие юридические сложности в связи с уходом от Норы, но Нелли, слава Богу…

— Ральф, постой ради всего святого! — Голд протестовал из простого чувства самосохранения. — У меня от тебя чердак задымился.

— Что ты сказал? — с удивлением спросил Ральф.

— У меня от тебя чердак задымился.

— Хорошее выражение, Брюс, — уверенно воскликнул Ральф. — Чертовски хорошее. Я никогда раньше не слышал слово «чердак» в таком сочетании. Уверен, мы все здесь сможем с большой выгодой начать этим пользоваться. Конечно, если ты не возражаешь.

— Ральф…

— Подожди секунду, Брюс. Я хочу это записать слово в слово. Как ты там сказал?

— У меня от тебя чердак задымился.

— Нет, мне больше понравилось, как было в первый раз.

— Так оно и было в первый раз.

— Ну ладно, так тоже хорошо, — в голосе Ральфа послышалось разочарование. — Так что ты мне хотел сказать?

— Ральф, у меня от тебя чердак задымился.

— Вот как оно было! — воскликнул Ральф.

— Это то же самое, — возразил Голд.

— Ты прав, Брюс. Я рад, что мы ее не потеряли. Так почему? Почему у тебя от меня чердак задымился?

— От твоих Нелли, и от твоих Келли, и от твоих Нор, и от твоих Элли. Мне казалось, вы с Салли так подходили друг к другу.

— Мы и подходили, — ответил Ральф с ноткой недоумения в голосе.

— У вас был неудачный брак?

— Да что ты, — с чувством ответил Ральф, — у нас был идеальный брак.

— Что ж ты тогда развелся?

— Говоря откровенно, Брюс, я не видел особого смысла в том, чтобы связывать себя с женщиной средних лет, у которой четверо детей, пусть эта женщина и была моей женой, а дети моими детьми. А ты видишь в этом какой-нибудь смысл?

Редко Голд так быстро приходил к какому-нибудь выводу.

— Обязательно передай Андреа, что я был ужасно счастлив услышать о ней, — сказал он. — И что я надеюсь, мы скоро увидимся.

— Я тебе на днях перезвоню.

— Буду ждать.

Сердце Голда от возбуждения просто прыгало в груди. Фантазия его разыгралась. Он знал, что в десять раз умнее Ральфа и может сделать в правительстве гораздо более головокружительную карьеру, если только ему удастся вскочить на подножку. А если Ральф смог жениться на Элли после развода с Келли, после трудностей, которые у него были в связи с уходом от Норы или Нелли, то и Голд не видел абсолютно никаких оснований оставаться женатым на Белл.

Голд дошел в своих умопостроениях до этого соображения, когда снова зазвонил телефон.


— У ТЕБЯ, кажется, хорошие перспективы, Брюс, — радостно сообщил Ральф. Прошло не более пяти минут, и Голд представил себе эту картинку: Ральф в коридоре громкими выкриками дипломатично прощупывает общественное мнение. Но Ральф был слишком хорошо воспитан и никогда не кричал. — У меня и правда чердак дымится от того, как у всех здесь дымятся чердаки от твоих словечек. Сначала этот «современный универсальный электорат», а теперь еще и «чердак». Я тут опробовал его на двоих-троих, так у них сразу чердак задымился. Мы все считаем, что было бы неплохо начать использовать тебя здесь как можно скорее, если мы решим, что вообще хотим тебя использовать.

— А на какую работу я бы мог рассчитывать?

— А на какую пожелаешь, — ответил Ральф, — в зависимости от того, какие будут вакансии, когда мы тебя возьмем. У нас сейчас большая реорганизация.

— Да брось ты, Ральф, — вежливо возразил Голд. — Ты ведь не думаешь так на самом деле.

Казалось, Ральф снова испытал легкое недоумение.

— А почему нет?

— Сенатор?

— Это выборное.

— Посол?

— Не сразу. Для начала ты нам будешь нужен в Вашингтоне. Понимаешь, Брюс, мы испытываем острую необходимость в профессорских кадрах, но мы не можем обратиться в Гарвард после всего, что они сделали[26]. Страна этого не поймет.

— А как насчет Колумбии?

— Пустой номер. Думаю, здесь уже никто не считает, что в Колумбии осталась хоть капля интеллекта. Вот Бруклин, конечно, идеален.

— А что мне придется делать?

— Все, что захочешь, лишь бы это не выходило за рамки того, что нужно делать и говорить в поддержку нашей политики, согласен ты с ней или нет. У тебя будет полная свобода.

Голд смутился. Он деликатно заметил:

— Меня нельзя купить, Ральф.

— Даже если бы это было возможно, мы бы этого не сделали, Брюс, — ответил Ральф. — Этому президенту не нужны подхалимы. Нам нужны независимые, цельные люди, которые будут согласны со всеми нашими решениями после их принятия. Ты будешь абсолютно самостоятелен.

— Думаю, я смогу найти себе место в вашей команде, — решил Голд.

— Я рад. Черт, здорово, что мы снова будем вместе, Брюс, правда? Помнишь, как мы, бывало, отлично проводили время? — Голд не мог припомнить случаев отличного провождения времени с Ральфом. — Мы хотим как можно скорее провернуть твое назначение, хотя спешить нам нельзя. В настоящий момент ничего невозможно сделать.

— Мне все равно понадобится какое-то время, — любезно пришел на помощь Голд. — Мне нужно будет закончить дела, прежде чем я возьму отпуск.

— Конечно. Только пока никому ничего не говори. Мы хотим сделать из этого важное политическое событие, хотя нам и придется держать все в глубочайшей тайне. — Голд прислушивался, не прозвучит ли в тоне Ральфа хотя бы намек на шутку. Но он прислушивался напрасно. — Если твое назначение будет плохо принято, — продолжал Ральф все тем же информативным тоном, — то нас начнут критиковать еще до того, как мы о нем объявим. Если же оно будет принято хорошо, то мы натолкнемся на сильнейшее сопротивление в лице другой партии и наших собственных левых, правых и центристов. Вот почему нам на руку, что ты еврей.

Это слово — еврей — резануло слух Голда.

— Почему, Ральф? — сумел выговорить он. — Почему вам на руку принимать кого-то, если он… еврей.

— Это со всех сторон облегчает наше положение, Брюс, — стал объяснять Ральф, не меняя тона. — Евреи сейчас пользуются популярностью, и люди не любят против них возражать. И потом, от еврея всегда можно избавиться, если правые начнут на нас давить.

Голд невозмутимо сказал:

— И ты говоришь об этом вот так, в открытую, Ральф?

— Все же, Брюс, это лучше, чем принимать их политику, верно? — чистосердечно заметил Ральф, пропуская суть возражения Голда. — А тогда мы сможем отправить тебя послом, если будет вакансия в какой-нибудь хорошей европейской стране. А если захочешь, мы поставим тебя руководить НАТО.

— Ты это серьезно, Ральф? Я что, и правда смогу возглавить НАТО?

— Не вижу для этого никаких препятствий.

— Но у меня нет военного опыта.

— Не думаю, что это имеет какое-нибудь значение, Брюс. Не забывай, в НАТО входят и другие страны, и у них наверняка есть люди, разбирающиеся в военных вопросах.

Голд не видел пользы в возражениях.

— Я бы предпочел стать послом, — решил он.

— Что пожелаешь. Но это мы заглядываем далеко вперед. Я тебе немедленно перезвоню, Брюс, хотя на это может уйти какое-то время. Постарайся пока не думать об этом. И не звони мне сюда. Здесь не любят, когда звонят по личным вопросам.

Прошли пять дней, в течение которых Голд обнаружил, что ни о чем другом думать не может. В начале второй недели дурная мысль закралась ему в голову и никак не желала уходить оттуда, настырная уродина, порождение саркастической мудрости, впервые посетившая его в прошлом семестре, когда его грубо оскорбил студент, которого он провалил на экзамене в предыдущем семестре.

«Не верь гоям[27]».


ЧЕМ больше размышлял Голд о своем разговоре с Ральфом, тем больше он склонялся к посольской должности, а не к командованию НАТО. Военная жизнь вызывала у него отвращение; он чувствовал себя неуютно рядом со взрывчаткой. А престиж военного мало что значил за пределами воинской части. Но Голд постоянно был вынужден напоминать себе, что и то, и другое было маловероятным. Ральф ничего ему не гарантировал. Белл твердо заявила, что, если ему дадут работу в Вашингтоне, она с ним туда не поедет, и Голд надеялся, что она сдержит слово.

Конечно, получить посольскую должность было бы здорово, тешил он себя в счастливые мгновения надежды, перемежающиеся длительными периодами безрадостного разочарования. Он легко мог вообразить себя в каком-нибудь экстравагантном районе, вроде Кенсингтона, Мейфера или Белгрейвии[28], женатым не на Белл, а на какой-нибудь томной, утонченной, молодой блондинке самого благородного происхождения. Это воплощение нетленной ангельской красоты приносило ему на подносе чай с кубиками сахара. Блондинка была высокой, у нее были изящно-округлые плечи, тонкие ноги и руки, белая перламутровая кожа и узкие фиалково-голубые глаза чарующей глубины и яркости, и она обожала его. Он же со своей стороны мог делать, что хотел. Она все время помалкивала. Она не была еврейкой. У них были разные спальни, между которыми располагалось множество гостиных и гардеробных. Он не снимал элегантных шелковых халатов. Завтрак ему подавали в постель.

Когда прошла неделя, а от Ральфа так и не поступило никаких известий, Голд уселся за книгу, которую был должен Помрою, и за дайджест этой книги, который был должен Либерману. Он никак не мог решить, начать ли ему с первого или со второго.

Мать его умерла, и о ней он мог написать: молодая женщина, почти девочка, с Сидом на руках, который был совсем еще ребенком, и Розой, которая была и того меньше, эмигрирует из неприветливой русской деревни, едет вместе с этим молодым зазнайкой-мужем, — Господи, неужели он и тогда был таким? — чтобы начать жизнь в чужой стране и умереть, не дожив и до пятидесяти. Да, ой забыл, что Роза тоже родилась в Европе. Его мать так толком и не выучила английского, писать не умела, а когда дети говорили друг с другом, понимала с трудом. Он помнил тот долгий период, когда ее шея была забинтована пахучей повязкой — кажется, щитовидка? Нужно будет спросить. И он стеснялся, если его видели с ней на улице. Теперь люди уезжали на север из Пуэрто-Рико, Гаити и Ямайки. Черные потянулись из Гарлема и, сбиваясь толпами, хлынули с юга и запада, а Голд чувствовал себя осажденным и ущемленным, его безопасность была под угрозой, его положение становилось маргинальным и неустойчивым.

Его брак с Белл почти исчерпал себя, и он мог абстрагироваться от него — если только он правильно понимал значение этих слов. Он не знал, что происходит после подачи в суд заявления о том, что брак исчерпал себя или что он больше не действителен. А может быть, все браки на одно лицо? Или, может быть, все дело в том, что люди и их окружение изменились, а все, что менялось, менялось к худшему.

Голду пришла в голову идея еще одной статьи. На полоске бумаги он напечатал:

ВСЕ, ЧТО МЕНЯЕТСЯ, ВСЕ — К ХУДШЕМУ

Брюса Голда

Он пришпилил полоску к доске над столом в своей студии и, дожидаясь звонка от Ральфа, начал делать заметки и для этой работы.

III ВСЕ, ЧТО МЕНЯЕТСЯ, ВСЕ — К ХУДШЕМУ

ОНИ все сошлись лет тридцать назад в Университете Колумбия в Нью-Йорке; Ральф приехал последним, недоучившись в Принстоне, Помрой уехал раньше других, не защитив докторскую, но завершив курс обучения и сдав устные экзамены. Реалистично оценив свои возможности и желания, он пресек все поползновения написать диссертацию на тему, не имевшую никакого общественного звучания, и уехал в поисках работы получше. Он начал помощником редактора в небольшой фирме, издававшей учебники. Теперь он был главным редактором в одном из крупнейших издательств, где скорее всего будет благоденствовать до конца дней. Именно к Помрою сломя голову несся Либерман, когда у него накапливалась очередная кипа засаленных, наспех исписанных листов, претендовавших, по его убеждению, на то, чтобы стать очень важной книгой, и именно Помрой первым с пренебрежением отвергал его писанину. Либерман начинал писать один роман, три автобиографии и несколько исследований, незаменимых, по его мнению, для тех, кто нес ответственность за решение проблем, которым эти исследования были посвящены. Голд шел к Помрою, только когда его шансы там были выше, чем в других издательствах. Помрой был вовсе не глуп.

Гаррис Розенблатт, еще один его знакомый еврей тех лет, был круглым дураком, он был начисто лишен воображения и умел трудиться не покладая рук; в колледж он прибыл из одной частной Манхэттенской школы, администрация которой требовала, чтобы учащиеся носили блейзеры, стриглись, аккуратно причесывались и мыли уши и шею. Просидев не одну пару брюк, Гаррис Розенблатт умудрился успешно закончить курс, а потом удрал от защиты диссертации, когда до неизбежного провала оставалось меньше года. Вскоре после этого он женился и поступил работать в какой-то загадочный отдел инвестиционного фонда, контролируемый семейством его жены — сам он был не в состоянии объяснить, чем занимается этот отдел. Он преуспел в работе, которой не понимал и смысла которой не мог постичь, и теперь стал уважаемым советником президентов по вопросам национальной финансовой политики; президентам он неизменно и беспристрастно давал одну и ту же скупую рекомендацию: «Составляйте сбалансированный бюджет». И за эти несколько слов в элитарных деловых и общественных кругах на него смотрели чуть ли не с благоговением.

По язвительному замечанию Помроя, Розенблатт нашел себе идеальную среду обитания, единственную, согласно определению Дарвина, в которой мог выжить; три фунта человеческого мозга бессменно паразитировали на одной из специализаций экономики, такой крохотной, что для нее даже не существовало названия, в такой узкой расселинке, что туда не могли проникнуть раздражающие лучи света. Голд подозревал, что именно Розенблатт организовал приглашение Либермана в Белый Дом во время Вьетнамской войны. Не многие, исключая президента, удостаивали Либермана приглашения в свой дом. Если Белый Дом становился столь неразборчивым в знакомствах, то Либерман оказывался тут как тут.

— Послушайте, — сказал он как-то Помрою и Голду, грубовато и торжествующе рассмеявшись, по своему обыкновению, — меня пригласили в Белый Дом на обед всего лишь за то, что я поддержал войну во Вьетнаме. Да я стал бы поддерживать войну с утра до вечера, если бы знал, что снова смогу поесть в Белом Доме. — А затем сконфуженно замолчал, потому что Помрой и Голд отшатнулись от него, изобразив неприкрытое отвращение. Голд знал Либермана с самого детства и никогда его не любил. Теперь он находил неиссякающий источник наслаждения в возможности время от времени повторять: «Знаешь, Максвелл, ты мне всегда здорово не нравился».

В школе Либерман требовал, чтобы все называли его Максвеллом. Теперь он это имя терпеть не мог, а Голду ужасно нравилось называть его Максвеллом, в особенности в присутствии других людей, которые по публикациям знали лишь фамилию и инициалы — М. Г. Либерман и которым имя Максвелл тоже начинало ужасно нравиться. Уже в колледже Либерману пришла в голову нелепая идея подписывать все свои труды, даже домашние работы, одними инициалами. В разговоре или в беседах на радио, куда его изредка приглашали, он просил, чтобы к нему обращались по его среднему имени — Гордон или по шалопайскому прозвищу, которым он украсил себя, когда ему уже перевалило за сорок пять, — Кузнечик.

— Кузнечик, — кисло повторил Помрой, словно у него вдруг между зубами оказалась долька лимона. — А почему не Кудрявый?

— Потому что я не кудрявый.

— Но и зовут тебя не Кузнечик, — ответил Помрой.

— Это мое прозвище.

— Нет. Люди не дают прозвищ самим себе, Либерман. Они вдохновляют на это других. Кем бы ты ни был сейчас, Либерман, или даже кем бы ты ни надеялся стать… пожалуйста, не прерывай меня, ты, лысый, тупоголовый шут, мне твое имя нередко попадалось среди приглашенных на товарищеские встречи, на которых среди почетных выступавших были фашисты и антисемиты; ни сейчас и никогда ты не будешь Кузнечиком.

— Так меня называли мои друзья, — надулся Либерман.

— Никто тебя так не называл, — сказал Голд, не отрываясь от сэндвича с индейкой. — У тебя никогда не было прозвища. У меня было, а у тебя — нет. Было время, меня называли Очкарик. Тебя называли Толстый, но это было не прозвище, а определение. И у тебя не было друзей. У меня их тоже не было. Но у меня их было больше, чем у тебя.

— Я был твоим другом.

— Ты мне был не нужен. Я только пользовался тобой, когда никто получше тебя не хотел со мной играть.

Либерман и Голд жили тогда на Кони-Айленде, недалеко от Серф-авеню, в стоявших на разных сторонах улицы многоквартирных домах без лифта, и Либерман был нужен Голду не больше, чем Голд был нужен другим.

Почти все свои детские годы Голд чувствовал себя чуть ли не изгоем. Когда для какой-нибудь игры составлялись команды, Голд до самого конца не знал, возьмут ли его, потому что если его и брали, то среди самых последних ничтожеств, но если уж его брали, то он испытывал такую благодарность, что был готов заплакать. По субботам, когда все группами отправлялись в кино, он никогда не был уверен, позовет ли его кто-нибудь. В первые пятнадцать лет своей жизни он, если бы ему представилась такая возможность, ни секунды не колеблясь, променял бы свои драгоценные мозги на дружбу с такими уличными шалопаями или заводилами, как Крап Уэйнрок или Фиши Сигел. Старший брат Фиши, Шейки, который летом незаконно торговал вразнос мороженым на пляже, а зимой продавал на улицах бижутерию, теперь владел миллионами долларов в акциях компаний, занимавшихся компьютерами и вторичными страховками, и, вероятно, контролировал еще большие миллионы в синдикатах по торговле недвижимостью и взаимных фондах.

Вот о нем бы написать.

Осложненный близорукостью астигматизм Голда был выявлен в самом раннем детстве; сделано это было в основном благодаря бескорыстной любви Розы и Эстер, и Голд, наверно, первый в столь юном возрасте из их района надел очки. Очкариком его называли даже Сид и Мьюриел. Может быть, Голд в начальной школе получал высшие баллы именно потому, что был единственным, кто хоть что-то видел.

Либерман с самого начала был более честолюбив. К восьми годам он уже был неисправимым хвастуном.

— Когда я вырасту, — заявил он Голду в третьем или четвертом классе, — я буду толстым. Я буду самым толстым в мире.

Стать толстым было одной из самых первых целей, которые Либерман поставил перед собой. Во всех классах он неизменно захватывал любые вакансии — от ответственного за доску или корзинку с мусором до классного посыльного, но венцом этого этапа его карьеры была должность командира патрульного звена. Либерман, преисполнившийся еще больше нахальства и самодовольства, чем всегда, с тех пор как на его груди появился металлический значок, бил все рекорды по части закладывания своих товарищей, нарушавших правила перехода улиц, пока Фиши Сигел не пообещал свернуть ему шею, если он не прекратит заниматься этим. Крап Уэйнрок сказал, что сделает то же самое. Либерман заплакал. В тот день он ушел с должности командира патрульного звена.

Либерман непрерывно ел и говорил. Ему еще не исполнилось и девяти, а он не колеблясь вступал на улицах Кони-Айленда в споры о социализме, фашизме и рабочем движении со старыми евреями, эмигрировавшими из Европы. Излюбленный его довод, что они сами не знают, что говорят, был знаменателен.

Помрой как-то заметил, что Либерман, будь у него возможность выбора, предпочел бы родиться недоношенным только для того, чтобы иметь фору. И если это замечание Помроя и не было абсолютно справедливым, то и от истины оно тоже ушло не далеко. Либерман по-прежнему не мог удержаться при виде еды, своей или чужой, и тут же заглатывал ее, хотя теперь уже и не хотел быть толстым. В школе он ни разу не занимал ни одной выборной должности, потому что не мог найти никого, кто бы выдвинул его, поддержал или проголосовал за него.

— А мне плевать, — сообщил Либерман Голду в шестом или седьмом классе, едва сдерживая слезы. — Когда я вырасту, я буду толстым членом правительства. Я буду первым евреем в должности государственного секретаря. Вот увидишь, я еще с самим президентом встречусь.

Потом он переехал с Кони-Айленда в соседний, более престижный район — Брайтон-Бич. Когда Голд поступил в среднюю школу имени Авраама Линкольна, Либерман уже учился там в старшем классе, каким-то образом перепрыгнув через целый год обучения, и уже успел прослыть обладателем выдающихся способностей и поцем[29]. Он состоял в редколлегии литературного журнала и школьной газеты. В течение первого своего года в школе Либерман целиком подчинил себе и журнал, и газету. Он проявлял активность в политических вопросах, а в дискуссионном клубе был капитаном той команды, которая неизменно проигрывала.

Голд избегал его. Не участвуя из-за Либермана в школьном литературном журнале, он десять своих стихотворений послал в Воскресное литературное обозрение. Шесть вернулись обратно, а четыре были приняты, и Голд получил гонорар по десять долларов за штуку. Либерман позеленел. Он поклялся когда-нибудь отомстить Голду за то, что тот действовал в одиночку, а не пригласил его. Чтобы поставить Голда на место, он отправил в Воскресное литературное обозрение двадцать пять своих стихотворений. Назад вернулось тридцать девять.

— Да плевать я хотел, — куражился Либерман. — Вот когда я вырасту, буду богатым. Я буду самым знаменитым. Я женюсь на богатой и знаменитой наследнице. Я никогда не облысею. Я буду носить много всяких перстней. Я стану политиком и одержу победу. Я буду мэром, сенатором и губернатором всего Нью-Йорка. Я буду большим миллионером. Когда я вырасту, — торжественно провозгласил он, — я трахну какую-нибудь девочку.

Вместо этого он поступил в колледж.

Он, как и прежде, был толст. Волосы его поредели. Все, что он ел, он по-прежнему заталкивал в рот обеими руками. Он таскал еду с чужих тарелок.

Помрой приехал в колледж из образованной семьи, жившей в Массачусетсе, а Гаррис Розенблатт — из своей частной школы на Манхэттене и строгих нравов, спесивой семьи немецких евреев, жившей на Риверсайд-Драйв. А на одном из старших курсов, переведясь из Принстона в Колумбию, к ним присоединился Ральф Ньюсам, происходивший из богатой мичиганской семьи.

С абсолютной неизменностью Либерман каждое занятие превращал в базар. Он во все влезал со своими мнениями и напыщенными возражениями и на любые вопросы выкрикивал ответы. Студенты и весь факультет предпочитали не спорить, а избегать его. Опытные профессора бледнели, когда он записывался на их курсы, а матерые студенты, включая бывших морских пехотинцев с Иво Джима и ветеранов войны, прошедших Бюльжское сражение[30], невозмутимо перекраивали свои программы, если видели его на занятиях в первый день семестра. Многие сменили специализацию. Для многих из самых выдающихся ученых и преподавателей факультета именно Либерман стал последней каплей, переполнившей чашу их терпения и подтолкнувшей к решению, может быть давно вынашиваемому, — разводу, убийству, умственному расстройству, преждевременному уходу на пенсию, смене профессии или переходу на работу в другой университет. И наконец, выполнив вместе с Голдом и Ральфом Ньюсамом все необходимые для диссертации формальности, Либерман со ступенек Нижней библиотеки раздраженно окинул взглядом студенческий городок и посетовал: «Знаете, Колумбия уже больше не первоклассный университет. Нам нужно было поступать в Йейл».

Он предпочитал не вспоминать о том, что в Йейле все они получили отказ. Все, кроме Ральфа, которого принимали везде. Ральф же выбрал Колумбию, потому что какое-то время хотел пожить в Нью-Йорке и потому что рассчитывал найти там кого-нибудь, вроде Голда, кто облегчит ему жизнь.

— Дело в том, — резюмировал Помрой своим обычным меланхолическим тоном, когда они в последний раз обедали втроем, — что никто из нас так и не добился особых успехов.

И Либерман, торжественно поклявшись, что никогда не простит ему этого замечания, принялся за еще одну автобиографию.


ВСЯ беда в том, размышлял Голд на внутренней дорожке клуба АМХ[31], завершив первую из девяти серий по восемь кругов и не свалившись при этом замертво, что они хотели добиться каких-то выдающихся успехов почти с пеленок. Цели, бормотал он, упрямо волоча ноги по малому овальному кругу; боль из груди переместилась вниз и теперь пульсировала в его трясущихся почках, нет у нас больше настоящих целей. И все же лучше целить в кусок говна, чем вообще в никуда. Голд придерживался суеверного убеждения, что если ему удастся преодолеть первые восемь кругов без каких-либо необратимо-фатальных изменений в организме, то он дотянет до конца, а ангел смерти за его спиной снова останется с носом. Дорожка была почти пуста, и это его радовало. Именно на этой дорожке, пока он преодолевал по несколько раз в неделю свои изнурительные три мили, к нему приходили лучшие его мысли, и здесь же хоть на какое-то время он освобождался от выматывающей душу жалости к самому себе и мучительной ненависти, которые почти каждый день отравляли его жизнь. Когда он, приняв душ и одевшись, ковылял прочь, усталость переплавляла его зависть в эйфорию. Нет разочарования горше, размышлял он, заканчивая последний круг первой мили и чувствуя, что мышцы его икр сводит судорога, когда кто-то ничуть не лучше тебя добивается большего, чем ты. Еще сорок восемь кругов. Сегодня его не будет мучить изжога. Скоро боль в мышцах икр пройдет, ведь почки уже вроде пришли в норму, а коленные сухожилия при каждом шаге будут петь, как струны. Он предчувствовал, как вскоре возникнет спазм в левой стороне паха, а потом в правом боку появится вертикальный столб боли, начинающийся в аппендиксе и идущий вверх, к ключице и шее, через печень, грудную клетку и лопатку. Каждое неприятное ощущение из этого ряда проявлялось в строгой последовательности. И еще одна мысль часто посещала его во время этих пробежек: обосраться можно, до чего же это нудный способ времяпровождения. Начав несколько лет назад интенсивные спортивные процедуры, Голд вдруг обнаружил, что теперь может заниматься любовью с большей энергией, выносливостью и самоконтролем, чем прежде, и с гораздо меньшим удовольствием. Еще он открыл, что у него на это остается меньше времени, а после занятий он часто чувствовал себя настолько измученным и ослабленным, что у него и желания не возникало. С бо́льшим вожделением он думал о том, как бы вздремнуть. Голд теперь не страдал от утренних болей в пояснице. Поясница теперь болела у него все дни напролет.

У Голда, Либермана и Помроя были веские основания для их надежд. Но настоящие звезды взошли на другом небосклоне, а эти трое и глазом не успели моргнуть, как остались далеко позади. Все получили то, что хотели, и испытывали при этом разочарование. Либерман хотел издавать небольшой интеллектуальный журнал и издавал его. Голд рассчитывал на приличную преподавательскую работу в Нью-Йорке и на некоторое признание в качестве писателя и получил это. Помрой хотел издавать книги и издавал. Все они добились успеха и чувствовали себя неудачниками.

Голд уже больше не делал вида, что понимает природу успеха. Теперь он делал вид, что не понимает ее. Он знал, какие составляющие нужны для успеха:

Никаких.

Или может быть одно:

Слепое везение.

Гаррис Розенблатт с его никудышной способностью сосредоточиваться и полным неумением мыслить приобрел имя, с которым считались; он был членом протестантских клубов, куда был закрыт вход евреям, и поручителем в еврейских клубах, куда допускали только немцев. Кажется, «составляйте сбалансированный бюджет» было самой длинной и, вероятно, единственной рекомендацией, какую он мог дать. А Шейки с Нептун-авеню, прогульщик, исключенный из средней школы, беспутный торговец мороженым, ворочал миллионами и на официальном обеде для жирных котов пикировался с Нельсоном Рокфеллером, который вел предвыборную кампанию, баллотируясь в губернаторы Нью-Йорка.

— Эй, дружище, — сказал Нельсон Рокфеллер, обращаясь к Шейки с Нептун-авеню, — я буду вам благодарен за поддержку.

— А что я с этого буду иметь? — спросил Шейки. Он держал руки в карманах брюк. Шейки с Нептун-авеню ни за что в жизни не одарил бы никого непроизвольной улыбкой и не пожал бы руку человеку, которому могло от него что-нибудь понадобиться.

Рокфеллер ошеломленно отпрянул.

— Хорошее правительство штата, — быстро нашелся расторопный помощник с красным лицом.

— А кому оно нужно? — сказал Шейки дружелюбно ухмыляясь. — У меня и при сегодняшнем правительстве дела идут отлично.

Сид, часто рассказывавший эту историю, был еще одной аномалией в причудливой истории жизненного успеха. Молчаливый и необщительный дома в дни юности, почти лишенный честолюбия и имевший весьма средние оценки в школе, Сид после возвращения из армии в 1945 году сумел каким-то образом получить и усовершенствовать несколько патентов на промышленное оборудование для прачечных. Потом у него появились какие-то идеи для других машин, потом он стал владельцем компании по обработке тканей. Теперь у него была куча денег, которые он тратил с большей свободой, чем это нравилось Гарриет.

В прежние времена он был рабочим в Брайтонской прачечной и вкалывал гораздо больше — полдня после школы и полные дни летом, а тогда в красные вагончики еще были впряжены лошади. Сид боялся лошадей. Окончив школу, он остался в ней кем-то вроде помощника методиста, потому что предпочитал любую другую работе в портновской мастерской, которую его отец то терял, то вновь обретал в полные превратностей годы после 1929. А еще был в его жизни случай, когда он на целое лето убежал из дома. По воскресеньям, когда мог, и даже в субботние вечера он подрабатывал в гардеробе во время торжеств в банкетном зале. Он не любил эту работу по уик-эндам, как не любил и взятый напрокат смокинг, который должен был носить в таких случаях, но то были времена Великой Депрессии[32]. Доходы отца были ненадежны, а его приработки непостоянны. Роза и Эстер после школы, как только им позволил возраст, стали подрабатывать то у Вулворта[33], то в уличных киосках, торгуя в летние месяцы хот-догами или пирожными. Все были вынуждены заниматься делами в мастерской, доставляя костюмы и платья заказчикам и получая с них деньги. Верить кому-либо в долг было нельзя.

Джулиус Голд постоянно продавал, а потом выкупал одну и ту же портновскую мастерскую, расположенную в полуподвальном этаже дома, в котором они жили. У них в гостиной стоял радиоприемник Атватера-Кента[34], и они одними из первых в квартале обзавелись телефоном — в мастерской. И еще они были единственной семьей, в которой было семеро детей. С безошибочной интуицией отец Голда всегда продавал недееспособным или несостоятельным, а после того как его очередная авантюра в модном мире коммерции и производства заканчивалась крахом, мастерскую всегда получал только в аренду. Мать Голда была хорошей портнихой и швеей и обычно, если не ходила по магазинам или не хозяйничала по дому, работала внизу в мастерской. Мастерская была суматошным продолжением их квартиры наверху; здесь Роза, Эстер, Ида и Мьюриел во время большой перемены в школе запивали сэндвичи молоком или лимонадом из гигантских бутылок, купленных в кондитерской напротив. Голд помнил, как утро за утром, день за днем гонял он лодыря на кафельном полу мастерской; на улице, за окном из зеркального стекла до захода солнца стоит коляска с его сестренкой Джоанни, его мать строчит на «Зингере» или шьет на руках, надев на палец наперсток, а его отец, гнусавя или напевая веселенькие танцевальные мелодии, мечется без толку туда-сюда или осыпает страшными проклятиями гладильщика. У Голда сохранились смутные воспоминания о том, что катастрофа разразилась еще задолго до Второй мировой, когда его отец вдруг возомнил себя певцом необыкновенного дарования и стал предпринимать попытки пробиться в различные конкурсы и на радио в программу «Час для любителя». Старшие, казалось, были охвачены паникой и пребывали в шоке. Второй раз они — теперь и Голд тоже — испытали потрясение и ужас семейного позора уже после войны, когда узнали, что Джоанни с подружкой работает в одном из аттракционов на развлекательной площадке вблизи железнодорожной станции; их работа заключалась в том, чтобы в полупрозрачных лиловых комбинациях лежать в кроватях, но как только кто-нибудь из посетителей попадал бейсбольным мячиком в десятку стоящей тут же мишени, они должны были вскакивать во весь рост. В доме на несколько недель воцарилось гнетущее молчание. Ведь ей было только восемнадцать лет. А потом она уехала с той же подружкой участвовать в конкурсах красоты, работать в курортных отелях в отделе развлечений, а потом во Флориду и Калифорнию и даже на Кубу в надежде сделать карьеру голливудской актрисы, или танцовщицы, или модели. Его матери уже не было в живых. К началу войны в 1942 она недомогала уже несколько лет, и мастерская была закрыта. Его отец вместе с партнерами выполнял на тесном чердаке дома на Кэнал-стрит субподрядный оборонный заказ — сверлил по шаблону отверстия в изготовленных фирмой «Бендикс» мелких деталях для турелей к самолетам, боевую готовность которых обеспечивал в Северной Африке Сид, рядовой Военно-воздушных Сил. Его отец хотел быстро расшириться, делать турели целиком — «Зачем нам этот „Бендикс“?» — и яростно ругался с партнерами. Роза вышла замуж за Макса, и теперь у нее и у Эстер была постоянная работа, у Розы — которую она так никогда и не сменит. Ида училась в колледже, а Мьюриел и Голд — в школе. Отец Голда, как с горечью рассудил Голд позднее, был, вероятно, единственным в стране человеком, который работал на оборону и терял при этом деньги.

Сид дослужился до сержанта в должности каптенармуса; он загружал самолеты бомбами и снарядами, обслуживал оружие. Кулачки, пружины, спусковые рычаги, соленоидные переключатели и гидравлика очаровали его. Устройство пулемета пятидесятого калибра приводило его в восторг. От этого пулемета и пошли его надежные машины для прачечных.

— Вот это мозги! — размышлял теперь Сид во дворике своего дома на Грейт-Нек. — До этого же надо додуматься. Одна железка работает, чтобы еще одна железка делала что-то совсем другое. Черт побери, если бы не эти пулеметы, мне бы и в голову не пришло заняться машинами для прачечных.

— А кто тебе помог, Сид? — напомнил отец Голда, напрашиваясь на похвалу.

— Ты, па. Но Шейки с Нептун-авеню вложил деньги. А Копоткин с его коньками сделал основную работу. У него после войны была своя мастерская.

— И ты, болван, им доверился? — сказал Джулиус Голд. — А если бы они тебя надули?

Сид отнесся к этому вопросу добродушно.

— Да я и не думал об этом. Может быть, тогда друзья не надували друг друга. Па, — Сид наконец набрался храбрости и тихим, полным дружелюбия голосом внес предложение, — я думаю, тебе стоит купить кондоминиум.

Старик насторожился.

— Я не так уж много времени провожу во Флориде.

— Ты мог бы сдавать его в аренду, пока живешь здесь, и окупил бы все затраты.

Старик долго попыхивал сигарой.

— Объяснишь мне на следующий уик-энд, когда приедешь к нам на ланч. Ты тоже приезжай, — сказал он Голду.

— Вот увидишь, все будет здорово, — пробормотал Сид улыбнувшись, с глубоким вздохом он скрестил руки у себя на животе и еще дальше откинулся в кресле.

Но благодушный вид Сида не мог обмануть Голда, который был уверен: Сида до сих пор, как червь, точит зависть из-за того, что ему не удалось поступить в колледж. Но во времена Сида в их районе выпускники школ и мечтать не могли о высшем образовании. Максимум, на что они могли рассчитывать, так это высокий балл на экзамене для претендентов на государственную службу, что и получил Розин Макс. Он занял второе место на конкурсе Почтового ведомства. Его фотографию поместили в бруклинской колонке Санди Ньюс. С тех пор он так и работал на почте.

Единственным исключением в их районе был сумасшедший Мерши Уэйнрок, который тянул лямку на вечерних занятиях в колледже четыре, пять, шесть лет, пока не началась Мировая война. И тогда на оставшийся последний год армия перевела его в Суортмор-Колледж для прохождения обучения по ускоренной программе, а оттуда — в Гарвардскую Медицинскую Школу. И опять слепое везение. Если бы не Адольф Гитлер, Мерши, может быть, до сих пор выметал бы обрезки в принадлежащей его дядюшке непотопляемой мастерской по изготовлению дамских шляпок. А сегодня он был терапевтом на Манхэттене, и практика у него росла так быстро, что он насилу с ней управлялся. У доктора Мюррея Уэйнрока всегда находилось время для старых друзей.

Голд был у него на приеме в середине недели. Тощий Мерши Уэйнрок был теперь полноват, он непрерывно курил, и на лице у него было загнанное выражение, свойственное переутомленному работой человеку. Общаясь с Голдом, он как-то судорожно шутил, и эти шутки Голд не мог расценить иначе, чем странные и неудачные.

— Да, видок у тебя отвратительный.

Голд, который во время своего ежегодного обследования неизменно пребывал в мрачном настроении, сказал:

— Спасибо, Мерш. И у тебя тоже.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил его вдруг с тревогой Мерш Уэйнрок в середине осмотра. — Вот сейчас?

— Ужасно. Ты же засунул мне в задницу эту штуку.

— Давно у тебя этот кашель?

— С того момента как ты мне придавил язык этой ложкой. — В кабинете, где стоял электрокардиограф, Люсиль, крупная, красивая, величественная, никогда не улыбающаяся чернокожая медсестра, которую Голд знал не один год, наклонилась к нему и, злобно сверкнув глазами, сказала:

— Я знаю, вы трахаете жену доктора. Лежите спокойно, пожалуйста. А то эта сраная машина Бог знает что нарисует. — Голд почувствовал, что все жизненные силы оставили его. Люсиль была техником с образованием и легко обставляла его в разговоре. — Когда я вам в следующий раз буду делать рентген грудной клетки, — предупредила она, — я эти лучики направлю прямо вам на яйца. Я же вас просила лежать спокойно. В следующий раз, когда вы пописаете в бутылочку, я по секрету подсыплю туда кой-чего, и доктору придется вырезать вам обе почки.

— Ого, это может быть серьезно, — угрожающе вздрогнув, сказал у себя в кабинете Мерш Уэйнрок, изучая кривые электрокардиограммы. — Похоже, ты трахаешь мою жену.

— Как дела у Милдред? — криво улыбнувшись, спросил Голд. — Ты обследовал моего отца на прошлой неделе.

— Он мне сказал, что я все делаю не так.

— Как у него легкие?

— Чисты как стеклышко, не легкие — золото. И прямая кишка, как у здорового подростка. Можешь проверить на вкус.

— Я тебя из окна выкину за такие шутки, — сказал Голд. — Ему не лучше будет сменить климат?

— Только если он простужен. А так старик в прекрасной форме. У него артрит бедра и стопы и яркое выраженное затвердение стенок артерий, но тут уж ничего не поделаешь.

— Что ж вы, сучьи дети, не найдете от этого какого-нибудь лекарства?

— Биология возражает. Старость вызывает у природы отвращение.

— А он по-прежнему начинает день с селедки и печеной картошки. И заедает это оливками.

— Ну и что?

— Ему это не вредно?

— Он раньше нас почувствует, когда это ему будет вредно. Слушай, Брюс, твоему отцу перевалило за восемьдесят. Ну, будем мы его кормить детской кашкой, что от этого изменится? Давай-ка вернемся к тебе. Венерические заболевания были?

— Тебе я бы сказал об этом в последнюю очередь.

— Так, пациент отрицает, что страдает венерическими заболеваниями.

— Ты для меня все это специально разыгрываешь? — с укором сказал Голд.

— Что это?

— Сам прекрасно знаешь — всю эту херню. Уверен, что вы с Люсиль других пациентов обследуете иначе. Разве нет?

— Как иначе?

— Для человека с нервным истощением ты хуже геморроя.

— С нервным истощением?

— Я, вероятно, сменю преподавательскую работу на крупный пост в правительстве. Только это пока тайна.

— Какое мне дело?

— Ты меня не убаюкивай.

— Ты встречаешься с моим бездельником-братцем? — Голд отрицательно покачал головой в ответ на этот вопрос о Крапе Уэйнроке. — Я думаю, Крап за всю свою жизнь ни минуты по-настоящему не работал.

— Слушай, Мерш, — вспомнил Голд. — Помнишь, как он получил свое прозвище, подрабатывая у моего сумасшедшего папаши. Целых полтора дня проработал, если уж быть справедливым, — выводил пятна с одежды в мастерской старика.

— Дома его звали Мигом, так его саркастически прозвала моя матушка. Это было первое английское слово, которое она выучила. «Мыгом», вот как она его звала. Черт побери. Лет до шестнадцати он делал вид, что не умеет надевать себе носки. Кто-нибудь из нас должен был нестись и помогать ему одеваться, чтобы он не опоздал в школу. А потом, — доктор Мюррей Уэйнрок с апокалипсической яростью библейского пророка выставил вверх указательный палец, — потом я понял, что должен был чувствовать Каин по отношению к Авелю, и мои симпатии сместились. Окажись у меня под рукой воловья бедренная кость, я бы сто раз размозжил ему голову. Ненавижу бездельников. А теперь давай-ка серьезно. Вес у тебя в норме, сердце и давление отличные. Сиду неплохо бы скинуть немного веса и заняться зарядкой, но такой же совет я могу дать и себе.

— А как насчет переутомления?

— Слишком активная сексуальная жизнь. Я хочу, чтобы ты перестал трахать мою жену.

— Бывают моменты, когда я ничего не могу с собой поделать.

— Заведи себе лучше какую-нибудь хорошенькую молоденькую девочку.

У Голда были другие соображения на сей счет; он считал, что женщины, только приближаясь к тридцати годам, начинают понемногу узнавать радости секса, но это было еще одним из его важных открытий, которые он не мог обнародовать, пока продолжал преподавательскую работу, пока был женат и пока его двенадцатилетней дочери не исполнилось тридцати.

Даже не получив специального образования, Сид разбирался в юридических тонкостях бизнеса лучше, чем Голд. Ни секунды не промедлив, Сид взял последнее предприятие старика, дышавший на ладан заводик по производству кожаных изделий, и навечно влил его в хитросплетение других юридических лиц, а потом, словно мановением волшебной палочки, превратил его в капитал, который позволил их отцу уйти на покой с фиксированным годовым доходом и, словно индюку, раздуться от гордости. Он приобрел величавость человека, не только знакомого с успехом, но и вскормленного на нем. Сид еще и денег ему подкидывал, как, впрочем, и большинство остальных. Голд вошел в долю, когда сбрасывались на хорошую подержанную машину, в которой Гусси разъезжала со стариком по Флориде. Но все заслуги Джулиус приписал Сиду.

— Сид все так устроил, что сначала я смог получить страховку по безработице, а потом — социальное страхование.

— Если бы он еще немного напрягся, — с брюзгливой язвительностью вставил Голд, — он вообще посадил бы тебя и на социальное пособие[35].

Когда Голд был ребенком, Сид уже работал во время каникул, по вечерам и по уик-эндам. Когда Голд учился в средней школе, Сид служил в армии за океаном. А в год поступления Голда в колледж Сид демобилизовался; по Солдатскому Биллю о Правах он мог на льготных условиях получить высшее образование, но ему уже перевалило за тридцать. Вообще-то они могли вместе начать первокурсниками, и Голд на занятиях изорвал бы его в клочья в порыве горячечного соперничества, порожденного студенческим эксгибиционизмом. Голд остро чувствовал несообразности: Сид, который был принесен в жертву, никогда не жаловался, а Голд, получивший все преимущества, ныл не переставая. Голд во многом не был уверен, но в одном он не сомневался: на каждый известный ему случай успеха в жизни приходилось по крайней мере две истории неудачников, последние при этом обладали умом, талантом и характером, но не преуспели.

Голд знал и еще кое-что: он оказался в трудном положении, перед лицом, так сказать, кризиса совести, который далее не в силах был скрывать. Он любил поговорить о гуманизме, но больше не любил людей.

Человечество теперь ему определенно не нравилось. То, что ему нравилось, можно было пересчитать по пальцам. Ему нравились вещи, деньги, почести. Он испытывал острую потребность в смертной казни, но чувствовал, что не может заявить об этом открыто. Список принципов, идей, методов и идеалов, в которые Голд больше не верил, рос с каждым днем, а в самом верху этого списка находился все разбухающий раздел свобод, включавший такие священные и неприкосновенные пункты, как академические свободы, сексуальные свободы и даже политические свободы. Альтернативы были кошмарными. Как ни насиловал Голд свое воображение, он не мог себе представить, что вот это и имели в виду отцы-основатели[36]. Либо Голд стал более консервативен, либо цивилизация с каждым днем клонилась к упадку.

Или и то, и другое.

И конечно, действительное никак не отвечало желаемому. Единственное, что поддавалось долгосрочному прогнозированию, так это неудача. Все остальное происходило по воле случая. Благие намерения провалились, а дурные — не улучшились.

Американская экономическая система была варварской, что, естественно, порождало варварство и крепчающий маразм на всех уровнях культуры. Технология и финансы плодили массовую нищету, единственный продукт во всем разнообразии промышленных изделий, темпы роста которого за последние пятьдесят пять лет неуклонно возрастали независимо от региона или популяции. Коммунизм был скучной, серой, холодной тюрьмой в конце тупика, обратный путь из которого невозможно было представить. И это после революции, которая увенчалась успехом. Что еще оставалось? Империализм, этот добросовестный людоед? Закат эпохи колониализма не принес мира, богатства или свободы обретшим независимость народам; вместо этого мы получили насилие, коррупцию, войны и свирепое большинство в Объединенных Нациях, которое было не только против Америки, но и против американцев, вроде Голда. Вус нух?[37]

Бесплатная медицинская помощь?

Тут Голд мог предъявить другой счет.

Симбиоз новых криминальных структур; а медицинская наука выдумала еще одну напасть — увеличение продолжительности жизни, из-за чего все время возрастало число не нужных обществу стариков, которым нечего было делать и к которым относились без всякого почтения. Сколько можно взрослым детям гадать, выживут ли их старики после операции? Что будет чувствовать сам Голд, когда его отец в следующий раз ляжет в больницу? Он знал, что будут чувствовать Сид, и Роза, и Эстер, но за себя не мог поручиться, так же как за Мьюриел или даже Иду. Или Джоанни, которая теперь была для него совсем чужой и таинственной; далекая загадка, которую он понимал лучше, а знал меньше, чем всех остальных.

Рабочее движение завершилось забастовками мусорщиков и гигантскими пенсионными фондами, в которые банки вкладывали деньги ради прибылей. Кажется, не существовало никакой разумной связи между причиной и следствием или между целями и средствами. История представляла собой разорванный ветром мусорный мешок, полный случайных совпадений. Конечно ни Уатт с его паровым двигателем, ни Фарадей с его электрическим мотором, ни Эдисон с его лампой накаливания не ставили перед собой цели когда-нибудь способствовать энергетическому кризису, который отдаст их страны на милость арабской нефти.

Полученные результаты никак не соответствовали прогнозам.

Когда-то, лет десять или пятнадцать назад, Голд свидетельствовал в защиту романов Генри Миллера и Уильяма Барроуза[38] против обвинений в непристойности; теперь повсюду были массажные салоны, демонстрировались порнографические фильмы, а в киосках выставлялись журналы и газеты и в самом деле непристойные. Клуб здоровья в подвальном этаже дома, где он снимал свою студию, потихоньку превратился в элегантный массажный салон, а его годовое членство было грубо аннулировано.

А когда вместе с Мартином Лютером Кингом[39] в Сельме, штат Алабама, он участвовал в манифестациях и так стойко боролся против всех форм расовой сегрегации, ему и в голову не приходило, что жизнь в его квартале изменится к худшему, что его детей придется отдавать в дорогие частные школы, чтобы избежать физических опасностей интеграции и ежедневных автобусных перевозок[40], а также начисто ухудшится образование в государственных школах. Им было непривычно положение белого меньшинства.

Голд никогда не сомневался в том, что расовая дискриминация отвратительна, несправедлива, жестока и губительна для нравственности, но в глубине души знал: он предпочитает прежние времена, когда он чувствовал себя в большей безопасности. Ему было лучше, когда все вокруг было хуже. Фактическая же сторона дела, хотя и никак не затрагивала сути, но состояла в том, что многие, вроде него, кто доказывал необходимость уничтожения Джима Кроу[41] и работал ради этого, в наименьшей степени испытывали неудобства, когда, наконец, добились своего. Сам Голд жил в доме со швейцаром, а там, где он отдыхал летом, чернокожие были немногочисленны. Иначе он ездил бы отдыхать в другие места. Когда он наконец понял это, он понял и то, что он не просто лжец, но еще и лицемер. То, что он лжец, он знал давно.

Перед шестнадцатилетней дочкой Иды замаячила угроза ездить каждый день в школу в опасном квартале, где ее все будут ненавидеть, где у нее никогда не будет друзей и где с ее стороны было бы большой глупостью задержаться после уроков или пройтись по улице, и только знакомства Иды в Комитете по образованию могли спасти положение, и то лишь при условии замены ее дочери каким-нибудь другим ребенком. Голд не мог ей дать никакого совета, но чувствовал, что закон не должен загонять людей в такие тупики. В совершенно ясный вопрос равенства был привнесен дисгармонирующий элемент насилия, преступности, вражды, неповиновения и отрицания. И хотя у противоборствующих сторон имелось множество аргументов, он бы предпочел, чтобы проблемы этой не существовало вообще. Решения не приходили так легко, как раньше, и многое не было такими понятными, каким казалось когда-то. Он намечал одно, получалось другое. Ничто не проходило гладко. Намеченное не сбывалось.

«Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется» — так назвал он свою статью; Голд ничуть не удивился, когда Либерман опубликовал ее сразу же после того, как Голд выудил у него остаток причитающихся ему денег.


РАЛЬФ позвонил ему домой на следующий день после того, как Голд отправил ему четыре экземпляра.

— Что он сказал? — с нетерпением спросил Голд.

— С ним Дина говорила, — сказала Белл, которая только что вернулась из государственной начальной школы, где работала на полставки консультантом по психологии.

— Он звонил из Белого Дома, — сказала Дина.

— Что он сказал?

— И он был так любезен. Я хотела с ним поболтать подольше, но он сказал, что у него дела.

— Ты хочешь, чтобы я тебе шею свернул? Что сказал Ральф Ньюсам?

— Он перезвонит сегодня вечером. Можешь поговорить с ним из моей комнаты, если хочешь.

Голд говорил с ним из своего кабинета, закрыв двери.

— Господи, Брюс, не могу тебе передать, как у нас всех от тебя чердаки дымятся. Если все, что намечено, не сбывается — а ты приводишь в подтверждение этого достаточно веские аргументы, — то у президента появляется нужное ему обоснование для того, чтобы ничего не делать.

Голд, хотя и был удивлен, испытал удовлетворение.

— Я не думал об этом в такой плоскости, — признался он.

— Сейчас с нее делают фотокопии. Мы хотим, чтобы все правительство прочло ее, хотя мы и поставили на нее гриф секретности, чтобы никто не читал. Я думаю, было бы лучше, — здесь Ральф понизил голос, в его тоне послышался мягкий упрек, — если бы ты сначала показал ее нам, чтобы президент мог внести свои предложения. Но, с другой стороны, теперь, когда он может цитировать тебя в качестве признанного авторитета, это может звучать еще более убедительно. Брюс, ты не удивляйся, если он завтра будет на нее ссылаться. От этого у многих должны чердаки задымиться.

— Так президент прочел ее? — не мог удержаться от этого вопроса Голд; у него у самого уже стал дымиться чердак.

— Не сомневаюсь, — ответил Ральф своим ровным, неторопливым голосом, — хотя я и не уверен.

— Конечно, я бы показал ее президенту в первую очередь, но я не думал, что это будет интересно кому-нибудь, кроме тебя.

— Брюс, твой рейтинг в правительстве невозможно преувеличить, особенно после этой статьи. Сокрушительные успехи, намеченное не сбывается… Господи, какая концепция. Мы все хотим, чтобы ты как можно скорее начал работать здесь, после того как те, кто стоит наверху, решат, хотят ли они, чтобы ты вообще здесь работал. Так ты приедешь?

— А в каком качестве? — сказал Голд, который уже знал, что с восторгом согласится.

— Ну, не знаю, — сказал Ральф. — Мы, вероятно, могли бы прямо сейчас использовать тебя в качестве представителя.

— Представителя? — Голда внезапно посетили сомнения. — Что такое представитель?

— Ну, ты же знаешь. Это то, чем был я, когда не делал ничего другого. Представитель правительства, неназванный представитель, представитель администрации… это что-то вроде источника. Ты что — вообще обо мне ничего не читал?

— Ах вот оно что, — быстро занимая оборону, сказал Голд. — Теперь я понял.

— Я часто попадаю в газеты. Это одна из положительных сторон должности неназванного представителя. А через месяц-другой мы сможем тебя повысить.

— До кого?

— Ну, если ничего другого не подвернется, то до старшего сотрудника администрации. В качестве старшего сотрудника ты сможешь, когда захочешь, проводить общие брифинги, если мы их назначим. Ты сможешь дойти до самого верха. Брюс, эта администрация почти исключительно состоит из людей, которые своими локтями пробились наверх.

Голд услышал в этом намек, на который, возможно, следовало обидеться.

— Я не очень-то пробивной, Ральф, — мягко сказал он.

— Это будет для тебя большим плюсом, Брюс, то, что ты не пробивной. Как многие другие.

— Что — как многие другие?

— Как многие другие, которые пробивные, — продолжил Ральф таким безмятежно-дружеским тоном, что Голд пришел к выводу о своей чрезмерной обидчивости. — Ты бы мог начать немедленно?

— А сколько я буду зарабатывать?

— Сколько захочешь, Брюс. В Вашингтон приезжают не для того, чтобы терять деньги.

В следующем вопросе Голда послышался голос уязвленного честолюбия:

— И я должен буду оставаться неназванным?

— Только для начала. Ведь если мы хотим использовать тебя в качестве источника, пожелавшего остаться неизвестным, то если все будут знать, кто ты есть на самом деле, из этого ничего не получится. Верно?

— Пожалуй.

— Слушай, почему бы тебе на следующей неделе не подняться до наших широт? Мы бы все и обговорили.

— Подняться? — сказал Голд, чувствуя себя слегка сбитым с толку.

— Ах, извини, — Ральф тихо рассмеялся. — Я имел в виду — опуститься. Я тут принимал столько законодателей с юга, что мне стало казаться, будто все они где-то внизу, а мы на вершине.

— Вот это ты здорово сказал, Ральф, — сказал Голд. — Если ты не возражаешь, я воспользуюсь этой мыслью в какой-нибудь статье.

Ральф был польщен.

— Бога ради, Брюс. Только не называй мое имя. Можешь себе представить, какие у меня будут неприятности, если меня начнут цитировать.

— Не беспокойся, — заверил его Голд. — Я с большим удовольствием выдам эту мысль за собственную.

— Но с другой стороны, — сказал Ральф, и в голосе его послышалась некоторая обида, — я бы хотел, чтобы и мне отдали должное. Ведь это я придумал.

— Как же мне это сделать? — Голд был сбит с толку. — Как я могу отдать тебе должное в печати, если ты не хочешь, чтобы твое имя упоминалось?

Ответ последовал после секундной паузы:

— А ты бы мог написать, что эта мысль принадлежит представителю?

— Конечно.

— Отлично, Брюс. Все мои семьи будут в восторге. Андреа Коновер вспыхнула, как девочка, когда я передал ей привет от тебя. Она очень хочет тебя увидеть.

— Так когда мне приехать? — спросил Голд.

— Я тебе позвоню в понедельник или вторник, или в среду, четверг или пятницу. А знаешь, Брюс, — заметил Ральф, — единственная дочь Пью Биддла Коновера — это тебе не что-нибудь, на такую девочку не начихаешь.

В намерения Голда никак не входило чихать на нее.


— НУ? — Белл принялась пристально разглядывать его, когда он вернулся на кухню, чтобы закончить обед. Дина тоже не сводила с него глаз.

— Может быть, мне на следующей неделе придется съездить в Вашингтон. Их интересует мое мнение по одному вопросу.

Белл была вовсе не глупа.

— Это по поводу работы?

— Это должно храниться в тайне, — тем же назидательным тоном ответил он. Белл пожала плечами.

— А кому я могу сказать? Твоей семье?

Лицо Дины засияло.

— Я скажу Лео Либерману. Вот уж его папочка станет завидовать.

— А если что-нибудь не сложится, — спросил Голд, — и я ничего не получу?

— Тогда я им скажу, — ответила Белл, — что ты отказался.

— Что я отказался поступиться принципами?

— Конечно, — сказала Белл.

— И я скажу то же самое, — заявила Дина.

— Да, — признался он. — Речь пойдет о работе в правительственной администрации. — Позднее в тот же вечер в их комнате он сказал Белл: — А мне казалось, ты не хочешь, чтобы я соглашался на работу в Вашингтоне. Ты ведь сказала, что не поедешь туда.

Белл ответила:

— А я и не поеду.

— И не передумаешь?

— Ни в коем случае.

Они спали в разных кроватях, между которыми стоял ночной столик. Он перебрался к ней.

IV ВСЕ, ЧТО НАМЕЧЕНО, НЕ СБУДЕТСЯ

ГОЛД прикончил свой мартини, чувствуя себя, как на иголках — он испытывал нечто похожее на досаду из за того, что женщина, с которой он обедает, всего лишь его сестра.

— Эстер говорит, что ты пишешь книгу о евреях, — сказала Джоанни. Голд ждал, когда ему принесут отварную лососину с салатом из огурцов и зеленым майонезом. Они обедали в «Сент-Реджис», и платить собиралась она. У высокой и загорелой, в яркой одежде Джоанни была гибкая фигура и искусно подкрашенные прядями волосы.

— Эстер?

— Она обязательно звонит раза два в месяц, — сказала Джоанни. — А говорить ей не о чем. Джерри не очень рад этой книге.

— Ты поэтому прилетела в Нью-Йорк?

Она покачала головой.

— Он хочет знать, почему ты не можешь написать о чем-нибудь другом.

— У меня не такой уж большой выбор, Джоанни.

— Тони, — поправила она его.

— А что его беспокоит?

— Мы потратили столько времени в Калифорнии, пытаясь забыть, что мы евреи. Эта была одна из причин, по которой его семья и сменила фамилию.

— На Финк?

— Раньше они были Финкельман. Джерри много жертвует обеим политическим партиям. Он считает, что у него теперь неплохие шансы стать судьей.

— Но ведь Джерри не юрист?

— Там не обязательно быть юристом, чтобы стать судьей, — объяснила Джоанни. — По крайней мере так они ему говорят, когда приходят за деньгами.

— Вы в Южной Калифорнии молитесь всем богам, — пошутил Голд.

— Религия тут не при чем, — возразила она. — Мы взяли себе за правило никогда не молиться. — Она без всякого аппетита клевала свою половинную порцию салата. — Вчера я видела папу.

Голду ужасно не хотелось спрашивать.

— Как он? — нехотя спросил он.

— Потихоньку. — Она грустно улыбнулась. — Он по-прежнему считает, что это из-за него я уехала из дому. Он говорит, что вы хотите заставить его купить кондоминиум во Флориде, чтобы он оставался там круглый год. Я сказала ему, чтобы он делал так, как говорит Сид.

— Мы увидимся с ним завтра, — без энтузиазма сказал Голд. Он отложил вилку и почувствовал, как у него запылали щеки. — Господи ты Боже мой, Джоанни…

— Тони.

— … ты не представляешь, что это такое — иметь его под боком. Он все еще считает, что мы одна семья, а он — ее голова. Он помыкает мной, как мальчишкой. Ни у меня, ни у кого другого нет времени по три-четыре раза в неделю ездить на семейные обеды. Мы не пылаем друг к другу такой уж горячей любовью. У нас теперь свои семьи, и мы хотим встречаться совсем с другими людьми. Забрала бы ты его ненадолго в Калифорнию…

— Джерри его не выносит.

— Он знает об этом, — сказал Голд тем же протестующим тоном. — И дети Гусси тоже его не выносят, поэтому они и в Ричмонд не могут ездить. Так больше не может продолжаться! Сколько еще он будет решать, к кому он едет в гости, кто везет его туда, кто обратно, и кого еще нужно пригласить? Черт побери, я думаю, за последние несколько месяцев мы видели друг друга чаще, чем в те времена, когда ютились в пяти комнатах над портновской мастерской. Каждый год он приезжает все раньше, а уезжает все позже — в этом году он остается на еврейские праздники. Шмини Ацерет. Ты когда-нибудь слышала про такие? И я тоже. Уверен, он сам придумывает эти идиотские еврейские праздники!

Джоанни рассмеялась.

— Разве это не смешно?

— Нет. И тебе бы тоже не было смешно, если бы ты через день лицезрела его и эту сумасшедшую.

— Гусси вовсе не глупа.

— Она просто сумасшедшая.

— А мне она кажется очень милой. И умной.

— Она съезжает с шариков, — мрачно сказал Голд. — И папаша тоже. Каждый раз, когда я их вижу, они съезжают все дальше и дальше.

— Она дала мне хороший совет на свой южный манер, — стала рассказывать Джоанни. — Она посоветовала мне обзавестись собакой. Бездетным супругам, сказала она, не о чем говорить, если у них нет собаки. И еще она мне сказала, чтобы мы не сидели лицом друг к другу, когда едим дома вдвоем, и еще, чтобы избегали шумной пищи за завтраком, особенно хрустящих хлопьев, которые шуршат, лопаются и щелкают во рту, и мяса, которое нужно долго жевать. — Она подражала Гусси просто бесподобно. — Так вот, — продолжала Джоанни, помрачнев, — детей у нас нет и собаки тоже, а поэтому нам не о чем говорить, кроме как о его бизнесе и торговле недвижимостью или страховании и обо всех людях, которых он не любит. Мы сидим за едой друг против друга, и нас тошнит от физиономии, которую мы видим перед собой. А он, когда жует, производит ужасные звуки, и я тоже. Если бы во время наших завтраков или обедов, которые мы съедаем дома в одиночестве, не трещало радио или не гремел телевизор, то, я думаю, мы бы оба в петлю полезли. Обед длится шесть минут, а кажется, что проходит вечность.

Голд чувствовал себя неуютно, его внезапно охватило чувство жалости и неловкости. Ведь она по-прежнему была его младшей сестрой. Наклонившись вперед, он прикоснулся к ее руке указательным пальцем.

— Послушай, Джоанни…

— Тони.

— Тебя зовут Джоанни.

— Когда я стала актрисой, я официально сменила имя.

— Ты когда-нибудь играла на сцене?

— У меня не вышло. Иногда я получала работу в кордебалете, но я не умела танцевать.

— Останься до субботы. Приходи на день рождения к Розе.

Она сразу же отказалась.

— Мне нужно до возвращения домой повидать кой-кого в Палм-Бич. Я не люблю, когда они все вместе. Вчера вечером я обедала с Розой, Максом и Эстер, а попозже встречусь с Идой. Я говорила с Сидом. Без Мьюриел я вполне могу обойтись, но я ей все равно позвонила. Кажется, я уговорила ее поменьше играть в покер. Она теперь лучше относится к Виктору? — Ответ Голда был отрицательным. — Кажется, Роза глохнет.

Голд вздохнул с облегчением, когда его подозрения подтвердились.

— А Макс стал глотать слова. Ты заметила?

— Он много пьет днем. Роза мне сказала.

— Ему вообще нельзя пить, — с удивлением сказал Голд. — Мне она никогда об этом не говорила.

— Ты, наверно, никогда не спрашивал. Она говорит, что это его успокаивает.

— Он всегда так хорошо ко всем нам относился, — припомнил Голд. — Он был нашим первым зятем.

— Как бы ты себя чувствовал, — спросила Джоанни, — если бы тебе пришлось проработать больше сорока лет на почте, а потом трястись от страха из-за того, что тебя завтра могут выкинуть на пенсию?

— Неважнецки, — признал Голд. — И пил бы я гораздо больше, чем теперь.

— Отвратительно. Господи… они все всю жизнь провели на одной работе. Вот почему я поспешила удрать с Кони-Айленда. Мне была невыносима мысль о нищенском существовании. У моей подружки Шарлотты, — той, с которой я убежала, чтобы участвовать в конкурсах красоты, — отец был сапожником. Представь себе, каково это сегодня — иметь отца сапожника или портного.

— Ты когда-нибудь выигрывала на конкурсах?

— Я занимала третьи-четвертые места. Мне не хватало веса.

— О детях они ничего не говорили?

— Ты что, сам никогда не спрашиваешь?

— Мы избегаем этой темы.

— Норма сейчас в Сан-Франциско, живет с одним психологом без диплома, работает где-то по социальной части и все еще доучивается, если только ей можно верить; что до меня, то я этому не очень верю. Аллен, говорят, музицирует где-то в Испании или Северной Африке, но мы-то с тобой знаем, что он наркоман и, вероятно, голубой, хотя они и не догадываются. Скоро сюда придет письмо, и мы узнаем, что он умер. Роза думает, все это случилось, может быть, из-за того, что она пошла работать. Она поплакала немножко. И Макс тоже.

— Вот поэтому я и не спрашиваю, — сказал Голд. — Передай ей, я считаю, что она ни в чем не виновата. Тоже самое происходит и с детьми, матери которых не работают.

— Тебе нужно почаще видеться с ними, — сказала Джоанни.

— Мне и сказать-то им особо нечего. А с тех пор, как умер Менди, Эстер меня просто изводит. Она все время цепляется.

— К чему?

— А ко всему. Она могла бы жить с кем-нибудь из своих детей. Они оба будут рады.

— В отличие от нас, — сказала Джоанни.

— В отличие от нас. Жаль, что она не выходит за этого Милта.

— Он пока что не сделал ей предложения. Да, она мне сказала, — продолжала Джоанни, — что ты, вероятно, будешь работать в Вашингтоне, в правительстве.

— Ну, думаю, это еще не скоро. Что Джерри на это скажет?

— Это от тебя будет зависеть, — добродушно встретила его сарказм Джоанни. — Если твое имя будет часто появляться в газетах, то он одобрит. А нет, так он бы предпочел хвастаться тобой как университетским профессором.

— Постараюсь соответствовать, — пошутил Голд. — Скажи Джерри, пусть не беспокоится о книге. Книги читают очень немногие, а мои — так вообще почти никто. Пусть не сомневается, его имени я там не назову и постараюсь не ссылаться на примеры из его жизни.

— А как насчет моей?

— Господи, я не знаю, Джоанни…

— Тони.

— У меня пять сестер, один брат, трое детей, жена, отец, мачеха, а зятьев, племянников и племянниц так просто не счесть. И обращаясь к какой-нибудь теме, я почти неизбежно касаюсь кого-нибудь из них. Если я это делаю, они недовольны, если нет, они дуются. Трудность в том, что я должен написать о жизни еврея в Америке, а я даже не знаю, что это такое. С тобой мама когда-нибудь говорила о сексе?

— Мне было всего девять, когда она умерла.

— А отчего она умерла?

— Ей сделали какую-то операцию.

— У нее был рак?

— Не думаю. Спроси у кого-нибудь еще.

— А что у нее было с шеей? Она все время ходила забинтованная, да?

Джоанни не была уверенна. — Я этого не помню. Тебе нужно спросить у кого-нибудь другого. Мы же были младшими. А если хочешь знать мои впечатления о жизни еврея, то я тебе могу сказать. — Голд почувствовал, как холодок пробежал у него по телу. — Жизнь еврея — это сплошные попытки не быть евреем. Мы теперь играем в гольф, пьянствуем, берем уроки тенниса, разводимся, как все нормальные американцы-христиане. Мы ругаемся. Мы потрахиваемся на стороне, изменяем мужьям и женам и громко говорим о делах постельных.

Голд в ужасе отпрянул. — Я не хочу, чтобы ты так со мной говорила, — с легким упреком, почти с мольбой в голосе сказал он. — Я чувствую себя неловко.

— Это часть твоей жизни еврея, — сказала она.

— И много ты потрахиваешься на стороне?

— С тех пор как вышла за Джерри — нет, — ответила она и поддразнила его. — Я делаю кое-что похуже. Я ем свинину.


С САМОГО начала Джулиус Голд настороженно относился к идее кондоминиума. На Голде было пальто и кашне, а еще, когда машина Сида подрулила к тротуару на Манхэттен-Бич, он надел кожаные перчатки. Зимнее пальто на Гарриет было застегнуто на все пуговицы. Вязаную шапочку она натянула на самые уши. Сид нес в руке легкий плащ.

— Бррр — ну и холодина! — сказал Голд.

— Заморозки, — сказала Гарриет. — Погода пошла на холод.

— Я этого не чувствую, — сказал отец Голда безразличным тоном, скрывавшим возмущение. Джулиус Голд был одет в безмятежно-голубой джемпер и легкую летнюю спортивную рубашку. Он трусил по дорожке в вельветовых темно-синих тапочках с золотой монограммой из двух букв на каждом. — Может быть, за домом теплее, — безучастно сказал он.

Молча провел он эту троицу по нижнему этажу на открытое, залитое солнцем крыльцо. В одном направлении открывался прекрасный вид на океан. В другом — был виден Шипсхед-Бей, забитый раскачивающимися у причала рыболовными катерами. Задувавший время от времени морской ветерок был просто живителен.

— Вам принести одеяла? — с изысканной вежливостью предложила мачеха Голда, усаживаясь на скамейку. Она была в плоской соломенной широкополой шляпке с разноцветными помпонами выглядела весело и совершенно сумасшедшей.

Сид откинулся к спинке шезлонга и блаженно подставил лицо под солнечные лучи. Пора было начинать.

— Город, — сказала Гарриет, элегически прикудахтывая, — с каждым днем становится все грязнее.

— Я этого не заметил, — сказал Джулиус Голд.

— Преступность растет.

— Но не в этом районе, — сказал неунывающий старик. — Меня никто ни разу и пальцем не тронул.

— В метро, — пробубнил Сид. — На улицах.

— Мы там не бываем.

— А как мусор вывозят? — спросил Голд.

— Замечательно, — ответила его мачеха, которая, казалось, держала это про запас именно для него. — Ты, наверно, думаешь, что это я такое все время вяжу? Может быть, я вяжу для тебя плед, чтобы тебе не было холодно в такие деньки.

Голд снял пальто. Гарриет расстегнула свое и сняла шапочку.

— А мы мусора и не замечаем, — дополнил отец Голда. — От нас его мало.

— Мы так мало едим, — сказала Гусси.

— У меня есть сыновья, которые возят меня на ланч, — сказал отец Голда. — И дочери, которые хотят, чтобы я каждый вечер обедал у них.

— Бывает, мы слишком устаем и не можем идти.

— Дай им что-нибудь выпить, — приказал Гусси отец Голда. — Им можешь подать в треснутых стаканах, а мне не смей.

Сид попросил пива. Голд — содовой. Гарриет сказала, что подождет чаю.

— Посмотрите на двух моих сыновей, — проговорил с отвращением Джулиус Голд. — Толстый и тощий. — Голд наслаждался этим комплиментом, но тут его отец добавил: — Ты, идиот, почему бы тебе не пополнеть? Ты похож на сушеный стручок.

Голд, в который раз смирившись с судьбой, издал фаталистический вздох. — Теперь это в моде. Разве ты не знаешь?

— Люди будут думать, что мне нет чем тебя кормить.

— Хоть что-нибудь во мне может оказаться тебе по вкусу?

— Нет.

С почти явственной неохотой Сид сказал:

— Я узнавал об этом кондоминиуме. — Он поднялся, тяжело дыша, и сел в кресло поближе к отцу. — Кажется, это будет неплохое приобретение.

— В Лодердейле?

— В Холландейле.

— Мне нравится Майами-Бич.

— И там тоже есть один неплохой.

— Ну так что? — Старик принялся рыться в кармане в поисках спички, чтобы закурить свою сигару. — Купи его.

— Я имею в виду для тебя.

— Для меня? — По неподдельному удивлению отца можно было подумать, что он слышит об этом предмете впервые. — Что ты лезешь ко мне с кондоминиумами? Найди мне хорошую квартиру в аренду. Как всегда.

— Гораздо разумнее иметь собственный дом, па.

— Собственный дом? — в голосе его отца слышалась издевка. — И сколько же акров участок?

— Тридцать пять тысяч, — сказал Голд.

— И сколько из них будут мои?

— А сколько тебе нужно? Ты что, пшеницу собираешься выращивать?

— Без всяких акров, па, — снова вступил Сид. — Это квартира в доме. Но она будет принадлежать тебе и Гусси. Ты сможешь оставаться во Флориде сколько захочешь. — Сид покрылся испариной вовсе не от солнечных лучей.

— Я и сейчас остаюсь там сколько хочу. А мои деньги вложены в доходные акции. Возьми сам и купи.

— Я бы купил, если бы жил во Флориде, — сказал Сид.

— Я там не живу, — резко ответил его отец. — Я туда езжу на отдых. — Более мягким тоном он сказал: — Ну, профессор, а ты что скажешь?

— Я бы сделал, как говорит Сид.

— Я съезжу посмотрю, — согласился Джулиус.

— Когда? — полюбопытствовала Гарриет.

— Когда поеду. Здесь пока еще тепло.

— Па, начинаются холода, — принялся уговаривать отца Сид. — Два года назад, когда ты просидел здесь до ноября, у тебя было воспаление легких.

— Бронхит.

— Это было воспаление.

— Это был грипп.

— А кончился он воспалением. Па, это все равно что вкладывать в акции. Этот кондоминиум — чистое золото. — Тут засвистел чайник. Гарриет прошла следом за Гусси в дом. — Па, только не говори Гарриет, — торопливо сказал Сид. — Я заплачу. Попробуй. Если тебе понравится, выкупишь у меня. Если цена вырастет, получишь прибыль. Если цена упадет, убытки понесу я. Ну, что скажешь?

— Это было бы справедливо, — сделал вывод старик. — Я должен обдумать твое предложение.

Голд еле сдержал улыбку при непроизвольном вздохе Сида.

— Па, — взмолился Сид, — мы должны найти для тебя место.

— И я получу деньги?

— Получишь.

— Тогда я сделаю то, что ты говоришь, Сид, — покорно и доверчиво капитулировал Джулиус. Голд даже испытал что-то вроде сочувствия к смирению старика. — Но сначала мы должны съездить посмотреть, да? Мы поедем вместе?

— Вместе, — пообещал Сид. — Когда?

— Когда скажешь. Когда последний звонок?

Сид был ошеломлен.

— Какой звонок? — спросил Голд.

— У твоей дочери, идиот. — Женщины сразу же вернулись, привлеченные этим полным презрения возгласом. — У моей любимой внучки. У Дины. Ты хоть помнишь ее? Когда она кончает школу?

— Через пять лет, — сказал ему Голд ледяным голосом. — Если ее не выгонят.

— Разве теперь, не меняют школы в тринадцать лет?

— На частные это не распространяется. А эта красотка так далеко может и не пойдет. Твоя любимая внучка звезд с неба не хватает.

— Ну, тогда, — сказал его отец, — нужно будет съездить взглянуть. Но я не обещаю, что куплю. Сид, ты назначь день. Мы поедем в любое время, когда ты скажешь, после праздников. — Вейз мир[42], затосковал Голд. Опять праздники? — И никаких нет! Мы с Гусси… мы не собираемся садиться в самолет перед еврейскими праздниками.

Голд так и взвился.

— Какие еще праздники? — вопросил он. — И вообще, когда этот твой Шмини Ацерет?

Его отец испепелил его взглядом. — Он уже прошел, идиот. Кончился неделю назад перед Симхат Тора[43].

— Тогда о каких праздниках ты говоришь? Чего ты теперь ждешь?

— Шаббос Берешит[44].

— Шаббос Берешит? — Голд был ошарашен. Даже в его собственных устах эти слова звучали невероятно.

— Конечно, ты, тощий шейгец[45], — размеренным голосом начал тираду его отец. — После Симхат Тора наступает Шаббос Берешит, осел. И вот таких приглашают работать в Вашингтон? Ты не знал Симхат Тора? Ты хотел засунуть меня в самолет перед Симхат Тора? А теперь ты хочешь, чтобы я оставил мою семью перед Шаббос Берешит? Хороших сыночков я имею. Их хаб дем бадер ин бад.

— Кажется, — сказала мачеха Голда, — я не очень хорошо понимаю местный идиш.

— Он нас обоих имел в ванной, — дословно перевел Голд, стараясь не обращать внимания на Сида, который с огромным удовольствием наблюдал за его фиаско. — Па, ты же атеист, — запротестовал Голд. — Ты даже не позволил Сиду и мне пройти бар мицва[46].

— Но я еврей, — ответил его отец и поднял вверх большой палец. — Я еврейский атеист.

— Ты не позволял маме зажигать свечи в пятницу вечером.

— Иногда позволял.

— А теперь ты вдруг знаешь все праздники. Что еще за Симхат Тора? И вообще, что значит этот твой Симхат Тора?

— Симхат Тора, — холодно ответил его отец, — это когда, наконец, кончают чтение всей Торы в храме.

— А что тогда Шаббос Берешит?

— Шаббос Берешит, — с улыбкой ответил старик, попыхивая сигарой, — это когда ее начинают читать снова.

Крик, который издал Голд, шел из самого сердца:

— И сколько они ее читают?

— Год, — сказал его отец, стряхивая пепел своей сигары за перила. — А когда заканчивают, снова наступает…

— Шаббос Берешит?

— Ну вот, ты и сам знаешь, Голди, сынок. Но ты можешь не беспокоиться, — добавил его отец, элегантным прыжком вскакивая на ноги, — я не буду портить вам зиму. Вы что думаете, я собираюсь весь год провести в этом вонючем городе, когда я могу купить кондоминиум во Флориде? Вы хотите, чтобы я вкладывал в недвижимость? Так я вложу в недвижимость.

— Когда? — снова спросила Гарриет.

— После следующей субботы. Шаббос Берешит. Обещаю. Поехали есть. Гусси, мои туфли. Смени шляпку.

Гусси вернулась в засаленной фетровой шляпке со сломанным индюшачьим пером; она была похожа на Робин Гуда. От запаха моря у Шипсхед-Бей у Голда начиналось усиленное слюноотделение в предвкушении моллюсков на разъятых раковинах, креветок, омаров или жареной камбалы или окуня.

— Поедем к Ландиз[47], — предложил он. — Это недалеко. Нам дадут по хорошему куску рыбы.

— Что уж в ней такого хорошего? — сказал его отец.

— Ну ладно, — желания спорить у Голда не было, — по плохому.

— Зачем ты хочешь кормить меня плохой рыбой?

— Черное, — сказал Голд.

— Белое, — сказал его отец.

— Белое, — сказал Голд.

— Черное, — сказал его отец.

— Холодно.

— Жарко.

— Высокий.

— Низкий.

— Низкий.

— Высокий.

— Я рад, — сказал Голд, — что ты не забыл свою игру.

— Кто сказал, что это игра?

Голд почти пожалел, что рассмеялся, потому что Гарриет насквозь пронзила его злобным взглядом. Он посмотрел на Сида, который еле сдерживал смех. Сид, не обращая внимания на Гарриет, заговорщицки подмигнул Голду.

— Сид, — озабоченно сказал Джулиус Голд, мелкими шаркающими шажками направляясь к машине, — ведь ты будешь делать заказ? Дай официанту сразу приличные чаевые. Пусть знает, что мы важные шишки. Скажи ему, что всю свою жизнь, даже когда я был беден, я терпеть не мог есть с треснутой посуды.


В ДЕНЬ рождения Розы Голд был как натянутая пружина, ему хотелось, чтобы последние из его гостей начали уходить еще до того, как пришли первые.

— Я хочу сказать тост, — весело заявил отец Голда. — За моего гостеприимного хозяина и младшего сына. Сид сказал, что неприлично оскорблять тебя перед твоей женой и дочерью, поэтому я буду молчать. — Все, кроме Голда, рассмеялись. — Ты и правда собираешься бросить учить?

— Незамедлительно.

— Уверен, это чувство взаимно. — Его отец упоенно наклонил голову, восхищаясь собственным остроумием, и начал напевать.

— Я рада, что я не в его классе, — язвительно сказала Гарриет.

— Он заваливает студентов, — с благоговейным трепетом сказала Дина.

— Уже не заваливаю, — сказал Голд. — Проще позволить им сдать экзамен, чтобы больше никогда их не видеть.

Он поздравил себя с тем, что догадался устроить бар в холле. Он топтался там в одиночестве до тех пор, пока это не стало неприлично, потом почти до краев наполнил бурбоном низенький широкий бокал и бросил туда кубик льда.


— НАМ всем здорово повезло, — начал размышлять вслух Сид, когда Голд появился в комнате, — что мы оказались на планете, где есть вода, правда?

Голд почувствовал, как в груди у него все сжалось и замерло, он увидел, как на его тарелке аппетитный ломтик осетрины с отливающими бронзой краями превратился на мгновение в нечто, вызывающее отвращение не меньшее, чем сырая сардина.

— Почему? — спросил Виктор.

— Слушайте Сида, когда он говорит о воде, — сонным голосом наставительно сказал отец Голда. — Если Сид о чем знает, так это о воде.

Голд бросил взгляд на отца, но никаких свидетельств его соучастия не обнаружил. Он перенес вилку от осетрины к горке красной икры. Он был уверен, что может рассчитывать на поддержку Иды, даже Ирва, если захочет загнать Сида в угол, возразить, что мы вовсе не «оказались» на планете, где есть вода, что мы бы просто не смогли развиться как вид, если бы воды не было.

— В противном случае, — ответил Сид Виктору, насладившись сначала запахом, а потом и вкусом кусочка копченого лосося на овальном ломтике свежего черного хлеба с тмином, — нас бы всех мучила жажда. — С вызывающей улыбкой он взглянул на Голда и с обезоруживающей легкостью продолжал. — Вот подкрепились бы мы, как положено, индюшатиной, или бифштексом, или ростбифом, или омаром, а запить бы не смогли не то что простой водой, но даже содовой. Или чаем, или кофе. Потому что все они сделаны из воды.

А откуда бы, размышлял про себя Голд, взялась индюшатина, и бифштекс, и ростбиф, ты, жопоголовый? А омары — без воды? Он ждал, когда Ида начнет потрошить Сида.

Но Ида, с ужасом увидел он, слушала с таким же восхищением, как Милт, Макс и все остальные. Эти воинствующие черные из квартала, где она работает в школе, не так уж и не правы, решил Голд: давайте, ребята, выставьте ее к херам собачьим.

Сид отважно рвался вперед, беззастенчиво испытывая выдержку Голда. — Вместо этого нам бы пришлось пить вино или пиво, — продолжал он свои объяснения, заталкивая в рот половинку крутого яйца. — Дело в том, что вино и пиво делаются из винограда и хмеля, — объяснил он. — И тогда, наверно, у нас бы росло много винограда и хмеля, готов поспорить.

Голд был плохо знаком с анатомией и не знал, где это — под ложечкой, но он почувствовал, как у него там засосало. Он терпел слишком долго. Из опыта он знал, какой арсенал ответных мер припасен у Сида на все его возражения. С вкрадчивым смирением, которое было убийственным само по себе, он мог начать колким и уничижительным: «Ну, подумаешь, сделал я маленькую ошибочку» и кончить высокомерным: «Вот видите, до чего доводит высшее образование?» Обвини Голд Сида в том, что тот делает все свои ошибочки с дьявольской расчетливостью, ему бы просто никто не поверил. Голд симулировал полное безразличие. Приняв обет молчания, он не нарушал его.

Покончив с закуской, Сид с видом победителя откинулся к спинке стула и принялся колоть грецкие орехи, выбирая их из горки, сложенной Белл, во-первых, для украшения стола, а во-вторых, для угощения.

Кризис миновал, и Голд, не поддавшись на искус Сида, не устоял теперь перед искушением печеночным паштетом, копчеными устрицами и еще одной порцией красной икры, потом добавил себе кусочек сыра, кусочек осетрины и немного холодных креветок. Он направился к бару, чтобы налить себе еще бурбону. Макс с раскрасневшимися отвислыми щеками угощался по случаю праздника виски, но пока воздерживался от всего остального, кроме нарезанной дольками моркови и соцветий сырой цветной капусты.

Когда Голд вернулся в гостиную, Сид сказал:

— Когда задумаешься, так это просто настоящее чудо, правда? Ведь планет так много — шесть или семь или восемь — сколько у нас сейчас планет, Брюс?

— Сорок две.

— Сорок две планеты, — продолжал Сид, не меняя выражения. — А вода только на одной.

— Да, повезло нам, — сказал Виктор, — что мы оказались на этой.

— Я сочувствую населению других планет, — сказал Голд, пребывая все в том же игривом умственном состоянии.

— А на других планетах есть люди? — спросила Ида.

— Если есть, — сказал Сид, — то, готов поспорить, их мучит жажда.


РОЗА, приехавшая вместе с Максом и Эстер, была потрясена, когда поняла, что все собрались ради нее. Она тут же расплакалась. Она смеялась и пыталась говорить сквозь смех и слезы, отчего у нее сразу же сел голос. «Ах, Белл! Белл!» Снова и снова сжимала она в благодарных и сокрушающих объятиях коротышку Белл. Макс светился, на его измученном тревогами лице сияло такое счастье, какого Голд не помнил со времен его обручения и свадьбы с Розой. Голд был поражен реакцией Розы, и в душе его затеплилось чуждое ему чувство нежности. Роза была крупной и толстой. Он не помнил, когда она в последний раз смеялась, плакала или говорила так раскованно. На похоронах Менди, мужа Эстер, она рыдала беззвучно, и с тех пор делала все, что было в ее силах, чтобы поддержать оставшуюся без мужа сестру. Ее широкое темное веснушчатое лицо, омытое сейчас слезами радости, в одно мгновение стало лицом старухи. Эстер выглядела еще старше. Сид казался моложе и той, и другой, а все трое начали как-то жутковато походить друг на друга, их несхожие лица с возрастом претерпевали одни и те же неизбежные старческие изменения. Когда-нибудь и он будет похож на них.

Собрались все, кроме Джоанни, пришла даже Мьюриел, которая забыла на время про свою очередную обиду на Иду и пожертвовала вечером за карточным столом со своими приятелями с южного побережья Лонг-Айленда. Мьюриел всю жизнь была озлобленной и сосредоточенной на себе — фарбиссене[48], говорила его мать, давая дочери эту характеристику скорее с горечью, чем с упреком. Голд подозревал, что по дороге на Манхэттен Мьюриел снова ссорилась с Виктором. Голд питал самые разнообразные подозрения касательно Мьюриел, однако в подробности предпочитал не входить. В донжуанском списке Голда значилось слишком много замужних женщин, и он вовсе не был слеп к разнообразным симптомам.

Главными блюдами были индюшка и ростбиф. Если бы гостей принимали Ида или Гарриет, то был бы еще и окорок. В начале недели прибыл нежданный дар от Виктора — два больших первосортных куска грудинки. Все сходились на том, что в приготовлении ростбифа из грудинки Белл и Гарриет не имеют себе равных. Пресная кухня англосаксов не для них. Они знали толк в чесноке, перце, соли и луке. Гарриет приехала с двумя глубокими блюдами пюре из сладкого картофеля, с зефиром, который приводил Голда в восторг, двумя тертыми тортами, желе из клюквы и бутылкой шипучего домашнего вина. Теперь на семейных сборищах все женщины, кроме мачехи Голда, неизменно соперничали или сотрудничали в приготовлении определенных блюд, в которых они достигли — или думали, что достигли, — высот мастерства, а потому все желали — или каждая из них считала, что все желают, — чтобы они привозили эти блюда на бранчи[49], ланчи и обеды, устраивавшиеся в домах других членов семьи. А когда за работу бралось столько женщин сразу, трения были неизбежны, а обиды постоянны.

Гарриет достигла совершенства в выпечке, а потому, приезжая с двумя-тремя своими творожными пудингами, шоколадными тортами или тертыми пирогами, была навечно обречена приходить в негодование при виде купленных в магазине фруктового пирога в глубокой форме, пирожных или шоколадного торта со взбитыми сливками или — у Мьюриел или Иды — двух изготовленных на заказ тортов Сен Оноре, рядом с которыми все остальное, безусловно, бледнело. Эстер специализировалась на фаршированных шейках и лапшевнике; овдовев, она освоила еще картофельные оладьи и творожники и экспериментировала с другими блюдами, кроме шейки, вовсе не думая о том, что с печеночным паштетом и фаршированной капустой вторгается в исконные территории Иды, а рубленой селедкой нарушает экстерриториальность Розы, которой в семье не было равных в искусстве приготовления даров моря, а также супов и самых разнообразных клецек. Роза переносила эти неумышленные обиды молча, Ида заявляла о своих во всеуслышание, Эстер вздрагивала от раскаяния. Никто не мог соперничать с Белл в изготовлении торта из мороженого. Не было для них большего унижения, чем в ответ на телефонное предложение принести что-то, услышать, что это уже поручено другой. Мьюриел, младшая из оставшихся на востоке сестер, сосредоточила свои усилия на совершенствовании традиционных, иногда с применением консервированных продуктов, американских блюд — тунца в тесте в виде пиццы или тушенки, куриного салата с каперсами и пряностями, лососевого мусса; фирменным ее блюдом, к которому пока еще только привыкали, да и то с опаской, было рагу из солонины по-еврейски, почти без картошки, приготовленное не из солонины, а из мяса для гамбургеров, с томатами; даже и без кетчупа, на добавлении которого Мьюриел категорически настаивала, это блюдо было похоже на безобразную алую колбасу. В покупные салаты и шинкованную капусту Мьюриел часто добавляла рубленые анчоусы. Ида ненавидела анчоусы и уверяла, что ее от них может вырвать. Мьюриел в ответ на это предлагала ей не стесняться. Мьюриел часто вслух размышляла о том, перекрывают ли совокупные доходы Иды и Ирва доход Виктора, и поскольку это как бы само собой разумелось, оставалось заключить, что Ида просто задается перед ней. Дети Иды готовились к поступлению в колледж, дочери Мьюриел — нет, но зато они прекрасно ориентировались в модных товарах — модельной обуви, сумочках и чемоданах. Характерно, что именно Ида первая заметила: все свои блюда Мьюриел готовила либо из самых дешевых продуктов, либо из достававшихся ей бесплатно через Виктора. Но нужно было всем им отдать справедливость, Голд это признавал, за то, что они ни разу не пытались подать ему фаршированную телячью грудинку. В семье считалось, что у Розы лучший из них всех характер, что Эстер тугодумка, Гарриет стала очень необщительной, Ида — привереда, Белл — самая надежная, а Мьюриел — законченная эгоистка. Джоанни была самой красивой, хотя говорили об этом редко. Мьюриел, на которой были броские браслеты и кольца, привезла очередные свои алые колбаски из солонины по-еврейски, вдобавок к индейке и ростбифам, уже стоявшим на столе. И всем, кроме мачехи Голда, предстояло теперь с восторженными возгласами отведать этих колбасок, дабы не спровоцировать Мьюриел на пренебрежительное фырканье по поводу лапшевника Эстер или тефтелек по-шведски Иды и на новые обвинения в кознях, которые вечно строят против нее остальные члены семейства. В родственном сэндвиче между старшей по сравнению с ней и удачливой Идой и младшим и удачливым Голдом оказалась Мьюриел, которая так недолго пользовалась привилегиями младшей в семьей, что и не догадывалась об их существовании.

— Обед, — сказала Дина.

— А я ничего не принесла, — сокрушалась Роза.

— Сегодня у тебя праздник, — утешал ее Макс.

— Мы решили сделать тебе сюрприз, — проворчала Ида.


В ГОСТИНОЙ Голда ждал еще один удар, потому что Белл дала Эстер несколько экземпляров либермановского журнала, и Эстер только что закончила раскладывать их у каждой второй тарелки, раскрывая на странице, где крупным шрифтом было набрано: «Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется» и где была помещена его отвратительная темная фотография, которой Либерман всегда предварял его статьи, потому что купил ее много лет назад у какого-то пьяного ханыги-фотографа всего за двенадцать долларов и восемьдесят пять центов. Увидев журналы, Голд понял, что в буквальном смысле означает желание провалиться сквозь землю. Голова у него закружилась, и он обеими руками ухватился за спинку стула, потому что почувствовал, как у него подгибаются ноги. Ах уж эта Эстер, бедная, темная дурочка, горестно подумал он с жалостью и снисходительностью. Когда беспокойные перешептывания достигли его ушей, он отвел глаза от ее счастливого лица и седых волос.

— Это новый рассказ Брюса, — отвечала Эстер на все похрюкивания любопытствующих.

Последовавшие аплодисменты могли бы быть бурными, если бы к хлопкам Эстер присоединился кто-нибудь еще. Рот ее подрагивал в каком-то необычном тике, который, казалось, снова и снова сотрясал ее нижнюю челюсть, придавая ее мертвенно-бледному лицу выражение необыкновенной застенчивости. Нижние ее зубы были в основном частью моста. Старый Милт поглядывал то на Голда, то на Эстер, и весь его вид явно свидетельствовал о том, что он в любое мгновение готов прийти к ней на помощь; наконец он занял оборонительную позицию рядом с ней.

— Чудно, правда? — Роза тоже захлопала в ладоши. Белл, перехватив взгляд Голда, только беспомощно пожала плечами. Дрянная девчонка Дина не спешила уходить к себе, как с ней было договорено.

— Еще один винтик потерялся, — объяснила мачеха Голда отцу Голда.

А ты, старая жопа, съехала еще на один шарик, подумал Голд. Некоторые из сидящих за столом уже успели перевернуть последнюю страницу и погрузились в объявления с призывами о сексуальной помощи в конце журнала.

— А после обеда, — сказала Эстер, — если мы попросим, он всем нам подпишет наши экземпляры.

— Прошу тебя, Эстер, — с мольбой в голосе сказал Голд. — Ты вгоняешь меня в краску.

— И тогда уж, — продолжала Эстер, усевшись, наконец, на стул, — все мы дома должны будем ее прочитать.

— Держи карман шире, — сказала Гарриет.

— Кто-нибудь передаст мне кусок индейки? — сказал Голд.

— Скоро нам всем придется купить еще по книжному шкафу, — сказала Мьюриел. — Где пепельница?

Ида снизу вверх бросила на Мьюриел сердитый взгляд и помахала рукой в воздухе, разгоняя табачный дым. — По крайней мере на сей раз его напечатали ближе к началу, — заметила она.

— За это больше платят? — спросил Ирв.

— За что? — Голд был немногословен.

— За то, что ближе к началу?

— Нет, — сказала Белл.

— А что, ему еще и платят? — спросил Виктор.

— Да, — сказала Белл. — Виктор, возьми ростбифа. Ешьте, пожалуйста. Прошу вас.

— На обоих концах стола есть все, — проинструктировала Ида. Под самым носом Голда она держала блюдо только что нарезанного ржаного хлеба, усыпанного черными зернышками. — Возьми хлеба, Брюси. Это твой любимый.

— Мне помнится, когда ему исполнился двадцать один год, ты нам запретила называть его Брюси, — поправила Иду Мьюриел.

Голд, покачав головой, отказался от хлеба, хотя призывный аромат этих поджаристых черных зернышек надрывал ему сердце. Придется ему воздержаться и от жареной картошки с желтоватыми маслянистыми бочками, чуть загоревшими на сковородке, с прилипшими к ним темными лоскутками сочного жареного жирного лука, впитавшего в себя все запахи острых приправ, смешанных в подливке к первосортной, редкого качества говядине. От самоограничения, как и от самоистязания бега трусцой, у него возникало ощущение собственной непорочности и чувство крайней раздражительности.

— Что-то я не понимаю, — сказал Макс в задумчивом сомнении. — Я имею в виду заглавие.

— Мне кажется, — отважилась Дина, — что это просто явная ошибка. — Она ела стоя. Целую неделю она твердила, что с этими людьми не собирается оставаться, а теперь явно не могла от них оторваться.

— Конечно, — сказал Милт. — Это ошибка. Я думаю, ты хотел сказать «сокрушительные поражения». Верно?

— Нет, — сказала Белл.

— Я хотел сказать, — сказал Голд, облачаясь в уютную плюшевую тогу нравоучающего профессора, — что только неудача в конечном счете обречена на успех. Если брать дальнюю перспективу, то единственное, что мы можем предсказать с уверенностью, так это неудачу.

— Я не могу брать дальнюю перспективу, — сказал его отец. — У меня маленький рост.

— Ты не мог бы развить это, профессор? — с набитым ртом попросил Сид.

— Если возьмешь на себя труд прочитать то, что я написал, — начал Голд, жуя.

— Господи, папа, — прервала его Дина, — никто это не будет читать.

— Дина, ты, кажется, собиралась убраться отсюда к чертям собачьим, а?

— Никто не ест лапшевник Эстер, — сделала отвлекающий маневр встревоженная развитием событий Белл.

Словно ковши экскаваторов, руки одновременно потянулись через стол за порциями лапшевника Эстер.

— Еще никто не попробовал моего блюда, — сказала Мьюриел.

— А я ничего не принесла, — сокрушалась Роза.

— Вот сейчас Гарриет возьмет пирог, — сказала Белл.

— И Белл от нее не отстает, — сказала Ида.

Теперь Дина исчезла.

— Ты хочешь меня убедить, — допытывался Ирв, рука его замерла с блюдом сладкой картошки, которую ждал Голд, — что если я просверлил пациенту зуб, чтобы поставить пломбу, то я потерпел неудачу?

Голд был само терпение.

— Ирв, ты ведь не ставишь пломбы только потому, что тебе нравится сверлить зубы. А если ты ставишь пломбы, чтобы заработать деньги на автомобиль, который заглохнет сегодня ночью в тоннеле, когда ты будешь возвращаться в Бруклин, то как ты можешь утверждать, что намеченное сбывается?

— Ну, это притянуто за уши, Брюс.

— Конечно, я не пломбирование зубов имею в виду. Ты мне передашь эту картошку?

— Я думаю, — сказала Ида, — справедливость требует, чтобы мы все прочли статью, прежде чем высказывать о ней мнение.

— Черта с два, — сказала Гарриет. — Если это случится, я поверю, что он едет в Вашингтон.

— Гарриет, ты можешь заткнуться? — взмолился Голд. — Хоть раз в жизни, а?

— Я тебе всегда говорила, что его избаловали, — сказала Гарриет Сиду.

— Я его не баловала, — хвастливо заметила Мьюриел. Это сообщение было излишним. Мьюриел приняла предложение руки и сердца Виктора, первое, полученное ею, успев всего восемь месяцев проработать продавщицей у Мейси, и с тех пор у нее и мысли не было баловать кого-нибудь, кроме себя.

— И никакой Брюс не избалованный. — Поспешность, с которой Ида приходила на выручку Голда, всегда повергала его в состояние глубокой тоски. — Ему были даны некоторые преимущества, так как было видно, что он лучше других воспользуется ими. Как и я. И нечего за него стыдиться только потому, что он пишет вещи, которых никто не понимает.

Щеки Голда горели огнем растущего гнева.

— Ирв, черт побери, ты мне передашь наконец эту проклятую картошку? — Он нанизал на вилку ломоть ростбифа. — Виктор, подбрось-ка мне солонины. И две этих жареных картофелины, с луком. Ида, дай мне пару кусочков хлеба.

Виктор, готовый услужить, сказал:

— Она приготовила солонину из самой нежной филейной части.

Голд умирал от голода, и у него не было никакого аппетита. «Если я женюсь еще раз», — в отчаянии подумал он… но тут его прервал отец, который, кашлянув, чтобы привлечь к себе всеобщее внимание, наклонился к нему и сердито заявил:

— То, что вы сделали с этим типом, вы нанесли оскорбление мне и всей семье. Он что, был богат?

— Что сделали? — Голд был ошарашен.

— С этим типом. — Вид у отца был суровый.

Сначала Голд моргнул. Потом сказал:

— С каким?

— Сам знаешь, с каким, — начал разглагольствовать его отец. — И не спрашивай меня, с каким. Я ему объясню с каким, этому идиоту. Ты с ним в школу ходил. Что, нет?

— С Либерманом?

— А с кем же еще, шут гороховый? И я еще должен ему объяснять, с каким! — Виктор захихикал, а Сид с одобрительной улыбкой наблюдал за развитием атаки на Голда. — Почему же, — в этот момент Джулиус Голд принял изящную позу, закинув голову далеко назад с единственной, казалось, целью — взирать на всех горизонтально над горбылем своего носа, — почему же тогда они жили на Кони-Айленде, если уж они были так богаты?

Голд был озадачен.

— Они не были богаты.

— Его отец был лучше меня? Чем он занимался?

— Проверял куриные яйца на свет. Он был в яичном бизнесе.

— Я имел фабрики, — продолжал отец. — Я строил турели на войне для «Бендикса». Я работал на оборону. — Он помедлил, покачивая головой. — Один раз я был награжден грамотой за эффективность, маленькой грамотой, потому что у меня была маленькая фабрика. Я работал по пошиву пальто и я работал по торговле недвижимостью. У меня был бизнес по выделке кож, и я смог уйти на покой, увеличив свое состояние. Спроси Сида. С незапамятных времен я работал по мехам, специям, пароходам, импорту и экспорту. — Взгляд его устремился вдаль, и казалось, что он бредит. — Я имел отличный многоквартирный дом в плохом районе, но банки отняли его у меня. Я владел портновской мастерской, всегда одной и той же, но с ней было трудно разбогатеть, и поэтому я все время избавлялся от нее. На Мермейд-авеню я имел большую бакалейную лавку до того, как она закрылась. Я опередил время с супермаркетом. Один раз я имел медицинский магазин для людей после операции, и я знал, что им сказать, уж можешь мне поверить, я знал, что нужно говорить, чтобы сбыть товар. «У меня для вас есть такая ручка!» — говорил я одному. — «Кто продал вам такой глаз?» — спрашивал я у другого. Мне не было равных во всем мире, но я не мог заработать на жизнь, а поэтому я занялся финансами и был распространителем акций на Уолл-Стрит во время Депрессии, когда никто не мог продать ни одной акции, даже я. Я был в строительном бизнесе, когда никто ничего не строил. Я составлял сметы, когда еще никто не знал, что такое смета. А многие и до сих пор не знают. — Он бросил на Голда гневный взгляд. — Проверяльщик куриных яиц лучше, чем я?

— Разве я это говорил?

— Почему же тогда, — сказал Джулиус Голд, — ты работаешь на него, а не он работает на тебя?

Теперь Голд понял.

— Я не работаю на него. Я писатель на вольных хлебах. А он издатель.

Казалось, его отец испытывает злорадное удовлетворение.

— Это написал он или ты?

— Я.

— Он заплатил тебе или ты заплатил ему?

— Он мне.

— По мне, это и есть работа, — сказал его отец с бесконечным презрением. — Ты хочешь быть на его месте или ты хочешь быть на своем месте?

— На своем.

— А он хочет быть на своем месте или он хочет быть на твоем месте?

— Вероятно, на моем.

— Сид?

— Может, он и прав, па.

— Ты-то что понимаешь? — сказал старик, с отвращением тряхнув головой в сторону Сида. — Ты такой же идиот, торчишь, как дубина, на одном месте со своими стиральными машинами. Как и «Американ Тел энд Тел» — всё со своими телефонами. Ты никогда не имел никакого плана. Я тебе тысячу раз говорил, ты должен иметь план. — Его отец нащупал сигару. — По тебе, он может прав, а по мне, — его отец чиркнул спичкой, — деньги сами за себя говорят. Кто платит деньги, тот и заказывает музыку. Он платит, ты на него работаешь, значит, он лучше, этот сын поверяльщика яиц, когда я строил турели для «Бендикса», и никаких нет. Фартиг.

— Слушай, па, мне, черт возьми, сорок восемь лет, — сердито начал отбиваться Голд.

— Не смей ругаться. Я никогда не допускал таких выражений в моем доме.

— Это мой дом, и я допускаю. Я профессор университета, у меня докторская степень. Я пишу книги. Я выступаю по телевидению. Мне платят за выступления в университетах и на конференциях. А ты говоришь со мной так, будто я ребенок или какой-то слабоумный. Все вы так со мной говорите! А между прочим, в Вашингтоне есть люди, которые хотят, чтобы я туда приехал.

— Кем? — спросил отец с пренебрежительным смешком.

— Туристом, — пошутил Макс, и Голд почувствовал, как весь боевой задор оставил его. Ах, Макс, беззвучно проскулил Голд, неужели и ты?

— Посмотреть памятник Вашингтону, — сострил Милт таким громким голосом, какого никто из присутствующих у него еще не слышал. Он вполне освоился и чувствовал себя как дома в качестве ухажера Эстер.

В душе Голд готов был расплакаться. Скоро, уныло размышлял он, я буду давать рекомендации, бомбить или не бомбить. Здесь у меня нет никаких надежд.

— Хорошо, ты прав, а я нет, — униженно сказал он отцу, сдаваясь; тот незамедлительно закивал. — Лучше бы мы продолжали говорить о воде.

— Спроси Сида, — сказал его отец. — Если Сид о чем и знает, так это о воде.

Эстер послушно сказала:

— Иногда, глядя зимой из окна, я вижу, как лед идет вверх по реке, почему это, Сид?

— Это потому, что лед легче воды, — ответил Сид, — и он идет вверх, к истокам реки.

На мгновение Голд потерял дар речи. Кровь бросилась ему в лицо.

— Ты и правда считаешь, — с холодной яростью потребовал он ответа, — что лед идет вверх, к истокам?

— А разве нет? — спросил Сид.

— Ты и правда считаешь, что вверх это вверх? — выпалил Голд, сердито указуя на север.

— Разве вверх — это не вверх? — сказал кто-то.

— Конечно, вверх, — сказал кто-то еще.

— Что ж тогда, по-твоему, вниз? — задал вопрос кто-то третий.

— Я имею в виду на север, — выкрикнул Голд, поправляясь. — Вы что же, считаете, что то, что север — выше?

Сид хранил спокойное молчание, а остальные бросились на его защиту.

— Конечно, выше. У них ведь там горы, верно?

— Вот почему туда летом ездят.

— Там холоднее.

— Север на карте всегда выше, — заметила Ида.

— Я не говорю о карте.

— Вот почему вода всегда течет вниз, к середине карты, — обнаруживая поразительное невежество, сказал отец Голда. — Туда, где шире. Где больше места.

— И значит, — пошутил Голд, — если снять карту со стены и перевернуть ее вверх ногами, вся вода вытечет.

— Да нет же, дурачок, — сказала его невестка.

— На карте нет воды.

— Он думает, что на карте есть вода!

— Карта это только картинка.

— Я знаю, что картинка, — в ужасе воскликнул Голд. — Я пошутил! Я задал вопрос, я ничего не утверждал.

— А вот землю переверни вверх ногами, — с невинным видом предложил Сид в наступившем кратком затишье перед грозой, — и посмотри, что будет.

— Ничего, — рявкнул Голд.

— Ничего? — удивился Сид.

— Северный полюс станет Южным полюсом, — сказала Мьюриел. — Из ковша Большой Медведицы выльется вода.

— Чтобы прохладиться, мы будем ездить на юг.

— Ниагарский водопад потечет вверх.

— И он называет этого ничего.

— Ничего не случится! — услышал свой надрывный крик Голд. — Горы все так же будут стоять вверх макушкой. Черт возьми, когда мы говорим о планетах, то нет ни верха, ни низа, и я сейчас же ухожу отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться… в чем дело, в чем дело, в чем дело? — в горячечном бешенстве пронзительно завопил он тому, кто постукивал его по плечу.

— Это тебя, — сказала Дина.

— Что меня?

— К телефону, — Дина мученически закатила глаза. — Это опять тот из Белого Дома. Можешь ответить из моей комнаты.

Желание жить покинуло Голда. Ему вдруг показалось, что Ральф и члены правительств всех держав мира стали свидетелями только что закончившейся отвратительной сцены. Ее зафиксировали телевизионные камеры. Вудворд и Бернстайн[50] напишут книгу. Он был повержен.


ДИНА помогла ему подняться на ноги. Ида поддержала его. Направляясь через кухню в спальню Дины, он молил богов о милосердии.

— Ральф?

— Минутку, дорогой, — сказал женский голос, теплый и густой, как текущий мед.

— Брюс?

— Ральф?

— Президент Соединенных Штатов окончательно решил, что хочет, чтобы ты с ним работал, — сказал Ральф. — Он примет тебя в Белом Доме завтра утром в семь тридцать. У вас будет возможность познакомиться.

— Я не могу приехать в Белый Дом завтра утром, — убитым голосом сказал Голд. — У меня в десять лекция.

— Ты успеешь вернуться, — сказал Ральф. — Встреча продлится только полторы минуты. Если ты сейчас же отправишься в аэропорт, то сядешь в последний «шаттл».

— Сейчас я не могу. Сейчас мы празднуем день рождения моей старшей сестры.

— Президент послал бы за тобой свой собственный самолет, но сейчас на нем полетела его жена — отправилась за покупками. Ты мог бы заказать себе специальный рейс.

— Я не знаю, как это делается. Ральф, а президент очень рассердится, если я не приеду завтра?

— Да нет, Брюс. Но он будет очень разочарован, сам того не зная. Просто в эти полторы минуты ему подсунут кого-нибудь другого, а он даже не заметит разницы.

— Я мог бы приехать в среду, — с мольбой в голосе сказал Голд.

— Он будет в Китае.

— Долго ты еще будешь занимать телефон? — Прошипела, как злобная гадюка, из дверей дочь Голда. — Я жду звонка.

— Пошла отсюда в жопу, — ответил он в тон ей, прикрыв рукой трубку, — или я тебя убью.

Она весело упорхнула.

— Они хотят, чтобы он приехал в Вашингтон, — пропела она.

— Но ты все равно приезжай, — решил Ральф, — мы поговорим. Андреа, вероятно, захочет пригласить тебя на обед. Остановись в лучшем отеле на тот случай, если тебя узнают. Если, конечно, кто-нибудь не захочет пригласить тебя к себе домой.

Голд на целых пять секунд затаил дыхание, а потом сказал, что остановится в отеле. В состоянии близком к ступору он вернулся в гостиную.

— Это что, и правда был президент? — шепотом спросила Роза.

— И он хочет, чтобы он немедленно приехал, — сказала Эстер присмиревшей Гарриет.

— Помощник, — сказал Голд.

— У президента много помощников, — грубо сказала Гарриет.

— Ужасно хочу навестить Брюса в Вашингтоне, — сказала Мьюриел, пепел с сигареты, торчащей из ее рта, рассыпался вокруг нее, а Голд при этих словах оцепенел от чувства, леденящего душу сильнее, чем ужас. — Может быть, мы сможем поехать все вместе, с детьми.

— Вот было бы чудно, — сказала Роза. — Правда, Макс?

— Может, он сумеет выхлопотать мне повышение.

— Брюс, — с укоризной сказала ему вдруг Ида, — если ты едешь в Вашингтон, то я должна сказать тебе кое-что. Мы все, Эстер, Роза, Макс, Ирв, Мьюриел, Виктор и я, считаем, что ты стал слишком уж худым.

— Он всегда был слишком худым, — пренебрежительно сказал отец Голда. — Я ему говорил — он никогда не слушал. Когда он надевает пижаму, там всего одна полоска.

— А помните, как Сид его дразнил? — спросила Эмма Бовари[51].

— Займись фехтованием, — сказала Эхо[52]. — Он был так тощ, что в него никто не смог бы попасть.

— А помните, когда ему не разрешали петь в школе, он приходил домой весь в слезах? — спросила Наташа Карилова.

— А какой смешной он был в очках? — вставила с не меньшей радостью Аврора[53], а Голд очнулся от своего забытья, поняв, что наделил именами Эммы Бовари, Эхо, Наташи Кариловой и Авроры своих сестер Мьюриел, Иду, Розу и Эстер. Их было охеренно много. Держа вилку, как кинжал, он грубо вонзил ее в последний кусок ростбифа, а Белл вместе с немногими добровольными помощницами уже принялась убирать со стола.

— Когда едешь? — спросил его отец.

— В среду, — буркнул Голд и принялся с серьезным видом жевать.

— Надолго?

— У него занятия в пятницу, — сказала Белл.

— Белл с собой берешь?

— Нет, — решительно сказала Белл. — Мне в среду надо быть в школе.

— Об этом еще рано говорить, — сказал Голд.

— И что у тебя будет за работа?

— Ей-богу, еще не знаю. Тебе она все равно не понравится.

— Конечно нет.

— Тогда поговорим о чем-нибудь другом.

— Конечно, — сказал Сид. — Давайте поговорим о стервятниках.

Лицо Голда свела судорога. — Почему?

— Они похожи на лилии.

— Сид, ты сука…

— Извинись немедленно! — завопил его отец, распрямившись, как пружина. — Извинись, ты, сука, за то грязное слово, что ты сейчас сказал.

Голд ушел на кухню.

Роза опять зарыдала.

— Не могу удержаться, — объясняла она Иде. — У меня никогда не было праздников.

— Роза, о чем ты говоришь? — сказала Ида. — Мы всегда справляли дни рождения и Рождество.

— Даже мой день рождения, — припомнил Голд.

— Это я все устраивала, — радостно воскликнула Роза и снова залилась слезами.

Эстер кивнула.

— Папа всегда был занят, а мама всегда работала и много болела. Поэтому Роза устраивала все праздники.

— А Эстер мне помогала, — сказала Роза. — Но у меня самой никогда не было праздников.

— Вот я и подумала, что пора уже, — сказала Белл, подавая Розе чашку кофе. — С шестидесятилетием.

Голд почувствовал комок в горле.

— Роза, — сказал он, откашлявшись и тоже взяв чашечку кофе. — Я пытаюсь вспоминать всякую всячину. Помнишь, как Сид потерял меня, а ты прибежала за мной в полицейский участок.

— Это не я. Я тогда продавала пирожные на улице. За тобой прибежала Эстер.

— Ну и шума было в тот день, — сказал входя Сид и взял большой кусок датского кекса. — Я сказал, что ты убежал.

Голд был потрясен.

— Как же ты мог?

— Слушай, я ведь был старший, — рассмеялся Сид. — Думаешь, так уж было интересно смотреть за всеми вами? — Он оглянулся, чтобы посмотреть, нет ли поблизости Гарриет.

Ида его поняла.

— Я ужасно не любила водить Мьюриел и Брюса в школу.

— Мне ужасно не нравилось нянчиться с Брюсом, — сказала Мьюриел.

А Голд был вовсе не в восторге от забот о Джоанни.

— Знаете, что на работе сделали к ее дню рождения? — ворчливо сказал Макс. — Ничего.

— A-а, мне все равно, — свела на нет его обиду Роза, добродушно махнув рукой. — Они даже не знали. Слушай, я такая старая, я рада, что мне хотя бы позволили там остаться.

— Поэтому-то я и боюсь начинать искать работу, — сказала Эстер, и подрагивание ее нижней челюсти возобновилось, придав ее тщательно выщипанному подбородку какой-то хрупкий вид.

— Помнишь, как трудно было, когда мы начинали? — Роза цедила свой кофе. — Но по-моему, нам даже тогда было весело. Я два года потратила, чтобы найти постоянную работу.

— А я после школы нашла работу быстрее, — сказала Эстер.

— Ты была такая хорошенькая, — сказала Роза. Глаза Эстер затуманились. — А я всегда была здоровая, как лошадь, — продолжала Роза. — Да, нелегкое было времечко. Тогда найти работу было ох как непросто, особенно еврею. Во многих объявлениях было указано, что евреев просят не беспокоиться.

— Я был одним из первых евреев в почтовом ведомстве, — меланхолически похвастался Макс.

— Старший брат Виктора был одним из первых евреев-полицейских, — сказала Мьюриел. — Все остальные там были антисемитами. Поэтому он ушел оттуда и занялся мясным бизнесом.

— Каждое утро, — сказала Роза, — мы вчетвером, я и мои подружки Герти, Бити и Эдна, отправлялись в город на поиски. Нам было всего по восемнадцать. В основном приходилось наведываться в агентства, потому что именно они давали работу, а себе брали хороший процент от заработка. Время для евреев было нелегкое, сначала Депрессия, а потом Гитлер и все эти антисемиты здесь, а в одном большом агентстве, я забыла, как оно называлось, нам говорили, чтобы мы подождали и разрешали ждать у них, и мы ждали весь день, а они время от времени объявляли, что все евреи могут идти домой, что в этот день для нас работы не будет. Мы и не рассчитывали на большее, чем неполный рабочий день или временная работа. А потому после этого, если я заполняла бланк в агентстве, я всегда писала: протестантка. Я даже не знала, что такое протестантка, но я знала, что это что-то хорошее. Они все видели, что я вру, достаточно было на меня посмотреть, но на самом деле это их мало волновало. Ведь получив анкету, они могли отправить меня домой и сказать, чтобы я ждала. В одном из агентств я наконец нашла временную работу на три недели. Ну и работенка была! Администраторша в магазине сказала мне, что знает, что я еврейка. Но работу она мне все равно дала. Наверно, она никого другого не могла найти на это место. Магазин был в Ньюарке, в штате Нью-Джерси, но мне платили пять долларов в день. Дорога на троллейбусе и поезде в один конец обходилась в пять центов, и еще наверно четверть доллара я тратила на ланч. А еще, чтобы добраться до Нью-Джерси, я платила по пять центов за проезд в туннеле под Гудзоном. Каждый день я отдавала все деньги маме, но она обычно не брала всё. Откладывала немного мне в комод. — Голд подумал, что Розе уже сейчас на десять лет больше, чем было маме, когда она умерла. — Сид работал в Брайтонской прачечной, а там были эти лошади, которых он так боялся. Ты помнишь лошадей, Сид?

— Еще бы! Мама каждый день, когда я уходил на работу, говорила мне: «Поосторожнее с лошадьми».

— Она весь день волновалась, — припомнила Роза. «Зачем еврею лошадь?» — повторяла она и горестно качала головой. Она и обо мне все время беспокоилась, каждый день, пока я не возвращалась домой. Дорога до Ньюарка с Кони-Айленда занимала два часа, а там я стояла в витрине магазина и демонстрировала какие-то кисти, швабры и мастики. С самого начала это было сплошное мученье, потому что люди останавливались и смотрели. Я не любила, когда на меня смотрели, но как раз за это мне и платили. К тому же я вспомнила, что у нас есть родственники в Ньюарке, ведь мамина родня жила в Нью-Джерси, и я ужасно боялась, что кто-нибудь из родственников, проходя мимо, может меня узнать. Я работала весь день и с ума сходила от страха. Но пять долларов в день на улице не валялись, и на них можно было еще долго искать работу, когда эта кончится. Когда я демонстрировала швабру, я могла стоять спиной к людям, но с кисточкой я должна была повернуться лицом к улице. Я до сих пор не знаю, видел ли меня кто-нибудь из родных, но мне было так страшно. Забыть не могу, как мы все вчетвером отправлялись искать работу и каждый день завтракали в городе. В Уэст-Энде на Сорок второй улице был большой кафетерий. Кажется, он назывался «Першинг». Каждый день мы брали одну порцию солонины и четыре кофе.

— И что, она была лучше моей? — спросила Мьюриел.

Закинув голову, Роза воздела руки.

— Солонина была ужасная. Мы ее ненавидели, я не твою солонину имею в виду, но это было единственное блюдо, которое легко делилось на четыре части и было дешевым и сытным. Мы все скидывались на пачку сигарет, и каждая брала по пять штук. Потом, после завтрака мы разбивались на пары и стояли в очередях безработных у магазинов или возвращались ждать в агентства. Была, конечно, и государственная служба, но мы считали, что недостаточно умны для нее, или что у них нет работы, какая нужна нам. Все, что мы умели, так это печатать на машинке и продавать. И мы не хотели уезжать из дома. В те времена люди не хотели уезжать из дома. — Голд с болью вспомнил о двух ее детях. Но Роза, увлеченная своим рассказом, не обратила внимания на эту связь. — Мы всё искали и искали, а потом, прежде чем поступить в юридическую контору, я получила работу в одном из магазинов на Четырнадцатой улице, в магазине Херна. Я стояла за прилавком, и, может быть, до сих пор работала бы там, но администратор этажа любил щипать девушек за попки, а я и другие девушки не выносили этого. И вот в один прекрасный день мы собрались и встали в кружок, и когда он протискивался между нами, опустив руки вниз, я вонзила в него булавку. Он так и не узнал, кто это сделал, но мне казалось, он знает или узнает, и я так боялась, что не могла там оставаться и ушла, как только мама сказала, что ничего страшного, и я снова стала искать работу. День за днем мы выхаживали мили по городу, чтобы сэкономить пять центов на проезд, но мы были счастливы и нам было весело, несмотря на солонину и прочее, и я поклялась себе, что, если когда-нибудь найду постоянную работу, ни за что не уйду оттуда, и вот когда нашла это место стенографистки в юридической фирме, так и осталась там, и все эти годы там работала. И у меня никогда не возникало желания снова отправиться на поиски.

— Сорок два года, — с грустью сказал Макс, но в голосе его слышалась и нотка гордости. — А теперь они принимают на работу молоденьких девушек почти на то же жалованье, что платят и ей.

— A-а, мне все равно, — добродушно ответила Роза. — Мне давали отпуска, когда рождались дети, а когда мне было нужно, позволяли работать неполный день. Я все еще боюсь, что меня заставят уйти, и мне снова придется искать работу.

— Теперь? — усмехнулся Макс. — Теперь бы тебе не пришлось этого делать.

— Я только надеюсь, что пробуду там, пока ты тоже не уйдешь на пенсию. Может быть, тогда и мы сможем купить кондоминиум во Флориде, поближе к папе и Гусси.

— А зятья сюда допускаются? — спросил Ирв, протискиваясь в кухню. — Я тоже хочу кофе.

Белл вытолкала всех из кухни. Когда Дина, сопровождаемая Эстер и Белл, внесла именинный пирог, Голд чуть не разрыдался и еле сдержал себя, чтобы не выбежать из комнаты. Он был рад, что свет погасили, чтобы виднее были свечи. Свечей было на одну больше — на счастье.

— Моя Рози, — гордо сказал отец Голда, когда все собрались уходить и она подошла поцеловать его на прощанье. — Она всегда была лучшей. Она не доставила мне ни одной неприятной минуты.

«Что за блядство, — тихонько буркнул Голд, — судить весь род человеческий по тому, сколько неприятных минут он тебе доставляет».

Она и получила-то меньше остальных. Даже Эстер прожила жизнь лучше: коротышка Менди, хотя и большой забияка и упрямец, был предан Эстер и, скончавшись два года назад, оставил ей кой-какие деньги, а дети ее, один в Бостоне, а другой в Филадельфии, огорчались из-за того, что она предпочитает жить одна, рядом с Розой, а не с кем-нибудь из них.

Подарков было много, и Макс с Розой не знали, как с ними управиться. Ирв и Виктор помогали им упаковываться, а Голд рыскал по комнатам в поисках пакетов. К подарку Мьюриел, кошельку из крокодиловой кожи, купленному в магазине уцененных товаров, Виктор присоединил дюжину устриц и маринованный язык. Самым важным из подарков был купленный в складчину Карибский круиз, в стоимость которого входили и деньги на карманные расходы. Сид заплатил бо́льшую часть, но остальные тоже внесли понемногу, и поэтому Сид мог сказать Гарриет, что это подарок от всей семьи. В Карибском море будет тепло, тогда как Европа напоминала бы им о сыне, а Калифорния — о дочери. Ни Роза, ни Макс ни разу не были за границей. Они даже на самолете никогда не летали.

— Я просто получаю удовольствие, — сказал Ирв Голду, — от того, как вы, ребята, подшучиваете друг над другом.

Голд был потрясен. Гос-поди-ты-боже-мой! Неужели это производит именно такое впечатление?

— Вам троим палец в рот не клади, — сказал Милт.

Ко времени общего отъезда, после того как все женщины, кроме его мачехи и Мьюриел, энергично взялись за дело, в гостиной и кухне был наведен порядок, последняя сковородка вычищена, последняя стопка посуды загружена в моечную машину. Когда утихла прощальная сумятица, Голду удалось унять и самую главную их тревогу и выпроводить в праздничном настроении.

— Брюс, — набравшись храбрости, спросила Эстер уже в дверях, пока остальные ждали с самым озабоченным видом, — если ты поедешь в Вашингтон, ты ведь не сделаешь ничего такого, за что нам было бы стыдно?

Голд, преодолевая страх, спросил:

— Чего именно?

Здесь мужество отказало Эстер, и другие приняли удар на себя.

— Например, не будешь голосовать за республиканцев?

— Никогда, — ответил он.

— Или способствовать их избранию?

— Конечно, нет!

— Даже если кандидат будет евреем?

— В особенности, если он будет евреем.

— Слава Богу, — сказала его мачеха.

— Эта тетя Роза… — сказала Дина, сидя по-турецки на кровати Белл. — Я никогда не видела ее такой счастливой. Ты когда-нибудь слышала, чтобы она столько смеялась и разговаривала?

— Я рада, что устроила этот праздник.

И Голд тоже был рад. Белл — хорошая жена, и Голд чувствовал, что, может, ему будет не хватать ее, если он решит снова жениться.


В КАБИНЕТЕ Ральфа Ньюсама в Вашингтоне всё сияло и сверкало, кроме брюк Ральфа на том месте, на котором сидят. У лифта Голда встретила хорошенькая девушка, она передала его сногсшибательной женщине лет тридцати с черными прямыми волосами и в полупрозрачном очень дорогом платье, которое обворожительно облегало ее на удивление гибкое тело; она-то и отвела его к секретарше Ральфа, лучезарной кокетливой женщине ошеломительной чувственной прелести, которая сразу же завоевала его сердце своим дразнящим дружелюбием и ласковым рукопожатием. Все здесь отливало таким полированным блеском, что электрический свет казался просто излишним.

Ральф ничуть не постарел за прошедшие годы. Он был высок и строен, медлителен в движениях, рыжеватые волосы над его покрытым веснушками лицом были уложены на одну сторону. Самое яркое воспоминание Голда о Ральфе касалось его волос, которые всегда были аккуратно подстрижены и в то же время выглядели так, будто их никогда не касались ножницы парикмахера. На нем была приталенная рубашка с монограммой, а его брюки казались свежевыглаженными. Он все еще оставался единственным выпускником Принстонского университета, которого Голду — или кому-нибудь из окружения Голда — довелось встретить.

— Надеюсь, ты вчера неплохо провел время, — невинно начал Ральф. — Этот городишко просто кишит хорошенькими женщинами, которые ради приятного времяпровождения готовы почти на что угодно.

Ответ Голда был краток:

— Я устал с дороги и решил отдохнуть.

Это было ложью. Он провел вечер, ошалело бродя по отелю в тщетной надежде, что кто-нибудь, может быть, узнает его и отведет туда, где есть девочки такие же хорошенькие, как любая из тех трех, что он только что видел.

— Господи, Брюс, до чего же я рад снова тебя видеть, — сказал Ральф. — Как в старые добрые времена, да? — Голд хранил молчание. Все было совсем не так, как в старые добрые времена. — Президент будет рад, что я повидался с тобой сегодня, если только узнает. У него от тебя просто чердак дымится. Он сделал копию твоей рецензии на его Мой год в Белом Доме и положил ее под стекло своего рабочего стола в Овальном Кабинете и теперь может целыми днями перечитывать ее во время важных разговоров о сельском хозяйстве, жилищном строительстве, финансах, голоде, здоровье, образовании, социальном обеспечении и о других вещах, к которым он не испытывает никакого интереса. — Ральф не шутил. — Мне сказали, что он уже сделал увеличенную фотокопию твоего афоризма «Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется» и повесил ее на стене в малой гостиной, где он завтракает, рядом с цитатой из Плиния. Ему это каждый день напоминает о том, что он не должен пытаться делать слишком много.

Голд ответил взвешенно.

— Я польщен, — сказал он и после некоторого колебания добавил: — И все же в его книге есть много такого, чего я не понимаю.

— Вот это-то ему и нравится в твоей рецензии больше всего остального. Он опасался, что ты его раскусишь.

— Раскушу? — Голд неловко задергал ногой.

— Видишь ли, мы-то все понимали, что ему особо нечего сказать о своем первом годе в Белом Доме, понимали еще и потому, что он все время пишет об этом. Он, кажется, хочет, чтобы ты начал работать здесь, как только тебе удастся уладить свои дела, хотя он, кажется, и не хочет, чтобы ты их пока улаживал. Это я тебе могу сказать со всей определенностью.

— Кем работать? — спросил Брюс.

— Кем пожелаешь, Брюс. Ты можешь выбирать из всего, что есть на данный момент и что мы хотим тебе предложить. В настоящий момент у нас нет ничего.

— Ральф, ты мне так толком ничего и не говоришь. Если смотреть на вещи реалистично, то на что я могу рассчитывать?

— На самый верх, — ответил Ральф. — Ты даже можешь начать оттуда. Иногда у нас бывает много вакансий наверху и ни одной внизу. Я думаю, мы можем перешагнуть через представителя и официального представителя и дать тебе что-нибудь повыше, если только для этого не будет никаких препятствий. Ты слишком знаменитая фигура, и мы не можем использовать тебя инкогнито, хотя знают тебя и немногие. У тебя есть в работе что-нибудь еще?

— Я работаю над книгой для Помроя и Либермана и еще я задумал небольшую статью об образовании.

— Я так тебе завидую, — пробормотал Ральф. Голд метнул на него враждебный взгляд. — А о чем эта книга?

Этот вопрос был для Голда, как удар обухом по голове.

— Об американцах, Ральф. Об американцах еврейского происхождения.

— Полагаю, ты сейчас в большой моде. Я бы поторопился с этим, пока не поздно.

— Не поздно для чего?

— Чтобы рисковать с этой темой. Вот статья об образовании будет полезна. Мы скоро назначаем еще одну президентскую комиссию по образованию, ты будешь введен в ее состав. — Ральф нажал на кнопку селектора. — Пылинка, детка, принеси досье на доктора Голда, пожалуйста.

— Сейчас, милый. — Поразившая воображение Голда секретарша принесла Ральфу папку с абсолютно пустым вставным блокнотом. — Пожалуйста, дорогой.

— Спасибо, милочка.

— Она великолепна, — сказал Голд, когда она ушла. — Пылинка — очень миленькое прозвище.

— Это ее настоящее имя. А прозвище у нее Ириска.

— Но ты не называл ее Ириской.

— Ты хочешь, чтобы я это делал в правительственном учреждении? — добродушно проворчал Ральф. — Так, посмотрим, что тут у нас. — Ральф занялся пустым блокнотом, на первом листе которого написал представитель, источник, официальный представитель. — Мы думали начать с того, чтобы сделать тебя помощником по связям с прессой, но ребята из прессы начнут гадать, откуда берутся такие помощники по связям с прессой. Хочешь поработать секретарем?

— Ну, это далеко от моих помыслов, — с обидой в голосе сказал Голд. — Я не умею печатать.

— Да нет же, не таким секретарем, — Ральф рассмеялся. — Я имею в виду, — он никак не мог подыскать нужное слово, — как же это называется? Кабинет. Тебе не придется печатать или стенографировать. У тебя для этого будут девочки, вроде Пылинки, Песчинки и Соринки. Хочешь быть членом кабинета?

Голд был более чем утешен.

— Ральф, это и в самом деле возможно?

— А почему нет? — был ответ Ральфа. — Хотя, может быть, тебе придется начать с ИО.

— ИО?

— ИО это, кажется, чуть повыше помощника и заместителя, но это еще и не полный член кабинета. Если только не наоборот. Теперь в этом, по-моему, никто толком не разбирается.

— И я мог бы начать с ИО секретаря?

— В Вашингтоне, Брюс, люди растут быстро и не могут упасть очень низко. Как насчет секретаря по вопросам занятости?

Голд, почувствовав себя увереннее, намеренно помедлил перед отказом:

— Пожалуй, нет.

— Не могу сказать, что осуждаю тебя. А как насчет секретаря по внутренним делам?

— Ну, это что-то уж очень темное.

— Кажется, они работают с угольными шахтами. Транспорт?

Голд скорчил гримасу.

— Там работать нужно.

— Коммерция?

— Это что-то вроде торговли вразнос.

— Ты демонстрируешь отличную способность оценочных суждений. Как насчет представителя в ООН?

— Не смеши меня.

— А что ты думаешь о министре финансов?

Голд навострил уши.

— А ты что думаешь?

— Звучит красивее всего остального.

— А что мне придется делать?

— Я, наверно, смогу разузнать. Гаррис Розенблатт должен быть в курсе. Они в основном очень богатые и, кажется, любят считать деньги.

— Я тоже люблю считать деньги.

— Но они знают, как это делать.

Голд с сожалением отклонил это предложение.

— Думаю, я буду себя там неловко чувствовать. Я считаюсь чем-то вроде пацифиста и радикального реформатора.

— Но консервативного радикального реформатора, — напомнил Ральф.

— Абсолютно верно.

— Представь, какая была бы благодать иметь тебя в министерстве обороны.

На Голда нашло вдохновение.

— Как насчет министра обороны?

— Неплохо, Брюс. В особенности для пацифиста.

— Но я пацифист только в мирные времена.

— Мы это запишем, — Ральф сделал добавление к своему списку. — Потом есть еще директора ФБР и ЦРУ.

— А мне нужно будет носить пистолет?

Ральф не был в этом уверен и потому сделал себе еще одну пометку для памяти.

— Это все неплохие места, Брюс. Человек с твоим умением ориентироваться в обстановке, вероятно, сможет проталкивать свое имя в газеты не реже государственного секретаря.

— А как насчет государственного секретаря?

— Неплохая мысль, — сказал Ральф.

— Мне там придется что-нибудь делать?

— Абсолютно ничего, — ответил Ральф; казалось, его удивила даже сама мысль об этом. — В правительстве, Брюс, опыт не в счет, а знания не играют роли. Если и можно что использовать из прошлых уроков, так это единственный: хватай то, что тебе нравится, когда подворачивается случай.

Голд расстроено спросил:

— А хорошо ли это для общества?

— Для общества все плохо, Брюс. Я думал, ты это знаешь. Ты намекнул на это в своей последней работе. А теперь, Брюс, — смущенно продолжал Ральф, — я должен быть откровенным. Может быть, тебе придется обзавестись женой получше.

— Чем Белл? — Настроение у Голда поднялось.

— Извини. — Ральф говорил официальным тоном. — Белл подошла бы для сельского хозяйства или вопросов занятости. Но что касается государственного секретаря или министра обороны…

— Мы с Белл уже не близки, — доверительно сказал Голд.

— Рад это слышать, — сказал Ральф. — На сей раз попробуй кого-нибудь повыше. Ты ведь знаешь, что ты низенький. Высокая жена добавила бы тебе весу.

— А я не буду казаться еще ниже, если у меня будет высокая жена? — спросил Голд.

— Нет, — сказал Ральф. — Ты ее будешь делать выше. А это добавит тебе весу, отчего она будет казаться ниже. Андреа Коновер идеально подошла бы для этого.

— Я ее увижу сегодня. А ее роста достаточно?

— О, вполне. А ее отец — дипломат на излете карьеры. Он купается в деньгах и у него наилучшие связи. Сделай ей предложение.

— Сегодня? — Голд сконфуженно рассмеялся. — Я не видел ее семь лет.

— Ну и что? — ответный смешок Ральфа прозвучал одобряюще. — Ты всегда можешь получить развод. Андреа занимает важный пост в Комиссии, контролирующей расходы правительства. Из-за нее мы больше не можем звонить по личным делам. Знаешь, Брюс, — Голд поднялся вслед Ральфом, — сейчас у нас начались наши золотые денечки — мы вступили в возраст, который нравится всем женщинам от шестнадцати до шестидесяти пяти. Надеюсь, ты не упускаешь возможностей. Многие из женщин падки на твой тип.

— Мой тип? — Все эйфорические потоки в жилах Голда мгновенно застыли.

— Да, — сказал Ральф.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь «мой тип»? — спросил Голд Ральфа.

— Тот тип, к которому ты принадлежишь, Брюс. А что?

— В отличие от каких других типов, Ральф?

— От тех, к которым ты не принадлежишь, Брюс. А почему ты спрашиваешь?

— Да так, — сказал Голд, а потом решил с головой нырнуть в эту мутную лужу. — Либерман думает, что ты антисемит.

Ральф был поражен.

— Я? — Голос его звучал обиженно и удивленно. — Брюс, я бы чувствовал себя ужасно, если бы думал, что когда-то сказал или сделал что-нибудь, отчего у тебя могло сложиться такое впечатление.

Ральф говорил искренне, и Голд почувствовал раскаяние.

— Ты ничего такого не говорил и не делал, Ральф. Извини, что я поднял эту тему.

— Спасибо, Брюс. — Ральф успокоился, и его красивое лицо засветилось милой улыбкой. — Слушай, я же списывал у тебя работы в Колумбии. Благодаря тебе я закончил курс. Но я и правда считал Либермана не очень-то приятным человеком.

— И ты был прав, — рассмеялся Голд. — Я ведь знаю его всю жизнь.

Напряжение спало. Ральф сказал:

— Дай-ка я отнесу эти заметки Пылинке, пусть она их перепечатает. Мы сегодня прошлись по многим вопросам, верно?

Голд не был в этом уверен, но еще никогда в жизни он не испытывал такого оптимизма относительно своего будущего. Он выглянул из окна, бросил взгляд на официальный Вашингтон и на небо. Сквозь застекленную дверь открывалась перспектива служебных помещений, представлявшая собой чисто пасторальную картинку: ряды сборных столов мирно дремавших под рассеянным светом немигающих ртутных ламп, перегородки из прозрачного стекла высотой до плеча, кабинеты не менее фешенебельные, чем у Ральфа, и фантастически согласованное движение работающих людей, которые были совершенно и во всем безупречны. Все женщины были загоревшими и шикарными — ни у одной не было лишнего веса, на мужчинах были пиджаки и галстуки, а на всех брюках непременно присутствовали стрелочки. Если в этом райском саду в каком-то яблочке и сидел червячок, то он ускользнул от циничного взгляда Голда, который всюду умел разглядеть грязь и первые признаки разложения. Голд мог взглянуть на грейпфрут и сказать, зрелый он или нет.

— Тебе здесь понравится, да? — сказал Ральф, читая его мысли.

— Здесь всегда так?

— О, да, — уверил его Ральф. — Здесь всегда так, если только не иначе.

Голду удалось произнести без сарказма:

— А как здесь, когда иначе?

— Как иначе, Брюс?

— Не так, как сейчас.

— По-другому.

— Как по-другому, Ральф?

— По-разному, Брюс, если только есть какая-то разница, а если нет, то всегда так.

— Ральф, — вынужден был спросить Голд, — а здесь не смеются или не улыбаются, когда ты говоришь так?

— Как «так», Брюс?

— По-моему, ты смягчаешь каждое свое утверждение или противоречишь ему.

— Правда? — Ральф напряженно задумался. — Может быть, я и правда временами говорю оксюморонами[54]. Я думаю, здесь все так говорят. Может быть мы все оксюморонны. Я действительно как-то раз на одном высоком заседании сказал кое-что, отчего все засмеялись. Я тогда сказал: «Давайте построим парочку лагерей». И все рассмеялись. Я до сих пор не могу понять, почему. Я ведь говорил серьезно.

— Ну, мне, пожалуй, пора, — сказал Голд.

— К сожалению, да. Я бы от всего отказался ради ланча с тобой, Брюс, но не могу упустить возможности поесть в одиночестве. Жаль, что ты не можешь остаться на уик-энд, хотя я и не знаю, что́ это могло бы изменить. Альма с удовольствием пригласила бы тебя посмотреть на ее террариум, но Элли расстроится.

— Альма?

— Моя жена.

— А что случилось с Келли?

— Ты, наверно, имеешь в виду Элли.

— Да.

— Она стала на год старше, Брюс. И потом этот тонкий шрам от кесарева сечения. Она не хотела бы, чтобы мы с Альмой появлялись вместе до тех пор, пока не станет известно о нашем разводе. — Тут Ральф обратился к блондинке за дверями кабинета:

— Пылинка, скажи, пожалуйста, Соринке и Песчинке, что я сам провожу доктора Голда до лифта. Пусть Кристи зайдет ко мне в кабинет. Скажи ей, что я возбужден.

— Непременно, дорогой. Пока, милый.

— Кто такая Кристи? — спросил Голд.

— Это та, хорошенькая. По-моему, ты ее не видел.

— А зачем эта херня с доктором Голдом?

Ральф понизил голос.

— Это производит хорошее впечатление. Все знают, что профессора, в отличие от докторов, мало зарабатывают. Ууух-ты — какая пошла. Ты видел эту хорошенькую попку? Брюс, передай от меня привет Андреа. Она тебе может показаться немного застенчивой, но на самом деле она просто золото. Эй было так непросто: расти единственным ребенком Пью Биддла Коновера со всеми его деньгами и лошадьми. Они ездят на них верхом. — Последнее Ральф произнес так, будто говорил о какой-то пошловатой и нездоровой привычке. — Да, и передай мой привет Белл. Как детишки?

— Отлично. Одна еще дома.

— Это ужасно, — сказал Ральф. — Позволь мне дать тебе хороший совет, Брюс. Это неофициальное мнение Верховного суда США. За него проголосовали семь против одного при одном воздержавшемся, который был с тяжелого похмелья. Когда разводишься, ни в коем случае не требуй себе права опеки детей или даже их посещения. Пусть они сами просятся к тебе в гости. Иначе они будут думать, что делают тебе одолжение, позволяя проводить с ними время, но ты очень скоро обнаружишь, что никакое это не одолжение.

Возле лифтов Голд больше не мог сдерживать свое любопытство.

— Ральф, — сказал он, нервно перебирая пальцы, — а чем ты здесь занимаешься?

— Работаю, Брюс. А что?

— Мне нужны некоторые гарантии, Ральф, понимаешь? Прежде чем я начну менять свою жизнь, разве я не должен кое-что выяснить?

— Конечно.

— Что у тебя за работа?

— Хорошая, Брюс.

— А что ты делаешь?

— То, что от меня требуется.

— Но какое у тебя положение?

— Я из приближенного кружка, Брюс.

— И поэтому ты не можешь говорить о своей работе?

— Да нет же. Я обо всем могу говорить. Что ты хочешь узнать?

— Ну, на кого ты работаешь?

— На начальство.

— У тебя есть какая-нибудь власть?

— О, да. Большая.

— Над кем?

— Над моими подчиненными. Я могу делать все, что захочу, если получу разрешение от своего начальства. Я сам себе голова. Но, в конечном счете, я не сам себе голова.

— Ну, а какие у меня шансы? — сказал Голд.

— Хорошие, как им и положено.

— Но не лучше? — шутливо спросил Голд.

— Не в настоящий момент.

— Когда мне с тобой связаться?

— Когда я тебе позвоню, — сказал Ральф. — Пью Биддл Коновер может помочь, пока жив, — Ральф прокричал это уже в кабину лифта сквозь закрывающиеся двери.

Спускаясь в лифте Голд грезил о грядущем своем возвышении. Государственный секретарь? Директор ЦРУ? Внутренний голос предупреждал его: Цай ништ наариш[55]. Разве когда-нибудь кто-нибудь, вроде тебя, становился государственным секретарем? А что тут невозможного? — оборвал он сам себя. Это случалось со шмаками и почище меня. Когда он вышел на улицу, у него осталась только одна тревожившая его мысль. Он слишком уж заискивал перед Ральфом.


СЕМЬ лет назад, когда Голд получил стипендию в Фонде сенатора Рассела Би Лонга, а Андреа Коновер была там младшим научным сотрудником, занимавшимся какими-то сложными исследованиями по внутренней экономике, она казалась ему слишком старой. Теперь, когда ей было лет тридцать пять, она идеально для него подходила. Голда больше не привлекали молоденькие девочки. Теперь, когда все были готовы на всё, Голд в качестве любовника не мог предложить ничего, кроме своих средних лет и громкой репутации интеллектуала более чем средней руки. Но Голду и этого хватало. Если уж быть откровенным, то оральный секс никогда не доставлял ему особого удовольствия.

Андреа оказалась выше, чем ему помнилось. Или, может быть, он стал ниже. Она расплатилась за обед и спиртное кредитной карточкой, стыдливо признавшись, что спишет расходы на Комиссию по контролю за расходами правительства. Голд никак не мог понять, что она только в нем нашла. У Голда никогда еще не было такой красивой женщины, такой богатой, из высшего общества. У нее были светлые волосы, голубые глаза, маленький прямой нос, широкий лоб. У нее была безупречная светлая кожа. Для Голда, последний ребенок которого все еще страдал ортодонтозом, восхитительные зубы Андреа имели символическое значение чрезвычайной важности. Ее движения и осанка были превосходны.

— Вы должны научиться побольше думать о себе, — сказал он ей за обедом и на секунду бережно взял ее руку в свою. — В конце концов, если не ты за себя, то кто будет за тебя? — Скромность и предусмотрительность не позволили ему воздать должное за этот афоризм рабби Гиллелю[56].

Андреа была застенчива и выказывала свое небезразличие к нему, а он не знал, как себя вести с такой женщиной. В такси у подъезда ее кондоминиума он спросил, можно ли ему зайти на рюмку. Она согласилась с явным облегчением, испытывая, казалось, чувство благодарности за этот упреждающий ход. Квартира была большой для одного человека, даже для такого высокого, а неожиданный для него порядок наводил на мысль о ежедневном эффективном вмешательстве горничной. Мебель была ужасна — слишком громоздкая.

— Я купила ее вместе с мебелью, — с удовольствием услышал он ее объяснение. Голд счел благоприятным знаком то, что, принеся ему коньяк, она села рядом с ним на диван.

— Весь тот год в Фонде сенатора Рассела Би Лонга, — с некоторой застенчивостью сказала она, пригубив водку из своего стакана, — я думала, что не нравлюсь вам.

— Правда? — сказал Голд. — Вы мне всегда нравились. Мне казалось, что это я вам не нравлюсь.

— Вы мне всегда нравились.

— Вы должны были как-то показать это.

— Я думала, вы меня ненавидите. Я думала, вы меня даже не замечаете.

— Да что вы!

— Правда, доктор Голд…

— Называйте меня Брюс, — прервал он ее.

Она вспыхнула.

— Не уверена, что у меня получится.

— Попробуйте.

— Брюс.

— Ну, видите? — рассмеялся он.

— С вами так хорошо!

— Почему вы думали, что я вас ненавижу?

— Потому что вы знали, что нравитесь мне, — ответила она.

— Я не знал, что нравлюсь вам, — сказал он. — Я думал, это вы меня ненавидите.

Она разволновалась, словно ее обвинили в чем-то низком. — Почему я должна была вас ненавидеть?

— Не знаю, — сказал Голд, и вдруг заметил, что руки его беспокойно двигаются. — Мне нечего было предложить одинокой девушке, вроде вас, такой чуткой и умной, да к тому же с докторской степенью, как и у меня.

— Мне это было все равно, — от души сказала она. — Вы произвели на меня такое впечатление. Не только на меня, на всех. Вы всегда были такой реактивный, умный и сексуально привлекательный.

— Сексуально привлекательный? — Голд был удивлен.

— Конечно. Все девушки так считали.

— Вы и сейчас так считаете? — спросил Голд.

— О, да. — Она снова вспыхнула.

Голд не знал, что ему делать дальше. Он громко рассмеялся и легонько хлопнул ее по плечу, как приятель приятеля, а потом, словно непреднамеренно, провел тыльной стороной ладони по ее щеке, как бы желая рассеять свои шутливые сомнения. Ее реакция удивила его. Она не напряглась и не отпрянула, как он ожидал, она прильнула к его руке и продолжила движение к нему по дивану. Через секунду они целовались. Он расплескал коньяк себе на колени, когда машинально сорвал с себя очки и прижал ее к себе. Ее пальцы ласкали его затылок. А он опять не знал, что ему делать дальше с такой девушкой. Он трогал губами ее уши и шею, словно в жадных поисках эрогенной зоны. Пустая трата времени, он знал это из опыта. Эрогенные зоны были либо везде, либо нигде; он собирался написать и об этом когда-нибудь, когда ни Белл, ни его дочь не будут шокированы его знанием. Виновато вздрогнув, он понял, что отвлекся, и снова сконцентрировал свое внимание на Андреа. Он все сильнее сжимал ее в объятиях, чтобы компенсировать свое временное отступление, и симулировал нехватку дыхания. Легонько постанывая, он целовал ее глаза и ждал, что что-нибудь случится. Андреа уронила руку ему на колени и ухватилась за его член. И тогда он понял: он получил, что хотел.


ГОЛД проснулся влюбленный и уверовавший в чудеса. Казалось, Андреа ничего не имеет против его тощей груди и жилистых волосатых ног и рук. Он принял душ, а после завтрака, во время которого на нем было лишь желтое полотенце, щегольски повязанное вокруг пояса, начал не торопясь одеваться. Голд приготовил кофе, а Андреа нарезала в сухой завтрак перезревшие бананы. По его предложению она добавила туда изюм. В следующий приезд он привезет ей мельницу для кофе и фунт своего любимого сорта в зернах и французскую керамическую кофеварку. Когда было нужно, Голд умел готовить. Он познакомит ее с овсянкой по-ирландски.

— Ты захочешь увидеть меня еще раз? — спросила она от своего туалетного столика.

— Конечно, — сказал Голд.

— Многие не хотят.

— Многие? — Голд, сидевший на кромке ее кровати, замер, натянув носок только до середины голени.

Она кивнула и чуть порозовела.

— Я не имею в виду тех, что приходят сюда. Я хочу сказать, многие, кто приглашают меня куда-нибудь и обещает позвонить, потом исчезают.

— Почему?

— Не знаю. Ты и правда хочешь увидеть меня еще раз? Я пойму, если нет.

— Я хочу приехать на следующей неделе.

— Ты можешь остановиться здесь, в моей квартире, — сказала она. — Я тебе не буду мешать.

— Я надеялся, что ты это предложишь.

Она была довольна. Он был озадачен. — Я так рада, что нравлюсь тебе, — сказала она ему. — Как я тебе в постели?

— Андреа, ты никогда не должна спрашивать об этом, — наставительно сказал он. Вообще-то в постели она оказалась не очень хороша, но Голд был достаточно мудр и не собирался залезать сейчас в эту банку с червями.

— И я думаю, что влюблена в тебя.

Голд в который раз был поражен числом сногсшибательных высоких женщин, которые влюблялись в мужчин ниже ростом, похожих на него, жадных, эгоистичных и расчетливых. Андреа могла и не знать, что он жаден и расчетлив. Конечно, она может заподозрить, что он ниже её ростом. Объяснения, которые первыми приходили в голову, отнюдь не украшали их обоих. Возможно ли, чтобы человек, знавший себя так, как знал себя он, обладал какими-то привлекательными качествами, о которых и не догадывался? Да, это было возможно, потому что Андреа, которая, как он и думал, и раздетой оказалась выше всех похвал, по всей видимости, была от него в восторге.

В свете утра ее глаза были бледно-лиловыми. У нее были длинные, прямые ноги и маленькие бедра, она была ужасно притягательна, и вся ее красивая, отливавшая золотом плоть великолепно, как показалось ему, контрастировала с его смуглым телом. Ей так понравилась его более темная кожа, волосы у него на груди. Он с видом отмеченного всеми достоинствами собственника смотрел, как она через голову надевает изящное ситцевое платье, как встряхивает волосами. К донкихотской страсти, которую она в нем вызывала, ее богатство добавляло дополнительный оттенок живости и эротизма. По уродству ничто не может сравниться с ногой, вспомнил Голд слова, сказанные Эрнестом Беккером в «Отрицании смерти»[57], но ее, обнаженные или обутые, казались ему ничем не примечательными, как и его собственные.

— Когда я была молодой, — размышляла она вслух, примеривая тонкую золотую цепочку, — я хотела быть моделью. Кажется, это желание еще не прошло. Не манекенщицей, а секс-моделью. — Она экономно наносила косметику на губы и глаза. — Я хотела сниматься во всяких соблазнительных видах или позировать голой. А потом, когда стали появляться все эти непристойные газеты и журналы, я захотела стать порно-моделью или сниматься в грязных фильмах. Я, бывало, часами сидела перед зеркалом и тренировалась сосать член. Я хочу сказать, перед камерой. Как эти модели в рекламах косметики. Мне кажется, у меня это уже здорово получалось. Хочешь посмотреть?

— Мне нужно возвращаться в Нью-Йорк, — ответил он абсолютно ровным голосом.

— Нужно всего лишь делать легкие движения ртом.

— У меня в час лекция.

— Дурачок, это всего одна секунда, — сказала Андреа и принялась делать легкие движения ртом над цилиндриком бледной помады. — Ну, что, здорово?

— Да, — сказал Голд. — Здорово.

— Маленькой я была такая глупая, единственное дитя Пью Биддла Коновера, — продолжала Андреа. — Я ничего не знала, пока жила дома. Мне пришлось проучиться в двух частных школах, чтобы подготовиться для колледжа, а потом еще для трех колледжей. В Смите[58] другие девушки все время говорили о сексе, а я ничего не понимала. Помню, я никак не могла сообразить, что за удовольствие — сосать петушка.

Голд потерял способность двигаться. Меньше чем за два дня в Вашингтоне он, немея от удивления, приучился к множеству неожиданных вещей, число которых, как понимал он теперь, будет все время увеличиваться.

— Могу себе представить, — сказал он, — если этого не понимаешь, то можно удивиться. — Он поправил второй носок и надел туфли.

— Когда я все поняла, — сказала Андреа, — я, конечно, стала себя чувствовать, как рыба в воде. Прошлым летом я была у папы с одним своим новым поклонником, мы сидели у бассейна, и он сделал просто-таки удивительную вещь. Я чистила пятки скребком. А он вдруг встал и сказал, что больше не хочет меня видеть, и уехал, не забрав свои вещи и даже не попрощавшись с папой. Ты не знаешь, почему?

Голд подошел к ней сзади и погладил ее плечи.

— Он был рядом, когда ты скребла пятки?

— Мы были вместе у бассейна.

— Этот скребок производит какие-нибудь звуки?

— Как наждак.

— Может быть, я сделал бы то же самое.

— Я об этом ничего не знаю.

— Я тебе объясню.

Андреа жадно прижала губы к его руке. Голд подумал, в своем ли она уме. — Очень скоро, — сказала она, — если ты все еще будешь хотеть меня видеть…

— Я буду хотеть видеть тебя.

— Поедешь со мной на уик-энд к папе, пока он не умер? У него такой чудесный дом.

— А чем болен твой отец?

— Он скрывает. Шесть лет назад он купил себе электрическое инвалидное кресло и с тех пор прикован к нему. Каждый уик-энд туда приезжают толпы народа поездить верхом и пострелять.

— Пострелять?

— Перепелов и фазанов. Иногда кроликов и оленей.

— Не людей?

— Пока нет. Я думаю, он тебе понравится.

— Я тебя избавлю, — сказал Голд, — от встречи с моим.


— НИКТО в нашей семье, — сказал в этот вечер отец Голда, усевшись в самое удобное кресло в гостиной Голда, — никогда не разводился.

— Почему? — спросила Дина.

— Я им не разрешаю, вот почему, — сказал старик. — Голды не разводятся. Умирать мы иногда умираем, но разводиться — никогда.

— А вы с мамой собираетесь разводиться? — спросила Дина у Голда.

— Через мой труп, — ответил отец Голда.

— Лучше смерть, — сухо добавил Голд, переводя взгляд налитых кровью глаз с одного собеседника на другого.

День, который начался для Голда столь радужно, покатился вниз и достиг своей нижней точки, когда выяснилось, что у них гости. Макс и Роза приехали в город, потому что у Розы обнаружилось затвердение на груди, оказавшееся, слава Богу, легко удаляемой кистой. Белл, которая сопровождала их к онкологу, рекомендованному Мерши Уэйнроком, пригласила их домой. Позднее вместе с остальными приехал Ирв. Голд дергался. У него была работа, которую он хотел продолжать.

— Когда ты начинаешь в Вашингтоне? — спросил его отец.

— Мне нужно будет опять съездить туда на следующей неделе. Тогда и выясню.

— Так я и думал, — удовлетворенно осклабился Джулиус Голд. — И какую же работу они дадут еврею, вроде тебя?

— Адмирала.

— Тогда меня они бы сделали коммодором, — парировал старик. — Ведь ты у нас столько плавал.

— А ты-то сколько плавал?

— Я приплыл кораблем из Антверпена с Сидом и Розой из самой России, от этого царя Николашки. А ты?

— Ладно, коммодор, — вздохнул Голд с вымученной улыбкой. — Мы все устали. Может, ты помолчишь немного сегодня?

— Скоро он замолчит надолго, — сказала мачеха Голда.

Отец Голда приподнялся в кресле, лицо его сморщилось так, что превратилось чуть ли не в точку. — Это что еще значит? — строго спросил он.

— В моей семье в Ричмонде, — отвечала мачеха Голда, она не отрывалась от вязания и казалась еще более безумной, чем обычно, в своем большом, остававшемся на ней на протяжении всего обеда чепчике из дешевой розовой материи, — если дети просили родителей помолчать, то родители, обычно это бывала мать, отвечали: «Скоро я замолчу надолго», — имея в виду, что скоро она умрет и больше не будет говорить.

Прошла минута ошеломленного молчания, после чего отец прорычал: — Я тебе не мать. И на кладбище не собираюсь. Так что, пожалуйста, помолчи.

— Скоро она замолчит надолго, — сказала Дина.

— Спасибо, детка.

Отец Голда с выражением глубочайшего отвращения отвернулся от своей второй жены и сказал Голду: — Приедешь на ланч в воскресенье. Сид тоже.

— Только не в этот уик-энд, — покачал головой Голд. — Мне нужно проверить работы и закончить статью.

— Еще одну статью?

— Кажется, еще один винтик готов, — сказала его мачеха.

Голд испытывал желание убить ее.

Ирв хохотнул вместе с остальными. — А эта о чем?

— Об образовании.

— Ты за или против? — спросил его отец.

— Против.

— Пора бы тебе поумнеть. Пока что образование не пошло тебе впрок. Тогда приезжай через воскресенье. Мне не все ясно с возвращением во Флориду. — Он окинул комнату раздраженным взглядом и спросил: — А Сида почему нет?

— Может, его не пригласили.

— Почему его не пригласили?

— Может, ты нас не просил об этом.

— Я должен просить?

— Я просила, — сказала Белл. — Им сегодня нужно куда-то в другое место.

Старик с безутешным видом выслушал это сообщение. Роза зевала, и Макс пробормотал, что пора ехать.

— Не так скоро, — возразил старик. — Мне еще сегодня нужно посмотреть парочку покойничков по телевизору.

Ирв поклялся, что успеет во́время доставить старика до дома.

Голд скрылся в своем кабинете еще до того, как ушел последний из них, и принялся отделять свои личные работы от работ, которые делал в колледже, прикидывая в то же время, какими могут быть последствия развода, не выходившего у него из головы. Белл не пропадет. Его отец будет оскорблен. Сиду будет все равно. Его сестры будут безутешны. Его мачеха может хоть повеситься. Его дети могут идти в жопу — пусть о них беспокоятся их доктора. Мальчики в общем-то неплохие ребята, лишь бы жили где-нибудь подальше, вот как теперь. Дина это просто черт знает что, и за что Бог наградил его таким несчастьем, думал он, когда в комнату вкатилась его двенадцатилетняя дочь и сказала:

— Мама здорово мечет икру, да?

— Я не заметил. — Голд не поднимал глаз.

— Что ты врешь? — сказала Дина. — Она ведь не хочет, чтобы ты ехал в Вашингтон, да?

— Я тебе сообщу, когда выясню.

— Сплошные враки. Слушай, ты хоть думай, когда будешь писать свои дурацкие статьи. За ту фигню, что ты написал о воспитании детей в прошлом году в Ледиз Хоум Джорнал, мне здорово досталось.

— Я задумал эту статью, как шутку.

— Ее никто не понял.

— Эту поймут.

— Как она называется?

— «Образование и истина, или Истина в образовании».

— Я не понимаю.

— Иди погуляй.

— Зачем же вы отдали меня в школу, если ты не веришь в образование?

— Чтобы ты поменьше была дома.

— Я бы с удовольствием ушла из этого дома. Знаешь, жить с тобой и с ней совсем не подарок.

— Вот закончишь хорошо год, — проинформировал ее Голд, — и я пристрою тебя в интернат. Давай я буду писать за тебя домашние задания.

Она покачала головой.

— Вот уж фиг! Я еще не готова для этого подросткового секса. Видела я, как ты поступил с моими братьями, не успели они уехать. Из их комнат ты сделал библиотеку и кабинет.

— Для них всегда есть место, когда они приезжают домой.

— На полу. От меня ты так быстро не избавишься. Я сказала сыну Либермана, что ты будешь работать в Вашингтоне.

Голд улыбнулся в приятном предвкушении: — И что же ты ему сказала?

— Я сказала, что президент сделает тебя мэром или губернатором.

Голд швырнул карандаш.

— Господи Боже мой! Вас в этой сраной школе хоть чему-нибудь учат?

— Они пытаются, — мудро заключила Дина. — Но я для них слишком умна. Па, я тебя предупреждаю. Если ты опять что-нибудь напишешь обо мне в этой статье, береги задницу.


ПЕРВЫЙ абзац статьи об образовании Голд написал в самолете на пути из Вашингтона в Нью-Йорк, а первый черновой вариант в основном завершил в тот же день в классе, наплевав на занятия. Он был завален тетрадями со студенческими работами, которые совсем некстати нужно было читать. Подавленный и озабоченный — вот как Голд описал бы себя биографу, если бы таковой вдруг объявился. Приехав в тот же день из аэропорта в колледж на такси с опозданием, он пребывал именно в таком физическом и умственном состоянии. И его воспоминания о том, как он спал с Андреа, казалось, принадлежат уже безвозвратному прошлому.

Он был небрит и неподготовлен. Почти всю пришедшую ему почту он выбросил в корзину. Мрачным кивком отвечал он на приветствия коллег, удивленных его прибытием.

Голд никогда не задерживался в студенческом городке дольше, чем положено, и никогда не посещал факультетских собраний. Он составил себе свободное расписание присутственных часов и никогда его не придерживался. Консультации студентам он давал только по предварительной договоренности, но ни о каких консультациях он с ними никогда не договаривался. Любимчиками Голда были студенты, бросавшие его курс еще до начала семестра. Больше всего он не любил тех, кто посещал занятия регулярно и выполнял задания в срок. Их классные работы интересовали его не больше, чем собственные писания. Он прибыл в аудиторию с пятиминутным опозданием и ко всеобщему ужасу раздал экзаменационные тетради.

— Сегодня, — сразу же начал он, — мы проведем один из так называемых экзаменов-экспромтов, о которых я вам, возможно, говорил. Напишите эссе на тему, которая даст вам возможность рассмотреть основные положения того, что мы успели пройти.

— А что это за тема? — спросила девушка из первого ряда.

— Придумайте ее сами. Оценки вам будут выставляться как за формулировку темы, так и за ее раскрытие. Приступайте.

Голд вытряхнул все из своего дипломата. Там, все еще перехваченная резинкой, лежала стопка работ его других студентов, эссе, вспомнил он с упавшим сердцем, о психологических аспектах социологии в современной американской литературе и о социологических аспектах психологии английского романа девятнадцатого-двадцатого веков. Они были написаны в рамках курса, изобретенного им с единственной целью: переманить в литературу интересующихся психологией и социологией студентов, которые могут клюнуть на приманку ошибочного предположения, что им удастся освоить все три дисциплины одновременно, не тратя на это больших усилий и времени. Он понял, что теперь ему, как гирю каторжнику, придется таскать за собой эту новую стопку тетрадей. Поскольку ничего лучшего ему не оставалось, он перечитал первый абзац, который записал в желтом блокноте во время полета; точность его мысли и хлесткость выражения доставили ему удовольствие, и он с энтузиазмом взялся за перо. Работа шла споро. Он уже переходил к завершающей части своей статьи об образовании и истине, когда его внимание привлек закончивший работу первым бледный долговязый паренек в плетеной ермолке с круговым рисунком.

— Мистер Эпштейн, — тихо позвал он удалявшегося на цыпочках юношу.

— Сэр?

— Какую школу вы закончили? — Они говорили полушепотом.

— Йешива Герцля[59].

— Ах, да. Я ее хорошо знаю. Это ведь в Брайтоне?

— Нет, сэр. В Бара-Парк.

— Вы когда-нибудь слышали о таком празднике — Шмини Ацерет?

— Да, сэр. Он идет сразу же за Йом Кипур[60].

Голд разочарованно прищелкнул языком.

— А как насчет Шаббос Берешит?

— На прошлой неделе. Но это не праздник, профессор Голд, это просто название одного из дней года.

— Окажите мне услугу, мистер Эпштейн. Составьте для меня список еврейских праздников и названий всяких дней на этот год. И может быть я каким-либо образом смогу вас вскоре отблагодарить.

— Хорошо, профессор Голд, буду рад. Надеюсь, не очень вас обижу, если скажу, что разочарован этим курсом.

Голд сочувственно вздохнул.

— И я тоже. Вас-то что разочаровывает?

— Он называется «Монархия и монотеизм в литературе от средневековья до новейшего времени».

— Да?

— Но это больше похоже на курс по историческим пьесам Шекспира, — сказал мистер Эпштейн.

— Скоро мы перейдем к его основным трагедиям, — беззаботно ответил Голд. — Ко всем, кроме «Отелло» и римских пьес. В «Отелло», к сожалению, нет монарха, а римляне не были монотеистами.

— Описание курса в программе не точно, — пожаловался Эпштейн.

— Я знаю, — сказал Голд. — Я сам его писал.

— Разве это честно?

— Нет. Но может быть это мудро. Мы считаем, что все интересующиеся литературой должны изучить Шекспира, но мы знаем, что на это пойдут очень немногие, если только мы не назовем курс как-нибудь иначе.

— Но меня не интересует литература. Меня интересует Бог. Я пошел на английское отделение, потому что мне показалось, там предлагают много курсов по теологии и религиозной мистике.

— Вы были введены в заблуждение, — сказал Голд. — Если бы я был вашим куратором, я бы предупредил вас об этом.

— Вы и есть мой куратор, — сказал молодой человек, — но вас никогда нет в вашем кабинете.

Голд отвел глаза.

— Зато я всегда в классе. Если хотите, я вам разрешу бросить этот курс.

— Может быть, мне стоит перейти на отделение теологии?

— Нет, не переходите туда. Там вас заставят читать Мильтона и Гомера. Если вас интересует Бог, то попробуйте психологическое. Кажется, они сейчас переключились на религию.

— А где читают курсы по психологии?

— На антропологическом. Но всё равно скоро это переведут на отделение урбанистических исследований. Так что вы вполне можете специализироваться и там. Только поторопитесь. Иначе через год-другой вы, вероятно, и там встретитесь со мной, и вам придется заново перечитывать исторические пьесы Шекспира.

Голд молил Господа, чтобы Эпштейн бросил его курс до того, как ему придется читать его эссе.

Голд молился еще и о том, чтобы получить привилегированную кафедру от программы урбанистических исследований, где его ставка удвоилась бы, а нагрузка уменьшилась наполовину. Голд почти не сомневался, что если ему представится шанс, то он добьется успеха в Вашингтоне, потому что он был весьма искушен в дипломатии и дворцовых интригах. Сейчас он демонстрировал свое искусство, проводя крупнокалиберную стратегию в ходе разыгравшейся на факультете борьбы за привлечение студентов с естествоведческих факультетов к гуманитарным наукам и за привлечение студентов с других гуманитарных факультетов на английское отделение. Голд сам придумал большинство из соблазнительных названий и аннотаций для университетской программы, а соперничать с ним в изобретении новомодных учебных курсов не мог никто. Голд был архитектором противоправной и тайной политики разрядки, которая позволяла преподавателям германского отделения в обмен на голоса по важнейшим вопросам, решаемым на факультетских собраниях, вести курсы совершенствования английского как для испаноязычных, так и для студентов из стран Востока. В результате Испания и Италия были опустошены, классическое отделение разорено, а Франция была изолирована еще раньше. Россия неуклонно клонилась к упадку вместе с историей, экономикой и философией. Китай был низведен до уровня поварешки: процветали только курсы по китайской кухне. В результате самого успешного из всех его маневров сравнительное литературоведение было глухой стеной отгорожено от переводных текстов, а Голд и его английское отделение получили в результате полную свободу и, действуя по своему усмотрению, могли разбойничать на континенте, вооруженные такими своими победоносными творениями, как «Данте, ад, огонь и Фолкнер», «Сквозь ад и потоп с Хемингуэем, Гессе, Хьюмом, Хоббсом, индуизмом и прочими: бросок в Индию», «Блейк, Спиноза и современная американская порнография в кинематографе и литературе», «Секс в мировой и американской литературах» и «Влияние женщин, чернокожих и наркотиков на секс и религию в мировом и американском кинематографах и литературах». И теперь, благодаря начинаниям Голда, студенты могли закончить колледж специалистами по английскому, потратив все четыре академических года на просмотр иностранных фильмов в затемненной аудитории, не ведая никакого иного светоча знаний, кроме луча кинопроектора. В результате всех этих прогрессивных нововведений процветало главным образом английское отделение, куда не иссякал поток желающих, что свидетельствовало о необходимости увеличения штатного расписания, частично заполнявшегося профессорами-германистами, преподававшими на курсах совершенствования английского приезжим из Гонконга и Пуэрто-Рико. Голд заключил с Гансами мирный договор и пользовался уважением своего начальства.

Получая мизантропическое удовольствие от этих своих достижений, Голд пребывал в мрачном и подавленном настроении. О потере места он мог не волноваться. Коллеги его ценили, и это ему не нравилось. Скоро он должен был получить должность, которой не хотел. Он бы с большим удовольствием оставался свободной птицей. В колледже у Голда было то же преимущество, что и в семье: если он молчал, его родня считала, что он думает; если он не ходил на факультетские собрания, то само собой разумелось, что он занят более важными делами. Как непрерывно и подсознательно поглощающая пищу инфузория, английское отделение по инициативе и под руководством Голда с помощью изобретенного им цикла лекций под названием «Американская реалистическая проблемная литература современного города» незаметно поглощало все новые и новые пространства программы урбанистических исследований.

Голд не имел четкого представления о том, что такое урбанистические исследования. Но знал, что может копаться в этом дерьме не хуже других.


ГОЛД, в самолетах категорически отклонявший любые разговорные увертюры, если они не исходили от привлекательных женщин, в то утро, усевшись на свое место в «шаттле» на Нью-Йорк, сразу же, словно коршун на жертву, спикировал на номер Нью-Йорк Таймс. Он позвонил Андреа из аэропорта в Вашингтоне и знал, что позвонит еще раз из Лагуардия[61], чтобы сказать, что скучает без нее. Он сразу же увлекся одним из важных разделов, который интересовал его больше других: светская хроника.

Жизнь в городе продолжала бурлить и в его отсутствие. Он прочитал:

«Сдохнуть можно, — кипела от ярости Йан Чипман, прижатая в угол своей сестрой Баффи Кафриц и супругами Варни и Рид. — Ни за что бы не поверила, что мой муж может усесться на пол, чтобы смотреть демонстрацию мод».

Голд, в отличие от нее, поверить в это мог. Искривленными, как когти стервятника, ногтями он выдрал этот кусочек текста и с аккуратностью отсчитывающего сдачу автобусного кондуктора-европейца, положил рваный клочок в свой блокнот для записей. Может быть, он использует это в своей книге о евреях. Пропущенные им было на первой странице строки политических новостей всплыли в его памяти, и он вернулся к началу:

Сегодня утром в Индианаполисе президент отверг обвинение в мягкотелости, в том, что он позволяет «помыкать собой». «Тот, кто живет в стеклянном доме, не должен бросаться камнями», — возразил он во время пресс-конференции.

Голд выдрал и это. Президент явно нуждается в нем. Судя по финансовому разделу, условия для ведения бизнеса не изменились, азбучные истины свободного предпринимательства оставались вечно неколебимыми, хотя для вящей уверенности ключевое предложение ему пришлось прочитать дважды:

В настоящий момент, однако, некоторые аналитики считают, что Федеральный Резервный Банк ужесточает кредитную политику из-за растущей опасности экономического оздоровления.

В разделе «Образование» газета зарегистрировала 55-процентное увеличение преступности в школах:

Число зарегистрированных преступлений и актов насилия в городских школах, включая и нападения на учителей, этой осенью резко возросло. Указанный рост последовал за резким скачком преступности, отмеченным в учебном году, завершившимся в этом июне.

Внезапно Голд ощутил порыв вдохновения, ему пришли в голову блестящие слова, которыми он может начать свое «Образование и истина, или Истина в образовании». Он записал:

Образование является третьей главнейшей причиной человеческих несчастий. Первая, конечно, это сама жизнь.

Здесь ему пришлось остановиться. Он понятия не имел, где ему взять вторую. Смерть была соблазнительна. Смерть после жизни — это или очень хорошо или очень плохо. В этом была хлесткость, которую можно было ошибочно принять за мудрость. Он решил попробовать. У него рождался замысел еще одной сильной вещи, которая могла привлечь к нему внимание восторженной толпы, гораздо большей, чем до сих пор. Он закрыл глаза и улыбнулся. Голда никогда не приглашали на демонстрации мод. Скоро будут. Интересно, получил ли вчера мистер Чипман удовольствие от сидения на полу и горит ли он желанием повторить сделанное. Жаль, что ответ Баффи Кафриц сестре остался незамеченным репортером и теперь потерян, вероятно, навсегда. Голд любил помечтать и сейчас предался размышлениям о том, как будет вместе с Ральфом работать на президента, как женится на Андреа, будет жить в ее квартире в Вашингтоне, трахать ее более богатых и даже более привлекательных подружек, работать в Президентской комиссии по образованию и состоять профессором с двойным окладом при программе урбанистических исследований. Сдохнуть можно.

V ОБРАЗОВАНИЕ И ИСТИНА, или ИСТИНА В ОБРАЗОВАНИИ

«БЛЕСТЯЩЕ!» — этим словом Андреа Биддл Коновер охарактеризовала статью Голда «Образование и истина, или Истина в образовании». «Остроумно», — добавила она еще одну характеристику, и еще — «афористично», и Голд счел ее полную горячего одобрения оценку также блестящей, остроумной и афористичной. Голд обычно никому, кроме издателей, не показывал рукопись. С другой стороны, у него еще никогда не было близких отношений со столь ошеломительной женщиной, чьи академические заслуги превосходили даже его собственные: учеба в Смите, потом в Йейле, докторская в Гарварде и годичная стажировка в Кембриджском университете в Англии по специальности внутренняя экономика.

Во время второго своего приезда в Вашингтон Голд обнаружил, что белый махровый халат Андреа Биддл Коновер слишком велик для него. Рукава можно было закатать на его паучьи руки, но вот полы были предательски длинны и, заплетаясь, тащились следом за ним неопрятным шлейфом. Кроме того, его беспокоила мысль о том, что в сегодняшнем его положении у него нет ни денег, ни времени ездить в Вашингтон так часто, как ему бы того хотелось.

— Если ты больше не хочешь меня видеть, — по собственному почину заявила она, — я пойму.

Этот настойчивый призыв начинал действовать на нервы. — Я очень хочу тебя видеть снова и снова, — со страстью уверял он ее. — Я бы хотел проводить с тобой все уик-энды. Просто я сейчас в ужасной запарке. Ральф не хочет, чтобы я звонил ему в офис, и не хочет, чтобы я звонил ему домой. Он говорит, что ты никому не позволяешь занимать правительственные телефоны личными разговорами.

— С тобой я ему разрешу разик поговорить, дурачок, — вздохнула она.

— Он может быть недоволен этим, — безутешно размышлял Голд.

— А хочешь, я подслушаю что-нибудь для тебя?

— Ты можешь подслушивать?

— Конечно, дурачок, — Андреа рассмеялась, его сомнения развеселили ее. — Я могу подслушать любого. — Уже в третий раз, отметил Голд, она неосторожно обратилась к нему «дурачок». Вот еще одна из ее привычек, которую он должен будет неумолимо пресечь, и он не без мстительности заглянул в будущее, когда получит более широкие полномочия в роли ментора и ревнителя строгой дисциплины.

— Знаете, доктор Голд…

— Брюс, — поправил он.

— Брюс… — Андреа светилась при каждом подобном подтверждении их отношений, — может быть, мой отец поможет. Но он сначала захочет убедиться, что мы близки. Он многим помогает, а потом они больше не хотят меня видеть.

— Разве мы можем быть еще ближе? — воскликнул Голд и, ринувшись через гостиную, чтобы сжать ее в своих объятиях, запутался в волочащихся полах ее халата.

Голд был очарован. Как бы ни была одета Андреа и в каком бы настроении ни пребывала, она привлекала его в любое время суток. Пока Голд доводил до ума свою статью, Андреа, выглядевшая в очках просто восхитительно, читала студенческие работы, ставила оценки и тонким карандашом писала замечания, чтобы он потом мог обвести их чернилами. Он воображал себе нескончаемую и безмятежную идиллию. Андреа была в восторге от его овсянки по-ирландски и благодарными восторженными восклицаниями реагировала на смолотую им смесь жареных зерен мокко, явы и французского кофе. Впереди его ждало бесконечное блаженство. Она будет проверять за него студенческие работы, следить за балансом чековой книжки и выписывать платежи по алиментам. А весной он заставит ее мацо брей[62].


С ИЗУМИТЕЛЬНЫМ самоограничением свел он свою статью к четырем тысячам слов и отправил это усеченное забавное изложение своих мыслей редактору Таймс Мэгазин, который вот уже почти год выпрашивал у него что-нибудь и с порога отверг эту статью, прислав ее назад с необоснованной рекомендацией сократить до восьми сотен слов, улучшить название и предложить в другой отдел газеты — «колонка комментатора». Голд знал, что будет ненавидеть этого типа до последнего своего дыхания. Он сократил статью до тысячи двухсот слов и, как ему было рекомендовано, предложил этот урезанный вариант в отдел «колонка комментатора», где его на ура принял ретивый молодой редактор, который объявил, что счастлив получить такое глубокое исследование столь уважаемого автора, а потом попросил Голда сократить статью до четырех сотен слов и изменить название.

«Утверждение будет гораздо лучше этой загадочной неопределенности, которая не достойна вас, профессор Голд, вовсе не достойна вас. Возьмите для заглавия ваше последнее предложение».

Голд сократил статью еще на четыре сотни слов, но название менять категорически отказался и получил чек из Нью-Йорк Таймс на сто двадцать пять долларов. Меньше чем через неделю после публикации этих его нескольких строк газета напечатала два письма, обязанные своим появлением его статье. Одно представляло собой добродушную похвалу от какого-то столетнего старца из Массачусетса; старец писал, что в жизни не читал ни стихов, ни романов, не видел ни одной картины и вообще со времени окончания им Уильямса семьдесят восемь лет назад не думал ни о чем другом, кроме своих доходов и здоровья, и за все эти годы ни секунды не пожалел об этом и ни разу не почувствовал своей ущербности. Второе было полным злобы письмом Либермана, который утверждал, что Голд «моральный нигилист и иконоборец-осквернитель», обвинял его в «оскорбительной пропаганде вызывающе непристойных идей, к которым все мы, добропорядочные американцы, должны относиться с беспрецедентным отвращением», и презрительно предлагал ему опровергнуть эти обвинения, «если только он посмеет!» Голд был рад увидеть свое имя в газете во второй раз, а кроме того, он получил удовольствие от двух последовавших за этим телефонных звонков. Первый — от одного из лидеров нью-йоркского сената, просившего поддержки Голда в проталкивании законопроекта об образовании, запрещающего финансовую помощь любому району штата Нью-Йорк, где проживают бедняки.

— Прелесть этого закона, — и я уверен, вы согласитесь с этим, доктор Голд, — состоит в том, что с его помощью мы очистим штат от большинства семей, живущих на социальное обеспечение.

Голд, помявшись, сухо сказал:

— Я знаю способ получше. Почему бы вам не изменить законы по социальному обеспечению так, чтобы вместо бедняков, которые живут в штате Нью-Йорк, давать деньги беднякам, которые живут вне его.

— Господи, Голд! — Голд в свое время произвел на свет немало лестных отзывов, но такое он слышал в первый раз. — Я думаю, это наилучшая политическая идея, какую мне доводилось когда-либо слышать. Приезжайте в Олбани[63] и помогите ее протолкнуть!

— К сожалению, не могу.

— Тогда я все заслуги припишу себе!

Второй звонок был от Ральфа.

— Я хотел сразу же тебе позвонить, но эта мысль как-то не пришла мне в голову. Мы собираемся послать тебя в Конгресс, чтобы ты отстаивал там нашу позицию. Ты дал нам как раз то оружие, которое мы искали, с его помощью мы покончим со всякими федеральными субсидиями народному образованию.

Голду стало не по себе.

— Ральф, я не совсем это намечал, — скромно вставил он. — Я пытался улучшить систему образования, а не разрушать ее.

— Брюс, все, что намечено, не сбывается, — наставительно проинформировал его Ральф. — Если мы сможем поддерживать нашу систему образования на том же кошмарном уровне, но сократив ассигнования, то тем самым мы значительно улучшим нашу систему образования, разве нет? Брюс, разговаривая с Конгрессом, ты не должен будешь говорить то, во что не веришь. Говори им правду.

— Правду?

— Даже если для этого тебе придется врать.

— Пожалуй, — задумался Голд, — это я смогу.

— Президент будет доволен. Самое большое впечатление на него произвело это твое утверждение — ну и дар же у тебя — о том, что лучший гражданин — это невежественный гражданин.

Голд вздрогнул.

— Ральф, это писалось с иронией.

— Боюсь, что иронии никто из нас здесь не почувствовал.

— Последнее время, — пожаловался Голд, — все мои сарказмы принимаются за чистую монету.

— Может быть, — уважительно принялся утешать его Ральф, — это потому, что, как все блестящие художники, ты даже не отдаешь себе отчета в том, насколько тесно соприкасаешься с реальностью. Твое назначение в новую президентскую Комиссию по образованию и политической стабильности теперь обеспечено. Мы объявим об этом на следующей неделе, сразу же после того, как с незначительными изменениями зачитаем эту твою работу в Конгрессе, чтобы ее можно было опубликовать в Бюллетене Конгресса. Конечно, если ты не будешь возражать. Я хочу сократить ее слов на двести, а твое заключительное предложение использовать вместо заглавия. И потом, я бы хотел, чтобы автор назывался доктор Брюс Голд.

Голд досадливо запротестовал:

— Я не доктор, Ральф.

— Ты доктор философии.

— И ты тоже, Ральф. Но как бы тебя понравилось, если бы тебя стали называть доктор?

— Это было бы кошмарно, Брюс. Но я не немец.

— И я тоже, Ральф, — сказал Голд. — Мои родители были русскими.

— А какая разница?

— Между немцами и русскими, Ральф? — спросил Голд.

— Ты же знаешь, что́ я имею в виду, Брюс.

— Не уверен, Ральф. С какой это стороны немцы и русские одинаковы?

— И те, и другие европейцы. Я думал, тебе это известно.

— Мне это известно, — сказал Голд все тем же удрученным тоном. — Даже Антона Чехова не называли доктором.

— Но это только для Бюллетеня Конгресса, Брюс, — продолжал уговаривать его Ральф. — Его же никто не читает, кроме наборщиков, а они обычно слепы.

— Ральф, я буду выглядеть смешно и помпезно. Киссинджера называли доктором, а ты знаешь, что о нем думали люди. Нет, Ральф, я не могу допустить это.

— Боюсь, я вынужден настаивать.

— Мой характер противится настояниям.

— Тогда позволь мне тебя убедить.

— В таком случае я согласен.

— Брюс, не могу тебе передать, с каким нетерпением мы ждем твоего приезда сюда! Ты уже установил здесь некий стандарт, на который мы стараемся ориентироваться. Мы называем его стандарт Голда.

Произнеся эту фразу, Ральф не рассмеялся[64].

А потому не рассмеялся и Голд.

— Ральф, а сколько я буду получать? — Голд, наконец, набрался смелости задать этот вопрос. — Может быть, мне придется взять отпуск в колледже.

— Боюсь, нисколько.

— Нисколько?

— Только расходные. До тысячи долларов в день.

Голд в жизни еще не был так близок к тому, чтобы запеть йодлем.

— Кажется, это куча денег, — заметил он с рассудительной объективностью.

— Раньше было больше, — в голосе Ральфа слышалось сочувствие и стыд. Он чуть понизил голос продолжая: — Конечно, ты всегда можешь представить липовый отчет и может быть оставить что-нибудь для себя. Если меня кто-нибудь подслушивает, то я делаю это предложение только в качестве шутки. Но не говори Андреа. У нее глаз острый, как у коршуна, когда дело касается денег правительства. Верно, Андреа? Есть такие президентские комиссии, которые существуют вечно.

Тысяча долларов в день вечно представлялась Голду совсем неплохим вознаграждением.

Статью Голда опубликовали в Бюллетене Конгресса после зачтения ее в Конгрессе представителем от Луизианы, о котором Голд никогда не слышал. На следующее утро Голд был удивлен, когда, открыв номер Таймс, снова обнаружил там свою статью, но под другим заголовком и с пояснительным текстом.

УТОЧНЕНИЕ

На прошлой неделе Таймс опубликовала статью, ошибочно озаглавленную «Образование и истина, или Истина в образовании», автор которой был неточно назван как Брюс Голд. Автором этой статьи является доктор Брюс Голд, который недавно был назначен в новую президентскую Комиссию по образованию и политической стабильности. Поскольку общественное мнение живо интересуется доктором Голдом и его взглядами, Таймс с удовольствием печатает это разъяснение и публикует его статью еще раз под правильным заглавием «Скажи жизни „Да“!»

Из Нью-Йорк Таймс пришел еще один чек на сто двадцать пять долларов. Больше всего на свете, как это чувствовал Голд, он любил получать деньги по почте, он редко бывал несчастлив в такие дни. Пребывая в жизнерадостном настроении, он прикидывал, придет ли от Либермана еще одно письмо в газету.


ЛИБЕРМАН со дня их последнего с Голдом ланча набрал еще веса и жирных пятен и потерял еще несколько пучков своих морковного цвета волос.

— Ты читал мою вещь в Таймс? — спросил он.

— Какую вещь?

— Мое письмо. Оно не оставляет камня на камне от твоей статьи, — ответил Либерман. Столики в ресторанчике были маленькими и тесными. — Я вижу, ты и не пытался мне возражать. У меня был заготовлен сокрушительный ответ для тебя и для всего вашего трусливого восточного либерального истэблишмента.

— Опубликуй его в своем журнале, — сказал Помрой.

— Мой журнал никто не читает, — сказал Либерман, внезапно упав духом.

— Вставь его в свою следующую автобиографию, — сказал Голд. — Может быть, к тому времени я буду известной фигурой в правительстве.

Во взгляде Либермана было что-то родственное ненависти.

— Сколько человек в этой комиссии?

— Восемь, — сказал Голд. На самом деле их было двадцать пять.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал Либерман с крахмальной, протокольной любезностью, неаккуратно жуя свой чизбургер, — что я буду в оппозиции к тебе. Я буду писать сокрушительные статьи и редакторские колонки в моем журнале.

— Твой журнал никто не читает, — напомнил ему Голд.

— У меня есть друзья в Вашингтоне.

— Нет у тебя друзей, — сказал Помрой.

— Там есть люди, которые знают, что я собой представляю.

— Вот поэтому-то у тебя и нет друзей, — сказал Голд, как всегда наслаждаясь тем, что Либерман испытывает мучительную зависть и обиду, которые не может скрыть.

Наступила очередь врать Либермана.

— Откровенно говоря, я бы просто не польстился на такую работу, — сказал он, злорадно фыркнув, отчего на рукава и лацканы шерстяного пиджака полетели кусочки пережеванного мяса и плавленого сыра чеддер. Он принялся втирать их в ткань большим пальцем. Потом облизнул его. — Разве что мне предложили бы стать председателем этой Комиссии, писать отчеты и иметь прямой доступ к президенту в любое время, когда я сочту нужным. Я тебе разрешаю сказать об этом Ральфу.

— Ральф будет безутешен, — сказал Голд.

— Но я хочу услышать аргументы.

— На улицах будут танцы.

Помрой, как всегда пессимистично-мрачный, осторожно, словно лекарство, пригубливал с ложечки неприправленный йогурт и взирал на Либермана, как человек, вынашивающий тайную обиду.

— Где моя книга? — требовательно спросил Помрой Голда, коснувшись, наконец, цели их встречи.

— Я начал новую, — вмешался Либерман.

— Она почти закончена, — Голд тоже не обратил внимания на Либермана.

— Это, насколько я понимаю, — сказал Помрой, — означает, что ты еще не начинал.

— Нет особого смысла начинать, пока не закончил, разве не так? Это только создаст необходимость пересматривать написанное. Я хочу знать, к каким мы пришли выводам, прежде чем приниматься за их доказательства.

— И ты уже знаешь?

— Почти, — сказал Голд. — Я знаю, что еврейскому вопросу посвящено много хороших книг, из которых я могу воровать, не сомневаясь в качестве.

— Именно об этом я хотел сказать тебе.

— Мне могут понадобиться еще деньги. Ты ведь знаешь, я отложил мой роман.

— Сначала тебе придется предъявить мне какую-то часть работы.

— Я покажу тебе книги, из которых собираюсь воровать.

— Ты что, больше не веришь в самостоятельные исследования? — язвительность в тоне Помроя была едва заметна.

— Абсолютно верно, — ответил Голд. — Вот почему меня и тянет пользоваться исследованиями других.

— Я часто думаю, — со скорбным вздохом сказал Помрой, — неужели издатели, писатели и мыслители прошлого тоже вели убогие разговоры, вроде нашего. Потом я вспоминаю то, что знаю о них, и начинаю понимать, что вели. Нет, правда, ты хоть приблизительно можешь сказать, когда закончишь? Я теперь к таким вещам отношусь серьезно.

— Нет, — признался Голд. — Дай мне еще месяц-другой разобраться. Я бы хотел ввести в книгу некоторые уникальные и важные личные впечатления, если только я соображу какие.

Голд без всякого аппетита съел фруктовый салат и творог. Либерман заказал порцию жареной картошки, стакан молока с разведенным в нем шоколадом и гигантский чизбургер, представлявший собой разновидность сэндвича с постной бастурмой, говяжьим языком, индейкой, рубленой печенью, швейцарским сыром, томатом и бермудским луком. «Жаль, ребята, что у меня не ваше пищеварение, — пробормотал он чуть раньше. — А то и я был бы таким же тощим, как вы». Либерман по-прежнему ел обеими руками, поглощая и извергая пищу одновременно, он умудрялся говорить, не останавливаясь для того, чтобы сделать глоток или вдохнуть воздух. Он съел суп, держа ложку обеими руками. Двумя руками он держал и гигантский чизбургер.

— Книгу я могу закончить за месяц, и она будет лучше, чем его, — сказал Либерман.

— Откуда у тебя такое высокое мнение о себе, — спросил Помрой Либермана, — если у всех, кто тебя знает, такое низкое?

Либерман, задумчиво жуя, принялся и так и сяк поворачивать в голове сказанное Помроем, словно этот вопрос был не оскорбительным выпадом, а просьбой о помощи.

— Я издаю один из крупнейших в стране мелких журналов.

— Тиражом шестнадцать экземпляров.

— Никто не умаляет твоих достоинств, — сказал Помрой.

— Я знаю кое-что еще, — сказал Либерман, — и образование у меня выше, чем у девяносто девяти процентов американцев, а это, может быть, означает больше ста процентов, если брать во всем мире.

— И у нас тоже.

— Этого мало, — сказал Голд.

— Мало?

— Но не для тебя, — сказал Помрой. — Либерман, ты отдаешь себе отчет…

— Пожалуйста, называй меня Кузнечик.

— Либерман, ты отдаешь себе отчет в том, что ты, вероятно, единственный из моих знакомых, о котором я никогда не слышал ни одного доброго слова?

Либерман угрюмо взвесил это сообщение.

— Никогда?

— Брюс, ты вырос вместе с ним.

— Не совсем так, — сказал Голд. — Наши семьи какое-то время жили в одном квартале. Но это был большой квартал.

— Ты с ним вместе учился в начальной школе?

— Всего года два. Его семья переехала на Брайтон-Бич.

— Но вы вместе закончили среднюю.

— Он учился в классе на год старше.

— Но ты его давно знаешь. Ты слышал о нем от кого-нибудь хоть одно доброе слово?

— Нет, — чистосердечно признался Голд. — Кузнечику всегда не хватало обаяния, таланта, юмора, ума и умения общаться.

— Вы оба ошибаетесь, — вмешался Либерман. — Я всегда был первым учеником в классе.

— Вторым, ты, врун, — сказал Голд. — Первым был я.

— Мне дали стипендию в Колумбии.

— Ничего подобного, — еще раз поправил его Голд. — Тебе, как и мне, ничего там не давали, хотя мы оба и говорим, что поступили туда на стипендию. И ты никогда не вступал ни в какую коммунистическую организацию, так что прекрати приписывать себе заслуги выхода оттуда.

Либерман ужасно кичился тем, что о нем иногда говорили как о бывшем коммунисте, хотя он никогда им и не был, но от его самодовольства не оставалось и следа, если его видели на приемах и обедах, устраиваемых реакционерами, которые называли себя консерваторами, и где выступали с речами известные антисемиты или неофашисты, или если он оказывался в окружении гостей более важных, чем он. Либерман с его двойным подбородком, животом-подушкой, рыхлый, огромный, всегда обеими руками был за отправку бомбардировщиков и противостояние всем и вся в любой точке земного шара. Он не боялся войны с Россией или Китаем. Он боялся Помроя и Голда.

— Я сделал огромные успехи как писатель, — запустил пробный шар Либерман, окрылившись вдруг надеждой. — Я теперь гораздо смелее в выборе слов, когда говорю о политике, к тому же я шире использую эпиграммы и парадоксы. — Достав откуда-то из глубин своего засаленного и помятого одеяния экземпляр следующего номера своего журнала, он принялся листать страницы, наконец нашел то, что искал — постоянную рубрику, смело озаглавленную: «Откровенные признания откровенного издателя. М. Г. Либерман, издатель». — Послушайте, до чего я дошел, — возбужденно выкрикнул он и приготовился читать. — Хватит риторических вопросов, — воскликнул он и начал: — «Что же тогда скажем мы тем, кто протестует, утверждая, что это может привести к войне? Я без колебаний говорю им: так пусть же будет война». Ну, как? Я всего лишь пристыдил и облил презрением весь этот ваш трусливый восточный либеральный истэблишмент, всех, у кого сдают нервы. Эту фразу, — он не смог удержаться от примечания, — я позаимствовал у Генри Киссинджера.

— Ты позаимствовал ее у меня, — негодующе поправил его Голд, выудивший эту цитату из нелестной характеристики, данной бывшему государственному секретарю в Нью Рипаблик; эта фраза вкупе с безумной догадкой его отца впервые натолкнула Голда на подозрения и была его путеводной звездой в ходе развития тайной и замечательной гипотезы о том, что Генри Киссинджер — не еврей.

— «Наша воля к сопротивлению угасает, тогда как воля русских разгорается», — продолжал давить Либерман. — А вот еще одна неплохая: «Если мы готовы идти в бой всякий раз, когда под угрозу поставлены наши жизненные интересы, то я утверждаю, что мы должны идти в бой всякий раз, когда нашим жизненным интересам ничто не угрожает, чтобы ни друзья, ни враги не сомневались в наших намерениях». В конце концов, — игриво резюмировал Либерман, с наслаждением пробегая своими крохотными глазками по колонкам текста, — зачем делать ядерное оружие и бомбардировщики, если мы не собираемся воспользоваться ими? Это просто пустая трата средств, а вот в этом месте… в этом месте я напускаюсь на слабаков, пугающихся перспективы множества жертв, к которым мы должны быть готовы, и потерь, которые неизбежны. Что-нибудь не так? — Либерман ошалело отпрянул, смутившись под двумя каменными взглядами, которые, как он вдруг понял, устремлены именно на него.

— Если ты не прекратишь вести подобные речи, — мягко предостерег его Помрой, — то мы больше не позволим тебе общаться с нами.

На глаза Либермана неожиданно навернулись слезы.

— Извините, — сказал он и повесил голову.

Чувства Либермана были уязвлены так глубоко, что на десерт к кофе он заказал пирог с творогом и клубникой.

— Кого ты имеешь в виду, — спросил Помрой, когда появился и ушел официант, — говоря «мы»? — Он смотрел на Либермана сквозь стекла больших очков в роговой оправе своими излучавшими тихий гнев глазами.

Либерман надолго задумался, пытаясь угадать.

— Правительство.

— Правительство — существительное единственного числа, — сказал Помрой. — А мы — местоимение множественного. Ты взял себе отвратительную шовинистическую привычку говорить мы, нас и наши, говоря о стране, правительстве, наших предках. Твой предок ощипывал кур в России.

— В Моравии, — поправил Либерман.

— Что это за «мы», которые должны быть готовы к жертвам и потерям?

— Говоря «мы», он имеет в виду «их». Вот ведь говноед!

— Я могу откорректировать! — попытался уверить их Либерман, артистично вскинув руки. — Если нужно, я умею быть гибким.

— Знаю я эту твою гибкость, — угрюмо упрекнул его Помрой, и Либерман покраснел. — Я снова видел твое имя в газетах среди имен присутствовавших на еще одном обеде, устроенном твоими вонючими фашистами. Воображение мне отказывает, — продолжал Помрой, и удивления в его голосе было не меньше, чем упрека. — Что происходит в твоей голове, когда ты сидишь там и слушаешь этих антисемитов? О чем ты думаешь?

Либерман опустил глаза.

— Я повторяю таблицу умножения, — стыдливо ответил он.

— Ты аплодируешь? — спросил Голд.

— Нет, — ответил Либерман. — Клянусь, я в буквальном смысле в течение всего обеда сижу на обеих руках.

— Как же ты ешь? — спросил Голд.

— Ну, я же говорил фигурально.

— Почему же ты тогда сказал «буквально»? — сказал Помрой.

— Мне нужно пописать.

— Вот идет человек, — сказал Голд, — без единого положительного качества. Он даже понятия не имеет о том, что он шут.

Но отвлечь Помроя было не так-то просто.

— Значит, ты едешь в Вашингтон, — сказал он, посмотрев на Голда взглядом, который тому было нелегко выдержать. — Как это отразится на книге, которую ты мне должен?

— Это неизмеримо обогатит ее, — ответил Голд, чувствуя себя не совсем в своей тарелке. — Часто ли еврей из бедной семьи эмигрантов оказывается на высокой должности в федеральном правительстве?

— Слишком часто, — сказал Помрой и прослезился. — Мой отец впал в старческий маразм. Он больше не узнаёт меня, а когда я прихожу к нему в дом для престарелых, он говорит всякие безумные слова. Он называет меня доктором и судьей и не понимает, зачем я пришел. На прошлой неделе какой-то слепой избил его тростью, а он даже не помнит об этом. У него диабет, и может быть, ему придется ампутировать обе ноги, а он и не поймет, что с ним случилось. Я не могу оставить его там и не могу взять его домой. Я не хочу из-за него разрушить мою семью. Я даже не знаю, зачем я хожу к нему. Никого ближе — родственников или друзей у меня нет, и мне не с кем поговорить, кроме тебя.

— У меня куча близких родственников, но мне тоже не с кем поговорить, — сказал Голд. — Моему отцу сейчас восемьдесят два, и он не желает возвращаться во Флориду. Я не хочу, чтобы он заболел здесь. Я вот уже пятнадцать лет, затаив дыхание, жду, что с ним что-нибудь случится. Я боюсь, что это произойдет, я боюсь, что этого не произойдет. Он все время задирает меня, а я все еще боюсь его. Всю мою жизнь он задирал меня. Все мое семейство считает меня неразумным ребенком. Они относятся ко мне, как к полоумному. И я с этим ничего не могу поделать без того, чтобы не выглядеть подлецом. Черт возьми, я в долгу перед всеми ними, но чувство вины ничего не меняет. Когда я поступил в колледж, мой старший брат пошел работать, и теперь он все больше и больше завидует мне. Я никогда не могу его переспорить и поэтому выхожу из себя, а ему именно это и надо. Моей старшей сестре Розе сделали сюрприз — собрались в ее честь в день ее шестидесятилетия, и у меня чуть сердце не разорвалось, когда я узнал, что она впервые в жизни праздновала свой день рождения. Я чуть не расплакался, когда ей пели «С днем рождения, Роза», но я чувствую, что ужасно далек от нее. Она вот уже сорок с лишним лет работает на одном месте и постоянно боится потерять работу. Ее муж выпивает, и здоровье у него начинает сдавать. Я должен отчитываться перед ними за каждый свой шаг.

— Почему же ты миришься с этим?

— Я не хочу, чтобы они считали, что я зазнался. Я рад, что моя мать умерла. Не хотел бы я видеть, как она страдает. Я не люблю Белл. Семейная жизнь нагоняет ужасную тоску. Как преподавание и писательство. Моей младшей сестре, которая живет в Калифорнии, уже сорок пять, и не исключено, что я до сих пор может быть люблю ее. Я чувствую себя отчаянно одиноким. Все, что я делаю, нагоняет теперь на меня тоску. Я хочу жениться на деньгах. Вытри глаза. Идет моравский поц. Мне жаль твоего отца.

— Так чья же это грустная история? — Помрой спрятал лицо за большим белым носовым платком, делая вид, что утирает только губы. — Почему бы тебе не написать книгу об этом, если тебе действительно нужны значительные и неповторимые личные впечатления? — сказал он, снова овладев собой.

— Все вышло в лучшем виде, — игриво сообщил Либерман, снова усевшись на свое место с патрицианской повадкой человека, который воображает себя центром всеобщего льстивого внимания.

— Ты говоришь об автобиографии? — спросил Голд. Уголком глаза Голд увидел, как замер Либерман.

— Нет, не об автобиографии, — сказал Помрой. — Но вместо того, чтобы освещать еврейский вопрос в Америке вообще, я предлагаю тебе написать работу о твоем собственном опыте. Мне нравится мысль о «Луна-парке» и «Стиплчезе», портновских мастерских и торговцах вразнос. Что, «Стиплчез» действительно был занятным местечком?

— Это было просто названием. Никакого «Стиплчеза» на самом деле там не было.

— Вырасти в Кони-Айленде — наверно это было интересно. Я готов рискнуть за такую книгу тем же авансом. Я могу продать от десяти до пятнадцати тысяч экземпляров любой твоей книги. Если нам повезет с этой, то мы сможем продать пятьдесят тысяч.

— Мне понадобятся еще деньги, — сказал Голд, — чтобы начать во второй раз.

— Больше денег ты не получишь, — сказал Помрой, — потому что ты не начал в первый. Слушай, Брюс, я готов платить, чтобы дать тебе возможность попытаться написать что-нибудь правдивое и честное, действительно стоящее и непохожее на остальное.

— Какие у меня побудительные мотивы? — пошутил Голд.

— Пошел ты в жопу.

Вот уже несколько мгновений Голд явственно ощущал внутри Либермана какое-то гортанное бульканье, готовое вот-вот прорваться наружу. Теперь оно прорвалось резким свистящим хрипом.

— А как же я? — раскипятился Либерман, отщелкивая согласные, отчего они становились похожими на удары хлыста. Его лицо посерело от гнева и напоминало Голду битую алюминиевую кастрюльку.

Голд никак не мог понять, симулировал ли Помрой удивление или оно было естественным.

— А что — ты?

— Ты же знаешь, я тоже жил на Кони-Айленде, — сказал Либерман. — Ты даже еще не заглянул в мою последнюю автобиографию, а уже собираешься издавать его.

— Ах, Либерман, Либерман, Либерман, — в недоумении запел Помрой. — Я прочел твою последнюю автобиографию, она ничем не лучше твоих других или тех претенциозных первых страниц романов, что ты рассылал кому попало. Либерман, Либерман, у кошки девять жизней. У тебя одна. Либерман, правда, не слишком ли это много — четыре автобиографии на твою единственную, такую маленькую жизнь?

— Эта — совсем другая, — упорствовал Либерман. — Я думаю, история моей жизни имеет широкий общественный интерес. Эта биография представляет собой пронизанные любовью мемуары. Я прощаю многих людей, даже вас двоих. Критикам она понравится, потому что я всех прощаю. Там есть много теплых воспоминаний о тебе и о Голде тех времен, когда мы вместе учились в колледже.

— У меня нет теплых воспоминаний о том периоде, — сказал ему Помрой.

— Не забудь в своих теплых воспоминаниях, — сказал Голд, — сообщить о том, как мало интереса мы испытываем к тому, что́ тебе о нас запомнилось.

— Либерман, какие же скучные четыре жизни ты прожил, — сказал Помрой. — Да кому, ты полагаешь, может быть интересно, что ты думал о гражданской войне в Испании или о пакте Гитлера со Сталиным? Тебе тогда было восемь лет.

— Мне было одиннадцать, — сказал Либерман, — когда я порвал со Сталиным. И мои соображения были ничуть не лучше и не хуже, чем соображения лучших мыслителей того времени.

— Твои и были соображениями лучших мыслителей того времени, — парировал Помрой. — Кому же они могут понадобиться теперь в твоем изложении? У тебя по-прежнему нет ничего нового, о чем бы ты мог написать.

— А если бы и было, — сказал Голд, — то ты бы не знал, как написать об этом.

— Я все еще не умею писать?

— Не умеешь.

— А почему ты продолжаешь попытки?

— А почему ты их не прекращаешь?

Нижняя губа Либермана задрожала; у него с детства сохранился этот рефлекс, которым его лицо реагировало на удары судьбы.

— Для этого нужно было мужество, — заявил Либерман, засопев. — Нужно было мужество, чтобы на улицах Кони-Айленда спорить об истории и политической теории со всеми этими старыми европейцами.

— На чьей стороне? — спросил Голд.

— На любой, на которой я мог иметь преимущество, — гордо ответил Либерман. — Я хочу, чтобы ты поговорил об этом с Ральфом, — с мольбой в голосе сказал он, положив ладонь на руку Голда. — Мне кажется, они даже не представляют, насколько я могу быть лоялен. Я могу за день радикально изменить свою позицию по любому вопросу, на который мне укажут. — Голд испытывал безотчетную брезгливость, когда с хмурым видом аскета высвободил свой рукав из пальцев Либермана, отводя его руку.

— Как он может поговорить о тебе с Ральфом, — с озорством спросил Помрой, — если ты не хочешь пускать его в Вашингтон?

Либерман был смущен этим аргументом.

— Может быть, я его и отпущу.

— И не сокрушишь?

— Мне нужно будет подумать об этом. — И тут его осенило: — Если я пушу тебя в Вашингтон, обещаешь, что поможешь мне там?

— А почему бы и нет? — сказал Голд.

— Я пришел к выводу, — сказал Либерман, — что мое истинное призвание это, вероятно, работа в правительственных структурах. Нет, правда, руководить маленьким интеллектуальным журналом совсем не так интересно, как может показаться. Доходов мало, престижа никакого. И я уже немного устаю изобретать все эти риторические вопросы. Я бы хотел получить, — с улыбкой поведал он, — место в администрации с очень большим влиянием и властью.

— Ни хера себе, — в крайнем изумлении воскликнул Голд.

— Я знаю, что справлюсь.

Помрой вовсе не был в этом уверен, о чем и поведал, выбирая свой из трех принесенных чеков. Либерман схватил из хлебницы жесткую булочку и разломал ее с таким треском, что их пугливый официант подпрыгнул, а завтракавшие за соседними столиками в панике повскакали со своих мест. Не успели еще две половинки исчезнуть у Либермана во рту, а его короткие пальцы, словно незрячие слизняки, уже шарили по четырем углам стола в поисках крошек, которые он прилеплял к своим губам, как россыпи искусственных бриллиантов. Мрачно утерев нос тыльной стороной ладони, он сказал:

— Почему ты считаешь, что я могу не справиться?

— У тебя нет мозгов, — сказал Помрой.

— Или способностей, — сказал Голд. — И, конечно же, у тебя нет друзей.

— Но ты — мой друг, — вспомнил Либерман.

— Ну уж нет, — с отвращением отпрянул от него Голд.

Помрой сказал:

— Брюс может стать твоей единственной надеждой в Вашингтоне.

— Если ты меня не сокрушишь.

— Если я тебя туда пущу, — сказал Либерман, — ты будешь моим другом?

— Я бы мог попробовать.

— Ты мне поможешь получить секретные субсидии ЦРУ, чтобы я разрекламировал мой журнал и увеличил тираж?

— Цепляй свой вагон к моей звезде.


ЕСЛИ я буду продолжать попытки расхлебать все каши, которые завариваются, то непременно объемся, потому что они с каждым часом становятся всё круче и круче, думал Голд в машине, направляясь вместе с Белл в Бруклин. Как президент, со дня своего вступления в должность пытающийся вести хронику произошедших событий, которые развиваются стремительнее, чем он успевает записывать, или как Тристрам Шенди, сумбурно рассказывающий обо всех обстоятельствах своей жизни и появления на свет. Надо прикончить чуть ли не четыре тома, прежде чем он сможет появиться из чрева, и он отстает все больше и больше. Голд был безразличен к художественным достоинствам Тристрама Шенди, но на выпускном курсе получил высокие оценки за работу, в которой предложил новое объяснение своему безоговорочному восхищению, которого никогда не испытывал. В скором времени его ждала волнующая встреча с отцом Андреа, знаменитым пожилым дипломатом и известным владельцем загородной усадьбы, а может быть еще и теплая дружба с президентом Соединенных Штатов, который был так поражен словами Голда, что на стене своей малой гостиной рядом с цитатой из Плиния повесил вставленную в рамку и увеличенную максиму Голда: «Сокрушительные успехи, или Все, что намечено, не сбудется». Ах, если бы об этом узнал мир! Голд собирался спросить у Ральфа, из какого Плиния взята цитата — Старшего или Младшего. Голд с трудом отличал одного Плиния от другого, а под мухой путал их обоих с Ливием. На сегодняшний вечер автомобиль он взял напрокат.

Белл молча сидела рядом с ним в бескомпромиссной позе неумолимой покорности, которая ужасно его бесила. Ее пухленькое, круглое лицо было непроницаемо, а голову она держала высоко. Чтобы угодить ему, она надела несколько толстых свитеров и тяжелое пальто. Они снова ехали к его отцу, но надежды Голда на то, что упрямого деспота удастся выпроводить из Нью-Йорка и сослать во Флориду, были невелики. Им придется напирать на ветер и респираторные заболевания, а не на увещевания. Раздражение, которое Белл вызывала у Голда, усугублялось ее пассивным непротивлением всему, что он тайно вынашивал. Решимость Голда вязла в нежелании Белл противиться его коварным замыслам, и он не знал, как ему защитить себя от этих идущих крещендо терпимости и покорности. Вина за разрыв их брака целиком ляжет на него. Ему достанется лежалый плод в виде себя самого. Ну почему она никогда не возразит, никогда не скажет что-нибудь такое дома или не сделает что-нибудь такое в гостях? Откуда в ней эта неизменная сраная благожелательность и практичность, и почему она так хорошо ведет себя с детьми и его семьей? Он размышлял над этой загадкой, чувствуя себя жертвой какой-то убийственной несправедливости.

На коленях у нее лежала ее сумочка и двойной пакет с вычищенными сковородками и сверкающими кастрюлями, оставшимися со дня рождения Розы и теперь возвращавшимися к Гарриет и Эстер.

— Положи их на заднее сидение, — предложил он ей несколько минут назад.

— Пусть лучше здесь.

Он знал, что Белл считает его никудышным водителем, и теперь вид у нее был такой, будто она готовилась в любую минуту со всем своим скарбом покинуть машину, если его неумение приведет к аварии.

Когда он выехал из туннеля Бруклин-Бэттери, почти все необходимые слова между ними были сказаны. Он сделал еще одну попытку общения.

— Как ехать — по Кольцевой или Оушн-Паркуэй?

— Как хочешь.

Он поехал по Кольцевой. Он пребывал в мрачном настроении. Тяжелые, грозные тучи низко нависли над свинцовой водой, закрывая солнце, и этот вид наполнял его сердце тоскливой надеждой и удовлетворением. Ничто не могло обрадовать его больше, чем перспектива холодного дождя.

— Кто это звонил сегодня утром?

— Барри звонил из Чоута, — сказала Белл. — Ной — из Йейла.

— А оплату, небось, перевели на наш номер? Неужели современные дети совсем разучились писать письма?

— Им обоим нужны деньги.

— Так пошли им.

— И ты не хочешь узнать сколько?

— Нет.

— И зачем?

— Пока нет.

— Барри хочет со своей группой на Рождество поехать в Москву.

— Хорошо, может быть, я оплачу его поездку, если он пообещает специализироваться в русском, когда вырастет.

— Ной хочет вместе с кем-то снять домик на лыжный сезон.

— Лыжи? Я должен оплачивать его катание на лыжах? — Голд был близок к тому, чтобы отказать. Сам он никогда не катался на лыжах. К тому же он и в Йейле не учился.

— Он говорит, если мы его не отпустим, он на все уик-энды будет приезжать домой.

— У нас нет места.

— У нас есть кабинет и библиотека.

— У меня там повсюду раскидана работа. Ты же знаешь, как я теперь занят.

— Он может останавливаться у тебя в студии.

— Я не хочу, чтобы он останавливался у меня в студии. Пошли ему денег.

— Мы можем себе это позволить?

— Я заработаю в Вашингтоне. Если бы мы не могли себе это позволить, то и посылать было бы нечего, разве нет? Но ты перебила меня раньше, да? — строго спросил он.

— Каким образом?

— Ты поинтересовалась, хочу ли я знать, на что они просят денег, я сказал, пока нет. А ты мне все равно рассказала.

— Но разве я тебя перебивала? — пожелала узнать Белл. — Ты ведь ничего не говорил.

— Я думал. Я собирался сказать, что ты лучше меня решаешь денежные дела и разбираешься с детьми и можешь принимать такие решения без меня. Ты прервала мой поток мыслей.

— Откуда мне знать, что у тебя поток мыслей?

— Если сомневаешься, — сказал он, — то всегда считай, что у меня поток.

Голд, тщетно ожидавший раздраженного ответа, понял, что если она будет следовать его инструкциям, то он ничего не услышит. Если она будет следовать его инструкциям, он может вообще больше не услышать от нее ни слова. Белл ничем не выдала своего несогласия, кроме едва заметной понимающей улыбки. Он чувствовал, что даже если бы от этого зависело ее существование, она все равно не дала бы ему ни малейшего повода для гнева. У Голда было мистическое убеждение, что они могут совершенно свободно читать мысли друг друга. Они почти ни о чем не говорили, и тем не менее всё знали. Она вела беспощадную осаду крепости по имени Голд, используя в качестве оружия терпение и покорное молчание. Своей гордой осанкой она словно бросала ему вызов, говоря: «Вот я, вся перед тобой. Я не была красавицей, когда ты женился на мне, и как бы ни старалась, все равно ею не стала бы». Он мог бы развестись в любой момент, когда пожелает. Ему только нужно взять все на себя. Покорность и послушание были жестоким оружием нападения, ее стратегия атаки заключалась в безоговорочной капитуляции, и ему было трудно противостоять ей. На следующий вечер он собирался лететь к Андреа, прихватив с собой шотландских копчушек и, может быть, ломоть бекона. Или, может, бекон приберечь на потом. На селедку Андреа ни за что не купится, думал он, а вот от копченой скумбрии будет в восторге.

Почти прямое шоссе вместе с береговой линией делало поворот на восток, и вскоре вдалеке справа он увидел долговязый остов парашютной вышки, стоящей на узкой полоске земли за Грейвсенд-Бэй, и вспомнил — не без гордости за свое прошлое, — как эта парашютная вышка, главная достопримечательность всемирной нью-йоркской выставки 1939 или 40 года, была передвинута потом на территорию «Стиплчеза», но местное население, натренированное в «Луна-парке» на аттракционах, вроде «Циклона», «Молнии» и «Небесной мили», сочло, что вышка для них недостаточно опасна. Теперь она выглядела заброшенной: она никому не принадлежала и никто не собирался ее разбирать. Она напоминала те населенные призраками незавершенные роскошные многоквартирные дома на Манхэттене — подрядчикам не хватило на них денег, когда банкиры прекратили финансирование; эти дома стояли теперь, зловеще зияя пустыми глазницами окон и уже впадая в беспробудное старческое одряхление, так ни разу и не просияв великолепием молодости. Мгновение спустя он увидел гигантские очертания колеса обозрения, остановленного сейчас на холодный сезон, единственного чертова колеса, оставшегося на Кони-Айленде теперь, когда «Стиплчез», «лучшее из мест», обанкротился и прекратил существование. Трудные времена пришли тогда не только на Кони-Айленд. Там, где более тридцати лет назад весь в ярких огнях шумел летними вечерами «Луна-парк», теперь поднялся квартал высоких, похожих на соты кирпичных домов, которые на фоне мрачного неба казались еще более унылыми, чем обычно. На путепроводе над Оушн-Паркуэй Голд повернул голову, чтобы метнуть взгляд на школу Авраама Линкольна, и в тысячный раз посетовал на злой случай, забросивший его туда одновременно с Белл и уготовивший ему, ничего не подозревавшему, беспросветную участь отца семейства с упрямой женой и тремя детьми на руках. Если мужчина, как в свое время суждено было и самому Голду, женится молодым, аристократически рассуждал он в философской манере лорда Честерфильда[65] или Бенджамина Франклина[66], то он, скорее всего, женится на своей ровеснице, и не успевает он войти во вкус обладания молоденькой девушкой и воспарить к своему физическому расцвету, как она становится старой. Он передаст это проповедническое, драгоценное знание двум своим сыновьям, если не забудет. Ах, если бы Белл была неверной женой, обманывала его, скупердяйничала. Даже на здоровье она не жаловалась.

Миновав Брайтон, он свернул с шоссе в направлении Шипсхед-Бэй и Манхэттен-Бич. Только что пересеченная ими тонкая серповидная коса на южной оконечности Бруклина была в этом районе единственным клочком земли, который он хорошо знал.

Почти все остальное было для него чужим и запретным. Его мысли вернулись назад к трущобной улице, которую они миновали; там все еще стоял обветшавший, древний полицейский участок, куда он попал ребенком в тот день, когда Сид бросил его и ушел со своими дружками. Какое бессердечие. Голд, наверно, чуть с ума не сошел в этом участке. Он и адреса-то своего, вероятно, не знал, если у него спрашивали. Ближайший к его дому телефон находился тогда в кондитерской у троллейбусной остановки на углу Рейлроуд-авеню. А несколько лет спустя он зарабатывал по два цента, вызывая туда из их квартир девушек, которым парни по телефону назначали свидания. Бруклин был большой вонючей дырой.


ВСКОРЕ Голд, разомлевший и перегревшийся сидел на крыльце отцовского дома. Вместо проливного дождя, на который он рассчитывал, совсем некстати бодряще светило благодатное солнце. Он расстегнул пуговицы на пальто. Гарриет сняла теплые наушники, а Сид сказал:

— Нет, как подумаешь, это и правда удивительно. Я говорю о стервятниках.

Услышав это, Голд еще больше упал духом, как если бы у него резко упало кровяное давление. Он не испытывал никакого желания сопротивляться. Воскресенье, как всегда, было для него серой порой бездействия, которую человек пережидает в апатии, если только он не профессиональный футболист или если только, как Андреа, не владеет лошадьми, чтобы прокатиться, и лисами, чтобы поохотиться. В понедельник он встретится с Ральфом и переспит с Андреа. Во вторник утром он будет заправлять в собрании знаменитостей, столь блистательных в своем неповторимом великолепии, что других таких не сыщешь на всей земле. А здесь, в паутине своих корней, он вынужден слушать, как Сид, причмокивая, лакает очередную порцию пива, вяло продолжая:

— Это одна из величайших загадок природы, верно? То, как стервятники, или кунаки, как их еще называют…

— Канюки, — проворчал Голд, не поднимая взгляда.

— А я как сказал?

— Кунаки.

— Странно, — сказал Сид, симулируя удивление. — Я именно канюков и имел в виду… как стервятники умеют обнаруживать умирающих животных с расстояния пять или десять миль, и это несмотря на то, что все они, с самого момента рождения, всегда абсолютно слепы.

Теперь голова у Голда непроизвольно дернулась и он уставился на Сида, которого видел словно в тумане.

— Кто это сказал? — прорычал он, не испытывая при этом ни малейшего желания говорить.

— Разве они не слепы? — спросил Сид.

— Нет.

— С чего ты взял, что нет?

— Я бы знал, если бы они были слепы.

— Это откуда? — с язвительной усмешкой сказал его отец. — Из его колледжа, что ли?

— Сид знает о науке больше него, — мрачно сказала Гарриет.

— Конечно, — сказал его отец. — Сид изобретал. Я был в бизнесе. Теперь я отошел от дел.

— Я хочу еще пива, — сказал Сид. Эстер с действующей на нервы поспешностью поднялась, чтобы обслужить его, отчего все прониклись к ней невыносимой жалостью.

— Как бы ты узнал об этом? — спросил Сид Голда.

— Услышал бы где-нибудь, — сердито упорствовал Голд. — Ведь знаю же я, что слепы термиты и кроты. А стервятники — нет.

— Он говорит не о термитах и кротах, — свое раздражение Голдом Гарриет адресовала другим. — Вечно он его поправляет.

— Кроты делают холмики, — Мачеха Голда разрешилась этой мудростью, не прекращая вязать; ее длинные спицы, как обычно, пребывали в непрестанном движении. Сегодня на бледной коже ее носа, сбоку, словно капелька крови, сверкала булавочная головка алого прыщика. Ее недавно вымытая голова топорщилась седыми волосами, и она напоминала Голду фигуру сумасшедшего с картины, на которой Пиккет ведет войска на приступ Геттисберга[67]. — А некоторые, — добавила она, метнув взгляд в сторону Голда, чтобы не оставалось никаких сомнений, кого она имеет в виду, — берут эти холмики и делают из них горы.

— Даже Библия говорит об этом, — заявил Сид; Голд молча скрежетал зубами.

— Библия? — Голд насторожился, как леопард. Он читал лекции по Библии, хотя ему так и не удалось одолеть ни один из Заветов целиком, а то, что он все-таки прочел, казалось ему маловразумительным. В чем ценность знаменитой книги Иова, оставалось для него тайной за семью печатями, язык казался ему слишком цветистым, а мудрые изречениями — банальными, не менее сумбурное впечатление производила на него и Песнь Песней Соломона. — Где же в Библии сказано об этом?

— Три вещи не имеют ответа для меня[68], — звучно, словно кантор, затянул Сид, — путь птицы к жертве, путь семени в земле и путь мужчины к девице. Так? — Простодушно взывая к здравому смыслу, Сид адресовал свой обкромсанный вопрос ко всем остальным.

Голд вполне мог поверить своим ушам, но не больше.

— Чушь свинячья, — проворчал он, потом сказал громче: — Ты неверно цитируешь.

Сид изобразил невинность. — Ну, мы все не без греха, малыш, — сказал он, убежденно тряхнув головой.

— А где здесь сказано, что стервятники слепы?

— Ну, малыш. — Сид поставил свой стакан и стал потирать ладони одна о другую. — Ведь ты же учился в колледже. Пошевели мозгами. Если бы стервятники могли видеть, то что бы в них было такого особенного? Стоило бы тогда упоминать о них в Библии?

— Конечно, нет, — сказал его отец.

— Брюс и не спорит с этим, — извинилась за него Эстер, и голос ее задрожал сильнее, чем обычно.

— Он просто беседует, — сказала Белл.

Я происхожу из простой семьи, сказал себе Голд, с которым случился вдруг приступ тихого автобиографического помешательства, и он как бы принялся диктовать свои мемуары или же мемуары Генри Киссинджера. Моя семья прозябала в нищете, и у меня не было никаких привилегий. Хотя на самом деле мы не прозябали в нищете, а привилегий у меня было достаточно, но не так много, как я того заслуживал, как это и выяснилось впоследствии. Мое развитие было замедлено необходимостью с самого раннего возраста в поте лица своего добывать себе хлеб насущный. Мой талант был зарыт в землю. Все, чего я достиг, я достиг своим трудом, за исключением того, что мне досталось от моего отца, моей матери, моего брата и от всех четырех моих старших сестер. Я не получил никаких преимуществ, если не считать моих мозгов, которые, как я подозреваю, я унаследовал не от людей, претендующих на звание моих родителей. Есть основания полагать, что корни мои уходят в более благородную почву, чем это может показаться с первого взгляда, и что я оказался среди этих честных, но бедных работяг по прихоти злой судьбы, став жертвой различных случайных обстоятельств, распутать которые не представляется возможным. Мой старший брат Сид, которого я знаю всю свою жизнь, старший из семи детей, добился кое-каких успехов в жизни, у него дилетантский интерес к науке и механике, он довольно свободно тратит деньги, он человек добродушный, ему легко дается деловое общение с людьми, а еще он сраный тупоумный кретин, который обращается со мной так, будто я последнее говно, и заставляет меня говорить о стервятниках.


ГАРРИЕТ, которая несколько минут назад встретила его, излучая заговорщицкую приветливость, сейчас пребывала в мрачном, воинственном настроении. Отведя его в сторону, она сказала:

— Эстер думает, что Милт, возможно, скоро сделает ей предложение. Ты должен помочь. Она попросила Розу спросить Иду, чтобы та выяснила у Сида, должен ли между ними быть секс.

Голд внутренне весь сжался.

— А я-то тут при чем?

— Ну, ты можешь разузнать о таких вещах, — сообщила она ему безапелляционным тоном. — Сид разбирается в науке, а ты профессор английской литературы.

— Давайте-ка на воздух, — сказал его отец с плохо скрываемым злорадством. — На крыльце сейчас хорошо.

Эта обескураживающее известие о погоде было как похоронный звон по всем их надеждам на этот день, и Голд почувствовал, как по жилам его конечностей заструилась холодная слякоть.

— Ну, я Сида предупредила, — сообщила Гарриет и придала своему лицу суровое выражение, настраиваясь на предстоящую склоку. — Если к концу недели они не уедут во Флориду, то туда уеду я, с дочерьми и внуками.

Голд вовсе не был союзником этой раздражительной скуповатой женщины, которой перевалило за шестьдесят; вот уже более тридцати лет он не очень-то с ней ладил. Если себя он воображал привлекательным мужчиной в расцвете сил, то Гарриет, казалось ему, принадлежала совсем к другому поколению, стоящему ближе к его отцу, чем к нему. Он отмечал морщины возле ее узких глаз и глубокие складки у рта, видел, как расширились поры у нее на лице, как поредели ее крашенные в каштановый цвет волосы. Вспоминая беспутные эскапады Сида и его друзей, Голд пытался понять, какие чувства испытывает теперь Сид к Гарриет. Голд знал о ее бедах. У нее был удален желчный пузырь, ее младший брат умер от рака несколько лет назад, ее дочь снова приехала погостить из Пенсильвании вместе с детьми, и невозможно было не заметить признаков серьезного разлада в ее семье. Сам Сид ничего не предпринимал. Сид редко говорил о своих детях, а если все же и говорил, то в голосе его слышались безотчетное неодобрение и разочарование. Всю свою жизнь он был не очень разговорчив в семье; может быть, так проявлялась его болезненная реакция на беспрестанную, начавшуюся почти с самого его детства борьбу с отцом, который был несносен не только в припадках своего вулканического бешенства, но и в мелочных придирках, громком пении или назойливом мурлыкании знакомых мелодий. Его репертуар был обширен — от простеньких песенок на идише, от выученных им по радио арий из американских оперетт и произведений Джилберта и Салливана[69], исполнителям которых он подражал с замечательной задушевностью, до новейших слезоточивых баллад о погибшей любви, претендовавших на первые места в хит-параде «Лаки Страйк». Совершенно невыносимым и сногсшибательным гвоздем его программы стала «Ипана[70] — и улыбка белозуба», которой он неизменно приветствовал соседей и клиентов своей портновской мастерской или громко услаждал себя самого; «Сэл Гепатика — и улыбка облегченья на устах». «Когда природа забывает, вспомни про Экс-Лакс»[71] было еще одним гвоздем его программы.

Джулиус Голд сдвинул на нос очки, оправа которых выцвела за последние годы и теперь изысканно гармонировала с жесткими завитушками его густых белых волос; он пыхнул дымком своей сигары и открыл дверь на крыльцо. Сид уже принял расслабленную, сонную позу, совершенно исключающую всякое сопротивление.

Гарриет с воинственным видом приступила:

— Ну, так как вам понравилось ваше пребывание в Нью-Йорке в этом году? — спросила она с подчеркнутой вежливостью.

— Я тебе скажу об этом, — ответил он, — когда оно закончится.

Наступление Гарриет тут же захлебнулось. На отце Голда была рубашка темно-голубого цвета с высоким воротом и сероватый кашемировый спортивный пиджак, который, по оценке Голда, должен был стоить не меньше двух сотен долларов. В нагрудном кармане расцветал бутончик темно-голубого в горошек платка. «Этот сукин сын выглядит лучше меня», с тоской подумал Голд. Через десять лет он будет носить замшевый ковбойский костюм с бахромчатой кокеткой и рукавами, а я стану такой же развалиной, как Сид. Далеко он ушел от времен завалящей мастерской, по которой носился как безумный в жилетке, в рубашке с расстегнутыми манжетами, с булавками, торчащими изо рта, с портновским метром, накинутым на плечо, и кружочком мела в руке.

Голд изобразил дрожь. — В газете что-то писали о снеге.

— Не в моей, — сказал отец.

— В Северной Дакоте, — сказала его мачеха.

— Два наших знакомых, — сказал отец, — на прошлой неделе умерли от жары в Майами.

Гарриет мрачно толкнула Сида в бок. — Ты ведь хотел о чем-то поговорить.

— О преступности? — ляпнул Сид.

— Это просто ужас какой-то, — сказал Белл.

— Система залога не работает, — пустился в пространные рассуждения Голд. — Если сделать залог низким, то рецидивисты тут же возвращаются на улицу. Если высоким, то наказывают невинных. Вся эта концепция устарела, когда преступление превратилось в обыденное явление, а презумпция невиновности перестала основываться на внушающей доверие вероятности.

Отец барабанил пальцами.

— Во Флориде сейчас ничуть не ниже, — сказал он так, словно Голд не произнес ни слова.

— Цены? — пытаясь не попасть пальцем в небо, сказал Голд.

— В Нью-Йорке такие высокие цены, — сказала Гарриет.

Нам они по карману, — сказал отец.

— Нам не нужна ничья благотворительность, — сказала мачеха.

— Нам достаточно того, что мы имеем от тебя и Сида. — нагло сказал отец, обращаясь к Гарриет, — и от остальных моих детей. Даже моя дочь в Калифорнии присылает мне деньги. Джоанни.

— Сдохнуть можно, — сказала Гарриет, снова складывая оружие.

— Иными словами, — сказал с ухмылкой Сид, — вы с мамой не видите ничего плохого в том, чтобы жить в Нью-Йорке?

— Здесь иногда бывает холодновато, — после некоторой паузы пошел на уступку отец, — в феврале или марте, но в остальное время нормально. Здесь имперский штат[72].

Гевальт[73], затосковал Голд.

— Ты не можешь оставаться здесь так долго — бросился в наступление Голд. — Два года назад ты и мама…

— Я тебе не мама, — язвительно напомнила ему Гусси.

— Сид? — сказал Голд.

— Па, сейчас здесь правда становится слишком холодно для тебя и мамы, и слишком влажно.

— Но не здесь, — сказал Джулиус Голд.

— Да о чем ты говоришь? — голос Голда сорвался на крик. — Ты здесь окружен водой. За спиной у тебя залив, а спереди целый океан.

— Мы любим соленый запах моря, — сказала мачеха.

— Здесь сухие холода, — сказал его отец.

— И очень сухая влажность.

— Интересно, почему это он может называть вас мамой, а я нет? — спросил Голд.

— Потому что его я люблю, — ответила его мачеха, не меняя выражения.

— Хорошо отбрила, — рассмеялся его отец.

Гусси светилась от торжества. — Подержи-ка это минутку, — сказал она и протянула Голду свои спицы и связанную полоску шерсти. Ему пришлось встать, чтобы выполнить ее просьбу; он вцепился в ее вязание мертвой хваткой, чтобы не дай Бог что-нибудь не упало. — Мне нужна твоя помощь. Ты же видишь, — сказала она, мелодично кудахтая, — у меня еще сумочка. — Она сунула свою соломенную сумочку ему в руки. — Держи.

— И что я должен с этим делать? — спросил Голд.

— Минутка еще не кончилась, — сказала она.

— Опять хорошо отбрила! — сказал его отец.

Моменю[74], проклинал свою судьбу Голд, он с удовольствием швырнул бы в кого-нибудь чем-нибудь тяжелым, если бы не был связан обязательством держать ее проклятое вязанье. Он решил взять отца испугом:

— У меня теперь для тебя почти не будет времени. Я буду занят в Вашингтоне. А на мне еще преподавательская работа и книги.

— А мы с Сидом, — присоединилась к Голду Гарриет, — вероятно, уедем надолго отдыхать. Может быть даже во Флориду.

— Остановитесь у меня.

Сид сдержал улыбку.

— Па, у тебя нет места. Поэтому мы сегодня и приехали к тебе — поговорить о кондоминиуме.

— Конечно, я вам сказал — кондоминиум, — согласился старик. — Мы поговорим о нем за обедом.

— За обедом? — Голос Голда снова сорвался. — Мы приехали на ланч.

— Я думал, на ланч мы поедем в какой-нибудь приличный китайский ресторан поблизости; там и пообедаем. Сид, ты им сказал в телефон? Дома я никогда не ел с битой посуды, чтобы эта косоглазая шайка знала, с кем она имеет дело. Что это он стоит там с этой шерстью, как идиот? — спросил он про Голда.

— Ну, минутка, кажется, кончилась, — сказала мачеха Голда и вырвала у него из рук вязанье и сумочку. — Это мое, отдай.

Татеню[75], подумал Голд и упал в кресло. Он повернулся и бросил отцу вызов:

— Ну, сейчас все твои еврейские праздники, кажется, заканчиваются да? — Старик пришел в смятение от такого нахального вторжения на информационное поле, которым до этого момента владел единолично. — Теперь у тебя ничего не будет до… — Голд вытащил из кармана машинописный листок и нашел нужную строку.

— До Хануки[76], — поторопился вставить его отец; он повернулся к ним спиной, загораживая что-то от них. — А Ханука будет… только в конце декабря.

Голд бесшумно поднялся и заглянул через плечо отца. Его отец справлялся с перечнем еврейских праздников, похожим на тот, что был у Голда. С листками в руках они оба с изумлением уставились друг на друга.

— Ты где это взял? — спросил Голд.

— У Тауба из Майами, — сказал его отец. — А ты?

— У Эпштейна из «Монархии и монотеизма». Ты собираешься возвращаться?

— Мы практически собрались. — Голд сел. — Но не раньше больших торжеств, — сообщил его отец; он снова обрел свою неистребимую уверенность в себе, и Голд резко поднялся. — И никаких нет. Чтобы я уехал и нанес оскорбление своим детям? Только не я.

Сид первым оправился от этого новейшего известия.

— Каких торжеств?

— Нашего юбилея, — с воодушевлением заявил старик. — Вы что, все забыли? Гусси и я, мы скоро имеем десятилетний юбилей. И мы не хотим никого обидеть, уехав перед торжествами, которые вы устраиваете.

— А когда это будет? — с вызовом спросил Голд. — В какой день?

Джулиус Голд в замешательстве обратил взор на жену, ища ее помощи. Гусси взволнованно пожала плечами и предпочла промолчать.

— Четырнадцатого ноября, — сказала Белл. — В пятницу.

— Конечно, — сказал Джулиус Голд. — Четырнадцатого ноября, в пятницу. И мы ни за что не хотим пропустить это торжество, правда?

— Даже за всю шерсть Китая, — сказала Гусси Голд.

Добрый ангел Голда посоветовал ему сидеть и помалкивать.

— А что, в Китае много шерсти? — с видом превосходства злобно и язвительно осведомилась Гарриет.

— О, да, — сказала Гусси Голд. — Столько шерсти нет нигде в мире. Они ее импортируют, чтобы одеть свое огромное население. Почти каждый четвертый человек в мире — китаец, хотя, может, многие из них и не похожи на китайцев.

— Эммис?[77] — тихонько и с раздражением буркнул отец Голда, обращаясь к Сиду.

Ответный кивок Сида не доставил ему удовольствия.

— А это означает, — лекторским тоном продолжала мачеха Голда, — что из нас семерых, присутствующих здесь сегодня, почти двое — китайцы, хотя, может быть, мы на них и не похожи.

Тут Сид потряс головой, а Джулиус Голд впился в свою сигару зубами и принялся отчаянно дымить.

— А кто устраивает торжества? — спросила Белл.

— Я еще не решил, — сказал старик, пуская дым. — Может быть, Рози, потому что она близко. Может быть, Эстер, потому что она одна, и у нее есть время. Может быть, Мьюриел, потому что она знает, что мы ее не любим, и если я ей позволю, может, она не будет так завидовать. Может быть, Ида и Ирв, потому что они имеют деньги, хотя и не любят их тратить. Может быть, Сид и Гарриет, потому что у Гарриет всегда такой счастливый вид, когда я приезжаю к ним домой, правда? А где это Ида с Ирвом и Роза с Максом? Я их пригласил. Их почему нет?

— Я тебе уже говорил, — сказал Сид.

— Ирву представилась возможность сыграть в теннис, — еще раз объяснила ему Белл. — А Макс поехал навестить брата.

— А где Эстер? — капризно спросил он. У него вдруг стал сонный вид. — Что она так долго делает в доме?

— Она накрывает на стол, — стыдливо ответила мачеха Голда. — Она спросила, может ли она помочь накрыть стол к ланчу, и я сказала, что может.

Отец Голда озадаченно сказал:

— Мы едим ланч не здесь. Мы едим ланч в китайском ресторане.

— Об этом она меня не спрашивала, — сказала мачеха Голда, — и я ей ничего не говорила.

Услышав этот ответ, отец Голда бросил неодобрительный взгляд на свою вторую жену, словно изучая неизвестно откуда взявшийся сбой в логически последовательной цепи событий.

— Иди скажи ей, пусть прекратит, — сказал он с необычным спокойствием и принялся что-то бормотать себе под нос, пока она не исчезла в доме, и тогда он задумчиво поделился со своими сыновьями: — Ваша родная мать была лучше. Она много болела, но она все время трудилась.

Отвечать на такой трогательный панегирик было бы святотатством. Сид переменил предмет разговора.

— Па, на этой неделе я хочу съездить во Флориду, поискать хорошее место, куда бы ты смог поехать после торжеств.

— Может быть, я захочу побыть здесь подольше.

— Вы не можете оставаться здесь подольше, — сказала Гарриет с большей суровостью, чем, вероятно, собиралась. — У нас нет столько денег.

— Разве я не могу жить на свои собственные?

— У нас есть деньги, — резко возразил Сид. — Так что, пожалуйста, не говори больше об этом.

Гарриет прикусила губу. — Вот из-за вас уже и ссоры начинаются, — обвинила она старика.

— Из-за меня? — сказал Джулиус Голд, хватаясь рукой за сердце. — Из-за меня начинаются ссоры? — Негодование сквозило в каждой его черте. — Не из-за меня. Я ссор никогда не начинаю. Ты попала пальцем в небо. Это я виноват, что твоя дочь разводится, а? Это я виноват, что ее никто не научил, как быть хорошей женой? Разве я велел ей жениться на этом крикливом ничтожестве из Пенсильвании только потому, что его семья имеет магазины. Разве я приказал Эстер жениться на этом сумасшедшем Менди? — воскликнул он, к несчастью, в тот самый момент, когда в дверях показалась Эстер, тут же замершая на месте; на ее губах застыла жалкая улыбка. — Я знал, что с таким характером он долго не протянет. Он всегда цеплялся ко мне из-за пустяков. Разве моя вина, что она теперь вдова, а мне теперь стыдно перед моих друзей, потому что моя дочь не имеет мужа. Он был такой урод, лицо, как у обезьяны, в цирке у Барнума и Бейли[78] и то были получше. Ты что ревешь? — с удивлением и укором обратился он к Эстер. — Если хочешь распускать нюни, как дитя, иди в дом. И возьми с собой эти грязные стаканы. Один из них треснул. Ты меня даже на похороны не пригласила, она думает, я не помню, да? но я знаю больше, чем она думает. Ты думала, я об этом никогда не скажу, да? — торжествовал он. Маска была сброшена. Голд, не веря своим глазам, смотрел на него. Грубая жестокость сумасшедшего портняжки с Кони-Айленда ничуть не уменьшилась. Просто он постарел. Монстр, яростно шипел про себя Голд, злобно косясь на Белл и разъяренно посверкивая глазами в сторону Сида, вот ведь сучий монстр! — Гусси, подай мне пальто, — вдруг устало и безразлично попросил отец; такой резкий перепад настроений для человека в здравом уме был совершенно невозможен. — Мы скоро поедем есть. И сделай что-нибудь со своими волосами. У тебя не голова, а сумасшедший дом. — Он взял ноту где-то посредине между стоном и криком и удерживал ее на высоте низкого гудения, пока Гусси не вышла, и тогда гнусавый, раздраженный гул без какого-либо перехода сменился словами: — Я не прав? Она иногда не говорит, как чокнутая? — Никто из присутствовавших не стал с этим спорить. — Если евреи разводятся, — философски заметил он, — я иногда подумываю, не развестись ли мне.

— Евреи разводятся, — сказала Белл, единственная из присутствовавших женщин, которую он еще не оскорбил.

— Не настоящие евреи. Не Голды. Не этот Голд. — Еще одно мгновение старик сохранял набожный и невозмутимый вид. Потом он снова открыл огонь. — Может быть, кто-нибудь, вроде их избалованной дочери, и приезжает с детьми домой к родителям, чтобы развестись. Или, может быть, кто-нибудь, вроде этого твоего мужа-профессора и держит что-нибудь такое в голове, когда уезжает в Вашингтон за какой-то липовой работой, а жену оставляет дома и, может быть, даже не просит ее приехать к нему. Но не я. В чем дело? — удивленно спросил он с тем же феноменальным непостоянством настроений, свойственным неисправимым эгоистам. — А что это у всех такой сердитый вид? Вы разве не в гости приехали, а?

Сид осторожно ответил:

— Ты наговорил много ужасных вещей, па.

— Я? Я наговорил ужасных вещей? — Рука старика снова легла на сердце; с застывшей улыбкой и безапелляционно покачивая головой, он отмел предъявленное ему обвинение: — Не я. Если кто и говорит что-то такое, то только не я. Я разве когда говорю что-нибудь об Иде и о том, как она командует этим своим щенком-мужем, или о том, как обращается Мьюриел с этим своим пустышкой Виктором? — Он недовольно пыхтел, а глаза его гневно сверкали. — Я разве хоть раз говорил, как ты раньше гонял в Мексику с этими тощими манекенщицами, так часто, что даже эта твоя умница-жена догадалась, или о том, что мой младший сын держит квартиру для своих шлюх и называет ее студией, а сам ни разу не пригласил меня туда переночевать, и я должен ездить по ночам через весь город в Бруклин?

— Ты замолчишь наконец? — крикнул Голд.

— Да я бы в жизни не положил своей головы на твой грязный матрац!

— Можешь ты наконец замолчать? — снова закричал Голд, с трудом подавляя в себе желание схватить и разорвать его на части, как индейку.

— Я? Я замолчать? Что такого ужасного говорю я? Ты говоришь отцу замолчать? Сид в молодые годы был здоровенный, как футболист, а я все равно всю жизнь задавал ему перца. Однажды я даже выгнал тебя на целое лето, верно? — вспомнил он, хохотнув.

— Было дело, — сказал Сид.

— Нет, вы посмотрите, как здесь тепло, когда стихнет ветер. А почему все молчат? Я не люблю ездить есть с кислыми минами. Гусси, рассмеши-ка кого-нибудь, — приказал он, когда она появилась с его пальто.

Гусси предприняла попытку. Ее лоснящаяся кожа побледнела почти до прозрачности, она подошла к Голду со своей закрытой плетеной сумкой и протянула ему кончик вязания, торчащий из отверстия.

— Это твое. Я закончила. Возьми, сын мой.

— Что это? — Голд инстинктивно убрал руки за спину.

— Носок.

— Один носок? Вы связали мне один носок?

— У меня ведь только две руки. В прошлом мае я увидела дыру у тебя на носке. Если бы я увидела дыру на обоих носках, то я бы связала тебе два.

— Что я буду делать с одним носком?

— Может быть, тебе отрежут ногу, — сказал старик и одобрительно цокнул языком. — Возьми его, умник, давай, бери.

Голд, преодолевая страх, взялся за кончик и потащил, потащил… он чувствовал, что может продолжать тащить до конца света, потому что из плетеной сумки, извиваясь змеей, поползла та самая вязанная полоска шерсти, которую она прилежно, как паук паутину, плела все те годы, что была его мачехой. Это был не носок, это был розыгрыш, а на лице ее застыла ухмылка.

Голд выдавил улыбку, молча осыпая мачеху страшными проклятиями, и сказал:

— Ну, мама, ну, вы и отмочили. Вот уж действительно смешно.

— Я тебе не мама, — последовал незамедлительный ответ.

— Снова она его околпачила, — оживился его отец, поднимаясь на ноги.

— Это все ты виноват с твоей сраной щедростью, — ощетинился Голд на Сида, когда все направились из дома к двум стоящим у тротуара машинам. — На следующий год посели их в районе с ниггерами, наркоманами и придурками на пособии, а тогда посмотрим, сколько они здесь высидят. Слушай, мне нужен твой совет, — прошептал он, отводя Сида подальше в сторону. — Мне нужна помощь, и я думаю, ты ее можешь предоставить.

— Говори, малыш. Все, что смогу.

— Можешь начать с того, что прекратишь называть меня малышом.

Сид был немного сконфужен.

— Я не знал, что это тебя задевает. — Костяшками пальцев он потер подбородок, и в этом его движении была покорность и легкая самоирония. — Наверно, я всегда, независимо от нашего возраста, видел в тебе младшего братишку. Обещаю больше никогда не называть тебя так, малыш. Что еще?

Голд с достоинством снес эту непредумышленную оговорку.

— Мне это может понадобиться для моей книги. — Он словно бы случайно встал рядом с Сидом так, чтобы другие не видели его лица. — Один еврей ненадолго уезжает, скажем, в Вашингтон и хочет проводить там время с другой женщиной. Он может как-нибудь обезопасить себя от звонков своей жены?

Сид мигом понял, что от него требуется.

— Зарегистрируйся в отеле, — ответил он с радостным участием. — Каждый вечер звони на коммутатор, чтобы они принимали все звонки в твой номер. На следующее утро узнавай у них, звонил ли тебе кто-нибудь. Ответные звонки делай из своего номера.

— Я, наверно, буду бояться.

— Нет, малыш, никогда не бойся. Хуже этого ничего не бывает. У тебя там хорошенькая девушка?

— Это я не для себя.

— Жаль. Хуже боязни ничего не бывает. — Глаза Сида засветились приятными воспоминаниями, и он как бы случайно обошел Голда, чтобы самому стать спиной к остальным. — Я, бывало, целые недели проводил в Акапулько, а все считали, что я в Детройте и Миннеаполисе. А однажды я провел четыре дня прямо здесь, на Манхэттене, а она думала, что я в Сиэтле.

— Но как-то раз тебя все же застукали в Акапулько?

Сид кивнул с мягким грудным смешком. — Ее дядюшка был в Мексике на съезде фармацевтов. Но это не имело значения, и я не боялся. Когда она мне сказала, чтобы я убирался из дома, я вернулся в Акапулько. Когда она с детьми переехала к матери, я снял номер в отеле в Нью-Йорке, и мы с Шейки, Копоткиным, ты его знаешь — механик, и Мерши Уэйнроком устраивали там оргии. Мерш тогда был в интернатуре и приводил медсестер. Когда Гарриет расколотила пепельницу, я разбил блюдо. Она перевернула кресло, а я перевернул горку с посудой. Я думаю, когда она поняла, что меня ничем не напугаешь, наш брак стал вполне крепким.

Сид никогда столько не рассказывал о себе и никогда не выглядел таким веселым и оживленным. Голд слушал его в восхищении. Наука, машины, ужасные лошади брайтонской прачечной, а еще супружеская неверность и домашние скандалы — на эти темы его старший брат всегда предпочитал не распространяться. За этой таинственностью непременно должно было что-то скрываться.

В наплыве новых мощных чувств Голд предложил:

— Сид, давай позавтракаем вдвоем, когда я вернусь из Вашингтона. Я приглашу тебе в один неплохой ресторан в городе, мы там сможем увидеть каких-нибудь писателей и театральных деятелей.

— С удовольствием, — воскликнул Сид с такой потрясающей скромностью, что Голд только глаза раскрыл. — Мы с тобой всего один раз и завтракали вместе, кажется, когда ты кончил колледж. Знаешь, мы все гордимся тобой, малыш, — сообщил он к вящему удивлению Голда. — Не все в нашей семье стали профессорами.

— Что же ты, засранец, так глубоко ее прячешь, свою гордость, — сказал Голд с улыбкой. Гарриет со своего места в «кадиллаке» Сида нажала на сигнал. — Сид, а ты почему перестал кобелить? Возраст? Здоровье?

Сид возразил, сказав, что ему всего лишь шестьдесят два. Покраснев, он признался:

— Я начал бояться.

В машине Голда Эстер снова стала плакать.

— И вовсе не потому, что мы не хотели видеть его на похоронах, — объясняла она; Голд старался не обращать на нее внимания. — Думали не волновать его лишний раз.

— Почему это ты помнишь, когда у них юбилей, а они нет? — обратился Голд к Белл.

Белл улыбнулась.

— Я это выдумала. Я выбрала пятницу, чтобы в субботу они могли упаковаться, а в воскресенье уехать.

Голд одобрил ее. Обе женщины вышли из машины у китайского ресторана на Кингз-Хайуэй, и Голд, как дар божий воспринял пятнадцать минут одиночества, которые ему достались, пока он искал место для парковки и возвращался назад.


— НИКТО, — ни с того ни с сего заговорил Сид, когда Голд опускался на стул, — не знает устья Нила. — Он заказал семейный обед на двенадцать человек.

— Истоков, — сказал Голд, усаживаясь поудобнее.

— А я что сказал?

— Устья.

— Вот забавно, — сказал Сид, лицо его расцвело хитроватой и довольной улыбкой. — Что-то я сегодня сам не свой.

— Свой, свой, старый ты хер.

— Он попросил передать ему хрен, — нашлась Белл, демонстрируя достойную восхищения сообразительность.

— К тому же истоки Нила знают все, — пробормотал Голд, устремив свой взгляд на принесенную еду.

— Все?

— Я не знаю, — не согласился его отец.

— Мне кажется, и я не знаю истоков Нила, — сказала его мачеха.

— Я тоже не знаю, — сказала Эстер.

— Все, кто захотел взять на себя труд разузнать, знают.

— Ты знаешь? — поддразнил его Сид.

— Да, — сказал Голд. — Какого Нила? Их два.

— Два Нила? — в один голос сказали женщины.

Голд потерял осторожность. — Да. Голубой и Белый.

Он с тревогой прислушался к зловещей тишине, сгустившейся над столом, и по невыразимой торжественности погрузившихся в размышления собеседников понял, что попал в еще одну страшную ловушку. К тревоге во взглядах женщин примешивалось сочувствие, а на глаза Эстер снова навернулись слезы жалости. Ах Сид, ах ты, недоносок, зловредный, злоебучий, коварный мерзавец, пропел он про себя скорбную литанию. Опять ты загнал в угол своего младшего братишку.

— Два Нила? — уже раздраженно рычал его отец, расплескивая себе на колени горячий чай из трясущейся чашки. — Голубой и Белый? Да что у него — опилки в голове?

— Вы что, не видите — он шутит? — не очень уверенно вмешалась Белл.

— Что-нибудь не так? — со зловещей невозмутимостью спросил высокий, мускулистый метрдотель, сразу же появившийся на шум, чтобы не допустить во вверенном его попечению ресторане никаких неприятностей. Второй претендент на звание чемпиона мира по карате сидел тише воды, демонстрируя невероятную законопослушность.

— Все в порядке, — весело подбодрил их обоих Сид. — Еще парочку порций, пожалуйста. Суп великолепен.

Голд нос к носу столкнувшийся с безысходностью, воспользовался этой передышкой, чтобы выпутаться из затруднительного положения. — Бог с ними, с моими Нилами, — с грубой прямотой заявил он. — Что с твоим кондоминиумом?

Он застиг своего отца врасплох. Челюсть Джулиуса Голда отвисла, а щеки затряслись.

— Да, — сказал Сид, выставляя подкрепление Голду.

— А почему я не могу остаться здесь? — спросил отец Голда и с видом победителя добавил: — Разве кто-то имеет от меня неудобств?

— Па, я хочу, чтобы ты купил этот кондоминиум.

Еще мгновение старик бросал вокруг безумные взгляды, пребывая в полном смятении. Потом кровь пугающе прилила к его лицу; он так задыхался от гнева и крайнего потрясения, что казалось, борется за каждый глоток воздуха. Слова застряли у него во рту. Обуреваемый чувствами ярости и бессильной злобы, он в припадке бешенства принялся тыкать согнутым пальцем в направлении стола, его косящий взгляд переносился с сидевших по одну сторону от него на сидевших по другую. При первом движении его руки древний инстинкт, до поры до времени дремавший в остальных, пробудился, и все присутствующие в ужасе принялись хвататься за ближайшие к ним блюда, чтобы подать их отцу. Голд обеими руками подставлял ему тарелки с уткой, свиными ребрышками и рисом. Эстер, которая сидела к нему ближе других, пододвинула к нему полную супницу. Голд, опоздав лишь на долю секунды, заметил на фарфоре крошечную трещинку; он не успел издать предупреждающий крик, и интуиция, перечеркнув любые неопределенности, мгновенно подсказала ему, что последует дальше. Но на самом деле звон, раздавшийся при ударе супницы об пол, превзошел все его самые худшие ожидания. Метрдотель тут же появился снова, вся его фигура производила устрашающее впечатление силы и власти, его сопровождала армия из трех неулыбчивых воинов с ониксовыми глазами и бритыми головами и нервной восточной женщины с ярко крашенными губами, в руке у нее был очень длинный, тонкий карандаш.

— Что-нибудь не так?

— Битый фарфор? — спросила Эстер.

— Вер Гехаргит![79] — обретя, наконец, голос, проревел старик в ответ зловредному метрдотелю-китайцу, тыча ему в живот пальцем, отчего этот великан попятился назад. Метрдотель побледнел, когда Джулиус Голд, не переставая всаживать ему палец в живот, прокричал: — Не нужен мне никакой кондоминиум! Я живу здесь, а не там! Я туда езжу отдыхать!

Сид был уже на ногах, фонтаном извергая чаевые по двадцать долларов и велеречивые извинения. Вот сука, кипел Голд, с наифальшивейшей из фальшивых улыбок рассовывая бумажки по доллару и по пять ошеломленным детям и родителям за ближайшими столиками. Запереть его нужно! В тюрьму, а не больницу! Засадить в кандалы! Держать на цепи в темнице! Упрятать этого полоумного хера на пятнадцать футов под землю!

Когда пол был вычищен, они перешли к десерту, состоявшему из ананасов, мороженого и печенья-гаданья[80]; обед проходил почти в полном молчании, все из кожи вон лезли, делая вид, что ничего не случилось. Последовавшая все же затем торговля была краткой. Старик не вернется во Флориду, пока не будет готов и согласен. Сид гарантировал ему ежемесячное посещение минимум на пять дней по крайней мере одной из ветвей семейства. Не пошло. Каждые три недели по семь дней? Ладно, там будет видно.

— Пошел он в жопу, — кипятился Голд по пути домой, обращаясь к Белл. — Пусть сучий сын снова заболеет бронхитом и кашляет хоть до чахотки. Пусть себе жалуется, что ему одиноко, потому что мы к нему не приезжаем.

— Ты будешь в Вашингтоне, — лаконично сказала Белл.

И тебя тоже в жопу, молча метал громы и молнии Голд, злобно косясь на жену. Это ты права, черт тебя возьми, я буду в Вашингтоне. В полночь он звонил в Калифорнию Джоанни, умоляя ее приехать в Нью-Йорк и попытаться взять ситуацию под контроль. У нее были неприятности с Джерри, и адвокат не советовал ей уезжать из дома.

— Он разбил супницу! — повторяя одно и то же, трагически настаивал Голд. — Он разбил эту чертову супницу! Господи, это был худший день в моей жизни. В ресторане, после того как он разбил супницу, мне досталось печенье с таким дурацким предсказаньем, о каком еще никто не слышал. А когда я ехал домой, на дороге кто-то пошутил — повернул знаки одностороннего движения в другую сторону, и я не мог подъехать к дому, чтобы высадить Белл, и не мог вернуться в гараж, чтобы сдать мою прокатную машину. Гусси сказала, что связала мне носок…

— Один носок?

— У нее же всего две руки. А оказалось, что это та самая полоска шерсти, которую она вязала с тех самых пор, как мы ее знаем, и все надо мной смеялись. Никто из тех, кто меня знает, не относится ко мне с уважением.

— Мы же твоя семья, Брюс. Ты хочешь, чтобы и мы называли тебя доктором?

— Не только они. Я тут для всех просто шмак. Даже для китайского печенья-гаданья. Вчера в гимнастическом зале я встретил Крапа Уэйнрока, помнишь, мы росли вместе на Кони-Айленде, и он сказал, что Белл коротышка, и говорил со мной так, будто я тупоголовый первоклассник. Ведь Белл вовсе не коротышка, да?

— Нет, — сказала Джоанни после секундного колебания. — Она коротышка.

— Ну и что в этом плохого?

— Я не сказала, что это плохо. Есть женщины высокие и стройные, как я, а есть низенькие и…

— Но ведь не ее вина, что она коротышка, — брюзгливо сказал Голд. — Мы такими рождаемся. Ведь не виноват же я, что родился низеньким, правда?

— Ты не низенький, — встала на его защиту Джоанни. — Ты среднего роста.

— Среднего роста мало.

— А что тебе нагадало твое печенье?

Нытье Голда было вызовом судьбе.

— У всех остальных были нормальные предсказания. Обычно я даже не прикасаюсь к этому печенью. Они меня заставили. — Он нарисовал для Джоанни эту сценку: только после совместных настойчивых уговоров, разломал он выбранное им печенье-гаданье и извлек оттуда стоическое послание: ТЫ ПОВРЕДИШЬ НОГУ. — И им всем показалось, что это очень смешно.

— Что там было написано?

— «Ты повредишь ногу». А потом они стали передавать бумажку из рук в руки и снова смеялись надо мной. Джоанни, что там у тебя? Что это за шум? Черт возьми… что это ты делаешь?

— Смеюсь, — сказала она. — Не могу удержаться. Мне это тоже кажется смешным.


В БИЗНЕС-КЛУБЕ Ассоциации молодых христиан между гардеробом и лестницей, ведущей на беговую дорожку двумя этажами выше, располагалась гостиная с телевизорами, спальня, душевые, массажные столы, парная, сауна и небольшой зал с гимнастическими снарядами, который обычно пустовал, когда туда днем заглядывал Голд, чтобы разогреться и втайне от всех потренироваться в поднятии тяжестей. На деревянной скамеечке виднелись знакомая фигура Зака, мозольного оператора, члена клуба, его лысая голова клонилась чуть ли не к самым коленям, отчего он становился похожим на человека, молящего Господа о невозможном. Он пробормотал какое-то унылое приветствие, которое Голд не пожелал услышать; Голд обошел его, направляясь к своему шкафчику в самом конце ряда. В АМХ Голд обычно был необщителен, всем своим видом демонстрируя, что он интроверт и холерик. Когда Голд, одетый в спортивный костюм, направлялся назад, Зак с той же похоронной интонацией повторил свое обрядовое заклинание. Голд пробормотал «Привет» и пошел дальше. Когда Голд шагал по ковровой дорожке коридора к лестнице, из спальни появилась высокая неуклюжая голая фигура в простыне, накинутой на бесформенное плечо, на лице сияла бессознательная улыбка; вдруг фигура разразилась смехом.

Голд остановился с рассерженным видом.

— Ты что здесь делаешь?

— Я член, — сказал Крап Уэйнрок, не переставая давиться от смеха и с сонной веселостью поглядывая сверху вниз на Голда, что мгновенно поставило Голда в невыгодное положение. — А ты?

— Я уже Бог знает сколько лет членствую, — высокомерно установил свое первенство Голд. — А ты здесь зачем?

— Я здесь сплю, — сказал Крап. — Мерш сказал, что мне пора ради здоровья начать ходить в гимнастический клуб. Вот я раза два в неделю и прихожу сюда вздремнуть. В сауне я читаю Варайати и журналы мод, а иногда ложусь на массажный столик. Мерш был прав. С тех пор как я начал сюда ходить, я себя чувствую гораздо лучше. А ты здесь зачем?

Голд слушал, словно во сне. — Я бегаю трусцой.

— Ты? Вот это да. Как поживаешь?

— Отлично, — сказал Голд. — А тебе что за дело?

— Знаю я, за что ты на меня зуб точишь, — беззлобно сказал Уэйнрок. — Я тебе должен тысячу триста долларов.

— Я на тебя зуба не точу. Я о тебе вообще не думаю.

В ответ на это унижение Уэйнрок засиял еще более мерзко, наслаждаясь шпильками Голда. — Я тебе могу сейчас вернуть. Позвони мне в офис, я тебя свожу позавтракать. Как твой старик?

— А тебе что за дело?

— Жив еще? Моя мать как раз спрашивала о нем на прошлой неделе.

— Он в полном порядке, — ответил Брюс. — Как твой?

— Мой умер, Брюс. Я думал, ты знаешь.

— Ты мне должен всего тысячу сто, — сказал Голд извиняющимся тоном. — В прошлый раз, когда ты просил, я тебе не мог столько дать.

— Я забыл. — Уэйнрок потер свои сонные глаза. — Эти старики, нет с ними сладу, да? Я от моей чертовой матушки до сих пор тычки получаю. Она ни слова не знала по-английски, но когда мне было одиннадцать, выучилась звать меня Крап, потому что я работал у твоего отца. Сейчас-то она молодцом. — Как это несправедливо, уже не в первый раз подумал Голд, все родители, кроме его отца, к старости стали более покладистыми и податливыми. — Как твой братец Сид?

— Отлично, — сказал Голд.

— А твои сестры Роза и Эстер?

— В полном порядке. А тебе-то какая разница?

— Меня это интересует. А Ида с Мьюриел и Китти с Бетси?

— Нет у меня никаких Китти и Бетси.

— Я забыл.

— Что это ты смеешься, мудила? — пожелал узнать Голд. — Что тут такого смешного?

— Фиши Сигел сказал, ты будешь работать в Вашингтоне на президента. Об этом писали в газетах.

— Фиши Сигел не читает газет.

— Зато его брат Шейки читает. Ты все еще женат на этой коротышке, как ее зовут?

— Да, — с вызовом ответил Голд. — А ты все еще женат на этой тощей жирафе с большими зубами?

— Нет-нет, — сказал Крап Уэйнрок. — Я от нее избавился.

Голд опять почувствовал, что его обошли, и сказал:

— Отдавай мне мои деньги, ты, херосос.

— Это что, так профессора разговаривают?

— Ах ты, хер вонючий, — разбушевался Голд. — Ходишь в спортивный зал, чтобы почитать, поспать и полежать на массажном столике! И тебе еще не нравится, как я разговариваю? Где мои деньги?

— Позвони мне в офис. — Уэйнрок снова начал давиться от смеха. — Значит, будешь заниматься политикой в Вашингтоне и зашибать большую деньгу, да? А все наши ребята с Кони-Айленда думали, что ты ничего не добьешься.

— Я рассматриваю это, — сказал Голд, — как служение на благо общества.

— Вот над этим-то я и смеюсь, — сказал Крап Уэйнрок.

Когда Голд полчаса спустя, пробежав свои три мили, спустился с дорожки и принялся искать Уэйнрока, того уже не было. Кости обеих ног Голда в щиколотках были как переломанные. Зак, мозольный оператор, повторил:

— Сегодня над клубом витает ангел смерти.

Потерявший бдительность Голд на сей раз расслышал. — Что?

— Сегодня над клубом витает ангел смерти.

— О чем это вы говорите?

— Сегодня здесь уже второй копыта отбросил.

— На дорожке?

— На площадке для игры в сквош.

Да насрать мне на эти дела, внушал себе Голд, направляясь к своему шкафчику, чтобы раздеваться и принять душ.

— Я читал то, что вы написали в Таймс и в этом другом журнале, — сказал Зак, когда Голд вернулся в тапочках для душевой, с полиэтиленовой бутылкой травяного шампуня и зеленой мыльницей в руках, — и готов поспорить с вами по одному-двум пунктам, если вы сначала возьмете на себя труд объяснить мне вашу терминологию.

Прошло почти две минуты, прежде чем из бойлера в подвале пошла горячая вода. Два раза во время мытья из рук Голда выскальзывало мыло и один раз он уронил бутылку шампуня. В двух соседних кабинках два старика, начисто лишенные слуха и чувства ритма и не обращающие друг на друга никакого внимания, увлеченно пели каждый свою песню. У Голда заболела голова. Весы показали, что он весит на полтора фунта больше, чем ему хотелось бы. Надо бы основательно облегчиться, подумал Голд.

— Что вы думаете о не облагаемых налогом муниципальных облигациях, — спросил Зак, мозольный оператор, — как о способе инвестиций, как об экономическом явлении и как о социальной несправедливости? У вас есть мнение на этот счет?

Пульс у Голда упал. Одеваясь у своего шкафчика, он определял размер ущерба, нанесенного беговой дорожкой его плоти, костям и внутренним органам. Как и всегда, больше всего досталось правой стороне туловища. Устойчивая боль в затылочной части шеи отзывалась во всем теле, пронизывая его, как железнодорожный костыль. Его плечо, предплечье и грудь дрожали, печень вздулась и казалась тяжелой, как свинцовая чушка. В левой почке он чувствовал обжигающее, тончайшее покалывание, а в правом бедре — уплотнение, которое, как он надеялся, еще может рассосаться. В аппендиксе, в паху и правом яичке началось воспаление, а мышцы ног от ягодиц до икр свела судорога. Его бы ничуть не удивило, если бы он узнал, что у него рак бедреной кости. Из-под ногтя на пальце ноги шла кровь. Физически он достиг пика своей формы.

— Лично я в принципе против подобных налоговых льгот, — сказал Зак, мозольный оператор, когда Голд снял свое пальто с вешалки. — Но я придерживаюсь той точки зрения, что попытки коррекции вызовут трудности в других отраслях экономики, и эти трудности будут более болезненными, чем устраняемые нами несправедливости. Кто, по вашему мнению, будет играть за Суперкубок в трех следующих сезонах, и что вы думаете о воздействии телевидения на революционные настроения масс и отношения между членами ядерного клуба? У вас есть мнение на этот счет?

Старый гандболист несколькими шкафчиками ниже визгливо пожаловался: — И это называется Ассоциация молодых христиан? Но покажите мне, где вы здесь видите христиан?

— Трудно быть евреем, — сказал Зак Голду. — Вы согласны?

Голд закрыл дверь телефонной будки. «Модели Уэйнрока» теперь назывались «Моды Крапа».

— Мистер Уэйнрок на рынке, — сказал тоненький девичий голосок, когда Голд назвал себя. — Кто-нибудь другой может вам помочь?

— На каком рынке? — спросил Голд.

Девушка в панике повесила трубку. Зак, мозольный оператор, с ухмылкой ждал его у выхода.

— А-а-а, вы сам не знаете, о чем говорите.

Голд, устало прихрамывая, направился к лифту. Обе коленные чашечки у него размягчились, лодыжка болела, и он шел, припадая на одну ногу, преждевременно исполнив мистическое пророчество, полученное им в китайском ресторане на следующий день.

VI ТЫ ПОВРЕДИШЬ НОГУ

— ТЫ еще не ушел от Белл? — сказал Ральф. — Тогда передай ей, пожалуйста, привет от меня. Только поторопись с разводом, если собираешься делать предложение Андреа и жениться на ней, прежде чем мы объявим о твоем назначении. Завтрашнее заседание Комиссии может иметь для тебя огромное значение, Брюс, потому что больше оно ни для кого не имеет ровным счетом никакого значения. Можешь делать, что хочешь, пока это совпадает с тем, что хотим мы. У нас нет никаких идей, а на нас здорово давят. Прибери все к рукам. Администрация во всем будет поддерживать тебя, пока ей это будет выгодно.


ГОЛД прибыл на первое заседание президентской Комиссии точно в назначенное время — в восемь тридцать на следующее утро, словно вынесенный навстречу судьбе волной оптимизма, однако он пал духом, увидев, что никого больше нет. В десять появилась соблазнительная полногрудая женщина с черными волосами, завязанными в хвостик, ее сопровождали несколько ассистентов, призванных обеспечивать техническую готовность; она была ошеломлена, увидев, что кто-то уже пришел на официальное заседание, которое должно было начаться за полтора часа до этого. Ее звали мисс Плам. На ее миловидном лице было много косметики, а между грудей томно покоилось ожерелье из зеленых мексиканских бусинок. Голд проклял себя за идиотское решение прийти вовремя. Он нервно, как затравленный зверь, бродил туда-сюда по мраморным коридорам, заглядывая в двери, и горячо молился о том, чтобы его союзники по Комиссии присоединились к нему. Вскоре в приемную въехал передвижной кофейный буфет, за ним поспешал знаменитый престарелый дипломат в полосатых брюках и визитке, приподнимаясь на цыпочки, чтобы увеличить свой радиус действия, он жадно выщипывал изюминки и глазурованные миндалинки из тех булочек, до которых у него хватало сноровки дотянуться.

Шел уже двенадцатый час, когда, оживленно беседуя и шествуя такими плотными группками, словно все они сошли с одной колесницы, появились двадцать три остальных члена комиссии. Сердечные приветствия, ни одно из которых не было адресовано Голду, гулким эхом заполнили помещение. Пришедшие смотрели и проходили прямо сквозь него, словно он был чем-то бестелесным. Все ко всем обращались по должностному званию. Голд в конце концов был представлен проигравшему на выборах мэру, отозванному старому судье, который был почти слеп, отставному военно-морскому капитану, оставившему сан священнику в роскошном одеянии, когда-то атлетически сложенному ректору крупного университета, одетому в спортивный свитер, шапочку с козырьком и со свистком на шее; ректора называли Тренер. Звание оказалось даже у Голда: Доктор, и, насколько он мог судить, он был единственным членом этой элитной группы, имевшим, кроме участия в Комиссии, другую работу, пусть при этом он и был только доктором, к тому же всего лишь доктором философии, да еще и специализирующимся в английской литературе.

С самого начала он был обескуражен тем, что его появление осталось почти незамеченным, и ораторские способности могли изменить ему из-за его боязни показаться хуже других. Уж не единственный ли он еврей в этом собрании? — спрашивал он себя. Мисс Плам, излучая веселость и соблазнительно-сексуальную участливость, представляла его другим членам Комиссии, и более пожилые из них, те, кто работал и жил в Вашингтоне дольше других, а потому и строже других блюл местные традиции, беззастенчиво и похотливо лапали ее. Мисс Плам четыре раза была замужем, и Голд мог с уверенностью сказать, что она не девственница. Всех затмевал красивый, с серебристыми волосами и точеным, раздвоенным подбородком бывший губернатор Техаса, известный своею способностью испускать лучи властности.

— Рад познакомиться, доктор Голд, — твердым голосом сказал Губернатор, когда мисс Плам, наконец, представила их друг другу. Застывший на Голде взгляд плоских голубых глаз казался ледяным. — Мне все вокруг говорят, что вы гений.

— Кто? — вырвалось у Голда; не успев произнести это слово, он уже раскаивался.

— Вряд ли вы такой уж гений, если даже не знаете об этом, — сказал Губернатор, отворачиваясь от него. — Доброе утро, Мэр, вы отлично выглядите. У Заместителя и Шефа тоже неплохой вид. Вы не видели Адмирала?

— Он с Консулом и Советником, Губернатор. Наслаждаются беседой с Вдовой.

— А что это там за Пиковка?

— Он наша новая Черная Метка. Блестящий студент-стипендиат из Оксфорда.

— Он знает свое место?

— В конце стола. Я слышал, Губернатор, вы скоро снова станете секретарем?

— Ай-яй-яй, Генеральный Солиситор, — предостерегающе сказал Губернатор, укоризненно грозя пальцем. — Вы, вероятно, подслушивали разговор Майора с Тренером. Я знаю, что меня ждет Заместительство.

— Посол снова прекрасно выглядит после того, как потерял Вьетнам, Чили, Грецию, Кипр, Турцию, Пакистан, Китай, Африку, Таиланд и Средний Восток, правда?

— Он каждый раз вновь как огурчик. Чем тяжелее потери, тем крепче он становится. Поразительная жизнестойкость.

Все повернулись, чтобы сквозь Голда с любовью взглянуть на занятого делом у передвижного буфета престарелого посла, который, целиком уйдя в себя, рассовывал булочки по карманам визитки, полосатых брюк и жемчужно-серого жилета.

Голд снова был уязвлен их безразличием. Ему придется либо избегать общества подобных людей, либо привыкнуть к этому чувству уязвленности, и он заранее знал, что ему суждено второе.

Он с радостью ухватился за возможность показать себя и захватить бразды правления в свои руки, когда мисс Плам мягко предложила всем пройти в конференц-зал и начать. В его портфеле лежали тезисы вводного слова, которое начиналось высказываниями из Монтеня и Эразма, а завершалось внушительной цитатой из кардинала Джона Генри Ньюмана[81], призванной обеспечить ему надежное покровительство Римского католического епископата в Америке, если, конечно, его публичные выступления не подвергнутся тщательному изучению на предмет его отношения к абортам, пресуществлению[82], воскрешению или догмату папской непогрешимости. Тренер был назначен Постоянным Временным председателем, и Губернатор сказал:

— Давайте перенесем заседание.

— На какой срок? — воскликнул Голд, когда в помещении почти никого не осталось.

— Вас известят, зайчик, — пропела мисс Плам, обняв его за шею своей нежной ручкой. Ее дыхание было ароматным, а от низкого выреза ее платья поднимался запах свежевымытого тела. — За тысячу долларов в день не обязательно работать по восемь часов.

Голд оттрахал бы ее прямо тут же. Она благосклонно увлекла его из зала в затененный проход, уставленный телефонными будками, взяла под руку и нежно потянулась своими пальчиками к кончикам его пальцев. Голд затолкал мисс Плам в телефонную будку и прижал к своему члену.

— Не здесь, — сказала она. — Здесь не полагается.

— Тогда где?

— Где угодно. Дома у Андреа.

— Черт. — Огорчение оказалось сильнее желания. Вы знаете Андреа?

— Она мне сказала, что вы — высший класс.

— Это не так. Андреа не знает.

— Андреа сказала, что вы сильный и властный, она вам поставила А с плюсом. Власть меня заводит.

— Это известное возбуждающее средство. Только власть еще и развращает.

— Мне ли не знать.

— Я люблю вас, мисс Плам.

— Фелисити.

— Но если об этом узнает хоть одна живая душа, я проломлю вам голову.

Фелисити Плам назначила следующее заседание на завтра, чтобы как можно скорее увидеть Голда.

К этому времени Голд разузнал в Вашингтоне, что ЦРУ вербует наемников для использовании в Африке. Ему стало известно об этом за завтраком во время чтения газеты:

ЦРУ ОТРИЦАЕТ ВЕРБОВКУ НАЕМНИКОВ ДЛЯ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ В АФРИКЕ

В Конгрессе в течение всего предшествовавшего дня члены коалиции республиканцев и демократов правого крыла брали слово, чтобы воздать хвалу ЦРУ за вербовку наемников для их использования в Африке.


ГОЛД был преисполнен решимости не оплошать на сей раз и на второе заседание Комиссии прибыл вместе с другими с выражением наглости почти воинственной. Он заметил, что сегодня звание было даже у мисс Плам, ее звание было Милочка. Голд как бы случайно положил похотливую руку на ее плечо и почувствовал волосатую, холодную, морщинистую плоть и окаменевшие кости. Старый слепой судья успел первым.

Они собрались раньше, чем вчера. Тренер ударом молотка призвал собравшихся к порядку и Губернатор сказал:

— Давайте разойдемся. Мы уже потратили на эти проблемы времени больше, чем они того заслуживают.

Голд издал кошачий вопль протеста.

— Нет! Пожалуйста! Мы еще ни минуты не потратили!

— И этого более чем достаточно, — сказал бывший Посол. — Мы сделали все, что собирались. Давайте расходиться.

— Мы ничего не сделали!

— К тому же еще и в рекордно короткие сроки, — прокудахтал Посол. — Один раз я заседал в Президентской комиссии, которой потребовалось три года, чтобы ничего не сделать, а мы добились того же результата всего за два заседания.

— Теперь у нас есть компьютеры, — сказала Вдова.

— Я согласен с Губернатором, — сказал Морской Командир. — И я предлагаю всем завершить работу нашей Комиссии выражением единодушного одобрения.

— Я согласен с Командиром, — сказал Губернатор.

— Все, кто за, скажите да.

— Я возражаю, — сказал Голд.

— Один против, остальные за, — сказал Тренер. — Решение принято единогласно. Вас подвезти на прием, Губернатор?

— Я иду на бранч.

— Тогда увидимся на ланче.

— Я так счастлив, что все закончилось, — фыркнул Посол, — даже несмотря на то, что мне очень жаль. Я так люблю расходные деньги, — он сжал руки в кулаки и сложил их вместе, — и все эти бесплатные булочки.

— Но мы можем сделать значительно больше, — взмолился Голд. — Мы даже еще не вызывали представителей власти.

— Голд, — Губернатор тихо произнес это имя, и все остальные смолкли. — Все здесь присутствующие и есть власть. — Даже сидя, Губернатор производил внушительное впечатление, что делало его на голову выше остальных. — Минуты через три мы уйдем отсюда. Репортеры в первую очередь подойдут ко мне, потому что я здесь самый главный и могу испускать лучи властности, о чем писали газеты всего мира. Эти лучи и сделали меня знаменитостью, черт побери! Я сообщу им, что работа Комиссии завершена и мы сделали все, что могли при сложившихся весьма затруднительных обстоятельствах, которые станут понятны, когда люди прочтут наш отчет. Если вы хотите сообщить им что-либо иное, сообщайте. Но тем самым вы нанесете оскорбление мне и остальным присутствующим здесь прекрасным людям, которые работали рядом с вами щека к скуле и бедро к ноге, и лучше вам сразу поверить, что рано или поздно все члены начинают вставать под мою дудку, и вашему тоже не избежать этой участи; это знают все, кто соприкасался со мной в ходе моей политической карьеры, которая удивила и порадовала моих учителей, мою семью и моих друзей. Может быть, вы хотите сказать, что я не прав?

Голд не хотел.

— Я вам признателен за это, — сказал Губернатор. — Еврей, да, Голд?

Никакие муки ада не могли сравниться с теми, казавшимися решительно бесконечными, что доставались на долю Голда в тот миг, когда приходилось отвечать на этот вопрос. Это бьющее, как хлыст, слово было произнесено так, будто первая буква в нем была не е, а я, к тому же Голд отметил переход Губернатора на упрощенный синтаксис. Он страстно молился о том, чтобы в это мгновение раздался голос какого-нибудь отважного рыцаря из окружения короля Артура; ответом на его молитву было лишь гробовое молчание.

— Я еврейского происхождения, сэр, — ответил он шутливо, но с достоинством — тоном, специально выработанным им для такого рода случаев, — если вы об этом спрашиваете.

— А о чем еще я могу спрашивать, черт возьми?

— Я не был, — сказал Голд, — стопроцентно уверен.

— Ваша стопроцентная уверенность или ваша стопроцентная неуверенность значит не больше, чем козлиный горошек. Эй, парень! — Губернатор резко перевел взгляд на черного студента в конце стола. — Ниггер, да? Ты понимаешь, что я говорю, когда я говорю «ниггер», да?

Студент распрямил плечи.

— Кого я не люблю, так это либералов с севера, которые говорят одно, а имеют в виду другое. Я знаю свое место в отношении вас, а вы знаете свое место в отношении меня.

— И какое же у меня место?

— Какое захотите, масса.

Губернатор с нетерпеливым вздохом снова обратил на Голда свой покровительственным взгляд.

— Так вот, Голд. У нас у всех здесь есть свое место, и я не понимаю, чего вы ерепенитесь, когда вам указывают на ваше. Вот он — Пика, она — Вдова, я — Губернатор, а вы…

— Доктор! — завопил Голд как раз вовремя, чтобы не дать прозвучать вновь позорному слову. — Я буду Доктор.

Манеры Губернатора переменились, он как бы преисполнился эгоцентризма.

— Остеопат или кто, Голд? Знахарь? Хиропрактик? — Он согнул руку и потер плечо. — Меня, бывает, мучает бурсит, так что может понадобиться помощь.

— Пусть посмотрит мне ногу, — сказал Тренер, расшнуровывая ботинок, а судья, пытаясь привлечь внимание Голда, принялся безумно размахивать руками и стучать себя в грудь, словно в приступе удушья, и одновременно шарить рукой в поисках пуговиц на рубашке, Консул, закашлявшись, показал Голду язык, а Посол поднялся, выставил Голду задницу и начал спускать свои полосатые брюки.

Теперь в криках Голда слышался ужас, смешанный с отчаянием.

— Философии! — завопил он, хлопая себя по лбу. — Я доктор философии! Профессор. Я писатель!

— Тогда в жопу мой бурсит, — сказал Губернатор, испуская лучи властности, которая прославила его повсюду, и сообразительности, за которую ему тоже аплодировал мир. — Вы напишете отчет. Вас отвезти на прием, Вдова?

— Спасибо, губернатор, но сегодня я молюсь с Епископом.

— Тогда мы с Посланником увидим вас в бальном парке.

— О чем мне написать? — беспомощно вставил Голд.

— О чем хотите, — сказал Губернатор, и Посол оживился: «Верно! Верно!». — Пока там не будет ничего такого, с чем может не согласиться кто-либо из присутствующих. — Он вдруг проникся сочувствием к Голду и благожелательно сказал: — Голд, еврею всегда нужны друзья в Вашингтоне, потому что на самом деле ему здесь не место. Не спорьте — слушайте. Сделайте мне одолжение в этом, и может я вам помогу обзавестись друзьями.

Чувство облегчения было первой эмоцией Голда, а его рвение проявлять инициативу поутихло. — Как вы хотите, чтобы я написал этот отчет, сэр? — спросил он.

— Сделайте его покороче, — посоветовал Губернатор, — и сделайте его подлиннее. Сделайте его пояснее и сделайте его позапутаннее. Сделайте его покороче, сразу приступая к каждому пункту. А потом сделайте его подлиннее, разбавляя эти пункты водой так, чтобы никто не мог понять, где сами пункты, а где вода, или даже сообразить, о чем идет речь.

— Кажется, я понял, — сказал Голд, — о чем вы говорите.

Губернатор смягчился.

— Позвольте мне преподать вам пять полезных правил поведения, которые я получил от моей матушки, когда впервые покинул нашу грязную ферму, направляясь в великий и обширный город Остин. Моя матушка, да будет ей земля пухом, учила меня: «Не делай обидных замечаний, никогда не говори хозяйке, что ты прекрасно провел время, не лезь ни во что механическое, никогда не пинай ничего неодушевленного и не трать время на борьбу с неизбежным». Так вот, Голд, мне представляется, что, возражая мне, вы очень близко подходили к борьбе с неизбежным. Надеюсь, что я ошибся.

— В мои намерения никак не входило, — сказал Голд, — бороться с неизбежным, сэр. Или соваться во что-то механическое. Я никогда не пну ничего неодушевленного.

Губернатор жестом братского прощения положил свою огромную ладонь на плечо Голда. — Поймите, что никто из находящихся здесь не желает читать наш отчет. И это еще одна причина, по которой вы должны сделать его достаточно длинным: чтобы проклятая Нью-Йорк Таймс не смогла напечатать его целиком. Иначе кто-нибудь из этих любопытных журналистов будет годами преследовать нас со своими вопросами, ответов на которые мы не знаем, по темам, которые не вызывают у нас интереса. Я увижу вас на коктейле, мистер Следователь по особо важным делам?

— Нет, Губернатор. Мы с Ревизором и Педиком едем прямо на банкет. Вы будете на бале?

— Мы с Миссис задержимся на оргии. Но, может быть, на ужине…

— Если я сумею туда добраться. Я буду трепаться с Адьютантом и Бейлифом. Скажем привет Плуту и прощай Чемпиону.

— Я не плут, — сказал Плут.

Когда все закончилось, Голд почувствовал разочарование: ему их отчаянно не хватало. Работая в согласии, они всего за два заседания добились того, на что у других уходило три года: ничего. Он отработал в своей первой президентской комиссии, и о, эта радость… о, этот пьянящий экстаз оскорблений и снисходительного отношения от людей, имеющих твердое положение в обществе, людей, которые не замечают, унижают и презирают его, о, это наслаждение быть допущенным в такую компанию в качестве ничтожного искателя теплого местечка, искателя, которым можно пренебрегать и помыкать, которого можно прерывать, когда он все же пытается говорить, которого можно с таким небрежным изяществом изгнать из любой беседы, если он попытается принять в ней участие. Они были заняты своими бранчами, ланчами и оргиями, на которых его присутствие пока было нежелательным. Они ездят в бальный парк с Вдовами и Прелатами и занимают там лучшие места. Как он завидовал их неколебимой уверенности в том, что они здесь на своем месте, и их непроходимой глупости.

«Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)» — так собирался Голд начать свою исполненную язвительной иронии атаку на Либермана, когда того пригласили в Белый Дом за его поддержку войны во Вьетнаме. Как близко счастливый случай, зависть и слепая интуиция подвели Голда — и это не ускользнуло от внимания Ральфа — к пониманию основополагающих истин этого мира.

А как ласкал сердце обычай, позволявший людям носить, словно перья на шляпе, знаки того наивысшего положения в обществе, которое они когда-то занимали. Если бы я был президентом… — когда я буду президентом, поправлял он себя, предаваясь мечтам, — каждый будет назначен на какой-нибудь высокий правительственный пост, а на следующий день его попросят подать в отставку, и тогда все в этой стране, независимо от расы, занятий, семейного положения, убеждений или доходов, смогут идти по жизни, называя себя Послом, Судьей, Мэром или Секретарем, а не Эстер, Розой, Ирвом, Виктором, Джулиусом или Сидом.


ОТ ЭТИХ мыслей Голда оторвала мисс Плам, сообщившая, что за дверью толкутся четыре журналиста в надежде услышать от него слово истины.

Трудно было вообразить кого-нибудь моложе этих журналистов; прилетев сюда словно мотыльки на свет, они теперь окружили его, как погасшую лампочку. Среди них была высокая хорошенькая девица с маленьким личиком и прямыми светлыми волосами; брюзгливым, неуважительным тоном и с раздражением, какого Голду еще не случалось ни у кого вызывать, она спросила, что́ он и остальные собираются врать о результатах своей работы. Голд решил ее соблазнить.

— Откровенно говоря, моя дорогая, я не знаю, — начал он скромно-обезоруживающим тоном, в котором набил руку, но дальше этого пойти не смог. Они улетели.

— Это было ужасно! — стала строго выговаривать ему мисс Плам с паническим ужасом, от которого ее чувственный рот принял форму вытянутого уродливого эллипса, а на щеках и на лбу выступили капельки пота. — Вы никогда не должны так говорить!

— Великолепно! — подбодрил его Ральф по телефону, успев перехватить Голда еще до того, как тот выскользнул из здания, чтобы в одиночестве пережить свой позор. — Телеграммы с компьютерной шифровкой твоего заявления уже ушли в наши посольства.

— Какого заявления?

— Теперь твой девиз — стержень официальной политики.

— Какой девиз?

— Твой инстинкт безошибочен, твои слова поэтичны, твоя скромность очаровательна. Брюс, у меня от тебя чердак дымится. Теперь ты должен сломя голову нестись на наш следующий брифинг для прессы. Поступила директива, согласно которой ты сможешь туда просочиться.

— Вы были замечательны, — воскликнула мисс Плам, придвигаясь к нему поближе, но Голд больше не любил ее и знал, что уже никогда не захочет прижать ее к своему члену.


ОН ПРИБЫЛ на организованный Белым Домом брифинг для прессы, не опоздав ни на секунду, и нашел себе место у стены, откуда без всяких помех мог видеть трибуну, и в этот же момент пресс-секретарь сказал:

— У меня есть заявление. Как вам известно, этот президент привержен открытости и абсолютной откровенности. В соответствии с этой политикой я должен заявить, что у меня нет никаких заявлений. Со вчерашнего дня ничего не произошло.

Последовала ошеломленная пауза, и наконец один из ветеранов прессы спросил:

— Ничего?

— Совершенно. Сегодня нет никаких новостей.

— Никаких новостей?

— Никаких.

— Абсолютно?

— Абсолютно ничего такого, о чем стоит говорить.

— Это касается только Вашингтона, Рон? — спросил голос сбоку. — Или и всей остальной страны тоже?

— Только Вашингтона. Остальная страна нас не интересует.

— Вас не интересует остальная страна?

— Совершенно верно.

— Это означает, что в газетах ничего не будет о президенте?

— Точно. Если только вы не захотите раздуть из этого историю. Мы можем продолжать?

— Ваше заявление, Рон, приводит меня в некоторое замешательство, а потому позвольте мне вернуться на пару лет в прошлое. Некоторое время назад бывший шеф ЦРУ Ричард Хелмс[83] был уличен в том, что солгал под присягой по крайней мере одной комиссии Конгресса. Тем не менее, ему позволили остаться на службе и отправили послом в Иран вместо того, чтобы предать суду за это преступление. Вы можете прокомментировать это?

— Нет. Эта администрация считает неуместным комментировать дела, находящиеся на расследовании.

— Вы хотите сказать, — быстро спросила какая-то женщина, — что это дело находится на расследовании?

— Я этого не говорил.

— Но разве это не вытекает из того, что вы сказали?

— Не знаю.

При этом ответе по залу пронесся всеобщий вздох изумления, а за ним последовал оживленный ропот, в котором, наконец, один голос зазвучал громче других.

— Что вы сказали?

— Не знаю.

— Вы не могли бы повторить?

— Не знаю.

— Вы не знаете?

— Я правда не знаю.

— Вот блин! Рон, Рон, будьте добры, повторите еще раз в микрофон. Я хочу быть абсолютно уверен, что это записалось.

— Пожалуйста. Не знаю.

— Спасибо, Рон. Это было здорово.

— Этот ответ можно давать со ссылкой на источник? Вы готовы к тому, что вас будут цитировать?

— Не знаю.

— Вы хотите сказать, что не знаете, готовы ли вы позволить цитировать ваше заявление о том, что вы не знаете?

— Верно.

— А это мы можем процитировать?

— Не знаю.

— Рон, есть ли кто-нибудь еще, занимающий ответственный пост в правительстве или где-нибудь в другом месте, кто когда-либо говорил «Не знаю»?

— Не знаю. Эти слова принадлежат доктору Брюсу Голду, который преподает в колледже в Бруклине, штат Нью-Йорк, и который, возможно, скоро будет работать в администрации.

— Рон, в каком качестве доктор Голд будет работать в администрации?

— Не знаю. Пойдем дальше?

— Вы ведь помните Генри Киссинджера? Что вы о нем думаете?

— Второй сорт.

— Таким было его мнение о Ричарде Никсоне, верно?

— Тогда третий.

— Меня это всегда приводило в недоумение, Рон. Если Ричард Никсон был второй сорт, то кем же тогда нужно быть, чтобы это был третий?

— Генри Киссинджером.

— Вы ставите Генри Киссинджера ниже Ричарда Никсона?

— Только по интеллекту и сообразительности. По характеру и искренности они приблизительно равны.

— Что касается искренности, Рон. Вы помните, как Ричарда Клайндьенста уличили в том, что он лгал под присягой при его назначении генеральным прокурором? Значит, это было клятвопреступление. Тем не менее ему позволили признать себя виновным всего лишь в мелком правонарушении и продолжать работать юристом. Вы не можете нам сказать, почему с Ричардом Клайндьенстом, как и с Ричардом Хелмсом, обошлись столь мягко, тогда как к другим преступникам обычно не проявляют подобной снисходительности?

— Не знаю.

— Это немного подозрительно, правда?

— Чертовски подозрительно.

— Это можно дать со ссылкой на источник?

— Конечно нет. Кто следующий?

— Теперь, по прошествии значительного времени, не могли бы вы нам сказать, каковы были истинные причины — я понимаю, тут у нас затесалось слишком много Ричардов с уголовным оттенком, но я надеюсь, вы извините меня, Рон, — вынудившие Джеральда Форда[84] простить Ричарду Никсону все сексуальные преступления, совершенные им во время президентства?

— Разве Никсон совершал сексуальные преступления?

— Не знаю. Но разве такой вывод не напрашивается из того, что Никсон был прощен за все преступления, совершенные им во время своего президентства?

— Не знаю.

— Эта администрация решила бороться с инфляцией, поднимая цены, чтобы снизить спрос, чтобы сбить цены, чтобы увеличить спрос и вернуть инфляционно высокие цены, которые мы хотим снизить уменьшением спроса, чтобы увеличить спрос и поднять цены. В этой формуле заключена вся ваша экономическая политика или есть что-нибудь еще?

— Не знаю.

— Рон, вы уверены, что не знаете, или вы только высказываете такое предположение?

— Я абсолютно уверен, что не знаю.

— Какой прогноз вы готовы сделать относительно безработицы и состояния экономики на ближайшее время?

— Не знаю.

— Вы не знаете, каким будет ваш прогноз?

— Совершенно верно.

— А кто-нибудь в правительстве знает?

— Каким будет мой прогноз?

— Я снимаю вопрос.

— По поводу наших заокеанских союзов. Если в основе почти каждого из них лежит подкуп, нажим, подрывная деятельность и прочая коррупция, то какова будет стабильность этих союзов в условиях настоящего кризиса или при смене правительств?

— Господи, да откуда ж мне это знать?

— А есть кто-нибудь в администрации, кто все же знает?

— Что?

— Что-нибудь.

— Не могли бы вы повторить вопрос?

— Что-нибудь.

— Разве это вопрос?

— Разве это ответ?

— Не знаю.

— Я забыл свой вопрос.

— Я снимаю свой ответ.

— А как насчет президента? У него есть какое-нибудь разумное представление о том, что будет происходить в стране и за рубежом?

— Не знаю.

— Рон, пожалуйста. Умоляю. Повторите это еще раз для телевидения. Я хочу сделать наезд как раз перед вашим ответом. Отвечать начинайте, когда увидите, что мы наехали.

— Конечно. Не знаю.

— Потрясающе.

— Рон, я обязан задать вам этот вопрос о президенте. Вы и правда не знаете или просто не хотите говорить?

— Не знаю.

— Вы хотите сказать, что не знаете, знаете вы или нет?

— Совершенно верно.

— Спасибо, Рон, — сказал пожилой корреспондент в первом ряду. — Вас нужно поздравить. Это был самый откровенный и информативный брифинг для прессы, на котором мне довелось присутствовать.

— Ах, не знаю.


РАЛЬФ позвонил на следующее утро, когда Голд готовил завтрак, и сообщил, что президент хочет его видеть, чтобы поздравить лично.

— Он пытался дозвониться до тебя в отеле, но на коммутаторе ему сказали, что ты не принимаешь звонков.

— Я остановился у Андреа, — сказал Голд. — А зарегистрировался в отеле, чтобы обезопасить себя.

Ральф уважительно присвистнул.

— Какая глубина, Брюс. Именно этим способом мы все и должны пользоваться, чтобы защитить наши жизненно важные секреты. Приезжай в Белый Дом в одиннадцать. Подъезд для прислуги.

Голд последовал указаниям Ральфа, и его провели вверх по лестнице через кладовую в приватную приемную, и в этот момент из приватного внутреннего кабинета на цыпочках появился Ральф и повел его назад. Аудиенция была отменена. Президент спал.

— Он прилег вздремнуть, — прошептал Ральф.

— В одиннадцать утра? — воскликнул Голд.

— Президент, — объяснил Ральф, — очень рано встает. Каждое утро в пять часов он уже на ногах, он принимает две таблетки от бессонницы и транквилизатор и снова ложится в постель и лежит, пока не проснется.

— Когда же он работает? — спросил Голд.

— Что ты имеешь в виду? — сказал Ральф.

— Когда же он работает?

Главным чувством Ральфа было недоумение.

— Я что-то все равно не понимаю.

— Когда он делает то, что входит в его обязанности? В обязанности Президента?

— Двадцать четыре часа в сутки, — сказал Ральф. — Бедняга, может быть, работает даже в этот момент, когда спит. Да, тебя повысили. Об этом он и хотел тебе сказать.

— До кого? — в удивлении воскликнул Голд?

— Мы еще не решили, но это большой шаг вперед.

— Откуда?

— Мы что, так еще и не выяснили? Ты уже вот-вот сможешь выбрать что-нибудь, если только такая возможность появится. Это уже официально, хотя еще и подлежит утверждению, но все должно оставаться в тайне, пока мы об этом не объявим в том случае, если решим, что это можно предать гласности. Ты уже ушел далеко вперед от источника и представителя.

— Я буду больше зарабатывать? — осведомился Голд.

— Столько, — сказал Ральф, — сколько сможешь унести, хотя конкуренция всегда очень сильна. Знаешь, Линдон Джонсон[85] и Джек Джавиц[86] были не единственными, кто разбогател на службе в правительстве. Я случайно встретил Гарриса Розенблатта и выяснил у него, что делает министр финансов, — сказал Ральф, когда они удобно расположились в его кабинете. — Люди твоих религиозных убеждений там неизбежно преуспевают.

Голд откашлялся. — У меня нет религиозных убеждений, Ральф.

— Ну, ты же знаешь, что я имел в виду. Я просто пытался тактично это выразить.

— Я тебе очень признателен за твою тактичность.

— С Гаррисом Розенблаттом происходит что-то таинственное, Брюс, — сказал Ральф, нахмурившись. — Каждый раз, когда я его вижу, он все больше и больше становится похожим на кого-нибудь, вроде меня, и все меньше на кого-нибудь, вроде тебя.

И опять Голд с трудом нашел слова.

— Что ты имеешь в виду, Ральф, когда говоришь, что Гаррис Розенблатт становится все больше и больше похожим на тебя и все меньше на меня?

— Он становится выше и стройнее, Брюс, — просто и честно ответил Ральф, совсем, казалось, не обратив внимания на оцепенение, в котором пребывал Голд. — И у него появилась осанка. Ты помнишь, каким он был низеньким и дряблым. И еще — он, кажется, становится бледнее. Я вчера на вечеринке видел Андреа, и она меня тоже беспокоит. Раньше она была выше, верно?

— Выше? — Голд поймал взгляд Ральфа в надежде увидеть в нем хотя бы лучик мысли, которую он сможет разделить с ним. — Выше, чем что?

— Чем теперь. Я бы на твоем месте проверил. Ведь ты не хочешь, чтобы она стала слишком низкой?

— Слишком низкой для чего, Ральф?

— Для тебя, Брюс. Я не думаю, что тебе добавит веса, если твоя вторая жена будет такой же низенькой, как Белл, верно?

— Я у нее спрошу, Ральф, когда это будет удобно. А чем занимается министр финансов?

— Он подбадривает деловое сообщество.

— Это я бы смог, — сказал Голд.

— Конечно, смог, — согласился Ральф. — И еще обещает понизить дефицит бюджета. На самом деле он этого не делает, он только обещает. Он также блюдет свои финансовые интересы и интересы своих друзей, чтобы они могли продолжать жить на том уровне, к которому привыкли.

Интерес Голда ослабел.

— Меня не очень уж беспокоят мои друзья, — признался он. — Я пытаюсь улучшить тот уровень, к которому привык я.

— Значит, у тебя к этому не лежит сердце.

— Я еще раз обдумал варианты главы НАТО, министра обороны, Директора ЦРУ или ФБР и даже министра Армии, Флота или Воздушных сил, если только уже не поздно.

— Нет, конечно, не поздно, — сказал Ральф, — если только уже не поздно. Мы пришли к какому-нибудь решению по здравоохранению, образованию и социальному обеспечению?

— Меня интересуют только мои собственные.

— А как насчет жилищного строительства и городского планирования? Это помогает узнать, что значит быть бедным…

— Я уже был бедным.

— … и принадлежать к тем, кто не пользуется привилегиями.

— Оттуда меня вычеркни.

— Как насчет генерального прокурора, Брюс? Вот уж где теплое местечко.

— У меня открытый ум, — сказал Голд. — Я думаю, теперь, когда на моих детях это уже никак не скажется, я мог бы способствовать лоббированию таких вопросов, как смешанное обучение и интеграция. Но разве я не должен быть юристом, чтобы стать генеральным прокурором?

— Не думаю. Во всяком случае, закон этого не требует.

— Ты не мог бы узнать?

— Я спрошу генерального прокурора.

— Давай лучше опустим это.

— Что ты думаешь о государственном департаменте?

— Вот там, думаю, я буду на своем месте.

— Может быть, и президент так думает. — Ральф, поднявшись, удовлетворенно потянулся. — Уверен, я почти могу тебе гарантировать получение должности, которую ты выберешь, когда только пожелаешь, хотя я и не могу ничего обещать. Так что не лови меня на слове.

Хотя в голосе Ральфа не слышалось ничего, кроме дружелюбия, Голд решил, что может позволить себе более детальное изучение вопроса. — Ральф, я тут слышу такие вещи, что просто своим ушам не верю.

— Я прекрасно понимаю, что ты чувствуешь, — Ральф провел рукой по своему рыжеватому чубу. — Пожив в Вашингтоне какое-то время, я готов поверить во что угодно.

Может быть, я говорю слишком непонятно, подумал Голд.

— Ральф, я слышу их от тебя.

— От меня? — воскликнул Ральф с искренним удивлением. — Брюс, тому, что говорю тебе я, ты можешь верить, потому что тебе я никогда не совру. Все, что я тебе обещал, совершилось, верно? Расскажи-ка мне, как ты управляешься у себя в колледже.

— Всех своих студентов я перевел на полностью свободное расписание, — сказал Голд, — и дал им темы курсовых работ. Не исключено, что больше я их никогда не увижу.

Ральф раскрыл от изумления рот и постучал по переносице пальцем. — Какая глубина, Брюс, огромная глубина! Сомневаюсь, что в правительстве найдутся такие проблемы, которые ты бы не смог разрешить с легкостью. Тебе остается только развестись с Белл и жениться на Андреа. Будет гораздо лучше, Брюс, если ты сделаешь это до того, как начнутся слушания по твоему утверждению. Для страны всегда плохо, если кто-нибудь избавляется от своей старой жены ради жены получше после того, как его сделают крупной фигурой в правительстве. Такая этика может быть приемлема для сенатора или конгрессмена, но ты уже и теперь крупнее.

— Правда?

— Я думал, тебе это известно, — сказал Ральф, — хотя ты еще ни коим образом и не мог это узнать. Оставь Белл, Брюс. Сделай то, что нужно.

Голд был слегка напуган.

— Оставить жену не так-то просто, Ральф.

— И ты это говоришь мне?

— И потом, может быть, Андреа не захочет выходить за меня.

— Она не сможет отказаться, когда узнает о твоем повышении.

— Как я могу ей сказать, если это должно оставаться в тайне?

— Ты можешь ей намекнуть, — сказал Ральф. — И потом, она все равно наверно подслушивала. Ты уже видел Пью Биддла? Он необыкновенный, как и его имение в охотничьих угодьях. Над чем ты сейчас работаешь?

— На мне висит эта книга о…

— Людях еврейского происхождения? — решил покрасоваться Ральф.

— О евреях, — храбро признался Голд. — Хотя ее тема все больше уходит в личную сторону. И я собираю материал для юмористической книги о Дэвиде Эйзенхауэре и для серьезной о Генри Киссинджере, хотя все может получиться наоборот.

— Как ты будешь рассматривать Генри Киссинджера?

— Объективно.

— Мне он тоже никогда не нравился. Ах, да, президент просил, чтобы я выяснил у тебя, начнет ли Россия войну, если мы уменьшим нашу военную мощь.

Голд взглянул на Ральфа краем глаза.

— Откуда мне знать?

— А ты бы не мог выяснить?

— У кого? Ральф, неужели здесь никто не имеет об этом никакого представления?

— У нас есть масса экспертов. Но президент считает, что твое предположение может быть ничуть не хуже других.

— Я поспрашиваю.

— Ты — высший класс, Брюс, — сказал Ральф. — Президент будет тебе благодарен.

— Ральф, — сказал Голд со скептицизмом, который снова возобладал над множеством других его чувств, — ты и правда видишь президента?

— Конечно, Брюс, — ответил Ральф. — Все видят президента.

— Я имею в виду лично. Он тебя видит?

— Президент всё видит, Брюс.

— Ты его видишь так, чтобы поговорить с ним?

— О чем? — спросил Ральф.

— О чем угодно.

— Господи, Брюс, с президентом не будешь говорить о чем угодно, — с укоризной сказал Ральф. — Президент зачастую очень занят. Он, может быть, пишет еще одну книгу.

Голд, невзирая на беспросветно сгущающийся туман неопределенностей, упрямо плел свои логические вопросы.

— Ну, хорошо, Ральф, если у тебя есть что-то важное, что ты бы хотел обсудить с президентом, ты можешь зайти и поговорить с ним?

— О чем?

— О чем угодно, что у тебя важное… нет, не прерывай меня… о войне, например.

— Это не моя епархия, — сказал Ральф. — Это не моя область.

— А чем ты занимаешься?

— Почти всем, что относится к моей компетенции, Брюс.

— А что относится к твоей компетенции?

— Все, что лежит в моей области, Брюс. Это моя работа.

Голд с трудом сдерживался, чтобы не повысить голос.

— Я и пытаюсь выяснить, в чем состоит твоя работа.

— Я рад, что смог помочь тебе в этом, — сказал Ральф, пожимая ему руку. — Пожалуйста, передай мой привет Белл и наилучшие пожелания Андреа, или привет — Андреа и наилучшие пожелания — Белл, как тебе больше нравится.

Голд почувствовал себя уставшим.

— А ты передай мои — Альме.

Ральф, казалось, растерялся.

— Какой Альме?

— Разве твою жену зовут не Альма? — спросил Голд.

— Точно так зовут и девушку, с которой я обручен, — сказал Ральф. — Она почти на целый год моложе. Брюс, послушайся моего совета. Если мужчина собирается уйти от одной жены и жениться на другой, то лучше ему сначала развестись с первой, прежде чем жениться на второй. Я испробовал и то, и другое. И уходить от них нужно как можно скорее, прежде чем у них начнутся всякие там раковые опухоли и удаления матки. Да, всегда разумнее уходить от жен, пока они здоровы и достаточно молоды, чтобы завести другого мужа, который будет оплачивать их медицинские счета и посещать в этих жутких больницах. Ах, да, я же должен выяснить, не было ли в твоей жизни какого-нибудь грязного пятна, из-за которого мы все попадем в неловкое положение, если его вдруг обнаружит кто-нибудь наверху.

— Какого, например?

— Понятия не имею.

— Тогда я вынужден сказать нет.

— Ты совершал когда-нибудь поступки похуже, чем все мы?

— Ни в коем случае.

— Тогда ты чист. — По безмятежному выражению лица Ральфа и тому глубокому вздоху, который он издал, глядя из дверного проема на ряды рабочих столов, можно было подумать, что он созерцает тучное пастбище и вдыхает воздух, наполненный ароматами цветущей бирючины, жимолости и непрекращающимся жужжанием бесчисленных буколических совокуплений. — Просто дух захватывает, — воскликнул он. — Двое-трое из наших самых надежных мозговых трестов утверждают, что если долго стоять вот в этих моих дверях, то рано или поздно можно увидеть президента. Хочешь подождать?

Голд подозрительно взглянул на него, снова испытывая сомнения в том, что он правильно понял своего друга-протестанта.

— Мне нужно идти делать предложение Андреа.

— Президент будет рад.


НА ПРОТЯЖЕНИИ всего обеда Голд нервничал и испытывал легкое головокружение. Сохраняя внешнее спокойствие, он снова искусно внушал Андреа мысль о необходимости воздерживаться от обсуждения их отношений и частностей сексуальной близости с кем бы то ни было, а в особенности с кем-либо, вроде мисс Плам. Андреа слушала его с доверчивым восхищением, отчего он испытывал чувство собственной исключительности и некоторой тревоги. Он не привык к тому, что может оказывать такое гипнотическое воздействие на людей, перед которыми благоговеет.

Шотландская копчушка и литовский ржаной хлеб, которые он привез из Нью-Йорка, прошли хорошо, а Андреа обещала узнать у знакомых в министерстве торговли и сельского хозяйства, можно ли где-нибудь в мире достать арабский мокко, или его больше не производят. Арабский мокко он предпочитал французскому. Голд поставил последние тарелки в сушилку и перешел в гостиную, где Андреа полулежа ждала его на софе в позе, которая вызывала ассоциации с картиной и мраморной статуей, изображающей мадам Рекамье[87], — ее рука легко подпирала голову, а ее изящные, гибкие ноги покоились поверх подушек. И снова у него перехватило дыхание от бледно-лиловых лучиков, радиально исходящих из ясных, цвета морской волны колечек вокруг ее зрачков. У нее было самое красивое лицо из всех, что ему доводилось разглядывать, и он еще раз задал себе вопрос: почему на него время от времени находит такая скука. Ее пальцы нежно играли темными волосами сзади на его шее.

— Ральф считает, — сказал он, целуя ее, — что мы должны пожениться.

Щеки у нее засверкали, вспыхнув от прихлынувшей к ним краски.

— Я тоже так думаю.

— Он считает, что это будет хорошо для страны, — сказал Голд, залившись краской стеснения, которое, как он считал до сего момента, оставляет людей после четырнадцати и которое он, предпринимая спартанские усилия, пытался скрыть. — Понимаешь, я буду работать в правительстве. Теперь это уже абсолютно точно, хотя я и не уверен.

— Я всегда хотела выйти замуж за кого-нибудь, занимающего высокий пост в правительстве, — сказала Андреа. — За кого-нибудь, кем я восхищаюсь и кто захочет увидеть меня еще раз.

— Сегодня я получил большое повышение.

— С какой должности?

— Не могу сказать, — таинственно сообщил он.

— А что ты будешь делать?

— К сожалению, об этом я тоже не могу сказать.

— Спорим, угадаю, — сказала, дразнясь, Андреа и принялась щекотать его. — Представитель?

— Ну, уж нет, — без ложной скромности ответил Голд, одновременно с ней давясь от смеха. Они оба валяли дурака. — Я уже переведен много выше.

— Источник? — Она с азартом поддерживала игру. — Выше, чем официальный представитель? — продолжала она в ответ на отрицательный жест Голда. — Ну, тогда я не знаю, — сказала она, вдруг посерьезнев. — Председатель Объединенного комитета начальников штабов? Государственный секретарь? Генеральный прокурор? Председатель Верховного суда?

Голд приложил палец к ее губам.

— Очень близко, дорогая, — твердо сказал он ей. — Но это должно оставаться в тайне. И я думаю, мы можем начать думать о свадьбе. Я чувствую, мы как бы всегда этого хотели. Я знаю, у меня от тебя всегда голова кружилась.

— Ты такой смешной.

— Блаженство! — в экстазе воскликнул он, когда понял, что его предложение принято. — Такого я еще не испытывал.

Итак, все было решено. Оба приняли как должное, резюмировал позднее Голд, что он так или иначе расстанется с Белл, потому что никто из них не обмолвился о ней ни словом.

Позднее, лежа в постели, она сказала:

— Можешь этого не делать. Я почти никогда не кончаю.

По всем мыслимым стандартам она была совершенством.


ДОМА Голд стал раскручивать этот предмет постепенно. Процедура ухода от жены нагоняла на него страх, но у него было значительное преимущество — его студия, куда он мог переехать с минимумом неудобств для себя.

— Я снова был у доктора, у психиатра, — уклончиво начал он. — По поводу переутомления.

— Да? — сказала Белл.

— У меня сейчас большие нагрузки — преподавание, мои книги и вся моя работа в Вашингтоне.

— Ты мне говорил об этом всего пару дней назад.

— Видишь, какие у меня провалы в памяти? Он мне настоятельно рекомендует пожить где-нибудь одному какое-то время, чтобы поправить нервы.

— Конечно, — сказала Белл.

— Понимаешь, отпуск сейчас я не могу взять. И он предложил мне ночевать в моей студии, когда я в Нью-Йорке, одну ночь в неделю, может быть, две, ну, как бы жить там три-четыре дня в неделю, пока я как бы не поправлю нервы.

— Хорошо, — сказала Белл.

— Белл, ты понимаешь? Ты понимаешь, что я тебе говорю?

— Конечно, — сказала Белл.

— У меня по ночам столько раз возникает желание встать и начать печатать, а мне не всегда удобно делать это здесь.

— Хорошо.

Натолкнувшись на такое непротивление, его решимость ослабела. При мысли, что ей может быть это безразлично, он испытал меланхолическое разочарование.

— Так что, — объяснил он со скорбным першением в горле, — мы какое-то время поживем порознь. Отдельно. Как бы сами по себе. — Она ничего не ответила. — Ты понимаешь?

— Понимаю.

— По крайней мере, пока я не поправлю нервишки.

— И сколько, — спросила Белл, — ты будешь поправлять нервишки?

— Этого никто не знает.

— Как ты думаешь, — спросила Белл, — ты сможешь поправить нервишки к юбилею твоего отца в следующую пятницу?

— Да, конечно, — Голд согласился пойти ей навстречу с отважной готовностью, не очень вязавшейся с тем неврастеническим состоянием, которое он только что описывал. — Я по-прежнему буду часто приезжать сюда на обед и за почтой, почистить костюмы и забрать стиранное белье. Мне для Вашингтона понадобятся мои старые темные костюмы и кой-какие из тех старых белых рубашек.

— Иначе он захочет подольше остаться в Нью-Йорке, чтобы помочь тебе поправить нервишки.

— Я буду много времени проводить в Вашингтоне.

— Он и в Вашингтон захочет поехать, чтобы помочь тебе поправить нервишки.

— Я буду на юбилее, — сказал Голд, — и буду приходить куда нужно, пока они не уедут. Белл, ты уверена, что не возражаешь?

— Почему я должна возражать?

— Потому что я почти каждый вечер буду у себя в студии и буду редко ночевать здесь. Иногда я буду отсутствовать целые уик-энды.

— По правде говоря, — сказала Белл, — если бы ты мне не сказал, я, может быть, и не заметила бы.

— Не заметила бы?

— Ведь ты живешь так уже не первый год.


ДОЧЬ Голда, хотя ей и исполнилось всего лишь двенадцать, была не столь легковерна, она чувствовала: что-то происходит.

— Ты переезжаешь, да? — сказала она с проницательностью, редкой для столь юных лет.

— Нет, не переезжаю. — Услышав ее презрительный смешок, он скорчил ей гримасу. — Я просто упаковываю вещи, которые мне понадобятся в студии для работы и которые мне будут нужны в Вашингтоне.

— Не вешай мне эту лапшу, — сказала Дина. — Ты разводишься.

— Маленьким девочкам не следует так разговаривать.

— И тебе наплевать, что будет со мной?

— Да.

— Зачем вы меня тогда родили, если я была вам не нужна?

— Кто же знал, что это будешь ты?

— Это что еще значит?

— Спроси кого-нибудь другого.

— Ну, ты и тип.

— Делай уроки или иди погуляй на улицу.

— У тебя другая женщина, да? Я же вижу. Ты, наверно, думаешь, что хочешь на ней жениться, да?

— В этом нет ни слова правды, — сказал Голд.

— Враки. Я знаю, ты всю мою жизнь трахал других теток. Ты думаешь, я не вижу, что происходит вокруг? Мог бы и сам мне рассказать. Я имею право знать. Я все равно узна́ю.

— Не лезь не в свое дело.

— А мне как быть? Приезжать к тебе в гости на уикэнды?

— Даже и звонить не думай.

— Ты блядун. Нужно мне начать ходить к психоаналитику, чтобы тебе навредить. Из школы меня выпрут. Я из тебя всё до последнего цента вытяну.

— Будешь ходить в бесплатную клинику, — сказал Голд, у которого вдруг защемило сердце, потому что Дина обычно выполняла свои угрозы. — На один прием в неделю. В группе.

— Надеюсь, она наградит тебя сифилисом и триппером.

— Подотри задницу, паршивка.


ОТДЕЛАВШИСЬ от Белл и полностью обговорив все дела с дочерью, Голд решил остаться на обед и на ночь. Дома он чувствовал себя уютнее, чем в студии, где по ночам у живших по соседству гаитянских шлюх грохотала адская музыка, свободно проникавшая сквозь стены, словно перегородки были бумажными.


ПЕДАНТИЧНО сверившись с наручными часами, Голд, раздуваясь от растущего чувства сановного величия и преисполненный предвкушением заманчивых перспектив на будущее, брезгливо миновал захудалую приемную редакции и, осторожно ступая на скрипучие половицы между грозившими обвалиться кипами нераспроданных и возвращенных журналов, начал пробираться по коридору в самый дальний угол, к кабинету, который по убогости, неряшливости и затхлости не мог сравниться ни с одним из тех, что он повидал. Худшего он и представить себе не мог. Старая перьевая метелка, словно только что вынутая из помойного ведра или извлеченная из покинутого трущобного жилища, лежала на вершине стопки изрезанных и пожелтевших от времени листов Нью-Йорк Таймс Мэгазин, откуда Либерман постоянно воровал большинство из своих новых редакторских идей.

— Я пользуюсь ею для чистки, — извинился Либерман.

— Для чистки? — повторил Голд ледяным тоном, призванным возвести между ними непреодолимую преграду шириной не менее вытянутой руки. — Как тебе удается найти для чистки что-то грязнее этого? — Он не мог припомнить, когда получал такое огромное удовольствие от разницы в их положении, кроме того давнего счастливого случая, когда Либерману за одну неделю отказали подряд в стипендии Родса[88], стипендии Фулбрайта[89], гранте Гуггенхейма[90] и библиотечном абонементе. — Выкини ее отсюда к черту, если хочешь, чтобы я здесь сел и что-то подписал.

Либерман, ревниво реагировавший на восходящую звезду Голда, произвел на свет еще одно из своих воззваний. Голд прочел:

ПРИЗЫВАЮ ПОКОНЧИТЬ С КОММУНИСТИЧЕСКИМ ПРАВЛЕНИЕМ В АЛБАНИИ.

— Как видишь, — сказал Либерман, — я позволяю некоторым из моих коллег, числящих себя интеллигенцией, вместе со мной субсидировать это воззвание. Мы хотим по пятьдесят долларов с каждого подписавшего, чтобы разместить рекламу в самых влиятельных изданиях мира, включая мое. Мы планируем собрать подписи тысячи известных людей, и я решил позволить тебе быть среди них. Я лично гарантирую участие пяти сотен.

— Сколько у тебя есть сейчас?

— Ни одного. — Далее в его воззвании шел такой текст:

МЫ ТРЕБУЕМ

1. ПОЛИТИЧЕСКОЙ ДЕМОКРАТИИ В АЛБАНИИ.

2. СВОБОДЫ ПРЕССЫ В АЛБАНИИ.

3. РЕЛИГИОЗНОЙ ТЕРПИМОСТИ ПО ОТНОШЕНИЮ К АЛБАНСКОМУ НАРОДУ.

МЫ НЕ ПОЗВОЛИМ, ЧТОБЫ ОТ НАШИХ ТРЕБОВАНИЙ ОТМАХНУЛИСЬ!!!!!!

Дальше Голд читать не стал.

— Я не подпишу этого.

— А пятьдесят долларов дашь?

— Я и пятидесяти центов не дам. С тех пор как я стал неоконсерватором, прогрессистом-прагматиком, обеспокоенным демократом, выступающим за коалицию демократического большинства, либеральным реакционером и просвещенным республиканцем, я больше не плачу денег из своего кармана для рекламы своих политических принципов. И ты тоже.

— А почему ты не хочешь подписывать?

— Не уверен, что это благоразумно, — сказал Голд, светясь от радости, которая часто согревала его сердце, когда он созерцал неудачи и разочарования ближних. — Меня вот-вот должны назначить на высокий пост в Вашингтоне.

— Что-что? — уголки рта Либермана растянулись и какое-то мгновение казалось, что он собирается прокусить череп Голда своими коренными зубами. — Ты, наверно, шутишь.

— Никогда не был так серьезен.

— Вашингтон? Какое ты имеешь к этому отношение? Почему это ты, а не я должен быть в правительстве? Я один раз обедал в Белом Доме.

— С четырьмя сотнями других.

— С женой. А ты там не обедал. Ты хочешь, чтобы албанский народ оставался без политической демократии только потому, что ты получаешь работу в правительстве? Тебе безразлично, что с ними будет?

— Безразлично.

— Я тебя за это уничтожу, — пригрозил ему Либерман. — Я выпущу еще одно воззвание.

— Спокойнее, Либерман, — весело предостерег его Голд. — Давай подходить к делу с холодной головой. Если ты хочешь издавать воззвания, то почему ты выбрал их объектом крохотную Албанию? Направь свои стрелы против России и Китая. Зачем тратить воззвания впустую? Я уверен, как только ты поставишь на колени Россию и Китай, такая мелкая рыбешка, как Албания, сама приплывет в твои сети.

— Ты все шутишь, — хмуро пробормотал Либерман. — Но ведь с чего-то нужно начинать. Какая работа будет у тебя в Вашингтоне?

— Даже если бы хотел, все равно не мог бы сказать, — ответил Голд. — Но я уже получил повышение.

— Что, такой крупный пост? — на Либермана это произвело впечатление.

— И секретный.

— Ты даже мне не можешь доверить?

— На моих устах печать.

— Когда мы будем знать?

— Я не могу сказать больше, чем сказал.

— У тебя в Вашингтоне, должно быть, теперь есть влиятельные друзья, да?

— Целая куча. Я был в Белом Доме на встрече с президентом.

— На обеде? — спросил Либерман.

— На бранче, — сказал Голд. — Там были только Ральф и я. Встреча была короткой. У нас у всех куча дел. Меня выбрали писать отчет Комиссии.

— Что ты там напишешь обо мне?

— Ничего, — сказал Голд, — что могло бы тебя обидеть.

— Я тебе предоставлю любую помощь, — предложил Либерман и тут же попросил помощи для себя. — Ты теперь наверняка можешь многое для меня сделать, да?

— Я знал, что ты придешь к этой теме, — сказал Голд. — Но я всегда должен задавать себе вопрос: а отвечает ли это государственным интересам.

— Я думаю, отвечает, — сказал Либерман. — Я ведь все время меняю свою издательскую политику, чтобы оказывать поддержку администрации.

— Я вовсе не уверен, что администрация заметила изменения в твоей издательской политике, — сказал Голд.

— Ты бы мог им сказать. — Либерман схватил его за руку. — Брюс, а как там в Вашингтоне? — Голд рывком высвободил свою руку и начал оттирать жирные пятна и счищать пыль, оставленные на рукаве пальцами Либермана. — Что ты там делаешь?

Голд выдал ему сразу из двух стволов.

— Трахаю девочек, Либерман, — с жаром начал он, не находя в себе сил удержаться от получения этого садистского удовольствия. — Блондиночек, Либерман, самых блондинистых блондиночек, каких ты себе даже представить не можешь. Все они жуткие красавицы. Дочери нефтяных магнатов и акул газетного бизнеса. Лесопромышленников, финансовых воротил, спрутов сталелитейной промышленности. Посмотрел бы ты на них, Либерман, ох, посмотрел бы. Всем им от девятнадцати до двадцати трех, и никогда не бывает больше. Они любят евреев. Ты меня слышишь, Либерман? Они любят евреев. А нас там не так уж и много. Мы там пользуемся большим спросом. Они с ума по нам сходят, Либерман. Ты слушаешь? Ты слышишь? Богатые вдовушки. Они считают, что мы блистательны, динамичны и изобретательны, а не только раздражительны, нервны и невротичны. Они не знают, Либерман, они просто не знают. Ты должен их поиметь пачками, поимей их, пока можешь.

— Возьми меня с собой! — со слезами в голосе выкрикнул Либерман и умоляюще поднял глаза на Голда. — Найди мне работу.

— Не убежден, — холодно сообщил ему Голд, — что правительству в настоящий момент нужен еще один русский еврей из Бруклина.

— Моравский еврей, — быстро поправил его Либерман.

— У тебя нет опыта, — сказал Голд. — Извини, мне пора.

— Тогда устрой мне субсидию от ЦРУ. — Преследуя Голда по извивающемуся змеей коридору, Либерман пыхтел, как в приступе грудной жабы.

Голд пронзил его ледяным взглядом. — Тебе не кажется, что ты утратишь целостность личности интеллектуала, если будешь потихоньку брать деньги у правительства?

Услышав этот вопрос, Либерман вновь обрел свой бахвальский тон нравственной непогрешимости.

— Абсолютно нет, — ответил он с вызывающей грубостью и высокомерием. — Нет ничего плохого в том, что я буду брать деньги за поддержку позиций, которые все равно буду отстаивать.

— А какие позиции ты будешь отстаивать?

— Какие мне скажут.

— Прощай, приятель.

— Брюс, — лебезил Либерман, загораживая Голду выход, — почему бы тебе с Белл не прийти как-нибудь ко мне и Софи на обед?

— Потому что я не хочу, — сказал Голд и, едва усевшись на свое место в хвосте самолета, который должен был доставить его в Вашингтон, к Андреа, принялся умело действовать ножницами, карандашом и скотчем, излюбленными инструментами своих научных исследований. У него были вырезки, которые он собирался приклеить к листам бумаги, чтобы потом разложить по папкам. Не прошло и нескольких минут после взлета, а он не без самодовольства рассматривал сооруженную им хитроумную цепочку, состоявшую из трех заголовков с первых страниц разных номеров нью-йоркской Пост.

«Обращение судьи к гражданам штата Юта»

«ПРИСТРЕЛИТЬ ЕГО 17 ЯНВАРЯ!»

«Приговор Гилмору

КАЗНИТЬ!»[91]

«ГИЛМОР МЕРТВ!»

Отсутствовал кульминационный пункт. Он его выдумал.

«Постановление суда:

КАЗНИТЬ ЕГО ЕЩЕ РАЗ!»

К этому он изобретательно добавил расположившиеся на отдельном листе два старых заголовка из нью-йоркской Дейли Ньюс; эти заголовки не имели друг к другу никакого отношения:

«Обращение Форда к гражданам штата Нью-Йорк

ОТКИНУТЬ КОПЫТА!»

И:

«Обращение мэра к мусорщикам

УБРАТЬ ЭТОТ МУСОР!»

Двумя полосками скотча он ловко прилепил эти вырезки на клочок из Нью-Йорк Таймс, который давно носил у себя в бумажнике и боялся потерять:

ЦИТАТА ДНЯ

«Я им сказал, что мне не нравится происходящее. Я им сказал: пусть либо выметают, либо выметаются». Мэр Бим выразил свое недовольство чиновникам санитарной службы в связи с состоянием улиц города.

Хотя Голд еще и не знал каким образом, но был уверен, что вставит это куда-нибудь в свою книгу о Киссинджере, Дэвиде Эйзенхауэре или жизни еврея в Америке. Затем Голду на глаза попались еще две шутки Генри Киссинджера, которые он отложил для своей коллекции острот бывшего государственного секретаря; Голд безжалостно собирал их уже не первый год. Он перечитал первую:

Вчера утром во время традиционного еженедельного награждения полузащитников государственный секретарь Генри А. Киссинджер отпустил шутку. Покидающий должность секретарь язвительно сообщил, что отверг предложение команды «Нью-Йорк Джетс» стать возможным преемником полузащитника «Джетс» Джо Намата. «Думаю, что Нью-Йорку не потянуть двух секс-символов сразу».

Следующая была того же пошиба:

Прощальный подарок этой недели покидающему должность секретарю: почетное членство в команде «Гарлем Глобтроттерс» плюс баскетбольная форма гарлемцев. Киссинджер одобрительно заметил, что на его новой форме стоит номер 1. Генри сказал: «Это числительное соответствует моей самооценке. Единственное, что меня беспокоит, так это, как я буду выглядеть в трусиках».

Голд злорадно планировал использовать обе остроты в разоблачительной и уничижительной главе, посвященной юмору Киссинджера. Ни в первой, ни во второй не было и следа фаталистической и тонкой иронии Талмуда или штетл[92], и Голд предпочитал юмор шутки о Киссинджере, пущенной в оборот датским агентством новостей «Ритцаус»:

Говорят, Киссинджер приобрел отрез отличной твидовой ткани, из которой пожелал сшить себе костюм. Вашингтонские и нью-йоркские портные, сняв с Генри мерку, сказали, что материала на брюки и пиджак не хватит. В Лондоне, Франции и Германии, которые он посетил с дипломатическими миссиями, то же предупреждение он услышал из уст лучших портных этих стран. Тогда он отправился в Иерусалим, и еврейский портной велел ему оставить материал и вернуться через десять дней. Вернувшись после встреч в Египте, Аравии, Сирии и Иране, Киссинджер был удивлен, когда увидел, что портной сшил ему не только идеально сидевший на нем костюм, но еще и жилетку, второй пиджак и две дополнительные пары брюк, и все это из того же отреза. «Как же так, — спросил Генри Киссинджер, — в Нью-Йорке, Вашингтоне, Лондоне, Париже и Германии мне говорили, что материала у меня мало даже на один костюм, а здесь, в Израиле, вам удалось сшить из этого так много вещей?»

«Потому что здесь, в Израиле, — сказал еврейский портной, — вы не такой уж и большой человек».

Теперь Голд занялся двумя своим последним вырезками из досье на Киссинджера. Первая вызвала у него кривую ухмылку, потому что эта историйка, хотя и маленькая, появилась на первой странице Таймс, сам тон заметки казался игривым:

ГРУППА АМЕРИКАНСКИХ ЕВРЕЕВ ЧЕСТВУЕТ КИССИНДЖЕРА

Государственный секретарь Генри А. Киссинджер нанес трогательный прощальный визит лидерам американских еврейских организаций; это произошло вчера во время ланча, устроенного Конгрессом президентов крупнейших организаций американских евреев.

«Я никогда не забывал, что 13 членов моей семьи погибли в концентрационных лагерях», — сообщил мистер Киссинджер притихшей аудитории.

С ланча в «Пьере» он отправился на обед в отеле «Уолдорф-Астория», чтобы получить там награду за выдающееся достижения, присужденную ему Ассоциацией внешней политики.

Среди самых выдающихся из этих выдающихся достижений, со злорадством подумал Голд, было и решение бросить евреев в «Пьере», чтобы отправиться на обед в «Уолдорф». Теперь у него оставалась последняя вырезка, которая вот уже несколько месяцев не находила себе места и раздражала его; подняв брови, он прочел ее три, четыре, пять раз:

3 ЭКСПЕРТА ПО ХЕЛЬСИНКСКОМУ СОГЛАШЕНИЮ ОСТАНОВЛЕНЫ КИССИНДЖЕРОМ

Государственный секретарь Генри А. Киссинджер изъял сегодня разрешение у трех чиновников администрации на сопровождение контрольной комиссии Конгресса, отбывающей для проверки соблюдения противоречивого Хельсинкского соглашения.

Вместо этого мистер Киссинджер поручил им отправиться вместе с пятью членами Конгресса в Брюссель, где они должны будут ответить на вопросы официальных лиц Северо-Атлантического Союза и Общего Рынка.

Голд прочел заметку в шестой раз, но опять впустую. Он никак не мог вспомнить, зачем сохранил ее. Он недоумевал еще минуту-другую, пока, в задумчивости перевернув вырезку, не обнаружил на другой стороне:

ОТ ПРОИЗВОДИТЕЛЯ — ПРЯМО К ВАМ!

ДУБЛЕНКИ ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА!

СКИДКА ДО 40 %!

ПОСЕТИТЕ НАШ САЛОН СЕГОДНЯ!

ДЕШЕВЛЕ НЕ БЫВАЕТ!

Голд тщательно разгладил вырезку и сунул ее к себе в бумажник. Завершив свой рабочий день, он открыл Таймс и прочел:

ПОЛИЦЕЙСКАЯ ХРОНИКА

Отделение Ситибэнк на Парк-авеню, 1, что возле 32-й Стрит, было ограблено сегодня на 1290 долларов мужчиной, который сунул кассиру записку неприличного содержания.

В разделе деловой хроники он нашел еще одну заметку неприличного содержания, посвященную финансовым новостям; она, как ему показалось, не так уж далеко ушла от первой:

САЙМОН НАМЕРЕВАЕТСЯ ВЕРНУТЬСЯ К «БРАТЬЯМ САЛОМОН»

Уильям Е. Саймон, министр финансов, собирается вернуться в «Братья Саломон», нью-йоркскую инвестиционно-банковскую компанию, которую он оставил 1 января 1973 ради работы в правительстве Никсона.

Уильям Р. Саломон, управляющий и совладелец «Братьев Саломон», сказал, что надеется на возвращение мистера Саймона в фирму. «Мистера Саймона, побывавшего в должности министра финансов, мы будем ценить больше прежнего».

В то время, когда его пригласил бывший президент Никсон, мистер Саймон, как сообщалось в опубликованных отчетах, зарабатывал от двух до трех миллионов долларов в год. В администрации Форда Мистер Саймон являлся рупором президентской экономической политики.

ПОМНИ О ТЕХ, КТО НУЖДАЕТСЯ!

Смутное раздражение Голда, его отвращение к укоренившемуся в обществе алчному практицизму несколько умерились при мысли о том, что, когда завершится его служба в правительстве, его тоже станут ценить больше прежнего у «Братьев Саломон». Когда шасси коснулось земли, его внимание привлек заголовок так точно бивший в цель, что даже в самых смелых фантазиях трудно было вообразить что-либо подобное. Он прочел:

МОРАВСКИЙ ПОЦ

Голд на мгновенье отвел взгляд и всосал внутрь щеки. Но его глаза, как ему поначалу подумалось, не обманули его.

МОРАВСКИЙ ПОЦ

Уточнение

В статье «Рождество — еще один Вифлеем» (Трэвел Ньюс от 7 ноября) был допущен ряд неточностей. Приводим исправленный текст: Рождественское представление, известное под названием «Моравский поц», будет показано 5 декабря в Рождественском образовательном центре за старой Моравской часовней на Черч-Стрит в Вифлееме, штат. Пенсильвания.

В аэропорту он, купил марку и, выпросив конверт, отправил вырезку, озаглавленную «Моравский поц», Либерману, сделав анонимную приписку: «Это про тебя?» Он поспешил к такси в приподнятом настроении, которое, как ему казалось, ничто не может испортить, но, прибыв к Андреа, понял, что ошибался.


ОНА собиралась уезжать на уик-энд с человеком, с которым встречалась до тайного обручения с Голдом. Он просто онемел, когда она продолжила сборы, перед этим раз десять поцеловав и ущипнув его и поклявшись ему в вечной любви за то, что он вернулся так быстро. Голду стоило большого труда проявлять терпение и сдержанность. Он знал, что, когда дело не касалось ее отрасли знаний — внутренней экономики, — она нередко проявляла наивность, которая на посторонний взгляд могла показаться глупостью.

— Дорогая, мы же собираемся пожениться, — втолковывал он ей.

Она помнила об этом.

— Поэтому-то я и решила, что должна повидать его. Я хочу с ним попрощаться.

— Попрощаться? — Голд изобразил флегматичное спокойствие. — А почему это нельзя сделать по телефону?

— Мы уже говорили по телефону, дурачок, — ответила Андреа, весело хихикая и ничем не показывая, что замечает, как нахмурился Голд. — Мы договорились по телефону.

— Почему ты не могла попрощаться по телефону?

— Это было бы такое холодное прощание.

— Оно должно быть теплым?

— Это же всего на уик-энд, — возразила она.

— Ты мне говорила, что хочешь, чтобы я приехал на уик-энд.

— Я и хочу! — воскликнула она. — Я так счастлива от того, что ты здесь. Ты не должен быть таким мелочным, Брюси.

— Пожалуйста, не называй меня «Брюси», — сердито сказал он, задавая себе вопрос: понимает ли она, что бьет в самое его больное место. Голд привык к тому, что жена или его подружки называют его по-другому, и сам тоже воздерживался от любого проявления дружеских эмоций. — И где же вы собираетесь остановиться?

— У него дома. Или, может быть, в мотеле. Раньше он любил останавливаться в мотелях.

— Это что, один из тех, кто больше не хотел тебя видеть? — Она кивнула. — Что же это он передумал?

— Он твой большой поклонник.

Голд больше был не в силах изображать спокойствие.

— Боже мой, Андреа, — простонал он, в отчаянии и изумлении тряся головой. — Ты и ему рассказала о наших отношениях? Ты должна сохранять их в тайне.

В последовавшем за этим скорбном молчании Голд вспомнил о еде, которую привез с собой из Нью-Йорка, и мрачно направился на кухню, чтобы разобрать два тяжелых пакета. Андреа молча последовала за ним.

— Я отдаю ему только мое тело, дорогой, — попыталась она утешить его минуту спустя. — Послушай, ну о чем мы говорим?

Голд почувствовал, как его глаза застлало пеленой.

— Только?

— И больше ничего. — Она говорила теперь с каким-то задиристым и изумленным выражением. — Разве от нас с тобой что-нибудь убудет из-за того, что ему что-то там нужно от моего тела? Мой ум будет принадлежать тебе.

— У меня есть свой собственный. — Не в первый раз Голд почувствовал, что ему чужды нравы поколения, к которому он не принадлежит.

— Но ведь и тело у тебя тоже есть. — Чтобы его убедить, она взывала к его здравому смыслу.

— Не такое, как у тебя.

— Пусть он его берет, если ему хочется, — возразила она. — Это только кости, плоть, органы и всякие места.

— Твое тело, — сказал Голд, — из тех вещей, к обладанию которыми стремлюсь я.

— И пожалуйста, дорогой, когда тебе будет угодно. Ты тоже можешь получить его, даже прямо сейчас, если только быстро. — Она бросила взгляд на часы.

— Я хочу обладать им нераздельно, — громко уточнил Голд, бросив на нее бескомпромиссно осуждающий взгляд.

— Ах, Брюси…

— Не называй меня так.

Андреа ухватилась за подлокотник своего кресла и рассмеялась.

— Нет, правда, я думаю, ты придаешь слишком большое значение всему этому. Мне кажется, что у тебя сексуальные воззрения человека средних лет.

В ее тоне он вовсе не услышал того восторга и полной покорности, которые он теперь воспринимал как должное в ее отношении к нему.

— Я и есть человек средних лет, — холодно сказал он. — Какие же, по твоему мнению, у меня должны были быть сексуальные воззрения?

— У тебя к этому слишком старомодный подход, тут вовсе не из-за чего так волноваться. Почему он не может взять мое тело, если ему так хочется? Многие мужчины хотят мое тело. — Голова у Голда ритмично вздрагивала при каждом повторении слова «тело», словно эта тема была слишком болезненной для обсуждения. Не ради же этого, говорил он себе, собирается он оставить жену, вызвав тем самым ненависть к себе своих детей, оскорбив чувства своих домашних и отказываясь на время от других эротических сношений, а ради денег, красоты, социального положения, политических соображений и колоссального увеличения своего сексуального престижа; когда он вспомнил об этом, его уязвленные чувства успокоились, а его уязвленная гордость была восстановлена, и он определился в своей главной цели — подтвердить свое превосходство над Андреа, чтобы не утратить его навсегда. Он начал возражения с формальностей.

— Когда мы впервые встретились в Фонде сенатора Рассела Би Лонга, — напомнил он ей, — я был доктор Голд. Когда мы вместе пили кофе или завтракали или изредка встречались на коктейлях или обедах, я всегда был доктор Голд. Когда мы не так давно впервые занимались любовью, я все еще был доктор Голд. Даже когда я позвонил тебе на следующий день, чтобы сообщить о том, как счастлив и как хочу увидеть тебя снова, я оставался доктором Голдом. А теперь, когда мы тайно обручились, я стал суетливым, глупым, смешным и старомодным. Когда же это я перестал быть доктором Голдом и стал мелочным и ограниченным? Почему же ты раньше этого не замечала?

— Раньше это не имело значения.

— А что имело значение?

— То, что ты был доктором Голдом, — сказала она. — И ты всегда был таким реактивным, злым и умным. Ты на меня произвел впечатление. На всех женщин. И на меня до сих пор производит впечатление то, что для всех здесь ты — доктор Голд. А ты даже не доктор.

Голд недоуменно спросил:

— Что ты имеешь в виду?

— Не настоящий доктор.

— У меня докторская степень по философии.

— Ах, Брюс. — Она снова рассмеялась. — У всех, кого мы знаем, докторская степень, у меня тоже. Но ты единственный из тех, кого мы знаем, кого называют доктором. Это так увлекательно любить доктора, который не врач! Ты и представить себе не можешь, как я буду счастлива, когда мы поженимся.

Голд пошел на рассчитанный риск.

— Я не очень-то уверен, что мы поженимся, — сказал он и увидел, как улыбка исчезла с ее лица.

— Ты что, сердишься? — неуверенно ответила она, и ее глаза наполнились слезами. — Никак не думала, что тебе это будет небезразлично. Ах, дорогой, я не хочу с тобой ссориться из-за этого моего здоровенного, дурацкого тела. Жаль, что оно вообще у меня есть. У меня из-за него одни неприятности. Если ты так ревнуешь, то я, может быть, больше и не буду отдавать его, когда мы поженимся.

— А ты собиралась отдавать? — с любопытством и удивлением спросил он.

— Я считала само собой разумеющимся, что мы оба захотим оставаться свободными. — Она была готова капитулировать. — Если для тебя это так важно, я отменю свидание. Ты этого хочешь?

Голду понадобился весь его жизненный опыт, чтобы найти самые веские слова.

— Я хочу, чтобы ты больше никогда с ним не встречалась.

Он нашел то, что было нужно. Она прелестно улыбнулась в подобострастной покорности и прижала его руку к своей щеке, посмотрев на него игриво-влюбленным взглядом. Было совершенно очевидно: такой галантности по отношению к себе она еще не знала.

— Я ему скажу, что никуда не поеду.

Голд в первой пробе своих сил восстановил превосходство и теперь был готов проявить снисходительность.

— Я с нетерпением ждал возможности провести с тобой весь уик-энд, — нежно признался он, целуя ее руку.

Андреа вздрогнула, словно ее дернуло током.

— Весь уик-энд? Что мы будем делать целый уик-энд?

Голд отлично владел собой.

— Когда мы поженимся, Андреа, — сказал он тоном, каким может говорить мать, укладывая в постель свою умственно отсталую дочь, — мы будем вместе не только по уик-эндам.

— Но тогда у нас будет столько разных дел. Снимать дома, обставлять их, гости, званые обеды, путешествия. А что мы будем делать целый уик-энд теперь?

И опять ответ Голду подсказало вдохновение.

— А мы не могли бы завтра съездить к твоему отцу? Ты бы покаталась верхом, а мы бы с ним тем временем познакомились.

— Я ему скажу, что мы приедем.


— МОЯ дочь сообщила мне, — сказал Пью Биддл Коновер, — что у вас сексуальные воззрения человека средних лет. — Он говорил из своего моторизованного кресла-каталки в просторной обитой деревянными панелями библиотеке, откуда взирал на множество своих садов и множество своих садовников. К подобному замечанию Голд, хотя и был все время начеку, оказался не готов. Первый удар в этот день он получил за два часа до этого, когда, проехав с Андреа по охотничьим угодьям Вирджинии, увидел великолепный, безукоризненный особняк, имеющий ширину знаменитого Версальского дворца, хотя, может быть, и уступающий ему по глубине и высоте; по не подлежащей сомнению совокупности визуальных признаков он сделал вывод, что никто из множества галантных и богатых гостей, обычно пребывающих в доме Коновера, еще не прибыл. Вместо праздничной суеты, которую он ожидал увидеть, в доме царила мрачноватая и унылая атмосфера. Повсюду были видны одетые в униформу хранители домашнего очага самых разнообразных профессий, но длинные подъездные аллеи и бесчисленные гаражи пустовали, и Голд не заметил никаких свидетельств того, что здесь кого-нибудь ждут. Жилища больших размеров он еще в жизни не видел. «Около семи акров, — сообщила ему Андреа, когда они подъезжали к дому в ее желтом „порше“, — перекрыты крышей одного лишь главного дома».

— Мне жаль, что она говорила с вами об этом, — выдавил, наконец, из себя Голд.

— Бог свидетель, я ее об этом не спрашивал, — ответил Коновер со звучным, но мягким смешком, и Голд с нежностью посмотрел на своего худощавого и франтоватого хозяина. — Хотя это несомненно и свидетельствует в вашу пользу. — Коновер оказался цветущим, привлекательной внешности человеком неопределенного возраста, изящным и подтянутым, одет он был в поношенный вельветовый костюм для верховой езды, его волнистые волосы отливали сединой, а на лице красовались маленькие острые усики, какие в моде у военных. На шее его был с небрежной щеголеватостью повязан платок сочно-красного цвета, и от него исходила неколебимая уверенность и сила повелителя, всемогущего в своем царстве и доходах. Голд подумал, что ему еще не приходилось видеть ни одного умирающего инвалида здоровее и красивее Пью Биддла Коновера. От него, словно некое свидетельство мужественности, исходил бодрящий, терпкий запах лошадиной мази, и кожа у него была розовая, без морщин, кожа человека, которого миновали превратности судьбы и который не сомневался, что и впредь они будут обходить его стороной. Голд от восхищения не находил себе места. — Признаюсь, — сказал Коновер с усмешкой, — я понятия не имею, что́ она имела в виду. А вы?

— И я тоже, — сказал Голд, — и я весьма смущен тем, что эта тема вообще всплыла. Раньше Андреа не была такой откровенной. — Голд был рад тому, что разговор между ними шел так легко. — Когда я впервые встретил вашу дочь в Фонде сенатора Рассела Би Лонга несколько лет назад, она сразу же заинтересовалась мной, но, как она сказала, застенчивость не позволила ей показать свои чувства.

— Она соврала, — сказал Коновер с добрым грубоватым юмором. — Андреа никогда не была застенчива и всегда могла попросить что угодно, даже парочку миллионов. Боюсь, но она не всегда и не во всех интеллектуальных областях демонстрирует хорошую способность рассуждать, к тому же она чересчур долговяза, но, по-видимому, с этими недостатками сейчас уже ничего не поделаешь. У меня был смертельный страх, что и вы тоже захотите поговорить со мной о сексе. Или о марихуане или других наркотиках, которые вы оба употребляете.

— И в мыслях такого не имел, — похвастался Голд. — И я не употребляю наркотиков.

— Теперь у меня отлегло от сердца. Вот еще одна ваша черта, которая заслуживает оваций, мистер Голдберг. Пока вы, кажется, абсолютно безупречны, да?

— Голд, сэр.

— Сэр?

— Меня зовут Голд. Вы назвали меня Голдберг.

— В самом деле, — сказал Коновер, задумавшись. — Запомните, мой друг, пока еще молоды, ученье лучше серебра и золота. Серебро и золото придут и уйдут, плоды ученья никогда не пропадут. Каждый сам златокузнец своего счастья.

Услышав подобное утверждение в другой компании, Голд, вероятно, проявил бы гораздо меньшую покладистость, чем ту, которую он позволил себе в данном случае.

— Я всегда буду это помнить, сэр. Как вы, может быть, знаете, я вложил много сил в свое образование и написал ряд статей и книг по общим вопросам. — Коновер хранил молчание, и Голд посмотрел на часы.

— Вы чувствуете себя не в своей тарелке, — сказал Коновер, отхлебнув бурбон из стакана, который Голд незадолго перед этим наполнил из одного из стоящих поблизости хрустальных графинов. — Вижу по вашему лицу.

— Андреа сказала, что с вами я всегда должен быть откровенен, — ответил Голд. Согласным кивком Коновер дал Голду понять, что тот может говорить дальше. — И что я потеряю в вашем мнении обо мне, если буду делать вид, что не замечаю вашей болезни и недугов. Позвольте спросить, что с вами?

— Какой болезни и недугов? — удивленно спросил Коновер.

— Вашей немощи.

— Нет у меня никакой немощи, — раздраженно ответил Коновер. — Что за галиматью вы несете?

— Вы пользуетесь креслом-каталкой, — услышал Голд свой извиняющийся голос.

— Это проще, чем ходить, — сказал Коновер. — Вы-то приехали сюда на машине?

— Вас посещает врач.

— Только когда я болен, мистер Голдфарб. Механик, ремонтирующий это проклятое кресло, посещает меня гораздо чаще. Хотите покататься, пока мы ждем Андреа? У вас дурные предчувствия. Вижу по вашему лицу.

— Меня зовут Голд, сэр, не Голдфарб.

— Есть ключи из золота, есть из серебра, есть ключи до завтрака — наживать врага.

— Что-что? — завопил Голд, подпрыгнув на пару дюймов, словно ужаленный. — Нет-нет-нет, сэр, — быстро опомнился он, когда Коновер хотел было повторить. — Я просто был удивлен мудростью ваших слов.

— Старые истины — лучшие истины, мистер Файнголд. — Думаю, вы еще не раз в этом убедитесь.

— Меня зовут Голд, сэр, — поправил Голд уже не так заискивающе.

— Отлично, — Коновер веско кивнул и с улыбкой взглянул на него. Через мгновение он снова заговорил своим спокойным, сочным голосом; произносимые им округло, на южный манер гласные благозвучно перемежались с четкими согласными, поставленными лучшими преподавателями английского в подготовительной школе. — Надеюсь, какой-то лишний слог, случайно сорвавшийся со стариковского языка, не станет причиной серьезных недоразумений между нами.

— Конечно нет, сэр! — с искренним энтузиазмом уверил его Голд и сделал шаг назад, чтобы насладиться видом своего хозяина. Более чем когда-либо Пью Биддл Коновер казался ему квинтэссенцией джентльмена и государственного деятеля, соответствующего его сентиментальному идеалу. В нем не было никакой помпезности. В нем чувствовался острый, отточенный ум. Он был чистое золото.

Коновер спросил:

— Хотите холостить жеребцов[93] или поработать золотарем?

Такой вопрос был поставлен перед Голдом впервые.

— С какой стати, — выдавил он, — мне этого хотеть?

— Просто ради удовольствия, — весело ответил Коновер. — Знаете, в этом есть что-то сексуальное. Я бы нашел вам жеребцов порезвее. А мои ниггеры наточили бы вам инструмент.

— Пожалуй, нет, — неуверенно сказал Голд, — если только мой отказ вас не обидит.

— Дело ваше, — разочарованно сказал Коновер, — хотя, я думаю, вы упускаете редкую возможность. У некоторых из них такие большие яйца. Вы, кажется, удивлены. Вижу по тому, как вы разинули рот.

— Я, пожалуй, выпью еще, сэр.

— Я тоже выпью еще глоток, если вы будете так добры. Нет-нет, глоток побольше, мистер Голдстауб. Вы так мало наливаете, можно подумать, что это ваше. Такой уж вы народ — мало пьете, да?

Брови Голда поползли вверх. — Такой уж мы народ? — Подспудная чудовищная мысль, которая всю его взрослую жизнь не покидала его, теперь стала принимать четкие очертания. — Что вы имеете в виду, сэр, когда говорите такой уж вы народ?

Коновер ответил по-дружески, ни на секунду не утратив невозмутимости, словно не чувствовал решительно никакого скрытого смысла в своих словах. — Я имею в виду такой народ, который мало пьет. Есть народы, которые пьют, Голдштейн, и народы, которые не…

— Голд, сэр.

— … которые не пьют, да? Ведь не пьет? Ей-богу, я имел в виду вещь вполне невинную, ничего, кроме этого. Ваше здоровье, шельма, — провозгласил тост Коновер с внезапным воодушевлением. — У вас есть какие-то вопросы. Вижу по тому, как вы дергаетесь.

Проницательный взгляд маленьких, острых глазок Коновера усиливал беспокойство Голда, он чувствовал, что почва уходит у него из-под ног, как это бывает во сне. Ему хотелось, чтобы поскорее вернулась Андреа. — У меня создалось впечатление, — нервно сказал он с показной развязностью, которая, как он надеялся, могла сойти за легкость, — что у вас здесь по уик-эндам всегда бывает много друзей.

— Они мне не друзья, — с очаровательной прямотой признался Коновер. — Но лучшего у меня нет. Они приезжают, когда я этого хочу, а когда я хочу побыть один, они сюда не показываются.

— Если бы я знал, что вы хотите побыть один в этот уик-энд, — высказал вежливое предположение Голд, — мы бы не приехали.

— Если бы вы не приехали, — сказал Коновер, глядя ему прямо в глаза, — то я бы не захотел быть один. Я в большом восхищении от вашей работы, мистер Голд, — продолжил он в своей непредсказуемой манере, которая выводила Голда из равновесия, — хотя я был слишком слаб и не читал ничего из того, что вы написали. Я слышал только лестные отзывы.

— Спасибо, сэр, — с подъемом и от души сказал Голд, почти освободившись теперь от напряжения, в котором пребывал, как понял это теперь, из-за милой неустойчивости умственного состояния своего будущего тестя. — А я, сэр, — набрался храбрости Голд, — всегда был в восхищении от вас.

— Я сказал, что я в восхищении от вашей работы, — язвительно подчеркнул франтоватый маленький человечек, — а не от вас. Говоря по правде, вы мне вовсе не нравитесь. Если хотите знать, я нахожу вас нахальным.

— Нахальным? — Голд дал петуха.

— Да. — Для иносказаний практически не осталось места.

— Вы говорите это, — уязвленно спросил он, — потому что я еврей?

— Я говорю это, — сказал Коновер, — потому что вы кажетесь мне нахальным. Но если уж вы спросили, то я не люблю евреев и никогда не любил. Надеюсь, это вас не оскорбляет.

— Нет-нет, ни в коем случае, — сказал Голд, чувствуя себя ужасно. — О таких вещах нужно говорить открыто.

— Особенно, — сказал Коновер, — когда их невозможно скрыть. Вы собираетесь жениться на женщине значительно более высокого положения.

К этой теме Голд был готов.

— Многие женятся на женщинах более высокого положения, — с пафосом начал он, — хотя, может быть, делают это совсем по другим соображениям. Ведь часто женятся…

— Да?

— По любви. — Это слово, как колючка, вцепилось ему в нёбо и вышло наружу через ноздри с тембром высокой ноты, взятой кларнетом.

— Значит, вы женитесь по любви? — язвительно спросил Коновер. — Или, может быть, вы выбираете жену сообразно с новой карьерой в Вашингтоне, в направлении которой, вы, по вашему мнению, двигаетесь?

— Я не мог бы полюбить несообразную женщину.

— Значит, любовь не совсем слепа, да?

— В моем возрасте она и не должна быть слепа, разве не так?

— Вообще-то меня это не волнует, — со вздохом уступил Коновер. — Андреа может сама позаботиться о себе, что она всегда и делала. Лет десять-пятнадцать назад я бы не обратил на это никакого внимания, потому что был слишком занят собственными удовольствиями. Тридцать лет назад я бы не допустил этого. Сорок или пятьдесят лет назад, когда у меня не было дочери и все еще оставались какие-то демократические идеалы, я бы приветствовал ее брак с человеком, стоящим ниже ее. Сегодня я свободен от всех предрассудков, и все это только досаждает мне. Еврей средних лет все же лучше ниггера и немногим хуже, чем ирландец или итальяшка. Или кто-нибудь с плешью! Я думаю, именно этого я всегда и боялся больше всего, — пронзительным голосом продолжал Коновер с шизофреническим многословием, от которого у Голда глаза лезли на лоб. — Думаю, я бы не вынес, если бы Андреа привела сюда лысого мужа. Мне плохо. Плохо, вы слышите? Плохо, вы, идиот! — Онемевший от удивления Голд стоял, беспомощно уставившись на него, а Коновер позволил судороге легкого кашля свести свое тело, а затем устремил взгляд на Голда, словно надеясь узнать у него что-нибудь. — О Господи, — воскликнул он с отвращением и начал легонько постукивать себя в грудь кулаком. — Мое лекарство. Ох, ох! Я должен принять мое лекарство. Быстрее, ты, дурак набитый. Ты, бестолочь еврейская, ты что, не можешь дать мне лекарство? — Голд безумно обшаривал глазами комнату, словно голодный в поисках пищи. — Прекрати! — закричал на него Коновер. — Подай мне виски, виски, в стакане, в большом, тупица. Наполни его, до верха, до верха, черт возьми, это мое виски, не твое! До верха, до верха! Вот так-то лучше. Ох-хо-хо, еврейчик, где твой бубенчик? Кажется, я буду жить. Ты спас мою жизнь, мой убийца, — воскликнул он, снова оживившись, — и я выпью за твое здоровье. Повинуйся своему честолюбию, и успех тебе гарантирован. Вы хотите что-то сказать. Я вижу это по тому, как вы побледнели.

— Вы не очень-то вежливы со мной, — с подчеркнутой любезностью сказал Голд. — Такой уж вы народ, у вас ведь принято быть вежливым. И потом, я все-таки гость.

— Но не мой, Голдфайн, — весело ответил Коновер. — А я не хозяин. Ваше присутствие здесь сегодня — чистая формальность. И мое тоже. Что бы я ни сказал, Андреа сделает то, что хочет. У нее есть собственные деньги, а будет еще гораздо больше, и у нее нет никаких причин бояться моего неудовольствия.

— У меня есть свои деньги, — сказал Голд.

— Очень сомневаюсь, что они идут в какое-нибудь сравнение с нашими, — с саркастической вежливостью сказал Коновер.

— На самом деле меня не очень интересуют деньги Андреа, — возразил Голд, — хотя, думаю, вы этому не поверите.

— А меня они не интересуют совсем, — со смехом сказал Коновер, — поскольку мне из них не принадлежит ни цента. Все они достались ей от прадедов и прапрадедов, которых так много, что со счета можно сбиться. Признаюсь, было время, когда я питал большие надежды унаследовать и ее деньги в случае, если она скончается раньше меня, но теперь, когда я уже в летах, пусть ее живет. Мои размышления шокируют вас. Я же вижу по отвращению на вашем лице. Но я люблю деньги, мистер Файнштейн, люблю больше всего на свете. Сомневаюсь, что эту землю топчет другой человек, который любит деньги, как я. Я не то чтобы страстно жажду денег, у меня их всегда было предостаточно, но я ценю их гораздо больше здоровья. Я хвораю и я стар, что бы я ни врал. Но если бы судьба предложила мне: «Живи еще тысячу лет, но ты будешь беден», — то я бы отверг это предложение, не моргнув глазом. Если бы у моего смертного одра появился ангел и сказал: «Пожертвуй своим богатством, пока еще есть время, и ты проживешь еще долго бедняком, а потом тебя будет ждать вечное блаженство в раю», — то я бы ответил: «Сгинь, пернатый болван! И пусть на мое надгробье и на каждый из моих кенотафов потратят не меньше миллиона». Я бы предпочел умереть в роскоши. Ведь в конце концов, мистер Голдфингер, из здоровья шубы не сошьешь, верно? У меня от философствований мозги сохнут, — сказал Коновер, подкрепившись из стакана. — Но я ценю компанию человека, вроде вас, с кем могу, как с равным, провести время в интеллектуальной беседе.

Злобно сверкавшие глаза Коновера наводили на мысль, что имел он в виду нечто весьма далекое от комплимента.

— Меня зовут Голд, сэр, — напомнил ему еще раз Голд, сердито вздохнув. — И я бы попросил вас запомнить это.

— Я это помню, — с улыбкой ответил Коновер, разглаживая мизинцем тщательно подстриженные усики; его аккуратные щечки, словно регистрируя степень ублажения его желчности, раскраснелись еще больше. — Мой ум, когда у меня нет приступов, ясен, как стеклышко. Я не буду возражать против этого брака, потому что это бесполезно, и не буду мешать вашей карьере, хотя я никак не могу взять в толк, что может делать еврей в правительстве, кроме как завоевывать себе общественное положение. Ни одного дельного еврея там никогда не было, верно? Это и для протестанта-то непросто, хотя у нас и есть сноровка.

Голд не желал быть вовлеченным в дискуссию о преимуществах той или иной веры.

— Я убежден, сэр, что, служа обществу, могу принести такую же пользу, какую люди моей… этнической принадлежности принесли в других областях.

— У меня четыре акра конюшен, мистер Голдфингер, но дерьма в них меньше, чем в ваших словах, — любезно ответил Коновер. — У вас, как я вижу, кроме множества других недостатков, черные и редеющие волосы, но если я хоть чуточку разбираюсь в скальпах, они продержатся столько же, сколько продержитесь вы. Если уж Андреа суждено выйти за иностранца, то я бы предпочел кого-нибудь вроде Альберта Эйнштейна, или Артура Рубинштейна, или даже Артуро Тосканини. Господи Боже мой, какие замечательные волосатые головы были у них! Но только не за Джо Луиса или Игнацы Падеревского[94]. Пожалуй, вы лучше. Я думаю, я бы не вынес зятя поляка. Зятя? Какое тошнотворное слово. Вы еще не поняли? Тошнотворное! — Голд подлил ему виски. Приключение кончилось, любовь прошла. Резкий запах, исходивший от Коновера, оказался всего лишь перегаром, свет разума в его проницательных глазах — огоньком незаурядного безумия. Перед Голдом был еще один старый псих. — Ваше здоровье, ты, проныра, — бодро выкрикнул Коновер и сделал большой глоток. — Пусть все ваши неприятности будут только маленькими. Я всегда знал, что Дин Раск[95] так и останется нулем, или Бенито Муссолини. Слишком плешивы. A-а, Андреа, дитя мое. Ты пришла вовремя. Мне всегда нелегко разговаривать с твоими ухажерами, а с этим — особенно, он просто чурбан.

Андреа после верховой прогулки и ванны вся светилась и выглядела свежей и почти ослепительно красивой. Она поцеловала их обоих, слегка прикоснувшись губами, и сказала:

— Папа, ты говоришь грубости.

— Я себя неважно чувствую, доченька, — пожаловался Коновер. — Мне нужно было срочно принять лекарство, а он не давал, ни единой капельки. Можно мне сейчас немного? Нет, пусть он нальет. Живее, живее, ты, трахарь иудейский. До верха, до самого, черт побери. За это плачу я, а не ты. А-а, вот так-то лучше, мое здоровье поправилось. Благослови вас Господь, мой друг. Никогда не делайте обрезания автобусам. Они не евреи. Арабы моют ноги. Макджордж Банди[96] — самое теплое человеческое существо, какое мне доводилось встречать.

— Папочка, кажется, ты заговариваешься.

— Вероятно, я слабею просто на глазах. Ваше здоровье, сэр, и за нашу неувядаемую дружбу. До встречи с вами я любил все человечество. Пусть ваша жизнь будет такой же яркой, как лампочка Эдисона.

— Заканчивай свое виски, — Андреа придерживала его стакан. — У тебя мысли разбегаются.

— Гип-гип ура. Вот это денек. Зеленая травка, желтая муть, когда целуешь, хватай за грудь. Вы тронуты, мистер Голд. Я вижу по тому, как вы покраснели.

— Я перевариваю ваши слова.

— До чего же вы умны, мне до вас как до луны. Бога ради, хватит этого с нас всех. Мои ниггеры покормят вас. Пусть Саймон выпорет их, если они не будут слушаться. — Коновер привел в действие свое кресло и без дальнейших церемоний, сделав полукруг, выкатился из комнаты.

Голд и Андреа ели молча в огромной освещенной канделябрами столовой, по которой бесшумно сновали бесстрастные черные большеглазые слуги. Отдельные спальни, отведенные Голду и Андреа, находились на разных этажах в миле одна от другой, и Голд повел Андреа в свою. На косяке двери висела мезуза[97].

— Пожалуйста, не еби меня здесь, — умоляющим голосом сказала она.

Голд пришел в ярость.

— Если я еще хоть раз услышу от тебя это слово, — ответил он, — я, может быть, больше не буду тебя ебать нигде.

Это была его единственная победа за день. Спальня была большая, постель удобная. Его утешало лишь то, что худшее было уже позади. Утром дела могут пойти лучше.


ОН проснулся с рассветом и стал прислушиваться — не поднялись ли остальные. В десятом часу он долее не смог выносить одиночество и выполз на свет Божий в настроении настороженной удрученности. Он спустился по великолепной закругляющейся дубовой лестнице со скорбной покорностью сакральной жертвы, для которой настал момент истины. Дом был полон казавшейся вечной тишины. Лошади Коновера были отучены ржать. Его собаки не лаяли. Если в его владениях и были петухи и коровы, то они не кукарекали и не мычали. Двери не хлопали, вода в туалетах не журчала, полы не скрипели, листва не шелестела, а шагов не было слышно. Внизу у лестницы стоял старый представительный негр с копной курчавых волос, на нем была коноверовская черная с серебром ливрея; с легким поклоном, он указал Голду, куда тому идти.

Горничные со щетками и лакеи с кусками замши молча чистили и полировали дерево, медь, бронзу, стекло и фарфор. С трепетом и не веря своим глазам, Голд прошел по коридору нижнего этажа и оказался, наконец, в огромном помещении для утренних трапез, где находился буфет таких размеров, какие, как думал Голд, существовали только в причудливом воображении романистов, обладавших необыкновенными способностями к преувеличению. Легионы слуг, черных как по цвету кожи, так и по расе, находились каждый на своем посту под присмотром недреманного ока белой старой девы, за которой, в свою очередь, присматривал омерзительного вида белый надсмотрщик, сердито сверкавший глазами даже на Голда. Иерархия плантаторского быта сохранилась здесь в неприкосновенности.

Сервировочный стол имел более шестидесяти пяти футов в длину. Когда Голд вошел, в помещении находились только слуги. На пути Голда не было никаких препятствий, и он прошествовал мимо стола, как сомнамбула. На нем были индейка, куропатка, сквоб и гусь, чтобы заморить червячка. Там же лежали увесистые окорока. Это чересчур, чересчур — исторгала крик его душа. Пальцы его дрожали, и он с трудом мог смотреть на все это. Безмолвные широкоскулые фигуры стояли вокруг в ожидании его распоряжений. Здесь были подносы с бисквитами и корзинки с яйцами, нарезанный ломтиками бекон и судки с рыбой, наполненные до краев кувшинчики, графинчики и чайнички, блюда, короба и кастрюльки, над которыми поднимался пар, воздушные хлопья: сухие — в мерках, разогретые — в котелках, сервировочные тарелки с колбасой и подносы с говядиной, бочонки с маслом и лари с сыром, кувшины с парным молоком, и кофейники с горячим кофе, и приправы в соусницах, флакончиках и блюдечках. Над всем возвышался серебряный поднос с рельефным изображением поросячьей головы; на нем покоилась испеченная безглазая поросячья голова. Здесь были вазы с фруктами, и ведерки с вымытыми свежими овощами, и дымящиеся лотки с тушеной крольчатиной и олениной. В конце стола, сверкая, как рождественский фейерверк, стояли два или три бочонка, вернее целые бочки свежей лесной малины, и каждая из ягод имела идеальную, как рубин, форму. Голд взял себе только кофе, дольку мускатной дыни с подноса, на котором лежала и лопаточка, и налил стаканчик апельсинового сока из графина. Серебряные приборы и салфетки лежали на столиках, накрытых на пятьсот персон. Голд был единственным гостем.

Он сидел лицом к двери и молился, чтобы появилась Андреа. Сколько она может спать? Никогда не ждал он появления живой души с таким нетерпением. Казалось, что единственные звуки во всем христианском мире исходили из него или из его рта. Его жеманное, по глоточку, отхлебывание сока или кофе производило шум урагана и тропического ливня, когда же он глотал пережеванную пищу, эти звуки вызывали в воображении жуткие взрывы извергающихся первобытных вулканов. Он боялся оглохнуть. Каждое прикосновение чашки к блюдцу было незатихающим звоном цимбал, к которому, как он был уверен, с неодобрением прислушивались все тридцать восемь глазевших на него слуг, хотя они и не сказали ни слова ни ему, ни друг другу. Неловкость, которую он испытывал вначале, не шла ни в какое сравнение с ощущением этого единодушного и ничем не смягченного осуждения, подавлявшего его теперь. Как только он поднимал глаза, чтобы взглянуть на что-нибудь, мрачная фигура, словно по волшебству, материализовавшись у его плеча, подливала ему кофе. Наконец, Голд самым тихим голосом, который ему дался в звуковом диапазоне чуть громче постельного шепота, обратился к ближайшему слуге:

— Мисс Коновер? Вы не знаете, в какое время она спускается к завтраку?

— Мисс Коновер была здесь в пять, сэр. Кажется, она отправилась на верховую прогулку.

— Мистер Коновер?

— Мистер Коновер никогда не спускается к завтраку, если в доме ночуют гости. На следующий день он их не выносит. Еще кофе, сэр?

Голд уже выпил шестнадцать чашек. Через балконную дверь он вышел в сад и бесцельно поплелся вдоль стены дома. Не прошло и минуты, как во внутреннем дворике он наткнулся на Пью Биддла Коновера, который удобно восседал в своем кресле-каталке, словно монарх на троне. Он был франтовато одет в кожаную охотничью куртку рыжевато-серого цвета, а платок на его шее сегодня был игриво-голубой. В руках он держал полный графин с виски, который любовно исследовал в лучах утреннего солнца. Его лицо просветлело, когда он увидел Голда.

— A-а, доброе утро, мой друг, — тепло приветствовал он его. — Вы хорошо спали?

— Лучше не бывает, — охотно отозвался Голд, обрадовавшись неожиданному дружелюбию хозяина. — Спальня — просто за́мок, и кровать великолепна.

— Мне неприятно об этом слышать, — весело сказал Коновер. — Вам понравился завтрак?

— Чрезвычайно понравился.

— Отвратительно, — сказал Коновер, и Голд снова погрузился в тоску. — Вам не хватает моей дочери, верно? Вижу по вашим слезам. Она, вероятно, на верховой прогулке. А вы верхом не ездите, да? Ваши обычно не ездят.

— Мои? — Голд вдохнул побольше воздуха в легкие и последовал за Коновером в маленький кабинет. — Кого вы опять имеете в виду, сэр, когда говорите «ваши»?

— Вы же знаете, Голденрод, — сказал Коновер с тем же веселым добродушием, никак не вязавшимся с отвращением, которое Голд читал в его глазах и которое тот не делал ни малейших попыток скрыть. — Есть люди, которые ездят верхом, а есть — которые не ездят, правильно я говорю, да?

— Евреи? Вы это хотите сказать?

— Евреи? — повторил Коновер, по-петушиному вскинув голову. — Итальянцы тоже. И ирландские католики. Вы все время говорите о евреях, будто только о них мы и думаем. У вас что, других мыслей нет в голове?

— Именно такое впечатление создается у меня о вас.

— Может быть, так оно и есть. В этот уик-энд, — отомстил ему Коновер, попав в цель с точностью снайпера и элегантной сноровкой хорошо воспитанной гадюки. Уже не сдерживаясь, он со злорадством подался вперед. — Ваши внуки, может быть, и будут ездить верхом, если вы сколотите капитал или женитесь на деньгах. Но ваши дети не будут, потому что сейчас у вас денег нет. Посмотрите, как много смогли сделать для своих детей Анненберги, Гуггенхеймы и Ротшильды, и как мало можете вы. Каково это, доктор Голд, знать, что ты уже загубил будущее своих детей, а может быть, и внуков, каково это — сознавать, что ты лишил своих ни в чем не повинных потомков шанса попасть в хорошее общество?

— Хорошее общество? — презрительно повторил за ним Голд.

— Да, Шапиро, вы знаете, о чем я говорю. Я — в этом обществе, а вы — нет. Моя семья принадлежит к нему, а ваша — нет. Вы испытываете вожделения, и сожаления, и чувство собственной неполноценности, а я нет. Что вы делаете здесь, рядом со мной? — внезапно спросил он, и его глаза сузились, приняв выражение яростного удивления и раздражения. — С какой это стати мы столько говорим друг с другом? И вообще, какого черта вам от меня надо?

— Я хочу жениться на вашей дочери, — сказал Голд. — Я приехал сюда, чтобы просить у вас ее руки.

— Берите ее руку и выметайтесь, — сказал Коновер. — Идите почитайте воскресные газеты или что-нибудь, пока не вернется Андреа. Порешайте кроссворд.

— Вы мне даете свое благословение?

— Если вы уберетесь пораньше.

Уже от двери Голд нанес ответный удар.

— Я надеюсь, сэр, что со временем вы еще полюбите меня.


— ТЫ понравился папочке, — сказала Андреа в своем маленьком золотистом спортивном автомобиле, который со скоростью молнии, рассекая горы, несся назад в Вашингтон. Голд все больше склонялся к убеждению, что она выжила к херам из ума. — Уж я-то знаю. Ты и представить себе не можешь, каким он может быть холодным и саркастичным с людьми, которые ему не нравятся.

— Могу себе представить, — еле слышно сказал Голд.

— И после этого они больше не хотят со мной встречаться. Пожалуйста, не сердись. — Ее явно расстраивал его мрачный вид. — Я для тебя что угодно сделаю.

— Сделай девяносто пять. — Она заметно сбросила скорость, и стрелка спидометра опустилась ниже сотни. — Он был со мной груб и вел себя отвратительно. Где его вежливость? Где его почтительность? Он что — не знает, что меня ждет большой пост в правительстве?

— Он умирает, дорогой. Ну, что, уже лучше?

— Нет! — виновато воскликнул Голд, припомнив с отвращением, какое непостижимо-жестокосердное радушие всегда выказывала часть этих христиан по отношению к своим мертвецами. Древние греки, едва успев нарубить дровишек, обмыть и умастить тело, тут же разжигали погребальные костры. Евреи предавали земле своих не позднее, чем через сорок восемь часов после смерти. А часть этих христиан продолжала питать к своим покойникам такие теплые чувства, что целую неделю выставляла их на всеобщее обозрение у себя дома, а нередко и в комнатах по соседству с кухнями и столовыми. — Бога ради, Андреа, — добавил он более рассудительным тоном, — какое это имеет отношение к тому, как он обращается со мной теперь?

— Но тем не менее это правда, верно? — Андреа горела желанием объясниться. — Ведь для нас все будет много легче, когда он умрет, да?

— Ты не должна так говорить. — Андреа вызывала у него презрение, и Голд начал получать удовольствие от кипевшего в нем праведного гнева. — Черт побери, почему он не испугался? Ведь я буду работать в команде президента, а уж твой-то отец должен знать, что́ это значит.

— Больше работы?

— Меньше работы. Но власть. Грубая власть. Жестокая, беззаконная власть. Я воспользуюсь ею, чтобы уничтожить его и отравить ему жизнь. Я буду прослушивать его телефоны. Я заставлю ФБР вести расследования, чтобы опорочить его. Для него я, может быть, и лысеющий маленький иностранец из Нью-Йорка, но…

— Ему нравятся твои волосы.

— Но волосы Артуро Тосканини ему нравятся больше? Лошадки? Я понатыкаю микрофонов и секретных агентов в его конюшнях и застукаю его, когда он будет кастрировать жеребцов. Налоговая служба будет требовать у него отчета за каждый цент, который он вычтет из облагаемых доходов. Я разряжу аккумулятор в его каталке и оставлю его на солнцепеке, пусть сварится всмятку. Я стану анонимным источником, который будет давать утечки в прессу о том, что твой старик сифилитик. Новый тесть знаменитого доктора Брюса Голда умирает вовсе не от каких-то там неведомых, как это все считают, болезней. Он нагулял сифилис, а сифилис догуливает его. Как это понравится его дружкам-лошадникам, когда они узнают, что он сифилитик? Твой сраный папаша все время оскорблял меня, — продолжал он, улыбаясь в предвкушении той иронической шпильки, которая должна последовать, — и я отомщу ему, если он поможет мне получить работу. Он не проявил ко мне уважения, Андреа. У него нет ко мне уважения.

— Как и у твоего отца.

— Мой отец меня знает. А твой — нет. На нашей свадьбе его не будет.

— Он то же самое сказал.

— Как и моего или моих сестер. — Голд с вялым смешком упер подбородок в кулак. — Я думаю, у нас будет очень скромная свадьба, хотим мы этого или нет. Если только мы вообще поженимся.

Красивое лицо Андреа задрожало.

— Не говори этого, Брюс, — взмолилась она, чем значительно улучшила его настроение. — Я буду так несчастна, если ты не захочешь жениться на мне из-за моего отца. Я больше никогда не буду скрести пятки, разве что когда я одна.

— Смотри на дорогу! — завопил Голд, когда она в отчаянии обхватила его обеими руками. — У тебя опять скорость сто восемьдесят! — Андреа сбросила скорость до ста тридцати пяти, и частота его пульса соответственно снизилась. — Андреа, я должен спросить тебя кое о чем и, кажется, не знаю, как это сделать. Раньше ты не была выше?

— Выше, чем что?

— Выше, чем теперь, вероятно. Ральф видел тебя на какой-то вечеринке и ему показалось, что ты становишься ниже.

— Чем что?

— Чем ты была раньше, наверно.

— Если это и так, то я не заметила. Может быть, я только кажусь ниже, потому что ты становишься больше.

— Меня там не было.

— А если я действительно становлюсь ниже, то это имеет большое значение?

— Не для меня. — Ответ сорвался с языка Голда слишком уж поспешно и своей точностью мог поколебать надежность его положения. — Хотя Ральфа это, кажется, и беспокоит. Но если ты становишься ниже, то, как ты думаешь, должны мы это выяснить до свадьбы и попытаться что-нибудь предпринять? Ведь в конце концов, — сказал Голд, ощущая собственную душевную широту, — не хочешь же ты стать коротышкой, верно?

— Ах, нет. Только не коротышкой. Я займусь этим, если ты хочешь. Я измерюсь или схожу к специалисту. Я сделаю все, что ты хочешь.

— Я рад, что об этом мы с тобой договорились, — сказал Голд. — Ты сообщила своему отцу, что у меня сексуальные воззрения человека средних лет, да? Зачем ты всем трезвонишь о том, что мы спим вместе?

— О тебе я говорю только хорошее.

— Дело вовсе не в этом, — мрачно фыркнул он. — Ты сказала мисс Плам, что я великолепен, а своему отцу — что у меня сексуальные воззрения человека средних лет. Значит, получается, что я великолепный мужчина с сексуальными воззрениями человека средних лет, да?

— Я не могу удержаться, чтобы не похвастаться тобой, — ответила Андреа. — Пожалуйста, не сердись на меня. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы ты был счастлив. Я буду твоей рабой. Ты можешь считать себя моим повелителем и привязывать меня к стульям и кроватям веревками, ремнями и цепями.

— Андреа, что это ты говоришь? — с безотчетным ужасом воскликнул Голд; он подпрыгнул на своем низко откинутом сиденье так, словно ему в зад вставили горящую спичку, и чуть не вывихнул ногу, когда резко развернулся, чтобы получше рассмотреть ту, которая оказалась совсем не похожей на девушку, которую он себе представлял; ему просто не хватало фантазии, чтобы постичь, что же она такое.

Андреа не поняла его реакции и вдохновенно продолжала.

— Или я могу изображать из себя молодую бедную девушку викторианских времен из провинции, а ты будешь мой злой лондонский хозяин, который может вынудить меня на любое извращение, какое тебе нравится, с кнутами или плетками. Ты можешь связать мне ягодицы или руки.

Совершенно обалдевший, Голд уставился на нее.

— Зачем это мне нужно?

— Чтобы подчинить меня своей воле. Я могу тебе ноги мыть и воду пить.

— Не надо мне никаких одолжений! — всполошился Голд и сразу же пожалел, что говорил так решительно. По зрелому размышлению, ее идеи не казались такими уж дикими, и он начал рисовать себе картинку с ее слов. Андреа рабыня или связанная викторианская девушка — это было не так уж и плохо.

— Я только хотела сделать тебя счастливым, — попыталась защититься она. — Когда я проводила время с этим экономистом из джорджтаунского университета…

— Я ничего не хочу об этом знать, — прервал ее Голд, сделав при этом жест рукой, будто стряхивал с рукава что-то грязное и непотребное. — Андреа, зачем ты мне рассказываешь такие вещи?

— Я всегда исповедовала правду.

— А теперь перестань, — приказал он. — Что такого особенного ты нашла в правде?

— Ты меня любишь? — спросила она.

— Всем сердцем, — солгал он.

— Тогда позволь мне сделать тебе что-нибудь приятное. Ведь должно же быть что-нибудь, что ты любишь.

Голд, надув губы, задумался.

— Я бы хотел для разнообразия, — решил он, — поесть где-нибудь в ресторане. Я устал каждый вечер готовить дома.

Андреа оставила машину швейцару ресторана.

— Добрый вечер, мисс Коновер. — Высоченный метрдотель говорил прямо с Андреа, словно не замечая Голда. — Вы хотите быть на виду? Или предпочтете какое-нибудь уединенное место, где вы сможете делать друг с другом все, что пожелаете?

— И то, и другое, — сказал Голд.

Они сели у дальней стены в кабинке с фаллической формы канделябрами, которые освещали только их брови и глаза. Голда охватил холодный ужас, когда почти сразу же к ним присоединился Гаррис Розенблатт и с назойливой многозначительностью стал переводить взгляд с одного на другого.

— Это Андреа Коновер, — сказал Голд. — Мы с ней вместе слушали лекции в Фонде сенатора Рассела Би Лонга и вот случайно встретились здесь, в Вашингтоне.

— Кажется, я неплохо знаю вашего отца, — сказал Гаррис Розенблатт, прежде чем Голд успел закончить. — Как поживает Пью?

— Почти без изменений, — ответила Андреа.

— Очень жаль, — голос Гарриса Розенблатта сочувственно понизился по регистру, но Розенблатт без остановки продолжал в той же будничной, торопливой манере, словно все трое спешили куда-то и вот-вот должны были уходить. — Много там было народу в этот уик-энд?

— Почти никого.

— Обещайте ему, я постараюсь заскочить в следующий раз, когда буду в Вашингтоне. А кстати, что с ним такое?

— Никто не может понять.

Смятение и досаду Голда, обнаружившего, что Гаррис Розенблатт на такой короткой ноге с Пью Биддлом Коновером, было невозможно описать. Он испытал противоречивые чувства, когда, увидев знакомое лицо, не сразу сообразил, что перед ним Гаррис. Хотя Ральф и сообщил ему о своих тревожных наблюдениях, Голд не был готов к восприятию тех физических изменений, которые нашел в своем бывшем однокашнике и которые, если бы не видел перед собой Гарриса, считал бы невозможными. Гаррис Розенблатт похудел от праведности, а неподкупность и пуританская добропорядочность, не столь уж редкая в финансовых кругах, сделали его длинноногим и стройным, как шомпол. Он каким-то образом нарастил себе высокий лоб. У него был норвежский нос. Темные вертикальные складки испещрили его лицо от бровей до подбородка, а застывшие мускулы худых щек несли на себе печать торжественности и пресекали любые поползновения рассмеяться или улыбнуться. Его слова били точно в цель, а глаза сверкали умением разоблачать людей, которые не соответствуют стандартам. До своего побега от неминуемого провала на защите диссертации Гаррис Розенблатт был довольно тучной и никчемной личностью менее чем среднего роста с пухлым и мясистым лицом, бесформенным задом и выпяченной грудью. Вот как изменяют человека финансы! Юмора он никогда не понимал, и Голд не без оснований полагал, что теперь Розенблатт стал еще мрачнее и тупее.

— Как поживает Белл? — сразу же выстрелил Розенблатт, подтверждая верность этого анализа.

— Она в порядке, — сказал Голд и бросил эту тему, как горячий уголек. — Ты прекрасно выглядишь, Гаррис. Ты стал таким худым и высоким. Ты, наверно, на какой-то особой диете. Здорово сбросил вес, да?

— Нет-нет, я не потерял веса.

— И не был на диете?

— Нет. Не на диете.

Недоумение Голда возросло. — Но ты стал выше?

— О, да, много выше. — Здесь Розенблатт решил каким-то образом дать понять, что слова Голда ему приятны. — Я сильно вырос с момента нашей последней встречи. Теперь я большой человек, гораздо больше, чем раньше. Я многому научился и стал лучше во всех отношениях.

— Чему же ты научился? — полюбопытствовал Голд.

— Не знаю, как бы это выразить, — ответил Гаррис Розенблатт. — Но я был очень гордым. Теперь нет. Я научился быть скромным и горжусь этим. — В последовавшем за этим молчании он снова принялся беспокойно бегать глазами, переводя взгляд с Андреа на Голда и с Голда на Андреа. — Кто-то мне сказал, что вы с Белл расстались.

— В этом нет ни слова правды, — сказал Голд.

— Я был очень огорчен, когда это услышал. Кажется, эта информация о тебе и Белл поступила от надежного неназванного источника.

— Я здесь провел большую работу в качестве анонимного источника, — нервно и поспешно ответил Голд, — так что эта информация вполне могла исходить и от меня. Она ложна от начала до конца.

— Я рад, что у вас с Белл все хорошо. Подобные вещи случаются в наши дни слишком уж часто, и это меня не устраивает. Это плохо для семьи, это плохо для детей и это плохо для страны. Может быть, это хорошо для экономики, но меня это не устраивает ни в долгосрочной, ни в краткосрочной перспективе, и это несомненно плохо для бюджета. Я очень рад, что вы с Белл и дальше будете вместе, и Сельма тоже будет очень рада.

— Какие новости в финансовых кругах, Гаррис? — спросил Голд, как только ему удалось вставить слово. — Что нас ждет — ревальвация или девальвация, и что это будет означать для доходов и покупательной способности?

— Понятия не имею. В нашей фирме подобными вопросами занимаются другие. Я специализируюсь на муниципальных облигациях и составлении бюджета на федеральном уровне.

— Ну, и что же нас ждет там?

— Не знаю, — находчиво ответил сказал Гаррис Розенблатт, словно нашел подходящую цитату, и наградил Голда одобрительным взглядом, что несомненно следовало воспринимать как большую редкость, так как этого удостаивались немногие. — Да, Брюс, ты отчеканил замечательную фразу, замечательную, и я уверен, что все в бизнесе и правительстве тебе благодарны. У меня чердак дымится от того, как раньше дымились чердаки, вроде моего, от задымляющих чердак вопросов, вроде этого, пока у нас не было этих двух твоих маленьких словечек: Не знаю. Я прекрасно понимаю, зачем ты нужен президенту. Я слышал много хорошего о твоем отчете.

Голд скрыл удивление.

— Он все еще в процессе подготовки.

— Хорошие новости просачиваются. Когда он будет готов? Я с нетерпением жду, когда его можно будет прочитать.

Голд тоже решил попробовать.

— Не знаю.

— Отлично, — горячо одобрил Гаррис Розенблатт. — А теперь мне пора. У меня с утра назначены встречи в министерстве финансов, в Отделе управления бюджетом и в Федеральном резервном комитете. Могу тебе поведать, что я скажу им завтра и что я говорил им в Белом Доме вчера и сегодня. Это самый разумный совет, какой я могу дать стране и каждому отдельному гражданину. — Гаррис Розенблатт произнес свою речь, поднимаясь со стула, и после этого замер, вытянувшись на какое-то мгновение в полный рост, как колонна древнего храма. — Составляйте сбалансированный бюджет, не то вы пожалеете. Если хотите танцевать, нужно платить дудочнику, а тот, кто платит скрипачу, тот и заказывает музыку.

— Гаррис, — сказал Голд, вцепившись в край стола, словно опасался за свою жизнь, — ты и правда говоришь это людям?

— Говорю именно этими словами. — В голосе Гарриса Розенблатта звучало торжество, а его произношение, как заметил теперь Голд по жесткому «р», приобрело всю красоту и отточенность потомственного жителя среднего запада, чьи предки в десятом колене уже обитали в этих местах. — И они слушают очень внимательно. Я тебе вот что доверительно могу сказать. Полагаю, будут приложены максимальные усилия, чтобы сбалансировать федеральный бюджет, и, по моему мнению, наши шансы на успех очень велики.

— И что это будет означать?

— Что ты имеешь в виду? — Вопрос Голда вызвал у Гарриса Розенблатта полное недоумение.

— Что это будет означать для таких вещей, как цены, налоги, доходы и безработица? Какое воздействие сбалансированный бюджет окажет на экономику и социальное обеспечение?

— Не знаю. — Гаррис Розенблатт остался доволен своим ответом и сделал короткую паузу, чтобы придать ему большую весомость. — В нашей фирме этими вопросами занимаются другие отделы. Я специализируюсь только на сведении бюджетного баланса. Всего доброго, мисс Коновер. Передайте мой привет Пью Биддлу и скажите ему, я с нетерпением жду моего скорейшего приезда к нему и возможности поохотиться на лис, о’кей? Напомните ему, я бы хотел получить ту собаку, что он мне обещал. Он сказал, что даст мне пристрелить хорошую собаку. Брюс, теперь, когда ты становишься широко известным, почему бы нам с Сельмой не собраться, как прежде, пообедать с тобой и Белл? Мы так здорово проводили время с тобой и Белл. Не забудь передать Белл мой привет, — прогремел он, произведя шуму не меньше, чем старый троллейбус с Кони-Айленда, и в отзвуках эхо покатил прочь.

— Кто такая Белл?

Голд был уже в стартовом секторе.

— Моя бывшая жена, — сказал он и проворно затрусил вперед. — Нам еще предстоит обговорить некоторые детали, прежде чем развод станет фактом. Что имел в виду Розенблатт, когда сказал, что твой отец даст ему пристрелить собаку?

— Вероятно, это одна из папиных шуток. Ты же знаешь, как он любит пошутить. Сколько времени может занять твой развод?

— Ральф сказал, что на Гаити это можно сделать за час, когда мы придем к соглашению.

— Я хочу, чтобы мы поскорее поженились, и тебе не нужно было возвращаться назад.

— Я хочу поскорее получить работу в правительстве, чтобы мне не нужно было возвращаться назад, — заявил Голд, и в голосе его послышалась горечь. — Я надеялся, что твой отец предложит сделать для меня что-нибудь побольше. — На лице Андреа появилось выражение обиды, и Голд почувствовал угрызения совести. — Я бы хотел, чтобы мы вдвоем уехали подальше от всех на тайный медовый месяц. Я бы больше всего в жизни хотел провести с тобой отпуск, но я думаю, мне это не по карману.

— Мы можем сделать это на мои деньги, — тут же предложила Андреа.

— Я этого не допущу, — услышал Голд свое еще более спешное заявление. Это его внезапное утверждение принципа прозвучало куда более окончательно, чем он того хотел, и волна раздражения сразу же накатила на него. — Черт бы их всех драл, почему бы какому-нибудь богачу не пригласить нас в Акапулько? Готов поспорить, что Киссинджер за такие поездки не платил сам.

— Сначала нужно занять положение, а уж потом тебя начинают приглашать, — со смехом объяснила Андреа. — Я так счастлива, что тебе это пришло в голову. А то я все боюсь, что ты не захочешь меня больше видеть даже после того, как мы поженимся.

— Зачем бы я стал жениться на тебе, — спросил Голд, — если бы не хотел тебя больше видеть?

— Чтобы я помогла тебе получить назначение в правительстве, — ответила она. — Поэтому я хочу, чтобы ты сначала получил назначение, а потом мы бы все решили. Я не думаю, что мы смогли бы быть счастливы, если бы ты стал всего лишь министром сельского хозяйства или спичрайтером, правда? Но мне нравится твоя идея, если бы только тебе это было по карману. — Она сжала его руку обеими своими. Его рука лежала у него на коленях.

— Я смогу достать деньги, — беззаботно решил он и почувствовал прилив радости, вспомнив о деньгах, которые был ему должен Крап Уэйнрок, а остальные ему сможет одолжить Сид. — Мы вдвоем сбежим в Акапулько и никому не скажем. Это будет опасно, но и черт с ним, так даже интереснее.

— Ты такой забавный.

— Я начну составлять план. Мы уедем, как только я выпровожу моего папашу во Флориду.


СПАЛ Голд неважно. Андреа всегда спала так крепко, что не шелохнулась бы, хоть над ней из пушки пали. С завистливым раздражением прислушивался он к ее дыханию, проклиная изъяны своей натуры, лишившие его той категоричности суждений и ограниченности взглядов, без которых невозможно сохранять какие бы то ни было идеологические убеждения. Тот факт, что болваны, вроде Гарриса Розенблатта, находят приверженцев в Вашингтоне, вызывал сомнения в безгрешности и незыблемости правительства и американского общества, и эти сомнения не могло заглушить никакое патриотическое здравомыслие. Андреа вздохнула во сне, потом ее охватила дрожь, которая унялась только после того, как ее тело снова прикоснулось к его. Они оба спали голыми. Ее загоревшая кожа под пушком шелковистых желтоватых волос была великолепна в зыбкой светотени. Ему вдруг пришло в голову, что в своем глубоком и спокойном забытьи она, вероятно, не отдает себе отчета в том, что рядом с ней лежит именно он. Печаль охватила его, и мысленно он унесся далеко от сегодняшнего дня. Сид помыкал им. Когда Голд был ребенком, Сид, скупой на разговоры в семье, не находил для него иных отеческих слов, кроме неодобрительных и уничижительных. Будучи намного старше Голда, Сид был для него как второй отец, и оба они, и отец, и Сид, чувствовали себя опозоренными тем, что Голду рано пришлось надеть очки. Как бы хорошо ни успевал он в начальной школе, Ида всегда брюзжала, утверждая, что он мог бы успевать и получше; своим брюзжанием она приводила в полное недоумение их мать, новоиспеченную американку, которая никак не могла поверить, что он всегда в чем-нибудь виноват, как это следовало из постоянно сыпавшихся на него упреков. Даже когда он приносил домой отличные отметки, в похвале Иды слышался укор. Нет, он очень хорош, все еще слышал Голд голос Иды, пытающейся навязать свое мнение несчастной, ничего не понимающей женщине, но ему ничто не мешает стать идеальным, а не валять дурака, как Мьюриел.

«Эй, малыш, тебе нужно набрать вес, а то тебя никогда не возьмут в команду, — нередко говорил ему Сид. Целый год Сид выступал за футбольную команду школы запасным. А потом ушел оттуда, потому что начал работать в прачечной. — Займись-ка ты фехтованием, когда перейдешь в среднюю школу. Ты такой тощий, в тебя никто не сможет попасть. Я уверен, ты можешь стоять под душем и не промокнуть».

На уроках пения из него сделали публику и запретили открывать рот. Учительница, на первом занятии построив перед доской класс, чтобы услышать, как они поют, отшатнулась, и на лице ее появилось выражение отвращения, когда какой-то непередаваемо уродливый звук безжалостно ударил по ее чувствительным и не готовым к этому барабанным перепонкам. Она сразу же, словно оказавшись перед лицом страшной опасности, развернула безумно-бурную деятельность. Быстро проводя перегруппировки и отборы, она сузила возможный источник оскорбительного для уха звука до восьми учеников, потом до четырех, потом до трех. И наконец обвиняющий перст указал на него. «А ты, Брюс, — провозгласила она на том последнем дыхании, что у нее оставалось, — можешь быть публикой. Нам ведь и публика тоже нужна, правда, ребята?» — Грудь ее колыхнулась со вздохом безмерного облегчения.

А потом он по два или три часа в неделю сидел и слушал, как остальные, стоя, репетировали то, что будут петь в пятницу на недельном сборе. А один раз мисс Лэм, та самая учительница, похвалив певцов по завершении урока, предупредительно попросила их всех развернуться и поаплодировать ему за то, что он был такой преданной и хорошей публикой, и это стало ритуалом. На каждом уроке музыки Голд молчал, как бревно, и на душе у него лежал камень. Даже сраный Либерман и тот пел басом.

А потом, припомнил Голд с ностальгической горечью, от которой щемило сердце и першило в горле, даже его папаша, этот полоумный засранец, стал, наконец, им гордиться, беспардонно хвастаясь перед клиентами своей портновской мастерской и ближними и дальними соседями. «На весь класс лишь один-единственный ученик — публика, — заявлял он, уставив перст в небо и повергая Голда в немой ужас, — и этот единственный — мой сын». И без всякого предупреждения разражался мелодичным воплем в пять самых знаменитых нот из I Pagliacci[98][99] и, резко оборвав мелодию, говорил: «Видите, как хорошо он слушает?»

«Мы с Фиши Сигелом в нашем классе альты, — остановив его как-то на улице, сообщил ему Крап Уэйнрок; он подошел к Голду прихрамывая, потому что одну ногу ставил на край тротуара, а другую — в сточный желоб. — А ты кто?»

Часы показывали три. Плакал ребенок. Десятки подобных грустных сценок из прошлого теснились в голове Голда, который лежал в постели с Андреа и забыл о том, что она рядом, а Брюс Голд, доктор философии и профессор английского и других смежных дисциплин, еще не вступивший в должность назначенец президента, приближающийся к полувековому рубежу своей жизни, искал ночью успокоения, выдумывая свое детство, в котором он на самом деле не был Брюсом Голдом, а его семья — не его семьей, его происхождение — не его происхождением, а его место в жизни — не его местом в жизни, он лежал, выдумывая детство, в котором в его жилах текла кровь более благородных предков, чем считали все, кроме него одного, прозревшего истину, состоящую в том, что он по какой-то нелепой случайности, в результате немыслимого ряда ошибок и недоразумений, которые вот-вот должны были разъясниться, всю свою жизнь оказывался не на своем месте. Компьютер уже расшифровывал эту путаницу. Справедливость восторжествует. Судьбою ему уготовано лучшее. Скоро появятся мужчины и женщины прекрасного и благороднейшего происхождения, в сандалиях и шелковых хитонах, они заявят на него право собственности, и он вернется на свое настоящее место. Страна возрадуется. Дитя найдено. Он даже может оказаться принцем. А те, кто так преданно и неустанно искал его, были сплошь мультимиллионерами.

«Вы не Брюс Голд, — утешали они его. — Эти люди — вовсе не вашего круга, а эти родственники и друзья — вовсе не ваши родственники и друзья. Вы Ван Клиф энд Арпелс, — говорили они. — Вы ослепительный и сверкающий ювелирный магазин на Пятой авеню, и все, что там есть, — ваше. Богатейшие люди приезжают к вам отовсюду за покупками. — Голд крепко держался за эту мечту, и его вера в неизбежность такого исхода за десятилетия зрелости почти не уменьшилась. — Пожалуйста, входите мистер Ван Клиф энд Арпелс[100], — ворковали они, — и чувствуйте себя как дома, потому что все это принадлежит вам. Вы — группа сногсшибательных и уникальных ювелирных магазинов с отделениями на Беверли-Хиллз, в Палм-Бич, Париже и других прекрасных городах, и у вас тайные связи с Антверпеном. Те немногие, в чьих жилах течет еще королевская кровь, с почтением поднимаются по вашим устланным коврами ступенькам и платят вам деньги. Самые изящные и красивые во всем мире — ваши подданные и ваши просители. Вы больше не публика, — шептали они. — Вы даже, — убаюкивали они его, — больше не еврей».

Голд шевельнул губами, чтобы ответить, но с его губ не слетело ни слова. Он спал.

VII ПРИГЛАСИ ЕВРЕЯ В БЕЛЫЙ ДОМ (И ОН СТАНЕТ ТВОИМ РАБОМ)

БРЮС Голд по-прежнему не понимал, как это здравомыслящий и добропорядочный еврей мог пойти на службу к Ричарду Никсону; Голд не мог припомнить ни одного. Евреи, которые все же работали в этой администрации, были, вероятно, единственными из образованных взрослых, кто, будучи свидетелями происходящего, не увидел в злобных нападках вице-президента Спиро Агню[101] на прессу подлую кампанию скрытого антисемитизма. Или, может быть, они только делали вид, что ничего не понимают.

«Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)» — это дерзкое заглавие Голд дал своей вызывающей, разоблачительной речи, написанной им в припадке злобного раздражения, причиной которого стал факт приглашения Либермана в Белый Дом в благодарность за поддержку американских военных действий во Вьетнаме. В порыве творческой активности, обусловленной равно и враждебными эмоциями, и принципиальными соображениями, Голд с рекордной скоростью написал довольно сильный первый черновой вариант. Он решительно углубился в историю и начал с президента Эйзенхауэра и процесса Розенбергов[102], взяв их за самые ранние образцы этого подлого, распространяющегося как эпидемия подобострастия, а кончил поколением трусливых, чутких ко всем веяниям оппортунистов, которых исследовал пространно, с замечательной, неустрашимой мстительностью и разоблачительным пафосом. Голд больше не горел желанием опубликовать «Пригласи еврея в Белый Дом (и он станет твоим рабом)». Если бы он сделал это, то его, вероятно, больше никогда в Белый Дом не пригласили бы.

— А если сначала какая-нибудь ответственная вакансия появится в министерстве сельского хозяйства, тебя бы это могло заинтересовать? — спросил Ральф, когда Голд еще раз заглянул к нему, чтобы снова с ним попрощаться в разочаровании.

— Нет.

— Я даже упрекнуть тебя не могу. — Ральф накинул пиджак, чтобы немного проводить Голда. — Представь себе абсурдность общественного устройства, при котором перепроизводство пищевых продуктов становится экономической катастрофой. Насколько все было бы проще, если бы мы национализировали все наши основные ресурсы. И как нам повезло, что подавляющее большинство граждан не знает об этом.

— Ты говоришь, — сказал Голд, настороженно прищурив глаза, — почти так, будто веришь в социализм.

— О да, — сказал Ральф, — всем сердцем. И каждый день я благодарю судьбу за то, что другие в него не верят и позволяют людям, вроде нас с тобой, жить в таких привилегированных условиях. Ведь ты бывал здесь раньше, да?

Голд бросил взгляд через авеню на лужок, уходящий вверх к постаменту памятника Вашингтону.

— На марше мира, — признался он. — Но это было уже в самом конце, Ральф, тогда уже многие протестовали против Вьетнамской войны. Ты, наверно, тоже участвовал в одном-двух.

— Я участвовал во всех, — сказал Ральф, и у Голда возникло неприятное ощущение, что его проверяют. Он ни на одну секунду не поверил Ральфу. — Я ненавидел эту войну, Брюс, — продолжал Ральф без каких-либо видимых изменений своего беззаботного настроения, — как ненавидел и почти всех правительственных чиновников при Джонсоне, Никсоне и Форде; они вели тайную работу, чтобы затянуть наше участие в войне, и не возбуждали в обществе протестов, чтобы помочь нам выйти оттуда. Какое свинство! Это, пожалуй, один из немногих вопросов к которым я отношусь серьезно. К этому и еще к браку. Сколько вранья, Брюс, ах, сколько вранья. Можно, если тебе угодно, забыть об этих ужасах — о пятидесяти тысячах убитых американцев, о сотнях тысяч искалеченных, о миллионе или больше азиатов — но как забыть об этом вранье? Они виновны, Брюс, виновны в зверских военных преступлениях, все они, и я уверен, их надо повесить, пусть висят, пока не отдадут Богу душу. И конечно же, я не считаю, что их следует простить слишком быстро или что их имена слишком скоро должны быть преданы забвению. — Голд флегматично хранил молчание и благодарил Бога за то, что не он, а Ральф произносит эти обличительные речи. — Я говорю не только о евреях, вроде Уолта Уитмена Ростоу[103] или Генри А. Киссинджера, — снова заговорил Ральф после паузы, достаточной для того, чтобы Голд мог согласиться или возразить, если бы был расположен сделать то или другое. — Я говорю и о людях с именами, вроде Банди, Банкер, Болл, Браун, Валенти, Вэнс, Иглбергер, Клендьенст, Клиффорд, Лерд, Лодж, Лорд, Макнамара, Мартин, Митчелл, Мойнихан, Ричардсон, Раск, Рокфеллер, Уорнке, Хэмфри, Хейг, Циглер[104] и Джавиц.

— Джавиц? — Эта фамилия сорвалась с языка Голда словно вследствие непроизвольного сокращения мышц. — Джавиц был евреем, Ральф.

— Джек?

— Его настоящее имя было Джейкоб.

— Почему же тогда не Джейк?

— Потому что некоторые умеют устраиваться.

— Республиканец? — На мгновение непонятная, загадочная улыбка мелькнула на приветливом, с безукоризненными чертами лице Ральфа, отчего сердце у Голда екнуло. — Должен сказать, что еврей-республиканец всегда казался мне шутом и моральным разложенцем. — Голду и возразить-то было нечего. В этот мир несообразностей он включил бы еще евреев на слаломных лыжах, теннисных кортах и в седле; евреи, носящие галстук бабочкой в горошек, всегда производили на него неприятное впечатление, он считал их показушниками, нечестивцами и вопиюще неубедительными как в качестве христиан, так и в качестве евреев. Среди других заимствованных грешков он мог бы также назвать запойное пьянство, адюльтер и разводы, но предпочитал в это не ввязываться. — Вот еще одна причина, по которой я с самого начала не доверял Киссинджеру и всегда считал его чем-то вроде клоуна, — продолжал Ральф с тихим смешком. — Ты же знаешь, Брюс, я не антисемит. Но признаюсь, я получил удовольствие, когда узнал, что Киссинджер встал на колени вместе с Никсоном в Овальном Кабинете и молился там на ковре. Разве евреи становятся на колени, когда молятся, Брюс? Я этого не понял.

Голд не был уверен:

— Не думаю.

— Может быть, поэтому они и приходят в церковь с молельными ковриками на плечах, — развивал эту тему Ральф, не обращая внимания на Голда, — чтобы можно было бы чуть что пасть на колени и молиться на коврике, когда они того захотят.

— Это не коврики, Ральф, это накидки, — сказал Голд, испытывая сильное желание поговорить о чем-нибудь другом, — и они приходят в храм, а не в церковь, и мы не становимся на колени, когда молимся, и не пользуемся молельными ковриками. Это делают арабы.

— Почему же это сделал Киссинджер?

— Потому что он Киссинджер, вот почему, — резко ответил Голд. — Так ему вероятно было удобнее, вот почему.

— Должен признаться, он вызывал у меня отвращение, — сказал Ральф. — Сознаюсь, я всегда считал Киссинджера грязным, вульгарным, наглым, вонючим, отвратительным, своекорыстным, сраным еврейским выскочкой.

Голд, который при каждом эпитете в этом ритмичном стаккато раболепно кивал, как преданная собака, внезапно замер.

— Ральф, — спросил Голд крайне робким голосом, — ты абсолютно уверен, что ты не антисемит?

— Потому что я ненавижу Киссинджера? — Ральф отмел это абсурдное обвинение, добродушно покачав головой. — Нет-нет, Брюс. Даже если бы я захотел, я бы не знал, как стать антисемитом. Кстати, Брюс, послушай умного слова: если ты и дальше будешь так преданно защищать его, то кое-кто тут может начать думать, что ты отстаиваешь клановые интересы.

— Я его не защищал! — со злостью закричал Голд, услышав фантастическое обвинение в сочувствии человеку, который не вызывал у него иных чувств, кроме презрения. — Я просто задал себе вопрос, — сказал он, сдерживая себя, — говоришь ли ты это потому, что он Киссинджер, или потому, что он еврей.

— Потому что он Киссинджер, Брюс, — простодушно ответил Ральф с такой безыскусной искренностью, что самый закоренелый скептик не усомнился бы в чистоте его воззрений. — Ну как я могу быть антисемитом? Я ведь очень многим обязан тебе. Я воспользовался твоими исследованиями, чтобы получить степень.

— И даже отметки у тебя были лучше, — припомнил Голд.

— Я воспользовался твоей работой по Тристраму Шенди.

— И опубликовал ее, без единой ссылки на меня.

— Я не мог это сделать, Брюс, иначе нас обоих исключили бы. А теперь каждый раз, когда ты приезжаешь в Вашингтон, я пользуюсь твоим номером в отеле.

— И, вероятно, получаешь больше удовольствия, чем я.

— Ты там найдешь телефонное послание от Либермана, в котором он просит тебя поговорить со мной. И еще одно — от Белл, она напоминает тебе о юбилее твоего отца в пятницу. Я думал, ты ушел от Белл.

— Я и ушел, — сказал Голд в некотором замешательстве. — Дело в том, что я не вполне уверен — знает ли она, что я ушел.

Переоценить благоговение, с которым Ральф воззрился на Голда, было невозможно.

— Ах, Брюс, как ты глубок, как глубок, — заговорил он преданным шепотом, в возбуждении постукивая себя по переносице. — Господи Боже мой, если бы я был достаточно умен для этого, я мог бы продолжать игры со всеми моими бывшими женами. Нет, лучше все же освобождаться от них, пока у них не начались эти боли в пояснице и полипы. Пожалуйста, передай от меня привет своему отцу. И попытайся убедить себя, что антисемитизма больше не существует. Слушай, у нас теперь даже в ФБР есть один еврей. Хочешь с ним познакомиться? — Голд не хотел. — К сожалению, тебе придется это сделать, Брюс. Он ведет твое дело.

— Мое дело?

— И ведет его просто блестяще, — сказал Ральф. — Именно он и откопал это твое поразительное высказывание о том, что Гарвард и Уэст-Пойнт подарили цивилизации больше тупоголовых кретинов, чем все прочие заведения за всю историю человечества вместе взятые.

Голд, потрясенный, посмотрел на него. — Это была шутка, Ральф, — испуганно запротестовал он, а потом его охватила тревога. — Черт побери, Ральф… что, кто-то из ФБР уже проверял мою благонадежность?

— Он один из наших лучших людей. Мы зовем его Бульдог.

— Он должен был догадаться, что я это говорил в шутку. Ральф, я сделал это замечание почти десять лет назад в Университете Оклахомы, когда валял дурака на одном из семинаров, организованном по типу вопрос-ответ.

— На самом же деле, — сказал Ральф, — это правда. И это один из наших самых неусыпно охраняемых секретов. Я знаю, ты главным образом имел в виду правительственных чиновников, но если взять всех выпускников Йейла, то твое высказывание применимо и к ним. Ты должен был знать, что тебе придется пройти проверку со стороны органов безопасности и тщательное медицинское обследование. По существующим правилам ты можешь воспользоваться услугами любого специалиста-еврея или пройти бесплатное обследование в Уолтер-Рид-Мемориал[105].

— Я лучше попрошу Мерши Уэйнрока.

— ФБР будет на связи. И начиная с сегодняшнего дня, все новое, что ты напишешь, перед публикацией показывай нам.

— На цензурирование?

— На идеи. В наше время столько людей страдает графоманией, что стало практически невозможно сказать что-нибудь новое, все сразу же звучит как банальность или вранье. И вот здесь ты можешь принести большую пользу стране, Брюс. Нам очень скоро понадобится что-нибудь серьезное о вырождении.

— Вырождении?

— Я имею в виду не биологию, а урбанизацию.

— Мы за вырождение или против?

— Ни то и ни другое, — сказал Ральф. — Нам придется напустить туману, а президенту нужно что-нибудь свежее.

Голд мгновенно откликнулся на это предложение, продемонстрировав готовность и компетентность, которые другими нередко воспринимались как блеск ума. — Кажется, у меня есть то, что вам нужно, — предложился он. — В книге, которую я пишу для Помроя и Либермана, есть глава, посвященная упадку Кони-Айленда, в ней горки для катания, карусели и комнаты смеха я использую как метафоры общественных формаций. Я могу легко развить эту метафору, распространив ее на насилие и разложение, характерные для городов. Я могу сделать это весьма остроумно.

— Кажется, именно это нам и нужно, — ответил Ральф. — Пришли нам копию. И еще, может быть, ты сможешь мне помочь с памятником Вашингтону.

Голд поймал себя на том, что искоса поглядывает на Ральфа.

— Каким образом, Ральф?

— Меня это мучит с тех самых пор, как я перебрался сюда. — Ральф скорбно почесал затылок. — Он что-то мне напоминает, а я никак не могу вспомнить — что. Не фаллический символ, а что-то другое.

— Египетский обелиск.

— Ах, Брюс, какой у тебя интеллект, от твоего интеллекта просто чердак дымится! — воскликнул Ральф с видом неподдельного изумления. — Ты знаешь все, что тебе нужно знать, верно? У меня чердак дымится от того, как у меня все время от тебя дымится чердак. Кстати, Брюс, а что здесь значит «чердак»? Я искал где только можно, но, кажется, ни в одном словаре нет слова «чердак» в этом смысле, а все, у кого я спрашиваю, тоже не уверены.

Голд ответил:

— Слова в таком смысле действительно нет.

— Правда? — Ральфу это показалось любопытным. — Как же мы умудряемся им пользоваться, если его нет?

— Потому что так уж мы устроены, — сказал Голд.


ВСТРЕЧА произошла час спустя в отеле, в номере Голда. У еврея из ФБР волосы были, как стальная проволока, а лицо и шея казались изготовленными в литейном цехе.

— Меня зовут Гринспэн[106], доктор Голд, — начал он, не тратя даром времени. — Лайонел Гринспэн. Позвольте, я буду откровенно.

— Конечно, Откровенно.

— Вы шонда[107] для всего вашего народа.

— Что? — На памяти Голда ни одна из его милых шуток не проваливалась с таким треском.

— Вы шонда для всего вашего народа, — повторил Гринспэн. — Я заявляю это скорее с горечью, чем с гневом.

— Что это вы такое говорите?

— Я должен быть откровенным, — мрачно сказал Гринспэн. — Доктор Голд, скажите, ваша жена Белл — коммунистка?

— Нет, а почему вы спрашиваете?

— Почему же вы тогда трахаете всех этих других женщин?

Голд медленно опустился на стул. Он был знаком с практическими розыгрышами. Этот к разряду таковых не относился. — Потому что мне это нравится. — Следующие несколько секунд был слышен только звук их тяжелого дыхания. — И их не так уж и много.

Гринспэну пришлось открыть свой блокнот в кожаном переплете.

— Во-первых, та нееврейка, с которой вы тайно обручены, потом другая, замужняя женщина из Уэстчестера, приезжает к вам в Нью-Йорк якобы за покупками, потом бельгийская студентка, которая учится по обмену на романском отделении в Сара-Лоренс[108]

— Это было в прошлом году!

— И потом у нас есть Фелисити Плам.

— Мисс Плам? — Гринспэн кивнул и неодобрительно взглянул на Голда, получив в ответ такой же взгляд. — Я ни разу не трахнул мисс Плам.

— А она говорит — трахали. Она всем рассказывает, что вы великолепны.

— Это не так. Гринспэн, это ложь. Я к ней и пальцем не прикоснулся.

— Вы два раза прижимали ее к своему члену.

— Один.

— У меня записано — два.

— У вас неверно записано. Гринспэн, можете вы повлиять на нее, чтобы она прекратила эту болтовню? Подобные россказни могут погубить мою карьеру.

— Мы можем только попытаться, — участливо сказал Гринспэн. — Наш долг — охранять не только вашу персону, но и вашу репутацию. Но я хочу быть откровенным. Профессор Голд, мы ничего не сможем сделать, если она решит написать книгу и заключит выгодный контракт на нее.

— Я эту сучку засужу в жопу, — заявил профессор Голд, — вот что я сделаю.

— Вы пожинаете бурю, — философски заметил Гринспэн, а потом, воздев руки, напустился на Голда. — Я умоляю вас, измените свой образ жизни, пока еще не поздно, — выпалил он дрожащим голосом. — Сделайте это ради меня, если не хотите ради себя. Ах, доктор Голд, если бы вы только знали, сколько раз мое сердце разрывалось на части из-за этого момзера[109] Генри Киссинджера. Пожалуйста, не заставляйте меня пережить это снова. Как мне было плохо, когда он поднимал голос на Голду Меир[110]. Как я рыдал, доктор Голд, как я рыдал, когда мне сказали, что он встал на колени — не сомневаюсь, даже без шапки на голове — и молился вместе с этим шайгецом[111]Никсоном. — Гринспэн принялся в гневе размахивать кулаком. — Со своим народом он в храм не ходил, но вот вам — становится на колени, чтобы молиться с этим вонцем. Доктор Голд, я страдал. Я не шучу. Я должен быть откровенным.

— Так я чист или нет? — устало прервал его Голд. — Гринспэн, черт вас побери, говорите вы по делу.

— Я не уверен. Поэтому-то я и говорю, что вы шонда.

— Вы собираетесь объявить о моей непригодности из-за того, что я трахаю девочек? Я что — первый, что ли?

— Не из-за того, что вы трахаете девочек, доктор Голд, — чинно возразил Гринспэн. — А потому, что вы удобная мишень для шантажиста в интересах иностранных держав. А шантажистом может стать любой, кому известны все факты.

— А кому известны все факты?

— ФБР известны все факты.

— Неужели вы думаете, что ФБР будет меня шантажировать в интересах иностранных держав?

— Вы прошли, — неохотно сказал Гринспэн и со щелчком захлопнул свой блокнот. — Поскольку вы почти правительственный чиновник, мы почти обязаны защищать вашу жизнь. Если вам будет грозить опасность, обращайтесь ко мне за помощью.

— Как я вас найду?

— Говорите со стеной, — под укоризненно сверкнувшим взглядом Голда Гринспэн полез за своим пистолетом.

— Как вы сказали? — осмелился переспросить Голд.

— Вы можете говорить со стеной. Вот смотрите, я вам покажу. — Гринспэн зигзагами отошел к стене, наклонив вперед свою большую упрямую голову, и сказал: — Проверка, один, два, три, четыре. Как меня слышите? — «Слышу вас хорошо, Бульдог», — раздался голос из его живота. — У меня жучок в пупке, — объяснил Гринспэн. — Он замаскирован под кожу. Я скоро выйду с вами на связь, — закончил он голосом, который показался Голду зловещим. — Желаю хорошо провести время у Мьюриел и надеюсь, наша следующая встреча произойдет по более веселому поводу.

— У Мьюриел? В честь чего у Мьюриел?

— На десятилетней годовщине свадьбы вашего отца. Ли считает, что вы правильно поступаете, отмечая десятилетнюю годовщину вашего отца и мачехи, хотя они и женаты всего лишь шесть лет, пять месяцев и восемь дней. Ли вот уже двадцать лет, четыре месяца и одиннадцать дней как моя жена, и за все это время — я не хвастаюсь, доктор Голд, я просто констатирую факт, — за все это время я ни разу не возжелал другой женщины. Я помню моего дорогого покойного отца. — Подстегнутый этими воспоминаниями, Гринспэн предпринял последнюю попытку воздействовать на Голда — с помощью сентиментальности, он с трясущимися губами опять напустился на Голда, на лице его появилось омерзительное выражение благочестивости и доброжелательности. — Если вы не хотите сделать это для меня, то сделайте это хотя бы ради вашего милого старика-отца. Оставьте секс, — умолял он, простирая к нему трясущиеся руки, — и вернитесь к вашей жене. Адюльтер, может быть, годится для них, но не для нас.

— Перечитайте Библию, Гринспэн, — сказал ему Голд. — Мы первые открыли его. А когда нам не удавалось найти канаанеянок и филистимлянок, мы трахали даже овец.

Ответ Гринспэна был холоден.

— Вы — шонда для вашего народа.

— Зато вы делаете честь вашему.

— У нас один народ, доктор Голд.

— Хватит об этом, Бульдог, — приказал Голд и, оставшись один, в ту же секунду заговорил со стеной. — Свяжите меня с Ньюсамом, — сердито рявкнул он. — Скажите ему, это срочно. — Через минуту Ральф отвечал ему по телефону. — Ральф, этот вонючий хер Гринспэн повсюду выслеживал меня. Он все обо мне знает.

— Ты прошел? Что он сказал?

— Он хочет быть откровенным. Боже мой, ты должен был предупредить меня. Если уж подвергаться всем унижениям, сопутствующим государственной должности, то я, по крайней мере, хотел бы получить эту должность. Иначе, я тебя предупреждаю, ни ты, ни президент ни хера от меня не дождетесь по вырождению.

— Пожалуйста, — принялся умолять его Ральф. — не бросай нас. Ведь сейчас у президента такое тяжелое время — инфляция, безработица, разоружение и Россия.

— Но меня еще даже не приняли.

— Тебя уже повысили.

— До кого? Подай мне какой-нибудь знак, Ральф. Сделай публичное заявление, иначе мне, может быть, придется снова ходить на эти сраные занятия. Ненавижу преподавательскую работу. Никто не знает, что я играю важную роль в администрации. Я даже думаю, что и Андреа по-настоящему не верит в это, а уж она-то ни за что не выйдет за меня, пока не удостоверится.

— Что ты думаешь о шарике?

— Буду в восторге от леденца на палочке.

— Мы запустим пробный шар, — объяснил Ральф. — Мы его запустим сегодня во второй половине дня и посмотрим, приземлится ли он на людном месте.

Рано утром следующего дня Белл нашла его имя в газете и сообщила ему об этом за завтраком. Голд не чувствовал никакой практической необходимости лишний раз напоминать Белл о своем грядущем переезде, пока действительно не переедет; Андреа не умела ни шить, ни гладить, а у Голда не было на это времени. В колонке «Заметки о людях» на страницах Таймс, отданных сплетням, которые наверняка прочтет большинство из его просвещенных коллег, Голд прочел о неподтвержденных слухах из неназванного источника о его неминуемом назначении на высокую правительственную должность; источник в правительстве отказался комментировать эти слухи, а официальный представитель администрации заявил, что не обладает никакой информацией, которую мог бы обнародовать. «Я просто не знаю», — сказал официальный представитель администрации, когда журналисты стали на него наседать, требуя подробностей.


ВСЕГО за одну ночь Голд колоссально улучшил свое общественное положение. Королевским жестом протянул он руку, чтобы взять Нью-Йорк Дейли Ньюс, и прочел там:

Все одеваются или пытаются одеться. Мэгги и Клайд Ньюхаусы попросили дам, приглашенных на официальный прием, организованный ими в честь Недды и Джоша Логан, сделать прически с цветами, желательно живыми. А Музей Купера-Хьюитта обращается к мужчинам, приглашенным на бал в отель «Ридженси», с просьбой приходить в усах и жилетах.

Тут волевым решением Голд подвел черту. Ньюхаусы пусть обосрутся, а Музей Купера-Хьюитта может поцеловать его в задницу. Усов у Голда не было, а женщина с цветами в волосах не имела у него никаких шансов.


— КОГДА ты умрешь, — спросила мачеха Голда у отца Голда во время краткого затишья, наступившего к концу обеда в честь шестой с половиной годовщины их свадьбы, — куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Вышеупомянутое затишье было просто ничто в сравнении с тишиной, которая воцарилась за столом после этого. Даже глуповатая тринадцатилетняя дочка Мьюриел прекратила вдруг свою пустую болтовню и погрузилась в испуганное ожидание. Наконец, Джулиус Голд обрел способность отвечать.

— Что? — прорычал он, не веря собственным ушам; его глаза чуть не вылезали из орбит. Каждая жилка на его лице налилась и, казалось, была готова вот-вот лопнуть, и Голд понял, что сейчас-то оно и случится — апоплексический удар, прямо здесь, в столовой Мьюриел, и не будет никакой тихой кончины во Флориде, где Сид мог бы проводить это отжившее поколение, явившись на похороны один и избавив от неудобства остальных.

— Когда ты умрешь, — не отрывая глаз от вязанья, повторила Гусси Голд свой вопрос Джулиусу Голду, — что ты хочешь, чтобы я с тобой сделала? Куда ты хочешь, чтобы я тебя положила?

Старику понадобилась еще минута, чтобы убедить себя в том, что собственные уши не обманывают его.

— В кухне под столом! — заревел он в ответ, и тело его содрогнулось в чудовищной конвульсии; выгнув брови, он отпрянул к спинке стула подальше от своей жены, словно от ужаснейшей из всех напастей, когда-либо посланных злодейкой-судьбой человечеству.

— Джулиус, я говорю серьезно, — сказала мачеха Голда. — Как ты хочешь, чтобы я распорядилась твоими останками?

— Забудь о моих останках, косоглазая дура, — прогремел в ответ старик, оскалившись. — И отчего это ты так уверена, — злорадно сказал он с закравшейся в голос ноткой торжества, — что ты проживешь дольше меня?

— Я моложе, — неустрашимо ответила она. — А когда умру я, то я никому не доставлю неудобств. У меня собственный участок на кладбище в Ричмонде, в Вирджинии, и еще мне сообщили, что, если возникнет необходимость, для меня всегда найдется место на земле предков — на еврейском кладбище в Чарлстоне, в Южной Каролине, хотя там часто бывает сыро, — знаете, там такое низкое и мокрое место, — хотя все мои родственники по чарлстонской ветви и отказались иметь со мной отношения, — какое-то шестое чувство утешительно подсказывало Голду, что лицо сейчас вытягивается не у него одного, — после того, как я вышла за вашего отца.

Было слышно, как на мгновение все затаили дыхание, потом, когда она завершила свою речь всего лишь скандальным заявлением, оскорбительно намекающим на то, что чарлстонская родня считала социальное положение старика унизительным для себя, жизнь за столом возобновилась.

— У меня мой собственный участок на кладбище, — уже гремел голос отца Голда. — Твой мне не нужен.

— Я просто пыталась выяснить, Джулиус, где ты хочешь лежать — на своем участке или на моем.

— На моем. Он лучше.

— А места там хватит?

— Конечно хватит. Я купил для всех.

Сид обеспокоено наклонился вперед.

— Когда это было?

— Когда я приехал сюда и нашел хорошую работу. Я купил на всю семью. Я купил для мамы и для меня, — голос его ослабел, так как его уверенность заметно пошатнулась, — и для Рози… и для тебя. Это и была семья.

— Но это только четыре места, — подсчитала Ида, имевшая склонность к буквализму. — Одно заняла мама. Четыре минус один остается три.

— Этого мало, нужно докупить еще, — раздался чей-то голос, принадлежность которого Голд не смог определить, потому что ему мешала умственная агония, которую не описать словами.

— Не спорьте, — приказал его отец. — Я знаю, что я сделал, и я знаю, что я сказал. Я купил на всех, и вы все отправитесь туда, хватит там места или нет, и все. Конец. Фартиг.

— У меня собственный семейный участок, — извинился Сид.

— Мой для тебя был плох?

— У меня теперь своя семья, па.

— И мы хотим, чтобы наши дети были похоронены с нами, — добавила Гарриет со злобной решимостью. — И наши внуки тоже. Сид, ты уверен, что у нас достаточно места? Мы не думали, что у нас будет четверо детей. И может быть, нам придется оставить место для моей матери и сестры.

— Ты можешь рассчитывать на нас. У Макса большой участок.

— А у меня ничего нет. Менди лежит со своей семьей.

— Может быть, они держат место и для вас, — сказал Милт. — Если нет, я буду рад пригласить вас к себе.

— Она отправится ко мне, — прорычал старый Карамазов[112]. — Все мои дети будут лежать со мной и все мои внуки тоже. Я так хочу.

— А мы хотим, чтобы наши дети лежали с нами, — сказала леди Чаттерли[113]. — И наши внуки тоже.

— У нас может не хватить места, Гарриет, — сказал бедняга Твемлоу[114], пытаясь утихомирить обоих. — А у детей могут быть и свои планы.

— Кто знает, что на уме у детей, — сказал почтенный Канцлер казначейства[115], с тщеславием хвастливого невежи демонстрируя Эстер свое непревзойденное умение играть первую скрипку. — У вас сколько места?

Золушка пожала плечами.

— У нас есть лишнее, — сказал Ирв, и на лице его появилась доброжелательная улыбка, сразу же исчезнувшая, когда маленькая Клитемнестра[116] метнула на него злобный взгляд, смысл которого был очевиден: не хочет она, чтобы всякие там недипломированные типы, вроде Виктора или Макса, покоились в мире рядом с ней. — Впрочем, нет. Я забыл о брате. Теперь, когда он развелся, нам, вероятно, придется потесниться.

— Имущество перешло к жене?

— Его можно положить к нам.

— Нет, нельзя, мистер Умная Голова, — сказала Мьюриел, а ее дочка прыснула в ладошку, слыша такое грубое унижение своего отца. — Сначала думай о своих детях, а потом уже о посторонних людях. И участок этот даже не нам принадлежит. Он записан на имя твоего брата. Все записано на его имя, ведь так? Даже бо́льшая часть предприятия? — темная волна смущения захлестнула румяное лицо Виктора, отчего оно стало багровым.

— У вас сколько мест? — второй раз спросил Куилп[117] у Голда и повернулся к Максу.

У Голда не было ничего.

— Мне, может, скоро понадобится место для матери, — вежливо вставила Софрония[118], почти не проронившая за весь вечер ни слова, и начала приобретать жуткое сходство с Белл. — Я помню, рядом с отцом есть место, но я забыла, куда мы его положили.

— Нам нужно докупить еще! — раздался чей-то пронзительный вопль.

— Покупать сейчас — просто безумие.

— Недвижимость всегда возрастает в цене.

— Сейчас неподходящее время.

— Мы можем пропустить участок через бухгалтерию как основные фонды против говядины и телятины, — сказал пришедший в себя Виктор и смешно хихикнул. — Одно спишем, другое оприходуем.

— Разумнее все же покупать, — настаивали Джарндис и Джарндис[119], и вот в это мгновение или чуть раньше Голду пришла в голову очевидная мысль о том, что между «невероятным» и «немыслимым» существует тонкое различие, на которое он прежде не обращал внимания. «Невероятное» это то, что кажется всего лишь неожиданным или то, что трудно предвидеть. «Немыслимое» же означает нечто, во что ни при каких обстоятельствах, даже при самом богатом воображении или фантазии, невозможно поверить. Это было немыслимым!

В других семьях родственники ссорились из-за денег и безделушек, здесь же они ругались из-за места на кладбище. Все его инстинкты говорили ему, что он никогда никого, даже Джоанни, не сможет познакомить с Андреа или с тем блестящим новым окружением, которое ждет его в Джорджтауне, Бетесде, Александрии, Чеви-Чейсе, Маклине[120] и в заповедных охотничьих угодьях Пью Биддла Коновера в Вирджинии. На его инаугурации их не будет, в этом нет никаких сомнений. Он соврет и скажет, что у него нет билетов. Через Ральфа он распустит слух о том, что он найденыш. Дети все поймут и объяснят себе. Ни хера они не поймут и ничего себе не объяснят, сучьи выродки. У них одно на уме… Из этих меланхолических размышлений Голда вывел его отец, огласивший комнату безумным криком; он задыхался от гнева и в возмущении ревел, хрипло хватая ртом воздух.

— Я больше не желаю слышать никаких разговоров о смерти и похоронах, понятно? — закричал он голосом, не допускающим возражений, потом замолчал, чтобы обиженно надуть губы, и тут же нарушил собственный приказ, повернул свое пылающее, в пятнах лицо, обращаясь главным образом к Сиду. — Ты хочешь знать о смерти и похоронах? Я тебе скажу о смерти и похоронах. В мое время… — задохнувшись, он опять замолчал и в неистовом раздражении тыча дрожащим пальцем, пытался вобрать в себя побольше воздуха, чтобы продолжать говорить, но тут же ему со всех сторон стали подсовывать тарелки с пирожными и печеньем и чашки с кофе и чаем, которые он отталкивал прочь движением кистей, издавая при этом дикие, шипящие, бессвязные звуки и не переставая махать ладонями, — в мое время, когда люди начинали стареть, мы не лишали их детей и внуков. Они умирали рядом со своими домами и семьями. Так умерла твоя мать. И мать твоей матери, она умерла в моем доме, а моя собственная мать, она умерла в доме моего брата Мейера, когда мы привезли ее сюда. А вы сегодня даже не привезете меня к себе, привезете? Ей было почти девяносто, она была слепая, а голова и руки у нее тряслись, как студень, но мы были с ней рядом до самого конца. Люди приезжали с тюками и спали на полу, пока не могли найти себе другое место, как мы в доме моего брата Мейера. Вы с Рози должны помнить, если только вы хотите помнить, и, может быть, Эстер. Я впустил в мой дом братьев и сестер вашей матери, хотя я их и не любил. А когда они болели и умирали, мы не отсылали никого в кондоминиумы и приюты. Мы были вместе, даже когда не могли выносить друг друга! Ну и сыновей я родил! Я когда-то мог переломать вам спины ременной пряжкой или вешалкой, если бы захотел, но я никогда не хотел. А теперь я жалею, что я не хотел. Теперь вы хотите возить меня то туда, то сюда, как малое дитя, которое не понимает, что вы делаете. Но я понимаю, что вы делаете, и у меня еще осталось кое-что здесь! У меня есть мои собственные деньги, и я могу быть там, где я хочу. Только моя дочь в Калифорнии, Джоанни, обращается ко мне с любовью и уважением, пока я жив! Раз в месяц она обязательно звонит мне. Вот когда! — Голос его внезапно зазвенел в жестоком, мстительном смехе. — Когда я буду тойт, гештробен![121] Именно, вот тогда я и поеду во Флориду, а вы сможете купить мне кондоминиум, когда я умру и соглашусь, чтобы меня закопать ин дрерд[122], и вот куда я хочу, чтобы меня положили, когда я умру, — в кухне под стол!

В глазах старика, когда он закончил, стояли слезы, и Голд подумал, что в жизни еще не видел более удрученной аудитории. Голд защищал себя от всяких эмоций, вроде стыда или раскаяния, таившейся в глубине души уверенностью в том, что его отец не испытывает ни малейшей толики тех чувств, которые разбудил в других, и доказательство этого не замедлило последовать.

— Ты всегда говорил, что хочешь жить на покое во Флориде, — сделал слабую попытку защититься Сид.

— А теперь я так не говорю. Их фур ништ.[123] — Старик обвел их всех вызывающим и тоскливым взглядом. — Я не собираюсь возвращаться, пока я не захочу и не соберусь, а этого, может, никогда не будет.

— Вы же обещали, — напомнила ему Гарриет. — Вы же дали нам слово.

— Ну и что? — ответил отец Голда и, наклонив голову набок, разразился вдруг приступом торжествующего смеха, так же внезапно и оборвавшегося; Голд не мог представить себе большей низости и коварства. — Почему я должен курить эти дешевые сигары? — пожаловался он обиженно, но с вызовом. — Если уж вы так меня любите, то почему не купили мне на юбилей одну хорошую? И я больше не хочу никаких разговоров о месте на кладбище, никаких! Эта тема закрыта.

— Мой отец, — с королевским достоинством начала мачеха Голда, вдохнув побольше воздуха и не прекращая работать спицами, — подарил мне на свадьбу, кроме всего остального, довольно большой и очень красивый участок на кладбище. Какой красивый получился стежок, правда? Ну, разве не красивый стежок? Посмотрите все. Все посмотрите, какой у меня красивый получился стежок. Там было место для нас восьмерых, и я в своей детской невинности наивно полагала, что на жизнь этого хватит. Как же я была молода и неопытна! Я ведь когда-то была девушкой, вы же знаете. Когда умер мой первый муж, мой настоящий муж, не этот, то его там и похоронили, конечно, на почетном месте, и я с таким нетерпением ждала того счастья, которое мы испытаем, когда воссоединимся. Иногда мне просто невмочь было ждать. Но вскоре после этого умер отец моего мужа, мой свекор, и простые правила приличия потребовали, чтобы я удовлетворила просьбу моей свекрови, когда она объяснила мне, как это важно для них обоих лежать рядом, хотя они и не очень ладили в жизни; и вот я положила его рядом с его первенцем. И не успели мы похоронить его там, как она тоже ушла в мир иной, и я решила, что ее нужно положить рядом с ее мужем и моим мужем. Я знаю, на ее месте я бы хотела того же. Три моих места исчезли, не успела я и глазом моргнуть, и только я перевела дыхание, Господи Боже, преставился брат моего мужа. Он при жизни был мотом и вечно сидел без денег, и так как он не позаботился о том, чтобы приобрести себе и своим близким пристойный участок, а многие члены его семьи уже лежали на моем, я сочла жестоким отказать ему и отослать Бог знает куда, чтобы он провел остаток своих дней с чужими людьми. И вот я взяла его туда. Потом умерла его жена, говорят, от горя и цирроза, а потом пришел черед женщины, с которой он тайно встречался всю жизнь, она скончалась от любви и одиночества, а может, от пьянства — ее доктор поделился с нами под профессиональным секретом, что нередко сильное горе и дешевое виски одинаково губительно воздействуют на жизненные органы, — и у нее тоже не нашлось другого места. Я приютила и ее, хотя меня до сих пор одолевают сомнения: правильно ли было укладывать всех троих на одно, так сказать, ложе, хотя вряд ли его можно назвать ложем любви, верно? Значит, уже набралось шесть. Не припомню, как туда попал седьмой, и я даже не знаю, кто он, но кто-то там лежит — в этом нет никаких сомнений, — а значит, Джулиус, место там осталось только для одного, для меня, вот почему я и пытаюсь выяснить, где бы ты хотел лежать. Если ты все же захочешь отправиться со мной, а не с твоей первой женой, я думаю, мы сможем найти там неплохое местечко неподалеку и, может быть, даже по соседству, если мы начнем искать прямо сейчас. Я знаю, мне это будет приятно, потому что я вовсе не уверена, понравится ли мне в окружении стольких людей, кто мне вовсе и не кровная родня, и в придачу еще и рядом с тем, одним, кого я вообще не знаю. Пожалуйста, распорядись и сообщи мне, пока у тебя еще есть время. Милые дети, кто-нибудь принесет мне стаканчик чистой водички? У меня от разговоров во рту пересохло, и если вы хотите, чтобы я продолжала, мне нужен самый крохотный глоточек водички.

Рывок к дверям столовой мог бы разрушить дом, будь он сооружен с меньшим запасом прочности. Голд пролетел через кухню и остановился у бара рядом с Максом, которому пришлось скосить глаза, чтобы его увидеть. Максу с его диабетом вообще нельзя было пить. Мешки под его грустными глазами имели синеватый оттенок, а его апатичный и похоронный вид свидетельствовал о том, что он сдался.

— Как дела, Макс? — церемонно спросил Голд.

— Отлично, отлично, Брюс, очень хорошо, хорошо, — сказал Макс. — Хотя, может быть, не так уж и хорошо. Норма в Сан-Франциско развелась с мужем и думает, что хочет вернуться в университет, чтобы получить степень, после того как она возьмет еще полгода отпуска. Она была в Лос-Анджелесе неделю или месяц назад и завтракала или обедала с Джоанни. Кажется, они поссорились или поспорили. Она говорит, что Джоанни низко с ней поступила.

— Джоанни не могла с ней низко поступить.

— Возможно, Норма была чересчур чувствительна в тот момент. — Макс, занервничав, поспешил сменить тему. — Мы опять видели твое имя в газетах, Брюс. Роза эту газету у себя на службе всем показала. Может быть, если стоимость почтовых отправлений возрастет, мы получим хорошую прибавку, как ты думаешь? — спросил этот болезненный, угрюмый, хилый человечек, который некогда занял второе место в штате на конкурсе поступающих на государственную службу в почтовое ведомство и обрел однодневную славу, когда его фотографию и несколько строк о нем поместили в бруклинском разделе нью-йоркской Санди Ньюс. — Как ты думаешь, ведь это было бы справедливо? — Когда-то он давал Голду десятицентовики. — Сегодня удачная вечеринка, правда?

Вечеринка была отвратительная; Мьюриел как хозяйка была настоящим деспотом, между ней и Идой весь вечер происходили стычки, и Голд нашел себе убежище в одном из многочисленных уголков с телевизором; телевизорами был напичкан весь дом. Настроение его ухудшилось еще больше, когда к нему подошла дочь Мьюриел и попросила выступить у нее в школе.

— Моя учительница не знает, о чем вы будете говорить, но она сказала, что все будут рады вас послушать.

— Пожалуйста, Чири, скажи ей, что сейчас я не выступаю, — тактично ответил Голд.

Старшая из двух девочек, Симона, оделась поярче и еще до начала обеда отправилась смотреть телевизор к жившей через улицу подружке, с которой они вместе сидели на голодной диете.

— Вам эта новая сумочка тоже нравится, дядя Брюс? — спросила младшая, тоненько рассмеявшись нервным и глуповатым смешком. — Мне ее тоже мама купила, но она не хочет, чтобы папа знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Или вам другая больше нравится с этими туфельками?

— Лучше покажи ее своей тете Розе или тете Эстер, — ответил он после продолжительной паузы. Голду было больно видеть, как Мьюриел настраивает дочерей против отца, и он испытывал сочувствие к Виктору. Как и Мьюриел, обе девочки были сильно нарумянены и носили большие кольца и множество тонких браслетов на обеих руках. — Они в этом разбираются лучше меня, и я знаю, они будут рады.

— Они обе такие старые. — Девочка скорчила недовольную гримасу. — Я лучше посижу здесь с вами и поучусь жизни. Вы молодой. Мама не любит тетю Джоанни. Мы ее много лет не видели.

— Ты все равно должна поговорить с ними, Чири, — пожурил ее Голд, — и с дедушкой тоже. Все они очень тебя любят. И ты не должна смеяться над своим отцом, особенно разговаривая с посторонними. Он и правда очень добрый человек.

Противная девчонка прервала его пренебрежительным жестом.

— Он, может, даже и не замечает. Вам эта юбка больше нравится с этими туфлями и блузой, или голубая лучше, дядя Брюс? Мама хочет, чтобы мы прилично выглядели, когда выходим куда-нибудь с ней и ее друзьями. — У девчонки была неприятная манера закрывать рот ладонью и хихикать, прежде чем сообщить что-нибудь такое, что, по ее мнению, представляло большой интерес. — Теперь по субботам мы часто ходим куда-нибудь с ней и Симоной. А иногда я с ними даже на скачки хожу, но она не хочет, чтобы папа об этом знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. У мамы много знакомых мужчин и женщин, и с ними интереснее, чем с папой, но она не хочет, чтобы он знал, так что, пожалуйста, не говорите ему. Вы куда?

Голд сказал, что идет к остальным и засеменил прочь с жалкой улыбкой и мрачным предчувствием, что совсем не за горами тот день, когда, по слезной просьбе Виктора, ему придется объяснить Мьюриел разницу между сучкой и блядью и привести примеры того, как можно быть одной, не становясь другой. А ничего не понимающий Виктор будет умолять его убедить Мьюриел спасти его брак, его детей и его дом. Голд видел, что Мьюриел в пятьдесят два подражает Джоанни в восемнадцать, а в основе неослабевающей неприязни, которую она все еще питает к своенравной младшей сестре, лежит зависть, а не осуждение.

В большой комнате, где собралась вся семья, Голда ждало безрадостное зрелище; Ида и Мьюриел горячо спорили о наградах Академии, а его отец, сгорбившись, как злобный упырь, сидел над переключателем телевизионных каналов и издавал варварские звуки перед гигантским экраном, перескакивая с одной программы на другую в тщетных поисках старых кинофильмов с усопшими актерами, которых он близко знал.

— Ты где был?

Грубость этого вопроса сильно разозлила его.

— У меня разболелась голова.

— Где?

— Хороший вопрос, — восхищенно сказала мачеха Голда.

Голд безмолвно осыпал проклятиями эту хрупкую фигурку. В другом углу комнаты развивались события, чреватые куда более опасными последствиями, и Голд замер, услышав, как Эстер, Роза и Гарриет убеждают Белл всякий раз сопровождать его в Вашингтон. И тогда, но только на одно мгновение, Голд понял, что́ происходит, когда дымится чердак, и в это мгновение он мог бы дать Ральфу исчерпывающее определение.

— Жена всегда должна быть рядом с мужем, — с дрожью в голосе говорила Эстер.

— Хотя бы ради того, чтобы приглядывать за ним, — коварно подчеркивала Гарриет.

Белл отвечала уклончиво.

— Мне там не понравится. В Вашингтоне высокая преступность.

— Ничуть не выше, чем в Нью-Йорке.

— К нашей преступности я привыкла. А там я никого не знаю.

— Брюс представит тебя всем своим друзьям, — сказала Роза. Голд почувствовал, что для него наступило время тактично вмешаться в этот разговор.

— Не надо ее заставлять, если она не хочет.

— Ну, видите, как я ему там нужна? — горько сказала Белл и вспыхнула, проявив свое несогласие с Голдом, что случалось крайне редко. Остальные женщины разом вздохнули, и Белл, окинув взглядом сочувственные лица, отвернулась.

— И потом, — в порыве изобретательности сказал Голд, фальшиво улыбнувшись, — сначала мне нужно съездить в Мексику. Да. С секретной культурной миссией.

— В Мексику? — Пелена, казалось, спала с глаз Сида, и он выпрямился, устремив на Голда проницательный, внимательный взгляд. — В Мехико-сити?

— В Акапулько.

— В Акапулько? — Это слово вырвалось у Гарриет ревом первобытной волны. — А что там такое в Акапулько?

— Акапулько, — ответил Голд лекторским баритоном, — быстро становится новым культурным центром всей страны. Моя командировка туда засекречена, и я не могу о ней говорить.

— В таком случае поговорим о чем-нибудь другом, — сказал Сид, словно приходя к нему на помощь, и Голд почувствовал лихорадочное облегчение. — Поговорим о геологии. Так стервятники слепы или нет?

Удар ногой в пах вряд ли мог бы привести Голда в состояние более близкое к истерике. Он почти не сдерживал себя.

— Сид, — с места в карьер напустился он на брата, и ничто на свете не в силах было его остановить, — у нас осталось совсем немного праздников, и целых шесть семей хотят играть на них роль хозяев, так что застолий нам осталось всего ничего. Только Рождество, День благодарения[124], два вечера еврейской Пасхи, потом Рош Гашана[125] и, может быть, Пурим[126], а время от времени христианская Пасха и Новый год, изредка дни рождения по воскресеньям или годовщины, и это почти все, если не считать свадеб и похорон, и осталось, слава Богу, совсем немного бар мицва. И ты делаешь это каждый раз, да? Так вот, если ты сделаешь это еще раз, Сид, еще один раз, слышишь, ты, жирный, никчемный, обожравшийся, ленивый, самодовольный сукин сын…

— Виктор! Убей его! Он хочет загубить мой праздник!

— … то эта семья…

— Не трогайте его! — взвизгнула Белл.

— … то эта семья, ты, недоношенный старый хер, может больше никогда не собраться на обед, ты, паршивый, хитрый, гнусный ублюдок!

— Я убью его! — заявил его отец, вспомнив о своих патриархальных привилегиях; слишком быстро вскочив на ноги, он принялся потирать подогнувшуюся коленку. — Вы двое, быстро подведите меня к нему!

— Мьюриел, Мьюриел, — возопил Голд, молельно сцепив руки. — Извини, что порчу твой вечер, но неужели ты не понимаешь, что он делает? Он и тебя никогда не любил. Всю мою жизнь он занимался этим. Он завидует, вот почему. Ида, объясни же ты ей, — жалобно попросил он и тут же, посерев лицом, отказался от этой идеи, вспомнив, что с точки зрения дипломатии выбирает наихудшего из имеющихся адвокатов. — Мьюриел, это не имеет отношения к геологии, и стервятники не слепы! Сейчас он начнет мучить меня какими-нибудь дурацкими силлогизмами, а я ничего не смогу доказать! — Голд всхлипнул и замолчал.

— Ну, пусть это не имеет отношения к геологии, — сказал Сид. — Я только хотел сменить тему, чтобы угодить моему младшему братишке.

— И прекрати ты обращаться со мной как с ребенком, черт побери! — взорвался Голд и со зверским видом приготовился снять скальп с Сида и раз и навсегда доказать его невежество остальным. — Ну, хорошо, умник, давай посмотрим, что знаешь ты. Мартирологи! — услышал Голд свой безумный крик. Он собирался начать совсем по-другому. — Где они? Почему мы никого из них не видели? Почему мы не знаем никого, кто бы их видел? Рыбы. Лосося и тунца варят до того, как закатывают в консервные банки, или после? Ну-ка?

— Сначала варят? — спросил его отец.

— Закатывают сырыми? — ответил Голд, перенимая тактику своего отца.

— Ну, вот ты и расскажи нам. Ведь это тебя мы послали в колледж.

— Это не имеет отношения к науке, — презрительно поведала Голду Гарриет.

— Конечно. — Отец Голда неторопливо распаковал сигару. — Ты его спроси, что такое тепло и холод.

— Что такое тепло? — бросил Голд Сиду.

— Отсутствие холода.

— А холод?

— Отсутствие тепла.

— Это бессмыслица. Что-нибудь одно неверно.

— Что именно?

— А по мне, так это вовсе не бессмыслица, — сказал Ирв. Другие согласно закивали.

— Я люблю рассуждать обо всяких вещах, — сказал отец Голда, величественно чиркнув спичкой.

Голд был неумолим.

— Почему спичка гаснет, когда на нее дунешь?

Сид сказал:

— Ты выдуваешь разогретые газы, которые поддерживают высокую температуру и заставляют спичку гореть.

— Тогда почему полено горит ярче, когда дуешь на угли?

— Потому что тепло в углях, малыш, а не в газах. Ты создаешь горячие газы, когда задуваешь туда кислород.

— Почему вода расширяется, когда замерзает, хотя все остальное сжимается, когда температура падает?

— Она не расширяется, — ухмыльнулся Сид.

— Не расширяется?

— Нет.

— Вот дубина, — презрительно бросил Голд. — Ты ведь видел кубики льда в корытце из холодильника? Воды становится больше.

— Это уже не вода, малыш. Это лед.

— Почему же льда становится больше?

— Не становится. Это корытце сужается. Металл сжимается при понижении температуры. Уж это-то ты должен знать.

— Почему же тогда воды не становится меньше, когда она замерзает? — голос Голда поднялся до крика.

— Потому что это лед.

— Почему же льда не становится меньше?

— Меньше, чем что?

— Чем раньше.

— Раньше он не был льдом, Брюс. Он был водой.

— Ты просто набит всякими глупостями. Почему человеческий желудок не переваривает сам себя?

— Он переваривает, — не сбиваясь с ритма, сказал Сид.

— Переваривает?

— Но как только он начинает переваривать, он перестает быть цельным желудком, и ему приходится остановиться, чтобы потом начать снова.

— Иди, просрись, — сказал Голд. И сразу же пригласил Сида на ланч в понедельник. — За мной должок.

— Давай лучше в среду, парень, — Сид увлекал Голда к бару, вцепившись в его руку хваткой, из которой было не вырваться. — В понедельник я встречаюсь с Джоанни.

— Учти, больше я тебе не позволю унижать меня перед твоим семейством, — нарушила, наконец, свое молчание Белл на обратном пути на Манхэттен.

— Каждый раз, когда я унижаю тебя, — отстраненно сказал Голд, — ты говоришь, что больше не позволишь. Чем я тебя унизил сегодня?

— Своим грязным языком. Ты знаешь, я не выношу этого. И почему ты каждый раз ссоришься с Сидом?

— Этот старый хер всегда первый начинает, ты же сама знаешь. Ты просто злишься из-за того, что я могу переехать в Вашингтон, да?

— С Вашингтоном ты можешь делать, что тебе угодно. Я бы все равно не смогла бросить работу в середине учебного года.

Голд все еще ставил на эту карту.

— Я могу прилетать на уик-энды. Многие сенаторы и конгрессмены так и делают. Тебя это устраивает?

— Если это устраивает тебя, то устраивает и меня, — сказала Белл. — Как и все остальное.

— Нет, не как все остальное, — возразил Голд. — Ты ведь предпочитаешь думать, что я все делаю по-своему, разве нет?

— Ну, значит, не как все остальное, — сдалась Белл, пожав плечами. — Пусть будет по-твоему.

— Ты даже не заметишь, когда я уеду.

— И я даже не замечу, когда ты будешь здесь.

— Ну, если у тебя такое настроение, — сказал Голд, — то я лучше переночую у себя в студии. Придумай что-нибудь для Дины.

— Почему я должна что-нибудь придумывать?

— Чтобы она не считала, что мы ссоримся и что она никому не нужна.

— Дина говорит, что ты уже давно ушел от меня, но что ты слишком ленив, чтобы переехать, и слишком хитер, чтобы признаться, хотя ты, вероятно, уже подумываешь о том, как бы тебе потихоньку встретиться с адвокатом по поводу развода.

Голд ночевал дома и взвешивал, стоит ли ему посоветоваться с Сидом о поездке в Акапулько с Андреа.


НО сначала произошел неприятный разговор за выпивкой с Джоанни, которая призналась, что в Лос-Анджелесе не очень-то радушно встретила дочь Розы и Макса.

— Она нюхает кокаин и глотает таблетки, а чужие деньги впитывает, как губка. Господи Боже мой, Норме уже за тридцать, а она все еще думает, что ей можно вести себя как пятнадцатилетней. Я ненавижу наркоманов, всяких. Им всегда что-нибудь нужно. — А потом, рассеянно и озабоченно помолчав, сообщила, что они с Джерри могут вот-вот развестись. — Все эти годы я считала, что делаю ему одолжение — он ведь такой пустой и скучный тип, — а теперь он хочет, чтобы я убиралась. Он не даст мне денег, чтобы хватало на хорошую жизнь, а по-другому я жить не умею.

Голд знал, что утешитель из него плохой. Его напугало, что Джоанни перестала быть красивой. Хотя у нее все еще сохранилась осанка высокой и изящной женщины, ее загорелая кожа вдруг стала сухой, как наждачная бумага, губы были тонкими, глаза беспокойно бегали, как у него, а морщины на лице потемнели и натянулись. Голд заказал себе еще виски, а Джоанни перешла на кофе. Друг, к которому она на следующий день летела в Палм-Бич, был пожилым, прикованным к постели человеком; он ей нравился и вел себя с ней очень благородно, когда она была моложе и пустилась в бега из дома, надеясь сделать карьеру знаменитой королевы красоты или кинозвезды. Дочь сапожника с Кони-Айленда, с которой она когда-то убежала, жила теперь в Ки-Бискейн и была каким-то образом связана с богатым человеком, владельцем яхты, на которой устраивались особого рода сибаритские вечеринки, и Голд начал понимать, что Джоанни, вероятно, не всегда рассказывала ему о себе всю правду.

— А что сказал Сид?

— Сид пообещал дать сколько понадобится на лучшего адвоката, но о большем я его не могу просить, правда? А как насчет тебя?

— Что ты имеешь в виду? — Голд вовсе не хотел рисковать и с трепетом заглядывал ей в лицо, надеясь понять, что может предвещать ее вопрос.

— Как идут дела с твоей книгой и работой в Вашингтоне? — И довольно сухо она добавила: — Если ты получишь хорошую работу, Джерри, может быть, и позволит мне остаться.

— И то, и другое на мертвой точке, — не вдаваясь в подробности сообщил он. Ее романтический ореол исчезал у него на глазах, и он испытывал нечто вроде разочарования при виде малопривлекательных симптомов старения на ее лице и в ее душе. — Если я получу работу, то мне не нужно будет писать книгу. Если я не получу работу, то, пожалуй, мне придется ее писать.

— А ты хочешь?

Голд ответил, неуверенно пожав плечами:

— Должен хотеть. Если бы кто-нибудь рассказал мне что-то любопытное, я мог бы этим воспользоваться. Бог свидетель, сам я ничего не знаю. А ма… Мама когда-нибудь говорила с тобой о сексе? — Этот вопрос рассмешил ее. — Нет, правда? Интересно, что говорит приехавшая из России женщина, которая и английскому-то толком не выучилась, своим подрастающим здесь дочерям о вожделении, ласках, траханье, нравственности? Что она говорила тебе?

— Брюс, я младше тебя. Я ее почти не помню. Спроси у других.

Теперь рассмеялся Голд.

— Как я могу задавать такие вопросы Розе или Эстер? Или Иде. Мьюриел много ходит на сторону, словно она только что открыла адюльтер, и, кажется, ее не заботит, если Виктор узнает об этом. Я думаю, там назревает скандал.

— У Белл расстроенный голос, — равнодушно сказала Джоанни.

— Она беспокоится о матери, — не моргнув глазом, ответил Голд и, совершив искусный маневр, увел свой корабль от опасного рифа. — Джоанни, я не могу понять этих людей — маму и папу…

— Тони.

— Неужели мы не можем хоть на время оставить эту херню?

Она возражала, правда недолго, и капитулировала, неохотно кивнув:

— Ладно, пусть будет Джоанни.

— Ты представь себе этих стариков…

— Они вовсе не были так стары.

— … уехать с детьми из маленького городка в России больше шестидесяти лет назад и добраться сюда. Как им это удалось? Они ведь знали, что никогда не вернутся. Я, когда уезжаю, обязательно бронирую номер в отеле, а на два дня куда соберешься, непременно забудешь что-нибудь из белья, недосчитаешься чемодана или опоздаешь на самолет. Ведь ты сама много ездишь. А представь себе их.

— Всегда с кредитными карточками, — сказала Джоанни. — И обязательно обращаюсь к билетному агенту Джерри.

— Я и шагу не сделаю без билетного агента, — сказал Голд, несколько удивленный своим живым интересом к этой теме. — А у них не было никаких агентов. Кто им помогал? Как они знали, куда им нужно ехать? Где они ночевали? Они наверно были в пути дольше Колумба. О чем они думали и говорили, что ели? Они были почти детьми. И не забывай, у них на руках был Сид, а Роза была еще совсем младенцем.

— Спроси папу.

— Папу, — безнадежно повторил Голд. — Мне он не скажет. А даже если бы и захотел сказать, то ведь он все равно все давно забыл, а я бы не поверил ему. Коренной американец, так он назвал себя на прошлой неделе, даже не понимая, что говорит. Скоро он будет говорить, что он не еврей.

— Только не папа, — заявила Джоанни. — Может быть, ты и я. Но не он.

— Я часто думаю, почему я так мало говорил с ней. — Любопытство подгоняло его мысль, и он задумчиво подался вперед, оперев голову на руку. — Я так до сих пор и не знаю, отчего она умерла, и узнавать боюсь. — Он чувствовал, что впадает в сентиментальность, но продолжал. — Теперь я понимаю, что это значит. Я даже не отдавал себе отчета в том, что не знаю этого, до тех пор, пока мне не пришлось впервые страховать свою жизнь, там-то мне и задали этот вопрос. Я ответил, что она умерла от рака щитовидки, потому что у нее все время была забинтована шея, но на самом деле я и понятия не имею, отчего она умерла. И я думаю об этом, только когда говорю с тобой, но ты тоже не хочешь разузнать.

— Спроси Сида, — сказала Джоанни. — Уверена, он многое помнит.

— Сида, — повторил Голд с той же гримасой, что и минуту назад, и уставился в пространство мимо нее. — Сид ничего не расскажет. Он только и знает что издеваться надо мной за обедом. Он должен это прекратить. Я чувствую, что убить его могу.

— Он думает, что это смешно, — сказала Джоанни. — Он думает, что тебе это тоже нравится.

— Скажи ему, что это не смешно и что мы оба уже староваты для этого.

— На самом деле Сид гордится тобой, Брюс, — сказала Джоанни. — Он все еще вроде как заботится о нас, правда. Хотя Гарриет и сходит с ума, когда видит, что он на кого-то тратит деньги. Он чувствует свою близость к нам. Как и все они.

— А мы не чувствуем своей близости к нему.

— Вот это-то и смешно, — сказала Джоанни, и в глазах ее мелькнула неистребимая тоска. — Они считают себя дружной семьей. Им было бы больно, услышь они наш разговор. Даже мы с тобой больше уже не близки, да? О Господи, Брюс, что мне делать? Я знаю, мне больше не удастся найти мужа, а я и думать не хочу остаться без мужа. Уж лучше Джерри, с которым можно все время цапаться, чем никого, верно? Не хочу становиться дамочкой средних лет, занимающейся за неимением ничего лучшего, как все они, теннисом. — Глаза ее настороженно сузились, горло у нее перехватило, и она замолчала. Голд не предпринимал никаких попыток утешить ее. — Господи, — воскликнула она с циничной веселостью, когда снова обрела способность говорить, — я сама все прекрасно понимаю. Можешь в своей книге о жизни еврея написать то, что я тебе рассказала. Я знаю, что дойду до сожительства с каким-нибудь мальчишкой, который ездит на мотоцикле, играет на банджо и мечтает стать актером. Боже мой, неужели я опять буду курить травку с какими-нибудь кретинами?

Голд тем временем незаметно укрылся за броней невмешательства — позиция, которую он всегда инстинктивно выбирал, едва перед ним возникала угроза оказаться втянутым в чьи-то личные проблемы. Пусть Сид разбирается с этим, решил он, бегло целуя на прощанье свою любимую сестру. Между ними возникло ужасное чувство неловкости. Сид мог разобраться со всеми — с Джоанни, Мьюриел и Виктором, со смертью его отца и организацией похорон. Но вот будет кошмар, если первым умрет Сид, и все это свалится на него. Последствия, связанные с подобным развитием событий, никогда раньше не приходившим ему в голову, были слишком запутанными, и Голд сейчас был не в состоянии проанализировать их хоть с малой долей хладнокровия. Вместо этого головокружение, отдавшееся болью в виске, качнуло его. На мгновение он прислонился к почтовому ящику, чтобы окончательно выкинуть из головы все следы этой жуткой мысли, прежде чем продолжить путь в направлении своей студии, где собирался проверить, нет ли на его автоответчике чего-нибудь новенького.

Он был недоволен собой и знал, что любые надежды перемениться беспочвенны. Когда после смерти Менди два года назад Эстер осталась вдовой, безразличие Голда к своей старшей сестре сразу же трансформировалось в агрессивную, недремлющую подозрительность и неприязнь. Он испугался, что его тем или иным образом могут в это втянуть. Но ничего такого не случилось. Вскоре после этого его охватило раскаяние; это случилось, когда он заметил подобные же изменения в Гарриет: ее более чем тридцатилетние родственные чувства ко все членам семьи Сида сменились сдержанной антипатией. Она тоже боялась, что может оказаться втянутой, и принимала меры, чтобы уменьшить потери.

Голд со времени смерти Менди не бывал на похоронах. Только небольшая часть из тех, кто собрался в синагоге в Бруклине, поехала тогда на лонг-айлендское кладбище. Стоя среди резных каменных надгробий, Голд лениво думал о том, что на его похороны народу придет еще меньше. Потом он вспомнил, что в завещании распорядился о собственной кремации без каких-либо обрядов или поминальных служб. А еще он вспомнил, что, кроме этого распоряжения, оставил и такое, по которому все его органы и ткани пойдут на нужды медицинской науки. На похоронах Менди он сделал себе зарубку в памяти исправить завещание. Теперь он вспомнил, что забыл это сделать. И еще он вспомнил, что это все равно ничего не изменит. Из жизни еврея никуда не выкинешь и то, что едва он успевает умереть, как его тут же закапывают в землю, и никто просто не успевает найти и прочитать какое-то сраное завещание.


СИД уже был у стойки и приветствовал появление Голда с безмятежным радушием легкого опьянения. — Вот это ресторан, малыш. Кажется, я уже видел парочку телевизионных ведущих и журналистов. А какие девочки!

Но Голд видел только Помроя и Либермана, которые направлялись к выходу. Помрой тактично прошел мимо, не произнеся ни слова, так как Голд в этот момент отвернулся лицом к Сиду. Но этот болван Либерман сделал вираж и, растолкав локтями Голда и Сида, протиснулся между ними к стойке, он уронил на пол пепельницу и, не глядя, с видом голодного неандертальца сунул загребущую лапу в центр тарелочки с орешками.

— Тут палят из всех стволов. — Когда Либерман говорил, у него изо рта во все стороны разлетались пережеванные орешки, а когда замолкал — в рот летели новые. — По поводу этой твоей статьи. Я думал, она традиционная, спокойная, интеллигентная, ортодоксально-неоконсервативная. Но тут говорят, что она нигилистическая и всё отрицающая.

Голд, уперев ладонь в лицо Либермана, с силой оттолкнул его от стойки.

— Это мой брат Сид. А это Максвелл Либерман. Вы, может быть, помните друг друга по Кони-Айленду.

— Называйте меня Кузнечик. Ты и в самом деле говоришь, что все намеченное, даже намеченное нами, не сбывается?

— Конечно, — добродушно сказал Сид, пока Голд формулировал научный ответ.

— Не понимаю, почему вокруг нее подняли столько шума, — сказал Либерман. — Она либеральная или консервативная?

— И то, и другое, — сказал Сид.

— Сид, — сказал Голд, — дай все же буду отвечать я.

— Так ведь ты все никак не можешь решиться, малыш, — игриво ответил Сид. — Даже когда он был мальчишкой, я всегда принимал решения за него.

— Вы хотите сказать, — спросил Либерман со сдержанным раздражением, обращаясь к ним обоим, — что все попытки политических или социальных реформ не удались?

— Не, — сказал Сид.

— Сид!

— Он не говорил этого, — продолжал Сид в сатирическом воодушевлении. — Он сказал, что они не сбылись.

— Индустриализация? Рабочее движение? Интеграция? Конституция? Демократия, коммунизм, фашизм? Бесплатное образование? Свободное предпринимательство? — Теперь Либерман обращался только к Сиду. — Вы хотите сказать, что это не сбылось?

— Так, как было намечено, — уточнил Сид.

— Никоим образом?

— Спросите у него, — Сид большим пальцем указал на Голда. — Это он написал.

— Но вы ведь читали ее, да?

— Нет, — сказал Сид. — Вы уж меня не впутывайте.

— Ну, так что? — настаивал Либерман в таком тоне, что не ответить ему было невозможно. — Ты и на самом деле считаешь, что все надежды улучшить что-либо обречены на провал?

— Я не совсем так говорил.

— Он говорил, что они не сбудутся.

— Сид!

— Какая разница?

— Две.

— Две?

— Две большие разницы.

Голд вспомнил про свою неприязнь к Либерману и внезапно почувствовал, что ему доставляет удовольствие то, с какой легкостью его старший брат разговаривает с этим типом. Глаза Помроя смотрели с привычным неистребимым пессимизмом.

— Как дела? — участливо спросил Голд.

— Процветаю, — похоронным тоном признался Помрой, словно сообщил, что у него злокачественная опухоль на сердце.

— Прими мои соболезнования, — сочувственно сказал Голд.

— Наверно, могло быть и хуже.

— Могло быть вообще из рук вон, — сказал Голд. — В один прекрасный день ты мог бы стать президентом этой компании и тянуть лямку до конца своих дней.

— Прикуси язык.

— Где еще ты бы хотел оказаться?

— А лучше откуси его совсем.

— Одно я вам могу сказать с полной уверенностью, — авторитетно заявил Сид, оплатив счет прежде, чем Голд успел возразить. — Любое действие, направленное на социальное улучшение в одном направлении, вызывает равное противодействие в противоположном направлении. Верно, малыш? — От такого заявления Либерман окаменел и, как ни странно, не нашел что сказать. — Давай-ка поедим. Значит, ты едешь в Акапулько, а? — такими словами начал разговор Сид, когда они уселись за столик и Голд заказал еще выпивку.

— Об этом я не хочу говорить, — сразу же ответил Голд, закрывая тему. — Что будем делать со стариком?

— Я последнее время получаю от него огромное удовольствие, — мягко сказал Сид.

— Могу себе представить. Гарриет тоже не хочет, чтобы он здесь оставался.

— Меня больше не очень беспокоит, чего там хочет Гарриет, — тихо признался Сид. — Я ведь вроде как люблю его, Брюс, а ему уже недолго с нами оставаться.

— Как ты можешь его любить? — спросил Голд. — Он же просто геморрой. Он подло с тобой обходился. Вы с ним всегда ссорились.

— Подло он со мной никогда не обходился, — почти шепотом возразил Сид. — Мы не ссорились.

— Сид, вы с ним вечно ругались. Однажды он выгнал тебя на целое лето. Ты убежал из дома и добрался до самой Калифорнии.

— Я убежал не поэтому.

— Поэтому, Сид, — настаивал Голд. — Роза и Эстер так говорят, и Ида тоже. Да он и сам любит хвастаться, как он тебя выгнал.

— На самом деле все было не так, — сказал Сид. Он избегал взгляда Голда. — Для меня это была возможность посмотреть страну. А подло он со мной никогда не обходился.

— Сид, ты убежал, — мягко напомнил ему Голд. Ему захотелось прикоснуться к руке брата. — Сколько тебе тогда было?

— Четырнадцать или пятнадцать, может быть, шестнадцать. По-моему, я тогда еще учился в школе.

— Почему ты никогда не рассказываешь об этом? — с удивлением спросил Голд. — Наверно, это было ужасно интересно.

— Да, было. Пожалуй.

— И опасно.

Сид на секунду задумался. — Нет, не думаю, что опасно.

— У тебя ведь не было денег, да?

— У меня было несколько долларов. Тогда на дорогах было много народу. Какое-то время я держался с бродягами, они мне помогали. Владелец ранчо в Аризоне предлагал мне постоянную работу, если бы я захотел остаться. И еще мне предлагал работу фермер в Калифорнии. Я видел Голливуд. Но я был рад, что смог вернуться назад, когда лето кончилось. Я не хотел пропускать школу. — Глаза у Сида были влажны, но он, казалось, не знал, что готов расплакаться. И все время на его мясистом лице светилась какая-то странная, печальная и далекая улыбка, словно он весь ушел в размышления.

— Ты с ним поругался, Сид, — гнул свое Голд. — Поэтому-то ты и уехал. Мама так волновалась.

— Я писал ей два раза в неделю. Посылал ей почтовые открытки. Она знала, что я жив-здоров. А папа всегда был очень добрым и мягким человеком и ни с кем не обходился подло. Ему было очень нелегко. — Глаза Сида снова наполнились слезами. По всему лицу у него расплылась улыбка, и минуту он молчал. — У него на руках были все мы, потом началась Депрессия, потом мама много болела, и он сильно волновался и, наверно, из-за этого бывал подловат.

— Ты ведь сказал, что не был.

— На самом деле это вовсе не подлость. Можно я выпью еще?

— Нет, Сид, лучше не надо, — решил Голд. — Вы все, вероятно, многим пожертвовали ради меня, ты, Роза и Эстер, да?

Сид задумался на мгновение, потом покачал головой.

— Нет, малыш, на самом деле все было не так. Если бы тебя не было, нам бы все равно пришлось бы делать то, что мы делали.

— Все расстраивались, что у тебя не было возможности поступить в колледж, — сказал Голд, пытаясь поймать и не отпускать его взгляд. — Разве тебя это не огорчало?

— Просто я был недостаточно умен для колледжа, — ответил Сид. — Я думаю, это было решено еще до твоего рождения.

— И ты бы все равно не смог поступить, даже если бы хотел, да?

— Я просто был недостаточно умен.

— И тебе пришлось уйти из футбольной команды в школе, чтобы работать в прачечной?

— Нет, малыш, все было не так. Я ведь был в команде новичков, да и то всего год. Для футбола я ростом не вышел. И потом с лошадьми в прачечной было куда безопаснее, чем на футбольном поле. Можем мы еще выпить?

— Может быть, по бокалу вина?

— Я не люблю вино.

Голд заказал себе вина и еще один бурбон для Сида.

— Сколько тебе было лет, когда вы сюда приехали, и что ты помнишь?

— Кажется, около шести, и, пожалуй, я много чего помню. Я помню… — здесь Сид замолчал и рассмеялся, полузакрыв глаза, потом кашлянул несколько раз, словно прогоняя подступившие к горлу рыдания, — помню, как-то раз папа по ошибке поселился со всеми нами в христианском квартале в Бенсонхерсте. Он все время совершал такие ошибки. Наверно, мы там были единственной еврейской семьей и никто из нас не говорил по-английски.

— Господи, Сид, — воскликнул Голд, — наверно, это было ужасно.

— Это было не так уж страшно, — тихо ответил Сид, немного подумав. — Они называли меня еврейчик, но позволяли играть с ними, я говорю о тамошних мальчишках. В основном это были ирландцы и норвежцы. Бывало, они набрасывались на меня и сбивали с ног. Они заставляли меня расстегнуть ширинку и показать им член, а они по очереди плевали на него, но если я делал, что они говорили, не плакал и никому об этом не рассказывал, то они потом снова позволяли мне играть с ними, и потому, наверно, меня это тогда не очень трогало.

— Господи, Сид, какой ужас! — вскричал Голд.

— Мы прожили там всего год, — продолжал Сид, — так что это повторялось не так уж много раз. Думаю, маме и папе доставалось не меньше, и от евреев в том числе. Многие из тех, кто обосновался там раньше, вообще не желали нас там видеть. Я помню, что каждый год мы переезжали на новую квартиру. Все так делали. Новый хозяин обычно делал косметический ремонт и давал скидку на первый месяц. Не знаю, почему хозяева не давали ежегодных скидок нам как постоянным съемщикам, ведь те, кто въезжал туда после нас, получали эти льготы, но так уж там было заведено, и в конце года мы снова переехали и поселились в еврейском квартале, а я пошел в школу. Наверно, я говорил по-английски с очень смешным акцентом, но я был слишком глуп и не понимал этого, пока другие мальчишки и девчонки не стали меня дразнить. Но даже и тогда я не сразу догадался, что они дразнят именно меня. Я только знал, что они начинают как-то странно говорить, когда я появляюсь, а потом я тоже стал говорить на их лад, передразнивая то, как они дразнили меня.

Жалость еще сильнее сдавила горло Голда, и он почувствовал, что и его глаза наполнились слезами. — Господи, Сид, представляю, что ты чувствовал, когда догадался, когда понял!

— Да нет, ничего страшного, — сказал Сид. — Наверно, многие из нас говорили со смешным акцентом. Я помню, что вначале мне приходилось трудновато, потому что я никак не мог сообразить, как нужно есть в большую перемену. Мама давала мне с собой на ланч сэндвич и яблоко в бумажном пакете, но мне почему-то втемяшилось в голову, что на ланч я должен ходить домой, как в первой школе. Я не знал, где я должен был есть, а жили мы тогда далеко от школы. И вот каждый день в перемену я бегом бежал словно бы домой на ланч, а на самом деле, пробежав пару кварталов, прятался где-нибудь неподалеку и, съедая свой ланч, смотрел, как снуют туда-сюда поезда метро — с Кони-Айленда на Манхэттен.

— Один? Ты не мог спросить у друзей? Тебе никто не сказал?

— У меня не было друзей, — сказал Сид. — У меня, считай, не было никаких друзей, пока мы наконец не переехали на Кони-Айленд и не осели там. А потом как-то раз, наверно, это был какой-то очень дождливый или снежный день, я не смог выйти на улицу и тогда увидел, что остальные дети едят ланч в школе или в школьном дворе, а потом остаток часа играют во дворе или в спортивном зале.

Сердце Голда обливалось кровью.

— Какой кошмар, Сид. Наверно, ты был ужасно одинок.

— Я не был одинок.

— Но ты, наверно, очень расстроился и смутился, когда узнал.

— Да нет, я не расстроился и не смутился, — упрямо возразил Сид, а потом порылся в памяти, словно взвешивая вырвавшийся у него ответ. — Нет, наверно, я не был одинок, малыш. Все было как бы новым и интересным, я не знал, что вот это вот — хорошо, а это — плохо, мне вроде как нравилось и то, и другое. Мне нравилось играть в школе и смотреть на других детей и мне нравилось уходить и съедать ланч где-нибудь рядом с путями метро. Я могу тебе рассказать один смешной случай — это было на пароходе по пути сюда. На пароходе было ужасно грязно, шумно и полно народу, и я почти все время боялся. Первые дни официанты вместе со всякой едой разносили апельсины. Понимаешь, до этого мы никогда не видели апельсинов, не думаю, что они были в деревнях, где мы жили, и я даже прикасаться к ним боялся.

— Ты никогда до этого не видел апельсинов? — вставил Голд.

— Там, где мы жили, их не было. И вот мама заставила меня попробовать кусочек, мне понравилось, и я захотел еще. Но к следующий еде апельсины уже кончились, и мне ничего не досталось.

— Все кончились? — скорбно повторил Голд. — Господи, Сид, какой же ты бедняга. Тебе не достался апельсин? И раньше ты никогда их не видел?

— А где нам их было увидеть? — ответил Сид. — Никто из нас не видел. Ни бананов, ни ананасов, ничего такого.

Голд все никак не мог поверить.

— А как на идише будет апельсин?

— На идише? Апелшин.

— Ананас?

— Ананаш.

— Банан?

— Бенен. В нашем языке не было таких слов, Брюс. Неужели ты не понимаешь? Ведь это все тропические фрукты. Бедная мама только в Нью-Йорке впервые попробовала мандарины. Они ей так понравились.

— О папе… я тебя хотел спросить про него еще кое-что.

— Я знаю, о чем, — сказал Сид, встретив его взгляд. — Но я не хочу, чтобы ты писал об этом.

— Папа хотел стать певцом. Он решил, что он певец, да?

— Да. В одночасье. — Скорбно кивая и вздыхая, словно эта пытка все еще продолжалась, Сид продолжал. — Я думаю, маме это дорого обошлось. Это был единственный случай, когда она ему возражала. Он хотел ездить по всему Бруклину и петь на свадьбах и на конкурсах любителей. Возомнил вдруг себя профессиональным певцом. Он пел целые дни напролет. Для всех. Он начал всем подряд говорить, что он знаменитый певец.

— В своей портновской мастерской?

— В своей портновской мастерской.

— А он и в самом деле был чертежником, торговцем утилем, импортером и брокером на Уолл-стрит?

— Папа много чем занимался, — уклончиво ответил Сид, потирая себе ухо. — Может, он и был чертежником и импортером. Я этого просто не помню. Но он занимался хлебом, готовым платьем, кофе и мехами до того, как попал в эту механическую мастерскую и кожаный бизнес. В кожах он знал толк.

— Но тебе тем не менее пришлось его выкупать, да?

Этот вопрос усилил замешательство Сида.

— Нет, малыш, это было не совсем так. Он знал толк в кожах, но ничего не смыслил в бизнесе. Я просто помог ему все организовать.

— Вранье это все, Сид. Ведь ты за все заплатил, да?

— Нет, малыш, клянусь тебе. Его бизнес стоил немалых денег. Я просто свел все его имущество воедино и нашел человека, который захотел приобрести все это, а потом я посоветовал отцу так вложить большую часть денег, чтобы он мог получать пожизненную ренту, чтобы у него всегда был приличный доход и он ни от кого из нас не зависел.

— А что с его пением?

— Бог знает, с чего это ему взбрело в голову, Брюс. — Сид снова несколько раз ностальгически кивнул. — Ни с того ни с сего. Как гром среди ясного неба. Больше не нужно трудиться. Здрассьте, я мистер Энрико Карузо. Он даже ходить стал как-то по-особому, закинув назад голову, выпятив грудь и прижимая руку к сердцу. Он хотел выступать на сценах кинотеатров на Кони-Айленде и петь в водевилях. А знал он от начала до конца всего несколько песен на идише. Он писал на радиостанции, пытался пролезть в «час для любителей» и даже хотел попасть на прослушивание в Метрополитен-Опера. Он хотел заявиться туда собственной персоной. Потом он хотел попасть на радиовикторину мистера Энтони, надеялся, что ему там позволят спеть. Он выдумывал задачки и посылал их туда. Сейчас вроде смешно об этом вспоминать, но тогда нам было не до смеха. Мы все боялись. Мы думали, он по-настоящему свихнулся, и не знали, что делать. Нам приходилось удерживать его, сжигать приходившие ему письма и прятать деньги, чтобы ему не на что было ездить. Мама и девочки с ума сходили. Он сообщил всем родственникам в Нью-Джерси и Вашингтон-Хайтс и всем соседям по кварталу, что он знаменитый певец, и целыми днями давал сольные концерты всем, кто только готов был его слушать. Он хотел выступить в моей школе. Ты, наверно, помнишь кое-что из этого. Может быть, у него мозги повредились от пара гладильной машины. Не знаю, как это прошло, но это прошло; думаю, потому что началась война, Вторая мировая; он оказался в механической мастерской и забыл о пении. Ты, наверно, заметил, он никогда об этом не вспоминает. Знаешь, Брюс, мне нравится так вот с тобой разговаривать. Давно мы не завтракали вместе и не разговаривали, да?

— Ну, это не только моя вина, Сид, — сказал Голд. — Обычно ты не очень-то любишь много разговаривать. Ты, наверно, временами жутко меня ненавидел, да?

— Ненавидел? — У Сида внезапно перехватило дыхание и он метнул на Голда быстрый взгляд. Лицо его побледнело. — Ну почему бы мне тебя ненавидеть? Нет-нет, Брюс. Я тебя никогда не ненавидел. Я всегда очень гордился тобой.

— А помнишь, ты как-то раз потерял меня, а, сукин ты сын? — со смехом напомнил брату Голд. — Как ты мог потерять такого маленького?

Сид залился краской.

— Я знал, что тебя найдут. Там рядом был полицейский, и я велел тебе подойти к нему. Потом я сам подошел к этому полицейскому и сказал, что, похоже, малыш потерялся. Знаешь, тебе бы и вправду нужно постараться почаще заезжать к Эстер. Она очень переживает, хотя и не показывает вида.

— Я постараюсь, — соврал Голд. — Сид, ты, наверно, здорово злился на меня, да?

— Да нет же, Брюс, — сказал Сид. — С какой стати? Я всегда очень гордился тобой.

— Мне было так легко жить после того, как тебе приходилось так трудно. Я получал хорошие отметки в школе и смог поступить в колледж.

— Я рад, что мы смогли послать тебя учиться, — сказал Сид. — Нет, против этого я ничего не имел.

— А тебе было противно нянчиться со мной? — мягко спросил Голд. — Я был младшим в семье, и все со мною носились. Сид, я не обижусь, если ты скажешь «да». Родственники подчас питают неприязнь друг к другу и за вещи куда менее серьезные.

— Нет, мне не было противно. — Сид говорил, слегка отвернувшись от любопытного взгляда Голда.

— А сейчас ты мне завидуешь, Сид? Ну хоть когда-нибудь? Изредка?

— Я очень горжусь тобой.

Голд расслабился.

— А как ты помирился с папой, когда вернулся из Калифорнии?

— Я это хорошо помню, — задумчиво ответил Сид с таким видом, будто воспоминания доставляли ему удовольствие. Глаза его опять затуманились. — Я сошел с троллейбуса на Рейлроуд-авеню и пошел по улице. Помнишь, раньше ходил троллейбус из Нортон-Пойнта. В тот день меня никто не ждал, но мама смотрела из окошка, как папа гуляет с тобой, и первая меня увидела. Папа был с тобой на улице, вы играли в новую игрушку, которую он тебе купил, кажется, это был заводной самолетик, и он даже летал. Папа посмотрел на меня. Я сказал: «Привет». Наверно, я был здорово грязный. Он сказал, чтобы я шел наверх и принял ванну, вот, пожалуй, и все.

— И даже руки друг другу не подали? — с болью в голосе спросил Голд. — Не поцеловались? Не обнялись?

— Никаких поцелуев, никаких объятий, — покачал головой Сид. — А потом мама долго еще шутила. «Когда приезжаешь из Калифорнии, — говорила она, — нужно принять ванну». — Сид задумчиво улыбнулся. — Она была так рада моему возвращению.

Но Голду не давала покоя другое удивительное обстоятельство.

— Он купил мне игрушку? — воскликнул он. — Он играл со мной на улице?

— Конечно, — не задумываясь ответил Сид. Он тихо откашлялся. — Папа тебя обожал, когда ты был маленький. Это к нам, к остальным, он плохо относился. Это мы не могли тебя выносить.

— Значит, ты все же не любил меня, — упрямо гнул свое Голд. — Ты только что признался, что не мог меня выносить.

— Да нет, — мягко возразил Сид. — Я всегда тебя любил. Я всегда тобой гордился.

Жалость заставила Голда угомониться, и он прекратил попытки развязать запутанные узлы уклончивых ответов Сида. Он чувствовал, что его от старшего брата отделяют целых пятнадцать лет жизни и тысяча лет житейской мудрости. И, может быть, единственное, чем они были похожи в это мгновение, так это общей для обоих горечью. Сид был гораздо сложнее, чем казалось, гораздо сложнее, но тайна, хранящаяся в его душе, так навсегда и останется нераскрытой за щитом отрицаний, и Голд уже не предпримет попыток пробить этот щит.

— Сид, отчего умерла мама?

— Ей плохо сделали операцию, — сказал Сид с надрывающей душу улыбкой, неуместной на лице, искаженном болью и горькими воспоминаниями. — Это не имело никакого отношения к ее щитовидке. Она умерла в больнице Кони-Айленда. Ей сделали простую операцию на желчном пузыре. Но ночью швы разошлись, а утром она умерла от кровотечения.

— Почему я ничего этого не помню? — сказал Голд. — В доме наверно было много криков и слез, когда сидели шиву[127]? У нас было столько дядюшек и тетушек и столько соседей.

— Тебя там не было, — сказал ему Сид. — Уходя на операцию, она взяла с нас слово, что если с ней что-нибудь случится, тебя и Джоанни отправят куда-нибудь из дома, пока все не закончится. Она не хотела, чтобы младшие дети видели это. Она думала, это вас напугает. Знаешь, в этом была вся мама.

— А на похоронах я был? Я совсем не помню.

— Не помню.

— А ты когда-нибудь бываешь на кладбище? — спросил Голд. — У нее на могиле? Мне никогда не приходило в голову пойти туда.

— Нет, мы теперь там не бываем, — сказал Сид, и на его лице появилось виноватое выражение. Пальцы его играли с пустым стаканом из-под виски. — Раньше ходили, по крайней мере в Родительский день, но я уже не помню, когда это было в последний раз. Мне теперь Гарриет не заставить пойти, и детей тоже, даже если бы я и захотел. И папу тоже не заставить. Раньше я пытался его уговорить. Знаешь, есть такой обычай. Когда приходишь, ты должен оставить камушек на могиле, как знак того, что кто-то здесь бывает и ты все еще помнишь. У бедной мамы на могиле лет тридцать-тридцать пять никто не оставляет камушков. Ты придешь на обед к Эстер в эту пятницу? Для нее праздник, когда ты приходишь.

— Постараюсь. Мы непременно придем. А ты не будешь надо мной издеваться?

— Как? — Лицо Сида изобразило удивление. — Я над тобой не издеваюсь.

Голд снисходительно улыбнулся, словно неисправимому ребенку.

— Хоть раз не говори о науке или природе и не делай философских обобщений. Договорились?

— Договорились, — согласился Сид. — Не знал, что тебя это так волнует. Иногда мне просто больше не о чем говорить, вот я и говорю всякие глупости. Я тебя поставил в неловкое положение перед этим издателем? Извини, если так.

— Либерман? Он не в счет.

— Извини, если поставил.

— Не поставил, — сказал Голд. — Ты с ним хорошо говорил. А другой знал, что ты валяешь дурака, и, наверно, ему это понравилось.

— Иногда я забываю, что ты важная персона и что я должен вести себя прилично, когда с тобой твои знакомые.

Голд тепло рассмеялся.

— Все в порядке, Сид. И не такая уж я важная персона.

— Да нет, важная. Мы видим твое имя в газетах. Ты самая важная персона, какую мы знаем. Это было здорово, малыш.

— Да, Сид, и давай повторим это поскорее, — сказал Голд, не сомневаясь в том, что они никогда больше не будут сидеть вместе за ланчем.

— Так я тебя увижу у Эстер в пятницу? — спросил Сид, когда они поднялись. Казалось, для него это очень важно.

— Если ты обещаешь не дразнить меня и не издеваться. Обещаешь?

— Я не буду тебя дразнить. Обещаю. Клянусь тебе.

— Тогда я приду.


— ЛИЛИИ, — сказал Сид в пятницу у Эстер, обращаясь только к Голду.

— Что лилии?

— Полевые лилии.

— Ну, и что с ними такое?

— Они не трудятся и не прядут[128].

— Ну и что?

— Вы только подумайте, — взорвался вдруг Сид повелительным ветхозаветным ревом, обращаясь ко всем сразу; довольно безобидный тон, каким он начал развивать эту тему, сразу же вызвал у Голда предчувствие надвигающегося кризиса. — Полевые лилии, они тебе не трудятся и не прядут. И все же природа, или Господь сделали так, что им достаточно питания, и они растут каждый год, и каждый год цветут.

— Сид, ты же обещал, ты мне клялся, — закричал Голд. Раньше, до этого мгновения, он даже не понимал, что бездна человеческого падения может быть воистину бездонна.

— Это просто мысль, — кривляясь, проскулил Сид со смиренной кротостью без вины виноватого, претерпевшего только что жестокую обиду.

— Отличная мысль, — радостно заявил отец Голда. — Из уст моего любимого сына.

— И из Библии, — злобно пробормотал Голд. — К тому же перевранная.

— Как она может быть перевранной, если она из Библии?

— Ее переврал Сид, а не Библия.

— Он ведь и в Бога-то не верит, — нанес ответный удар отец Голда, обращаясь к остальным и издевательски фыркая. — Эй, идиот, если Бога нет, мистер Умный Политик, то откуда же взялась Библия?

— Ты должен больше слушать своего отца, — посоветовала мачеха Голда. — И тогда, может быть, ты тоже станешь его любимым сыном.

— Как я могу его слушать, — сказал Голд, — если он только и делает, что обзывает меня по-всякому? Он меня не любит. Он меня никогда не любил.

— Я тебя тоже не люблю, — вежливо сообщила мачеха Голду. — Ты обожаешь деньги и лебезишь перед теми, у кого они есть. Ты жаждешь успеха. Вот было бы смешно, — прокудахтала она, и сатанинское коварство сверкнуло в ее глазах, — если бы он оказался твоим ненастоящим отцом и ты все эти годы выслушивал его выговоры ни за что? Вот было бы смешно, если бы ты оказался даже не евреем? Ведь ты даже ни языка, ни праздников не знаешь, да?

Голд выбрал стратегию молчания.

— Пиренейский, — сказал Сид, когда стало казаться, что молчание будет вечным, — единственный из известных языков, в котором нет слов «правый» и «левый».

После минутного возмущенного молчания, Голд обнаружил, что это дурацкое заявление не оскорбляет его разум, и устало улыбнулся, поняв вдруг, что, вероятно, никогда больше не найдет в себе сил рассердиться на Сида. Может быть, Сид и прав. А может быть, голова у Сида набита всякой чепухой. Воображение Голда зашло так далеко, что он даже начал думать о каком-нибудь горце, живущем на границе между Испанией и Францией; очень может быть, что существуют какие-то изолированные деревеньки, к обитателям которых вполне применимо сказанное Сидом. А может быть, где-нибудь далеко, на островах Тихого или Индийского океана, обитают люди, которые называются Пиренеями или пиренейцами, Голд даже в этом не был уверен — ведь обитают же в других местах говорящие на своих языках португальцы и японцы. Нет, пусть кто-нибудь другой поднимет эту перчатку, решил он, брюзгливо говоря себе, что в Вашингтоне к нему относятся с бо́льшим уважением, чем здесь, где его ни в грош не ставят.

— Как же они знают, куда идти? — спросила Эстер после паузы, во время которой в голове Голда мелькали эти сбивчивые мысли.

— Знают, — сказал отец Голда.

— А как же они сообщают о направлениях? — спросила Ида.

— Сообщают, — сухо ответил Голд, пытаясь заставить себя не раздражаться, и его отец бросил на него взгляд, полный крайнего удивления и даже восхищения, словно и не предполагал услышать такую мудрость из столь ненадежного источника.

— Они, наверно, очень сообразительные, — сказала Ида.

— Очень сообразительные, — сказал Милт.

— Если уж они такие сообразительные, то почему же у них нет слов «правый» и «левый»? — отбрила Иду Мьюриел, сигарета прыгала у нее во рту.

— А потому, — сварливо отвечала Ида, — что они такие умные, вот им эти слова не нужны. И хорошо бы нам всем поучиться у пиренейцев.

— И у полевых лилий, — сказал Голд.

— И у моего первого мужа, — сказала мачеха Голда, взмахнув спицами и делая еще пару петелек, — который всегда любил хорошую шутку. Вы знаете, что я южанка, и корни мои в Ричмонде и Чарлстоне, а наша семья была в числе самых уважаемых еврейских семей на Юге, говоря «уважаемых», я имею в виду среди других еврейских семей. И выйдя замуж за вашего отца, я вышла за человека гораздо более низкого положения, а он женился на женщине гораздо более высокого. — Лицо Джулиуса Голда светилось от гордости, как газовая горелка; сидя на своем стуле, как на вершине Олимпа, он кивком головы выразил свое согласие. — Мы владели рабами и очень большой плантацией. Вот почему мы так много знаем о шерсти.

— О хлопке, — сказал Голд, прежде чем разум успел захлопнуть ему рот, и тут же молча проклял себя за непроходимую глупость.

— О шерсти, мое дитя, — Гусси Голд только и ждала этого, она величественно подняла и опустила взгляд. — Потому что на деньги, которые мы зарабатывали хлопком, мы могли себе позволить приобретать много шерсти. Вот почему я еще совсем маленькой девочкой умела набивать пухом подушки и тюфяки.

— Набивать пухом? — сказал Голд.

— Думаю, она и подушки набивала неплохо, — сказал отец Голда, — получше, чем ты.

Набивать пухом? — повторил про себя Голд, с позором покинув поле боя еще до вызова, брошенного ему отцом. О таком предмете как набивка пухом у него были весьма скудные познания, и он предпочел не вступать в спор с теми, кто обладает большими.

— Я помню, — сказала мачеха Голда, — любимую шутку моего мужа. — «Не забывай, что ты еврей, — говаривал он, — все равно напомнят». И он повторял это нам изо дня в день до самой смерти. Тебе, голубчик, нужно хорошенько запомнить эту шутку.

— С такой мачехой, — неестественно улыбнувшись сказал Голд, — я об этом никогда не забуду.

— Вот поэтому-то твоя книга и дается тебе так трудно, — сказала она, наклоняясь к нему с этим новым словесным выпадом.

— Кому это трудно дается?

— Знаешь, ты не сумеешь написать ее без меня, — сказала она с угрюмой восторженностью. — Как ты можешь писать о жизни еврея, если ты даже не уверен, что она у тебя была? Ведь ты даже сомневаешься в том, что ты еврей, разве не так? Подожди, пока твои сомнения рассеются. А то ведь ты и проверить не удосужился, да?

— Где проверить? — спросил Голд. — О чем это вы говорите?

— В агентстве по усыновлению, — сказала его мачеха с отвратительным смешком. — Им давно пора покончить с этими тайнами и все тебе рассказать. Я прочла об этом в газете.

— В каком агентстве? Я не усыновленный.

— Тебе-то откуда об этом известно? — злорадствовала его мачеха, и Голду не хватило мужества взглянуть на ее бледное лицо, в ее горящие глаза. — Ведь ты же не ходил туда проверить. Знаешь, пора тебе туда сходить. Можешь нанять юриста и выяснить. Ты даже не знаешь, кто твои настоящие родители. Может быть, твоя настоящая мать — я, а он — отчим. Ты совсем ничего об этом не знаешь, разве нет?

Голд поднялся со своего места на диване рядом с ней и отошел на безопасное расстояние, голова у него кружилась.

— Папа, о чем это она говорит? Я что, усыновленный, что ли?

— Не задавай дурацких вопросов, — раздраженно ответил его отец. — Если бы мы и надумали кого-то усыновить, то уж никак не тебя.

— Ты даже не уверен, была ли твоя мать твоей настоящей матерью, да? — его мачеха без устали доводила его до изнеможения, получая от этого дьявольское наслаждение. — Откуда тебе известно, что она настоящая? Ты попусту тратишь деньги. Всякий раз, когда ты идешь на кладбище к ней на могилу…

— Не хожу я ни на какие кладбища, — закричал ей прямо в лицо Голд, надеясь, что таким образом сможет остановить этот фонтан, но старуха только рассмеялась.

— … это даже не ее могила. Ты ухаживаешь не за той могилкой и кладешь цветы на чужое надгробье.

— Гевальт![129] — закричал Джулиус Голд, снова показав себя человеком непредсказуемо вспыльчивым. — Опять кладбища? Это еще хуже, чем мой юбилей. Я не желаю никаких разговоров о кладбищах, а я желаю, чтобы вы не забыли о моем юбилее на следующий год.

— О вашем десятилетии, — свирепо сказал Голд.

— А у меня больше не будет годовщин свадьбы, — сказала Эстер и снова начала плакать. Голд чуть не застонал от злости.

Роза увела Эстер в ванную, а Милт медленно, как человек неукоснительно строгих правил, встал и спросил:

— Кто хочет что-нибудь еще? Я подам.

Вернувшись, Эстер взяла себя в руки и принялась в очередной раз пересказывать историю смерти Менди, при этом она делала какие-то бесконечные суетливые движения, которые стали таким же неотъемлемым ее свойством, как и белоснежные волосы и наполненные слезами глаза. История эта была душещипательная, но в сотый раз слушать ее Голд не хотел. Из головы у него не шла мысль о материнской могиле, и отвращение к самому себе разливалось по всем его жилам, когда он думал о том, что никогда не был на кладбище. Разум подсказывал ему, что он найдет там только камень.

— Он был таким бодрым и деятельным и все время был занят, он мог еще сколько угодно не хуже других работать на складе или на грузовиках, — Эстер рассказывала о невысоком, беспокойном, раздражительном человечке с низким лбом и ужасным комплексом неполноценности; его общество, не испытывая головной боли, могли выносить только Макс и Роза. — Он и правда очень тебя любил, Брюс, — Эстер из кожи вон лезла, чтобы сдержать переполнявшие ее чувства. — Просто он всегда чувствовал себя неловко рядом с тобой, потому что ты учился в колледже, а он считал тебя таким умным.

— А я не думаю, что он такой уж умный, — протарахтела Мьюриел своим грубым, хриплым голосом и выпустила чадное облако табачного дыма, повисшее в комнате. — Если он такой умный, то почему он преподает в колледже? Поспорить могу, даже Виктор зарабатывает больше.

Ответ, который пришел на ум Голду, был таким, что, произнеси он его вслух, Виктор избил бы его до смерти.

Менди Московиц был упрям и невежествен, он пил пиво за едой и доводил всех своей игрой в гандбол на Брайтон-Бич, когда позволяла погода. Однажды вечером после обеденного сна он почувствовал себя неважно и снова улегся в постель на ночь. Утром он был какой-то вялый. Весь день на работе ему было не по себе. Неделю спустя он оказался в больнице с диагнозом лейкемия. Он читал свою историю болезни и громогласно требовал, чтобы все назначенные ему лекарства давались вовремя. Он попросил, чтобы ему принесли книги и бесплатно получил достаточно информации, чтобы понять, что обречен.

«Значит, так тому и быть, — решил он со слезами на глазах. — Я не хочу бороться».

Эстер поседела. Он не хотел никому причинять никаких неудобств, не желал никаких процедур, которых не покрывала медицинская страховка.

«Я хочу, чтобы после меня остались деньги, — говорил Менди. — Пусть это случится дома. Если ты не хочешь, чтобы я был дома, я сниму комнату».

Это происходило дома. Он ушел из больницы, как только наступила первая ремиссия, и отказался вернуться назад при появлении симптомов ухудшения. Когда однажды он почувствовал, что от слабости уже не может стоять, он встал. Эстер позвонила Сиду. Голд отменил занятия в Бруклине. Когда они вчетвером спускались в лифте, под руку Менди поддерживала одна только Эстер. Он надел костюм и галстук, а его плащ был застегнут до самого верха. Больше не было произнесено ни слова. В больницу они ехали в «кадиллаке» Сида. Менди гордился бы, узнай он, что пролежал там всего полтора дня. Сид и Эстер плакали в машине.

— День был такой солнечный, — вспоминала теперь Эстер. — Все было таким красивым.

— Кто хочет что-нибудь еще? Я подам, — сказал Милт.


И СНОВА ГОЛД ОБНАРУЖИЛ, что собирается на ланч — на сей раз с Крапом Уэйнроком, — и у меня даже возникла мысль, что он чертовски много времени в этой книге проводит за едой и разговорами. А на что, собственно, он еще годится? В постель к Андреа я его уже укладывал неоднократно, самым удобным для него образом задвигая его жену и детей на второй план. Что касается Акапулько, то я замыслил состряпать жалкий водевильчик, в котором будет действовать чувственная мексиканская актриса и произойдет отчаянная попытка побега на