КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Эти четыре года. Из записок военного корреспондента. Т. I. (fb2)


Настройки текста:



Борис Полевой Эти четыре года Из записок военного корреспондента Том I

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не скитались мы в пыли.

С «лейкой» и блокнотом,

А то и с пулеметом

Сквозь жару и стужу мы прошли…


Из песенки военных корреспондентов

К молодым читателям

В дни Великой Отечественной войны я был офицером Красной Армии и служил корреспондентом «Правды» на нескольких фронтах. В свободные от репортерской службы часы по старой привычке вел что-то вроде дневников. Когда было время — подробно, когда его не хватало — бегло, конспективно записывал все, что казалось мне на войне особенно существенным, значительным, — случаи выдающегося героизма, свидетелем которого мне посчастливилось стать, красочные сценки, встречи, беседы с интересными людьми — славными полководцами и солдатами, с нашими и зарубежными политическими деятелями. Писать дневники вошло в привычку, и после войны у меня скопилось несколько тетрадей таких записей.

Из этих фронтовых дневников и шагнули потом в литературу герои таких книг, как «Повесть о настоящем человеке», «Мы — советские люди», «Золото», «Глубокий тыл», «Доктор Вера», «Вернулся».

Но дневники оставались дневниками. И вот четверть века спустя я снова взялся за старые тетради и стал литературно обрабатывать то, что когда-то бегло записал на Калининском, Сталинградском, Степном, Втором и Первом Украинских фронтах, а потом на Нюрнбергском процессе. Так появились четыре книги дневников военного корреспондента: «Сокрушение „Тайфуна“» — о разгроме фашистской армии под Москвой, «В большом наступлении» — о наступлении войск Второго Украинского фронта от Белгорода до Карпат, «До Берлина 896 километров» — об освобождении Польши и Чехословакии, о капитуляции гитлеровской Германии и «В конце концов» — книга о суде над главными военными преступниками, которые омыли кровью земной шар, бредово мечтая ликвидировать Советский Союз и покорить весь мир «…по крайней мере на ближайшую тысячу лет».

Готовя эти книги к печати, я лишь литературно обрабатывал давние торопливые записи, оставляя содержание таким, каким оно было, когда записи эти делались по горячим следам событий, с моим тогдашним видением и мироощущением, не переосмысливая их и не приспосабливая к моему сегодняшнему пониманию войны. Конечно, при этом нельзя было не ощущать дистанцию времени, тем более что я имел честь быть членом редакционной коллегии шеститомной «Истории Великой Отечественной войны» и, участвуя в ней, изучил множество документов. Но в сути дневников я ничего не менял. Мне хотелось показать, как видели и воспринимали события фронтовики — солдаты и офицеры в те дни, когда бушевала война. Мне хотелось, чтобы молодые люди новых поколений как бы посмотрели на войну нашими глазами и по-нашему восприняли и оценили и гигантские масштабы сражений, и грандиозность народного героизма, и все величие победы, добытой в этой нечеловечески тяжелой войне Советской Армией и советским народом.

Как это мне удалось — не мне, сегодняшнему, судить. И вот сейчас, когда в преддверии 30-летия нашей Великой Победы «Молодая гвардия» собрала эти дневники в одно издание, я мечтаю о том, что сыны и внуки мои, вся наша замечательная молодежь станут читателями и судьями этих книг. Мечтаю, что бесхитростные записи военного корреспондента «Правды» помогут тем, для кого Великая Отечественная война уже история, увидеть ее глазами советского офицера тех далеких и славных дней.


Москва, апрель 1973 г.

АВТОР

Сокрушение «Тайфуна»


В ту тяжелую зиму…

Близко и далеко

Тихо падает крупный влажный снег. Коснувшись земли, он сразу исчезает, и земля остается мокрой, скользкой, а трава блестит, точно отлакированная. Но на досках, которыми укреплены стенки окопов и пулеметных гнезд, на камнях развалин, на шапках и ватниках бойцов снег остается лежать белыми валиками. Здесь же, в огромном бетонном подвале, на стенах которого синеет замерзшая плесень и искрится иней, промозглая, затхлая сырость забирается под шинель и проникает до костей.

Выходить днем из подвала рискованно. Вражеские снайперы все тут держат на прицеле. Малейшее неосторожное движение по ходам сообщения вызывает минометный налет и не дальше как этим утром здесь вот, у входа в подвал, погибли от осколков мины командир батальона и его ординарец. Тела их днем не удалось вынести, они и сейчас лежат в углу подвала, прикрытые шинелями. Командование батальоном принял начальник штаба, старший лейтенант Гнатенко. Теперь он навел здесь такую дисциплину, что боец не может выйти из подвала и до ветру, не доложившись отделенному.

Подвал находится под руинами еще не достроенного, но уже разрушенного артиллерией силикатного завода на восточной окраине Калинина, — это самая западная точка нашей обороны, тут, у областного города. Именно здесь, после тяжелого боя сначала у Волжского, потом у Тверецкого мостов, нашим воинским частям и истребительным батальонам удалось остановить наступление неприятеля, окопаться, создать жесткую оборону и уже отбить множество атак. И хотя десять дней назад стало известно, что город Калинин занят, хотя уже оставлен на пути к Москве Клин и передовые танковые дивизии противника находятся где-то на подступах к столице, этот маленький кусочек города продолжает оставаться в наших руках, и ни немецкие снайперы, держащие здесь на прицеле каждый камень, ни минометная батарея, периодически обрабатывающая все вокруг, ни артиллерийские налеты, которые тоже случаются, ни вражеские стервятники, летающие сюда с недалекого Мигаловского аэродрома, не смогли вырвать у нас этот последний свободный клочок города — улочку сгоревших и разрушенных окраинных домиков, сады и огороды, покрытые сейчас сетью окопов добротного профиля, и вот эти руины завода, которые воля людей превратила в довольно-таки серьезный бастион.

В неприступности этого клочка города мне чудится даже что-то сверхъестественное. Острым клином вонзается он в линию неприятельского фронта. Новые и новые атаки разбиваются о него, как волны о скалу, не принося наступающим ничего, кроме новых потерь.

Впрочем, теперь это уже не просто пепелище — это вполне современный рубеж, укрепленный, оснащенный по последнему слову саперной техники, прикрываемый артиллерией с опушки леска у деревни Змиёво и, как разносит солдатская молва, даже той таинственной реактивной артиллерией, которую в армии ласково именуют «катюшами». Среди солдат о ней ходят легенды, и, хотя никто здесь еще не слыхал, как «катюша» «поет», само близкое присутствие этих таинственных боевых машин вселяет уверенность.

Подвал, в котором я нахожусь, населен, как сказочный терем-теремок: на полу, прижавшись друг к другу, накрывшись шинелями, вповалку спят бойцы, смененные на передовых постах. В дальнем углу, за занавеской из простыней, — раненые. Возле кипит сверкающий титан, а у двери топится полевая кухня, наполняя промозглое помещение аппетитнейшим запахом лука и бараньего сала.

За занавеской из плащ-палаток — обеденный стол, покрытый, будто скатертью, большим планом города. Над картой склонился комбат, старший лейтенант Гнатенко, сухой, неопределенного возраста человек, который и здесь, в глубине России, продолжает носить зеленую фуражку пограничника. Он тщательно выбрит, сапоги начищены до блеска, свежий подворотничок подчеркивает смуглоту жилистой шеи. Против него над тем же планом склонились высокий, худой, очень штатского вида майор с бледным лицом и разнокалиберными карими глазами и маленькая девушка в старушечьей кацавейке и черной шали. Майор — мой земляк, калининец, и полный тезка: Борис Николаевич Николаев. Он из разведки. Девушку звать Тамара. Она только что вернулась из похода в оккупированный город.

Комбат водит пальцем по плану.

— А здесь у них що? — И старательным, ровным почерком пишет, бормоча про себя: — Так и зафиксируем — тут у них батарея.

Майора интересуют другие вопросы:

— Тамара, а в трамвайном парке у них по-прежнему много машин?

— А то нет? Теперь еще больше стало, — по-тверски частит девушка. — Мастерские у них там, дядя Боря. Они туда подбитые машины тягачами волокут. И еще видели мы там такие здоровенные машинищи, вроде бы трамвайные вагоны, две, а может быть, и больше, пес их знает.

— Это походные мастерские, — говорит майор и делает заметки на своем плане. — Молодец, Тамарочка! Настоящей разведчицей становишься.

— Какая я разведчица, дядя Боря, трусиха я, заслышу их разговор — трясусь как овечий хвост… Ой и знобко у вас тут, как в могиле! Никак и не согреешься. — Она дышит в сложенные ладошки.

Я уже знаю эту маленькую девушку. Это прядильщица с текстильного комбината «Пролетарка», комсомолка, недавно окончила школу ФЗО имени Плеханова. Накануне оккупации добровольно, по ее выражению, «завербовалась» на эту опасную военную работу. И теперь вот смело переходит по ночам Волгу и принесла уже немало важных сведений. Но в душе своей она остается еще прежней «фезеошницей», начальство именует «дядя Боря», как, вероятно, именовала на фабрике своего помощника мастера.

— А вы, Тамара, не выяснили, почему на элеваторе зерно горит?

— А кто же скажет-то?.. Одни говорят, будто немец злобствует. Раньше они разрешали жителям зерно брать, а вот сейчас у них под Москвой что-то не задалось, что ли, вот будто бы по злобе зерно и зажгли. Полили керосином или бензином и никого близко не подпускают, прямо палят без предупреждения… А иные говорят, будто наши партизаны то зерно подожгли. Не знаю уж кто, а что гасить не дают, это мы с Веркой точно знаем.

При имени подруги храбрая Тамара вдруг начинает плакать. Вера — ее напарница. Она полунемка, отец ее из обрусевших немцев. Он был когда-то красковаром на «Пролетарке» и погиб еще на гражданской войне. Она бегло говорит по-немецки. Несколько раз переходила фронт. День-два жила в оккупированном городе и возвращалась с ценными сведениями. Но сегодня ночью случилась беда. По словам Тамары, уже на берегу, у места перехода, девушки попали под осветительную ракету. Их заметили, обстреляли. Тамаре удалось перебежать, а Вера исчезла. Что с ней? Убита? Ранена? Захвачена в плен? С передовых постов доложили: тела не видно… Тамара, это бойкое, бесстрашное существо, плачет, по-ребячьи кулачком вытирая слезы.

— Так, значит, зерно подожгли и не гасят? — задумчиво, точно взвешивая эту новость, произносит майор Николаев. И вдруг начинает быстро свертывать план города. — Комбат, прошу вас, пошефствуйте над Тамарой. До темноты не выпускайте… Слышишь, Тамара? Твой риск кончился. — И он торопливо исчезает за дверью.

— Убежал как наскипидаренный. Что это он? — удивляется Тамара.

Мы с комбатом переглядываемся. Рачительные немецкие интенданты под метлу выгребают из оккупированных пунктов все ценное, особенно съестное, а тут сами подожгли огромный элеватор. Странно! Совинформбюро уже несколько дней сообщает о тяжелых боях на подступах к Москве… Фантазия, опережая события, забегает вперед: а что, если?.. Может быть, назревает что-то такое, что сулит поворот в ходе войны?

Для меня и этой маленькой, некрасивой, большеглазой девушки Калинин не просто населенный пункт, который после тяжелых боев оставили наши войска. Мы оба выросли там, учились, выходили в жизнь. Мы любим его, знаем каждую площадь, улицу, переулок. Там школа, где я учился, там мое жилье. В редакциях тверских газет я приобщился к профессии журналиста и работал там до самой войны. В роковой день исхода моя жена ушла из города, унося на руках крохотного сына. Где-то они сейчас? Я ничего не знаю о матери, фабричном враче с «Пролетарки». В последний месяц она развернула в Первомайском поселке гражданский госпиталь, там размещали раненых — жертвы бомбежек, обстрелов. Последний раз земляки, покинувшие город, видели ее на Старицком шоссе. Вместе с завхозом госпиталя, пожилой текстильщицей Марией Гонцовой, они останавливали машины, умоляя вывезти раненых… Где она? Удалось ли ей уйти? Она старая коммунистка, и страшно подумать о том, что могла попасть в руки гестапо.

Мой город — вот он, рядом. В нескольких минутах ходьбы по прямой. Он близок и бесконечно далек. Он сейчас как бы в ином мире, отделенном от нас невидимой, но непроницаемой стеной. От Тамары, Веры и других комсомольцев, проникающих по ночам через эту стену, мы знаем, что разрушенный, полусожженный, лишенный воды и света город держится стойко, что оккупантам он не покорился и оккупанты вынуждены вести себя там не как победители, а как гарнизон осажденной крепости.

— Ну хоть какое-нибудь предприятие удалось им пустить? — спрашиваю я Тамару.

— Вы что, смеетесь? Кто же это к ним пойдет-то? Мы с Веркой в прошлый раз принесли эти листки. Помните? «Идите на работу, помогайте армии фюрера и самим себе…» Ну, там жратву всякую, пайки сулили. На «Пролетарке» никто не пошел, не фабрика — кладбище… Да попробуй пойди!

В больших глазах Тамары, еще красных от недавних слез, вспыхивают злые огоньки.

— Мы с Веркой у ее тетки в семидесятой казарме ночевали. Тетка рассказывала: один хлюст, наш, с «Пролетарки», откликнулся было. Собрался в ситцевой фабрике мыло варить. Так бабы поймали его и окунули в барку с анилиновой краской. Вылезть-то он вылез, а краску отмыть не мог. Знаете, какой он, анилин, липучий! Так черный как черт домой и потащился… С голоду дохнут, а на работу не идут.

Я задумал дать в «Правду» корреспонденцию о том, что происходит в оккупированном городе. Как здорово можно показать моих несгибаемых земляков! Сколько уже раз принимался писать, но кто-нибудь вроде Тамары придет с той стороны, расскажет свежие новости — и написанное устаревает. Нет, сегодня, после того, что услышал от Тамары и что рассказывал майор Николаев, обязательно напишу. Раскладываю на краешке стола свое журналистское хозяйство, вывожу заголовок: «В непокоренном городе». Подчеркиваю двумя жирными чертами и задумываюсь: с чего начать? С безуспешных призывов оккупантов или с этого окунания в анилин? А может быть, с подожженного зерна?

Тамара, которую клонит в сон, поднимает голову, встряхивает своими жиденькими кудряшками и выходит за занавеску.

Ее окружают бойцы. Они удивленно смотрят на эту хрупкую девушку, почти девочку: ну как же такая кроха ходит во вражеский тыл?

— Что, как там, как они?

— Зверинец, — коротко отвечает девичий голосок.

Дружный смех разносится под промерзшими сводами подвала.

— Зверинец! От утрафила!..

Девушка недоуменно смотрит на бойцов: что она такого сказала? Она еще не знает, что на войне в минуты больших нервных напряжений достаточно порой пустяка, чтобы вызвать такую реакцию. Вдруг смех обрывается, резко скрипят сапоги, сильная рука отбрасывает брезент, и в освещенное свечою пространство вступает комбат в своей пограничной фуражке. На ходу он бросает поспешающим за ним связным:

— Сообщите в первую и вторую роты: поднимать людей, все по постам, по расписанию… К бою!

Стрельба участилась. Близкие разрывы то и дело встряхивают массивные своды подвала.

— Что-нибудь случилось?

Лицо комбата спокойно, малоподвижно, только скулы напряжены.

— Ничего особенного… Просто противник возобновляет атаку со стороны города. Силами от батальона до двух.

Действительно, ничего нового. Подобное за те три дня, что я нахожусь в этом подвале, уже бывало. Но на этот раз, как мне кажется, неприятельская артиллерия бьет особенно густо. Где-то совсем уже рядом лопается несколько мин. Вдруг артиллерийские голоса смолкают и сменяются частыми пулеметными очередями. Огромный подвал почти пуст. Только постанывают раненые, тревожно прислушиваясь к густеющей трескотне.

— В атаку полез! — определяет повар, снимая колпак.

Его напарник уже взял винтовку и вылез в окоп для усиления охраны штаба. У повара тоже карабин, прислоненный к колесу кухни, а на пустом противне пара гранат. Но он не двигается с места. Лицо его спокойно: нас тут не возьмешь — так закопались.

Зато Тамара, храбрая Тамара, залезающая, можно сказать, в пасть тигра, вся трясется. Бледное маленькое личико ее искажено страхом. Каждый близкий разрыв заставляет ее прижиматься к повару, который вопреки общему представлению о людях его профессии худ, жилист. Повар отечески смотрит на девушку и набрасывает ей на плечи свою меховую безрукавку.

— Героиня! — говорит он, не переставая, однако, прислушиваться к перестрелке. — На передовой, слов нет, страшно. Однако справа от тебя Иван, слева — Степан, впереди — разведка, а возле — твой командир. Все свои, а на миру и смерть красна. А ты ведь, дурашка, одна на врага-то ходишь. Так чего ж трясешься? — Послушал и не без торжества усмехнулся. — А ведь вроде бы уж он захлебнулся, а? — Еще послушал. — А не думаете, что наши вперед рванули? Нет, серьезно! Бой вроде бы откатил, слышите, слышите?.. Я же говорю, ежели русский человек насмерть стал, только смерть его от той земли оторвать и может. — Но, должно быть, подобно большинству трудовых людей, не терпя высоких слов, он перебивает себя: — Давай-ка, девонька, котелки. Пока суд да дело — раненых накормим, сама поклюешь… Сверху-то самый навар.

Я выбираюсь из подвала. Комбат стоит в глубоком, облицованном досками окопе и в щель меж бревен наблюдает за боем. Он то и дело посылает связных то к одному, то к другому ротному, говорит по телефону с командиром полка, докладывает кому-то постарше, и все это без метаний, без крика. Люди вокруг него так же деловиты, будто, отражая атаку, делают привычное дело. Третьего дня во время такой атаки его предшественник, тело которого в ожидании сумерек лежит в углу подвала, так шумел и бранился, что сорвал голос, даже сгоряча кого-то по шее вытянул. А этот недаром носит свою зеленую фуражку.

— Продолжайте преследование, — говорит он. Именно говорит, а не кричит, в телефонную трубку, вытирая лоб свежим носовым платком. Откуда у него свежий платок в этом заплесневелом, промерзшем подвале? — За отбитые блиндажи держаться. Головой отвечаете. Сосед вас поддержит справа. Сейчас огонек на помощь вызову.

— Вас первый спрашивает. — Связист почтительно протягивает трубку другого телефона.

Комбат докладывает:

— Да, предпринимаем контратаку. Отбили несколько блиндажей… Нет, не скажу, точно не знаю. Уточняю. — В трубке звенит возбужденный голос. Комбат отвечает с достоинством. — Так точно, товарищ генерал… План города перед вами?.. Да, взяли по самую улицу. Уточню, сколько блиндажей. Уточню и доложу. Пленных?.. Пленных, кажется, нет… Прошу в случае их контратаки поддержать огоньком… Есть. Будет сделано. — Передав трубку связному, он поясняет: — Комдив звонил. Говорит: держите отбитое во что бы то ни стало. Говорит: это первая отбитая у врага земля… А ведь действительно первая. — И комбат с удовольствием удлиняет красную стрелку на плане города, заменяющем ему карту.

Отбитых блиндажей — семь, убитых немцев — десять.

Стемнело. Раненых увели, мертвых вынесли. Понемногу стихают возбужденные после схватки голоса бойцов. Комбат уполз в отбитый у противника блиндаж, перенеся туда свой НП. Тамара заснула, прикорнув рядом с кухней, свернувшись у теплой печки, как котенок. Сажусь наконец писать корреспонденцию, и, когда корреспонденция эта, пополненная сообщением о только что отбитых блиндажах, готова, появляется майор Николаев. С ним две девушки, которых он сегодня переправляет в город, на смену Тамаре и Вере. Погревшись возле кухонного огонька, они отправляются в путь. Возвращается майор уже за полночь. Долго молча греется, прислоняясь к котлу то спиной, то грудью.

— Переправили благополучно?

Он молча кивает и вздыхает. Проснувшаяся Тамара встревоженно смотрит ему в лицо.

— Был я там, — говорит он вполголоса, — сам каждую тропу осмотрел на реке, весь берег исходил — и следка ее не видно.

А я вспоминаю Веру — серьезную белокурую и синеглазую девушку, до войны работавшую на низовой комсомольской работе. Физкультурница. Красавица.

— Ничего не понимаю. Ведь метели не было. Должен же был остаться хоть какой-то след, — говорит майор и тихо добавляет: — Чертова работа! Легче самому туда ходить.

И в самом деле, в первые дни оккупации он бывал в городе, хотя многие его там знают. Уходя, майор обещает сдать на военный телеграф мою все-таки дописанную корреспонденцию. Но для передачи по военному проводу надо, оказывается, знать шифрованный индекс «Правды». Ни он, ни я его не знаем. Решаем, что «Правда» есть «Правда» и, если статье суждено дойти до Москвы, адрес как-нибудь найдут и без индекса. Я проводил майора и Тамару в звездную ночь. Похолодало, подсушило, стены ходов сообщения густо посолило искристым инеем. Вернувшись, приспосабливаюсь на теплое Тамарино место у кухонного котла и, положив под голову подсумок, в котором заключено все мое оставшееся после эвакуации имущество, засыпаю.

В Москву!

Проснулся поздно со смутным ощущением чего-то хорошего. Не то видел во сне, не то совершилось наяву. Что? Мало, очень мало хорошего было в последнее время… Ах да, семь отбитых блиндажей, этот крохотный кусочек города, отвоеванный вчера у противника. Его можно за несколько минут обежать, этот кусочек. Но ведь действительно это первая маленькая победа здесь, у стен города. Может быть, о ней даже сообщит Совинформбюро? Ведь не так-то много добрых вестей приходит с фронта.

Кухня все еще на месте, источает благословенное тепло и пресные запахи пшенной каши, но население подвала переменилось. Передовые передвинулись, вероятно, в те семь отбитых блиндажей, а сюда вселились со своим громоздким хозяйством тылы. Половина пространства занята мешками и ящиками. Но свой командный пункт батальонный держит еще тут. В отгороженном плащ-палатками углу комбат усталым голосом, как-то вяло и неохотно рассказывает кому-то о вчерашней контратаке, и с первых же слов его собеседников я угадываю, что там с ним газетчики, даже вроде бы и голоса их кажутся знакомыми.

— Вам, товарищ старший лейтенант, может быть, все кажется обычным: семь блиндажей, несколько сотен метров отбитой территории, — а вот для наших читателей, изголодавшихся по добрым вестям с фронта?.. — убеждает молодой, напористый и действительно знакомый голос. — Пленные были?

— Пленных нет. А вам, товарищи корреспонденты, не следовало идти сюда днем. К чему рисковать? Мы сами на этом участке днем не разгуливаем… Обо всем, что произошло, в дивизию уже доложено. Там бы и узнали, — устало говорит комбат.

— А кто в этой схватке отличился? Кто первый ворвался в первый немецкий блиндаж?.. Среди них были молодые воины-комсомольцы? Вспомните, нам это очень важно.

Ага, это же корреспонденты «Комсомольской правды», неразлучная пара — Федоров и Финогенов, с которыми мне уже доводилось встречаться на нашем молодом фронте. Здороваемся. Финогенов достает из планшета телеграмму.

— Майор Николаев нам о тебе рассказал. Мы видели его на телеграфе. Твоя корреспонденция ушла в Москву… А для тебя хорошая новость, читай.

И протягивает телеграмму:

«Срочно получением сего выезжайте Москву для переговоров работе военным корреспондентом „Правды“. Калининским обкомом, Политуправлением фронта выезд согласован. Ильичев».

Вот это новость! Кто из нас, провинциальных газетчиков, не мечтал быть сотрудником «Правды»? Я гордился, что перед войной мне довелось напечатать там несколько очерков. И в войну между делом, отходя с частями Красной Армии по территории Калининской области, послал в «Правду» несколько писем о мужестве моих земляков. Но работать в «Правде» военным корреспондентом — это даже в голову не приходило. У меня будто в ушах звучат призывы «Правды» последних, особенно тревожных, дней, которые я воспроизвожу: «Кровавые орды фашистов лезут к жизненным центрам нашей Родины, рвутся к Москве. Остановить и опрокинуть смертельного врага!..» «Взбесившийся фашистский зверь угрожает Москве — великой столице СССР. С железной стойкостью отражать напор кровавых фашистских псов!..» «Воины Красной Армии! С вами вся страна, весь советский народ. Будьте бесстрашными в бою, деритесь до последней капли крови за каждую пядь родной земли!» И этот последний, самый короткий и выразительный, что я прочел вчера в газете, которая и сейчас лежит в моем планшете: «Все силы на отпор врагу! Все на защиту Москвы!» Эти слова просто-таки врезаются в сердце!..

Стать корреспондентом «Правды»! Здорово! А тут и еще повезло. Спецкоры «Комсомолки» уже немало поездили по фронту и возвращаются в Москву «отписываться и отмываться». У них машина. В машине есть место. Чего же еще, к чему откладывать?

Но не тут-то было. Как я уже писал, при новом комбате здесь по траншеям днем без крайней надобности ходить не позволяется. Горячую пищу по стрелковым ячейкам разносят в термосах, и термосоносцы двигаются ползком. Как раз сегодня снайпер с той стороны Волги пробил один термос, но сваренный на совесть кулеш оказался таким густым, что не вытек в пробоину. Понимаем, конечно, что для батальона, находящегося на самом острие клина, эти строгости — разумная мера, но мы трое томимся вынужденной неподвижностью: у «комсомольцев» горячий материал, который может остыть, у меня эта телеграмма из «Правды».

— Ну и порядочки вы тут у себя завели! — ворчит Финогенов, круглоликий, веселый парень с узкими хитрыми глазами.

— Точно, — хладнокровно подтверждает комбат. — Точно, товарищи корреспонденты. Передовая — это граница, граница двух миров. На границе и действовать надо по-пограничному. — Слово «граница» он произносит как-то особенно выразительно.

Чтобы не терять времени, начинаем вытягивать из комбата подробности первого боя на границе, который его пограничники вели три дня и три ночи, удерживая участок своей заставы. Сражались яростно. Раненые не выходили из боя. Жены командиров заменяли медицинских сестер, набивали пулеметные диски. А потом, оказавшись уже в тылу фашистских частей, пограничники сумели рассредоточиться на местности, где им была знакома каждая былинка, и не только вышли из окружения, но и вынесли своих раненых.

— А женщины, дети?

— Моя с грудным малышом ушла на второй день боя. — Загорелое лицо комбата спокойно, но скулы так и ходят. — Не знаю, удалось им пройти или нет. Не знаю, живы ли. Может, в тылу у немцев. В Селижаровском районе батя у жены лесник. Может, к нему подались. — И комбат, только что неохотно цедивший сквозь зубы рассказ о своей вчерашней боевой удаче, вдруг просит: — Если будете писать и поминать фамилию, напишите уж и имя-отчество: Остап Гаврилович. Может, моя прочтет, узнает, что я жив.

Завязавшаяся метель раскрепостила нас. Порывы северного ветра, который в здешних краях зовут «сиверко», несут снег с такой силой, что он, как песок, сечет лицо.

— Так не забудьте — Остап Гаврилович, а то Гнатенков на Украине богато, — напутствует комбат…

Без приключений добираемся до деревеньки Змиево, где помещается командный пункт дивизии. Тут у друзей спрятан их, как они говорят, «передвижной корреспондентский пункт». Под драночным навесом риги стоит полуторка, на которой большой фанерный ящик с печной трубой. Это маленькая комнатка с жестяной «буржуйкой», с прибитым к полу столиком, с диваном, под которым даже запас дровец. На стене для пущего уюта — красавица в костюме праматери Евы, должно быть, вырезанная из какого-то трофейного журнала. Есть даже вешалка, на которую и пристраиваю свой бушлат, как только печка начинает отдавать тепло.

Политуправление Калининского фронта — на окраине большого села Кушалина. Соответствующие телеграммы здесь уже получены, командировка и пропуск в Москву на мое имя оформлены. Наносим на карту путь. Он лежит через город Кашин, ставший временной столицей области. Едем медленно — то и дело приходится останавливаться и пережидать тянущиеся к фронту войска… Орудия на механической тяге… Подразделения лыжников в маскхалатах. И хотя нам с Федоровым тепло в нашей будочке, где потрескивает печурка, мы завидуем Финогенову, который, как начальник экспедиции, сидит с шофером и может наблюдать столь многозначительное передвижение воинских частей.

— Сибирь пошла, — говорит он, когда мы вылезаем из кювета, где пережидали очередной обстрел с воздуха.

Я мысленно сопоставляю: Совинформбюро, сообщая о тяжелых боях на Центральном направлении, по нескольку дней уже не упоминает об оставленных с боями пунктах. Немцы в Калинине жгут в элеваторе зерно. Свежие части подтягиваются к фронту. Нет, назревает что-то большое. Где? Да, конечно же, там, под Москвой…

В Кашин въезжаем уже в сумерки. Как и полагается столице, хотя бы и временной, он очень бдителен, этот маленький Кашин. На въезде в город часовые проверяют документы. Квартал спустя машину останавливает патруль истребителей с красными повязками на рукавах. Снова военный и снова штатский патруль. Ни огонька. При свете полной луны, царящей в этой синеватой морозной ночи, четко, будто выгравированные, вырисовываются старинный собор, маленькие затейливые церкви, деревья бульвара, крыши домов, густо выбеленные инеем. У корреспондентов «Комсомолки» свои интересы и свои дела в обкоме комсомола. Ну а я, конечно же, спешу в «Пролетарскую правду», в редакцию, где я проработал больше пятнадцати лет. Уплотнив районную газету, она расположилась в старом здании на базарной площади. В тесноте, да не в обиде. Небольшой коллектив, отдавший фронту почти всех своих мужчин, под руководством редактора Василия Кузнецова в эти тяжелые дни отлично проявил себя. Он выпустил номер даже 15 октября, в день массового исхода из города. Его набрали ночью, при свете свечей. На ходу, на машинке-«американке», водруженной на трехтонный грузовик, сотрудники, в том числе и сам редактор, печатали этот номер, по очереди вертя маховое колесо.

Информацию в этой старой рабочей газете ведет мой друг, подписывающий свои репортажи и фельетоны выразительным псевдонимом «Л. Гур». Он из тех репортеров, про которых шутят, что они знают подробности пожара за несколько минут до его возникновения. При встрече он как бы подтверждает это. Первое, что я после рукопожатий и лобызаний узнаю от него, — это что «под Москвой назрело», что и в наших Верхневолжских краях скоро начнется большое наступление. Конечно, ничего конкретного, но есть верные признаки: областные организации и учреждения готовятся к реэвакуации… Начальники перессорились, деля машины… На карту города нанесены по данным разведки все уцелевшие здания. После горячих прений намечен и утвержден новый план размещения учреждений. Эл. Гуру уже известно, зачем я еду в Москву, известно, что «сосватал» меня в «Правду» секретарь обкома И. П. Бойцов, член Военного совета фронта, и — что уже совершенно невероятно — известно даже, что мне предстоит быть корреспондентом на Калининском фронте.

— Да, — и он звонко хлопает себя по лбу ладонью, — здесь твой друг, Василий Васильевич Успенский. В районной больнице старик развернул хирургический стационар для раненых. День и ночь шпарит операции. Ему дали полковника, к ордену Ленина представили. — И, сделав таинственное лицо, Эл. Гур шепотом сообщает: — Там у него раненый немец лежит. Честное-честное! Первый перебежчик на нашем фронте. Перебежчик, понимаешь! Шлягер! Сенсейшен! Гвоздь! К нему даже меня не пустили. Охраняют, как Железную маску в средневековом замке. Но тема-то, тема какая пропадает!..

Я с удовольствием повидаю профессора Успенского, нашу калининскую знаменитость. Это один из лучших хирургов страны, его иногда вызывают в Москву для сложных операций. Читает лекции в столичном медицинском институте. Ему не раз предлагали там кафедру, но он остался верен родному городу, где его попечением был организован образцовый Больничный городок. Лишенный ноги, он с трудом передвигается, но может часами не отходить от операционного стола. Все свои, вероятно очень немалые, заработки он тратил на книги и журналы по хирургии. Говорят, у него есть все интересное, что вышло на русском, немецком и французском языках. Выписывал журналы из Германии, Швейцарии, Франции. Стен в его доме не видно — сплошные книги. «Помру — будет мне вместо памятника», — говорил он врачам, которые широко пользовались этой его личной библиотекой.

Но Эл. Гур, конечно, не может и не посплетничать, и я узнаю, что в трагической суете эвакуации как-то позабыли об этом великолепном старике. Старому врачу вряд ли что грозило, но он не счел возможным остаться с немцами. Связал в узел самое необходимое, взял под руку старушку жену и влился в общий поток беженцев, выходивших из города под непрерывными бомбежками. Где-то на Волжском мосту профессора обогнала колонна автомашин ассенизационного обоза. Старика узнали, подхватили вместе с женой, устроили в кабину головной цистерны. Да так и вывезли, к вящему стыду штаба эвакуации. И вот, попав в Кашин, профессор снова в трудах и заботах. Ну, конечно же, надо его повидать. Он, может быть, что-нибудь знает и о моей матери.

Проникнуть в госпиталь оказывается непросто: без команды начальника не пускают. Но мой друг был бы плохим Эл. Гуром, если бы запрет остановил его. Через несколько минут мы сидим в крохотной, пропахшей лекарствами комнатушке профессора — в кабинете, одновременно являющемся и жильем. Больничный столик, тумбочка, две табуретки, узенькая койка, а на стене знакомая всем его друзьям старинная фотография: группа мужчин в белых халатах и среди них маленький старичок с аккуратной бородкой, в глухом, до шеи застегнутом сюртучке, какие носили в конце прошлого века, и другой, волосатый, с бородкой и усиками. Это Луи Пастер и Мечников со своими сотрудниками и учениками. И среди них — юный плечистый красавец с мопассановскими усами. Обладатель мопассановских усов — Василий Васильевич, один из сотрудников Института Пастера. В те давние времена он ассистировал великому ученому, но остаться вдали от родины не захотел, вернулся в Россию, на нелегкую работу земского врача…

В коридоре слышится ритмичное постукивание палки. Дверь распахивается сильным толчком, и в проеме, почти заполняя его, плечистая фигура в окровавленном халате и в марлевой повязке, опущенной на подбородок. На миг входящий прислоняется к дверному косяку и стоит, закрыв глаза, тяжело дыша. На широком, мясистом лице усталость. Но вот резким движением он оттолкнулся от косяка, открыл глаза, и в них сразу засияла мальчишеская озорца.

— A-а, вот тут кто, братья писатели! Как же вы сюда просочились?.. Башку вахтеру оторву за то, что он вас в шею не выгнал… Ну, здравствуйте, борзописцы! Можете зафиксировать в своих блокнотах: сейчас старый тверской козел Васька сделал такую операцию, что сам чуть не сдох… Собственные рекорды бью на старости лет… Ты оттуда, что ли? — спросил он меня, махнув рукой в сторону Калинина. — Слыхал, слыхал, чем занимается сейчас сынок почтенной родительницы! Ну рассказывай, что там у нас, в Твери, все с голоду перемерли или кто остался? Домишко там мой стоит? Не знаешь?..

Широко образованный человек, свободно изъясняющийся на французском и немецком, понимающий по-английски, в речи своей он нарочито грубоват и порой прибегает к таким выражениям, что их, пожалуй, и не воспроизведешь на бумаге. Со всеми он на «ты», а город наш упрямо именует Тверью, избегая его нового, давно уже для всех привычного названия.

— У вас тут немец, говорят, лежит? Перебежчик. Первый перебежчик в наших краях, — не вытерпев, спрашивает Эл. Гур.

— Я думал, вы старого земляка навестить зашли, а вы, оказывается, вот зачем… Ну лежит, из кусков его, можно сказать, сшил. Только для вас, газетчиков, его тут нету. Ясно?.. Ни для кого, кроме персонала, его нет… Я ведь теперь военный… Приказ — так точно, кругом марш, и все. Поняли?

— Ну вы хоть расскажите о нем…

— А что рассказывать? Хороший немецкий парень. Толковый. Он инженер. Отец у него антифашист, не то еще сидит, не то уже повешен, он не знает. Когда к нам перебегал, в него свои целую очередь врезали, все у него внутри перемешалось… Вот. Поняли? Больше ничего не скажу.

— Ну а какой он?

— Человек как человек. Мы с ним по вечерам болтаем. Жуткая муть у них в голове, но проясняется, проясняется. Как говорится: если зайца бить, он спички зажигать научится. Вот лупите их на фронте, быстро умнеть начнут. — И, будто спохватившись, вдруг спрашивает: — Ну промочите горлышко, что ли? За этим ведь, чай, и шли, по глазам вижу. — И достает из-под стола аптекарскую склянку с прозрачной жидкостью.

Мы стыдливо переглядываемся: нет, мол, зачем же, не затем прибыли, — а он усмехается:

— Не беспокойтесь, раненых не обопьете. Здесь, в Кашине, спиртзавод. Этого добра хватит. — Он наливает и себе на самое донышко мензурки и, будто оправдываясь, поясняет: — Больше нельзя, сейчас еще одного оперировать.

Выпив, сидит на койке, прислонившись к стене. Отдыхает.

— Да, братья писатели, похоже, что скоро дома будем… А вы знаете, как я эвакуировался? — Глаза его смеются, совсем мальчишеские, озорные глаза. — С шиком эвакуировался. Отцы города знали, на чем старого пьяницу вывозить. На бочке, именно на бочке!.. Э, наплевать! Книг вот жалко! — И вдруг ни с того ни с сего: — А разве плоха наша интеллигенция? Ведь, почитай, все из города ушли. Никто не остался. Актер Лаврецкий у меня с аппендицитом лежал. Ему под семьдесят. Всю свою картинную галерею бросил и уехал… А книг мне все-таки жалко… Какая хирургическая библиотека! Написал я по-немецки на бумажке плакатик: «Господа немцы, берите что угодно, все в вашем распоряжении, но, если вы там не забыли, что были такие Кох и Вирхов, пожалейте книги. Они вам не нужны». Да, так вот написал, прикрепил к двери и ушел. Может, они там не все озвероподобились. — И ко мне: — А за мамашу свою не беспокойся, она не из тех, кто теряется. Характер! Уехала или ушла. Коли жива, отыщется, вот увидишь.

Сообщаю ему слышанный от майора Николаева, очень удививший меня слух, будто молодой врач Лидия Тихомирова, его ученица, осталась в городе, работает в немецком госпитале. Да, слух этот дошел и до него. Старик хмурится. Как все хорошие люди, он не любит думать о знакомых плохо.

— Врут, наверное. Мало ли сейчас с горя да с перепугу врут… Я эту Лидку знаю. Ассистировала она у меня и у Зыковой. Руки у нее — дай господи!.. Тут такое дело — муж у нее сидит. Ты его знал. Хороший, между прочим, парень. Но муж — муж, а она — она… Нет, все-таки не верю я этому. — Посмотрел на свои массивные золотые часы, нажал кнопку звонка, скомандовал появившейся хорошенькой, круглолицей сестре: — Вы там готовьте этого грузина. Отдохнул. Сейчас приковыляю.

И, уже уходя, подмигнул мне:

— Так ты, значит, как те самые три сестры у Чехова: «В Москву, в Москву!..» — И уже в дверях обернулся: — Отыщется родительница — кланяйся ей от меня. Место для нее в моем госпитале всегда найдется…

На войне как на войне

Нормального пути от Кашина до Москвы от силы часа четыре. Но если бы нанести на карту дороги, по которым двигался фанерный фургончик «Комсомольской правды», этот путь изобиловал бы самыми неожиданными поворотами и затейливыми кривыми. По основным дорогам с наступлением темноты перемещались войска. Перемещались в западном направлении, и регулировщики все время направляли наш глубоко штатский грузовик на обходные проселки.

К Москве мы приблизились с северо-востока уже к ночи. Мои товарищи по путешествию привыкли к виду военной столицы. Они дремлют и просыпаются только у контрольных пунктов, где строжайше проверяются документы. Я же сидел на ящике, приоткрыв дверь, и во все глаза смотрел в лицо этой незнакомой мне Москвы — мужественное, собранное, суровое.

В ночной час она казалась почти безлюдной. Тут и там из мрака затемненных улиц вдруг возникали баррикады, сложенные из мешков с песком, досок, камня, внушительные, скрепленные бревнами баррикады с предпольем из стальных ежей и бетонных эскарпов. Окна магазинов заложены мешками с песком, на больших перекрестках массивные бронеколпаки, из которых торчат рыльца пулеметов. В темном небе плавают посеребренные луной аэростаты. По мере продвижения к центру приходилось все чаще останавливаться и показывать документы:

— Из-под Калинина? Ну как там у вас, остановили его? — И тише: — Еще не началось?

И было необыкновенно приятно отвечать этим военным и гражданским патрулям, что действительно остановили, что за две последние недели мы не отдали ничего и что вот совсем недавно контратаковали и даже отбили кусочек земли возле самого города. Я смотрю на эту военную, незнакомую мне Москву — и поражают меня не баррикады, не вереницы ежей, а то, что город этот, оказавшийся совсем рядом с фронтом в нескольких летных минутах от неприятельских аэродромов, цел и, как кажется, спокоен.

Где-то на Верхней Масловке мы попали под тревогу. Проворные, горластые женщины быстро загнали машину в подворотню. И тут я убедился, что тишина и безлюдность ночной Москвы, ее кажущийся покой — все это такое, что бывает на хорошо организованной передовой. В одно мгновение все кругом ожило, загрохотало. Темное небо точно бы разом вспыхнуло, сама темнота затрепетала, пронзенная очередями трассирующих снарядов, в небе скрестились шпаги прожекторных лучей. Вот в центре их скрещения появились три светлые точки. Канонада достигла накала. По замерзшему асфальту застучали осколки, и маленькая девушка с красным нарукавником и большой санитарной сумкой просто затолкала нас в какой-то подъезд. Потом все отошло в сторону, начало стихать, небо погасло, и только погромыхивало издали, как это бывает летом, когда, отшумев, уходит гроза.

Огромный прямоугольник здания «Правды» тоже показался сначала пустым, мертвым. Но за дверью горел неяркий свет, и свет этот как-то особенно подчеркивал безлюдность просторных холлов и длинных коридоров. В них даже поселилось эхо, и, двигаясь, я слышал звук своих шагов где-то впереди. Но и это безлюдье было так же обманчиво, как безлюдье Москвы. В нескольких кабинетах, именно в нескольких из доброй сотни, шла напряженная работа.

Не без труда рассмотрел я в синеватом мраке стеклянную табличку: «Ответственный секретарь редакции Л. Ф. Ильичев». После всего пережитого в последние месяцы обстановка кабинета, сохранившего довоенный облик, показалась прямо-таки фантастической. Невысокий, коренастый человек, читавший на откинутой у стены конторке мокрую газетную полосу, на миг оторвался от нее.

— Вам что, товарищ?.. Вы откуда?..

Я протянул ему телеграмму, подписанную его именем.

— Ах, так! Прибыли?.. Ну здравствуйте. Сядьте вон в то кресло, почитайте пока свежую сводку Совинформбюро.

Он торопливо пожал мне руку и вернулся к недочитанной полосе. Дочитал, вызвал курьера, отправил. Теперь уже внимательнее окинул меня быстрым взглядом. Зрелище я представлял неважное: засаленный бушлат, ватные штаны, мятая пилотка, скорее похожая на чепец, — все это, мягко говоря, несвежее, прожженное в нескольких местах. И вдобавок ко всему вместо обычных армейских сапог высокие ботинки с зашнурованными голенищами.

Очень прочные, очень удобные ботинки, доставляющие мне сейчас столько хлопот, так как из-за них меня останавливает каждый второй патруль, принимая за вражеского парашютиста.

— Н-да, — вежливо обобщил Л. Ф. Ильичев свои впечатления. — Вы хоть сыты?.. Нет? Я распоряжусь, вас накормят. — И опять: — Н-да… Может быть, хотите с дороги принять душ? Очень советую. Отличная горячая вода… А сейчас извините, «Правда» должна выходить вовремя. После подписи номера представлю вас редактору и вашему будущему начальству.

Очень, ну очень хотелось есть. Но, конечно же, прежде всего я ринулся в душ, хотя не было со мной ни мыла, ни запасного белья. В маленьком теплом помещении, где так уютно шумела вода, пришла идея постираться: пока моюсь, белье высохнет на горячих батареях. Запустив душ на полную мощность, принялся за стирку. Тут и услышал, как за спиной кто-то снова, и тоже весьма иронически, произнес: «Н-да».

— Бельецо, скажем прямо, не ай-ай-ай! — сказал жизнерадостный тенор.

— Без мыла его нипочем не одолеть, — рассудительно подтвердил баритон. — Не поддастся…

Я оглянулся. В клубах пара вырисовывались две нагие, высокие, атлетического сложения фигуры.

— Петр Лидов, — отрекомендовался тенор.

— Калашников, — сказал баритон.

Лидов, Калашников! Ну кто же в те дни не знал этих двух правдистов? Лидовские корреспонденции, всегда лаконичные и точные, я бы сказал — мужественно-немногословные, приходили с главного направления немецкого наступления и читались с особым вниманием. А на снимках Михаила Калашникова всегда запечатлевалось самое интересное, что происходило на фронте. Мне был вручен кусок мыла, а по окончании банных неистовств, которым я предавался с полчаса, Лидов от щедрот своих презентовал пару свежего госпитального белья.

Они объяснили, что, пока «не загорится» последняя полоса, то есть пока весь номер не ляжет в машину, ни Ильичев, ни начальник военного отдела полковой комиссар Лазарев, ни, конечно, редактор Поспелов потолковать со мной не смогут. Лидов пригласил зайти к нему «в хату», то есть в один из кабинетов, где он, как и все правдисты тех дней, и работал и жил. В кабинете этом на стене висел трофейный автомат «шмайсер» — мечта разведчиков нашего небогатого трофеями фронта. К письменному столу были привалены два запасных колеса, а в углу стопкой лежали четыре канистры бензина, замаскированные газетными подшивками, как мне пояснили — от пожарной охраны. Лидов и Калашников освещают самое боевое теперь Можайское направление Западного фронта. На заре, еще затемно, выезжают в сражающиеся части, а в сумерки возвращаются в редакцию или, оставаясь в войсках, шлют свои материалы с шофером. Людьми они оказались компанейскими. На стол были положены буханка хлеба, банка немыслимо вкусных консервов и внушительный пузырек со спиртом.

От этих первых правдистов, так дружелюбно меня встретивших, я узнал, что «Правда», над выпуском которой в довоенные дни трудилось сотни полторы человек, теперь делается маленькой горсткой. Редакция разделилась на три части. Основной аппарат выехал в Куйбышев, куда в октябре перемещены правительственные учреждения и дипломатический корпус. Там создана параллельная редакция, готовая в любую минуту продолжить выпуск газеты. Вторая группа, поменьше, трудится в Казани. Пока оба эти филиала снабжают оставшихся в Москве сотрудников материалами тыловых корреспондентов и печатают «Правду» с матриц, присылаемых на самолетах из Москвы. Здесь же, в почти пустом огромном здании, четырнадцать журналистов во главе с редактором Петром Николаевичем Поспеловым ведут основной выпуск, поддерживают связи со всеми фронтами, со всей страной. Все на казарменном положении — работают и живут в своих кабинетах. В тех случаях, когда вражеская авиация становится слишком уж назойливой, работа переносится в подвальное бомбоубежище, где существует параллельный рабочий центр.

В номере, который верстается, как я узнал, стоит моя заметка о недавних событиях под Калинином и сообщение Совинформбюро о контратаке и отбитых у противника блиндажах. Мои собеседники принялись расспрашивать, что там творится, на молодом Калининском фронте, но что я мог рассказать им, этим асам военного репортажа, приехавшим оттуда, где сейчас, может быть, решается судьба Москвы!

— На Можайском положение тяжкое, — говорит Лидов. — Рвется, сволочь, новые и новые части в бой вводит. Сегодня разведчики две новые моторизованные бригады обнаружили… — И повторяет: — Очень, очень тяжко. Оружия, боеприпасов у них — завались. Еще бы, вся Западная Европа на них батрачит. — Лидов взволнованно встает. — И все-таки, я скажу, дух у них уже не тот, не тот дух… Я от самого Минска, от прежней границы, сюда с частями отступал… Разве они такие тогда были? С песнями шли… Нет, не тот у них дух. Вояки, конечно, умелые, кто спорит, но зубы у них уже крошатся.

— Обескровленные у них дивизии, — вставляет Калашников, рассматривая на свет свежепроявленную пленку.

— Ну нет, Мишель, это не так. Я вчера беседовал с генералом Жуковым. Говорит, солдат у них на нашем направлении больше, чем у нас. Куда больше!.. О самолетах, танках и говорить нечего… Но миф о непобедимости — где он? Фьють… растеряли по дороге, остатки тут, под Москвой, развеиваются.

— Но положение все же тяжелое?

— Кто ж говорит, конечно, тяжелое. Очень тяжелое. Зря не скажут, что над Москвой нависла смертельная опасность. Таких слов попусту не бросают. Но кризис, я считаю, миновал. Шестнадцатое октября не повторится. Сейчас оборона жесткая и войска прибывают… — Зазвонил телефон. Лидов взял трубку. — Да, здесь, у меня… Последняя «загорелась»? — Он положил трубку. — Тебя к редактору. Ну, старина, ни пуха ни пера.

Кабинет редактора оказался огромной комнатой, тоже имевшей ярко выраженный военный колорит. Правда, запасных колес, канистр и стрелкового оружия в нем не было видно, но зато длинный стол для совещаний мог послужить выставкой корпусов мин в разных стадиях изготовления. По-видимому, подарок какого-то завода. В дальнем конце на фоне большой карты, истыканной флажками, сидел крупный белокурый человек в очках и синей сатиновой блузе.

Редактор вышел из-за стола и стиснул мне руку так, что слиплись пальцы. Издали мясистое его лицо казалось суровым, но улыбка совершенно меняла его.

— Хорошо, что быстро прибыли. Вашему молодому Калининскому фронту придается большое значение. Вы ведь прямо из-под города?.. Товарищ Бойцов мне говорил… Да позвольте вас сначала познакомить. Начальник военного отдела полковой комиссар Лазарев, ваш будущий, так сказать, командир.

Маленький, коренастый, очень подтянутый военный, сидевший в кресле, поднялся и кивнул большой, наголо выбритой головой.

— Ну рассказывайте, как там, в Калинине? Тяжко, да? Рассказывайте, не стесняйтесь. Впереди половина ночи… Впрочем, может быть, вы хотите спать?.. Ну как там наши земляки держатся? Товарищ Бойцов кое-что мне порассказал. Текстильщики-то наши какие молодцы!..

Редактор вышел из-за стола, сел в одно из глубоких кресел, и по тому, как сразу, точно обмякнув, опустились его плечи, нетрудно было догадаться, что человек этот смертельно устал. Но глаза его сквозь очки глядели внимательно, в них был живой, ненаигранный интерес.

Рассказать было что. Ведь еще у западного края области, на прежней границе, на почти заброшенных укреплениях в районе Себежа, наши части, обойденные танками, обложенные немецкой пехотой, несколько дней вели неравный бой. Люди гибли, но не сдавались, не отступали.

Да разве только на бывшей границе! Кадровые части отходили с боями, обращали порою какой-нибудь безымянный ручей, овраг, холм, лесную опушку, которыми изобилуют наши края, в рубеж обороны. Случалось, что, зацепившись за такую естественную преграду, горстка бойцов с умелым командиром и стойким комиссаром иной раз по нескольку суток отбивалась от вражеского авангарда, задерживая его продвижение. Целые рощи молодых березок извели немцы на кресты на реке Ловать и на других водных рубежах в Новосокольническом, в Торопецком, в Селижаровском районах, у Ржева, у Старицы, под Калинином, да и в самом городе.

Я показал редактору снимки таких немецких кладбищ, сделанные нашими воздушными разведчиками. Поспелов и Лазарев долго рассматривали фотографии.

— Да, немалую цену платят, — говорит полковой комиссар.

— Единственное предприятие, которое оккупантам удалось пустить в Калинине, — это столярный цех вагонного завода: он выпускает кресты…

— Да? Это точно? — переспросил редактор. — Обязательно используйте это в одном из своих очерков. Цех крестов — это дойдет… Ну а люди? Как держатся земляки там, на оккупированной территории?

Достаю из подсумка несколько немецких объявлений, переданных мне майором Николаевым.

Редактор внимательно изучает их. Красным подчеркивает в них отдельные фразы: «За партизанскую деятельность расстрел и уничтожение всего имущества…», «За покушение на военнослужащих и цивильных лиц, служащих великой Германии, будет уничтожена деревня (село) и кара всему населению…», «За пособничество партизанам, за укрывательство их, а также коммунистов и евреев наказание по законам военного времени, казнь с помощью виселицы».

— И не помогает?

— Не помогает. Расстреливают, вешают, топят в проруби. Десятками расстреливают… Деревни, села начисто сжигают — не помогает. У нас в Верхневолжье в иных лесистых местах немцы не смеют по ночам сходить с большой дороги.

— Ну не только в Верхневолжье… Великий у нас народ! — говорит редактор. Он снял очки, протирает их. Лишенные защиты светлые глаза его становятся беспомощными. Но вот очки водружены на место, глаза снова пытливы и требовательны. — Ну а у нас в Калинине? Рассказывайте, рассказывайте. Тут для «Большевика» готовится статья, может быть, что-нибудь пригодится… Город меня особенно интересует. Я ведь, знаете ли, тверяк.

Знаем, конечно. Калининцы — патриоты своего города и ревниво держат на учете всех своих известных земляков. Знаем, что Петр Поспелов еще гимназистом вступил в Тверскую большевистскую организацию, что в первые послереволюционные годы был он агитпропом губкома РКП (б), а у текстильщиц — любимым оратором, умевшим класть на диспутах на обе лопатки меньшевиков и эсеров, коих у нас тоже хватало. Знаю я это и потому рассказываю особенно подробно о том, что творится в городе.

Танковые дивизии неприятеля прорвались к нам по Старицкому шоссе почти внезапно, на плечах наших отступающих частей, не успевших даже развернуть оборону на подступах к городу. Бои завязались уже на окраинах — в Кировском и Первомайском поселках, на улицах так называемой Красной слободки. Да и сам огромный текстильный комбинат «Пролетарка» превратился в передовую. Рядом с частями Красной Армии стали истребительные батальоны рабочих. И пока они у железнодорожной насыпи отбивали атаки авангардов врага, завершалась эвакуация города: потоки людей под обстрелом, под бомбежкой лились по дорогам на восток и на юг.

Тверские текстильщики издавна известны своей привязанностью к родной фабрике. Профессии ткачихи, прядильщицы, банкаброшницы, красильщика, раклиста передавались из рода в род, от дедов к внукам, вместе с комнатой в фабричном общежитии, или, по-рабочему, «в казарме», «в спальне». Огромные эти общежития люди по традиции покидали только, как говорится, ногами вперед — отправляясь на кладбище. А тут рабочие и работницы, даже старики, эти комнаты и свои квартиры в новых поселках бросали со всем нажитым добром и с чемоданчиками, узелками уходили в неизвестность, неся или ведя за руку детей, внуков.

— Узнаю земляков, — говорит редактор и опять начинает протирать очки. — Ну а ваша семья как?

— Жена ушла вместе с сестренкой-школьницей и унесла шестимесячного сына. Где они, до сих пор не знаю… И о матери, и о двоюродном брате, воспитывавшемся в нашей семье, тоже ничего не известно. Не знаю даже, удалось ли им уйти…

Слышится тягучий, вибрирующий рев сирены. Воздушная тревога, третья за эту ночь. Первые две ничем не ознаменовались, кроме этого рева да отдаленного боя зениток. Теперь, кажется, что-то серьезное. Канонада приближается, нарастает, бьют где-то рядом, даже как будто на крыше «Правды». Вся бетонная громадина резонирует на выстрелы, словно огромная гитара. Даже мне, приехавшему с фронта, из того подвала под силикатным заводом, становится не по себе. Но мои собеседники и глазом не ведут.

— Вы рассказывайте, рассказывайте. О людях рассказывайте, только конкретней, мы слишком много говорим общих слов.

Привожу в пример профессора Успенского, рассказываю о старейшем актере Лаврецком, о своих коллегах из «Пролетарской правды», крутивших маховик печатной машины и на ходу тискавших экстренный выпуск своей газеты.

Рассказ неожиданно прерывает человек в полувоенном костюме, с сумкой противогаза на плече:

— Петр Николаевич, нарушаете правила ПВО… Не годится. Спуститесь в бомбоубежище.

— Ну, ну, он прав, конечно. Давайте сойдем, — говорит редактор. — На войне как на войне… Пошли в подвал.

И, захватив первую полосу, он выходит из кабинета. Заголовок завтрашней передовой, как я успеваю заметить: «Враг продолжает наступать, все силы на отпор врагу!»

Семь дней в столице

Вот уже несколько дней живу в «Правде». Жилье мое — чей-то маленький кабинетик на третьем этаже. Зачислен на довольствие в скудном редакционном буфете. Получил комплект белья, госпитальное одеяло. Сплю на диване. Завидую корреспондентам Западного фронта — Лидову, Калашникову, Устинову, Курганову. До фронта им рукой подать. Утром чуть свет выезжают в части, в сумерки уже в редакции. А меня все еще оформляют. Машина отдела кадров, увы, и в военное время вращает свои колеса солидно, медленно, и пока пребываю в подсобниках: правлю солдатские письма с фронта, готовлю к печати заметки военных корреспондентов.

За этими делами как бы физически ощущаешь те сотни нитей, которые связывают газету с фронтом и тылом, с воинскими частями и заводами, с передовой и с самыми дальними городами, живущими в счастливой тишине и не знающими затемнений.

Перезнакомился со всеми, кто делает сейчас «Правду». Кроме тех, кого я упоминал, тут и Михаил Домрачев, ведущий сразу два отдела — партийный и сельскохозяйственный, и «промышленный магнат», как его в шутку зовут, Семен Гершберг, совсем молодой, круглолицый, веселый человек, ведающий вопросами производственными, и Лазарь Бронтман — репортер-ас, известный своими предвоенными репортажами о воздушных рекордах и полярных перелетах, и Миша Шишмарев — «командир отделения стенографисток», держащий связь с корреспондентской сетью, а по совместительству и начальник пожарной охраны редакции. Впрочем, все работают за двоих, а помощник редактора, смуглый, черноволосый, как-то очень весело прихрамывающий и вообще веселый парень Лев Толкунов, кроме своих прямых и очень нелегких в этих условиях обязанностей, ухитряется выполнять на фронте оперативные задания военного отдела и руководить строительством бомбоубежища, которое здесь так и зовется «редут Льва Толкунова».

Больше всех достается, пожалуй, Парфенову — заведующему отделом писем и отделом кадров. Кадры — ладно. Я, кажется, единственный кадр, над которым он сейчас хлопочет, а вот писем в «Правду» приходят тысячи. Их привозят на машинах, в мешках. В них все — и тревоги, и надежды, и печаль, и радость, и гнев на бюрократов, и гордость героями, и душевная боль. Словом, все, чем живет сейчас народ, что его волнует, заботит в эти тяжкие дни.

Сегодня эта почта принесла радость и мне. Где-то в начале рабочего дня, который в затемненном здании начинается поздно вечером, редактор вызвал меня:

— Для вас хорошие известия. Вот прочтите, — и протянул конверт, надписанный крупным, твердым почерком моей матери.

В нем оказались письмо и открытка. В письме: «Глубокоуважаемый товарищ редактор! В Вашей газете напечатана статья моего сына Бориса Полевого. Со дня моего ухода из Калинина я потеряла его из виду и не знаю его адреса. Если адрес его Вам известен, очень прошу переслать по нему открытку, которую я прилагаю к письму. Заранее благодарная врач Л. Кампова». На открытке без адреса было: «Здравствуй, Боря! По статье твоей я узнала, что ты жив, здоров и находишься где-то в наших тверских краях. Я тоже здорова. Живу в Москве, у тети Мани. Работаю в госпитале. Будет время, напиши, пожалуйста, о себе, о своих. Адрес ты знаешь. Мама».

— Сегодня же отправляйтесь к ней, — говорит редактор, — передайте ей от нас привет и… — Он на миг удаляется в заднюю комнату и выходит оттуда, неся початую головку сыра. — И это вот ей передайте.

Я уже знаю скудость редакционного существования и отвожу руки за спину. Но редактор рассердился:

— Берите и ступайте, не теряйте время! Матери — отличный народ, матерей надо беречь и уважать…

В маленькой комнатке ветхого дома где-то на Швивой горке, где в соседстве со своей школой с дореволюционных лет жила моя тетка-учительница, отыскал я мать. Она была все такая же, не по годам бодрая, деятельная, уверенная. Туго ли живется? Ну, конечно же, туго. Всем туго. Такое время. В гражданскую еще туже жили. Пережили, ничего…

Потом она принялась рассказывать о военном госпитале, где по годам своим она, к сожалению, «сверхштатная единица». Уже потом узнал я, что своих раненых она все же ухитрилась погрузить на машины, что партком «Пролетарки» помог ей в этом деле, прислав на помощь людей, но сама она, замешкавшись дома, уходила уже пешком из оккупированного города по проселочной дороге, унося в портфеле лишь свой халат, докторскую шапочку и стетоскоп. Добрые люди довезли ее на попутной машине до Клина. Там она явилась в военный госпиталь. Город бомбили, персонал сбился с ног, и пара рук квалифицированного медика оказалась очень кстати. С этим госпиталем она и приехала в Москву.

— А Андрей? — спросил я о двоюродном брате, пятнадцатилетнем пареньке, воспитывавшемся в нашей семье.

— Где вы все — на войне… Когда немцы подошли к городу, он с ребятами из своего класса пошел в истребители. У меня даже не спросился. Забежал только с ружьем ко мне в госпиталь, крикнул впопыхах, что идет в окопы у Ворошиловки, съел чашку компота и исчез… Говорили, что там немцев удалось задержать… А больше ничего о нем не знаю. Как освободите город, ты его найди. Ладно? И напиши мне, как он. — Говорит, а сама все посматривает на свои старенькие часы с решеточкой на стекле: время ее ночного дежурства в госпитале приближается.

— Ты что, торопишься, что ли?

— Да, мне пора. А ты тоже иди, иди. У тебя, наверное, дела. Знаешь, как наши раненые по утрам вашу «Правду» ждут!.. Сейчас ведь никто сложа руки не сидит…


Среди военных корреспондентов «Правды» немало писателей: Борис Горбатов, Алексей Сурков, Вадим Кожевников. Пишут Илья Эренбург, Александр Фадеев, Алексей Толстой, Михаил Шолохов. Из Ленинграда передают свои репортажи Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Виссарион Саянов. Но больше всех в эти дни пишет Владимир Ставский, с которым мы подружились во время освободительного похода в Западную Белоруссию. Он все время на фронте, в редакции почти не появляется, присылая с разными оказиями длинные листочки, исписанные мелким четким почерком.

И вот сегодня он вломился в мой кабинетик, именно вломился. Большой, шумный, в отлично пригнанной военной форме, с ромбами бригадного комиссара в петлицах и набором сверкающих орденов на груди.

Участник гражданской войны, боевой разведчик, переплывший однажды пролив, чтобы доставить в штаб новые данные о передвижении белых, он на всех войнах чувствует себя как рыба в воде. Во время освободительного похода в Западную Белоруссию он щеголял по Гродно в полной форме кубанского казака: в бешмете с газырями, в хивинковой папахе с красным дном, в сапогах со шпорами, так что ветхозаветные здешние евреи в длинных лапсердаках, помнящие еще царское казачество, завидев его эффектную фигуру, предусмотрительно переходили на другую сторону улицы. Но при всем воинственном виде и всем известной храбрости, о которой среди журналистов ходит немало рассказов, это очень отзывчивый человек. До того отзывчивый, что всегда в походе оказывался без денег, ибо все свои раздавал ребятишкам, вертевшимся около гостиниц.

— Ну, поздравляю с правдистским крещением! — с ходу атаковал он меня и стиснул в своих медвежьих объятьях. — Нашего полку прибыло, в бой древняя Тверь пошла… Рад, дружище, рад. — И тут же, чуть понизив голос, он таинственно сообщил: — Тебе предстоит большая работа. — И уже совсем шепотом: — Скоро мы будем в твоем Калинине. Ясно? Можешь не сомневаться, раз я говорю.

Должно быть, он заметил мой иронический взгляд.

— Нет, нет, дружище, я сейчас далек от шапкозакидательства. Переболел этим. Теперь уж не пою «Любимый город может спать спокойно». Устарело. Любимым городам нашим долго еще спокойно не спать… Во что нам эти песенки-то обошлись?.. И все-таки я говорю: скоро мы будем в твоей Твери. — Он сел на диван, и диван застонал под его грузной фигурой. Расстегнул ворот кителя. — У них мощная, закаленная армия, осатаневшая от побед. Они отличные солдаты. У них больше танков, самолетов, орудий… А мы сильней. Да, да… Русский солдат никакому иноземцу в бою не уступал, а теперь он защищает свой социалистический дом. Вот он уперся перед Москвой, и никакими силами его от земли не оторвать. — И вдруг предложил: — Давай пари. Ставлю голову против бутылки водки, что следующую Октябрьскую годовщину мы будем праздновать далеко западнее твоей почтенной Твери. — И, вскочив с дивана, не говорит, а прямо-таки изрекает: — Завтра на Красной площади парад будет! Ясно? Традиционный. И все Политбюро на трибуну поднимется… А сегодня я пойду на торжественное заседание Моссовета. Сам с докладом сегодня выступит. Ну? Как?..

Я вытаращил глаза. Розыгрыш? Немцы рядом — где-то в Химках или Ховрине. Их летчики, едва поднявшись с аэродромов, оказываются над Москвой. Сегодня, 6 ноября, немцы особенно активны в воздухе. Тревога за тревогой, весь день проходит под аккомпанемент зениток — и вдруг торжественное заседание… Парад! Ставский, наслаждаясь моим изумлением, басовито хохочет:

— Пари не будет, зачем наивного ребенка обижать?

Оставляя меня пораженным, этот грузный человек уходит легкой походкой кавалериста. В дверях все-таки оборачивается, многозначительно прикладывает к губам палец — дескать, никому ни слова — и исчезает, оставив в воздухе длинный шлейф коньячного аромата…

Я в полнейшем недоумении. Понимаю, я еще недостаточно правдист, чтобы мне доверяли такие тайны, да и у кого спросишь? Номер вроде бы идет обычный, а поинтересуйся насчет парада, начнут насмехаться: дескать, разыграли как маленького. Только под вечер, проходя по коридору, я вижу, как к лифту спешат Поспелов и Ильичев, оба празднично приодетые. Может быть, и верно Ставский говорил.

Ну а ночью узнаю: действительно в зале станции метро «Маяковская» состоялось традиционное заседание Моссовета. И. В. Сталин сделал доклад. Калашников и Устинов ночью показывали снимки: аплодирующие люди на фоне стальных полукружий колонн. В президиуме знакомые лица членов Политбюро. Сталин на трибуне…

Засыпаю с чувством взволнованного ожидания, предвидя, какой эффект все это вызовет в народе, за границей, да, наверное, и в немецких войсках, что мерзнут сейчас в лесах Подмосковья от рано наступивших и весьма сердитых холодов.

А парад действительно будет. Утром о нем знают все, даже машинистки, допущенные и не допущенные к государственным секретам. Несмотря на это, счастливые обладатели пропусков с замкнутыми лицами грузятся в редакционный ЗИС, вместительный, как Ноев ковчег. Все с завистью смотрят им вслед.

В этот день брусчатка Красной площади, хранящая столько следов российской истории, как всегда в праздник, содрогается от топота солдатских сапог. Впрочем, «содрогается» — не то слово. Бойцы и командиры в зимнем обмундировании, в полушубках, в валенках. Продефилировав перед трибунами, они сходят вниз на мост, а там колонна делится на несколько потоков, и потоки эти уже по разным улицам идут к местам погрузки в машины, которые доставят их прямо на фронт.

Когда Семен Гершберг написал свой отчет о необыкновенном этом параде и репортаж направили в набор, кабинет его, где на стене висит пижама, у двери стоят валенки, у дивана — домашние туфли, а на стене прибито многозначительное объявление: «На постель не садиться, минировано!», оказался битком набитым. Волнуясь, автор отчета восстанавливал для нас детали того, что только что видел на площади… Вот маршал Буденный выезжает на коне из Спасских ворот… Принимает рапорт командующего парадом… Объезжает войска, поздравляя их с праздником Октября… Спешивается перед Мавзолеем, отдает ординарцу коня. Поднимается на трибуну… Густо сеет крупный снег. Все этому рады: снег — это прикрытие с воздуха. Сталин подходит к микрофону. Неторопливо, в обычной своей манере ведет речь, разносимую репродукторами по всей площади.

— Вот, я успел записать. Это, мне кажется, особенно важно. — И, полистав блокнот, Семен цитирует: — «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть годик, — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений». Несколько месяцев, годик! Вы понимаете, ребята, что это значит?

Мы понимаем. Все понимают. Как это здорово, как это все-таки здорово: торжественное заседание, парад, эта речь. А ведь именно на этот день Гитлером было запланировано взятие Москвы. В радиоперехватах месячной давности сообщалось, что разработана даже церемония вступления в Москву. Гитлер должен был въехать в столицу со стороны Поклонной горы на белом коне. Генералы, высшее офицерство затребовали из фатерланда парадные мундиры, белые перчатки. От военнопленных мы уже слышали и о намерении Гитлера стереть Москву с лица земли, превратить огромный, многомиллионный город в пустую каменоломню, безлюдное географическое понятие.

А тут в этот день… Да, легко представить себе, как парад этот потрясет мир и какой он вызовет всюду отклик.

По открытому листу

Ну вот, теперь я настоящий правдист, «старший военный корреспондент „Правды“ по Калининскому фронту», как значится в моем командировочном удостоверении. Ни младших, ни каких иных на этом фронте пока нет, но «старший», как мне кажется, все-таки неплохо, ибо предстоят переговоры с фронтовыми интендантами о вещевом, пищевом и, так сказать, гужевом (если этот термин применим к автомобилю) довольствии. Можно, конечно, оформить все в Москве, но потребуется время, а на нашем фронте и в самом деле назревает нечто серьезное.

В кармане гимнастерки у меня красная сафьяновая книжечка с оттиснутым на переплете магическим словом «Правда». Редакционный гараж выделил мне машину «М-1», как ласково говорят — «эмочку», возившую до сих пор Ставского, подержанную «эмочку», которую тот сменил на новую, особую, с двумя парами ведущих колес. Не беда, что старенькая, ибо шофером мне определен механик правдистского гаража — молодой, коротконогий, медвежеватый парень с румяной и очень хитрой физиономией. По отзыву Лидова, он «машинный бог», за которым, однако, по тому же отзыву, нужен глаз да глаз, ибо бывает шустер не в меру.

Напутствуя, полковой комиссар Лазарев называет ряд интересных тем для начала корреспондентской деятельности. Среди них одна меня особенно заинтересовала: найти и описать экипаж танка, который в двадцатых числах октября ворвался в Калинин почему-то с запада, с боем прошел через весь занятый противником город и пробился к своим на противоположном, восточном его конце. О необычном этом рейде кратко сообщил Оскар Курганов. Но даже фамилии участников этого рейда не были названы.

— Вот расскажете об этом развернуто, интересно — и рекомендуетесь читателям как правдист, — сказал мой новый начальник своим хрипловатым, но тонким голосом.

С рассветом трогаемся в путь. В мирные времена из Калинина в Москву было три часы езды по отличному Ленинградскому шоссе. Теперь, проехав по этому шоссе километров двадцать пять — тридцать, попадешь прямо к немцам, и, для того чтобы добраться до Калинина, надо направиться из Москвы на север и сделать широкую дугу. Петрович, как все называют моего водителя, уже принял на себя обязанности начальника штаба и интенданта экспедиции. Раздобыв у кого-то из военкоров карту, он вечером разложил ее на полу и ползал по ней на животе, пролагая маршрут. Сейчас, умело свернув карту гармошкой, он засунул ее за противосолнечный козырек. Едва мы отчалили от подъезда, как он уже заглянул в нее, будто и тут, в Москве, заехав не на ту улицу, мы можем оказаться в руках противника.

Но, доехав до Савеловского вокзала, он вдруг чертыхнулся и круто повернул обратно.

— Эх, лопух я, свежие газеты-то забыл!

— А зачем? Утром я прочел «Правду» прямо с барабана.

— Вы! — Он посмотрел на меня с укоризненным удивлением, как старшина-сверхсрочник смотрит на салажонка, задавшего глупый вопрос. — Кто о вас говорит?.. Разве можно правдисту без свежей «Правды» на фронт?

Пришлось вернуться. Петрович вразвалочку сбегал в экспедицию и явился с пачкой свежеотпечатанных, пахнущих краской газет.

— Вот теперь порядок, по открытому листу поедем.

— А что такое открытый лист?

— Не знаете? Увидите.

Осталась позади последняя баррикада на окраинной московской улице, составленная из вереницы ржавых тракторов. Миновали последний пункт противовоздушной обороны, где под сенью здоровенного добродушного аэростата румяные девчата в военном грелись у костра, «эмка» резво выбежала на Дмитровское шоссе, которое волей военной судьбы превратилось в важную фронтовую коммуникацию.

Эх, дороги, дороги, фронтовые дороги, сколько по ним уже пройдено в тяжелые дни отступления! Сколько горя, сколько самозабвенного солдатского мужества, сколько самоотверженности советских людей довелось мне видеть на этих дорогах на пути отступления от Себежа до Калинина! И сколько еще предстоит увидеть на обратном пути, сколько будет интересных встреч, сколько узнаю любопытных историй, рассказанных где-нибудь на пункте обогрева или у костра у дорожного перекрестка. И куда приведете вы меня, военные дороги, или где, на каком километре, оборвется путь? Чем он закончится — репортажем откуда-нибудь из Берлина в день долгожданной победы или фанерной пирамидкой возле кювета, которая два-три года будет напоминать прохожим, что здесь разыгрался эпизод, на ходе боев не отразившийся?..

Пухлые руки Петровича с короткими пальцами небрежно лежат на баранке руля. Машина слушается его, и я уже перестаю пугаться, когда он с шиком проходит «впритир», обгоняя танк или грузовик с мотопехотой. Снег на дороге вытоптан до асфальта, движение — и этого нельзя не заметить — идет лишь в одну сторону: все на запад. Редкой машине, идущей в противоположном направлении, приходится, съехав с проезжей части, подолгу пережидать этот поток.

В машинах уже не те усталые, небритые солдаты в пилотках, жеваных шинелях, что, засев в наскоро отрытых окопчиках, с неиссякаемой яростью вели бой у калининских мостов. Это крепкие, молодые ребята, и мне все вспоминается фраза, слышанная ночью по пути к Москве:

«Сибирь в бой пошла. Дело будет…»

В лесах и рощах, что тянутся вдоль дороги справа и слева, там и здесь видны дымки костров. На свежем снегу четко отпечатались следы машин и танковых гусениц. Их тоже много, этих следов. И еще примечаю: толпы людей — старики, женщины, дети. Кучатся у дороги, наблюдая поток военных машин. В иных местах, где-нибудь в леске, притулилось пестрое стадо, табор телег. Это колхозники-беженцы, снявшиеся с родных мест. Сейчас, стоя у обочины, они смотрят на бойцов, на машины, идущие в западном направлении, и на истомленных, худых лицах можно прочесть и надежду, и колебание. Уходить дальше вроде бы и не стоит, а назад возвращаться рано. Разъяснить бы им, как поступать. Но что им скажешь, когда гигантские вражеские массы ведут бои у самых стен столицы? Впрочем, подальше от Москвы мы уже начинаем обгонять людей, бредущих на запад по обочинам. Матери с детьми. Старики с чемоданчиками, с баульчиками. Детские салазки, увешанные узлами.

Одну такую женщину с двумя ребятишками мы забираем в свою машину. Петрович устраивает на сиденье их узелок с добром, подсаживает детей. Оказывается, это учительница из села Городня, что на Волге, сравнительно недалеко от Калинина. С детьми она добралась почти до Дмитрова, а сейчас вот решила повернуть назад. Городня на Волге — большое ямское село на древнем тракте между двумя российскими столицами — одно из самых примечательных мест нашего Верхневолжья. О нем писал еще Радищев в своем «Путешествии». На ямской станции Городни останавливался Пушкин по пути к своим тверским друзьям. И есть там, в древнем этом приволжском селе, церковь-крепость, у стен которой наши предки во времена Михаила Тверского отражали набеги татарской конницы. Ярко, как на экране, встало передо мной это старинное село, где мне не раз приходилось бывать во время корреспондентских разъездов.

— Но в Городне же сейчас немцы и в Калинине немцы.

— …По радио утром говорили: на Красной площади был парад, как всегда. Товарищ Сталин речь держал… Теперь уж недолго. Пока дойдем, может, Городню и освободят. Жить-то все равно где, а к своему гнезду ближе — лучше… Я ведь поработала месяц на новом месте… няней в госпитале, а сейчас вот домой потянуло, хотя, может быть, и школы-то моей уже нет…

Вот отзвук вчерашнего парада. Едем, а из головы не выходит моя семья. Жена Юлия тоже учительница. Ушла из города в день его эвакуации с малышом, с сестренкой — школьницей седьмого класса, ушла и будто растворилась в потоках людей — ни весточки, ни письма. Толпы эвакуировавшихся обстреливались с самолетов. Пароход с баржами, на которых уплывали по Волге женщины и дети, неприятельская авиация не то сожгла, не то потопила. Железнодорожный состав с эвакуированными тоже был обстрелян недалеко от станции Сонково… А мои? Нет, удлиним путь и обязательно заедем в Кашин, где помещаются областные учреждения, — может быть, туда пришли хоть какие-нибудь вести и для меня.

У поворота на Иваньково я впервые убеждаюсь, сколь предусмотрительно поступил Петрович, запасшись свежими газетами. На перекрестке — шлагбаум, только что сооруженный из источающей золотую смолу сосновой жерди. Два пожилых бойца с красными повязками решительно заворачивают поток машин направо. Узнаем, что дорога здесь приближается к передовой не то на два, не то на три километра. Вчера тут немцы подбили из крупнокалиберных пулеметов две машины.

— А велик ли объезд? Покажите. — Петрович важно развертывает свою карту.

— Ну не больно чтоб велик, но километров десять будет, — говорит боец домашним голосом.

— А не хочешь, дядя, все тридцать пять? — авторитетно заявляет Петрович, уже прикинувший по карте объездной путь.

— А может, и тридцать, кто его знает, — покладисто соглашается боец. — Зато от смерти подальше. Чего на тот свет-то торопиться?

— Нам это не годится, у нас бензина не хватит. Давай-ка, дядя, поднимай свою кочергу.

— Что значит кочерга? Это шлагбаум, — вступает в разговор второй солдат, судя по всему, человек суровый и хмурый. — У нас приказ — без специального разрешения не пускать. Давай поворачивай по стрелке.

— Мы ж из «Правды», — говорит Петрович. — Вы «Правду» читаете? — И показывает на меня. — Это из «Правды» корреспондент. Корреспонденции писать едет. Вот ты его не пустишь, а на фронте, может, что произойдет, а он опоздает и не напишет. Понял?

Бойцы переглядываются, изучают документы. Вытисненное на красной книжечке слово «Правда» производит впечатление. Хитрый Петрович тянет им газеты:

— Вот, служивые, вам свеженькая. Прямо из машины… Видите, парад на Красной площади, товарищ Сталин речь держит.

Бойцы жадно, как голодные хлеб, хватают газету и наклоняются над ней.

— А ну, дяди, поднимайте свою палку.

— Что значит палку?.. Ну уж ладно, раз вы корреспонденты, поезжайте, а молодуху с детишками не пустим. Вылезай, милая.

— Только вы ее устройте на попутную, — заботится Петрович.

— Ладно, не впервой… У меня у самого дома трое.

Шлагбаум поднят. Во весь опор несемся по пустой дороге. Где-то невдалеке постреливают, мелькают две подбитые вчера машины, возле них копошатся люди в промасленных ватниках.

— Раскулачивают, — не без зависти произносит Петрович. — Жизнь есть жизнь. — Вообще он склонен, как я заметил, к философским обобщениям.

Должно быть, мы представляем ничтожную цель — ни одной пули не послано нам вслед. И когда угрожаемый участок пройден, Петрович самодовольно говорит:

— Ну вот, а ты боялась.

По пути к Кашину еще раз убеждаюсь, сколь мудр мой попутчик, и начинаю понимать, что такое ехать «по открытому листу». Где-то на подъезде к городу иссякает бензин. Стрелка указателя судорожно дергается и подолгу застывает на крайней точке. Мотор чихает, машина идет рывками, то и дело приходится останавливаться, продувать бензопровод.

— Только бы до какой-нибудь паршивой заправки дотянуть.

— И что? Ведь у нас все равно нет ни одного талона на горючее…

— А это что, хвост собачий? — Петрович самодовольно хлопает по пачке свежих газет. — Только бы дотянуть, а там не ваша боль, можете и из машины не вылезать.

Наконец-то видим у обочины шест и на нем фанерную стрелку: «Бензин — 50 метров». Решительно сворачиваем в сторону, подруливаем к пирамиде железных бочек, лежащих в леске. У бочек — плотный боец в засаленной и заскорузлой шапке. Какой у заправщика с Петровичем происходит разговор, я не слышу, но, получив газету, боец идет в шалаш, выносит оттуда воронку, шланг, а сам углубляется в чтение, предоставляя Петровичу орудовать насосом. Тот, разумеется, не теряет времени.

Вернувшись, он тщательно вытирает концами руки и надевает кожаные перчатки.

— Ну вот, а ты боялась!.. Теперь нам до Калинина горевать не придется. — И поучительно добавляет: — Из каждого положения есть минимум два выхода.

В Кашин въезжаем затемно. Древний городок так окутан туманом, что ехать приходится чуть ли не на ощупь. Порой надо идти впереди машины, указывая путь. И снова в бдительном этом городке, исправно исполняющем обязанности временной столицы области, мучают нас патрули. Слава богу, теперь я могу вести с ними разговор из машины. Им не видны мои высокие башмаки. Трое пожилых рабочих с льнозавода со старыми осоавиахимовскими винтовками, задержавшие нас у моста через речку Кашинку, особенно строги. Вертят документы и так и этак, но, получив свежую «Правду», тоже добреют, становятся разговорчивыми, доброжелательными. Один из них даже идет впереди машины…

В трех комнатках, где разместилась «Пролетарская правда», самая горячая пора — верстают номер. Свежая столичная «Правда», которую я, разумеется, вручил друзьям, была сейчас же изрезана на колонки. Отчет о торжественном заседании, доклад, речь — все это немедленно посылается в набор. В отделенный от общей комнаты шкафом уголок, где теперь «кабинет» редактора Василия Кузнецова, втискиваются все сотрудники, так что шкаф постепенно отползает к середине комнаты. Сыплются вопросы о Москве, о параде, о положении на фронтах, даже о намерениях советского командования. И хотя я, естественно, знаю не больше того, что печатается и в их газете, приходится отвечать, все время контролируя себя, чтобы не брехнуть лишнего.

Интересное дело — какой-нибудь месяц назад редакция и типография газеты занимали большое трехэтажное здание. Попробовал бы кто-нибудь тогда сказать, что всему коллективу придется втиснуться в три комнатки этого старого купеческого дома на рыночной площади. А вот разместились, работают, живут, по очереди колют и таскают дрова для печек, по очереди встают по ночам крутить маховик печатной машины, когда выключается ток, и при всем том не унывают.

Из обкома возвращается Василий Кузнецов, и первым, что я от него слышу, было:

— Вот когда мы научились работать! Понимаете, вовремя выходим, к семи даем тираж. — И потом, улыбаясь всем своим крупным белозубым ртом, торжественно протягивает мне три письма, на которых адреса надписаны таким знакомым мне почерком жены. — Видите, и ваша нашлась. И мои там же. Они сейчас в городишке Молотовске Кировской области… Живы, здоровы. Моя пишет: чудесно, прелестно, чуть ли не дом отдыха… Врет, конечно. Прочтете свои письма, обменяемся новостями.

Я ушел в пустые сени старого купеческого дома, сел на ступеньки деревянной лестницы и вскрыл сразу все три конверта. Кузнецов оказался прав: «Живем неплохо… Устроилась в школу… Преподаю литературу и русский язык… Мальчуган — прекрасный, тяжелый, осмысленно агукает и вроде бы даже пытается говорить… Повезло — в том же городе разместились эвакуированные из Москвы виднейшие ученые, по книгам которых мы в пединституте занимались… Очень умные, добрые люди. Обещают организовать для нас курсы по повышению квалификации. Словом, о нас не заботься, береги себя, теплей одевайся, не студись…» Ну конечно же, святая ложь. Она-таки сквозит сквозь строки, написанные на чистой стороне каких-то школьных сочинений. Но такова уж человеческая натура — инстинктивно тянешься к хорошему, и, зная, что все это неправда, что нелегко им живется, охотно даю себя обмануть и в отличном настроении возвращаюсь в редакцию, в комнату, где морозный ветер, врываясь в форточку, безуспешно пытается побороть тяжелый, прокуренный, много раз пропущенный через легкие воздух.

Потом до поздней ночи сидели с Василием Кузнецовым и под глухой рокот печатной машины, доносившийся с нижнего этажа, под треск пишущих машинок делились впечатлениями.

— И писать стали лучше, ей-богу, лучше. Живее, интересней, честней. — Человек увлекающийся, зубастый, любящий покритиковать начальство, он входит в раж: — Да что там наша редакция, поглядите на областные учреждения. Бюрократизм из них будто бы ветром выдуло. В этом распрекрасном Кашине, в тесноте, в холоде, работают лучше, чем на своих насиженных местах, четче, человечнее. Аномалия, парадокс! А? — И смеется, показывая два ряда ровных белых зубов.

Представление начальству

Под жилье комендант штаба определил корреспонденту Совинформбюро Александру Евновичу и мне самую маленькую и самую ветхую избенку на окраине штабной деревни Чернево. В избе этой обитают одинокие старики, последние единоличники в селении. Она почти по крышу заметена снегом, в окна задувает. Ветер гуляет по полу, и по утрам у порога выстилается этакий снежный коврик. Но я считаю, что нам повезло: можно сказать, под боком и оперативный отдел, и разведка, и узел связи.

Старики наши днюют и ночуют на печке. Мы же с Евновичем живем внизу, и с нами целое семейство кур во главе с задиристым, крикливым петухом. Коллеге из Совинформбюро еще не прислали машину, и он ездит со мной. Вместе ходим на информацию, разъезжаем по частям, а потом пешком отправляемся по заснеженным полям на телеграф, который размещается в стороне от нашей деревни.

Мой новый товарищ — человек глубоко штатский. До войны работал заместителем Михаила Кольцова по журналу «За рубежом». Знает английский, японский, немножко немецкий. Свой человек в московских журналистских кругах. Выглядит он в военном, мягко выражаясь, странно. Длинная кавалерийская шинель на нем как халат, ремни портупеи ходят, как незатянутая сбруя, на голове вместо обычной военной шапки роскошная пыжиковая ушанка со звездой, какие носят щеголеватые генералы, и вдобавок ко всему этому профессорские очки в золотой оправе. Но при этой своей штатской внешности он легко читает военные карты, умело привязывает их к местности, а с работниками оперативного отдела штаба говорит на равных, отлично разбираясь во всех тонкостях военной терминологии.

Мы познакомились и подружились с ним еще до того, как я стал корреспондентом «Правды», в самые тяжелые дни, когда Калинин был оккупирован, а Калининский фронт еще только организовывался. Очень хотелось мне тогда написать для земляков какую-то ободряющую корреспонденцию. Александр Евнович, только что приехавший в наши верхневолжские края с мандатом Совинформбюро, горел тем же желанием. Вот мы и поладили, как бы сложив его важные полномочия и мое знание здешних верхневолжских мест.

Сейчас на фронте он уже старожил. Вошел в обстановку, завел доброжелателей в штабных отделах и со свойственной ему душевной щедростью помогает мне.

На фронте тихо. Разведки боем… Операции местного значения. То там, то тут небольшие артиллерийские дуэли. Из всего этого для газеты ничего путного не выжмешь. Знаем, что по ночам, в особенности во вьюжные ночи, по всему фронту происходит скрытая передвижка войск. Чувствуем, готовится что-то большое, но расспрашивать о том, что готовится, не полагается. Об этом не говорят, но этого все ждут. Пока это журавль в небе, а довольствоваться приходится синичками, передавать, как говорят корреспонденты, «семечки»: сержант такой-то взял «языка» имярек; в завязавшейся перестрелке подбито столько-то машин с пехотой или убито столько-то солдат противника. Из всего этого настоящего материала не сделаешь. Это меня очень тяготит.

Привык к фронтовому быту. Теперь у меня уже военное звание, и внешне я больше не напоминаю окруженца. На мне белый дубленый армейский полушубок, ушанка, валенки. Сапог мне, правда, подходящих не подобрали, в оттепели приходится довольствоваться моими роскошными ботинками со шнурованными голенищами, но зима завязалась крутая, снега по пояс, оттепели редки, и валенки — самая подходящая обувь.

Говорят, что командующий фронтом, генерал-полковник Конев, очень требователен к маскировке своего штаба. И в самом деле, за шлагбаумом, у которого спрашивают пропуска, открывается обычная, заметенная снегами деревушка. Два ряда изб уставили свои окна в сугробы, наметенные в палисадниках. Тишина, нарушаемая лишь перекличкой петухов. Изредка женщина просеменит по стежке к колодцу. Даже очутившись на деревенской улице, не сразу заметишь тонкую паутинку телефонных проводов, бегущих от избы к избе, не сразу углядишь, что в тени дворов стоят часовые. Мягко ступая валенками, они возникают из полутьмы, как привидения.

— Стой! Кто идет?

— Свои.

— Пароль?

— «Архангельск». Отзыв?

— «Арбуз». Проходите, товарищ батальонный комиссар.

Мы с Евновичем уже объездили и обходили все дивизии фронта. И в армии генерала Юшкевича, расположившегося на северо-востоке от Калинина, и в армии генерала Масленникова, держащего рубежи северо-западнее. Побывали у танкистов, у летчиков. Я передал несколько корреспонденций о людях фронта и о маленьких текущих событиях, но ни одна не напечатана. Поэтому я оттягиваю представление фронтовому начальству: не хочется идти с пустыми руками. Но Евнович убеждает: порядок есть порядок, тянуть нельзя. И хотя по-прежнему за душой у меня ни одного серьезного материала, я скрепя сердце иду к члену Военного совета, дивизионному комиссару Дмитрию Сергеевичу Леонову.

Он оказывается невысоким, худощавым, подвижным человеком, с серебристым бобриком коротко остриженных волос, с живыми глазами, в которых, как кажется, не затухают иронические искорки.

— A-а, явились! Лучше поздно, чем никогда. А то мне докладывают: где-то бродит тут корреспондент «Правды». Бродит, а к начальству не показывается. Ну ладно, будем знакомиться.

И как-то сразу пошла речь о роли печатного слова на войне. Заговорили о недостатках фронтовой газетной информации, о просчетах в освещении военных событий.

— …Правда, правда сейчас нужна. Только правда, неподслащенная, неприукрашенная, дойдет до солдатского сердца. С солдатом надо уметь говорить напрямки… Помните, как однажды в тяжелую минуту Ленин прямо сказал с трибуны: да, мол, возможно, завтра отдадим и Москву. Так и сказал, не побоялся. И эта правда, страшная правда, сообщенная народу, как она подействовала на людей, как она всех мобилизовала!.. А у нас часто рассуждения, общие места, восклицательные знаки. А на восклицательных знаках в пропаганде далеко не уедешь. Сразу догадаются, что такая корреспонденция писалась в штабной тиши, далеко от фронта. А издали зови не зови — не услышат, да и слушать не захотят. Корреспондент — он, по-моему, прежде всего политработник, активный участник войны, не наблюдатель, а пламенный агитатор. Он, как комиссар, должен иметь право кликнуть: «За мной, товарищи!»

Говоря все это, член Военного совета расхаживает по избе. Остановился, усмехается.

— Ну я, кажется, сел на любимого конька. Хватит вас-то агитировать… А к командующему вы зря еще не являлись. Что же, что не печатают, придет время — напечатают. Ему о вас секретарь Калининского обкома Иван Павлович Бойцов говорил. Он ведь тоже член Военного совета. — Походил по комнате и вдруг спросил: — А вы биографию нашего командующего знаете?

Ставский, Лидов, Калашников уже рассказывали мне о Коневе. Ну как же, первые добрые вести о контрнаступлении войск под руководством генерала Конева пришли в конце лета с Центрального направления, вести об успешных боях в районе Ярцева и Духовщины, о первых населенных пунктах, отбитых у врага. Как эти сообщения Совинформбюро были тогда дороги! Знаю, что потом Конев командовал Западным фронтом.

— А у него ведь любопытная биография, — говорит Леонов.

И я узнаю о том, как молодой солдат-артиллерист Иван Конев вернулся с империалистической войны в свои родные края, как юношей вступил в партию, сделался уездным военным комиссаром, как сформировал отряд по борьбе с бандитизмом и, возглавив его, подавил кулацкое восстание. Как потом назначили его комиссаром одного из легендарных бронепоездов, которому народная молва присвоила имя «Грозный», как на этом бронепоезде он с боями пересек Зауралье, Сибирь до самой Читы, как его, на теперешний счет совсем молодого человека, назначили комиссаром штаба армии, которой командовал легендарный Блюхер.

— Вы своего коллегу Александра Фадеева знаете?

— Лично не знаком, но по книгам…

— Так вот, они оба были делегатами Десятого съезда партии от Дальнего Востока, оба Кронштадт штурмовали, слушали Ленина… Вот какой у нас командующий. Можно сказать, полководец с комиссарской душой. И значение печатного слова он отлично понимает. Обязательно ему представьтесь… А что с пустыми руками — сейчас не беда.

Изба, где помещается штаб-квартира командующего, мало чем отличается от остальных: рубленная из бревен пятистенка, тот же палисадник под окнами, в котором по пояс в сугробе стоят черемухи. За дверью, обитой клеенкой, в крохотной прихожей меня встретил маленький, белокурый, кудрявый майор. Это адъютант командующего Александр Соломахин. Только что говорил с ним по телефону. При моем появлении майор смотрит на часы.

— На разговор вам отведено десять минут, а там принесут разведдонесения.

— Хорошо. Я командующего не задержу.

Майор усмехается, и в усмешке этой читаю: посмотрел бы я на тебя, если бы ты посмел его задержать! Он еще раз проверяет время, одергивает гимнастерку и скрывается за дощатой дверью.

— Войдите. Генерал-полковник вас ждет.

Комната, освещенная лампочкой без абажура, обычная «белая половина», или горница, как говорят в тверских краях. Все хозяйское на месте: и иконы, и фотографические карточки на стенах, и даже излюбленный цветок «ванька мокрый» на замерзшем окне. Но там, где полагается стоять кровати со взбитыми до потолка подушками, небольшой складной стол, на нем рабочая карта, стакан с остро отточенными карандашами. Из-за стола поднимается русоволосый человек и протягивает через стол руку. Голубые глаза глядят прямо в лицо, изучающе глядят, как бы говоря: ну-ка, голубчик, посмотрим, что ты за гусь…

— Садитесь, — говорит командующий, а сам стоит, взглядывая на часы, как бы давая понять, что визит этот — простая формальность.

Чувствуется, он привык приказывать и в людях разбирается, ценит их не по словам, а по делу. И так как хвастать мне нечем и ничего интересного я пока не опубликовал, начинаю рассказывать, где побывал, что написал и что послал в редакцию. Вероятно, получается, что я жалуюсь: мол, плохо печатают, а я не виноват.

Ему это явно не нравится.

— А может быть, сейчас о нас и не надо писать? Это вам не приходило в голову? Может быть, товарищи в «Правде» считают, что не пришло наше время. И может быть, правильно считают.

— А что, готовится что-нибудь?

Командующий смотрит на карту, делает вид, что не слышал этого вопроса. А я понимаю, что сморозил глупость, хотя, разумеется, вопрос этот действительно мучит всех нас, военных корреспондентов.

Взгляд командующего устремлен на то место карты, где обозначен Калинин. Здесь линии противостоящих войск, нанесенные красным и синим карандашами, делают как бы некрутой изгиб.

— …Будет, будет о чем вам писать, а пока знакомьтесь с частями. Ваш брат любит обитать у летчиков, у артиллеристов. Спокойно, и харч хороший. А вы к пехоте — ей все решать.

— А где сейчас самое горячее место фронта?

— Горячее место? — Генерал насмешливо смотрит на меня. — Только не тут, в штабной деревне Чернево. На передовой, где воюют, даже если сейчас там и нет стрельбы… Ясно, товарищ журналист?

И опять мне кажется, что голубые глаза его смотрят изучающе: дескать, поглядим, чего ты стоишь…

В свою избу возвращаюсь поздно. Евнович сидит у лампы в одних исподних и старательно зашивает шаровары, которые разорвал, перелезая для сокращения пути изгородь. Рассказываю ему о своих визитах и о своем решении покинуть штабную деревню.

— Ну что ж, резон. Пойдем вместе, — спокойно говорит Евнович и вскрикивает, уколовшись иглой.

— Эх, интеллигенция, интеллигенция! — ворчит Петрович и, отобрав у него штаны, начинает зашивать дыру маленькими, умелыми стежками.

А мне вдруг вспоминается фраза, произнесенная Леоновым.

— Что, Ленин действительно говорил однажды, что да, мол, возможно, мы отдадим Москву?

Евнович удивленно вскидывает глаза.

— Говорил… Обосновывая на Седьмом съезде необходимость Брестского мира, сказал, что, возможно, завтра отдадим и Москву. Но добавил: а потом перейдем в наступление. Вы что, полагаете, что нам понадобится эта ленинская цитата? Не понадобится, и, судя по тому, что вы сейчас рассказали, мы действительно скоро перейдем в наступление. — Подумав, повторил: — Перейдем, и скоро. А кстати, вы помните наш первый поход за «настоящей темой»? А?

Ну как же не помнить!

Поход за «настоящей темой»

Мы пришли тогда в оперативный отдел штаба, или «в оперу», как для краткости именуют его корреспонденты, чтобы позаимствовать карту-километровку и ориентироваться в обстановке. Пришли и спросили, где сейчас самый острый участок борьбы. На нас посмотрели удивленно и адресовали к полковнику Воробьеву, который по заданию командующего только что организованного Калининского фронта объезжал сражающиеся дивизии. Это очень интеллигентный командир, с тихим голосом и мягким взглядом. Он тоже посмотрел на нас с деликатным удивлением. Взял карту, обвел на ней овалом виадук, перекинутый через железнодорожный путь Москва — Ленинград и называющийся у калининцев Горбатый мост.

— Здесь, — сказал он. — Тут сейчас бьется танковая бригада полковника Ротмистрова, пришедшая из-под Валдая, тут сейчас многое решается. — И глянул на двух журналистов вопросительно и, как мне показалось, насмешливо.

Он рассказал, что танкисты, устремляясь сюда, совершили за сутки марш-маневр почти в двести километров вместо уставных шестидесяти и сейчас ведут яростный бой, не давая противнику оседлать шоссе западнее Калинина. И кажется, уже нанесли существенные потери авангардам танковой группы генерала Гота, имеющей, по-видимому, цель, оседлав шоссе, всадить клин между Северо-Западным и Калининским фронтами.

Все это происходило не так далеко, в каких-нибудь двадцати пяти километрах от штабной деревни Чернево, где велся этот разговор, но сведения о боях поступают нерегулярно, так как постоянной проводной связи нет. Донесения носят нарочные, а им не всегда удается пройти через шоссе, на котором неприятельские машины. Неизвестно даже, где сейчас помещается командный пункт Ротмистрова. Кажется, в церкви погоста Николы Малицы, а может быть, в «домике эстонца», что недалеко от шоссе, или в блиндажах в овраге. Наш собеседник помечает на карте эти пункты. Ротмистровцы дерутся великолепно, но надолго ли хватит у них горючего, боеприпасов? Можно ли к ним пройти? Все неясно. Полковник Воробьев настойчиво отговаривает нас от этой вылазки:

— Пехотинцы, наверное, и проводника вам дать не смогут.

— Нам не нужен проводник.

В самом деле, это очень знакомые мне места. Все развертывается в лесу, который тверяки зовут Комсомольской рощей. В детстве мы, мальчишки с «Пролетарки», бегали туда собирать грибы и колоть вилками пескарей на перекатах речушки Межурки. В комсомольские годы ходили в День леса благоустраивать рощу, сажать молодые деревья. В сторожке, которая на штабной карте именуется «домик эстонца», вырос и жил до войны мой товарищ, журналист Август Порк. На погосте Николы Малицы похоронены дедушка и другие родственники моей жены. О каком проводнике может быть речь?

— И все-таки советую хотя бы повременить, пока не прояснится обстановка, — настаивает полковник.

Решили — поедем. И вот, несмотря на неожиданно наступившую оттепель, мы движемся к городу, обозначенному в ночи огромным заревом. Оно не меркнет уже третью ночь. Что там горит? Кто зажигает эти пожары?

Зарево постепенно отвалило в сторону. Город мы огибаем и едем по дороге, которая проложена проходившими здесь недавно частями. В лесу, недалеко от шоссе, дорога будто растаяла, расползлась на несколько колей, проложенных гусеницами. Не успели мы выйти из машины, как из тьмы возникли три неясные фигуры.

— Куда? К немцам в гости? А ну документы!

Два винтовочных ствола уставлены в нас. Старший, прикрыв фонарик полой полушубка, внимательно проверяет документы.

— До противника двести метров. К танкистам связные ночью ходят по ручью… Зайдите к комбату, уточните обстановку, он сейчас тут, в будочке.

В лесу по пояс в снегу стоят затейливые фанерные домики пионерского лагеря вагонного завода. Пестрые постройки расписаны на сказочные мотивы. Нас ведут в одну из них. На стенах лихо отплясывают три веселых поросенка. Чахнет над златом Кощей. Черномор выводит на морской берег вереницу богатырей. Как раз под Черномором и сидят комбат и начальник штаба, оба в зеленых пограничных фуражках. Обстановка у танкистов? Неясная. Воюют они по шоссе то тут, то там… Слоеный пирог… Посыльные от комбрига, верно, проходят, но где-то рядом немцы. Все подходы к шоссе завалены. Вдоль шоссе наши артиллерийские засады… Очень неясная обстановка… То тут, то там на шоссе танковые схватки. Вот и сейчас стреляют, слышите?

Голос у командира батальона хриплый, простуженный, щека вздулась и перевязана платком. Он бережно придерживает ее рукой. Нет, не ранение, зубы. Так дергает, что хуже всякой раны. В глазах у него слезы. И странно видеть здесь, на передовой, эти слезы, выжатые самой прозаической зубной болью.

— Подремлите здесь, а я в штаб полка человека пошлю, узнаем у разведчиков, где у танкистов проходы.

Мы устраиваемся на полу, под Кощеем. Но подремать не успеваем. Входит красивый молодой парень, снимает халат, отряхивает его, вешает на стенку.

— Слышал, корреспонденты у нас в гостях… Здравствуйте. Замполит Ярославцев. Нет ли у вас, товарищи корреспонденты, свежей газеты? Старшина, чтоб ему пусто, о харчах заботится, а газет третий день не видали.

Достаем свежий номер «Правды». Замполит развернул газету, пробежал по страницам глазами, сразу нашел, что нужно.

Решаем до рассвета побыть тут, в этом игрушечном домике. Рябой старшина приносит соломенные тюфяки. Укладываемся, но заснуть опять не удается. Постепенно помещение набивается разным военным народом. Мы слышим сквозь дрему, как солдаты, только что сменившиеся на передовой, вслух читают газету. Читают всю — и вести с фронта, и вести из тыла.

Нас будит офицер, ходивший в штаб полка. Командный пункт танковой бригады действительно в церкви Николы Малицы. Вчера туда ходили запросто, но утром немцы опять выползли на шоссе. Проход южнее. Командир батальона, мающийся зубами, не советует идти:

— Оставайтесь здесь, расскажем интереснейшие боевые случаи, с героями познакомим. Сегодня вот, например…

— Нам надо побывать у Ротмистрова.

— Ну надо так надо… Кузьмин!

Из тьмы, в которой, задыхаясь, коптит пламя трофейной плошки, выступает маленький, неказистого вида боец.

— Проводите товарищей корреспондентов. Переведите через шоссе. Там, у мостка, связные танкистов ходят. Переведете и сейчас же вернетесь и доложите. — Нам комбат поясняет: — Кузьмин у нас, как лиса, всюду проскочит…

— Есть перевести и доложить. — И, бросив руку к шапке, маленький Кузьмин стукает валенком о валенок с таким старанием, будто это кавалерийские сапоги со шпорами.

Мы едва поспеваем за нашим провожатым. Он двигается так ловко, что и снег у него под валенками не скрипит. Благополучно минуем опасный участок. Зарево над городом теперь слева. Шоссе позади… Втягиваемся в лесок, под ногами похрустывает лед ручья… Пепелище погоста уже рядом, церковь отчетливо виднеется на фоне светлеющего неба. И вдруг откуда-то сзади, будто выстрел:

— Стой! Руки вверх!.. Ложись!

Что сделаешь, ложимся в снег с поднятыми руками. Приказ дан на чистейшем русском языке да к тому же сдобрен такими словечками, что не остается сомнения: мы у своих. Так и лежим на мокром снегу, пока не приходит командир в танкистском шлеме, в черном комбинезоне и не проверяет наши документы.

— Мы фактически в окружении. Держим круговую оборону, — пояснил он.

Еще раз посмотрев документы, покосился на мои ботинки со шнурованными голенищами, махнул рукой. Во взмахе этом чуялись и досада и осуждение: вот, мол, не вовремя принесло вас, товарищи корреспонденты!

В полуразбитой, холодной церкви атмосфера грозового напряжения. Пока мы сюда добирались, с шоссе доносились звуки перестрелки: ухали пушки, трещали пулеметы. В притворах постанывали раненые. Один из них пронзительно подвывал. Какие-то люди спали, привалившись к стене и засунув руки в рукава. Под старой иконой девушка в военном дула в трубку и с безнадежностью взывала:

— Незабудка, Незабудка! Я — Тюльпан, я — Тюльпан.

— Где товарищ Ротмистров? — робко спросил я у этого охрипшего «тюльпана».

Девичьи глаза глянули с недоумением, как на выходца с того света. Маленькая рука, должно быть инстинктивно, потянулась к карабину, и, держась за него, девушка кивнула в сторону алтаря, где за резным кружевом царских врат несколько человек склонились над столом. Один из них, с комиссарской звездой на рукаве, отделился от группы и подошел к нам:

— Вы кто такие, товарищи командиры?

Он долго изучал наши удостоверения. Смотрел на фотографии, на наши лица, на мои злосчастные ботинки, снова на лица и, только убедившись, что мы есть мы, отрекомендовался:

— Комиссар бригады Шаталов… Как вас сюда занесло?.. Оружие есть? Нет? Ну, знаете…

Сидя потом на сене в уголке церкви, перетирая старенькие винтовки, какие нам выдали, мы наблюдали жизнь этого окруженного неприятелем штаба. Командир бригады — полковник, в больших очках в золотой оправе, с серым от усталости, но чисто выбритым лицом, на котором выделяются аккуратно подстриженные усики. Обликом своим он напоминал больше научного работника, чем военного. Выслушивал рапорты, хрипловатым баритоном отдавал приказания, кого-то вызывал по ожившему наконец полевому телефону, кого-то распекал, и все это уверенно, спокойно, будто сидел он не в разрушенной церквушке, а в штабном кабинете. Его выдержка, по-видимому, успокаивающе действовала на окружающих. И хотя по облику они были очень разные, этим своим спокойствием напоминал он мне комбата Гнатенко — пехотинца в пограничной фуражке.

В штабе царила такая горячка, что мы долго не решались оторвать его от дела, хотя он сам несколько раз посматривал в нашу сторону. Наконец подошел.

— Ротмистров Павел Алексеевич. — В этой сугубо штатской рекомендации мы угадали великодушное снисхождение к нам. — Пройдемте ко мне.

Командиры подвинулись. Мы уселись на скамье у стола, на котором лежала карта участка.

— Комиссар сказал, что вы корреспонденты. Рад познакомиться, хотя, честно говоря, не понимаю, зачем вас сюда занесло и как вы сюда попали. Отсюда не только корреспонденции посылать, выйти-то отсюда трудно.

— Мне хотелось бы получить у вас интервью, — сказал Евнович. — Для Советского Информбюро.

— Интервью?.. Это вы всерьез?.. Самое подходящее слово для такой обстановки… Впрочем, если угодно.

Он зажал в ладони голову, клонящуюся от усталости, и, глядя на крупномасштабную карту, всю исчерченную овалами и стрелками, медленно, будто с трудом подыскивая слова, начал:

— Наша бригада, за сутки совершив бросок из-под Валдая сюда, к Калинину, прямо с марша вошла в бой… Третий день сражаемся на участке Горбатый мост — село Медное… Авангарды танковой армии генерала Гота, состоящие из трех танковых частей, усиленные бронетранспортерами с мотопехотой, рвутся, и местами прорвались, на шоссе. Вероятная тактическая цель противника — захватить Медное и Торжок. Его предполагаемая стратегическая цель — захватить железнодорожный узел Бологое, вбить клин между Калининским и Северо-Западным фронтами и таким образом нарушить или, вернее, затруднить их боевое взаимодействие.

Полковник диктовал, будто читал лекцию с кафедры:

— Наша ближайшая задача — срезать острие бронированного клина, протянувшегося из-за Волги к шоссе, вот здесь и здесь. — Он карандашом показал на карте, где именно. — Наша дальняя цель — вместе с пехотными дивизиями, которые на подходе, содействовать полному срыву всей этой затеи. — Полковник вежливо подождал, пока мы все это записали. — Наши наличные силы… Впрочем, это вам ни к чему… Не записывайте. У меня сейчас девять средних танков, несколько поврежденных ремонтируется. Понятно? У нас раз в десять меньше, чем имеет Гот… Наше решение — сражаться до конца.

— Ну а сколько все-таки у Гота?

— Ну, точно это известно лишь начальнику его штаба, но, по данным моей разведки, он ввел здесь в бой машин восемьдесят. В ходе боев мы немало уже подбили. Из-за шоссе, где стали пограничники, нас хорошо поддерживает артиллерия. Она умно расставлена, а пехота застраховала дороги завалами, зарывается в землю.

— При таком соотношении сил… — начал было мой товарищ.

— Воевать можно при любом соотношении сил. Люди сейчас у меня обстрелянные, с большим опытом, поверившие в свое умение, в техническое преимущество наших танков. Носятся по шоссе как черти, устраивают засады. Выбили Гота из Медного. У него потери растут, а у меня за последние двое суток не было. Гот — умный генерал, боевой, хитрый. Но, кажется, мы заставили его поверить, что тут, севернее Калинина, против него выдвинуты мощные танковые заслоны. Тут мы применили одну хитрость… Но об этом пока рано…

— Моральный фактор?

— И это, конечно, но главное — предки учили нас воевать не числом, а умением… Есть еще вопросы, товарищи корреспонденты? Нет?.. Ну, так теперь я скажу вам: напишите — не напечатают… Всего хорошего.

Через минуту полковник уже уронил голову на руки.

— Незабудка, Незабудка, я — Тюльпан… — упрямо повторял девичий голосок.

Связь, должно быть, снова прервалась. Но вот где-то в отдалении загрохотало, под сводами церкви послышались торопливые шаги, у стола в алтаре возобновилась работа. Прибежавший связной сообщил, что немцы опять заняли «домик эстонца», потеряв на этом деле человек десять-пятнадцать. Положение бригады ухудшилось. Но комбриг, похожий на ученого, отдавал приказы по-прежнему спокойным голосом…

Около полутора суток провели мы в этом старом храме, слушая перестрелку, которая то удалялась, уходя за горизонт, то громыхала совсем рядом, на шоссе, так что в окнах начинали дребезжать осколки стекол. Дважды неприятельские танки прорывались к деревне, и штабникам и нам вместе с ними приходилось ложиться с оружием меж могил. Атаки отбивались, боевая жизнь продолжалась. За это время девять уцелевших танков маневрировали по шоссе, то соединялись в стальные кулаки, то рассредоточивались, то застывали в засадах, то вели на шоссе схватки с прорвавшимися машинами Гота. С помощью артиллерии и бронебойщиков вывели из строя еще шесть машин, и генерал Гот оттянул все, что осталось от его выброшенных за Волгу авангардов, обратно, то ли для того, чтобы зализать раны, то ли вообще отказавшись от мечты вбить клин между двумя нашими фронтами…

Прощаясь, полковник показал на мои ботинки:

— Удобно, конечно… шикарно. Но расстаньтесь-ка вы с ними, пока не случилось беды… Слишком уж вы в них смахиваете на немецкого парашютиста…

Мы покинули церквушку и по пути обратно зашли на кладбище, повидать могилу деда моей жены. Исклеванное снарядами кладбище напоминало лунную поверхность с картинки школьного учебника.

Много поучительного узнали мы в часы нашего пребывания в старой церкви. Учитывая соотношение сил, можно сказать — почти библейский случай: хитрый и умный, верящий в свои силы Давид победил Голиафа. А сколько таких вот сражений развертывается по гигантскому фронту! Интереснейший материал. Вот это-то я и дам в «Правду». Написал. И озаглавил было «Давид и Голиаф». Очень нравилось мне это название. Но Евнович убедил меня, что сейчас не время для библейских сравнений, и, когда я отправил эту статью, у нее было уже другое название: «Крушение генерала Гота»…

Эта была одна из моих первых корреспонденций в «Правду», данная с горячего участка Калининского фронта, которая, однако, так и не пошла в газете…

И все-таки командующий фронтом прав. Место корреспондента там, где идет война.

Началось

Войска Южного фронта выбросили оккупантов из Ростова-на-Дону… Волховский фронт, разгромив воинскую группировку генерала Шмидта, занял город Тихвин и освободил окружающие его районы… Армия Юго-Западного фронта отбила город Елец… Всюду неприятель понес огромные потери в людях и технике. Захвачены большие трофеи.

Судя по всему, удары наши нарастают. И наконец, сегодня в избу, где мы обитаем, ворвался корреспондент «Красной звезды» Леонид Лось. Он так запыхался, что ничего и выговорить не смог, только протянул свежую газету.

С первой страницы смотрело мужественное лицо командующего Западным фронтом, генерала армии Г. К. Жукова. Передовая была озаглавлена «Славная победа в боях за Москву». Сообщение «В последний час» рассказывало подробности о поражении немецких войск у стен столицы: «6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…» Сотни уничтоженных и захваченных танков, орудий, автомашин.

А как звучат заголовки корреспонденций: «Контрнаступление», «Удар конногвардейцев Белова», «Части генерала Мерецкова продолжают преследовать противника»…

Леонид Лось, слывущий среди нас «усатым энтузиастом», вскакивает на лавку и декламирует строфу из напечатанного сегодня стихотворения Алексея Суркова:

…Сынов народ
На бой ведет.
Героям страх неведом.
Вперед, богатыри, вперед!
Отвага города берет,
В атаках — путь к победам…

Вот оно, началось то, о чем мечтали советские люди и, вероятно, все честные люди земли в эти последние трагические полгода. На днях жена Евновича, редактор одной из московских газет, прислала ему с оказией бутылку отличного армянского коньяка с наказом распить ее на Новый год. Какие круги мы ни делали вокруг этой бутылки, он был неумолим: приказ жены — только на Новый год. И даже собственная простуда, которую во фронтовых условиях лучше всего, конечно, лечить спиртным, не заставила его сбить сургуч с заветной бутылки. А тут он без всяких слов лезет в чемодан, на столе пестрой толпой выстраиваются разнокалиберные чашки и стаканы, и изба наша, обычно благоухающая куриным пометом, наполняется ароматом золотой жидкости. Ветхозаветные старики наши, кряхтя, слезли со своей печки. Пьем за победу и победителей, причем дед, перед тем как выпить, сначала осеняет свой рот, а затем стакан крестным знамением, а бабка, пригубив, плачет и, умильно смотря на смуглое лицо тощенькой сельской богородицы на иконе, шепчет:

— Пошли им, мать царица небесная, новых побед над татями и супостатами, спаси и сохрани их… В боях праведных помоги им, архистратиг архангел Михаил!..

Наш фронт еще не двинулся. Но теперь-то уж и нам ясно, почему все наши корреспонденции пока что наглухо заперты в редакционных столах. Наша очередь еще не наступила, но она вот-вот придет.

Всем наличным корреспондентским составом двигаемся в армию генерала Юшкевича, передовая часть которой и сейчас продолжает держать в руках маленький кусочек оккупированного города, тот самый недостроенный силикатный завод. В его подвалах я писал свою корреспонденцию в «Правду».

Морозный рассвет ясен. Тихо. Редкие артиллерийские выстрелы, доносящиеся из города, лишь обостряют тишину. Тихи и неподвижны леса. Пухлые подушки снега пригибают к земле ветви сосен. Деревья издали похожи на бойцов в маскхалатах, приготовившихся к контратаке. В общем-то это какая-то настороженная тишина.

Вести, принесенные радио и газетами, так всех захватили, что по дорогам по направлению к оккупированному городу уже тянутся люди: старики с узлами и чемоданами на саночках, женщины, ведущие за руки закутанных ребятишек. В детских колясках катят по снегу остатки своего добра. Темные лица, обостренные скулы, глубоко запавшие глаза ребят. Но на всех этих исхудавших лицах какая-то неистребимая вера в то, что кончаются беды эвакуации, что скоро все будут дома. Дома! Существует ли он, этот их дом? Что осталось от торопливо брошенных квартир? Впрочем, это уже и не так важно. Дома! И люди тянутся по военным дорогам, прорубленным сквозь сугробы, по заиндевелым лесам, где под деревьями прячется подтянутая к фронту техника.

Куда они идут? Ведь фронт неподвижен. В оперативном отделе мы сегодня получили самую обыденную информацию. Смелые действия партизан… Удачный ночной поиск южнее Калинина… Захвачены «языки»… Зенитчики подбили пикирующий бомбардировщик… Ничего, ну ничего существенного, но в человеческом потоке, инстинктивно движущемся к оккупированному еще городу, и мы, которым положено быть наиболее информированными, черпаем уверенность, что скоро начнется и у нас.

Это подтверждается на месте. Маскировка соблюдается особенно тщательно. Задолго до прибрежных укреплений нас заставляют спешиться и остановить машину. Глянешь кругом — и бойца не увидишь. Но траншеи и ходы сообщения, несмотря на то что вчера над ними гуляла метель, за ночь плотно утрамбованы сотнями ног.

Пусто кругом, но связисты, утопая в снегу, почти бегом разматывают катушку проводов. На батальонном КП, который помещается все там же, в отбитых у немцев месяц назад блиндажах, знакомый комбат Гнатенко встречает нас словами:

— Вовремя, товарищи командиры, в самую пору… Нюх у вас есть.

На нем та же зеленая фуражка, но в петлицах уже капитанская шпала. Он то и дело смотрит на большие круглые часы. И вдруг земля вздрагивает и начинает ощутительно колебаться под ногами, а уши на мгновение глохнут. Из леса бьет артиллерия. Снаряды с журавлиным курлыканьем летят над нашими головами, и по всему противоположному берегу, в зоне видимости, всплескиваются бурые султаны разрывов. Вскоре весь берег окутывается дымом. Грохот такой, что во рту становится кисло. Но и с того берега летят снаряды. Отдельного выстрела или разрыва уже не различишь, и по тому, как нет-нет да и встряхнет наш блиндаж и меж бревен посыплется на головы песок, догадываешься, что рвутся они недалеко.

— Очухались, дьяволы! — сквозь зубы цедит комбат и все смотрит на свои большие часы. — Товарищи корреспонденты, отойдите от амбразуры. — Он прислушивается к канонаде, как меломан к симфоническому оркестру. — Ага, перенесли огонь на глубину… Скоро… Сейчас.

Со лба у него течет пот.

Вдруг он сбрасывает полушубок, поправляет на голове фуражку, расстегивает кобуру нагана. Потом выбегает в отсек, где, свернувшись клубочком, сидит девушка-телефонистка, и возбужденно кричит в трубку:

— Первая рота, в атаку!

В амбразуру нам хорошо видно, как из окопов повыскакивали бойцы и двинулись по глубокому снегу туда, вниз, на лед Волги.

— Вторая рота, в атаку!

Я не узнаю комбата. Он всегда поражал своим спокойствием, а тут просто хрипит в трубку.

Вторая волна темных фигурок высыпает из окопов и катится вниз с некрутого берега. Она уже на льду, пересекает Волгу. Наша артиллерия продолжает грохотать. Противник, должно быть, совсем оправился. Бьет уже не разрозненно, а расчетливо, бьет по льду Волги, где быстро, бросками, устремились к тому берегу темные фигурки бойцов. Среди них что-то краснеет. Это знамя. Оно то замирает на снегу, то рывками перемещается вперед.

В редкую паузу меж выстрелами и разрывами доносится какой-то очень невнушительный и тонкий крик, и я догадываюсь, что так вот не в кино и театре, а в настоящем наступлении звучит наше знаменитое русское «ура!».

Новые и новые волны наступающих скатываются на лед, передовые начинают карабкаться на противоположный берег, и среди них знамя, которое несет высокий боец в полушубке. На гребне высокого берега обозначается сразу несколько лихорадочно вспыхивающих огней. Теперь, когда наш огонь перенесен в глубину, немцы подтянули на гребень пулеметы. Рядом, в отсеке телефониста, незнакомый тонкий и властный голос кричит в трубку:

— Пушкари, какого черта!.. Огонь!.. Самый интенсивный!.. По пулеметам!

Оказывается, на батальонный КП пришел командир дивизии. Он в бекеше, в папахе, заломленной на затылок. Весь напрягаясь, он смотрит на тот берег, на гребне которого неистовствуют пулеметы. Бойцы, не дойдя до гребня, залегли.

— Эх, боевой порыв потеряли! — досадует генерал и кричит кому-то в трубку: — Поднять атакующих!

Тут совершается то, чего никто из нас не ожидал. Худая, ладная фигура без полушубка, в одной гимнастерке, вымахивает из передового окопчика на снег. Зигзагами добирается до берега, скатывается вниз. Бежит через реку. У бегущего в руках наган, на голове зеленая фуражка. Генерал застывает у амбразуры.

— Пошел-таки! — И телефонистам: — Пушкарей мне… Чего стихли? Огня, огня!

Зеленая фуражка опередила залегшие цепи атакующих. Размахивая наганом, комбат преодолевает последние метры до гребня. Приходит в движение исчезнувшее было знамя. Его несет уже другой боец. И вот вслед за комбатом один, два, десятки бойцов проворно карабкаются вверх. И тут же над берегом поднимается шеренга черных разрывов.

— Дали наконец! — ворчит генерал, не отрываясь от амбразуры. — Только бы комбата не подбили. — И опять в трубку: — Огонь, огонь, черт возьми!..

Карабкаются, карабкаются вверх бойцы, скатываются, снова лезут. Вот уже и вторая волна приблизилась к гребню. Знамени уже не видно. Оно, должно быть, в отбитых у врага блиндажах. Зеленая фуражка тоже скрылась в чужих окопах. Пулеметы смолкли. Генерал снимает папаху и, сам не замечая, вытирает ею лицо. Потом обращается к грузному командиру с тремя шпалами на зеленых петлицах:

— Медицину на лед!

На льду реки темнеют фигуры, иные, по-видимому легко раненные, идут, иные ползут, направляясь к этому берегу. Вон двое ковыляют, поддерживая друг друга. А некоторые лежат неподвижно. Генерал смотрит на часы.

— За сорок минут реку на этом участке форсировали… Волгу, други мои, Волгу!.. Неплохо. Ну что же, лиха беда начало!

Он уходит грузной походкой вместе с командиром полка и автоматчиками из охраны. Из-за леса выплывает напряженное гудение. Девятка пикирующих бомбардировщиков. Сделав круг над рекой, она исчезает за гребнем берега, откуда слышится тягучий грохот. Опоздали, господа хорошие, опоздали! Через реку почти бегом движется целое подразделение. Санитары на льду собирают раненых, ведут, волокут на носилках, тащат на плащ-палатках…

Старшина со своими помощниками хозяйственно собирает в подвале батальонное имущество. Он уже получил приказ перебазироваться за Волгу, в отбитые у противника блиндажи. Связисты сматывают провод. Порученец комбата прибежал из-за реки и требует у одного из бойцов охраны снять валенки:

— Давай, давай, ни у кого больше сорок шестого номера нет.

— Как себя чувствует капитан?

— Ругается. Руку у него оцарапало. И валенок потерял.

Судя по выстрелам, которые слышатся уже издалека, бой отошел в глубину — по-видимому, атакуют деревню Большие Переметки. Не терпится побывать на освобожденной территории. Решили двигаться вслед за подразделениями. Нужно повидать бойца, который первым ворвался в немецкие окопы, поговорить со знаменосцем. Спускаемся на лед. Давно ли над рекой взлетали султаны воды и льда, подброшенные разрывами, а сейчас это уже тыл наступления. Торопливыми косяками без потерь движутся роты, идут повозки со снарядами. Артиллеристы конной тягой переправляют по льду пушки, над рекой звучит надсадное: «Марш, марш, марш!», которым подбадривают заиндевевших коней.

Должно быть, немецкая разведка прошляпила, удар вышел внезапным. Артиллеристы, хотя и бранил их комдив, поработали на славу. Об этом рассказывают прибрежные блиндажи, разрушенные и перепаханные настолько, что командный пункт батальона разместить в них будет затруднительно.

С каким-то особым, еще неизведанным чувством хожу я по этим искореженным блиндажам и траншеям. Все тут вокруг — тверская земля, родная, знакомая до мелочей. По этому вот крутому берегу гулял когда-то с девушками. На поле, по которому идет наступление, сдавал лыжный бег по комплексу ГТО. Но вот смотрю на пушки брошенной батареи, на завязшие в снегу машины, на трупы немецких солдат и испытываю ощущение человека, очутившегося в лагере марсиан, как то описано у Уэллса в «Борьбе миров»: и интересно, и противно, и, что там греха таить, жутковато.

Бой отошел далеко за деревню, которая сейчас неярко полыхает в свете ясного морозного дня. Встретили комиссара батальона, распоряжавшегося эвакуацией раненых. С его слов записали фамилию бойца, первым ворвавшегося в немецкие траншеи. Это мой земляк, попавший в армию из истребительного батальона, Василий Падерин, коммунист. В гражданской своей жизни слесарь-ремонтник с прядильной фабрики имени Вагжанова. Но поговорить с ним не удается: ранен и уже эвакуирован в медсанбат. Ну а кто нес знамя? Оказывается, трое. Один из них убит, второй ранен, третий и сейчас у знамени. К героическим этим происшествиям добавляется комические: комбат Гнатенко, когда бежал по сугробам, потерял валенок. Те, что принес ему старшина, оказались все же малы, и он сидел у разбитого блиндажа, обмотав ногу теплой портянкой, пока вестовой не отыскал-таки на льду его потерю.

Начинает смеркаться, огни пожаров, полыхающих в окрестности, становятся ярче. Их уже много, этих огней, — и справа и слева, а город вырисовывается вдали желтым силуэтом на фоне синеющих вечерних снегов. Возвращаемся прежней дорогой и где-то у силикатного завода встречаем Петровича. Он тоже со своей «лайбой» передислоцировался вперед, и, садясь в машину, мы видим в ней какой-то внушительный сверток, обернутый в пеструю, не нашу, плащ-палатку. Ну конечно же, предприимчивый наш возница не мог сидеть сложа руки. Он упросил часового приглядеть за машиной, сходил на противоположную сторону, исследовал брошенные немцами блиндажи и автомобили, добыл, по его словам, «мировой комплект» ключей и электрическую грелку, с помощью которой лобовому стеклу не будут страшны никакие морозы.

О том, что еще добыто, он предпочитает умалчивать. Трофеи привели его в наилучшее состояние духа. Вертя баранку, он даже поет из «Пиковой дамы»:

…Пусть неудачник плачет,
Кляня свою судьбу.

Евнович, осенью поработавший на Западном фронте, дает добрый совет: передавать материал о борьбе за Калинин по частям, по мере нарастания событий, чтобы в финале операции в редакции из этих кусков можно было сложить обстоятельную корреспонденцию. Добрый совет! На военном телеграфе, куда я принес этот, так сказать, первый эшелон своей корреспонденции, меня ждет телеграмма: «Из „Тайги“ в „Рощу“. Корреспонденту „Правды“ батальонному комиссару Полевому. Поздравляем началом настоящей работы! Активизируйтесь. В финале операции ждем статью или беседу с командующим. Полковой комиссар Лазарев».

И вот дома

Вот уже несколько дней все кругом гудит и грохочет. Идут упорные бои. На следующий день враг бросился в контратаку. Одна контратака следует за другой. Немцы не жалеют ни снарядов, ни техники, ни живой силы. Только за три дня отражено более двадцати контратак, яростных, я бы сказал — отчаянных, поддержанных танками, авиацией. И все же дивизии генерала Юшкевича продолжают наступать. Юго-западнее города они уже перерезали Ленинградское шоссе, железную дорогу у станции Чуприяновка и шоссейную дорогу, ведущую на Тургиново, закрепились тут и таким образом лишили немецкое командование возможности получать подкрепление с юго-востока.

Западнее Калинина, где наступают дивизии генерала Масленникова, нам не так повезло. Перешедшие на правый берег Волги соединения не успели закрепиться и были вынуждены отойти с немалыми, говорят, потерями.

Недавно прилетевший к нам корреспондент «Красной звезды», подполковник Леонид Высокоостровский, уже успевший зарекомендовать себя главным стратегом нашего журналистского корпуса, уверяет, что план освобождения города, осуществляемый генералом Коневым, состоит в том, чтобы перерубить основные коммуникации немцев и создать угрозу окружения. Окружение! Не так-то легко его осуществить. Противник судорожно цепляется за город, подтягивает новые и новые силы. По данным воздушной разведки, подтвержденным наземными наблюдениями и показаниями взятых «языков», перед нашим фронтом появились новые номера немецких дивизий и танковых бригад. Сила боев нарастает…


На заре армии генерала Масленникова все же удалось форсировать Волгу и перерезать, кажется, на этот раз прочно, Старицкое шоссе, по которому два месяца назад немецкие моторизованные части подкатились к стенам города. Охваченная таким образом с флангов, или, как теперь говорят, «взятая в клещи», немецкая группировка лишилась возможности получать подкрепления. 16 декабря противнику был нанесен решающий удар. Он начал задыхаться в сжимающихся клещах. В его частях наступило замешательство, если не паника, и, побросав орудия, оставив оказавшиеся без горючего танки и машины, он стал поспешно покидать город, прикрываясь, правда, сильными арьергардными боями.

Все это мы узнали вчера вечером, а сегодня с утра мы на нашей «эмочке» двинулись к городу, намереваясь попасть в него с юго-востока, по Ленинградскому шоссе. Пересекли Волгу по хорошему, укатанному, аккуратно обвешенному пути в районе селеньица Власьево, куда, бывало, в комсомольские годы ездили мы на лодках в праздники. В березовой роще стояла здесь маленькая красивая церквушка, и служивший в ней священник, известный в нашем городе как «власьевский поп», был издавна знаменит тем, что перед алтарем брал у алкоголиков, которых водили сюда жены, зарок перед богом и богородицей, и зарок этот будто бы спасал от запоя.

Прекрасная березовая роща оказалась наполовину вырубленной снарядами. Церквушка разрушена. Домик популярного у текстильщиц попа представлял собой пепелище с торчавшей трубой. В леске хозяйничали тылы знакомой нам танковой бригады Ротмистрова: изучали брошенные противником танки, походные мастерские, инвентаризовали пирамиды бочек с бензином, беря на учет все, что могло пригодиться в сложном танковом хозяйстве.

Выехали на шоссе, и оказалось, что по прекрасному его полотну двигаться на скорости нельзя. Его загромождали уже заметенные снегом машинки, машины, машинищи. Всех марок, всех стран Европы: немецкие, чешские, австрийские, французские, даже наши, побывавшие в немецких руках. Выставка трофейной техники. Да, здесь немцы уже не просто отступали, а бежали, боясь полного окружения. У выезда на шоссе девушки-регулировщицы, останавливая красным флажком машины, предупреждали:

— Путь минирован, ехать нужно строго по пробитой колее.

Петровича предупреждать было не надо. Он-то знал, что такое фронтовая дорога на боевых участках. И хотя мне не терпелось поскорее попасть в родной город, мы двигались будто в похоронной процессии, не покидая протоптанной танками колеи. На наши уговоры Петрович хладнокровно отвечал:

— Тише едешь — дальше будешь… Мне на тот свет путевка еще не выписана.

И как он оказался прав! Нас догнала проворная, этакая костлявая трофейная машина-вездеход, набитая какими-то чересчур веселыми командирами с интендантскими петлицами. Они отчаянно, озорно гудели, требуя пропустить их. Петрович и ухом не повел. Тогда костлявый вездеход выскочил из колеи и, обогнав нас, покатился дальше. Развеселые его пассажиры корчили нам рожи: дескать, вот как ездить надо! И вдруг раздался грохот. Машина исчезла в буром клубе дыма, а когда дым опал, мы увидели металлические обломки и обрывки, именно обрывки человеческих тел, разбросанные по почерневшему снегу.

— Поспешили! — проворчал Петрович, притормозив у рокового места.

Осмотрели, не требуется ли кому помощь. Помощь, увы, никому уже не была нужна.


Следуем дальше. Навстречу тягачи волокут трофейные пушки. Двумя шеренгами, вытянувшись вдоль обочин, движется колонна пленных: мордатые, крепкие солдаты в опущенных на уши пилотках, в касках с подшлемниками. И вид у них не испуганный и даже не удрученный, а какой-то, я бы сказал, недоуменный. После недавнего происшествия мы уже не торопим Петровича, хотя город рядом и глаз жадно рыщет по горизонту, ища знакомые контуры. Всюду следы тяжелых боев. Снег рябой от черных пятен разрывов. Иные воронки похожи на маленькие кратеры. Снова и снова машины, машины, сожженные и целые, — лучшее подтверждение того, что удалось перерезать пути отхода и отступать оккупантам пришлось уже пешком, прямо по снежной целине. Впрочем, они еще огрызаются: откуда-то издалека, из Затьмачья, со стороны фабрик «Вагжановка» и «Пролетарка», доносятся звуки интенсивной стрельбы.

Наконец мы в городе, и глаз никак не может привыкнуть к его новому облику. Огнем истреблены целые улицы деревянных домиков. Каменные строения стоят без окон, исклеванные снарядами, местами полуразрушенные. За Тьмаку не пускают: там бой, да и не проедешь — мосты взорваны. Не знаю, как там, на фабриках, а город изуродован, искалечен. Сожжено самое красивое его здание — Екатерининский путевой дворец, построенный когда-то Матвеем Казаковым. Главная Миллионная, она же Советская улица, две центральные площади, которые она пересекает, красивейшая набережная архитектуры все того же Казакова — все разрушено, сожжено. Дома смотрят пустыми глазницами выгоревших окон. На площади перед дворцом и на другой, где у пустого пьедестала памятника В. И. Ленину валяется огромная черная свастика, — немецкие кладбища: шеренги одинаковых аккуратных крестов, выстроенных как солдаты на параде.

Петрович вылезает, чтобы сфотографировать это кладбище, и тут же бежит к нам своим развалистым, медвежьим бегом.

— Глядите! Не могилы, а коммунальные квартиры!

И в самом деле, взрыв снаряда раскрыл одну из могил, и там видно не две, а целых восемь ног. Стало быть, в одну могилу, под один крест с одной надписью, клали по нескольку человек.

Рядом, на площади перед сожженным дворцом, красное кирпичное здание школы, где я когда-то учился. Судя по обвисшему над дверью белому флагу с красным крестом, тут был госпиталь. Отворяю тяжелую парадную дверь, ручку которой отполировали поколения школьников. В лицо ударяет отвратительный запах тления. Справа и слева просторные раздевалки. Там, где стояли вешалки, штабелями, как дрова, лежат замерзшие трупы, раздетые до белья, и на ступнях, будто вырезанных из кости, чернильным карандашом выведены номера. В раздевалке направо последний номер 261-й, в раздевалке налево — 112-й. Этих не успели похоронить даже в «коммунальных квартирах».

Евнович ворчит:

— Можно ли терять время на сентиментальные воспоминания о детстве!

А меня ноги сами несут по маршам широкой лестницы на второй этаж, где был когда-то класс «Б», в составе которого я и прошел через детство. Запах тления сменился острыми ароматами антисептики. Осторожно отворяю дверь класса. Полутьма. Окна забраны картоном. С потолка спускаются к трем столам зеркальные хирургические лампы. Все кругом забрызгано кровью. В углу эмалированное ведро, из которого торчит ампутированная рука. А на стене портрет Тимирязева — как висел когда-то, так и висит.

За рекой Тьмакой редко грохочет артиллерия. Шальной разрыв нет-нет да и встряхнет массивное здание, но что поделаешь, в голову лезет всякая чепуха: вон в том углу я потихоньку ронял слезы, провалившись на школьном спектакле, а вон там, где эмалированное ведро с торчащей из него рукой, я, будучи дежурным, поймал ужа, запущенного к нам каким-то злодеем из класса «А» на уроке математики.

И вдруг по коридору гулко звучат шаги. Рука невольно тянется к пистолету. Черт его знает, кто может появиться здесь сейчас, в городе, на западной окраине которого еще идет бой! Шаги приближаются. Теперь уже можно разглядеть, что идет лейтенант, молодой паренек лет двадцати — двадцати двух. Заметив нас, он настороженно останавливается, потом представляется.

— Вы что здесь делаете?

На молодом его лице явное смущение.

— Я, товарищ батальонный комиссар, здесь учился, это моя школа… Вот не утерпел, зашел…

— В каком году окончили?

— В тридцать восьмом.

Я кончил эту школу на двенадцать лет раньше. И все-таки однокашники. Уже вместе осматриваем классы. В физическом кабинете, под его овальным амфитеатром, находим два трупа — женщины в белых халатах. Халаты в крови. Неужели их пристрелили при отступлении?

Евнович продолжает ворчать: нашли время предаваться воспоминаниям, ведь мы тут ничего путного еще не собрали, — но та же сила влечет меня на бульвар, в дом, где моя семья жила до эвакуации. Он цел, этот большой дом, хотя разрыв снаряда отвалил от него целый угол. И в доме этом жили: из окон торчат черные железные трубы.

Осторожно оглядываемся — во дворе никого. Жили, по-видимому, оккупанты, ибо на стрелках надписи только на немецком языке. В подъезде шибает в нос аммиачный запах мочи. Желтый лед покрывает ступеньки, но в нем аккуратно прорублена дорожка. Вот наш этаж, наша квартира. Дверь распахнута. Отсюда два месяца назад под бомбежкой уходила жена, унося сынишку. Все оставили, что же тут сохранилось? Ничего. Квартира пуста. В комнатах только койки по стенам, как в больнице. Ага, все-таки сохранился платяной шкаф, на стенке которого я когда-то на радостях в день рождения сына выскреб надпись: «1 мая 1941 года. Ноль-ноль часов 30 минут. Мальчик, 56 сантиметров, пять килограммов. Громко орет. Ура!» Вот она, эта надпись. Как-то очень остро вспоминается сын, маленький, толстый человечек с задорным вихорком на макушке круглой головы. Вспоминается жена, милая деятельная женщина, которая дала мне когда-то проборку за то, что я изуродовал сей надписью славянский шкаф…

— Нет, вы поглядите, чем они шкаф этот набили, — говорит Евнович, отрывая меня от воспоминаний.

На полках шкафа аккуратно упакованные посылки с тщательно выведенными на них немецкими адресами. Петрович тесаком распарывает материю. На пол сыплются салфетки, простыни, женские платья, детские штанишки, ботиночки — все новенькое. Должно быть, «организовано» в каком-то магазине. И кукла — русская кукла «сплетница», каких у нас сажают на чайники. Посылки вскрываются одна за другой — теперь здесь вещи, украденные из каких-то квартир. Петрович начинает яростно пинать наши находки, разбрасывая их по полу. Перед уходом делаем еще одно маленькое открытие, рисующее быт оккупантов в непокоренном городе. Отопление, естественно, не работало, воду жители носили с реки. Бегать за надобностью во двор по скользким, покрытым заледеневшей мочой ступеням было лень. Так вот нашли выход: ходили в ванную, предоставляя морозу схватывать их отходы. За два месяца образовался огромный сталагмит, на котором для удобства с величайшей аккуратностью вырублены ступеньки, а сверху вморожены две дощечки, чтобы на них вставать ногами…

Я, вероятно, никогда не решусь рассказать жене, во что было превращено жилье, которым она очень гордилась.

Прочь отсюда! Тут все еще дышит чужим запахом.

Я знаю адрес двух пожилых людей, оставленных в городе для подпольной работы. Интеллигентная супружеская пара — инженер на пенсии и учительница. Беспартийные люди, они сами вызвались остаться в роли связных. И храбро работали. Не знаю только, дожили ли они до этого дня.

Их обоих мы находим перед домиком на одной из тихих улочек. Они стоят на крыльце, смотрят на проходящих солдат и, кажется, не могут насладиться этим зрелищем. Они еще не освоились со своей радостью, и, может быть, им даже и не верится, что вернулась родная власть. Бойцам некогда, бойцы спешат туда, в Затьмачье, в район текстильных фабрик, где еще идет бой, и потому почтенные эти люди тратят весь заряд своей радости на нас… Улыбаются, плачут, уговаривают друг друга:

— Ну зачем, ну к чему?.. Все прошло, вот видишь — свои…

Понемногу успокаиваются, зовут к себе. Маленький домик в старой части города. Три комнатки, кухонька. Мягкая дореволюционная мебель в полосатых чехлах. С потолка в столовой свешивается лампа с висюльками из стекляруса. Фарфоровые безделушки в горке и на комоде. Фотографии хозяина и хозяйки в овальных рамах — симпатичные молодые люди начала века. Пустые горшки из-под цветов. Цветы померзли: нечем было топить. Хозяева (разведчики называли их между собой «Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович») просто тают от радушия.

— Вот только нечем вас, дорогие, угостить, ничего, ну ничего нет, кроме мороженой картошки.

Петрович, который успел уже вкатить машину во двор, многозначительно произносит: «Эйн момент!» — и исчезает. В немецких блиндажах он, как мы уже знаем, захватил не только технические трофеи, а создал и некоторый продуктовый запасец, который, впрочем, держит в багажнике. Он возвращается с сумкой из-под немецкого противогаза и с охапкой дощечек — остатки какого-то порубленного забора. И пока он орудует на кухне, хозяева рассказывают, как им жилось. Они успокоились, и рассказ течет довольно внятно, причем они как бы дополняют друг друга.

Трудно, очень трудно прожил город эти два месяца. По существу, он был пустым. Все, кто мог и кому удалось уйти, ушли, а для тех, кто остался, эти два месяца были сплошным кошмаром — ни света, ни топлива, ни воды. Поначалу немцы вели себя тихо: говорят, они даже берегли город, думая оставить его на зиму как штаб-квартиру на пути к Москве. Заигрывали с населением, приглашали его к сотрудничеству, пытались наладить работу коммунальных учреждений. Обещали заработок, пайки, награды. Ничего из этого не вышло. Мало кто польстился на их посулы; пухли с голоду, замерзали, а на работу к оккупантам не шли. Чтобы согреться, разбирали заборы, сараи, а в центре жгли мебель. За водой ходили на Волгу, питались главным образом замерзшими овощами, копали их в брошенных огородах, да зерном, которое сперва оккупанты позволяли брать с разрушенных элеваторов.

В городе с первого же дня начала действовать подпольная организация. Они, наши собеседники, мало что знают о ней. Их дело было представлять собою как бы почтовый ящик, им запрещалось непосредственное общение с подпольщиками. О подпольщиках они судят только по их делам. В районе «Вагжановки» сгорели большие интендантские склады. Три дня горели, много погибло немецкого добра… Поджигались мастерские, где немцы ремонтировали подбитую технику… В офицерское казино, что помещалось в клубе «Текстильщик», бросили бомбу. Ну и двух полицаев как-то повесили ночью в городском саду. Много об этом было разговоров. Впоследствии комендант приказал расстрелять двадцать пять заложников.

— Ну а предатели?

— Были, что греха таить, — вздыхает наш хозяин. — Нашлись. В семье не без урода. Вот бургомистр Ясинский — страшный негодяи. Он, правда, не наш, не калининский. Его немцы откуда-то с собой притащили. Он и по-русски-то говорил с акцентом… Этот организовывал грабеж квартир… Женщин к нему полицаи водили. Понуждал к сожительству, а тех, кто на домогательства его не соглашался, грозил выдать немцам как комсомолок… Мерзавец… Садист…

— Неужели ж его не поймают, этого прохвоста? — восклицает хозяйка.

— Погоди, погоди, дай рассказать по порядку. А полицмейстером, представьте себе, был наш. Бибиков по фамилии. Может, знали, с бородкой такой, вывески расписывал, но называл себя художником. И приказы по городу подписывал: «Ротмистр Бибиков»…

— Представьте себе, какой негодяй! — частит старушка. — Оказывается, все годы хранил в сундуке уланскую форму, царские ордена. Пришли немцы — надел все это, ордена прицепил и явился в комендатуру: так, мол, и так, настал счастливейший день в моей жизни, ротмистр Бибиков рад предоставить себя в распоряжение великой германской армии…

— Ну откуда ты знаешь? — недовольно произносит старик, не склонный к живописным подробностям.

— Люди, люди говорили.

— Подожди, дорогая, теперь по делу… Так вот, заместителем у него был тип, тоже именовавший себя художником, — Сверчков. Николай Сверчков. Этот подписывался: «Корнет Сверчков»… Раньше сидел за совращение малолетних, может быть, помните, о нем еще в «Пролетарской правде» фельетон был… Вот эта мразь и именовалась у немцев «представителями свободных профессий», — говорит старик и вдруг взрывается: — Негодяи…

— Еще один был, музейный деятель, — тихим голосом продолжает старушка. — Тоже из бывших. Он у них что-то по культуре пытался делать… Да вы, конечно, помните его. Корректором у вас в «Пролетарской правде» работал. Длинный такой, тоже с бородкой. Чудной. Бывало, идет по улице, мамашу старушку под руку ведет. А она у него маленькая, щупленькая. Склонится к ней в три погибели. На все церкви крестится — и на те, которые действуют, и на те, которые давно стали музеями, библиотеками, архивами… Да помните, конечно, помните вы его. Его за блаженного считали.

Действительно, вспоминаю странную фигуру человека неопределенных лет. Почему-то сразу возникли в памяти его худые, тонкие пальцы, украшенные какими-то древними перстнями.

— Как? Неужели этот чудак?

— Он был безвредный, — спешит заявить наш собеседник. — Он даже, говорят, защищал перед комендантом интеллигентов, попавших в беду. А потом отказывался упаковывать музейные ценности и картины из галереи, которые гитлеровцы хотели вывозить… Его будто бы даже расстрелять хотели, но он спрятался в какой-то церкви.

Больше всего меня поразило в этом рассказе упоминание о режиссере Калининского театра Сергее Виноградове. Я хорошо знал его. Он частенько писал в «Пролетарской правде» на театральные темы. Статьи его были сверхортодоксальны, густо насыщены цитатами из речей, постановлений и газетных передовых. В спорах об искусстве он был беспощаден к коллегам. Готов был видеть крамолу в любой ошибке, там, где ею и не пахло, и, что греха таить, в областных организациях пользовался успехом…

— Мне тяжело об этом рассказывать, и я не хочу быть голословным, — говорит наш хозяин.

Он идет к посудному шкафчику, достает оттуда подшивку газетенки «Тверской вестник», издававшейся гитлеровцами. В ней статьи этого самого Виноградова с цитатами из речей доктора Геббельса. Черт знает что! Перед глазами стоит фигура этого человека — сухое, аскетическое лицо, непримиримые глаза. Звучит в ушах менторский, скрипучий голос. Театр, наш славный старый Калининский драматический театр, все его актеры, которых этот тип всегда поучал, покинули город в самые последние минуты эвакуации, бросив в своих квартирах все реликвии, которые так дороги сердцу работников искусств, а этот «ортодокс» остался у врага. И, судя по рассказу, верно служил ему, организуя разные фривольные постановочки для развлечения господ офицеров.

— Не понимаю, как это случилось…

— Тут говорили, будто у него была богатая театральная библиотека. И он будто бы остался ее охранять, — тихо произносит наша собеседница, которая по мягкости души готова искать хоть какое-нибудь оправдание и для этого гада. — Остался — ну и пришлось идти в комендатуру регистрироваться. А там, как говорится, коготок увяз — всей птичке пропасть.

Версия с библиотекой сразу напоминает мне профессора Успенского. Он ведь бросил действительно уникальную библиотеку. По ассоциации вспоминается разговор со знаменитым хирургом о Лидии Тихомировой. Разведчики, проходившие через фронт, не раз говорили, что она работает в немецком госпитале.

— Да не в немецком, не в немецком! — в один голос кричат супруги. — Наш, русский гражданский госпиталь… Просто его не успели вывезти, она с ранеными и осталась. Не знаем, как уж она их лечила и сохраняла. Говорят, женщины с «Пролетарки» ей помогали… Тихомирова святая женщина!

— Однако святая женщина водила же дела с комендантом?

— Ну и что, ну и что?.. А что ей оставалось делать? На руках десятки раненых и больных, кормить и лечить надо. Лекарства на улице не найдешь, — запальчиво заступается наша собеседница.

А я вспоминаю эту самую Лидию Петровну, Лиду, сероглазую девушку с симпатичным строгим лицом, жену друга моей юности Сергея Никифорова, рабочего с Первомайского завода, ставшего секретарем горкома и давшего мне когда-то рекомендацию в комсомол. Его сейчас нет. В 1937 году он был арестован, где он сейчас, я не знаю. Но сердцем чувствую: не может он, слесарек с Первомайки, ставший крупным партийным работником, быть врагом своего народа. Оговор, ложный донос, судебная ошибка — мало ли? А Лидия Петровна?.. Со временем все, конечно, выяснится, но нелегко ей придется…


Пока Петрович вместе с хозяйкой накрывают на стол и все мы, наголодавшись за день, вдыхаем ароматы, доносящиеся из кухни, вспоминаю первое задание, которое дал мне Лазарев в день, когда я выезжал на фронт. Танк! Который будто бы ворвался в город с запада, с боем прошел по улицам и площадям и вышел к своим за Московской заставой. Наводил уже справки в штабе фронта, расспрашивал у ротмистровцев — никаких следов. Так, догадки, предположения, основанные на смутных слухах. Да и был ли этот танк или это один из героических мифов, каких немало распространялось в тяжелые дни войны? Супруги единогласно уверяют: был. Они его не видели, но, по рассказам многих, он действительно появился со стороны «Пролетарки», прошел через весь город, обстрелял комендатуру, помещавшуюся в городской сберегательной кассе, и не то был сожжен, не то действительно пробился к своим. Во всяком случае, переполох у оккупантов он вызвал страшный. Говорили о нем потом несколько дней.

— Был, определенно был, — уверяют супруги.

Убеждаюсь — тема действительно интереснейшая. За обедом торопливо глотаю суп из каких-то трофейных концентратов, ем сардины, жую голландский шоколад. Скорей бы по следам танка.

Хозяева едят не торопясь. Но разве не видно, как они голодны и какое впечатление производит на них, живших два месяца на мерзлых овощах, деликатнейшая трофейная пища запасливого Петровича? В конце трапезы хозяйка торжественно поит нас чаем, настоящим чаем, пачечку которого супруги сохраняли «до лучших времен». Теперь эти лучшие времена наступили, и они делятся с нами своим сокровищем.

На родном пепелище

Договариваемся: коллег я завезу в нашу комендатуру, оттуда они, возможно даже по прямому телефону, передадут в редакции свои корреспонденции. Там и заночуют. Я же поеду искать следы таинственного танка. В уме уже мелькают заголовки: «Легендарный рейд»… «Сквозь вражеский огонь»… «Один против вражеской армии»… Следы приводят меня в Первомайский поселок текстильщиков, откуда танк ворвался в так называемые Хлопковые ворота комбината «Пролетарка». Нужно также выполнить наказ матери — поискать следы двоюродного брата Андрея, ушедшего в истребители. Может, кто-нибудь из соседей матери о нем и знает.

Перед войной мать заведовала здесь амбулаторией. Тут и жила в одном из стандартных деревянных домиков рабочего поселка. Захожу в ее квартиру. Дверь не заперта, стекла выбиты, в комнате снег. Я вижу знакомую с детства мебель, стоящую в снегу. Ничего не тронуто. Портрет отца, умершего двадцать пять лет назад, смотрит на меня со стены, неожиданно поражая молодостью своих черт. Семья ткачей, жившая в квартире напротив, присмотрела за брошенной квартирой и бережно сохранила у себя белье и картины. Подтверждают то, о чем говорила мама: Андрей вместе с двумя товарищами-восьмиклассниками из поселка был в отряде истребителей. Сражались на подступах к «Пролетарке», и он был убит в стычке у железнодорожного виадука. Похоронен в братской могиле неизвестно где.

— Ведь совсем, совсем мальчик… Приемник его и сейчас у нас работает… Москву все время слушали, — печалится соседка. — И велосипед я его сохранила…

Захожу в его комнату. Андрей! Рассеянный подросток, мечтатель, увлекавшийся электротехникой, загромоздивший квартиру радиоприемниками собственного изготовления, боец, еще не успевший даже получить паспорт… Беру со стены фотографию, где он снят вместе с приятелем, и иду к маминым соседям…

Они тоже слышали о танке. Точно известно, что он прошел здесь, потом через Малую рощу в Хлопковые ворота. Куда пошел дальше — не знают. Надо расспросить во дворе «Пролетарки». Там наверняка найдутся очевидцы.

Едем туда. Невольно волнуюсь. Ситцевая фабрика, где я начинал работать, откуда писал в «Тверскую правду» и «Смену» первые свои корреспонденции, цела. А вот огромный корпус прядильной — самое большое здание в городе — весь выгорел. Стены стоят как декорации. Сквозь проемы окон он просвечивает насквозь. Спешиваюсь. Говорим с одним, другим жителем. Да, действительно, танк прорывался и где-то у так называемых Главных ворот обогнал и раздавил грузовик с солдатами. А оттуда будто бы через Тьмаку прошел в город.

Смеркается. Какая-то сила неудержимо тянет меня к моему бывшему жилью. Вот во дворе так называемый дом служащих № 61. Здесь я жил мальчишкой. Отсюда пошел в школу.

И дом цел, и квартира на первом его этаже тоже цела. Но все перевернуто, распотрошено. От женщины из квартиры напротив узнаю, что жил тут какой-то изменник, пытавшийся по заданию комендатуры наладить на фабрике выпуск мыла и спичек. Не наш, приезжий. Будто бы даже и не русский. Вчера он бежал с семьей. Их увезли на немецкой машине, а погром учинили уже свои, в отместку за предательство жильца, которого не удалось схватить.

Узнаю, что в этом же доме произошла и другая история.

В соседнем подъезде, на третьем этаже, остался старый механик. Семья ушла, а он, прикованный болезнью к койке, не смог. Электростанцию комбината при отступлении не успели взорвать, но важные части, без которых машины не могли работать, были утоплены в речке Тьмаке. И вот на квартиру больного механика приехала депутация от бургомистра во главе с полицмейстером Бибиковым. Привезли продукты, напитки, даже топливо для печурки, обещали лечить и поставить на ноги, только пусть откроет, где спрятаны части. Механик заявил, что не знает. Его убеждали, ему грозили. Кончилось тем, что дары были отобраны, а возле квартиры поставлен полицай. Бибиков издевательски сказал на прощанье:

— Подумайте. Если вспомните, где спрятаны части, сообщите. Не скажете — замерзнете в нетопленной квартире, подохнете с голоду.

Время подумать у механика было. Пять дней продолжалась его агония. Но он так и замерз в своей постели, не выдав тайны предателям. Устрашения ради труп его был подвешен на козырьке парадного подъезда. Ночью неведомые люди сняли его и похоронили тело, пока неизвестно где.

Вот две истории о жильцах всего только одного дома.

Среди поломанного барахла Петрович отыскал два матраца. «Буржуйку» мы затопили обломками сокрушенной мебели. Отыскался даже старый пузатый будильник. Мы поставили бой на шесть часов и, загородив комодом дверь, улеглись спать. Петрович тотчас же захрапел, а ко мне сон не шел. Вот в эти забитые сейчас досками окна смотрел я в детстве, под этими окнами играл мальчишкой, по вонючей речке Тьмаке, до которой рукой подать, плавали мы летом на плотах, которые сколачивали из досок; зимой из снега и старых ящиков строили с ребятами будки. И в школу отсюда пошел. И заметку тут первую свою написал в «Тверскую правду», как сейчас помню, зимой 1924 года. Теперь все разрушено, осквернено. В квартире моего детства жил предатель, а незаметный беспартийный механик, известный в доме как безропотный подкаблучник, тихий, покорный муж своей красивой жены, совершил подвиг и умер как герой. Как все перепуталось! Что только творится на белом свете!..

И все-таки «Пролетарка», родная моя «Пролетарка», с честью прошла через величайшие испытания. Было больно сегодня ходить по заметенному снегом двору комбината, среди пепелищ и развалин. Комбинат напоминал кладбище. Но как это здорово, что в дни оккупации все станки и машины были мертвы!

«Мы с „Пролетарки“», — любили всегда говорить мои друзья и соседи. «Мы с „Пролетарки“» — эти слова звучат сейчас гордо, как никогда.

Бывают ли чудеса?

Если бы я был верующим, я обязательно решил бы, что тут, в Калинине, совершилось чудо. Речь идет все о том же таинственном танке, что, как игла сквозь масло, прошел через оккупированный город с запада на восток.

Переночевав в разгромленной квартире, умывшись утром снегом и наскоро закусив трофейными деликатесами из мешка Петровича, мы вновь отправились по следам таинственной машины. Переговорили по крайней мере с десятком людей, и все подтверждают — это было. Слышали об этом, а один даже видел машину. Судя по его описанию, это танк новейшей конструкции, Т-34. На броне заметны следы от осколков снарядов, и броня как бы закопчена. Говорит, что даже рассмотрел на башне цифру 3.

На Советской улице, в центре города, мы увидели молодого архитектора Регину Г., писавшую когда-то в «Пролетарскую правду» статьи по вопросам градостроительства. Она побывала в оккупации и, как оказалось, тоже видела этот танк.

— Иду с Волги с бидоном воды — водопровод-то у нас не работал, — рассказывала она, — иду и слышу — стрельба. Совсем рядом. Я — в подворотню. И вдруг вижу — на площади танк. Затормозил, развернулся, навел пушку на здание сберкассы — там у немцев комендатура была, флаг их над дверью висел, — дал два выстрела и понесся дальше по Советской, по направлению к Градской больнице… А в комендатуре начался пожар. Подвезите, я вам покажу, куда попали снаряды, — закончила собеседница.

Это, пожалуй, самое реалистическое свидетельство. А были и такие: «Сотни гитлеровцев передавил…», «По колонне их машин, как по мосту, проехал — одни щепки». И уже совсем фантастическое: «Снаряды у него такие — как даст, на сто частей разлетаются, и каждый осколок горит и все кругом сжигает».

Регина Г. поехала с нами, показала, где стояла с водой, где был танк, а главное — показала следы его снарядов, разворотивших стену массивного здания, возле которого еще валяется вывеска комендатуры.

Более ничего конкретного узнать не удалось. Танк, совершив невероятное свое дело, будто бы испарился. Стальная махина мало похожа на архистратига Михаила, который, по словам нашей старушки хозяйки, умел, поразив врага огненным мечом, исчезнуть бесследно. С этим танком с цифрой 3 на броне произошло нечто подобное. Что же это было? Плод воображения или правда?

Так, должно быть, и останется задание полкового комиссара Лазарева невыполненным. «Правда» есть «Правда», и писать туда о том, что, может быть, выдумано жителями, нельзя.[1]

Осталось второе задание — организовать статью командующего Конева о Калининской операции. Может быть, хоть с этим повезет. Но в деревеньке, где его штаб-квартира, сообщили: генерал где-то на правом фланге наступления, в дивизиях Масленникова; выехал на заре, а будет разве что к ночи.

Что такое «Тайфун»?

Вернувшись в штаб фронта, на узел связи, узнаю, что сообщение Евновича и статья Леонида Лося уже в Москве. Остаются считанные часы. Решаю писать здесь, на узле, а по мере возможности по страничкам передавать в Москву.

Узел связи помещается в двух избах. Правила охраны штабов воспрещают кому-либо без специального разрешения заходить в помещение, где потрескивают и жужжат телеграфные аппараты «Бодо» и румяные девушки в военном отстукивают телеграммы. Они передают в Москву оперативные сводки, разведдонесения, политинформацию. Нашего брата корреспондента в аппаратную обычно не пускают.

Но я побывал и даже ночевал в только что освобожденном Калинине, был свидетелем события, которого весь фронт так ждал, и строгий дежурный связи, ДС, которого наша пишущая братия обычно побаивается, оказывает снисхождение. Он сам забирает у меня листки корреспонденции по мере их написания, сам и относит телеграфисткам. Так и действуем. И пока я пишу, он скрипит новенькой портупеей у меня за спиной, дышит в затылок, заглядывает через плечо. Корреспонденция пишется и передается одновременно и, вероятно, поспеет вовремя. Только бы не оборвалась связь, только бы не замешкался в Москве посыльный.

Передал, принял из «Сокола», как в эту неделю именуется по шифрованному коду узел связи Генштаба, получил подтверждение о принятии и вдруг вспомнил, что не вставил такой эпизод. Когда покидал Калинин, увидел перед зданием Дома Красной Армии, где у немцев был офицерский клуб, длиннейшую очередь, которая даже заворачивала в конце квартала за угол. Что такое? Что там дают или продают? Все разъяснило рукописное объявление на куске обоев: «Сегодня, 17 декабря, с двух часов дня в помещении Дома Красной Армии демонстрируется кинокартина „Ленин в Октябре“. Вход свободный…» Этот кусок обоев был налеплен прямо на немецкие афиши, на которых рекламировались прелести каких-то дебелых красоток. Интереснейший штрих! Я тут же додиктовал несколько строк уже прямо на аппарат, поблагодарил связистов и пошел было к выходу, но в сенях меня догнал ДС.

— Товарищ батальонный комиссар, вам из «Сокола». Только приняли. — И передал обрывок телеграфной ленты: «Из „Сокола“ в „Синицу“, корреспонденту „Правды“ Полевому. Очерк, добавление приняли. Срочно ждем статью генерал-полковника Конева. Тема — Калининская операция. Торопитесь. Лазарев».

Срочно! Поди-ка его найди, командующего, когда он все эти горячие дни даже и не заглядывал в свою штаб-квартиру, провел их на своем НП в пригородной деревеньке Змиево. Там саперы врыли в землю небольшой сруб на пригорке, откуда простым глазом можно видеть город, следить за наступающими дивизиями. А сегодня он был вместе с секретарем обкома И. П. Бойцовым в Калинине. Где его взять, командующего? Если он даже и вернулся к себе, то, наверное, сейчас «влезает в обстановку» и разбирается в куче донесений за истекшие сутки. Но приказ есть приказ. Это-то я усвоил.

Иду к члену Военного совета, корпусному комиссару Д. С. Леонову. Показываю ему ленту: как быть? Ничего не ответил, крутнул ручку полевого телефона.

— Это я, здравствуйте. Не разбудил?.. Вот тут у меня сидит Полевой с челобитной из «Правды». «Правда» просит вас срочно написать статью о Калининской операции.

Трубка рокочет. Корпусной комиссар, слушая сердитый ее рокот, смотрит на меня прищуренными глазами.

— Я ему уже сказал, что вы две ночи голову на подушку не опускали…. Сказал, сказал… Он? Как и все корреспонденты, нахал страшный, говорит — нужно. Вот я вам прочту телеграмму из редакции. — Читает, но вместо «полковой комиссар Лазарев» говорит «главный редактор Поспелов»… Трубка рокочет уже не так сердито. — Как я считаю? Считаю, Иван Степанович, стоит написать. Ведь, что ни говори, операция интереснейшая. Крупный областной город отбили. Сколько у «Правды» тираж? — спрашивает он у меня. Я отвечаю. — Ну вот видите, миллионы людей читать будут. — Корпусной комиссар уже не скрывает улыбки. — Так, так, хорошо. А я, знаете, ему уже рассказал, что вы еще в юные годы комиссарили и знаете толк в большевистской пропаганде… Хорошо, зайду. Сейчас?.. Выхожу.

Корпусной комиссар кладет на ящик трубку. Он доволен.

— Ну вот, будет у «Правды» статья. В пять ноль-ноль он вас примет.

— Может быть… чтобы не затруднять командующего, мне пока что… написать проект статьи или подробный конспект?

— Вы давно знаете командующего?

— Был у него только раз, перед операцией.

— Вот сразу и видно… Выставил бы он вас как миленького вместе с вашим проектом. С одним из ваших коллег такое уже случилось… Диктовать будет — приготовьтесь записывать…


Глубокая ночь. Сильно морозит. После вчерашнего тумана деревья, кусты, палисадники перед избами покрыты пушистой изморозью, будто оренбургским платком, а в зените сияет луна с размытым, туманным ореолом — «месяц в рукавичке», как говорят наши старики хозяева. По их приметам, это к морозу. А куда еще — мороз и так градусов тридцать. Нет-нет да в тишине раздастся треск — это лопнуло прокаленное морозом бревно сруба, и в треске этом, хорошо слышном в тишине ночи, чудится что-то первобытное, сказочное.

Деревня кажется пустой, мертвой, но в темноте у крыльца похрустывают валенками часовые, а когда в ясном небе, усыпанном звездами, слышится гул самолетов, где-то в конце деревни бьют в рельс и раздается протяжное:

— Воздух!

Точно в пять утра появляюсь в сенях знакомой избы. За ночь ее изрядно выстудило, и белокурый майор топит чугунную походную печурку, пристроенную к большой русской печи. Смотрит на часы.

— Так, вовремя. Сейчас доложу.

Несмотря на поздний, а точнее говоря — на ранний час, командующий выбрит. Китель на нем застегнут на все пуговицы, и ничто, кроме землистого оттенка лица да покрасневших век, не говорит, сколько времени он провел в напряженной работе.

— Бумага с вами? Садитесь к столу. Вот прежде всего прочитайте это. Приняли в последний час.

Он подает отпечатанную на тонкой бумаге радиограмму: «После ожесточенных боев войска Калининского фронта 16 декабря сего года овладели городом Калинин. В боях в районе города Калинин наши войска нанесли крупное поражение 9-й немецкой армии генерал-полковника Штрауса, разгромив 86, 110, 129, 161 и 251-ю пехотные дивизии, входящие в состав этой армии. Остатки разбитых дивизий противника отступают на запад. В боях за город Калинин отличились войска генерал-лейтенанта т. Масленникова и генерал-майора т. Юшкевича. Захвачены большие трофеи, которые подсчитываются. Наши войска преследуют и уничтожают отходящего противника. Совинформбюро».

— Прочли? Тут главное… И, видите, спокойно, без хвастовства.

Командующий стоит по ту сторону длинного походного стола, покрытого картой, его рабочей картой, исчерченной синим и красным карандашами. Толстая красная стрела с городом Калинином у основания, пронзив широкую синюю линию, протянулась на запад, глубоко врезавшись в расположение синих кружочков и овалов. Острие ее уже далеко за Калинином, но, как я ни пялю глаза, не могу разобрать названия пунктов, до которых она дотянулась.

— Село Медное на Ленинградском шоссе, — подсказывает командующий, видя тщетность моих усилий. — На двенадцать ноль-ноль форсировали реку Тверцу и продвигаемся дальше.

Он задумывается над картой. Вместо этих кружочков, овалов, стрел с номерами дивизий он, наверное, видит движение огромных масс войск, видит картину продолжающегося сражения, движение авангардов наступающих, перемещение тылов — огромное, сложное сражение, в котором ему приходится не только направлять свои дивизии, но разгадывать и стараться предусмотреть намерения противника. По сведениям разведки и показаниям пленных офицеров, которых взято уже немало, генерал-полковник Штраус, командующий левым флангом наступавших на Москву войск, — опытный генерал, и он, конечно, сейчас делает все возможное, чтобы локализовать последствия калининского разгрома.

— Ну что ж, начнем, — говорит командующий, отрывая глаза от карты. — Заглавие… Нет, заглавие пусть «Правда» сама даст. — И он начинает диктовать, медленно, точно, делая паузы на запятых и отчетливо отделяя фразу от фразы. Записывая, я вижу, что он, сразу отбросив публицистическую словесность, берет, что называется, быка за рога и с большим, может быть даже излишним, лаконизмом показывает самую суть только что отшумевшей битвы.

Иногда, взяв со стола боевое донесение или разведсводку, он уточняет по ним ту или иную подробность, иногда склоняется над картой, берет большую лупу и разбирает название того или другого пункта… А он действительно полководец с комиссарской душой, как говорил о нем член Военного совета Леонов. Когда он говорит о том, как в тяжелейшие дни войны фронт и тыл сплотились вокруг большевистской партии и какой небывалый подъем был достигнут в эти дни в войсках, как бурно начали расти именно в эти дни полковые партийные организации, как армейские большевики всегда были первыми в атакующих колоннах, голос его теплеет.

Вот он опустился на стул, крепко трет виски. Китель по-прежнему застегнут на все пуговицы, но теперь уже видно, что это усталый, вдоволь потрудившийся и не успевший отдохнуть после этих трудов человек.

— Вы ведь, наверное, знаете военную историю? Скажите, где и когда народ так объединялся в самые тяжкие минуты испытания? Нет, нет, это вы не записывайте, это не для статьи… Или была ли когда-нибудь такая партия, в которую люди вступали бы десятками, сотнями тысяч в момент, когда все дело этой партии оказывалось под страшной угрозой, когда быть членом этой партии значило первым идти под пули, становиться на самое ответственное, а стало быть, и самое опасное место?.. Вот подумайте над этим… А ведь по-настоящему об армейских большевиках нашего фронта никто из вас еще не написал… «Коммунист Сидоров гранатой подбил немецкий танк». Или: «Коммунист Петров уничтожил из снайперской винтовки трех немцев». Разве это описание? А вот о партсобраниях перед боем или о том, как за эти дни выросла парторганизация того или иного полка, — вот вам темы, товарищи корреспонденты. Ну ладно… За статью, за статью!

Рисуя картину наступления войск фронта, он показывает на карте, как дивизии генерала Юшкевича с юго-востока и генерала Масленникова с северо-запада встречным движением взяли город в клещи, как острия этих клещей, укрепляемых все новыми и новыми вводимыми в бой частями, к 15 декабря почти сомкнулись.

— Мы, по существу, выдавили дивизии противника из города, — говорит командующий. — Нет, нет, «выдавили» — это несерьезный образ. Пишите так: «К концу 15 декабря кольцо вокруг Калинина почти сомкнулось. Враг почувствовал угрозу окружения и начал в панике бежать, бросая оружие, боеприпасы, технику». — И тут же обобщает, диктуя, как нечто уже давно обдуманное и проверенное: — «Борьба за Калинин еще раз подтвердила боязнь немцев окружения: при первой же серьезной угрозе окружения они начинают панически метаться и беспорядочно бежать. Отсюда мы можем сделать вывод, что смелые действия наших войск по флангам и тылам противника должны повсеместно применяться как весьма эффективный способ истребления его живой силы».

Я прошу развить эту мысль. Ведь картина развернувшегося наступления нуждается и в некотором обобщении.

— Теоретизировать будем после войны, — обрывает командующий. — Пишите концовку: «После двухмесячного перерыва советский флаг снова взвился над старинным русским городом Калинином. Наши войска продолжают преследовать отступающего противника». Записали? Пишите дальше: «Взятие Калинина не дает нам основания для самоуспокоения».

Пока статью перепечатывают, командующий работает, говорит с командармами по телефону, выслушивает доклады оперативных офицеров, отдает распоряжения. Я сижу у печки. Сухие березовые дрова разгорелись, огонь ревет в трубе. Чугунный бок печи стал вишнево-красным, даже начинает искристо светиться.

— Красивая штука огонь, — раздается сзади голос командующего. — Недаром ему в древности поклонялись. — Генерал вышел из своей светелки, стоит, прислонившись плечом к косяку. — Я в первую мировую войну фейерверкером был. Бывало, нет большей радости, чем погреться у костра… Горький, говорят, жечь костры любил. Верно это? — Присел на корточки, кочережкой пошуровал в печке. — А вы знаете, как Гитлер свое генеральное сражение за Москву закодировал? «Тайфун». Осенью я командовал Западным фронтом. Помнится, в конце сентября под Ярцевом привели ко мне их аса, сбили его наши летчики. Матерый, заслуженный, грудь в крестах. Но в общем-то разговорчивым оказался. Рассказал о готовящемся наступлении на Москву, о том, что немцы сосредоточили на этом направлении до ста дивизий и что будто бы фельдмаршал Кейтель и рейхсмаршал Геринг прибыли в Смоленск, имея от Гитлера приказ любой ценой обеспечить успех этого генерального наступления.

— Они листовки тогда кидали о том, что в начале ноября Гитлер въедет в Москву на белом коне и будет на Красной площади принимать парад своих отборных войск.

— Читал я эти листовки. Геббельсовская стряпня. А вот это серьезное, это они для себя писали. — Он вышел в светелку и принес перевод какого-то трофейного документа. — «…Город должен быть окружен так, чтобы ни один русский солдат, ни один житель, будь то мужчина, женщина или ребенок, не мог бы его покинуть. Всякую попытку выхода из города беспощадно подавлять силой». Вот какую задачу он ставил. И это не пропаганда. И действительно стянулись на Московском направлении около восьмидесяти дивизий, около двух тысяч танков, около тысячи боевых самолетов. Вот как он выглядел, этот «Тайфун». Никогда, ни в одной битве, не сосредоточивалось таких армий.

— А у нас?

— У нас… Эх, сразу видно, что в душе-то вы еще не военный. Кто ж задает такие вопросы — «у нас»? В этой битве мы количественно не превосходили неприятеля ни в живой силе, ни в технике. Мы были сильнее их духом. Войска горели желанием отстоять Москву. Наша Ставка проявляла мудрую выдержку и искусство скрытного сосредоточения сил и подтягивания резервов. На врага были обрушены сокрушительные удары. И вот это наступление силами трех фронтов, по существу, разгром немцев под Москвой — так, вероятно, его назовут историки.

— А как, товарищ командующий, вступили в войну лично вы? Где приняли первый бой?

— Лично я? Под Витебском. — И снова, помешивая кочергой в печке, глядя на искры, устремляющиеся в гудящую трубу, он задумчиво говорит: — Не очень счастливо, впрочем, вступил. Пришлось даже вспомнить старую свою специальность фейерверкера…

И он рассказывает удивительную историю. В первый месяц войны он, командующий 19-й армией, расположенной на Украине, получил приказ срочно грузить армию в эшелоны и на максимальной скорости двигаться на запад, где положение стало очень тяжелым. Перебазирование происходило в труднейших условиях. Эшелоны ежедневно бомбили, железнодорожное хозяйство на некоторых узловых станциях оказывалось разрушенным или поврежденным. К месту выгрузки вовремя прибыл только головной состав с управлением армии и полком связи. По пути в штаб фронта машину командующего обстреляли с воздуха и зажгли. Был ранен адъютант, сгорел портфель с документами. Остановив попутный грузовик, командующий добрался на нем до штаба фронта. Деревня, где тот размещался, горела. Командование работало в блиндажах. Связь с Витебском, куда должна была быть направлена армия, отсутствовала.

Командарм решил выяснить обстановку на месте и уже по пути к городу убедился: положение тяжелое. Навстречу, от Витебска, отступали дезорганизованные группы, вереницы машин с военным имуществом, артиллерия, шли отдельные танки, и все это под почти непрерывной бомбежкой.

Еще по опыту гражданской войны командарм знал: нет ничего страшнее неразберихи при отступлении. Он вышел из машины и с револьвером в руках стал останавливать бегущих. К Витебску генерал прибыл во главе немалого уже отряда с артиллерийской батареей и тремя тяжелыми танками. Город горел и был пуст, его покидали жители. Где руководство? Где командование? Генерал вышел на площадь, к зданию обкома партии, и тут увидел группу военных с оружием. Подозвал старшего среди них.

— Кто вы? Доложите обстановку.

Тот представился: майор Рожков, из 17-й дивизии. С остатками своего полка с боями отступает от самой границы. Сейчас сколотил отряд и занял оборону у моста на реке. Отряд усилен рабочими из истребительных батальонов. Они вооружены плохо, старыми осоавиахимовскими винтовками, но отличные, стойкие ребята.

— Действия ваши одобряю. Назначаю командовать обороной, — сказал генерал и передал в распоряжение майора Рожкова тех людей, что привел с собой, и три танка КВ, которые в обороне моста могли сыграть роль дотов.

Батарею генерал Конев расположил на холме, чтобы она могла контролировать улицы, ведущие к переправе.

Все это успели сделать до того, как на противоположной стороне реки показались авангарды немцев. Их встретили хорошо организованным огнем, и они откатились. Артиллерия со своей высотки поддерживала отряд майора Рожкова интенсивным огнем. Тогда противник подтянул свою артиллерию, стал обрабатывать высотку. Обрабатывал методично: снаряды падали справа, слева. «В вилку берут», — понял командарм. Он приказал орудийной прислуге отойти в укрытие, а сам залег неподалеку в какой-то колдобине. Командир батареи не успел этого сделать, осколок срезал его наповал. Командарм принял командование батареей на себя. В нем в эти часы как бы жило два человека — командующий армией, который мысленно набрасывал, обдумывал план обороны этого района, размещал полки, дивизии, тылы, и опытный артиллерист, направляющий огонь батареи…

— Вот как прошел мой первый боевой день на этой войне. — Командующий улыбнулся…

Сейчас, когда дивизии генерала Штрауса под ударами армий Калининского фронта откатывались на запад, увязая в необыкновенно обильных снегах, опытному воину было, наверное, даже приятно вспоминать этот боевой день.

У меня вдруг возникла мысль написать очерк о самом Коневе. Командующий резко встал.

— Чепуху вы выдумали. Кто же в разгар войны пишет о генералах? О генералах уместно будет писать, когда Красная Армия Берлин возьмет… Не раньше.

На том и прощаемся. Надо скорее на телеграф. Еще ночь, звезды сверкают так же остро, так же сияет круглая, мордастая лунища, но во дворах перекликаются петухи и чувствуется приближение рассвета. Где-то в звездной синеве не очень громко, но басовито гудят моторы наших бомбардировщиков. Мы сразу узнаем их голоса. Летят с запада на восток — должно быть, с бомбежки далеких немецких тылов, а может быть, и самой Германии. Они не очень быстры, эти наши тяжелые бомбардировщики. Часами измеряется их путь. Трудно даже представить себе расстояние от этой утопающей в предутренней тишине деревушки в тверских лесах до главной цитадели нацизма. Но мы уже тронулись в этот путь. Мы идем на Берлин по множеству дорог, по лесным тропам, по снежной целине. И радостно думать, что сейчас вот затрещат аппараты Бодо, передавая в «Правду» статью командующего фронтом, и еще о том, что, если, черт возьми, буду жив после взятия Берлина, обязательно напишу очерк о генерале Коневе, к которому я сегодня начал собирать интересный материал.[2]

Изнанка их душ

У моего друга, корреспондента Совинформбюро, обширные знакомства в кругах московских международников. Он свел меня со старшим батальонным комиссаром Александром Зусмановичем — начальником седьмого отдела Политуправления, бывшим коминтерновским работником, отлично знающим Берлин, подолгу жившим в нем до войны. Это умный и к тому же веселый человек. Его отдел ведет работу среди войск противника, изучает настроение немецких солдат, издает листовки-обращения, организует радиопередачи через линию фронта. Вообще-то работа у этого отдела своеобразная, и наш брат корреспондент там не очень желательный гость, но Зусманович, которого в его аппарате между собой именуют Зусом, делает для нас исключение.

Сегодня мы совершили налет на его отдел, разместившийся в нескольких уютных домиках Кушалинской МТС, и визит этот дал нам многое для понимания того, что сейчас, в дни стремительного сокрушения «Тайфуна», происходит в душах немецких солдат. Много пленных. Их допрашивают и по показаниям не только уточняют сведения разведки о дислокации и вооружении неприятельских частей, но судят и о настроениях в армии неприятеля. Зусманович к этим показаниям относится скептически.

— Многие, и чаще всего самые отъявленные мерзавцы, подняв руки вверх и очутившись у нас, особенно громко кричат: «Гитлер капут!» — Он хитро улыбается своими выпуклыми голубыми глазами. — Только вот в письмах, когда авторы их остаются наедине с собой, они по-настоящему раскрываются. И тут уж не «рус, сдавайсь» и не «Гитлер капут». Сейчас мы захватили три их полевые почты. Кое-что уже успели прочесть. Вот это материал для серьезных раздумий.

Восемь девушек — младших лейтенантов, очень молоденьких, очень интеллигентных московских девушек, выпускниц Института иностранных языков и университета, занимаются здесь не очень веселым делом, читая и переводя эти письма. И, боже ты мой, как красноречивы эти куски бумаги, торопливо исписанные разными почерками!

Мы с коллегой целый день читали эти переводы и выписывали для себя особенно интересные места. Да простят нас адресаты этих недошедших писем — Маргариты, Эрны, Марты, Розхен — за то, что мы без их разрешения предаем гласности предназначенные им слова. Я располагаю письма по времени написания и цитирую отрывки из них без всяких исправлений.

Итак, разгар «Тайфуна». Середина октября. Немецкие части прорвались на самые близкие подступы к Москве.


«…Разговаривал в пункте обогрева с раненым из знаменитой части „Мертвая голова“. Он воевал во Франции, Бельгии, Норвегии. Все обходилось хорошо, а вот сейчас ранен в ногу. Очень досадует, что, так близко подойдя к Москве, не сможет быть там, когда наши доблестные части туда ворвутся. Им обещали на три дня отдать город в их распоряжение… Девчонки, выпивки, сласти — всего этого он теперь не увидит и горюет об этом даже больше, чем о своем поврежденном колене, в которое он ранен, и, кажется, серьезно. Впрочем, им хорошо, этим эсэсманам. У них одежда на меху, а мне все это, по правде говоря, перестало нравиться. Мы еще в пилотках, даже подшлемники не всем выдали, а по ночам тут уже морозы. Ну ничего, моя любимая жена. Москва недалеко, в Москве всего много, отогреемся и отоспимся…»


«…Должен сообщить вам, мои дорогие родители, печальную новость. Наш земляк Рихард Вольф, о котором я вам писал, пал смертью храбрых. Он погиб самым нелепым образом. Его послали на мотоцикле к генералу с донесением, а на следующий день его и мотоциклиста нашли мертвыми у дороги, а мотоцикла не было. Партизаны! Это страшное явление, которого мы не знали ни во Франции, ни в Бельгии, ни в Дании. И чем ближе мы к Москве, тем злее они становятся. Нападают на наши транспорты и даже на наши арьергардные части. Мы сравнительно далеко от фронта, не слышим даже орудийной стрельбы, но в лесах этих бандитов так много, что гарнизонам, оставленным на охране дорог, приходится на ночь баррикадироваться в домах и заваливать окна.

Эти русские — азиаты, они совершенно не соблюдают правил войны. У них опасны даже женщины и дети. Вчера полевые жандармы сожгли две деревни вблизи места, где нашли тело Рихарда, и расстреляли сколько-то жителей. Как это ни грустно, мы вынуждены быть жестокими и наводить страх. Но недолго нам остается терпеть неудобства, дорогие родители. Скоро, говорят, в начале ноября, когда у русских их большой праздник, мы займем Москву. Офицер просвещения говорил нам даже, что уже разработан план нашего парада. В нем, конечно, будут участвовать эти господа из „эсэс“, которые всегда со всего снимают сливки. Но Москва — город большой, всего они там не сожрут, и нам что-нибудь останется. Но главное — Москва, Москва. Там уж верный конец этой проклятой зимней войны… Если встретите мать Рихарда, об обстоятельствах его смерти не сообщайте, скажите — пал смертью храбрых, увлекая за собой в атаку наш взвод».


«Дорогая моя жена, благодаря гению фюрера мы уже совсем рядом с русской столицей Москвой. Еще один-два хороших ударчика, какие мы умеем наносить, и этот колосс на глиняных ногах рухнет, и мы одержим самую грандиозную победу из всех, какие мы уже одерживали, вдохновленные гением фюрера. Нам не страшны ни морозы, ни метели. Нам не страшны снега. Наш дух высок, наши намерения непреклонны. Правда, русские сражаются сейчас с особой яростью. Каждая дорога, каждое село, каждый дом стоит нам жизни наших товарищей. Нет уже ни веселого Бернарда, ни обжоры Теодора, ни нашего ефрейтора, о которых я тебе писал. Бедного ефрейтора разорвало на куски. Но люди из нашего взвода, отдавая честь павшим товарищам, рвутся вперед, и ничто их не остановит до самого центра Москвы. Хайль Гитлер!»


«Дорогой Вилли, как я жалею, что ты еще лежишь в госпитале, а мы уже штурмуем Москву. Вот где пожива-то будет! Говорят, московские девчонки очень красивы и полненькие, и еды там всякой будет сколько угодно. Вот попируем! А тебя, черта, не будет с нами. Поправляйся скорей и вступай в строй. Москва — город огромный, может быть, и для тебя что-нибудь останется».


Так они писали в октябре, когда рвались к Москве. А вот письма ноябрьские:


«Дорогой брат, я давно не писал тебе. Некогда. Не до писем, столько у нас хлопот. Москва близко. Говорят, наши панцирные части видят ее, но продвижение наше затормозилось. Вот уже около недели мы топчемся на одном месте, возле какого-то озера или водохранилища у селения Завидово. Мне в штабе говорят: все хорошо, все идет по плану нашего обожаемого фюрера. Но вот уже несколько дней мимо нас по большому автобану идут в западном направлении санитарные машины, полные раненых. Это мне тоже не нравится. Словом, нелегкие ждут нас дни. Но все же я не теряю надежды побывать в Москве и привезти моей любимой Соне русскую черную лисицу. Скажи ей об этом, а то что-то она давно мне не писала. Впрочем, почта ходит нерегулярно».


«…Эти русские вздумали нас контратаковать. Атака следует за атакой. Наш полк сражается доблестно. Мои товарищи дерутся, как львы, однако несем ощутительные потери. Мы же бьем их во много раз больше… Все мы удивляемся, откуда у русских берутся силы. Ведь они проиграли войну. Их столица не сегодня-завтра будет наша. Сдались бы по-хорошему, как сделали это парижане и брюссельцы, и, может быть, наш фюрер простил бы их, а эти фанатики дерутся из последних сил, вызывают у нас неоправданные потери, за которые нам придется им мстить…»


«…Представь себе, мой дорогой брат, трое из нашего взвода сдались вчера в плен. Какой позор! Все видели, как эти мерзавцы подняли руки и вышли из кустов навстречу русским. Господин капитан в бешенстве. Он говорит нам, что только наше доблестное поведение в грядущих боях может избавить нашу роту от позорного пятна. Он говорит, что русские расстреливают пленных, а перед этим мучают, вырезают им свастику на груди и на спине. Так им и надо, этим негодяям, опозорившим высокое звание солдата великой Германии…»


«Любимая Лизхен, я не знаю, когда напишу тебе следующее письмо. Русские атакуют снова и снова, а артиллерия их стреляет по нас уже второй день так, что и головы не поднять. Твой мальчик, как ты знаешь, не робкого десятка, однако и мне порой становится не по себе. Многих наших уже нет в живых. И как это страшно несправедливо — после стольких месяцев войны, после таких походов быть раненным или убитым здесь, в русском лесу, совсем рядом с их столицей. Вижу тебя во сне, целую, обнимаю и прочее, а просыпаюсь от грохота разрывов. Да, для нас наступили дни испытаний. Но фюрер всегда в моем сердце, и я надеюсь, мы переживем эти испытания, как подобает настоящим солдатам великой Германии…»


«…Пишу вам, родные, из госпиталя в городе со странным названием Клин. Меня ранили в какой-то деревне совсем рядом с Москвой и, оказав первую помощь, повезли почему-то весьма далеко в тыл. Боюсь, что это оттого, что русские начали наступление и начальники боятся, как бы мы, раненые, не попали в руки Иванам. Я не верю, конечно, в серьезность их наступления. Ведь мы же столько перебили их и взяли в плен. Говорят, что они бросили в бой каких-то монголов и что те не знают пощады и добивают раненых. Но что там ни будь — на душе у меня не цветут эдельвейсы, как любил говорить дядя Карл. Рана моя, говорят, неопасная, но повреждена кость ноги, и врач боится, что мне будет трудно ходить. А может, это и к лучшему…»


А вот уже декабрьские письма из мешка полевой почты, совсем недавно захваченной в Медновском районе.


«…Эти негодяи красные, которые не знают, что такое совесть и честь, которым неизвестно, что такое воинский долг, оказывается, нарочно заманивали нас в центр своей страны, для того чтобы потом русские морозы расправились с нами и сделали то, что сами они не могли сделать силою оружия. Ночью я сидел в засаде, по-видимому, заснул, и, слава богу, смена нашла меня еще живым, но руки, лицо и ноги у меня обморожены… Теперь много говорят о том, что так точно поступили русские с Наполеоном. Морозы действительно ужасные, дуют какие-то сибирские ветры, и температура доходит до 40 градусов по Цельсию. По ночам их дома трещат от мороза. Моим товарищам приходится очень тяжело. Но русские просчитались. Наш фюрер — это не французишка Наполеон. По приказу ставки мы, чтобы спрямить фронт, немного отступили, вернув красным несколько малозначительных пунктов. Наш аэродром тоже перебазировался на запад, и мы получили вместо землянок хорошее жилье и удобства. Мои коллеги по-прежнему летают бомбить Москву и издеваются над ней как только им вздумается. Но досадно, что овладение Москвой пришлось все-таки отложить, по-видимому, до весны. Ведь мы настоящие европейцы, не приспособленные к азиатским морозам. А этим Иванам все равно, говорят даже, что они в снегу купаются, как мы в ванне или под душем. Но генерал Мороз, победивший Наполеона, на этот раз столкнется с германским характером. Вот увидишь, не дальше как весной я пришлю открытку из Москвы…»


«…Дорогая Клара, пишу тебе это письмо из госпиталя. Оно, возможно, будет последним. Почерк не мой. Мне отняли руку, и я диктую это письмо товарищу. Случилось так, что меня ранили в бою, но я столько пролежал в снегу в ожидании первой помощи, что раненая рука превратилась в льдышку, и врачи, опасаясь гангрены, удалили ее. Я не виню ни врачей, ни санитаров, которые вовремя меня не подобрали и не оказали помощи. Вероятно, это хорошие люди и хорошие солдаты, но у них столько работы, сколько не было с начала войны. Целую тебя, моя Клара, а ты поцелуй детей от имени их бедного отца, которому здорово не повезло. А ведь мы были совсем близко от Москвы…»


Девушки-переводчицы сами отобрали для нас эти письма. С оперативной и разведывательной точек зрения они ценности не имеют. Но вот для исследования психологии противника, как мне кажется, выбор произведен удачно. По письмам этим можно судить, как в великом сражении за Москву развеивался в прах миф о непобедимости немецко-фашистской армии, без больших потерь завоевавшей всю Западную Европу и не знавшей при этом ни одного даже тактического поражения.

Войска, которые двигались к Москве и мысленно уже грабили московские склады, насиловали московских девушек, обжирались трофеями, сулили своим женам сибирские меха и астраханскую черную икру, эти войска откатываются сейчас под ударами наших войск на запад, обуреваемые уже другими настроениями.

Но младшие лейтенанты в юбках хотят быть справедливыми даже к неприятелю.

— Учтите, товарищи батальонные комиссары, мы эти письма специально для вас подбирали — самые характерные и показательные, — говорит старшая среди переводчиц — полная черноокая Ганна. — А большинство — обычные солдатские дела и заботы. Есть очень трогательные… Учтите.

И она с вызовом смотрит на нас — как, дескать, мы отнесемся к таким ее словам о немцах.

Мы с Евновичем обещаем учесть, благодарим очаровательных лейтенантов и расстаемся дружески.

Девушки эти все добровольно, по комсомольскому призыву, еще в первые дни войны пошли на фронт, но до сих пор никак не могут свыкнуться с фронтовой обстановкой. Они живут тесной стайкой, и домик их среди офицерской штабной молодежи зовется «высота 57». Была такая высота где-то под Калинином, которую не могли взять штурмом два наступавших батальона. Даже самые отъявленные сердцееды из разведки штурмуют эту «высоту» безрезультатно и, хотя потерь в живой силе и технике не несут, отступают ни с чем и делаются мишенью для штабных остряков.

Кстати, узнал от Зусмановича тайну раненого перебежчика, о котором так ничего и не рассказал мне профессор Успенский. Перебежчик — военный инженер в капитанском звании. Не коммунист, но антифашист, и, говорят, убежденный. Сейчас, едва долечившись, уже работает на подвижной радиовещательной станции. Говорят, интересный человек. Надо будет его повидать.

Оседлав «черную смерть»…

Есть в составе наших Военно-Воздушных Сил самолеты-штурмовики «ИЛ-2». Немцы прозвали их «шварце тод», что переводится как «черная смерть». Это великолепные машины с бронированным брюхом и отличным вооружением. У них и пулеметы и пушки, а под крылья подвешивают реактивные снаряды, такие же, какими стреляют «катюши», только иного калибра и назначения.

Всю войну, начиная от границ, над нашими войсками висели немецкие пикировщики «Ю-87», на фронтовом жаргоне «лаптежники», или «ревуны». «Лаптежники» потому, что шасси у них не убираются и колеса, накрытые обтекателями, висят под фюзеляжем так, что снизу кажется, будто это торчат ноги человека, обутые в лапти. Ну а «ревуны» потому, что, кроме отличного вооружения, снабжены они сиренами, которые при пике издают отвратительнейший, выматывающий душу рев. Сколько мы натерпелись от этих «лаптежников-ревунов» и в наступлении и в обороне!

Ну а теперь расквитаемся с неприятелем с помощью великолепных «ИЛ-2». Сейчас, в дни нашего наступления, самолеты эти тройками, изредка шестерками выходят на бомбежку отступающих колонн. Они накрывают их на марше в дорожных пробках, на объездах у взорванных мостов, обстреливают из пушек, осыпают реактивными снарядами, которые, разрываясь на множество пылающих кусков, сжигают все живое. Отсюда и название «черная смерть».

Я замыслил дать корреспонденцию «Над дорогами немецкого отступления», слетав в рейд на таком штурмовике. Получил согласие командующего ВВС фронта, генерала М. М. Громова, знаменитого нашего летчика, известного давней, довоенной дружбой с журналистами. Договорился с гвардейским полком. И вдруг новость: открывается дверь нашей избы, и в облаках пара, как Мефистофель в опере, появляется начальник военного отдела «Правды», полковой комиссар Лазарев.

— Приехал вот посмотреть, как вы здесь воюете…

Передал редакционные приветы, письма от жены и мамы и как-то очень осторожно поставил в красный угол избы, под иконы, маленький походный чемоданчик.

Мы, военкоры, любим нашего начальника, неразговорчивого человека с сердитой внешностью и, как мы в этом не раз убеждались, с добрым, отзывчивым сердцем. При всем этом, признаюсь, меня появление московского гостя не обрадовало. Вместо того чтобы лететь на штурмовку отступающих вражеских колонн, придется ходить с ним по фронтовому начальству, устраивать ему сносное жилье в штабной деревеньке, и без того переполненной после того, как третьего дня ее бомбили и три избы как языком слизнуло. Но главное — летчики, летчики. Ведь с таким трудом добыто разрешение!

Но Лазарев оказался на редкость покладистым. К летчикам? Отлично, едем к летчикам! Над колоннами отступающих? Отличная затея! Таких корреспонденций в гражданской печати, кажется, еще не было. Вот только если собьют или придется сесть за линией фронта… Корреспондент «Правды» на территории противника — это не подарок для редакции. Какие листовки фашисты будут писать от имени этого корреспондента! Успокаиваю: документы на время полета я оставлю в штабном сейфе, как это делается при переходе линии фронта к партизанам.

Итак, сбывается мечта. Еще в Москве, оформляясь, я донимал Бронтмана, человека, давно связанного с авиацией, просьбами добыть мне разрешение слетать на тяжелом бомбардировщике на бомбежку Берлина или Кенигсберга. Тогда не вышло, а сейчас вот они, грозные боевые машины, стоят на лесной опушке, у края полевого аэродрома. Командир авиаполка, плотный, приземистый человек, в своих унтах и кожаной куртке похожий на медведя, необыкновенно гостеприимен.

— Вылет? Заметано. Через сорок пять минут вылетаете. Приказ генерала Громова получен. А пока что по обычаю полка надо плотно позавтракать и выпить ворошиловскую… Такой уж у нас порядок — на голодное брюхо не летаем.

Настроение в полку самое боевое. Трудно было, когда отступали. У немцев отлично поставлена противовоздушная защита. Несли потери, и немалые. Каких орлов потеряли! И не только при штурмовке, но и на аэродроме от бомбежек с воздуха. Ни маскировка, ни ложные аэродромы не помогли. А вот с начала нашего наступления будто что-то у них там сломалось… Летаем сейчас преимущественно на штурмовку колонн. По три вылета иные летчики в день делают. А потерь почти нет. Почти!.. Есть, конечно, небольшие, без потерь воевать нельзя.

— Чем же вы это объясняете? — спрашивает Лазарев.

Командир полка поводит широченными плечами.

— Психологический фактор. Отступать не то, что наступать. Это ведь мы и по себе знаем. Немец в наступлении — мотор, в обороне — железо. А в отступлении, когда управление расстраивается или ослабевает, — иной раз просто стадо… Ну и аэродромы они теряют, воздушную защиту приходится вызывать издалека… Пока она там подоспеет… И это нам по собственному опыту известно.

Лечу я за воздушного стрелка на штурмовике Ильюшина. Эту бронированную машину наши наземные войска любовно окрестили «воздушной пехотой». Это за то, что самолеты-штурмовики действуют всегда в самой гуще наземного боя. Таких у немцев нет.

По приказу командира полка мне определено место в самолете командира звена — старшего лейтенанта Леонида Ефремова, молодого, тоже коренастого, просто-таки квадратного парня лет двадцати трех.

Шапка с развязанными ушами сидит у него где-то на затылке, по лбу развевается русый вихор, курносое лицо мальчишки-забияки весьма насмешливо. На меня он смотрит, не скрывая иронии.

— Вы, батальонный, пулемет-то от винтовки отличаете?.. М-да!.. А на штурмовку летали когда-нибудь? Нет! Ну тогда захватите с собой побольше своих газет, пригодятся… Завтрак свой, по всей вероятности, в кабине оставите. — И очень задорно добавляет: — Елки-палки.

— Я много раз летал на «У-2», приходилось даже в высшем пилотаже участвовать… Не совру, что испытывал наслаждение, но завтрак оставлял при себе…

— Если вы умеете кататься на велосипеде, это не значит, что можете садиться за руль автомобиля. — И опять добавляет свои «елки-палки». А потом, сразу погасив в серых глазах иронический огонек, говорит своему стрелку: — Покажи, Ваня, батальонному комиссару, как на твоей бандуре играть. А то несподручно мне с голым задом с «мессерами» встречаться. Мало ли, не ровен час, и фитиль вставить могут, елки-палки. — Очень мне понравились его «елки-палки».

Хмуроватый воздушный стрелок толково пояснил, что моей первой обязанностью будет в случае вражеской воздушной атаки с хвоста действовать пулеметом. Пояснил, как это делается и что делает воздушный стрелок при штурмовке наземных объектов и неподвижных целей. Очень деловито, толково объяснил.

Звено штурмовиков, в составе которого мне предстояло совершить боевой вылет, было выделено для удара по неприятельским колоннам, отступающим на юго-запад, по направлению районного центра Есеновичи. По данным разведки стало известно, что около взорванного партизанами моста создалась большая «пробка». На аэрофотоснимке отчетливо вырисовывались сгрудившиеся у реки неприятельские части с боевой техникой, автомашинами и обозами.

Подходя к самолету, прошу Ефремова пролететь по возможности ниже над отступающими. Усмехается:

— Пониже! Что ж, это от нас зависит? А там, может быть, елки-палки, зениток невпроворот. Знаете, какие у них зенитки? А может, «мессера» над ними хороводят? Ты, батальонный, в случае чего крепче пулемет-то держи и гляди в оба. А не то, не ровен час, и своей машине хвост очередью обрежешь. Командир полка приказал не меньше двух заходов на цель сделать. Так что нам хвост во как нужен. — Он провел ребром ладони по горлу, показав, как нам нужен хвост самолета.

Что там говорить, залезая в кабину, сильно трушу. Даже руки потеют. А тут еще непривычный меховой комбинезон — почти кубометр меха, пудовые собачьи унты донельзя сковывают движения. С трудом втискиваюсь на место воздушного стрелка и изо всех сил стараюсь казаться спокойным.

Летчик уже забрался на крыло. Пристегивая парашют, он иронически поглядывает на меня.

— Ни пуха ни пера! — кричит с земли полковой комиссар Лазарев.

— К черту, к черту! — бормочу я, ибо давно уже заметил, что на войне, когда приходится сталкиваться с новой, еще не пережитой опасностью, невольно становишься суеверным.

Комбинезон — как печка. Несмотря на мороз, рубашка начинает прилипать к спине. Застегиваю шлемофон. С непривычки ларингофоны сдавили горло. В наушниках слышится потрескивание включенной рации. Наконец за спиной будто раздался глубокий вздох какого-то огромного существа. Мотор чихнул раз-другой сизым дымом и зарокотал на высоких нотах. За хвостом самолета поползли снежные ручейки.

Теперь напряженные нервы фиксируют все мелочи. Густо взревев, штурмовик словно нехотя выползает из капонира и, неуклюже переваливаясь с крыла на крыло, катится к старту. Из других капониров вырулили еще две машины. Возле опустевшей стоянки остались фигуры командира полка, полкового комиссара Лазарева, механиков и шофера Петровича. Повизгивают тормозные колодки. Самолет резко разворачивается на старте. Торчащий перед глазами вертикально киль, и руль поворота, словно рыбий хвост виляющий из стороны в сторону, и горизонтальный стабилизатор с задранными кверху рулями высоты описывают большую дугу на фоне заснеженного горизонта… Стоп!

Самолет остановился, будто натолкнувшись на препятствие. Спина моя уперлась в бронеспинку кабины. И в это мгновение мотор буквально взвыл до звона в ушах, так что защекотало барабанные перепонки. Казалось, самолет напружинился, готовый сорваться с места, но неведомая сила все еще продолжала удерживать его на земле. И вдруг…

Мое тело неудержимо потянуло к хвосту. Пришлось опереться руками о борт кабины, чтобы не удариться лбом о пулемет. Снежный покров стремительно побежал от меня, сливаясь в гладкое, однообразное покрывало. Два оставшихся на старте штурмовика скрылись за снежными вихрями. А тем временем хвост нашего самолета отделился от земли, приподнялся на метр. Набирая скорость, самолет продолжал фиксировать неровности взлетной полосы, раз, другой — и повисает в воздухе. Еще несколько мгновений — и земля проваливается, падает вниз.

За потрескиванием в наушниках разбираю голос летчика, он осведомляется:

— Ну как, батальонный, жив еще?

Стараясь подделаться под его шутливый тон, докладываю: пока, мол, жив.

— Ну а жив, так гляди в оба, елки-палки. Где там мои орлы? Оба взлетели?

— Да, да. Оба. Один уже приближается к нам, а второй…

А где же второй? Всматриваюсь в заснеженную землю и не могу отыскать второго. Понимаю, что выкрашенный в белый цвет самолет слился с местностью. Наконец на темном фоне леса взгляд выхватил контуры штурмовика.

— Ага! Вот и второй, — докладываю летчику. — Он тоже приближается к нам.

— Спасибо. Они сейчас как приклеенные подстроятся…

Последовал плавный поворот, мотор, казалось, поутих малость. И оба штурмовика, будто вынырнув из-под крыла, почти вплотную пристроились к нашему самолету. За толстыми бронестеклами кабин можно даже разглядеть сосредоточенные лица летчиков.

— Гляди, батальонный, — оглушил меня громкий голос командира звена, — под нами танки!

Шарю взглядом по стремительно несущейся земле. Заснеженные поля, перелески, большак, и по нему движутся крытые брезентом грузовики, но танков не вижу.

Прижав рукой ларингофон к шее, спрашиваю:

— Где же они, танки?

— Эх, елки-палки, смотри на девятку.

— На девятку? Что значит девятка?

— Эх, не объяснили тебе! Слушай внимательно. Представь часы, циферблат. Представь, мы сидим в центре циферблата. Я смотрю на двенадцать, а раз ты ко мне спиной, стало быть, ты смотришь на шесть. Чуешь? Скажу: на четверке «мессершмитты» — значит по левой руке чуток сзади заходят «мессера». Если они на шестерке — значит строго на хвосте. Понятно?

— Понятно. Спасибо.

— То-то. А танки теперь на восьмерке. Значит, от тебя между хвостом и крылом.

Усвоив циферблатную премудрость, я сразу вижу колонну танков. Длинная колонна — машин сорок.

— Атакуете?

— Не спеши, это пока наши. А вот минут через пять его будут, а ты гляди, гляди в оба на небо.

Гляжу. На ведомых самолетах воздушные стрелки уже сняли свои пулеметы со стопора. Вспоминая наставления, делаю то же самое. Неожиданно взгляд выхватывает в небе группу самолетов. Летят много выше нас и в том же направлении. Хватаюсь за рукоятки пулемета и поднимаю ствол, но слышу голос летчика:

— Отбой. Свои бомбардировщики.

В эту минуту вокруг самолета справа, слева, выше, ниже вдруг возникают красивые рыхлые шапки дыма. В наушниках насмешливый голос командира:

— Сумасшедшие, куда стреляете? Тут же люди!

Это, конечно, шутка в мой адрес. Но я уже понял, что красивые шапки — это разрывы зенитных снарядов. Начиная противозенитный маневр, летчик швыряет самолет из стороны в сторону. То же делают оба ведомых. Тяжелые машины начинают походить на дельфинов, резвящихся в морской голубизне. Чертовски противное ощущение. А зенитный огонь между тем как бы разом оборвался, и по серым шапкам, расплывающимся за хвостом самолета, угадывается путь, пройденный нашим звеном.

— Ну как, батальонный, завтрак еще при тебе или отдал богу?

— При мне, при мне. Порядок, — докладываю как можно бодрее, хотя за судьбу завтрака, честно говоря, уже не ручаюсь.

— Не на тех напали, елки-палки. В меня если с первого раза не врежут, то потом уж дудки. Под второй залп машину не поставлю, — самодовольно говорит летчик. На минуту его голос пропадает в наушниках и появляется вновь: — Батальонный, внимание, сейчас пойдем в атаку. — И тут же голосом, сразу потерявшим мальчишеские интонации, очень властным голосом приказывает: — Приготовиться к атаке! — И почти сразу: — В атаку!

На какую-то долю секунды меня приподнимает, и я ощущаю невесомость. Хвост самолета запрокинулся к небу, струйки сизого дыма вырвались из-под крыльев. Ведомые пикируют вслед за нами. Я вижу пламя, и, обгоняя самолет, огненным смерчем устремляются к земле черные сигары. Догадываюсь — реактивные снаряды. Потом всем телом ощущаю встряску. Громадная машина вздрагивает всем корпусом. Догадываюсь — заговорили пушки. Так вот что такое атака штурмовиков. Самолет вздрагивает снова в лихорадке пушечных залпов, рой стреляных гильз несется вдоль фюзеляжа куда-то под стабилизатор, и вдали вижу, как медная россыпь валится из-под крыльев двух ведомых. Весь этот фейерверк устремлен в одном направлении. Но и с земли поднимается навстречу целая гирлянда красных мячиков.

— Внимание. Эрликонами, гады, шпарят, — предупреждают наушники.

Эрликоны? Что такое эрликоны? Самолеты снова начинают противозенитный маневр, но я смотрю вниз: на фоне белого снега отчетливо выделяется скопище грузовых машин, тягачей, пушек на конной тяге. Тут и там серые коробки танков. Вот в самой гуще вражеской техники сверкнули огни, и несколько ярко-красных шариков будто повисли над этим смятенным стадом. Мгновение кажется, что шарики эти именно висят на месте, и вдруг, будто сорвавшись с привязи, несутся вверх и, мелькнув перед кабиною совсем рядом, вонзаются в небо.

Эрликон? Незнакомое это слово теперь мне ясно. Как хорошо, что этот огненный пунктир прошел мимо самолета. В этот момент как бы из брюха следовавших за нами штурмовиков плашмя вывалились бомбы и, словно туши рыб, сверкнув на солнце черными телами, устремились к земле, постепенно переваливаясь на нос. Не отрывая взгляда, слежу за их падением, пока вся очередь не нырнула в толчею автомашин и танков. Взрывы расплескивают огненные брызги. Теперь обостренным зрением с поразительной отчетливостью вижу и пластающиеся по снегу фигурки солдат, и пылающие автомобили, и дымящийся танк, уткнувшийся пушкой в кювет.

Говорю «теперь», потому что, пока я провожал глазами падающие бомбы, пилот уже вывел самолет из пике, и меня снова прижало к сиденью так, что показалось, будто какая-то неимоверная сила навалилась на плечи. Самолет снова взмывал в небо.

— Эй, батальонный, жив?

— Жив.

— Чего же не стрелял?

— Не успел, так прижало, что и пулемет не сдвинул бы.

— Точно. На выводе из пикирования и не пытайся — по своему хвосту ударишь. Вот сейчас на второй заход пойдем, тогда и стегани. Теперь пониже зайду. Понятно?

— Понятно, попробую.

На высоте самолет делает крутой разворот. Из-под крыльев выплывает панорама скопления неприятельских войск. Теперь отчетливо видно, как горят грузовики. А вот лошади в артиллерийских упряжках рвутся из постромок, бегают люди, а некоторые неподвижно лежат на снегу недалеко от дороги. Похоже на муравейник, в который сунули головню.

Два ведомых следуют за нами как привязанные.

— Внимание, батальонный. Вторично выхожу на цель. — И тут же летчикам другим, властным голосом: — Приготовиться… Идем в атаку… Атака!

И вновь хвост самолета трубой запрокинулся в небо, а меня приподняло с сиденья и бросило на пулемет. Корпус самолета трясется, но я уже понимаю — стреляют пушки. Будто с воздушной горки, скользят штурмовики к земле. Секунда, вторая, третья. Земля близка. Несутся прямо на нас автомобили, танки, немцы в зеленых шинелях, но вот тяжесть как бы сваливается с плеч.

— Батальонный, твое слово — огонь!

Чувствуя облегчение, приникаю глазом к прицелу. В перекрестии окуляра скользят разбегающиеся солдаты, вздыбленные кони, автомобили, тягачи.

— По воронам не шпарь, бей по уткам. Огонь! Огонь!

Большими пальцами нажимаю на гашетку. Длинная трасса стеганула наискось по скопищу вражеской техники. Пулемет рвется из рук. Крепче сжимаю рукоятку и вновь нажимаю на гашетку.

— Молодец! Кроши их… — Конец фразы хотя и очень красочен, но воспроизводить его в печати нельзя.

Под нами проскакивает разрушенный мост через небольшую речушку. Самолет делает плавный поворот. Приподнявшееся крыло сразу открывает панораму какого-то селения. Затейливая церквушка на горке, окруженная хороводом заиндевелых деревьев. Это же Есеновичи, догадываюсь я, ибо приходилось бывать здесь в командировках от своей газеты. Ну да, вон она, площадь, здание райкома, райисполкома. Крест колокольни проносится на уровне моей кабины.

— Захожу на колонну. Приготовьтесь, только короткими, короткими, не то ствол расплавите, — говорит мне летчик, почему-то переходя на «вы».

Самолет словно бы привспух, поднявшись над местностью. Опять из-под крыла поползла колонна вражеских войск. Техника на большаке, группы солдат цепочками по обочинам, сейчас разбегаются от дороги, вязнут на снежной целине. Черт его знает, откуда появляется ощущение озорного торжества — ага, не нравится вам, господа хорошие, «черная смерть»! Посылаю одну, две очереди, но хвост опять вознесен к небу, штурмовик вздрагивает от пушечных залпов. Как и все однажды перенесенное на войне, это не удивляет и не пугает. Теперь, зная, что будет дальше, заранее беру рукоятки пулемета и с нетерпением жду, когда летчик переведет машину в горизонтальный полет.

— Перехожу на бреющий, — предупреждают наушники. — Огонь! Огонь! Короткими! Ага, как тараканы, забегали! — И я слышу богатырский хохот.

Земля приблизилась до предела, каких-нибудь пятьдесят метров отделяют от этих чужих солдат, пригнувшихся у машин, пластающихся по снегу. Кажется, вот-вот самолет зацепит за какой-нибудь грузовик или за дерево. И право, это не зрительный обман, макушки высоких сосен проносятся в эти мгновения выше крыльев нашего штурмовика.

Перекрестие прицела скользит по самому центру колонны. С силой нажимаю на гашетку. Пулеметная трасса чертит вдоль колонны пунктирную линию. Трассирующие пули впиваются, жалят. Этого я, разумеется, не вижу, но чувствую. Зато глаз отчетливо разглядел, как один из грузовиков окутался огнем.

Хватит! Пулемет расплавите. — Это насмешливо мне, а потом уже командирским тоном: — Горбатые, сбор, сбор!

Несколько поотставшие ведомые, видно, прибавили скорость и тут же плотно подстроились к нашему самолету.

— Возвращаемся в курятник, — говорит летчик и тут же серьезно добавляет: — С первым боевым вылетом, товарищ батальонный комиссар!

— Спасибо.

Теперь, когда самолеты идут домой, в командирском голосе вновь слышатся озорные нотки:

— Завтрак цел?.. Беру этот треп обратно. Извините, думал, вы так, обтекатель со шпалами в петлице, а вы, оказывается, ничего. Даже на дырку не среагировали.

— Какую дырку?

— А вон смотрите на одиннадцать.

Теперь уже зная циферблатный секрет, повернул голову и заглянул через правое плечо. Почти на самой середине крыла топорщилась рваными зубьями пробитая металлическая обшивка. В пробоину можно было просунуть большой кулак.

— Это когда же?

— Это эрликон первой очередью. Да мы, елки-палки, за эту дырку с ними расквитались. Пять машин и один танк — это у переправы по первому заходу и еще кое-что по мелочи. Разведчики, елки-палки, уточнят.

И опять слышу добродушнейшие, задорные «елки-палки», которые совсем исчезли было из его речи над целью.

Командир полка доволен: штурмовка была удачной. Зовут обедать. Мои друзья поздравляют, расспрашивают, а я думаю лишь о том, как бы поскорее освободиться из мехового кома — комбинезона и унтов, ибо чувствую, что все на мне просто-таки мокро от пота.

После необычного для меня полета, а может быть, после щедрого гвардейского гостеприимства страшно хочется спать. Чтобы взбодриться, начинаю обдумывать корреспонденцию, которую надо сегодня написать. Примериваю заглавия: «Черная смерть», или «Над дорогами немецкого отступления», или «Штурм вражеской колонны». Так ничего и не надумав, задремал под спор Евновича с Лазаревым о значении морального фактора и о том, как способствуют темпам нашего наступления уверенность и бодрость, появившиеся в войсках после сокрушения гитлеровского «Тайфуна».

— Вот увидите, потом историки обязательно будут писать, что заря нашей победы занялась под Москвой, — своим тонким хрипловатым голосом кричит с переднего сиденья полковой комиссар Лазарев.

А Петрович, гоня машину на предельной скорости, возможной на этой не очень гладкой фронтовой дороге, прервав спор о моральном факторе, прозаически произносит:

— Вот куда надо ездить материал собирать — к летчикам-гвардейцам… Повар у них — бог, и машину заправили под завяз, о талонах никто даже не заикнулся… Вежливые люди… И какой бензин! Высокооктановый! Авиационный!

Лечение липовым цветом

Не знаю уж, как там подсчитали разведчики, но в штаб фронта было доложено, что звено пикировщиков под командованием старшего лейтенанта Ефремова, вылетавшее на штурмовку отступающего противника, подожгло и повредило девять автомашин с пехотой, два танка, и при этом было убито и ранено сорок два вражеских солдата и офицера. Не сорок и не пятьдесят, а именно сорок два. Как они там подсчитывают? Меня всегда смущает эта точность сводок, и, передавая корреспонденцию об этой штурмовке, я вообще не указываю цифр.

Когда, положив на пюпитр телеграфиста свою корреспонденцию, а заодно и сообщение моего друга, адресованное в Совинформбюро, я вернулся в наше жилье, мои друзья вели стратегический спор. Лазарев умело перенес на свою карту последние данные о расположении войск фронта. Она получилась многозначительной, эта линия, рассказывающая о двух полуокружениях, осуществленных силами 30-й и 31-й армий в районе Тургинова и силами 31-й и 29-й в районе Калинина. А сейчас, когда наступление продолжает развертываться, 29-я и 31-я армии с разных точек устремились в район небольшого старинного приволжского городка Старица. Похоже, что и там готовятся сомкнуться колонны этого движения, что и там назревает нечто вроде, используя немецкую терминологию, «котла».

— Окружение — высшая форма наступления, — академическим тоном говорит Лазарев. — И теперь вот мы ею овладеваем. Вот и разгадка того, что они сейчас откатываются, бросая технику. Видите, как воевать стали!

И действительно, необыкновенно интересно после каждого нашего визита в «оперу» отмечать на карте новые и новые отвоеванные пункты, которые еще недавно с такой болью мы отмечали как потерянные, и синие стрелы вонзались на картах в красную линию фронта, кромсая ее, отодвигая на восток, а в сводках Совинформбюро мелькали названия городов и поселков, оставленных после тяжелых боев.

Вечером мы разгадываем тайну чемоданчика полкового комиссара Лазарева, столь бережно поставленного им под божницу в час приезда. У запасливого московского гостя, знающего характер своих подчиненных, там оказался отличный армянский коньяк из праздничного пайка. Его было достаточно, и мы послали машину за звездовцами. Приехал один Леонид Лось. Его напарник Леонид Высокоостровский оказался в наступающих частях. Пока наши шоферы сооружали нехитрый ужин, на огонек подъехал Зусманович. Сели за стол, налили и провозгласили тост за победу войск Калининского фронта.

— За победу советского оружия! — строго поправил Лазарев. — Не будьте местниками. Великую победу под Москвой добыли три фронта. Западный, ваш и Юго-Западный.

— И за то, чтобы нам больше не знать поражений, — добавил Зусманович. — Задирать нос рано. Они уже оправились от удара. Тащат подкрепления из Западной Европы. Еще будут нелегкие дни. — Он взял карту и показал: — Вот здесь, под Ржевом и у Великих Лук, обозначились новые свежие части. На Нелидовском направлении появились даже части испанской Голубой дивизии… «Голубая дивизия в тверских сугробах»!.. Каков заголовок для корреспонденции!.. Продаю.

— А пленные? Что говорят ваши подопечные?

— Их уже и не так много, пленных, в последние дни. Убитых больше. А новые, что подходят из Западной Европы, у них психология летних фрицев: «Дранг нах остен» — и все тут. Третьего дня я говорил с лейтенантом-танкистом. Какой-то аристократишка, «фон», из прусской офицерской семьи. Прибыл из Норвегии. О разгроме под Москвой слышал, конечно, но не очень над ним задумывался. Держится нахально. Поражение объясняет морозами и тем, что интенданты, ориентировавшиеся на блицкриг, не заготовили зимнего обмундирования. Словом, «генерал Мороз»… Это очень употребительное у них, у свеженьких, — «генерал Мороз». Из Голубой дивизии тоже есть несколько пленных. Эти совсем растерянные, бормочут невесть что и действительно обморожены изрядно. Рассказывают, что обмороженных у них сотни… Кстати, братья писатели, любопытнейшее явление: в наших диверсионных группах действуют испанские республиканцы. Добровольцы. Отличные ребята, храбрецы. Прекрасно действуют. Особенно отличаются астурийские горняки на подрыве мостов и железных дорог. И вот их мороз не берет. Видите, что значит идея… Ну а как заголовок «Голубая дивизия в тверских сугробах», покупается?

Между Евновичем и гостями завязывается спор о современном этапе войны. Полковой комиссар Лазарев — кадровый военный, человек с академическим военным образованием, Зусманович — опытный коминтерновец, но и мой глубоко штатский друг из Совинформбюро тоже вдруг обнаруживает недюжинные познания в военном деле.

Пока они спорят над картой наступления, мы с Лосем толкуем о делах профессиональных. Я помню его довоенные впечатляющие очерки о новаторских починах, о людях рабочего класса, серьезные, глубокие очерки с проникновением в душу героев, в рабочую психологию. Я и сам до войны любил те же темы и, честно говоря, всегда завидовал Лосю. А вот на фронте он как-то еще не нашел себя. Огорчает своего редактора Вадимова, который по неистовству своего характера не терпит, когда кто-нибудь из корреспондентов других газет «вставляет фитиль» его работникам.

За то, что статья Конева появилась в «Правде», а не в «Красной звезде», бедному Лосю был учинен разнос.

— А теперь этот ваш вылет на штурмовку… Наверное, опять будут взрываться петарды…

Человек простодушный, деликатный по натуре, он откровенно жалуется на свои беды, так сказать, представителям «конкурирующей державы» и делится мечтой, что, заранее узнав об освобождении какого-нибудь особенно важного пункта или об интересном происшествии, добудет самолет, слетает туда, даст развернутый очерк и, по журналистскому выражению, «всех обштопает».

— Ну и что ж, намерение доброе, искренне желаем успеха. Коньяк еще есть, давайте за это и выпьем.

— За что? За что? — спрашивает Лазарев, отвлекаясь от обсуждения вопросов нашей и немецкой стратегии.

— За то, чтобы звездовцы на нашем фронте обштопали «Правду».

— Гм… Ну что ж, если один раз — можно. — Полковой комиссар произносит это совершенно серьезно и, чокнувшись, продолжает спор.

А коньяк уже действует… Как-то сама собой возникает песня. Евнович запевает приятным тенором, Зусманович ведет вторую партию, мой и лазаревский шоферы оказываются хорошими подголосками. Мы с Лосем, не обладающие слухом, чтобы не испортить песню, только открываем рты.

Потом, развеселившись, Лось берет освободившуюся от картошки кастрюльку и, пристукивая по ней деревянными ложками, усилив свой, вообще-то едва заметный, кавказский акцент, сдавленным голосом тбилисского кинто поет:

На Кавказе есть гора
Оченно большая,
Под горой течет Кура,
Быстрая такая.
Если на гору залезть,
Сверху вниз бросаться,
Очень много шансов есть
С жизнию расстаться.

Грохот в оконницу обрывает песню.

— Воздух! — доносится сквозь раму грубый голос.

Бросаемся гасить трофейные стеариновые плошки. Окна зашторены. Вряд ли снаружи что видно. Но третьего дня немецкий ночной бомбардировщик, вероятно случайно, опростал свои кассеты над нашей деревенькой, разнес три крайних избы, и, хотя, по счастливой случайности, никто не пострадал, комендант штаба ввел такие суровости, что и лесного светлячка заставили бы погасить свой фонарик.

Так в темноте и расстаемся, и Зусманович увозит Лося на своей машине, как говорится, на ощупь, не включая фар. Мы же при свете хозяйской лампадки, красный огонек которой высвечивает худосочные лики святых, стелемся и укладываемся спать. Мы с Лазаревым и шоферами — на полу, на тюфяках, набитых душистой колючей соломой. Евновича, которого уже не первый день мучит простуда, хозяйка, напоив взваром из липового цвета, укладывает на теплую печку, где у нее на просушку рассыпано зерно.

— В пшеничку заройтесь и пропотейте. Это при простудах куда как пользительно.

Знала бы добрая старуха, на что она обрекла нашего коллегу! Посреди ночи мы просыпаемся от какого-то грохота. Инстинктивно хватаем одежду… Обстрел? Бомбежка?.. В темноте слышим приглушенный стон, возню, дрожащий голос хозяйки:

— Свят-свят-свят!

Первым, как всегда, у нас от неожиданности оправляется Петрович. Его фонарик высвечивает в темноте район катастрофы. Оказывается, наш дорогой совинформбюрист, непривычный к крестьянскому ложу, свалился с печки, упал на стоящую под ней деревянную хозяйскую кровать и вместе с ее обломками оказался на полу. Так закончилось для него лечение липовым цветом. В общем-то, все это не страшно. Но боюсь, что на несколько дней Совинформбюро лишилось своего корреспондента, весьма серьезно повредившего ногу. Впрочем, оно не должно этого почувствовать. Корреспондентский корпус у нас на редкость дружный, «взаимная выручка в бою» стала традицией. Совинформбюро без новостей не останется и даже, вероятно, и не узнает о трагическом происшествии с его работником на Калининском фронте.

М. И. Калинин на Калининском фронте, в городе Калинине

На дворе лютые январские морозы. От «генерала Мороза» достается и нам. По утрам вся дверь в избе индевеет. Чтобы согреться, мы, проснувшись, занимаемся гимнастикой.

Наступление на нашем фронте продолжается. Несмотря на то что немецкие контратаки становятся все яростнее, уже освобождены Емельяновский, Тургиновский, Высоковский, Луковниковский районы. Как и предусматривали наши доморощенные стратеги, анализируя карту наступления, параллельное движение на запад 31-й и 29-й армий зажало в клещи старинный русский городок Старицу, жители которого когда-то сыграли немалую роль в сопротивлении татарскому нашествию. Как доносили партизаны и докладывали разведчики, отступая, немцы хотели создать в Старице крупный узел сопротивления, спешно возводили на крутом берегу Волги серьезные укрепления, согнав для этого жителей Старицкого и соседнего Луковниковского районов. Построили на гребне крутобережья дзоты, преградили дороги эскарпами, продолбили в мерзлой, крепкой, как камень, земле ходы сообщения. Все добротное, прочное, рассчитанное на жесткую оборону. И все это вынуждены были бросить, и именно потому, что были взяты в клещи.

Да, мы сейчас начинаем воевать по всем правилам передовой военной науки, бьем неприятеля тем самым оружием, которое он недавно успешно применял против нас. Мне хотелось побывать в Старице, тем более что во времена оны там заправлял комсомолом мой друг Андрей Гвоздев. Чудесный парень, журналист, поэт, знаток и любитель русской старины, которой в этом древнем городке отмечена каждая улица. Он привил мне интерес к своему городу. Я совсем было уже собрался в путь, но сегодня на узле связи мне передали телеграмму Лазарева: «На ваш фронт выезжает Михаил Иванович Калинин. Обеспечьте оперативное освещение пребывания. Попытайтесь взять беседу».

Михаил Иванович Калинин? Это новость! Мы, тверяки, любим чудесного нашего земляка. И не только как «всесоюзного старосту», но и как человека, в котором как бы сфокусировались лучшие качества большевика. Он сам из крестьян небольшого села Верхняя Троица, что совсем недалеко от Кашина, того самого Кашина, который недавно исполнял обязанности временной столицы области. В селе этом имеется старый, дореволюционной постройки, крестьянский дом, точнее — пятистенная изба с мезонинчиком. Там живет и ведет хозяйство пожилая сестра Михаила Ивановича, крестьянка, а он, президент страны, богатой самыми различными курортами, предпочитает отпуск свой проводить в родном краю, за крестьянской работой: пахать, косить, отбивать косы, копаться на огороде или ловить рыбу в неторопливой, неширокой, но полноводной реке Медведице. Портреты Михаила Ивановича висят во всех колхозных избах. У большинства Иванов в деревне сыновья зовутся Михаилами. Биография народного любимца широко известна. Многие из моих земляков встречали Калинина, беседовали с ним, бывали у него на приемах, слушали выступления и могут дополнить его и без того богатую биографию какой-то новой черточкой из своих собственных наблюдений.

И меня, тверского журналиста, профессия не раз сталкивала с удивительным этим человеком. И вот, двигаясь теперь по фронтовой дороге в город, вспоминаю, как в начале колхозного строительства газета наша получила от кашинского собкора сообщение, что Михаил Иванович, отдыхая после болезни, одним из первых записался в колхоз, что на него заведена трудовая книжка и что он уже отработал первые трудодни. Наш неутомимейший на разные выдумки редактор срочно снарядил фотографа и меня на самолете с заданием приземлиться где-нибудь на поле около Верхней Троицы, повидать Михаила Ивановича, выяснить подробности, взять беседу, сфотографировать трудовую книжку, бухгалтерский фолиант, куда вписаны трудовые дни нашего Калинина. Немедленно! Вылетайте немедленно! Из Москвы наверняка уже выехали туда корреспонденты. Опередить! Забрать материал, привезти в завтрашний номер!

Прилетели. С грехом пополам сели на пойменном лугу. От первых же встречных узнали: ну как же, как же, здесь наш Калиныч! В Тятькове живет, а сегодня дома был. С утра покосил, ну а теперь вроде бы на Медведицу пошел, рыбу там ловит. Двинулись прямо на реку. Берега были пусты, только двое пожилых дядек, сидя в приткнутой к берегу лодке, смотрели на неторопливое течение. Не увидев нигде Михаила Ивановича, мы подбежали к ним и спросили, не знают ли они, где он. Тот, кто был помоложе, неприязненно, даже подозрительно посмотрел на нас:

— А кто вы такие будете?

Второй же, что был постарше, с седоватой стриженой головой, с широким носом, посмотрел на нас веселыми глазами и спросил:

— А на что он вам?.. Может, я за него пригожусь? — И тихо, но очень весело рассмеялся.

В самом деле, это был он, Калинин, остриженный, без бороды и усов. Посмеиваясь, он тут же, в лодке, побеседовал с нами, а потом пригласил нас с летчиком в свой дом попить чайку. Босой, в косоворотке без пояса, возвращался он домой. Посмотрел на наш самолет-стрекозу, на следы, оставленные им на лугу, покачал головой и сказал с укоризной:

— Такая уж у вас спешка?.. Луг-то зачем было мять?..

За нами шел тот, помоложе, человек, неся в руках увесистую насадку с рыбой. У околицы Михаил Иванович отобрал насадку и понес сам.

— Это чтобы знали, что не зря я на реке-то торчал… Тут ведь народ зубастый… засмеют.

Рыбу он сдал сестре, распорядился, что в уху, а что на жарку. Поднялись в прохладный мезонин, где стоял массивный стол с чисто выскобленной столешницей. Вскоре на нем появились самовар, сахарница, щипцы, а в корзиночке груда сушек. Потом сестра принесла большую сковороду, в которой шкварчали и брызгались салом толстые ломти чайной колбасы. Появился графинчик мутного стекла и очень красивые стопочки, на каждой из которых была дарственная надпись: «Михаилу Ивановичу от рабочих завода „Красный Май“».

Словом, мы отлично поели и почаевничали в этой патриархальной обстановке, сделали снимки с колхозных документов, где, между прочим, значилось в графе «Профессия»: «Крестьянин-середняк села Верхняя Троица. Рабочий-токарь»; а в графе «Род занятий в настоящее время»: «Председатель ЦИК СССР». В графе «Выборные должности»: «Депутат Верхнетроицкого сельсовета, Московского городского Совета, член ЦИК СССР». В графе «Какие профессии известны»: сельское хозяйство, слесарное, а также токарное дело. Анкета была заполнена его рукой всерьез, по всем правилам.

Мы улетели полные уважения к этому пожилому, умному, добросердечному, очень простому человеку. Немного опечален был фоторепортер: Михаил Иванович наотрез отказался сниматься.

— Я, как пушкинский Черномор, без бороды существовать не имею права. Без бороды Калинин не Калиныч. — И утешил фоторепортера: — Вот растительность восстановлю, прошу ко мне в Москву — снимайте на здоровье… Не забуду, не забуду, не беспокойтесь… У меня должность такая, ничего забывать мне нельзя.

Через несколько лет, сопровождая делегацию калининцев — зачинателей движения за сдачу норм на значок «За овладение техникой», я имел случай в этом убедиться. Делегацию возглавляла знаменитая Анна Степановна Калыгина, в те дни секретарь Калининского горкома партии. Встретил нас Михаил Иванович радушно. В кабинете тотчас же был накрыт стол с самоваром, с пузатым чайником, с баранками, с вазочками, в которых лежали сахар и щипцы.

Беседа завязалась необыкновенно сердечная. Расспрашивал о новаторских починах, интересовался работой яслей, детских садов, заработком: хватает ли на жизнь, что есть и чего нет в лавках, за что землячки бранят Советскую власть? На столике, за которым я сидел, стояла небольшая металлическая скульптура — токарный станочек, а за ним рабочий с широким носом, в очках, с усами и бородкой. Судя по серебряной дощечке, подарок того самого ленинградского завода, где Михаил Иванович работал токарем.

По скверной своей привычке я взял скульптурку в руки, стал рассматривать, поворачивать, и вдруг, к ужасу моему, голова отвалилась и упала на стол. Похолодев от страха, я поставил фигурку на место. Слава богу, все заняты беседой, и происшествия этого, кажется, никто не видел. Сделав вид, что тоже увлечен разговором, я попробовал приставить голову к туловищу. Минутку она подержалась, но малейшее движение стола — и она, на этот раз уже со стуком, покатилась на пол. Я обмер, ощутив на себе свирепый взгляд нашей предводительницы.

И тут послышался негромкий смех Михаила Ивановича:

— Ведь вот какой землячок нынче пошел! Только зазевайся — он хозяину и голову оторвет. — И тут же успокоил: — Ничего, ничего, голова эта давно отваливается, все никак не соберусь отправить в ремонт. Положите мою голову на стол, и продолжим беседу. — И опять усмехнулся: — А вот ваш журналист однажды меня не узнал, стал меня расспрашивать, где ему найти Михаила Ивановича. — И снова послышался его негромкий, дробный и очень веселый смешок…

На войне всегда с особым удовольствием вспоминаешь всякие случаи из мирной жизни. Вот и теперь, пока машина, обгоняя воинские части, катила к городу, я рассказывал друзьям об этих смешных происшествиях.

Повезло. Секретарь обкома, он же член Военного совета нашего фронта, И. П. Бойцов выезжал навстречу гостю. Мы присоединились к нему, и целый день я наблюдал, как Михаил Иванович, опираясь на палку, преодолевая одышку, семенящей походкой ходил по цехам фабрик и заводов, посетил детские ясли, зашел в театр на репетицию, побывал в воинских частях. И всюду с живым интересом разговаривал с рабочими, с бойцами, с командирами, внимательно слушал жалобы пожилой учительницы на то, что школу не топят и ребята сидят в одежде. Это в нашем-то лесном краю!.. А старую ткачиху в стеганке, в ватных штанах, работающую теперь за станком в сохранившемся чудом 13-м зале фабрики и попытавшуюся было поклониться до земли, обнял и по старому обычаю трижды расцеловал.

И конечно же, среди земляков у него оказались знакомые. Он их помнил, узнавал в лицо.

— Вот этот товарищ мне однажды голову оторвал, — сказал он Бойцову, хитро посверкивая очками в мою сторону. — Как это вышло?.. А это уж он сам вам на досуге расскажет.

Потом он участвовал в работе калининского партийного актива. Задумчиво слушал выступления. Парадную словесность в речах иных ораторов, какой у нас, увы, бывает немало, всяческие славословия, клятвы и здравицы он слушал с нескрываемой скукой, смотрел на часы, всякий раз извлекая их из жилетного кармана, протирал очки и даже морщился в особо пафосных местах. Зато, когда приводились примеры стойкости тыла, рассказывалось о партизанских делах, о сегодняшних подвигах на восстановлении города, лицо его оживлялось, глаза за очками загорались, рука начинала довольно поглаживать бородку. Заявление слесаря с «Пролетарки», сказавшего, что через месяц они дадут бязь для солдатских подштанников, вызвало его аплодисменты.

Я заранее поспорил со своими коллегами, что он ни разу не произнесет ни в разговоре, ни в речи наименований: Калинин, Калининская область, Калининский фронт. Город он называл Тверью, земляков тверяками и говорил «ваша область», «ваш фронт».

Но с беседой у меня получился, как говорят журналисты, прокол. Отказался дать беседу наотрез: экое дело, Калинин приехал к землякам! Светская хроника, кому она нужна?

— Вы бы лучше вот о них обо всех, — он повел рукой в сторону зала, — написали. Вон как, можно сказать, прямо по-гвардейски работают. Голодные, холодные, при голодных ребятишках. Вот о чем писать сегодня надо! Вы ведь, кажется, с «Пролетарки»? О «Пролетарке» напишите, как она в оккупации себя показала. Настоящая пролетарская цитадель!

А потом, уже прощаясь, снова напомнил:

— …Напишите, напишите о всех этих ткачихах и прядильщицах. На видном месте напечатают. Редактор-то ваш Петр Поспелов тоже, как говаривалось встарь, наш, тверской козел… Землячку порадеет, поместит.

— Вот вам задание президента, — пошутил Бойцов, — и обком вполне поддерживает.

В пролетарской цитадели

Что ж, задание отличное! Тут же, на партактиве, отыскал своего старого комсомольского дружка Федю Сладкова, одного из славной династии текстильщиков Сладковых, весьма известной на «Пролетарке». Отыскать его было нетрудно. Когда-то в шутку его звали самым длинным комсомольцем города Твери. И в самом деле, крупная его голова всегда возвышалась над толпой, будто ее несли на шесте.

Обнялись, облобызались.

— Федя, ты теперь кто?

— Начальник строительного отдела «Пролетарки».

— Вот ты-то мне и нужен.

Я отправил Петровича домой, в штаб фронта, вручив ему свою информацию для передачи на телеграф, а друг мой на какой-то странной машине, которую сам в шутку называл автомобилем десяти лучших марок, повез меня в родные края. Было уже поздно. Однобокая луна, похожая на мающегося зубной болью человека с раздутой щекой, обливала все холодным светом, и в ее мертвенном сиянии с грубой четкостью вырисовывались зияющие раны города. Целый район улочек с деревянными домиками, так называемая Красная слободка, площадь, носящая имя Калинина, но всегда именовавшаяся здесь по-старому Птюшкиным болотом, — все это представляло собой поле. Да и самого двора гигантского комбината не было. Заборы растащили на топливо, фабрики и уцелевшие дома сливались с пепелищами слободки.

— Ведь все сожгли проклятые гитлеровцы, — рассказывал Сладков. — Когда вы там Волгу форсировали, на улицах появились их солдаты. Опрыснет бензином дом, гранату бросит — и к следующему. Все кругом пылало. Зачем? Почему?.. Чем им помешали эти домишки?

Действительно, на большом пространстве, почти до самой Волги, виднелись ряды закопченных печей да кое-где сохранились заборы, калитки, ворота, которые ничего не огораживали и никуда не вели.

— Ну а с рабочими общежитиями как дела?

— С казармами-то?.. Из них несколько дней покойников и больных выносили. Иные помирали от голода и холода, а на заработки к немцам не шли. Ни кнутом, ни пряником не заставил их немец на себя работать. Знаешь же наших текстильщиков? Кремень!

Да, я их знал, вырос среди них. Семья Сладковых — одна из коренных здесь, ведет свой род чуть ли не со дня строительства первых фабрик комбината. Три сына — три гиганта, три красавца. Когда-то, в мальчишеские времена, три первых кулачных бойца. По обычаю на рождество на льду реки Тьмаки морозовские ходили стенкой на стенку на берговских и ребят «для затравки» выпускали вперед. Потом — три комсомольца, три активиста молодежного Ленинского клуба. Потом — три студента, а перед войной — три коммуниста, занимавших в городе ответственные посты. Федя, кажется, среди них средний. И, став строителем, он не изменил родной «Пролетарке», возглавил ее строительный отдел, а теперь вот, оказывается, руководит восстановлением.

Ночевать иду, конечно, к нему. Благо это недалеко от не существующих теперь Красных ворот, возле которых я на завтра назначил свидание Петровичу. Усаживаемся, и под шипение холостяцкого примуса я слышу повесть о том, как в эти лютые морозы начинают подниматься из сугробов фабрики сожженного комбината. Водолазы уже отыскали в речке части разобранных электромашин, тайну которых механик так и не сообщил врагам. Один из приделов прядильной уцелел. По странной случайности на ткацкой остался цел зал автоматов. Сейчас осуществляется невероятный, просто-таки фантастический проект: над взорванной котельной сооружается огромный шатер, под ним будут топиться котлы, давая фабрике пар, тепло и энергию. Бригады старых механиков и подмастерьев, которые вернулись к труду с пенсии, лазят по пожарищам, выискивают более или менее уцелевшие станки, разбирают их по частям и снова собирают. Иногда из двух-трех собирают один. Уже десятки машин таким образом собраны. Поскольку цехи отделочной, так называемой «ситцевой», фабрики уцелели, из клочков хотят составить полный производственный цикл. Как говорил сегодня, выступая на активе, слесарь, к 1 Мая, а то и раньше комбинат начнет выпускать бязь для солдатского белья.

— При немцах все было мертво. А сейчас, видишь, скоро хоть малое, да пустим. Чуешь? — говорит мой друг.

Чую, Федя, чую! Не хуже тебя знаю свою «Пролетарку» и не меньше тебя ее люблю. Только как же им сейчас тяжело, женщинам! Все на их плечах. Несут и не ропщут. Вспомнилось, как сегодня старушка Михаилу Ивановичу кланялась. Вспомнилось, и в горле защекотало.

— Ты бы в механическом цехе побывал, кто там работает — мальчишки, росту им до станка не хватает. Ящики сколотили, под ноги им поставили… А ведь не хуже взрослых работают.

— А проблемы?

— Всякие есть проблемы. Ну хоть бы конфликт между теми, кто уходил, и теми, кто оставался. Еще какая проблема-то! Всем теперь известно, как они без нас жили, как героически держались. Однако ж дома были, барахлишко у них сохранилось, а те, кто уходил, все потеряли. В пустое жилье пришли. Ну вот и антагонизм. Парторганизации разъясняют. Однако же ссоры, даже до драк дело доходит. Люди ж… Ну утрясем помаленьку и это.

И тут неожиданно я узнаю историю Веры, той самой маленькой и отважной разведчицы-полунемки, которую мы засылали в занятый врагом город. Она тогда пропала на обратном пути. Но, оказывается, было не совсем так, как об этом рассказывала Тамара. При переходе линии фронта их действительно обстреляли. Веру ранили. Тамара, испугавшись, бросила раненую подругу и убежала одна. Немецкий патруль нашел Веру. Она заговорила с солдатами на их родном языке, рассказала жалостную историю, что тетка умирает с голоду, что она пошла в деревню обменять платьишки на картошку — и вот подстрелили. Солдаты посочувствовали ей, вызвали санитара. Тот в люльке своего мотоцикла отвез ее к тетке, сделал перевязку, стал навещать. Парнем этот санитар, по-видимому, оказался неплохим. Она открылась ему, уговорила его перейти к нашим, и он как будто даже и перешел к нам, во всяком случае обещал перейти. А вот теперь все «спальни» гудят от ненависти: «Немецкая овчарка!» Никакие резоны не действуют.

Рассуждают так: ходил к ней немец? Ходил. Гостинцы носил? Носил. Любовь с ним крутила? Крутила. Все видели. И тетке бедной, которая, говорят, подпольщикам помогала, проходу нет: «Подложила под немца племянницу?» Подложила… Тут и отца Вериного вспомнили, что он немец. И хотя этот немец-красковар был довольно известным в фабричном районе коммунистом, погибшим в гражданскую войну, и числился в героях фабрики, все равно, говорят, немецкая кровь.

И еще конфликт, о котором мне когда-то, еще в Кашине, говорил профессор Успенский: Лидия Тихомирова, молодой хирург, оставшаяся с ранеными в госпитале, который не успели эвакуировать. Хотя всех раненых она выходила и сохранила, окрестили ее изменницей, предательницей, и сейчас вот, пожалуйста, — сидит. Следствие по ее делу ведется.

— Это жена Сереги Никифорова… Мы с тобой их обоих как облупленных знаем. Раненые за нее горой. Тут намедни в обкоме страшный шум устроили — костылями трясли. И мы, старые комсомольцы, за нее слово сказали. Ну что поделаешь? Следствие идет… Сложно, брат, это, сложно… Однако руку отдам на отсечение, если Лидку с Серегой не оправдают и не выпустят… Ты бы там подсказал кому из военных, этому Борьке Николаеву, что ли… Он ведь знает и что тут делалось, и кто чего стоит…

— Ну а настоящие предатели были?

— Да, были, — вздыхает Федя. Человек он добрый, на жизнь смотрит светлыми глазами, и вижу, что тяжко говорить ему о человеческой подлости. И он рассказывает о бургомистре Ясинском, и о режиссере Виноградове, и о ротмистре Бибикове, о которых я уже слышал…

Харчи у заведующего строительством огромного комбината весьма тощие. Он делит пополам пайку мохнатого от остей хлеба и кусочек масла. Вскрываем банку консервов, которую на прощание Петрович успел сунуть мне в карман полушубка. Кое-как заморив червячка, не раздеваясь, ложимся спать. Но сон не идет. Все рассказанное оживает, люди из рассказов обретают облик. Невольно как-то начинаешь представлять себя на их месте, а за окном в голубоватом лунном свете вырисовываются контуры фабрик, неузнаваемо изуродованных. Там простирается на десятках гектаров одна из старейших и крупнейших пролетарских цитаделей страны. Цитадель, выдержавшая чудовищную осаду, не покорившаяся врагу и сейчас вот начинающая оживать, приходить в себя.

А рядом, по-богатырски развалившись на кровати, во всю мощь недюжинных своих легких храпит один из славных сынов «Пролетарки», мой старый комсомольский товарищ Федор Сладков.

Что есть золото?

Остатки сокрушенных под Москвой гитлеровских войск продолжают откатываться на запад. Сегодня, зайдя в оперативный отдел, мы видели общую картину наступления трех фронтов. Наш дальше всех отогнал противника в западном направлении. От врага очищено Верхневолжье, взято село Селижарово, освобождены Кировский, Ленинский, Сережинский, Плоскошский, Нелидовский районы. Освобождены город Торопец и районный центр Пено. При освобождении этих пунктов весьма существенную помощь Красной Армии оказали тверские партизаны.

Только сейчас, в ходе наступления, выясняются истинные масштабы партизанской деятельности. Большие территории находились в партизанских руках. Например, районный поселок Кунью да и весь Куньинский район партизаны освободили за пятнадцать дней до прихода Красной Армии. И когда авангарды подошли к поселку, там на домах развевались уже красные флаги. Работали райком партии, райисполком, действовали почта, телеграф, телефон. В кинотеатре крутили даже какие-то старые фильмы.

Как было бы интересно побывать в этих тверских партизанских краях, пожить у отважных лесных воинов, среди которых, наверное, есть знакомые… Но части фронта продолжают наступать, нужно передавать информацию, и редакция не разрешила мне вылет за линию фронта. Вот и приходится довольствоваться сведениями, полученными из третьих рук.

От майора Николаева, державшего связь с тверским подпольем и партизанами, узнал интересные новости. Пришел рассказать ему о невеселой судьбе разведчицы Веры и посоветоваться, чем помочь девушке. Да, все, что рассказал Федя, правда. Об этом, оказывается, знал и мой собеседник. Действительно так все и было, и действительно этот санитар перешел фронт, сдался в плен и будет, вероятно, работать в отделе у Зусмановича. И все, что рассказывает Вера, подтвердилось. И райком принял меры для ее реабилитации в глазах горожан. Попытались даже выдвинуть ее на комсомольскую работу. Но слухи, что с ними поделаешь, на чужой роток не накинешь платок! Обещал доложить начальству. Посоветуются, что-то предпримут. Потом рассказал печальную весть.

В лесном поселке Пено погибла юная партизанка Елизавета Ивановна Чайкина, оставшаяся для подпольной работы.

Я знал Лизу и даже видел ее за несколько дней до того, как оккупанты ворвались в этот лесной край. Она была там на комсомольской работе. Ее и оставили секретарем подпольного райкома комсомола. Из молодежи она организовала партизанский отряд, но сама она была в своем районе слишком известна, а по характеру слишком прямолинейна, чтобы стать настоящей подпольщицей-конспиратором. Собственно, эти черты ее знали и не хотели ее оставлять. Она настояла. Работала активно. Боевую партизанскую деятельность совмещала с неутомимой агитационной. Накануне Октябрьских праздников она не маскируясь ходила из деревни в деревню и проводила беседы о двадцать четвертой годовщине Октября. Провела четырнадцать или пятнадцать таких бесед. Не знала отдыха, не знала, что такое осторожность. После этого похода по окрестным селам местный полицай выдал ее полевым жандармам, когда она остановилась на ночлег на одиноком хуторе. Ее схватили, пытали. Лиза погибла, не выдав ни одной фамилии. Когда ее привели на расстрел, поставили у стенки сарая, она плюнула в лицо палачу, подошедшему завязать ей глаза, и запела «Интернационал»…

Лиза Чайкина! Она так и стоит у меня перед глазами такой, какой я видел ее в последний раз. Самолет при бомбежке поселка поджег школу в Пено. Она руководила комсомольцами, тушившими пожар. Лицо ее было потно, возбужденно, мокрые, коротко остриженные волосы спадали на лоб. Она резким движением головы отбрасывала их назад. Такой она и осталась в памяти: коренастая, широколицая, с грубоватыми, мужскими чертами лица.

Тело ее бросили на площади для устрашения, но его унесли партизаны и похоронили с воинскими почестями.

— Памятники таким надо ставить, — сказал майор Николаев, и в голосе этого много видавшего, много пережившего на войне человека послышалось волнение.[3]

— Как добраться до Пено и сколько это отнимет времени?

— На автомашине трудно, там сейчас такие снега. Наступают лишь лыжники и пехота. Тебе их не догнать.

— А на самолете?

— Ты не смотрел сегодня на градусник?.. Около сорока. Поднимаются, конечно, но только при крайней боевой надобности. Вряд ли командир эскадрильи рискнет машиной для корреспондента.

Видя, что я не на шутку опечален сообщенной мне вестью, старый друг сказал:

— Ладно, не грусти, я тебе сейчас расскажу такое, чего ваш брат корреспондент и не слыхивал.

И рассказал действительно поразительную вещь.

Вчера, наступая, боевое охранение батальона лыжников на склоне глубокого лесного оврага натолкнулось на трех партизан: парня, оказавшегося железнодорожником, девушку лет восемнадцати, машинистку по профессии, и подростка — ученика школы ФЗО. Они были без сознания, почти занесенные снегом. Их бы и не заметили, если бы не услышали автоматную очередь. Думая, что это вражеская засада, лыжники со всеми предосторожностями спустились в овраг и увидели полузамерзшую троицу. Рядом с девушкой лежал немецкий «шмайсер». Оказывается, она стреляла в волков, вокруг ка снегу было много волчьих следов. Первое, что спросила девушка, когда ее привели в сознание: где здесь ближайшее отделение Государственного банка?

Оказалось, что она и ее спутники уже несколько месяцев от самой границы несут по немецким тылам целые сокровища из хранилищ Рижского госбанка. Собственно, несла она, Мария Медведева. Сначала со старым кассиром, принявшим эти ценности. Но он умер в дороге. Потом ей помогала какая-то колхозница из Пушкиногорского района, а затем вот эти два парня из партизанского отряда железнодорожников.

Как попали ценности в отделение уже эвакуированного банка, майор еще не знает. Но факт есть факт. Майор прикидывал их далеко не прямой путь по карте — вышло что-то около пятисот километров. И шли они не по дорогам, а по лесам и болотам… Поразительная история! Узнать бы подробности. Евновичу хорошо, он тут же написал краткое сообщение для Совинформбюро, ну а мне сообщения мало. А как об этом можно бы было написать! Ведь подумать только: поминутно рискуя жизнью, несут принадлежащие государству ценности. Один погибает, на его место встает другой, а главное — ведь донесли и сдали законной власти.

Сколько, начиная с античных времен, написано в мировой литературе о роковой роли золота! Брат убивал брата; дети отравляли родителей; молодые женщины продавались старикам; нежные, совестливые юноши становились прохвостами и убийцами; друг доносил на друга. Убийства, измены, подлые сделки с совестью и кровь, кровь… И вот какие-то обычные люди получают сказочную возможность обогатиться. Ведь они на земле, где хозяйничают фашисты, где парализованы советские законы… В этом мире золото мерило всего — и совести, и чести, и доблести. Девушки-переводчицы рассказывают, что, разыскивая в карманах убитых гитлеровцев документы и письма, они иногда находят там кольца, серьги, броши, золотые и серебряные крестики, зубные протезы и коронки или иные ценности, происхождение которых совершенно ясно.

И вот среди людей того мира движутся на восток несколько советских, чтобы вернуть своей стране, своему народу то, что ему принадлежит. Прав майор Николаев, прав: о таком, наверное, еще ни одному корреспонденту писать не приходилось…

Еду в штаб связной эскадрильи. Самолеты еле видно — так они заметены снегом в своих капонирах. Аэродромная прислуга и десятка три закутанных в шали женщин лопатами расчищают взлетную дорожку. Командир бесшумно мечется по избе, мягко ступая в своих мохнатых унтах. На носу у него темная лепешка: он его на днях отморозил и, нервничая, все время колупает болячку. Мы с ним друзья.

— Тебе самолет? Да? А это ты видел? — И, сняв рукавицу, он показывает изрядного размера кукиш. У него в петлице шпала, у меня — две. Видимо вспомнив об этом, плаксивым голосом, который так не идет к его массивной фигуре, говорит: — Я связника, который по приказу начальника штаба должен летать к Юшкевичу, никак не могу выпустить. Вон расчищают полосу… А ему дай самолет!

Я хорошо знаю характер этого человека. Пилоты так и зовут его — «Горячка», «Наш Горячка». Расстреляв обойму своего гнева, он успокаивается, становится рассудительным и дружелюбным. Устало опускается на лавку. Сажусь рядом с ним и рассказываю ему о гибели Чайкиной и об этих троих, что вынесли золото. Слушает, просит показать на карте и поселок Пено, и место, где найдены, как он выражается, «твои золотари».

— Да мы туда еще и не летали… Неизвестная нам еще трасса… Вот проложим, тогда, может быть… — Подчеркивает: — Может быть.

— Ну а если я принесу распоряжение от начальника штаба?

— Распоряжение кому? Деду-морозу? Чтобы он скинул хоть градусов двадцать? — И опять взрывается: — Ты, батальонный, на градусник смотри! — И сердито: — Эх вы, писатели!

Чувствую, что, в общем-то, он прав, конечно, и что не может он в такой мороз без крайней надобности рисковать жизнью пилота и машиной. Ни с чем возвращаюсь на узел связи и передаю наскоро написанную информацию для сведения редакции.

Весь вечер обсуждали с Евновичем это происшествие. Случай с ценностями не идет из головы.

— Ну чего вы раздумываете? И удивительного в этом ничего нет, — говорит мой друг. — В гражданскую войну целый поезд с золотом у беляков отбили. И притом, заметьте, ничего не пропало, а Ленин вон говорил, что настанет время, когда из золота будут делать общественные отхожие места. Что такое золото? Красивый металл, довольно-таки бесполезный для больших человеческих целей. Эквивалент богатства, миф, условность… Тут разве в золоте дело?

Нашего полку убыло

Я только вернулся с самого западного участка нашего фронта. Побывал у сибирских лыжников, собрал материал о партийной работе в условиях наступления. Вернулся в самом приподнятом настроении. И вот будто удар прикладом по голове: пропал корреспондент «Красной звезды» Леонид Лось. Вылетел на самолете куда-то в западном направлении, неизвестно точно даже куда, и не вернулся. Ни о нем, ни о летчике ничего не слышно вот уже третьи сутки.

Евнович, несмотря на то что поврежденное колено не дает ему свободно ходить, все это время мотался по штабным деревням, занимался организацией розысков, добился соответствующих распоряжений от члена Военного совета Д. С. Леонова. Тот разослал по армиям приказ немедленно сообщить, как только что-нибудь станет известно о пропавших. По просьбе Евновича секретарь обкома И. П. Бойцов через рации, державшие связи с партизанами, отдал соответствующие команды лесным воинам. Командира эскадрильи и просить не надо было: ведь пропал его самолет и его летчик, один из лучших его пилотов.

Самое скверное, что вылетел, не оставив маршрута. Даже напарнику Лося неизвестно, зачем он полетел. Улетел — и будто растворился в морозной мгле, стоящей сейчас над лесами и полями.

Мы смотрим на карту. Везде, где идет сейчас интенсивное наступление, — и в Пеновском, и в Нелидовском, и в Торопецком районах — леса, леса. Замерзшие озера, реки и леса. Карта сплошь затушевана зеленой краской. Мороз в день вылета был не очень большой, не превышал двадцати градусов, но легко представить себе: что-то портится в моторе, самолет теряет скорость и падает в эту сплошную зелень. Ведь ни связных, ни воинских постов — ничего. На этих маленьких чудесных самолетиках «У-2», которые наши дружески зовут «огородниками», а немцы насмешливо — «кафе мюле», то есть кофейная мельница, пилот и пассажир летят без парашютов… Ну, допустим, если все-таки сели на вынужденную удачно — уцелели, не сломали шеи. Кругом лес, сугробы по грудь, мороз. А ведь «неаттестованный» Леонид Лось до последнего дня ходил в бушлате третьего срока.

И почему-то вспоминалось, как однажды, развеселившись, он пел шуточную грузинскую песенку:

…Если на гору залезть,
Сверху вниз бросаться,
Очень много шансов есть
С жизнию расстаться.

Так и стоит он перед глазами, Леонид Лось, тихий, деликатный, такой городской, не приспособленный к военной жизни человек. Что мог сделать при вынужденной посадке этот милый москвич? Впрочем, в оценке одного москвича я уже здорово ошибся. И именно в Александре Евновиче. Как-то, не помню уже, после какого случая, я, рассердившись, под горячую руку брякнул ему, что зря, мол, таких посылают на фронт: сидеть бы ему в аппарате Совинформбюро, переваривать приходящие с фронта сводки — и ему и делу лучше. Неожиданно этот покладистый, терпимый в общении человек, хорошо понимающий юмор, вдруг обиделся. Достал свой старый наган, положил на стол, положил перед ним отвертку, шомпол и, придвинув его мне, потребовал:

— Вот, Аника-воин, разберите и соберите свое личное оружие. Давайте, давайте, не отлынивайте… Петрович будет арбитром.

Не понимая еще, что все сие значит, я принялся за дело, но, сколько ни пыхтел, дальше отъема барабана дело не двинулось.

— Видали! Старый солдат, гроза тверских лесов!.. А теперь, Петрович, завяжите мне глаза.

И, к нашему удивлению, револьвер вслепую был разобран, причем тонкие, интеллигентские пальцы действовали с такой солдатской уверенностью, что мы стояли, приоткрыв рты. Евнович снова собрал револьвер, положил в кобуру.

— Будь я старшиной в вашей роте, я бы вас с таким знанием оружия даже на кухню не допускал бы картошку чистить… Вы бы у меня сортиры мыли…

И оказалось, что этот москвич в годы гражданской войны был комиссаром бригады на юге России, чекистом на Дальнем Востоке и сменил эти профессии на журналистскую лишь из-за болезни глаз. Но Лось в гражданской войне по возрасту участвовать не мог, по слабости здоровья не был взят в армию. Лишь веление сердца заставило его, человека, забракованного медицинскими комиссиями, пойти на фронт, чтобы воевать силой своего профессионального оружия.

И вот замечательный этот парень пропал. На все лады прикидывали, как и чем можно ему помочь, если он жив и вместе с летчиком бродит по лесам из-за неудачного приземления. Разослали телеграммы в армейские дивизионные газеты. Журналистская солидарность не раз выручала нас в трудных случаях. Есть, есть еще надежда.

Ромео и Джульетта Калининского фронта

Штаб наш перебазировался на этих днях значительно западнее, в село Сафонтьево, что недалеко от поселка наших тверских бумагоделателей Кувшиново, где когда-то у здешних владельцев бумажной фабрики, людей странных и необыкновенно для купеческого звания прогрессивных, подолгу живал Алексей Максимович Горький. Тылы, редакция фронтовой газеты комфортабельно разместились в этом обойденном войной поселке. Штаб фронта — километров на десять западнее, в просторном, красивом селе.

Под прессу расщедрившийся комендант штаба отвел большую пятистенную избу. Нас тут как семян в тыкве: корреспонденты всех центральных газет, радио, Совинформбюро и ТАСС. Сами сколотили для себя нары в два этажа. Евнович, избранный нашим парторгом, во избежание тяжб и недоразумений делил жилплощадь по справедливому солдатскому способу: кому — кому. Мне досталась нижняя койка слева. Хорошо и плохо. Хорошо потому, что ночью не надо слезать с верхотуры, плохо потому, что, когда пресса в редкую свободную минуту рассаживается у стола играть в преферанс, два партнера садятся на мою постель, и к тому же, когда партнеров не хватает и они играют с «болваном», роль этого «болвана» отводится мне, что для меня, не знающего правил игры, все-таки обидно.

О Леониде Лосе так до сих пор и не удалось ничего узнать. Теплится еще надежда, что, может быть, однажды откроется дверь — и появится он, усталый, заросший густой щетиной, и тихим голосом скажет: «Добрый вечер… Ну вот и я… Привет честной компании».

Такие случаи в военной практике бывали. Но только что его редакция закрепила для постоянной работы на нашем фронте Леонида Высокоостровского — молодого подтянутого командира с усиками а-ля французский киноактер Адольф Менжу. Он кадровик, у него военное образование и в отличие от нас, ходящих с комиссарскими звездочками, он носит на рукаве золотые шевроны и имеет строевое звание подполковника. Между собой мы зовем его архистратигом, как по христианским святцам именуется архангел Михаил, который опять же, как известно по тем же святцам, был самым большим военным специалистом среди небожителей. В напарники архистратигу редакция придала лейтенанта Дедова, огромного дядю с добродушным, детским лицом, необыкновенно усердного, посылающего в свою редакцию каждый день по информации, а по ночам храпящего так, что сотрясаются оба этажа наших самодельных нар.

Живем мы хотя и в три этажа, так как шоферы наши размещаются на печке и на полатях, но дружно. И хотя к утру воздух в избе становится таким густым, что его, кажется, можно резать на куски, как студень, существованием своим довольны. В довершение к этим удобствам нам удалось исхлопотать полевой телефон, очень облегчивший нашу работу.

Сегодня утром зазвонил этот телефон. Позвали меня. Голос майора Николаева осведомился:

— Ты все еще интересуешься судьбой Веры, нашей землячки? Приезжай… Она у нас.

Я сейчас же отправился на другой конец села. Был отличный февральский денек, один из тех морозных деньков, когда от холода на ветру щиплет уши, а в затишке солнечное тепло нет-нет да и коснется лица, да так коснется, что невольно подумаешь о весне.

Часовой охранял нужный мне домик. Но я знал пропуск, и он без канители открыл передо мной дверь. В первой половине избы, где стояли столы с канцелярскими бумагами, никого не было — час обеда, все в столовке. Но из второй, из светелки, слышалась… немецкая речь. Два голоса — мужской, раскатистый, басовитый, и женский, почти девчоночий. Я кашлянул. Голоса смолкли.

— Простите, мне майора Николаева.

— Он сейчас придет, — ответил женский голосок.

— Айн момент, — сказал мужской.

Как раз в это мгновение вошел мой тезка Борис Николаев.

— Пришел? Здравствуй!.. Сейчас позову. — И громко: — Вера, Готфрид!

Из-за переборки появилась Вера. Я еле узнал ее. В военной форме — хорошенький мальчишка, да и только. Эдакий сын полка: коротко постриженные волосы и огромные голубые глаза на бледном лице. За ее спиной стоял молодой военный, тоже в форме. Обычная наша командирская форма, но в дверях он так вытянулся, так щелкнул каблуками кирзовых сапог, что нетрудно было догадаться — это немец-солдат.

— Честь имею рекомендоваться, ефрейтор Готфрид Гешке, — произнес он по-русски и еще раз звонко стукнул каблуками.

Почувствовалось, что он уже привык рекомендоваться на нашем языке.

Я провел с этой парой весь день и уверенно могу теперь засвидетельствовать, что известный шекспировский сюжет не ограничен ни эпохой, ни местом действия, ни барьерами социальных систем.

Интересный был разговор. И поучительный, очень поучительный.

Мне уже не раз приходилось встречаться на фронте с убежденными немецкими антифашистами, эмигрировавшими из гитлеровской Германии, работающими теперь у нас, ежедневно выезжающими на передовую с ПГУ — передвижными громкоговорящими установками. С риском для жизни, порой под артиллерийским обстрелом, они стараются довести до своих сограждан в военной форме правду о гитлеровской Германии, о целях этой войны, о том, чем грозит война немецкому народу. Это настоящие, убежденные коммунисты, революционеры-бойцы. Готфрид, как выяснилось из его рассказов, совсем другой. Отец его коммунистом не был. Он был социал-демократом, даже видным социал-демократом. В семье Гешке воспитывалась неприязнь к Эрнсту Тельману, к его делу, к «Рот фронту» и Юнг-штурму… Но то, что Готфрид увидел, вступив на территорию Советского Союза, заставило его, недоучившегося студента медицинского факультета, всерьез задуматься об этой войне, о ее целях, о том, что несет она и русским и немцам. Да, и немцам. Но всеми этими сомнениями он ни с кем не делился. Да и с кем делиться? Как поделишься? Он знал о вездесущем глазе гестапо.

И только любовь к этой белокурой, голубоглазой девушке, русской девушке, свободно излагавшей свои мысли на его родном языке, помогла ему осознать свои сомнения, наблюдения, колебания. А ее убежденность, святая убежденность, звучавшая в самом тоне ее, сломила его сомнения и привела к решению. Он преодолел страх перед вездесущим гестапо, перед репрессиями, которые могут обрушиться на его мать и сестер, на всю родню. Рискуя жизнью, он решил перейти линию фронта.

И вот он с нами, среди тех, кто сражается с гитлеризмом, с нацистскими порядками. Маленькое происшествие, случившееся на Калининском фронте, может быть, даже выразительней переживаний шекспировских влюбленных. И то, что юноша и девушка не из двух враждующих семейных кланов, как у Шекспира, а из двух миров, находящихся в смертельной схватке, придает всему происшедшему особую остроту. И фоном были не мраморные дворцы средневековой Вероны, а громадное полупустое здание, погруженное в холод и тьму, и действующие лица в ней не блистали пышными, пестрыми нарядами, а, напялив на себя все теплое, что у них было, лежали на своих кроватях, ожидая смерти от голода и мороза, лишь бы не служить врагу. Это еще больше обостряло трагическую ситуацию.

Тетка Веры, старая ткачиха, даже и не старалась скрыть свою неприязнь к парню во вражеской форме, которого в разговоре с Верой именовала «твой фашист». А у обитателей общежития появление немецкого ефрейтора, повадившегося ходить в комнату Вериной тетки да еще приносившего хозяевам какие-то свертки, возбуждало острую ненависть.

Вера с храбростью отчаяния пренебрегала угрозами, раздававшимися в ее адрес. И с Готфридом ей было нелегко.

Поначалу они совсем не понимали друг друга. Чем откровеннее говорили, тем чаще возникали споры, иногда ссоры. Готфрид еще помнил, как юные спартаковцы шагали по Берлину в своей форме. Помнил, как иронизировали над ними отец и старший брат. Но потом отец, механик с оптического завода, профуполномоченный своего цеха, попал в тюрьму. За ним последовал брат, бывший всего-навсего организатором рабочего хора. Семье Гешке так и осталось неясно, за что на нее обрушились эти кары. Семью не преследовали, но печать отчуждения лежала на ней. В положенный срок Готфрида даже не призвали в армию. И только когда на Востоке началась война, его, студента третьего курса медицинского факультета, взяли в качестве брата милосердия. Он и тогда не очень задумался над происходящим, просто по мере сил выполнял свой долг. И вот на пути его встала эта русская девушка, говорящая по-немецки, которой он случайно оказал медицинскую помощь. Так в сырой, промозглой комнате вымирающего общежития расцвела любовь молодых людей из диаметрально противоположных миров. В беседах, спорах многое из того, что смутно жило в Готфриде, о чем он начинал только догадываться, прояснялось и оформлялось. Искренняя убежденность Веры увлекла, захватила его. Он начинал понимать и трагедию своего народа, и весь антинародный смысл войны. И он дал любимой слово выйти из этой чужой войны, перейти на сторону Красной Армии.

Расставаясь в последний раз, молодые люди обещали друг другу встретиться по ту сторону фронта. Вера уже поднималась, начинала ходить с палочкой, когда Готфрид однажды не приехал в обычное время. Не пришел ни на второй, ни на третий день. Вера мучилась, гадала: перешел ли он фронт или его куда-нибудь перевели? А может быть, подстрелили при переходе? А может быть, он ее забыл?

Потом началось наступление Красной Армии. Пришли свои. На дверях сохранившихся домов, с которых еще не были сорваны немецкие приказы и распоряжения, появились сделанные мелом надписи, заменявшие вывески вселившихся сюда советских организаций. В первый же час освобождения Вера приковыляла в райком партии. Все чистосердечно рассказала — и о своем ранении, и о дружбе с Готфридом, и об их обоюдном обещании встретиться по ту, по нашу сторону фронта. О ней знали, приняли ласково, определили долечивать рану к тому же Василию Васильевичу Успенскому, уже переместившему свою хирургическую клинику обратно в Калинин, в одно из уцелевших зданий Больничного городка. Все вроде бы было хорошо, но женщины с «Пролетарки» не могли забыть и простить ей дружбы с вражеским ефрейтором. В разные адреса сыпались письма, жалобы: почему бабенка, у всех на глазах путавшаяся с гитлеровцами, ходит на свободе?

И хотя им разъясняли, что некоторые люди были оставлены в оккупированном городе специально, что Вера вела здесь работу по заданию разведки, ничего не помогло. Девушка то и дело слышала у себя за спиной: «немецкая овчарка»…

— Поймите мое положение, — тихо рассказывала мне Вера, теребя и комкая носовой платок. — Это же хуже, страшнее, чем на передовой. Там убьют — убьют, жива останешься — будешь жить, а тут — «немецкая овчарка»… Хоть в петлю. И тетка зудит: «Откажись ты от своего фашиста проклятого…» А я? Как я от него откажусь? Я же знаю, что он не фашист, не гитлеровец, и он мне жизнь спас… Тетка кричит на всю казарму: «Дура, он давно драпанул со своими и думать о тебе забыл!..» И ведь верно, я о нем ничего не знаю. Исчез… Но ведь верю, верю ему.

Ее синие глаза смотрят на Готфрида. Тот тоже нервно теребит пилотку, нашу, советскую военную пилотку, только без красноармейской звезды. Не знаю, все ли он понимает в ее рассказе.

— Ведь я ж не знала, что он перешел фронт! — почти кричит девушка.

Майор Николаев, присутствующий при разговоре, тихо выходит в другую комнату. Возвращается со стаканом воды. Девушка жадно пьет, и зубы ее стучат о стекло.

— Тут варится вся эта кутерьма вокруг меня, носа на улицу показать нельзя, а ведь он-то действительно перешел. Еще до нашего наступления перешел. Ему здорово досталось от нас. Знаете, как тогда на передовой к немцам-то относились… «Хенде хох» было мало…

Нет, Готфрид, несомненно, понимает ее взволнованный говор. Он, улыбаясь, обнажает зубы, и я вижу, что передних на верхней челюсти у него нет. И все-таки ему чертовски повезло.

Оказавшись лицом к лицу с нашими военными, знавшими по-немецки, он рассказал им свою историю. И вот теперь, когда данные, представленные порознь и им и Верой, сошлись, политорганы фронта, как мне кажется, нашли неплохой выход из тупика. Веру мобилизовали в армию. Теперь она будет работать там же, где и Николаев, по самой опасной воинской специальности…

Вот что я узнал от молодых людей, которые все время переглядывались и даже не пытались скрыть это переглядывание от посторонних.

— Будут работать вместе и много пользы принесут, — сказал начальник майора Николаева и прибавил: — Помните, у Шекспира: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте»? Ну а мы, может быть, допишем к этой повести иной конец…

— А вот поглядите, в каких условиях ей работать приходилось, — задумчиво говорит Николаев.

Достал из планшета афишу, по-видимому сорванную с какого то забора. Он любит подкреплять доводы документами.

Я прочел афишу:

«Объявление населению.

…С сегодняшнего дня вступает в силу нижеследующее усиленное постановление:

1. Кто укроет у себя красноармейца, или партизана, или снабдит его продуктами, или чем-нибудь ему поможет (сообщив, например, ему какие-нибудь сведения), тот карается смертной казнью через повешение. Это постановление имеет также силу и для женщин. Повешение не грозит тому, кто скорейшим образом известит о происшедшем ближайшую германскую воинскую часть.

2. В случае если будет произведено нападение, взрыв или иные повреждения каких-либо сооружений германских войск, как-то: полотна железной дороги, проводов, складов, и т. д., то виновные, начиная с 16.Х.41 г., будут в назидание другим повешены без суда на месте преступления. В случае же если виновных не удастся на месте обнаружить, то из населения будут взяты заложники. Заложников численностью, установленной ближайшим военным начальником, повесят, если в течение двадцати четырех часов не удастся захватить заподозренных в совершении злодеяния или их соумышленников.

3. Если подобная мера также не даст результатов, то там же, на месте совершения преступления или вблизи него, будет взято и повешено двойное число заложников.

Командующий армией, генерал-полковник Штраус.

На фронте 12.Х.41».


— Убедились, по какому острию ходила вот эта девица, — говорит Николаев, указывая на Веру, которая, сидя в сторонке, шепталась с Готфридом.

— Ну а дальше? Что вы им предложите? — тихо поинтересовался я.

— Дальше? Спросите-ка что-нибудь полегче, как говорят школьники… Видите ли, мы предложили ей отдых, подлечиться. Но она ни в какую: «Назад в Калинин не поеду. И не хочу даром хлеб есть…» Вот какие дела… Есть, между нами говоря, в отношении их обоих одна задумка, но… И вообще писать о них нельзя. Они не погашены… Понимаете?

Понимаю… Но как можно было бы написать об этой любви двух юных сердец из двух сражающихся армий! Любви честной, чистой, которая и привела солдата гитлеровского вермахта в наши ряды. Может быть, рассказ этот стал бы где-то рядом со знаменитым очерком Петра Лидова «Таня», раскрывшим для мира подвиг московской школьницы Зои Космодемьянской. Вырезки с этим очерком бойцы носят в карманах… Но понимаю, сейчас нельзя. Может быть, когда-нибудь потом…

Вот и не верь в провидение!

На фронте нет человека желаннее почтальона. Обычно это пожилой боец в старой облезлой шапке, в шинели третьего срока. Но ждут его в окопе куда более нетерпеливо, чем термосоносца с горячей кашей. И нет у бойца большей радости, чем получить скромный треугольник с вестями от родных и близких.

Жена пишет мне регулярно. Так как письма иногда теряются, она их нумерует. Последний номер был тридцать два. Письмоносец, приходящий к нам раза два в неделю, заносит то письмо, то открытку, и не буду скрывать — весь корреспондентский корпус знает, какой очередной зуб прорезался у моего Андрейки, как он агукает, а в день, когда мне было сообщено, что он, кажется, уже отчетливо выговорил «мама», мы выпили свои ворошиловские именно за это выдающееся событие.

В начале февраля пришло письмо с фотографией. На ней изображен крепкий, глазастый, незнакомый мне мальчишка с толстыми щеками, прямо-таки стекающими на воротничок, и черными глазами-пуговками. И надписано было почерком жены: «Мне сегодня исполнилось девять месяцев». Теперь этот молодой человек, пришпиленный кнопкой к стене, висит над моим топчаном и сердито смотрит на представителей прессы.

Письма, приходящие из неведомого мне города Молотовска, как и прежде, полны оптимизма. В них сплошь добрые вести: «Живем хорошо…» «В нашей школе дружный коллектив и прилежные ученики…» «Андрейка растет крепенький и здоровенький…» «С Урала приехала мама, ведет теперь наше хозяйство, и мы вздохнули свободно…» Но я-то знаю секрет писем на фронт и знаю милого автора этих писем, маленькую мужественную женщину, которая, в одиночку перенося все свои тяготы, сообщает мне только безоблачные новости.

И вот на днях пришло с оказией пересланное мне из «Правды» письмо, адресованное редактору П. Н. Поспелову, в котором жена сообщает, что сын тяжело заболел и врачи не ручаются за его жизнь. Жена просит редактора вызвать меня, хотя бы на несколько дней, с фронта. Вместе с письмом пришло разрешение редакции на выезд и обещание доброго Лазарева устроить самолет до Молотовска.

В этот день в противоположную от Москвы сторону, в верховья Волги, как раз туда, куда партизаны вынесли свой золотой груз, выходил трофейный вездеход с офицерами связи. После гибели Леонида Лося корреспондентам запрещено давать самолеты без специального на то разрешения. Февральские метели совсем замели дороги. О том, чтобы добраться в те места на нашей «лайбе», не может быть и речи. А тут такой случай — комфортабельный вездеход на гусеничном ходу. С вечера договорился с офицерами связи, молодыми, веселыми ребятами, в военторге заправил горючим флягу на дорогу — с рассветом выедем.

И вот это письмо, привезенное мне фотокорреспондентом… Общественное сшиблось лбом с личным, да так, что искры полетели. С одной стороны, добраться до такого интересного материала, а с другой — опасная болезнь сына…

Личное, увы, возобладало. Я забрал письмо жены, вызов редакции и отправился к корпусному комиссару Д. С. Леонову с просьбой дать в эскадрилью связи распоряжение срочно доставить меня в Москву…

Офицеры связи чуть свет выехали на вездеходе без меня. А пока я хлопотал, из редакции пришла телеграмма, подписанная Лазаревым: «Жена сообщает, что сыну лучше, опасность миновала. Работайте спокойно, вызов отменен. Привет товарищам».

Шел с узла связи, радовался и горевал. Радовался, что сын поправляется, а горевал, что не удастся побывать у своих, которых не видел с начала войны.

А вечером пришло известие — мурашки побежали по спине. Оказывается, совсем недалеко от деревни Сафонтьево, при выезде с полевой дороги на большак, немецкие пикировщики прямым попаданием разнесли вездеход.

Вот и не верь после этого в провидение!

Смерть Матвея Кузьмина

Так до места, куда партизаны вынесли свое золото, добраться мне и не удалось. Впрочем, их я бы там уже и не застал. Всех троих на самолете эвакуировали в тыловой госпиталь. Живы, все трое сильно обморожены, но, говорят, поправляются. Мне только удалось прочитать их письмо, написанное в записной книжке, которую они в последнюю минуту прикололи тесаком к дереву. Они не имели сил идти, но знали, что Красная Армия приближается. И вот ей-то эту записку и адресовали.

Мы с Евновичем и Высокоостровским до того, как она была переслана в Москву, с ней ознакомились. Вот она:

«Товарищ, который найдет эту книжку! К тебе обращаемся мы, три советских человека… Когда вы найдете эту книжку, нас, может быть, не будет в живых… Мы просим тебя, товарищ, взять спрятанный под корнем у нас за спиной мешок с ценностями, принадлежащими государству, и доставить его в ближайшую партийную организацию… Мы сделали все, что могли, и не выполнили задания, потому что заболели, ослабли. Просим передать наш последний привет доблестной Красной Армии, Ленинскому комсомолу и большевистской партии».

Хорошо бы записку эту передать куда-нибудь в музей. Она этого заслуживает…

А на другом, на Великолукском направлении нашего наступления произошло еще одно примечательное событие. Немцы устроили у околицы деревни Дорохово укрепления, чтобы прикрыть отступление и дать отходящим частям оторваться от наших лыжников. Завязался бой. В разгар его немцы услышали со стороны деревни крики «ура!». Решив, вероятно, что их обошли и атакуют уже с тыла, они, побросав укрепления, отступили с дороги к лесу, где лыжникам было легко их преследовать. Большинство, увязнув в снегу, подняли руки.

Лыжники решили, что помощь им оказал партизанский отряд, но выяснилось, что помогло население деревни Дорохово.

Житель этого селения, фельдшер, участник гражданской войны, потерявший на ней ногу, увидев, что на дороге у подходов к селу строятся укрепления, ночью собрал подростков и женщин, вооружил их охотничьими ружьями, вилами, косами, и, когда подошли наши лыжники и завязался бой, за спиной у немцев грянуло «ура!».

Так старый красный воин помог без потерь ликвидировать узел немецкого сопротивления. Фамилия его Горшков, а звать Степан Филаретович.

Могло ли быть что-нибудь подобное, когда гитлеровский «Тайфун», воплощенный в семьдесят пять отлично вооруженных дивизий, рвался к Москве? Нет, конечно. А вот сокрушение этого «Тайфуна», разгром немцев под Москвой, «котел», устроенный им под Калинином, так подорвали дух в отступающих войсках, что они боятся даже призрака окружения. И в то же время наши победы последних месяцев пробудили в оккупированных краях и привели в движение такие народные силы, что теперешнее немецкое отступление временами, правда, пока лишь временами, изредка и лишь на отдельных участках начинает напоминать отступление армии Наполеона из-под Москвы.

— Безногий старик… Женщины с вилами… Да это уже прямо из кутузовского похода. Денис Давыдов… Василиса Кожина… Разве не похоже? — кричал наш энтузиаст Дедов, обсуждая вечером этот случай.

— Сходство чисто внешнее. Частный случай, не переросший в явление. Гитлер еще оправится и еще будет наступать, — охлаждал горячие головы рассудительный Евнович. — Немцы задумываться стали, это верно. Верно и очень для нас важно… И не от наших листовок, и не от громкоговорителей милейшего нашего Зуса. Действует сила, которую мы показали и показываем. Но до бегства еще далеко… Бегство когда-нибудь будет, однако не скоро, очень не скоро.

Но что там ни говори, как сдержанно ни относись к оценке происходящих событий, примеры из истории русских народных войн, когда стар и млад приходят на помощь солдатам, все чаще повторяются. Вчера утром в политдонесении с западного участка нашего наступления мы прочли, что старый крестьянин из колхоза «Рассвет» вывел немецкий горнолыжный батальон альпийских стрелков на нашу засаду и погиб при этом смертью храбрых.

Евнович тотчас же передал сообщение в Совинформбюро, а я через час был в пути. Нет, не на нашей «пегашке». Какие уж тут легковые машины — на грузовике полевой почты. В этот день мне здорово повезло. Преодолев всеми видами транспорта больше полутораста километров, я прибыл в колхоз «Рассвет» как раз когда гвардейцы, похоронив старого патриота на крутом берегу реки, давали траурные залпы.

Колхоз с таким поэтическим названием оказался беспорядочным скоплением изб, будто из горсти высыпанных на поляне на берегу реки. Здесь, в стороне от дорог, и располагался до недавнего времени штаб немецкого горнолыжного батальона, который командование, видимо, берегло и до поры до времени держало в резерве. Очевидно, это была какая-то привилегированная часть. Ее солдаты имели надпись «Эдельвейс» на рукавах, ни в боях, ни в карательных операциях они не участвовали. С жителями были вежливы и, по словам колхозников, никаких бесчинств не совершали.

— Не охальничали, даже девок не трогали, будто и не фрицы вовсе, — не без удивления говорила председательница колхоза, крупная, костистая женщина.

И вот три дня назад эта часть получила приказ выступать. Ей была поставлена задача — ночью выйти в тыл нашим частям и, внезапно атаковав их, пробить брешь для сил контрнаступления. Советская авиация сейчас эффективно контролирует с воздуха дороги, и, видимо, поэтому егерей решили вести в рейд лесами. Нужен был проводник. Эту роль командир батальона, уже успевший приглядеться к населению, и предоставил Матвею Кузьмину, старому охотнику, последнему в деревне единоличнику, человеку замкнутому, слывшему среди односельчан «контриком».

Командир вызвал Кузьмина и, как водится, — в этом техника вербовки предателей мало изменилась со времен, когда офицер шляхетского отряда, пытаясь подкупить костромича Ивана Сусанина, — посулил ему златые горы. Кузьмин согласился. Это стало известно деревне, и деревня не удивилась, — такой уж он человек, недаром Бирюком зовут. Но никому не было известно, что, узнав по карте маршрут колонны и место, куда ему надлежало вывести егерей, Кузьмин послал своего внука Васю по кратчайшему пути в нашу часть предупредить о готовящейся вылазке.

Сам он повел колонну, долго кружил с нею по лесу и к утру вывел усталых, замерзших егерей прямо на нашу пулеметную засаду. Ну, разумеется, батальон «эдельвейсов» полег на месте, а тех, которым удалось бежать, догнали и переловили в лесу наши лыжники. Но командир батальона успел застрелить старика до того, как его самого настигла пуля…

С похорон мы с корреспондентом дивизионной газеты лейтенантом Лопуховым заехали в колхоз «Рассвет», не очень от войны пострадавший. И тут за яичницей, поданной нам в большой глиняной миске, председательница с грубоватым, выдубленным холодными ветрами лицом, рассказывая о Кузьмине, вдруг расплакалась.

— …Ну как же, товарищи начальники, все виноваты мы перед Матвеем! За человека его не считали, не верили ему. Бирюк — больше и имени ему от нас не было. По гроб жизни себе этого не прощу…

Председательница, у которой и муж и сын воюют неизвестно где, неизвестно, живы ли еще, теперь берет внука Матвея Кузьмина, четырнадцатилетнего курчавого парня, к себе в дом. Уплетая за обе щеки вместе с нами яичницу, этот самый Вася, поджарый, смугловатый, цыганистого вида паренек, смущен общим вниманием. Он не понимает значения того, что с его помощью совершилось.

— Дедя приказали, я и пошел. Что ж тут такого? — говорит он, почему-то называя деда на «вы». — Мы с ними вместе все эти леса обшарили… А там, куда они этих фрицев вывели, там береговой такой лесок, туда мы с дедей ходили весной засадки на глухарей устраивать… Места мне очень знакомые. Глухарей там весной навалом.

— А ты не боялся?

— Вы что? Кого бояться? Кто в лесу тронет?.. А на зверя у меня ружье…

Командир дивизии сообщил, что представляет Матвея Кузьмина к ордену, а Василия Кузьмина — к медали «За отвагу». Парень, услышав эту весть, усмехнулся.

— Медаль! А за что? По лесу ночью прошелся — всего и дела… Вот дедя, они заслужили.

— Дико́й он, как дед, дико́й, — говорит председательница и вытирает глаза большой ладонью.

Впрочем, здесь все буднично. Никто не видит в подвиге Матвея Кузьмина ничего особенного. Будь на месте старика кто другой, сделал бы то же. Разве только хитрости бы не хватило так немцев обдурить. Даже смерть, принятая старым охотником, не произвела на односельчан впечатления: пожил, вволю пожил, ему сильно за семьдесят было, а умер правильно, дай бог каждому такую смерть…

Командир, руководивший похоронами Кузьмина, отдал мне неотправленное письмо, извлеченное из кармана убитого командира егерского батальона. Но, увы, ни я, ни мой коллега из дивизионной газеты лейтенант Лопухов по-немецки не понимали.

С Лопуховым на саночках добрался я до штаба дивизии. Там командир расщедрился на вездеход. Он должен был довезти меня до штаба армии, но не довез — что-то случилось в моторе. Шел пешком, а остаток пути завершил в будке артиллерийского трактора, тащившего в ремонт тяжелое орудие. До узла связи все-таки в темноте добрел. Написал корреспонденцию. Через узел связи фронта передал в Москву. Получил извещение о получении. И вдруг почувствовал такую усталость, что тут же заснул за печкой в каморке дежурного. Он разбудил меня утром и сообщил, что утреннее радио в очередной сводке Совинформбюро передало о подвиге Матвея Кузьмина, а потом была прочтена из свежего номера «Правды» моя корреспонденция.

Ну что же, здорово. Не зря старался.

Орден

…Вечером позвонил порученец члена Военного совета, неопределенного возраста капитан по фамилии Юношев. Шепотом, точно это могло обеспечить сохранение тайны, он сказал, что решением Военного совета «за активное участие в боях и отвагу, проявленную при освобождении города Калинина», меня наградили орденом Красной Звезды.

— Завтра командующий будет вручать награды отличившимся в борьбе за Калинин военным и штатским лицам. Вручат и вам, готовьтесь.

Признаюсь, известие это я принял не без сомнения. Розыгрыши, и иногда самые жестокие, процветают в журналистской среде. Но Юношев, как мне кажется, человек, вообще лишенный умения улыбаться. На всякий случай об этом известии я никому из коллег не сказал. Мало ли что… Береженого бог бережет.

Однако сообщение подтвердилось. На следующий день утром адъютант генерала Конева, майор Соломахин, поздравил меня с Днем Красной Армии и передал приказание в двенадцать ноль-ноль прибыть в штаб-квартиру командующего фронтом в полной форме. Полная форма! Это хорошо сказать! Валенки, ватные штаны, гимнастерка с сопревшим воротничком. Больше у меня ничего нет. Но, как говорится, с миру по нитке — голому рубашка. Коллеги пришли на помощь. Евнович снял с себя новехонькую скрипучую портупею, корреспондент «Красной звезды» одолжил щегольские хромовые сапоги. Подшили свежий подворотничок. Напутствовали в шутку и всерьез.

— Вы там от переживаний язык не проглотите.

— Получив награду, надо стать по стойке «смирно» и четко произнести: «Служу Советскому Союзу», — поучал наш архистратиг из «Красной звезды».

Порадовало меня, что среди прибывших получать награды было много знакомых, в том числе и мой друг майор Николаев, тоже награжденный звездочкой. От него я узнал, что в этот же день в другом месте Вера получает орден Красного Знамени.

— Ну теперь-то землячки́ оставят ее в покое.

— Им этого не придется делать. Она готовится к новому заданию.

— Вместе с ним?

Майор кивнул. Спрашивать, к какому заданию и куда, было бы и бесполезно и бестактно…

Награды вручил сам командующий. Передавая коробочку с орденом, крепко тряхнул руку. В ответ на поздравление я так рубанул: «Служу Советскому Союзу», что он удивленно глянул на меня.

Ну а вечером изба наша просто трещала от переполнивших ее друзей. Чтобы по обычаю обмыть награду, мы по общему согласию слили наше трехдневное водочное довольствие в хозяйский самовар. Гости — майор Николаев, подполковник Зусманович — добавили туда свое подношение из фляг. Получилось весьма прилично. А на закуску был вывален на стол целый котел вареной картошки, выставлена миска с солеными груздями и тазик с огурцами, выменянными Петровичем у хозяев на пару моего теплого белья. Был и лук, нарезанный кружочками. И пайковая селедка, замоченная в молоке и приготовленная «по способу Петровича».

Роскошнейшая еда, которой могли бы позавидовать и маршалы Советского Союза. По фронтовому обычаю орден, «чтобы он не облупился», положили на дно большой кружки, и каждый отпил из нее, сколько мог за один глоток. Ну а потом начались тосты, и все, конечно, перелилось в песни.

Пели старые волжские, пели новые комсомольские. Но с особым энтузиазмом исполнялись военкоровские, неведомо кем сочиненные, неведомо кем снабженные музыкой, нигде не опубликованные и неизвестно какими путями разошедшиеся по фронтам.

С особым старанием спели элегическую песенку, совсем недавно занесенную к нам, кажется, с Южного фронта:

Погиб репортер в многодневном бою
От Буга в пути к Приднепровью.
Послал перед смертью в газету свою
Статью, обагренную кровью.
Товарищ редактор статью прочитал
И вызвал сотрудницу Зину,
Подумал, за ухом пером почесал
И вымолвил: «Бросьте в корзину».
И только один старичок метранпаж,
Читая тот опус, заметил:
«Остер был когда-то его карандаш,
И славно он смерть свою встретил».
Наутро обычная жизнь началась,
Как будто ничто не бывало.
И новый товарищ поехал туда,
Где пламя войны бушевало.

Допев это, мы, старожилы фронта, невольно посмотрели на Дедова, присланного к нам взамен Леонида Лося. Посмотрели, вздохнули. Простодушный Дедов, ничего не подозревая, уплетал горячую картошку. Это был настоящий солдат, и грустные аналогии ему были чужды…

— Да, потери цех военных журналистов несет немалые, — после молчания проговорил Зусманович. — Если брать в процентном отношении к наличному составу, наверное, они даже выше, чем у разведчиков… Ведь так, Николаев?.. Давайте, други, выпьем за то, чтобы снизить этот процент.

Все переглянулись, смотря на пустые стаканы. Из самовара, сколько его ни наклоняй, больше уже ничего не текло.

Тогда Зусманович вышел в сени, где висел его полушубок, и вернулся с флягой, обшитой немецким зеленым сукном.

— Плох тот командир, который, ведя наступательное сражение, не заботится о резервах, — сказал он под общее ликование.

На прощанье он перевел мне неотправленное письмо командира егерей, застрелившего Матвея Кузьмина. Судя по тексту, адресовано оно было брату в Верхнюю Саксонию.

Вот оно:

«…Милый Вилли, вот уже месяц, как я собираюсь тебе написать. Нет, времени, как это ни странно, у меня сейчас больше чем достаточно. Чтобы убить это время, мы, сидя в этих страшных лесах, снова и снова повторяем все те же учения, которые нам, вероятно, никогда не пригодятся, потому что красные перевернули войну с ног на голову и воюют без всяких уставов и правил. Но сегодня мы выступаем на ответственное задание, и я решил тебе написать до того, как снова испытаю судьбу…

Можешь поздравить меня. Я, кажется, сегодня одержал большую и, признаюсь, неожиданную для меня победу: нашел ключи к этой загадочной русской душе, которая доставляет нам столько хлопот и неприятностей… Нет, нет, дорогой брат, ничего нового. Это старый добрый ключ, который безотказно открывал нам сердца по всей Европе. Деньги, мой милый Вилли, обычные, умело преподнесенные деньги, которые мы, к сожалению, в этой стране мало предлагаем, предпочитая действовать страхом, так как думаем, что эти русские — народ особенный и что они лучше понимают язык пистолета. Ты помнишь, я тебе писал в последнем письме о местном патриархе-охотнике с внешностью короля Лира. Сегодня я проэкспериментировал на нем, и эксперимент этот, представь себе, мой дорогой брат, удался. Для вида поколебавшись и поломавшись, он согласился за ружье марки „Золинген“, которое мне здесь абсолютно не нужно, потому что, охотясь в здешних лесах, легко самому стать дичью партизан, так вот, за это ружье и деньги он согласился провести мой батальон по лесным тропам в нужный нам для этой операции пункт… Ну вот, Клаус докладывает: мои люди готовы выступать. Прощай пока, Вилли! Письмо придется дописывать в другой раз, после операции».

Оно так и осталось недописанным, это письмо. И адрес не был проставлен. Под диктовку Зуса я записал перевод, а само письмо он у меня отобрал, заявив, что оно показалось ему интересным и, может быть, пригодится для изучения психологических процессов, происходящих в неприятельской армии. Я жалею, что вовремя не имел перевода, ибо корреспонденция о Кузьмине с этим документом была бы куда богаче.

Путешествие из Сафонтьева в Москву

Получил из редакции поздравление с наградой и вызов в Москву. Может, удастся хоть на несколько дней слетать к моим, в этот самый благословенный Молотовск, где, по письмам жены, им живется так хорошо, что не хватает только меня… Мечты, мечты! Наступление-то продолжается… Как бы там ни было, еду. Мне в Москве дали квартиру: две комнаты в правдинском доме на Беговой, куда уже вселилась мама. Надо хотя посмотреть, как она устроилась. У Петровича свои планы и свои интересы в столице. Он катается вокруг машины колобком, добывает бензин, масло и даже… запасные части.

Мутным от изморози февральским утром трогаемся. Путь наш лежит по дорогам недавнего наступления, и, хотя снега нынче на редкость глубоки и машина порой идет в прорубленной в сугробах траншее, справа и слева видишь свидетельства недавних боев. То тут, то там виднеются вытаявшие из снега немецкие трупы, торчат остовы сгоревших машин, стволы брошенных орудий, побуревшие от огня танки и самоходки. Нет, что там ни говори, война моторов — это не публицистический образ. И все же пейзажи занесенной этой дороги напоминают картины наполеоновского отступления, запечатленные Верещагиным.

Тут и там толпы крестьянских женщин с лопатами. Какие-то ветхие дядьки управляют ими. Несмотря на крепкий мороз, работают усердно, весело, шутками провожают машины с бойцами, движущиеся в сторону фронта. Но дорога в одну колею. Чтобы разминуться со встречными, приходится ждать на разъездах. Краснощекие регулировщицы в полушубках, напоминающие кукол-матрешек, строго командуют движением, и ни мандат «Правды», ни карие очи и сладкие речи Петровича не действуют на них. Ждите, и никаких разговоров!

Подъезжаем к Калинину уже на закате. Все в снегу. Белыми пирамидами стоят старые ели Комсомольской рощи. Фанерные домики пионерского лагеря, где нам пришлось когда-то заночевать по пути к Ротмистрову, заметены по самые крыши. Они походят на игрушки, оставленные убежавшими ребятишками. Вон слева стоит так называемый «домик эстонца», старенький, деревянный. За него несколько дней шла борьба, хуторок переходил из рук в руки. А домишко на вот тебе — без окон, без дверей, но целый… А дальше обезглавленная церковь погоста Николы Малицы, где мы с Евновичем просидели самые трудные для нас сутки за все время войны.

Ну как не остановиться и не осмотреть это памятное место! Теперь это глубокий тыл. Над уцелевшими избами вьются мирные дымки. Обезглавленные артиллерией деревья как бы уже смирились со своими ранами, затянули их смолой. У самого шоссе из толпы хвойных выступает высокая строевая сосна. Подкалиберный снаряд расщепил пополам золотой ствол, расщепил, но не пробил. Так и остался торчать в расщепе. И подумалось, что было бы хорошо сохранить сосну в таком вот виде, как напоминание о славной битве, которую провели здесь танкисты-гвардейцы, разгромившие с помощью девяти оставшихся машин авангард 3-й бронетанковой группы генерала Гота. Кстати, мне говорили, что вчера полковнику П. А. Ротмистрову, командиру, похожему на ученого, за это сражение был вручен орден Ленина.

Двигаемся дальше. С вершины Горбатого моста открывается вид на город. Он ожил, и если металлические громады цехов вагонного завода еще заметены снегом, то над «Пролетаркой» поднимаются в безветрии клубы дыма, да и над городом, над уцелевшими домами, торчат оранжевые дымки, похожие на лисьи хвосты.

Ну конечно же, засветло до Москвы нам не добраться. Да и нельзя миновать родной город, как нельзя, будучи рядом, не посетить тяжело раненного друга, у которого дела пошли на поправку. Ночлег? Для солдата это не проблема, тем более что с 1 января, как я знаю, «Пролетарская правда» находится уже в городе. Большое трехэтажное, выходящее окнами на площадь здание, которым мы, тверские журналисты, так гордились, сожжено и стоит теперь как старая театральная декорация, за ненадобностью вынесенная на улицу. Редакция же разместилась в первом этаже жилого дома, заняв в нем всего две квартиры. Но работа кипит. Сотрудники, напялив на себя все, что у них сохранилось из одежды, дуя от холода в кулаки, выпускают в общем-то неплохую газету, отражающую и военные и тыловые заботы своего Верхневолжского края, над которым совсем недавно проносились смертоносные, сокрушительные смерчи гитлеровского «Тайфуна».

Василий Кузнецов встречает своего бывшего сотрудника улыбкой во весь рот. Едва дав снять полушубок и прислониться спиной к печке, кричит:

— А знаете, что мы тут надумали?

Этой газете всегда везло на редакторов-выдумщиков. Одна из старейших рабочих газет в стране, она славилась тем, что умела заметить любое доброе начинание, подсмотреть любую хорошую инициативу рабочих, колхозников, интеллигентов в самый момент ее рождения, умела раздуть искру почина в пламя, которое порой обнимало уже не только город, но распространялось по всей стране. Производственные смотры… Договоры тысяч… Показательные процессы над лодырями, прогульщиками, разгильдяями… Всесоюзная кампания за овладение техникой и сдача норм на значок ЗОТ… Митинг машин… Сквозные стахановские бригады… Моляковское движение льноводов… Все, что рождалось в умах и сердцах тружеников Тверского края, газета умела вовремя подсмотреть, приподнять, подхватить, понести.

И вот теперь в кабинетике с окнами, забитыми фанерой, греясь у печки, Василий Кузнецов бурно развивал новую идею:

— «Пролетарская правда» для партизан!.. У нас сейчас десятки отрядов, сотни разрозненных групп. Формируется еще один батальон, полк, не знаю уж, как и сказать, — «За родную землю». Перебросим воздухом в самые западные районы… Нужна же им газета. Представляете: в отрядах собкоры. Заметки будут передавать по радио, очерки — со связными… Что, плохо? Вы сами когда-то редактировали «Пролетарскую правду для начинающих читать», адресованную малограмотным текстильщикам… Помните? Вот такого же формата. Газета-листовка, газета-призыв. Ну, что вы скажете?[4]

Закрыв дверь на задвижку, он достает из недр письменного стола поллитровку, чайный стакан и, порывшись в бумагах, извлекает из них окаменевшую ватрушку. Видя мое приятное удивление, он поясняет:

— Не улыбайтесь. Порядок прежний. В редакции сухой закон. Это я для вашего брата военных и для партизан держу. Вы ведь не можете без ворошиловской дозы?

В редакции встречаю Алексея Лазарева — своеобразную калининскую достопримечательность, с незапамятных времен директорствующего в местном театре. Теперь он по военному времени командует всеми музами области. Он известен в городе не меньше, чем собор XVI века Белая Троица, и является как бы живой историей местных театров, филармоний и хоров, историей и самым точным справочником о людях искусства.

Да, Калининский городской театр, которым земляки так гордились, сожжен. Но только коробка, коробка. А театр живет и здравствует. Да еще как здравствует-то! Труппа играет в сохранившемся помещении бывшего ТЮЗа. Играет на двух площадках — основной и гастрольной. Создали две концертные группы — своеобразный «театр на колесах», который кочует по фронту, ставит скетчи даже на передовых. Компактной группой труппа уходила в эвакуацию, но на второй день после освобождения уже играла в помещении Дома Красной Армии.

Лазарев так гордится всеми этими людьми и их делами, что не хочется задавать ему вопрос, который у меня на языке:

— А Сергей Виноградов?

Энтузиазм на лице собеседника гаснет. Он мрачнеет.

— Сволочь! Законченная сволочь… Был я на суде. Мерзавец. Все сам рассказал: и как немцы его купили, и за сколько, и как он для их офицерни всяческие танцеплясы, голых баб организовывал, и… Ну ладно, противно говорить… Во всем признался, а в заключение попросил сохранить ему жизнь, чтобы дать возможность — что бы вы думали? — написать работу о драматургии Чарли Чаплина, которую он, видите ли, обдумывал в тюрьме… А? Каков?

— Ну и как?

— Что как? Десять лет… Считаю — мало, таких надо на гребешке давить…

С минуту молчим, потому что оба знаем этого местного суперортодокса. Помним его «сверхпринципиальные» статьи об искусстве, о театре, об исполнителях. Вероятно, чтобы сгладить тяжелое впечатление, Лазарев говорит:

— А Лиду Тихомирову, Лидию Петровну, которая тут при немцах наш госпиталь вела и восемьдесят раненых сохранила, так ее выпустили… Проверили все и выпустили… Ей, говорят, сам Иван Павлович Бойцов предлагал любую работу в любой нашей больнице. Хорошие хирурги, ты знаешь, как сейчас нужны…

— Ну а она?

— На фронт — и все. Как ни уговаривали, ушла на фронт. Где-то там в одном из медсанбатов раненых зашивает…


С нашего жесткого ложа из газетных подшивок поднимаемся чуть свет и продолжаем путь. Теперь уже по отличной дороге, описанной когда-то Радищевым: проплывают знакомые по его «Путешествию» селения. Деревня с библейским названием Эммаус… Село Городня на Волге… Я никогда не мог проехать мимо этой самой Городни — одного из старейших русских поселений в Верхневолжском краю. Есть здесь великолепная старинная церквуха, как бы вознесенная на вершину холма. Чудесная панорама открывается от ее подножия. Но это не просто древняя церковь. Это передовой крепостной форпост российский. Вал… Старый, заросший ров… Стены форпоста этого сложены из массивных известняковых плит. Они могли когда-то противостоять не только стрелам татарской конницы, но и пушечным ядрам. И нам, тверским, кажется, что это самый старорусский уголок на древнерусской нашей земле.

Каждый раз, бывая здесь, — и весной, и летом, и, как вот сейчас, зимой — не могу отказать себе в удовольствии посмотреть на окрестности с вершины холма, господствующего над Волгой, над старинным селом. Река… Бескрайние луга и поля, отороченные на горизонте зубцами леса, открываются с обрывистой кручи… Русь. Коренная верхневолжская Русь…

Вспоминаю, что, выехав в первую правдистскую командировку, подвозили мы с Петровичем учительницу из этого вот села с ее ребятами. Она под впечатлением парада на Красной площади уверенно шла сюда, хотя село еще было занято немцами. Где они сейчас? Школы нет. Дом учителей разбомблен. А вот эта церковь-крепость, сложенная нашими далекими предками, уцелела и в Смутное время, и в дни наполеоновского нашествия. Устояла, сохранилась и при гитлеровском нашествии, хотя Городня, стоящая на древнейшей русской «большой дороге», была местом ожесточенных боев. Вот и сейчас церковь продолжает стоять над Волгой, как при Радищеве, как при Пушкине, останавливавшихся здесь когда-то, чтобы сменить лошадей на ямской станции, сохранившейся и до сих пор. Стоит, как века назад, и из приоткрытой ее двери, как и в радищевские времена, слышится дребезжащий голос старого дьячка, а перед иконами мигают огоньки свечей. Только свечи эти не из пчелиного «ярого воска», а трофейные картонные плошки немецкого производства…

Постояли мы с Петровичем на холме над неоглядными просторами занесенной снегами Волги и двинулись дальше.

Интересно: раньше, когда я проезжал по этому шоссе, которое в Москве зовут Ленинградским, а в Ленинграде Московским, все время вертелись в голове сравнения с радищевскими описаниями. Сейчас опаленная войной дорога рождала уже иные мысли, иные сравнения…

Глаз жадно ищет ростки возрождения на опустошенной войною земле. Нет, деревни по-прежнему стоят изуродованными. Пожарища лишь слегка запорошило снегом. Но дорога уже в порядке, расчищена. На обочинах в сугробы воткнуты таблички с названиями колхозов, шефствующих каждый над своим участком. Они, колхозы, как бы из рук в руки передают это фронтовое шоссе: «Заря» — «Первой пятилетке», «Первая пятилетка» — «Красному богатырю»… Это один из их вкладов в военные усилия. Взорванные мосты подняты, заштопаны. Только большой мост через реку Шошу, словно оборванное кружево, свисает на лед, и мы едем по льду, в то время как саперы уже строят новый. В большинстве изб окна забиты фанерой, избы слепы, но из труб поднимаются уютные, совсем мирные дымки.

Приметы отшумевшего сражения видишь на каждом шагу: те же скелеты машин, торчащие из сугробов, стволы орудий, коробки танков. Где-то у Завидова, в лесу, виднеется хвост нашего «ястребка» со звездой на горизонтальных рулях. Чуть дальше — сгоревшая туша немецкого бомбардировщика. А у Клина попался навстречу целый санный обоз в шесть-семь подвод, на которых рядком, как дрова, лежат окоченевшие трупы в темно-зеленой форме. Рядом с подводами с вожжами в руках идут закутанные в шали женщины, идут неторопливо, понукая лошадей и переговариваясь между собой, совсем не обращая внимания на необычный груз.

— …Их тут по полям да по овражкам много лежит, — прокомментировал наш попутчик, командир, которого к нам в машину подсадили девушки-регулировщицы. — Тогда, в горячке наступления, всех не собрали. Где ж соберешь? Снегом их замело, а теперь вот, как оттепель, они из-под снега и вытаивают. Так и зовут их — «подснежники». Приходится собирать, хоронить. Сколько людей для этого от работ на дорогах отрываем: и рабочую силу, и подводы… У Шоши по крутому берегу трупов двести — двести пятьдесят так-то в прошлую оттепель вытаяло… И наших тоже находим… Что поделаешь — война…

Только километров за двадцать пять до Москвы, где-то у переезда через железнодорожное полотно, кончаются эти верещагинские картины, и шоссе обретает как будто мирный вид. Но баррикады на перекрестках московских улиц не разобраны, а лишь раздвинуты, сурово щетинятся ржавые массивные ежи, торчат из снега бетонные зубы эскарпов. И бдительность прежняя: то и дело весьма тщательно проверяют документы…

Урок

Редакция «Правды» мало изменила свой военный облик. То же небогатое существование, тот же холод в кабинетах и коридорах. Те же тщательно зашторенные окна, которые не расшториваются и днем. Только кабинеты уже не пустые. Из Куйбышева вернулись те, кто составлял там редакцию-дубль. Людей стало больше, и эхо, которое так поразило меня когда-то в коридорах, просто-таки горное эхо, когда слышишь впереди себя звук своих шагов, не то чтобы вовсе исчезло, а стало повежливее, потише.

На житье меня разместили в маленьком кабинетике Ивана Кирюшкина. Товарищ, что привел меня сюда, предупредил:

— Поосторожнее, у него тут всякое оружие понапихано.

— Оружие?

— Ну да. Он ведь опять ушел в рейд с партизанами, ну а от прошлого оружие осталось… Он бывший чапаевец.

И действительно, стеля постель на диване бывшего чапаевца, я обнаружил в уголке дивана три гранаты в брезентовом мешочке, а за столом в углу — карабин и коробку с патронами.

Я уже знал, что в декабре редакция посылала Кирюшкина написать корреспонденцию о Московском истребительном полке особого назначения. Полк этот должен был быть заброшен в ближайшие тылы врага группами по тридцать-сорок человек для диверсионной работы на ближайших подступах к Москве. Старый воин решил, что лучший способ собирать материал — это самому отправиться в операцию. Так он и заявил командованию полка, состоявшего из московских коммунистов. Такое же заявление сделал и фотокорреспондент Сергей Струнников. Они позвонили в редакцию, получили разрешение и тут же отправились на вещевой склад переобмундировываться. Когда трогался в путь первый диверсионный отряд, чапаевца Кирюшкина, как имеющего военный опыт, назначили комиссаром. Он участвовал в рейде, в ночном налете на немецкую тяжелую батарею, в минировании дорог, в схватке с минометчиками. Отряд выполнил задание, вернулся, вынес всех своих раненых. Так и родилась корреспонденция Ивана Кирюшкина, которая своей насыщенностью обратила тогда на себя внимание не только читателей, но и строгой редакционной «летучки».

А вот с другим корреспондентом «Правды», комната которого тоже оказалась пустующей, получилось еще интересней. Начинающий, вроде меня, правдист, он получил корреспондентское удостоверение в начале августа и писал о падении Гомеля, об обороне Тулы. Писал аккуратно, часто и вдруг… пропал. Замолчал — и все. Ну пусть «тихий» фронт, но, если нечего писать для газеты, держи хоть отдел в курсе своей деятельности. Все удивлялись, стали на него сердиться: так хорошо начинал… Решено было поставить вопрос о его работе на редакционной коллегии. И тут он появляется, загорелый, с облупившимся носом, с исхлестанным ветрами лицом, и кладет на стол пять «Писем из партизанского края». Кто из читавших «Правду» тех дней забудет эти необыкновенно интересные письма, впервые рассказавшие советским читателям о том, что в глубоком немецком тылу есть целые районы, как бы закрытые для глаз врага, районы, куда немец не смеет сунуться, где сохраняются советские порядки…

Оказалось, что Михаил Сиволобов узнал о существовании таких районов, понял, какой интересный материал может он дать, и, особенно не задумываясь, с группой партизан перешел линию фронта. Он сделал одну существенную ошибку — не уведомил об этом редакцию. Рации в партизанском крае не было. И он исчез. Мне рассказывали: когда он докладывал об этом на редколлегии, все сидели взволнованные, а Емельян Михайлович Ярославский вытирал слезы:

— …Это же как град Китеж, скрытый от глаз врага. Живет своими обычаями, в привычной атмосфере живет, и нет туда ходу врагу и супостату…

Холодно, очень холодно в редакции. Большинство сотрудников, в том числе и женщины, щеголяют в полной партизанской справе — в валенках, стеганых штанах, ватниках. Особенно шикарно выглядит известный международник Яков Викторов — высокий, седой, красивый человек с внешностью лорда Невиля Чемберлена, которому к лицу были бы сигара, монокль в глазу. Только кадровый военный полковой комиссар Лазарев ходит, поскрипывая сапогами, в отлично пригнанной форме, как бы подчеркивая этим необычность одежды остальных.

В Москве относительно спокойно. Бомбежки уже редки, да и те мало кого загоняют в подвалы. Редакционное бомбоубежище по ночам превращается в кинозал, где демонстрируются старые, преимущественно английские и американские фильмы. Окинув глазом этот маленький зальчик, можно сразу увидеть весь цвет «Правды»: и старых уже знакомых, из тех, кто вынес на своих плечах «Правду» в тяжелые дни, — Поспелова, Ильичева, Шишмарева, Толкунова, Парфенова, Штейнгарца, Гершберга, Бронтмана, — и вернувшихся из Куйбышева Ярославского, Рябова, Заславского, Колосова, Елену Кононенко, и самых боевых фотомастеров — Калашникова, Устинова, Струнникова, Коршунова…

И вот смотрим на экране что-то из приключений Чарли Чаплина, и два знаменитых журналиста, Заславский и Викторов, по очереди переводят тексты, иногда даже в два голоса, передавая один мужские, другой женские реплики. Изредка из зала вызывают то одного, то другого сотрудника, понадобившегося для работы над номером. А фильм продолжает крутиться, и в этой атмосфере деловой, хорошей дружбы, которая, вероятно, и есть правдистская атмосфера, я отдыхаю от фронтовых треволнений.

Еще вечером Лев Толкунов сказал, что после номера со мной хочет поговорить Петр Николаевич Поспелов.

— В чем дело, не знаешь?

— Там увидишь. Не бойся — очень ругать не будут. — Толкунов известен среди правдистов как человек веселый, шутник, мастер розыгрыша. Наверное, розыгрыш. За что меня ругать?

После номера, когда «загорелась» последняя полоса, я появился у редактора. Эта ночь почему-то выдалась беспокойной. Начались налеты, и где-то то далеко, то близко громыхали бомбы. Большинство сотрудников в эту ночь все-таки работало внизу, в бомбоубежище. Редактор оставался у себя. Он сидел за просторным своим столом в той же стеганке и в тех же ватных штанах, как и остальные. И в самом деле, по «климату» кабинет напомнил мне подвал силикатного завода под Калинином, где началась моя правдистская деятельность.

Я сразу заметил, что на просторном столе редактора поверх еще влажного оттиска лежит номер газеты с корреспонденцией о Матвее Кузьмине, которой я так гордился. Заметил и взыграл духом: наверное, будет хвалить.

Но редактор начал разговор не с этого. Он вынул из какой-то папки копию письма, адресованного Алексею Суркову, и протянул мне:

— Прочтите.

В письме были подчеркнуты следующие строчки:

«Дорогой товарищ Сурков! Вчера на переднем крае, где расположены подразделения нашей части, пуля немецкого снайпера убила коммуниста Снежко. В меткости немецкому снайперу не откажешь. Пуля попала в самое сердце бойца. Когда мы достали из кармана его гимнастерки партийный билет, из него выпал кусочек бережно хранимого листка газетной бумаги, залитого кровью. Сквозь яркие капли крови виднелись строки стихотворения Алексея Суркова, вашего стихотворения, товарищ Сурков, напечатанного в „Правде“…

Многие из нас в этот миг подумали о любви советского бойца к Родине и к родной литературе… Мало того, у многих огрубевших на фронте людей под влиянием вашим появилось страстное желание писать…»

Письмо было подписано: «Зам. командира по п/ч Вл. Брагин».

— …Видите, что такое литература в дни войны, — сказал редактор, и каждое слово в холоде кабинета вырывалось у него изо рта облачком пара. Потом он взял газету с моей статьей о Матвее Кузьмине. — Это интересный материал и своевременно передан. На редколлегии его отметили, но считаю долгом сказать, чтò я сам об этом думаю. Разве так надо было об этом написать? Ведь вы литератор! Как вы могли бы рассказать об этом интереснейшем случае!

Зенитки снова принялись кудахтать, как куры в птичнике, куда забрался хорек. Стекла за бумажными шторами мелко звенели, на столе редактора посверкивал, вздрагивая, стакан с недопитым чаем. Бледный человек у стола, протирая очки, пережидал грохот. Потом, когда бой зениток отвалил в сторону и стало тише, он опять водрузил очки на нос и спокойно, я бы даже сказал — академическим тоном обобщил:

— Я и вам, и всем военным корреспондентам постоянно советую: записывайте подробнейшим образом все выдающиеся события, свидетелями которых вы становитесь. Записывайте с деталями, с фамилиями, с точным обозначением места действия. Это ваш долг. Если угодно, ваша партийная обязанность.

Редактор вышел из-за стола, подул в сложенные ладони, мягко ступая валенками, бесшумно прошелся по комнате и сел в кресло напротив.

— В этой войне народ наш встал во весь рост. Мужество его превосходит мужество героев древней, средней и новой истории. Вот этот ваш Матвей Кузьмин — он же выше Сусанина. Тот жизнь за царя отдал, а этот — за социализм. Не знала еще земля такого героизма, который мы теперь наблюдаем каждый день. Народ — герой. Это ведь не громкая фраза, не заголовок передовицы… И как важно, чтобы в сумятице этой нечеловечески трудной войны ничего не затерялось. Чтобы дети, внуки, правнуки наши знали, как мы защищали и защитили социализм… Записывайте, все записывайте. Некогда сегодня записать — запишите завтра, некогда завтра — запишите послезавтра, пока свежо в памяти… Вот увидите, какую все эти записи приобретут цену. — Собеседник снова подышал в согнутые ладони. — Ваш Кузьмин! О нем еще когда-нибудь и песни запоют, и улицу назовут его именем, и памятник ему поставят,[5] а вы… заметку на полтораста строк дали!

Я мог бы, конечно, пуститься рассказывать редактору, как далась мне эта заметка, как добирался я до места всеми видами транспорта, как я ее написал на узле связи. Но говорить это было ни к чему. Он был совершенно прав, редактор, старый наш тверской большевик. Я учел этот урок, один из добрых уроков, полученных мною в «Правде», и по фронтовым записям, которые когда-то вел, по старым, пожелтевшим тетрадкам сейчас стараюсь восстановить картину сокрушения гитлеровского «Тайфуна» такой, какой я видел ее на Калининском фронте, на правом фланге нашего первого грандиозного наступления.

Ведь в те дни в великой битве под Москвой действительно забрезжила заря нашей победы!


Калининский фронт.

Октябрь 1941 г. — февраль 1942 г.

Москва, 1970 г.


При штурме Великих Лук

Баллада о синем пакете

В юности я увлекался стихами Николая Тихонова.

Особенно нравилась мне «Баллада о синем пакете». Мужественная, романтическая, она повествовала о том, как верный своему воинскому долгу боец, отправленный со срочным донесением в штаб, преодолевает всяческие невероятные препятствия и вручает пакет с донесением… когда надобность в нем отпала.

Я и теперь помню это произведение наизусть, может быть, еще и потому, что однажды в афише самодеятельного концерта в комсомольском клубе родного мне текстильного комбината «Пролетарка», извещавшей о том, что в числе других я буду читать это произведение, художник то ли по рассеянности, то или из озорства в слове «баллада» пропустил второе «л» и второе «а», что немало повеселило аудиторию, весьма охочую до шуток и розыгрышей.

Но мог ли я думать, читая эту балладу лет пятнадцать назад, что сейчас вот, в ноябре 1942 года, придется мне в жизни сыграть на романтический сюжет этой поэмы, увы, довольно комическую роль…

Сегодня сюда, в Сталинград, из-за Волги, с фронтового узла связи, в дивизию, где я в последние дни пребывал, доставили телеграмму. В ней был категорический приказ редакции: «Немедленно вылетайте в Москву с письмом-клятвою и подписями бойцов-сталинградцев тчк Срочно тчк Летчики имеют приказ быстрой доставки». Слова «немедленно» и «срочно» кто-то из работников Политуправления подчеркнул синим карандашом да для верности изобразил над ними три жирных восклицательных знака! Телеграмма была дана вечером предыдущего дня, а вручена только утром. Но впереди был еще целый день.

Последнюю неделю я провел на самом остром участке Сталинградской обороны, в расположении дивизии Александра Родимцева. Впрочем, те, кто меряет военные термины сегодняшнего дня довоенными мерками, плохо представляют, что такое здесь, в сражающемся Сталинграде, означают слова «дивизия» и «фронт ее обороны». Фронт едва насчитывает три километра, глубина его до реки в отдельных местах менее километра. В полках насчитывается активных штыков… Впрочем, оставим для историка возможность называть количество этих активных штыков в разгар борьбы за город.

Успехи атак и контратак с той и другой стороны штабисты фиксируют здесь не в десятках километров, даже не в километрах, а в метрах, и успех наступления на каком-нибудь участке означает не освобождение какого-либо населенного пункта, а взятие одного дома или даже одного этажа этого дома — верхнего или нижнего, в зависимости от того, кто ведет наступление.

Да, дивизия обескровлена, зато в ней сейчас каждый боец стоит десятка. И вот уже больше месяца бойцы эти стоят насмерть, и, несмотря на новые и новые контратаки и немалые потери, противнику не удается занять не только улицу, но даже дом или этаж этого дома, что в условиях Сталинграда тоже было бы немалым успехом.

Удивительные люди в этой дивизии, и прежде всего их командир Александр Родимцев, совсем еще молодой человек. По возрасту он мой погодок, крестьянский сын, окончивший замечательную военную школу имени ВЦИК. Побывал добровольцем в войсках республиканской Испании. Заслужил там добрую славу под псевдонимом Павлито. Сражался на Дальнем Востоке. С первого дня участвует в этой войне и теперь вот как командир одной из самых обстрелянных и закаленных дивизий. И хотя над его командным пунктом, размещенным в гранитном водоводе под железнодорожной насыпью, летают снайперские пули, хотя в редкую тихую минуту сталинградской ночи сюда иной раз доносится немецкая речь, он спокоен, не по годам рассудителен и твердо верит, что за Волгу врага не пустит и что — и об этом он нам не раз говорил — именно здесь, в Сталинграде, немецко-фашистская армия и понесет самое крупное свое поражение. Впрочем, таково мнение не только этого молодого комдива. В это верят все, кто сейчас обороняет Сталинград. Об этом и написали в своем послании партии и правительству защитники Сталинграда, в том самом послании, которое мне по приказу редакции и предстоит сейчас доставить в Москву вместе с тяжелым тюком подписей.

Провожая меня, командиры, с которыми я успел подружиться, бешено завидуют: ну как же, вечером человек будет далеко от этого неумолчно грохочущего фронта, всласть вымоется в настоящей бане, наденет чистое белье. Завидуют и снабжают телефонами своих родных и близких, по которым я должен позвонить. Заверяю, что сразу же по прибытии в Москву непременно обзвоню всех, опущу в столичный ящик письма, передам приветы. В том, что сегодня меня доставят в Москву, нисколько не сомневаюсь: есть на то указание члена Военного совета и распоряжение командующего воздушной армией генерала Хрюкина…

Наивный человек, я даже представить себе не мог, чем может обернуться эта несложная и даже приятная миссия. Нет-нет, и солдаты, и командиры, словом, все воины-сталинградцы, чьи подписи стояли под этим письмом-клятвой, делают все от них зависящее, чтобы открыть мне зеленую улицу. И все-таки путешествие это вылилось в пародию на героическую поэму Николая Тихонова.

Первым препятствием стала переправа. Отрезок Волги, которая здесь, у Сталинграда, очень широка, весь простреливается прицельным огнем неприятельской артиллерии и минометов. Днем переправа ведется ограниченно и то лишь с помощью быстрых катеров, которые, ловко маневрируя, проскакивают через огневую завесу. Но последнюю неделю из-за реки дует острый степной ветер, здесь почему-то его зовут «калмыком». Молодой ледок схватил берега белыми закрайками. По стремнине густо идет ледяное месиво — шуга, и катера, лишенные возможности маневрировать, стоят на приколе в ожидании темноты.

Пришлось лезть в земляную нору, выдолбленную в глинистом берегу, и, лежа на перетертой соломе, коротать время, забивая «козла» с двумя ранеными и пожилым сибиряком-понтонером, оказавшимся интереснейшим дядей. В свободное от вахт время этот немолодой, пятидесятипятилетний человек уходит по ходам сообщения в город, забирается в стрелковую ячейку на передовой и терпеливо, иногда часами, выжидает, пока у противника, что укрепился через улицу, не высунется наблюдатель или не мелькнет голова солдата. Таежный охотник, он может лежать часами в полной неподвижности, и горе зазевавшемуся неприятелю! Свои снайперские победы он отмечает зарубками на прикладе старенькой, но отлично пристрелянной винтовки, как когда-то отмечал на прикладе охотничьего ружья убитых медведей. По его словам, на совести у него больше двадцати «медвежьих душ», ну а немцев, конечно, поменьше, еще поменьше, но он уверен, что наверстает. От Сталинграда до Берлина далеко, будет время.

Я с удовольствием записываю его рассказ, очень какой-то обыденный, бытовой, записываю и при этом все время поглядываю в прорезь ходка на берег, где острый ветер несет тучи песка и дыма. Когда ветер стихает, становится видна широкая водная гладь, по которой густо идет ледяная крошка, а дальше густой лес Ахтубинской поймы и какое-то большое село, разбитое начисто, в щепки.

И все-таки повезло — к полудню «калмык» улегся. Потеплело, со стороны поймы стал наступать туман. Контуры окружающего как бы стали стираться, и сразу же послышалось нетерпеливое урчанье катерных моторов. Под прикрытием тумана без всяких приключений переправились через реку. Даже обстреляны не были. На том берегу, как было условлено, меня уже ждет мой коллега по «Правде», фотокорреспондент Яков Рюмкин, неистовый, как он говорит про себя, «ловец моментов истории». На этом героическом фронте он стал известен тем, что, полетев на самолете-штурмовике за воздушного стрелка снимать сверху панораму исторического сражения, при атаке «мессершмиттов», по его же словам — «со страху», стал отстреливаться из пулемета и один из атакующих самолетов сбил. Даже успел сфотографировать, как тот дымным факелом, перевертываясь через крыло, полетел вниз. Так вот этот неистовый исторический Рюмкин сунул меня и мой тючок в свой костлявый, голенастый «газик», построенный на заре советского автомобилестроения, и без особых приключений доставил на маленькую лысину в чаще Ахтубинской поймы, где ухитрялись приземляться на несколько минут связные самолеты, именовавшиеся в этих степных краях «кукурузниками».

Молоденький пилот с лицом, сильно побитым оспой, тревожно посматривал на небо. Одним броском вскочил он в кабину самолета, как казак в седло, и в следующее мгновение мы уже летели над густыми, как баранья шкура, лесами, почти цепляясь за вершины деревьев. Сражающийся Сталинград отплывал назад, отмеченный дымами своих незатухающих пожаров. «Ну наконец-то», — подумал я с облегчением и, устроившись поудобнее на сиденье, закрыл глаза, решив по фронтовой привычке выспаться на всякий случай. До станицы со странным названием Верхняя Погромная, где мне предстояло пересесть на дальний самолет, было еще далеко. В воздухе, как известно, хорошо спится. Уснул и, проснувшись, увидел, что самолет, как-то странно накренясь боком, устремляется вниз, на пески, покрытые перламутрово отливающими пластинками соли.

— Прилетели? — спросил я, сладко потягиваясь.

— Черта лысого! — выругался летчик.

— А чего же сели?

— Не видите? — И он показал назад — часть хвостового оперения отвалилась и болталась на каких-то проволочках.

— Как? Немцы?

— Свои… Так уж технари после того, как меня «мессера» поклевали, залатали.

На рябом мальчишеском лице отразилась настоящая ярость, и в холодную тишину песчаной солончаковой пустыни штопором взвился такой набор ругательств, что я с невольным уважением посмотрел на воздушного возницу. Но письмо-клятва сталинградских воинов, но тючок с тысячами их подписей… Эти слова телеграммы: «немедленно», «срочно»…

— Как же быть?

— А я знаю?.. Тут недалеко, в километре, по песку машины дорогу протоптали — бензин на Погромную возят. Голосните… А доберетесь — присылайте помощь, мне одному этот драндулет не залатать.

Ну что ж, дельный совет. Взваливаю на спину свой солдатский сидор наперевес с тючком подписей и бреду по солончакам, как верблюд, оставляя на слюдяной пленке глубокие темные следы. И опять везет — обгоняет колонна бензовозов, идущих на Верхнюю Погромную. Остальной путь не без удобства продремал в шоферской кабине. Приехал, даже не очень запоздав против обусловленных сроков. Но самолета на Москву уже не было. Ждал, сколько можно, не дождался и только-только вот ушел.

Здесь известен приказ командующего. Сочувствуют, но… Словом, советуют лететь на город Энгельс, где базируется гвардейский женский авиационный полк знаменитой летчицы Марины Расковой. Как раз через несколько минут туда уходит маленький двухмоторный самолет, из тех, какие на фронте зовут «дугласятами». Внешне эта машина, снабженная двумя слабенькими моторчиками, несколько напоминает известный самолет «Дуглас», но вообще-то у него неважная слава. Но «дугласенок» так «дугласенок», лишь бы не сидеть, лишь бы не жгли журналистскую душу эти слова «немедленно», «срочно».

Спутниками до Энгельса оказываются милейший, очень образованный подполковник из 7-го отдела Политуправления фронта и командир знаменитого в Сталинградской битве полка истребителей, летчик с очень известной фамилией — молодой коренастый полковник с лицом, густо осыпанным веснушками, с шалыми зеленоватыми глазами. На беду нашу, перед рейсом он тут встретил друзей и не терял время, а в воздухе, как говорится, начал доспевать. Сначала обругал самолет, назвав его собачьей будкой, а затем обрушился на пилота за то, что он не умеет эту собачью будку водить. Потом решил продемонстрировать нам, как надо вести этот самолет, недолго думая полез в кабину пилотов и потребовал передать ему управление. Пилот воспротивился, начался спор. Спор перерос в возню, самолет закачался, мотор зачихал. Мы легко представили себе, как в воздухе рассыпается это фанерное сооружение, и тогда подполковник из Политуправления дал мне спасительный совет:

— Отвлеките его от штурвала, иначе гроб. Возьмите у него интервью, ей-богу… Ведь он действительно интересный парень, и ребята у него орлы.

Разумно. Достал из подсумка блокнот и, держась за спинки кресел, с трудом добрался до пилотской кабины в этом прыгающем и качающемся самолете.

— Интервью?.. Вы что, серьезно? Парень, садись за штурвал… Что же вас интересует?

И началось интервью. По-настоящему, всерьез, тем более что в ходе его мой собеседник трезвел. Ответы становились связнее, и к моменту, когда за волжским крутоярьем, на ровном поле, открылись аэродромные постройки, он уже стал интересным собеседником, влюбленным в авиацию и в своих летчиков. Уже на земле он попросил прощения у пилота и по всем правилам извинился перед нами. И я по профессиональной привычке даже пожалел, что не успел все выспросить.

— Ну, майор, подтянемся, — сказал он. — Мы ведь у воздушных амазонок. У них законы строгие, шутить нельзя. — Застегнул на шее крючки кителя и даже пощупал пальцами, высунут ли белый подворотничок на положенный миллиметр.

Приказ командарма о моем грузе и «сопровождающем его лице» был передан и сюда. Нас встретил начальник штаба полка — круглоликая, златокудрая летчица в чине капитана. Встретила и тут же, у самолета, ошарашила известием, что последний борт на Москву ушел экстренным рейсом полчаса назад. Должно быть, чтобы подсластить горькую пилюлю, круглоликий, златокудрый капитан в лихо надвинутой набок пилотке сообщил, что для меня приготовлен ночлег и в офицерском собрании — она так и сказала: «в офицерском собрании» — нас ждет гвардейский обед.

В военторговской столовой, носящей здесь такое непривычное для слуха название, мы были представлены командиру полка — майору Марине Расковой. Сколько раз видел я на страницах газет ее фотографии, но никогда не думал, что в жизни знаменитая летчица так красива. Высокая, стройная, в отлично пригнанной летной форме, с бледным лицом прямо-таки классического овала, с точно выведенными бровями, она была хороша той строгой красотой, которая возбуждает у мужчин уважительное удивление. На нее хотелось не смотреть, а именно созерцать, и наш беспокойный спутник, который доставил нам на коротком пути до Энгельса столько хлопот, притих, замкнулся и стал держаться с официальной осторожностью, как, впрочем, по старинным легендам, и следовало держать себя мужчинам, оказавшимся в стане амазонок.

— Прошу вас, товарищи командиры, пообедать с нами, — произнес серьезно, без улыбки, этот необычный командир полка.

В ожидании обеда я достал блокнот. Затеялась интереснейшая беседа. Но в этот момент в комнату вбежала крепко перетянутая армейским поясом, пышущая здоровьем, краснощекая девица с сержантскими треугольниками, вся как бы состоящая из шаров и полушарий. Бросив пухлую руку к пилотке, она по всем правилам вытянулась перед своим командиром, а потом что-то по-девчоночьи зашептала, кося в мою сторону смешливые, козьи глаза.

— Понятно, — сказала Марина Раскова и повернулась ко мне: — Вот что, товарищ майор, сейчас на Москву пролетом проходит самолет «Р-5», на котором возят на фронт газеты.

Экипаж — двое. Пассажирских мест нет. Но ваш груз — письмо сталинградцев и тюк с подписями — они могут доставить. К вечеру, в крайнем случае к ночи, все будет вручено в Москве.

Телеграмма-вызов лежала у меня в кармане. В ней было «немедленно», «срочно», но были и слова: «Вылетайте в Москву». Нет, такое предложение меня не устраивало. Ведь мне приказано самому доставить документы.

— Может быть, удастся втиснуться во вторую кабину вдвоем?

— Исключено.

— Товарищ командир полка, а если майора запихать в газетный «пенал»? Возят же так раненых.

Точно очерченные брови Марины Расковой на мгновение сошлись. Не понимая, о каком «пенале» идет речь, я с надеждой уставился на нее. На спокойном лице командира полка отразилось раздумье. Кажется, в ней боролись два чувства — поскорее выполнить приказ командарма и выпихнуть в Москву необычного курьера с его грузом, а с другой стороны, возможно, понимание неудобства, а может быть, и риска, связанного с полетом в этом «пенале».

— Ведь и челюскинских баб со льдины так вывозили, — подливает масла в огонь златокудрый капитан. — Ничего, долетели. Через «Правду» потом летчиков благодарили…

А что, в самом деле, если женщины с «Челюскина» пользовались этим неизвестным мне «пеналом», чем я, возвращающийся с самой горячей точки Сталинградской битвы, хуже их?

— Товарищ Раскова, очень прошу, к ночи я с материалом должен быть в Москве… Вы же знаете, что это за письмо и как его ждут читатели.

— Знаю. Наш полк его тоже подписывал. Тут вопрос в том… Да вы же замерзнете в дороге. Зима, а там дует во все щели.

— Но женщины с «Челюскина» летели над Арктикой…

— Ну, если вы так настаиваете, мое дело было предупредить.

И вот, лишь вдохнув аромат гвардейского обеда в «офицерском собрании», я в сопровождении веселого сержанта, состоящего из шаров и полушарий, бегу по аэродрому, сожалея лишь о том, что не было времени познакомиться с делами и днями необыкновенного этого полка, о котором я уже немало слышал.

Самолет стоит на старте. Летчики не удивились. На Сталинградском фронте, как мне кажется, вообще отучились чему-нибудь удивляться. Летите в «пенале»? Пожалуйста. Приказ есть приказ. Штурман деловито переоделся в шинель и бросил мне свой комбинезон: дверцы неплотно закрываются, в щели дуть будет. Сверх того посоветовал мне завернуться в брезент из-под газет. И когда я с их помощью уже закутался в этот брезент, сержант сунула мне сверток с бутербродами и аптекарскую склянку, содержание которой не вызывало у меня никаких сомнений.

— От командира полка… На дорогу… Греться будете.

В «пенал», оказавшийся такой фанерной сигарой, прикрепленной болтами снизу к крылу самолета, меня, окутанного брезентом, просто засунули. Лег, подмостил под голову мягкий тюк с подписями. Дверцы подо мной закрыли на засов, и, когда самолет оторвался от земли и лег на курс, вдруг стало жутко. А ну, если этот засов выскочит, брюхо пенала раскроется и лететь мне вниз, как живой торпеде… Но на войне быстро ко всему приноравливаешься. Ощущение страха постепенно прошло, а в щели, где было видно, как далеко внизу плывет земля, я просто перестал смотреть. А тут еще вспомнил про прощальный дар командира полка, отпил полсклянки, закусил бутербродом и закрыл глаза.

И все-таки уснуть удалось не сразу. Страшно гудело. Ветер, задувавший в щели этой продолговатой, висящей над бездной сигары, свистел и завывал. А в памяти одна за другой вставали картины великой битвы на Волге. Вставали одна за другой, будто бы перебирал я листки с записями, еще не превращенными в корреспонденции.

Вот сталинградская передовая, лежащая вдоль улицы, и массивный купеческий особняк, оказавшийся меж линий фронта. Два солдата — русский и цыган. В течение нескольких дней обороняются с пулеметами, не выходя из подвала, превращенного их волей в крепостной редут… Вот жилой дом, небольшой трехэтажный. Он, как заноза, врезается в тело немецкой линии фронта. До сих пор противник не смог взять этот дом. Снаряжение и питание доставляются его гарнизону по ночам каким-то невероятным способом… Мамаев курган. Здесь сражается сейчас полуэкипаж морской пехоты из Волжской флотилии, эти «шварце тейфель» — «черные дьяволы», как уважительно именуют их немецкие пленные… Командный пункт Родимцева под железнодорожной насыпью, где можно в иной час слышать доносимую ветром немецкую речь, да и сам Родимцев, этот молодой комдив в обшитой серым мехом венгерке, каждый вечер обходящий свои передовые… А сегодняшний мой новый знакомый, сибиряк-охотник, зарубками отмечающий на прикладе убитых врагов… И сам гордый город, окутанный дымами незатухающих пожаров, — сплошная руина, превращенная в крепость, перед которой ничто и линия Зигфрида, и линия Мажино, десятилетиями строившиеся и укреплявшиеся самыми крупными империалистическими государствами Европы…

Боже ты мой, какие песни когда-нибудь запоют, какие книги напишут об этом великом сражении! И наконец, письмо, которое я везу, эта коллективная клятва десятков тысяч сталинградцев, в которой они, вспоминая былой подвиг своих отцов и дедов, совершенный здесь в дни гражданской войны, обещают партии и народу отстоять волжскую твердыню. Разве это письмо не удивительный штрих небывалой битвы, развернувшейся сейчас в низовьях Волги?..

Холодно, однако. Очень холодно. Зубы выбивают противную дробь. Допиваю все, что осталось в склянке, с головой завертываюсь в брезентовое полотнище и… просыпаюсь, когда самолет уже бежит по ровной бетонке. Неужели Москва? В темноте «пенала» даже время на часах не разглядишь. Да, вероятно, Москва. Потом, раз-другой отфыркнувшись, мотор стих. Слышатся голоса. Среди них один очень знакомый. Ну да, это хрипловатый голос заместителя начальника военного отдела «Правды», в мирном прошлом знаменитого авиационного репортера Бронтмана. Меня за ноги, так сказать, выдвигают из фанерного «пенала», помогают освободиться из брезентовых пут. Так все затекло, что еле стою, и, хотя от холода зуб на зуб не попадает, радуюсь. Все-таки здорово после стольких дорожных приключений, в которых одна нелепость громоздилась на другую, в тот же день оказаться на московском аэродроме, в нескольких кварталах от редакции.

Прямо с летного поля, не заезжая домой, на Беговую, где матери, очевидно, ничего и не известно о моем прилете, едем в «Правду». Не без удовольствия докладываю своему начальнику, полковнику Лазареву: «Задание выполнил». Передаю пакет с письмом, тюк с подписями. Очень при этом горжусь: и вылетел немедленно, и доставил срочно. Но тут-то и повторяется последняя сцена из «Баллады о синем пакете». Гонец, преодолевший все трудности, узнает, что донесение, доставленное им, попросту не нужно. Поблагодарив меня, как положено, полковник кивает в сторону стола, на котором лежит только что оттиснутая, еще мокрая полоса «Правды». И в ней уже заверстано… письмо воинов-сталинградцев, с которым я так спешил.

Все очень просто: Главпур, естественно, получил этот документ по телеграфу и, не дождавшись тюка с подписями, разослал письмо сталинградцев редакциям центральных газет.

— Ну а подписи — что ж, подписи не пропадут… Подписи передадим в какой-нибудь послевоенный музей, — утешают меня коллеги.

Мне же предлагается сделать врез строк на сорок, рассказывающий о том, как письмо это родилось и как по всему фронту — в окопах, в блиндажах, на артиллерийских позициях, в пещерах, врытых в крутой волжский берег, в каменных норах, расположенных под домами, словом, на всей сталинградской передовой, рядом с позициями противника писалось и подписывалось это письмо-клятва.

С Волги на Волгу

Ночью, когда была отправлена в машину последняя полоса номера «Правды», все те, кто работал над номером и сейчас освободился, — словом, весь ночной народ собрался в кабинете редактора П. Н. Поспелова. Слушают. Расспрашивают. Вопрос за вопросом. Ну конечно же, все в редакции известно по корреспонденциям Куприна, Акульшина, по снимкам Рюмкина, по моим заметкам. Но тут действует, так сказать, фактор присутствия: одно дело — прочесть, а другое — услышать от только что прилетевшего очевидца. Чувствую — Москва живет известиями из Сталинграда, и это как бы утверждает ощущение, что в битве на Волге решается судьба войны…

Уже очень поздно, вернее рано, но не расходятся, редактор требует подать чай. Для меня какая-то добрая душа, вероятно даже тайком от редактора, ибо в этих отношениях он всегда строг, наполняет стакан жидкостью того же цвета, но покрепче. Чтобы не выдать неизвестного мне доброхота, прихлебываю коньяк маленькими глотками и даже для маскировки прикусываю сахаром. А потом, когда беседа оканчивается, уведя меня в свой кабинет, Лазарев говорит:

— В Сталинград сейчас мы вас больше не вернем. Там Куприн, Акульшин, Рюмкин. А вас…

— Как же так?.. — начинаю я.

Но он твердо продолжает:

— Самая острота в Сталинграде миновала… А так, что же вы думаете, эта тройка не справится?

— Справится, конечно. Отличные ребята, хорошо знают фронт, и фронт знает их. Но я…

— А вас редакция возвращает на ваш родной, Калининский. Там сейчас никого нет.

— Но там ничего особенного и не происходит.

— Сегодня — да. Сегодня не происходит. — Лазарев кадровый военный, журналистская болтливость ему не свойственна. Но по тому, как он дважды повторил и как бы подчеркнул слово «сегодня», я понял, что ожидается что-то интересное, и, вероятно, скоро. — Словом, даем вам утро на приведение в порядок личных дел, — продолжает мой начальник. — Днем вы выезжаете в свой разлюбезный Калинин. Ваша машина готова. Штаб фронта на прежнем месте, под Торопцом, а пишущая братия, кажется, по-прежнему обитает в Новобридине, в школе, которую вы все изволите называть «Белым домом».

— Но как же со Сталинградом?..

— Когда возникнет необходимость, вернем в Сталинград. Обещаю.

До того как явиться к себе на Беговую, бужу маму телефонным звонком, чтобы не свалиться ей прямо на голову. Моюсь. До утра сплю младенческим сном, без всяких сновидений. С утра выполняю поручения сталинградских друзей, обзваниваю их семьи, причем, как у нас водится, вру отчаянно, описывая коллег румяными, цветущими, а обстановку в городе чуть ли не курортной. Мама из всех своих, вероятно месячных, пайковых запасов стряпает торжественный обед, и мы с шофером Петровичем съедаем его за беседами о делах уже Калининского фронта. Жена с сыном еще в эвакуации. В далеком и неизвестном мне северном городке Молотовске. Забираю их фотографии — и в путь.

Но, боже мой, что сделал Петрович с машиной! Какой камуфляж навел на нашу бедную «эмочку». Она оказалась небрежно выпачканной какими-то масляными красками и стала по цвету походить на новорожденного пегого жеребенка.

— Мотор весь до последней гаечки перебрал — шепотом работает… А краска — где ее возьмешь, из пустых банок пенки собирали. Как говорят французы, такова селяви, — оправдывается он тоном бравого солдата Швейка и утешает пословицей: — Ничего, по одежке встречают, по уму провожают…

Мотор действительно «работает шепотом», машина идет отлично!

Засветло мы уже в Калинине. В дни наступления Калининский фронт дальше других продвинулся на запад. И теперь город — уже глубокий тыл войны. Ценой больших усилий противнику удалось в дни нашего первого наступления оставить за собой большие города Ржев и Великие Луки. Города и крупные железнодорожные узлы. Линия фронта осенью как бы застыла. За летние, осенние и зимние месяцы неприятель провел большие инженерные работы, отгородился от армий Калининского фронта системой мощной, жесткой, глубоко эшелонированной обороны.

В Калинине останавливаем машину возле областного комитета партии. Секретарь обкома Иван Павлович Бойцов — член Военного совета фронта. Опытный партийный деятель, он умеет держать руку на пульсе области. Много ездит и потому всегда отлично информирован. Мне говорят, что сегодня он заперся в кабинете, готовит доклад, но мне, «как сталинградцу», делается снисхождение.

— Ну вот, с Волги опять на Волгу, — шутит секретарь обкома, поднимаясь из-за стола и откладывая в сторону очки. — Как там? Здорово сражаются? Ну а, по совести говоря, страшно?.. Да, на Нижней Волге сейчас многое решается. Весь мир на Сталинград смотрит.

Он вышел из-за стола, зябко потер руки, бесшумно прошелся по кабинету. За время войны этот плотный, коренастый человек осунулся, постарел, но голубые глаза смотрят по-прежнему ясно и молодо.

— Ну а у нас тихо… Пока. — И снова, как мне кажется — многозначительно, повторяет: — Пока. Это на фронте, конечно. Так сказать, равновесие сил. Ну а за линией фронта — там все кипит. Десятки партизанских отрядов. Свободные территории. По советским законам люди живут. Коммунистическую бригаду партизанскую из городского партактива организовали, перебросили в тыл… Газету для оккупированных районов издаем, регулярно выходит, через фронт бросаем… Вот так… Словом, земляки ваши на высоте. Ну да сами увидите. — А в конце беседы опять возвращается к тому, с чего начали: — Пока ничего. Пока тихо. — И улыбается мягкой своей улыбкой, которая живет у него не столько на губах, сколько в голубых глазах. — Езжайте прямо на фронт, не задерживайтесь.

На стене кабинета карта Европы, и флажками отмечена на ней линия фронта, тянущаяся через всю страну, от Белого до Черного моря. В двух местах линия эта уперлась в голубую артерию Волги. В низовьях, у Сталинграда, и в самых верховьях, тут, у Ржева, в наших, тверских краях. Здесь флажки даже пересекли реку.

Секретарь обкома улыбнулся и повторил:

— С Волги уехали — на Волгу приехали. Великая река, историческая ось России, сколько событий на ней решалось… Ну ни пуха ни пера, — и пожал на прощание руку своей пухлой, мягкой, но сильной рукой.

Накануне

Этот разговор в кабинете секретаря обкома как-то сразу припомнился мне морозной декабрьской ночью, когда вслед за командиром разведроты капитаном Щегловым мы поднимались по вздрагивающим, обледенелым ступеням замаскированной лестницы на наблюдательную вышку.

Части Калининского фронта клином врезались здесь в расположение вражеских дивизий. Теперь они уже явно готовились к новому броску на запад. Об этом все еще не говорят. В ответ на наши вопросы друзья из оперативного отдела подчеркнуто равнодушно пожимают плечами. Но журналистский глаз по тому, как напряженно работают штабы, по тому, какими укатанными, точно бы фарфоровыми, стали все прифронтовые дороги, по тому, как истоптан, изъезжен в лесах снег, и по многим другим подобным признакам безошибочно видит: стянуты силы удара… Скоро начнется.

Маленькая деревянная площадка, укрепленная меж ветвей старой развесистой сосны и замаскированная хвоей, вознесена высоко над землей. Когда льдистый кусок луны выскальзывает из-за быстро несущихся облаков, отсюда далеко видно. Линия фронта в этом месте неровная, извилистая. Невидимой чертой вьется она меж холмов, опускается в неглубокие овражки, пересекает их, еле видно уходит в заснеженные поля, бежит по опушкам сверкающих инеем лесов.

Если смотреть на нее на карте большого масштаба, она тупым мысом вдалась здесь в немецкие расположения, как бы нависла над вражескими позициями, создавая противнику постоянные причины для беспокойства. Такой она стала тут еще в памятные мартовские бои, когда части, действующие на этом участке, рванувшись вперед, форсировали по последнему, уже посиневшему льду неширокую в этих местах Волгу, отбросили немцев и закрепили за собой этот плацдарм на восточном берегу. Тупой клин врезался в самое уязвимое место вражеских позиций. Врезался и застыл — маленькое предмостное укрепление.

Сколько раз и ранней весной, и летом, и осенью пытался противник срезать под корень этот клин и оттеснить наши части за реку. Сотни солдат положил он на этом совсем небольшом участке. Ну и мы потеряли немало. Много разбитых орудий, сожженных машин и танков ржавеют в сугробах извилистых оврагов. Но участочек этот мы сохранили и ждали, терпеливо ждали подходящего момента, чтобы использовать этот, как торжественно заявил мне разведчик, тет-де-пон. Ожидание в общем-то было деятельное. Разведчики щупали неприятельскую оборону. Иногда то тут, то там вспыхивали короткие и жаркие стычки. В свободное от боев время части, отведенные с передовых на отдых, учились воевать.

Бойцам не терпелось:

— Когда же вперед?

— Как лешие какие сидим по оврагам. Сталинградцы вон кровью исходят, а мы зря вшей кормим.

От таких вопросов в последнее время житья не было политрукам и ротным агитаторам. И может быть, только вот сейчас, когда, не зная ничего конкретного, все, до поваров и обозных, чувствуют назревание событий, это настойчивое нетерпение угасло. Всем стало ясно: время не потеряно даром.

— Мы знаем теперь немецкие укрепления как свои собственные, — говорит, отворачиваясь от острого ветра, капитан Щеглов, похлопывая меховыми варежками, которые у него, как у мальчугана, привязаны на веревочке, продетой в рукава. — Вот по тому берегу у них окопы с пулеметными гнездами в блиндажах. Оттуда и отсюда каждая точка предполья прикрыта двух-трехслойным огнем, а потом укрепления второй линии. Вон, по опушке. А возле топографической вышки — ее сейчас не рассмотреть — пушечные дворики. А видите деревню? Он тут все деревни на сорок километров в глубину пожег, а эту оставил. Думаете, почему? Пожалел? Нет. Это у него узел: укрепленные дома, пулеметные точки в каждом сарае. Вон на том скотном дворе — видите длинное здание? — минометная батарея… Хитрит — ну и пусть хитрит. Мы тоже этому делу научились…

Глухая ночь. Холодный ветер нет да и шумнет внизу, в молодом соснячке. С шелестом метель тянет сухой, колючий снег, но льдистый воздух чист, и, когда луна вырывается из облаков, далеко видно. Враг не спит. Трепетные огни осветительных ракет время от времени взмывают тут и там. Они как бы приподнимают синеватую тьму ночи над полями и перелесками и снова бессильно гаснут, после чего синеватая мгла становится плотнее.

— Беспокоится. Нервный стал, — усмехается Щеглов. Ракеты взлетают снова и снова. — Теперь он каждую ночь так. Если б этой иллюминации у него не было, тогда бы… — Что было бы тогда, он не договаривает.

Спускаемся с вышки и будто бы окунаемся в лесную тишину. Тишина! Когда на грохочущем и полыхающем разрывами Сталинградском фронте появляется хотя бы ненадолго тишина, всем становится не по себе. Тишина — это значит: близится контратака. Где он атакует? Куда обрушит огонь своих, вероятно, уже подтянутых на новое направление батарей? Когда нанесет удар?.. Тут тишина другая. Тих лес, погруженный в глубокие снега. Слышно даже, как сыплется снег с ветвей, потревоженных белкой. Но во мне еще живут, так сказать, сталинградские инстинкты, и с невольной настороженностью я то и дело оглядываюсь в сторону неприятельских позиций.

По обледенелой траншее долго идем к передовым укреплениям. Тут под прикрытием завязывающейся к утру метели идут работы. Лопаты, кирки долбят смерзшуюся, окаменелую землю. Даже в те моменты, когда поблекшая перед утром луна выбирается из облачной тесноты, издали ничего и не разглядишь, кроме однообразного заснеженного пейзажа, — так ловко замаскированы ветками места работ. Но, приблизившись, можно видеть, как саперы в строжайшем молчании копают по направлению к вражеским позициям штурмовые ходы, врубают в грунт новые пулеметные точки, мастерят мостки для орудий. Все сложное штурмовое хозяйство передвигается к неприятельским укреплениям.

Здесь все живет. И все-таки тишина. Шумят под ветрами верхушки сосен, шелестит снег. Лишь изредка звякнет о камень лопата или послышится негромкий звук винтовок, задевших одна за другую, и сейчас же шепот:

— Тише, туды вашу через туды!

— Эх, покурить бы, братцы, разок единственный затянуться!

— Ишь чего захотел! Может, тебе чаю-кофею?..

Мягко ступая белыми валенками, появляется командир дивизии полковник Бусаров, высокий, крепко сбитый человек, в котором все — и по-особому, набекрень, надетая кубанка, и отороченная мехом венгерка, туго перетянутая ремнями, — выдает природного кавалериста. С группой старших командиров осматривает он вновь проложенные штурмовые ходы, огневые точки, над какими трудятся саперы.

Он очень внимателен к мелочам. Хрипловатым голосом расспрашивает у саперов, только что приползших от самых неприятельских позиций, как сняты мины, как расчищены и обвешены проходы для танков. Суховатый, строгий, в обычное время очень придирчивый по части субординации, сейчас он дружески советуется с саперами, как лучше наметить проходы.

— Солома — она, конечно, для фашиста приметна больно. Откуда взялась в лесу солома? Это фриц сразу сообразит. Однако танкисту солома виднее.

— А по-моему, лапник еловый не в пример ловчей, — говорит сапер, онемевшими, плохо слушающимися пальцами добывая папиросу из протянутого ему полковничьего портсигара. — Лапник, если его, скажем, на колышке приподнять, немцу в глаза не бросится, а танкисту на снегу такой маячок виден.

Осмотрев вновь отрытые ходы, комдив приказывает сверху выбить большие ступеньки, чтобы пехотинец, не оскользнувшись, одним прыжком мог вымахнуть из окопа. Не оскользнуться и не упасть, ибо оскальзываться и падать в начале атаки — плохой признак. Полковник очень придирчив к маскировке. Кого-то выбранил за глину, выброшенную на снег, за кирку, оставленную на виду. Загустевшая поземка несколько успокаивает его. Шевелящиеся снежные тучи тянутся над окопами, сухими иглами снег сечет лицо, руки.

— Помогает нам природа. Самый лучший маскировщик, — говорит полковник. — В Сталинграде, поди, об этом заботиться некогда было… Да, Сталинград, Сталинград…

Вчера, когда я только что представился ему, он, угощая нас, корреспондентов, чаем с малиновым вареньем, долго и дотошно выспрашивал, какая там обстановка. Слушал, хрустел суставами пальцев, много и нервно курил, а прощаясь, сказал:

— Может, и мы им, сталинградцам, маленько поможем…

— Как именно?

На это он не ответил. Но само молчание прозвучало весьма многозначительно.

Семь раз отмерь…

Большое красное солнце медленно вылезло из-за лесистого холма. Оно позолотило привычный пейзаж, и, хотя метель улеглась, ничто не говорило, что уже третьи сутки здесь вокруг по ночам кромсают мерзлую землю и что пушки и пулеметы, продвинутые вперед и замаскированные хвоей, стоят под самым носом у часовых противника. А может, что-то и сказало. Как знать. Он ведь очень бдителен, сегодняшний немец. Может быть, он тоже под покровом той же метели производит свои приготовления.

С опушки густого соснячка, сбегающего с холма, полковник производит рекогносцировку. Командиры батальонов и приданных частей знакомятся с местностью и на местности со своей боевой задачей. Пехотинцы договариваются о взаимодействии с артиллерией, танкистами, саперами. Устанавливают, какие из разведанных вражеских огневых точек должны быть сняты в первую очередь, какие потом, когда двинутся в бой танки, чтобы поддержать штурмовые роты, и где именно они должны прорывать оборону.

Все эго делается с будничной дотошностью, будто готовятся к военной игре, где предстоит блеснуть воинским мастерством и «красным», и «синим», а не идет самая кровавая из войн, решая судьбы человечества. Я был свидетелем, как год назад, тоже на Волге, у города Калинина, готовилось наше первое зимнее наступление против сил гитлеровского «Тайфуна». Теперь другое дело. Небо и земля. Именно в этой дотошности, с какой сейчас вот командиры разрабатывают на местности наступательную операцию, ощутимый признак роста нашего военного искусства.

Полковник необыкновенно придирчив. Как учитель на экзамене, требует ясности решений. Он сердится, когда какой-нибудь комбат произносит «как-нибудь» или «обстановка покажет», и даже как-то странно это желание, чтобы наступательный бой с первых же залпов артиллерийской подготовки решался чуть ли не как алгебраическая задача, в которой, увы, много неизвестных.

— Если еще раз услышу «в бою разберемся», наложу взыскание. Понятно?

Потом мы едем с ним по завьюженной полевой дороге в тыл передовых батальонов. Едем порядочное время — и вдруг… что такое? Начинает казаться, что прибыли на то же место, которое покинули час назад. Такой же лесок, сбегающий с холма стайками невысоких сосен. Извилистая балочка, за ней поле, а за полем, на горизонте, деревня, только не целая, какую мы видели, а пепелище, сожженная еще в прошлом году.

Комдив усмехается:

— Что, похоже? Ну вот и хорошо. И отлично. Этого мы как раз и добивались.

Оказывается, готовясь к наступлению, к самой тяжелой его фазе — прорыву передовых укреплений оборонительной полосы, командование отыскало в окрестности местность, схожую с той, на которой штурмовым батальонам придется действовать. Вот здесь-то батальоны — в какой уже раз, не знаю — снова и снова отрабатывали свою задачу: бросок из окопа, подтягивание к линии прорыва, бросок за огневым валом, продвижение по-пластунски по местности, находящейся под условным огнем.

По глубокому голубому снегу бегут пехотинцы. На лотках тянут станковые пулеметы. Несут противотанковые ружья, даже минометы, разобранные на части. Несут на себе потому, что ни мотор, ни лошадь не пройдут по этим обильным верхневолжским снегам. И вот особенность этого передвижения. Белое поле то кажется пустынным и безлюдным, то вдруг оживает множеством темных движущихся фигур.

Опять вспоминается наш первый прошлогодний прорыв, который довелось мне видеть под Калинином, на волжском берегу. И опять приходит мысль: как закалилась с тех пор армия и как отточилось мастерство ее командного состава.

Наступает рота старшего лейтенанта Смоленцева, которой в прорыве предстоит стать ударной. В серый, мглистый воздух взвилась красная ракета. Стрелки вырвались из укрытой лощины на поле и короткими перебежками врассыпную двинулись туда, к пепелищу деревни. Тишина. А люди, как в настоящем бою, перебегают, льнут к снежной целине, пережидают, снова срываются с места. Как в настоящем бою, пулеметные и минометные расчеты двигаются, чередуя свои броски с пехотой. Как в настоящем бою, скопившись на рубеже атаки, бойцы с криком «ура!» рванулись по направлению к деревне со штыками наперевес, щелкая затворами, миновали короткий отрезок огородов и ворвались в село.

Все это было сделано, на мой взгляд, напористо и умело. Но лейтенант Смоленцев, человек, побывавший на Хасане, воюющий с первого военного воскресенья, выходивший из войны лишь по случаю ранений и сейчас же возвращавшийся в строй, понимает, что в настоящем бою все будет сложнее, что бой изобилует неожиданностями и что чья-нибудь оплошность может грозить жизни нескольких людей. Он недоволен. Пулеметчики отстали. Кое-кто из бойцов лениво окапывался в снегу. Резкий свисток.

— Вернуть людей на рубеж атаки.

Рота медленно возвращается на исходные позиции, а Смоленцев растолковывает взводным ошибки. Усталые бойцы тяжело дышат, вытирают пот, жадно курят. У многих сердитые, недовольные лица, но взмывает ракета, и все повторяется снова.

В этот день мы делаем немало километров вдоль линии фронта, и везде до самых сумерек — на полях, в лощинах, на опушках лесов — мы видим солдат, отрабатывающих задачи наступления.

— Семь раз отмерь, один отрежь, — говорит комдив и к этой старинной русской пословице добавляет суворовское: — Ничего, тяжело в учении — легко в бою.

В эту пору зимы, в особенности в ненастье, темнота наступает рано и внезапно, почти без сумерек.

Как только солнце опустилось за заснеженные поля, сразу же по дорогам, по тропам, проторенным в оврагах и балочках, по тоненьким стежкам, которые во мгле едва нащупывались ногой, по направлению к передовым двинулись части.

Двигаются скрытно. Колонны тянутся молча, только снег скрипит под валенками. Но и этот едва слышный скрип люди стараются умерить. Артиллеристы обвязали копыта коней тряпицами и шепотом понукают их:

— А ну ходи… Марш… марш… марш!..

В сгустившемся мраке тоже шепот:

— Тише ты, салага, топаешь, как слон!

— А слон разве топает?

— Ну тем более. А то дробит, как у тещи на именинах… Эй, гаси папиросу!

Орудия тяжело скользят на полозьях. В трудных местах десятки заранее знающих свое место людей подхватывают со всех сторон тяжелые пушки и, помогая коням, тянут их, толкают вверх по скользким косогорам. Есть какая-то торжественная необычность в этой беззвучности движений, в этом тихом шепоте, в молчании всей этой массы перемещающихся людей. Когда нам приходится обгонять молчаливые колонны или в узких горловинах дорог съезжать в сторону и пропускать их, начинает казаться, что все это движение видится в кинокартине, где вдруг отказал звук.


Всю первую половину ночи штурмовые батальоны накапливались в леске, примыкающем к блиндажам передовой, в овраге, вливающемся в лощину, западный склон которой источен неприятельскими окопами. Ходим по ротам. Настроение приподнятое, настороженное. Даже словесный пропуск сегодня особенный. Часовой выступает из мглы:

— Пароль?

— «Смерть фашизму». Отзыв?

— «Смерть»… Проходите.

Боевой приказ еще не зачитан. Слово «наступать» еще не произнесено. Но все понимают, что ночные приготовления уже не репетиция.

Новобранцы, пришедшие в последних пополнениях, хорохорятся. Они возбуждены, шумны. Их то и дело одергивают: «Тише!» Те же, кто побывал в боях, понимают, что наступает особый час, представляющий целый жизненный этап. Они задумчивы, тихи и как-то внутренне подтянуты. Об опасности, о предстоящих трудностях, о возможной смерти никто не говорит.

— Эх, ребятки, покурить бы в самую пору! — вздыхает пожилой боец, проводя ладонью по длинным, опущенным вниз усам.

Достает кисет, нюхает табак и убирает обратно в карман стеганых шаровар. Курить строжайше запрещено. И это, пожалуй, самое тяжкое лишение в эту ночь. Ведь даже мне, некурящему, хочется вдохнуть едкий махорочный дым.

Вот молодой, худощавый, остроскулый красноармеец, присев на снегу, что-то пишет, приспособив на прикладе лист бумаги. Должно быть, письмо домой. Человек пять молча стоят возле него, вспоминая, вероятно, в эту минуту своих близких.

В лощине под курчавой, раскидистой сосенкой, ветви которой поникли под тяжестью снежных подушек, группа бойцов сбилась вокруг круглолицего крепыша красноармейца. На вид ему двадцать — двадцать один. Он, должно быть, слывет в роте ветераном. У него три нашивки за ранение и медаль «За боевые заслуги», которые он подчеркнуто выставил напоказ, распахнув ватник.

В эту морозную ночь он вспоминает другую ночь, год назад, под Калинином, и окружающие жадно ловят его слова.

— …И вот как мы рванем на Волгу, я аж кубарем скатился на лед, а он со своих позиций как примется нас минами глушить, да из пулеметов, из пулеметов. Сперва-то мы сдуру залегли, а он пуще… Тогда, видим, это ему нравится, что мы залегли. Сверху-то, с крутоярья, он по нас, как по куропаткам, постреливает. И тут: «Вперед, товарищи!» Мы как рванем «ура!», и будь здоров… Главное — это его оборону прошибить. Самое важное дело. А там все пойдет. Там, если ты его возьмешь как следует за жабры, он сам попятится. Смерть как боится окружения. — Обстрелянный ветеран вздыхает. — Вон там, на Волге, меня в первый раз осколком и приложило.

— Сильно?

— Да как сказать, не очень чтобы сильно, но в самый раз в ногу.

— А убитых много было? — тут же спрашивает кто-то.

— Убитых? Были убитые. Да что об этом! Тут главное — смелость. Важно не растеряться. Ты думаешь, залег в снег и спасся, как же, тут тебя пуля как раз и найдет. А если ты смелый, тебя и пуля облетит, и мину перехитришь. Ну а струсил, рот разинул — на себя пеняй.

— Эх, курнуть хоть разок…

Хроника наступательного боя

К исходу ночи части скопились у переднего края. Артиллеристы расчехлили орудия. Им здорово пришлось поработать, артиллеристам. Это ведь чертовски тяжело, тащить пушку по ходам сообщения. Пулеметчики обжили новые позиции. Пехота сбилась в овражках.

Горизонт уже начинал на востоке светлеть, когда по ротам стали читать боевой приказ. Легко представить себе, какую бурю чувств могут поднять в душе человека два коротких, много месяцев ожидаемых и в эту ночь произнесенных вслух слова: «Приказываю наступать!» Они подействовали точно сильный электрический разряд. Они возбудили какой-то неопределенный гул приглушенных голосов. И в гуле этом, взволнованном и нетерпеливом, нашло разрядку все напряжение последних дней и ночей.

«Приказываю наступать!»

Эти два слова поняли не только русские, но и казахи, узбеки, татары, которых немало среди бойцов пополнения. Поняли, хотя переводчики и не начали переводить. Кто-то одиноко, не очень громко, почти шепотом выкрикнул: «Ура!» — но ему заткнули рот ладонью: «Тихо!» — И над головами замелькали в воздухе поднятые вверх винтовки.

По ходам сообщения пехотинцы бегом потекли к штурмовым лазейкам, уже расчищенным даже от снега. Замечаю, что, проходя мимо замполита роты, молодой боец, тот, кто недавно писал, положив бумажку на приклад винтовки, сунул ему в руку какой-то конверт.

В предутренней мгле стал падать крупный снег. Пухлой подушкой ложился он на плечах, на шапках бойцов, точно бы желая замаскировать их.


Ах, как медленно рассветало в этот морозный день. В отдалении, в леске, тихо гудели моторы заведенных танков. Артиллеристы снова и снова осматривали свое хозяйство, подтягивали ящики со снарядами поближе к орудиям.

— …Эх, покурить бы!

Тишина, стоящая над позициями, кажется такой густой, что почти физически ощущаешь, когда в лесу трескается от мороза какая-нибудь старая сосна. Тут уж ничего не поделаешь — инстинкт, даже опытный воин вздрагивает и оглядывается. Звук телефона, зазуммерившего вдруг в землянке, заставляет всех застыть.

— Проверьте часы… Сейчас ровно семь сорок пять.

Начальник артиллерийского дивизиона подвел часы на полминуты вперед. Стрелка медленно, очень медленно ползла к восьми. Я вышел из блиндажа. По дорожке, проторенной в снегу между двумя соснами, за которыми притаилась рогатка стереотрубы, нетерпеливо прохаживался командир артиллеристов.

— Только раз в жизни, когда оперировали жену — у нее были трудные роды, а я мотался по больничному коридору и не знал, выживет она или нет, — время тянулось так подло.

И, не договорив, остановился, крепко схватил меня за плечо и уставился куда-то в прогалок между сопками. Над лесом неторопливо взвилась ракета. Дорисовав в светлеющем небе пологую дугу, она стала падать, но, прежде чем она коснулась снежного горизонта, командир уже хрипло выкрикнул:

— По цели номер один — огонь!

Лес вздрогнул. Тяжелые снежные подушки стали сползать с сосен. Облегченные ветви выпрямлялись, разбрасывая иней, весь лес ожил.

— Цель названная — огонь!

Огневой вал артиллерии. Страшный грохот разных калибров. Отдельные выстрелы теряются в нем, сливаясь в один сплошной раскат. Бурые и белые разрывы поднялись над неприятельскими укреплениями, по полю мечутся седые смерчи. Само поле из утренне-голубого сразу стало рябым и пятнистым, его уже заволакивало дымом.

— Огонь, огонь!..

Какие-то мгновения ошарашенный неожиданным артиллерийским ударом противник молчит. Потом начинает отстреливаться. Выстрелы и разрывы сливаются в общем грохоте. Их и не различишь в густых раскатах, сотрясающих лес. Но несколько стремительных снежных смерчей, возникших рядом, говорят, что немцы оправились от неожиданности и огрызаются.

— В укрытие, в укрытие! Чего мотаешься… как рыбка в прорубке! — хрипло кричит часовой, вталкивая меня буквально в шею в блиндаж наблюдательного пункта, и уже вслед я слышу осуждающее: — А еще командир! Пришибет, как зайца, попусту.

В блиндаже полутьма. Песок сыплется меж бревен накатника так, что кажется, будто там возится стая мышей. Стараясь перекричать гром пушек, надрывается у трубки связист наблюдательного пункта:

— Фиалка, Фиалка… Я — Роза.

У Розы возбужденный, встопорщенный вид, и капли испарины покрывают широкий, картофелевидный нос.

— Фиалка? Да куда ты к дьяволу… Я — Роза, Роза… Очухался? Давай живо к телефону седьмого. Первый просит… Первый у аппарата, слышишь?

Связист тянет кому-то трубку, и я вижу рядом ладную фигуру комдива. Как его занесло сюда, на наблюдательный артиллерийский пункт?

— Седьмой? Огоньку, огоньку подкинь… — хрипит он в трубку. — Правый фланг ему пропарь. Не скупись на огурцы.

В какие-то доли секунды канонада достигает наивысшего напряжения, такого, что начинают ныть зубы. Плотное облако дыма совсем затянуло вражеские позиции. Красноватые огоньки разрывов мечутся в нем. Лишь вдали виднеется над дымом вершина леска, она еле прорисовывается, как вершина горы под утренним туманом. Земля гудит, трясется. Это уже похоже на Сталинград. Да и не просто на Сталинград, а на Сталинград в минуты настоящего горячего боя.

И вдруг все смолкает. Несколько мгновений невероятной тишины, такой тишины, что звенит в ушах, и потом откуда-то из бурых клубов дыма доносится негромкое «ура!». Поначалу оно совсем жиденькое, но звук его быстро нарастает. Теперь оно несется уже с разных концов, и его не в силах уже заглушить ни хлопки винтовочных выстрелов, ни пулеметные очереди.

Ах, это наше «ура!»! Старый боевой клич русских воинов! Как громко и раскатисто гремит оно в спектаклях и кинофильмах! Здесь же, где идет настоящая война, за пестрыми звуками боя его едва можно угадать. Но для того, кто несет его, наступая, оно звучит как гром, в котором тонут все звуки, в старом кличе этом черпает наступающий и боевую ярость, и презрение к смерти, и веру в успех, и чувство неразрывной связи с боевыми товарищами, самое важное и дорогое чувство на войне.

Пехота хлынула из штурмовых ходов на поле, развернулась и несет с собой это свое «ура!». Его подхватывает вторая волна, третья. В тот миг, когда боец делает по земляным ступенькам три шага, ведущих его из укрытия в чистое поле, над которым шипят снаряды и зло посвистывают пули, в этот короткий миг, такой значительный и важный, когда одним мгновением проверяется настоящее качество человека и воина, «ура!» помогает ему погасить в себе естественный страх и уже расчетливо применить свое малое или большое боевое искусство.

Волны «ура!», накатываясь одна на другую, начинают удаляться. Теперь уже и без стереотрубы отлично видно, что первые цепи пехоты достигли колючей проволоки, порванной и разметанной артиллерией. Несколько живых потоков как бы текут по трем заблаговременно проделанным саперами проходам, но некоторые бойцы, раздеваясь, бросают на проволоку шинели, вещевые мешки и по ним перескакивают колючую железную паутину.

Пулеметы противника бьют уже из глубины. Неужели он отошел? Да, отошел. Передние из наступающих уже рядом с немецкими окопами. Скрываются в них. Снова появились. Зачем? Неужели отходят? Нет же, нет! Они бегут вперед, преследуя одинокие фигурки отступающих. Наступление продолжается. Несколько цепей мелкими перебежками обходят еле видные на снегу, но изрыгающие огонь и дым холмики дзотов.

Теперь уже можно подняться на наблюдательную вышку. Командир дивизии направляется к ней.

— У немцев великолепная разведка. И войсковая, и воздушная, и агентурная, черт ее возьми. А вот здесь все три прозевали, ей-богу, прозевали, — довольно говорит он, адресуя эти слова не мне, а куда-то в пространство, может быть, убеждая самого себя.

И в самом деле, удар артиллерии был не только могуч, но и внезапен, потому что на передних линиях противник не оказал даже сколько-нибудь серьезного сопротивления. Зато пушки и пулеметы, скрытые им на второй линии обороны, в еще не разрушенных блиндажах, продолжают неистовствовать, преграждая путь наступающим. Пехота залегла. Цепи неподвижно застыли на снегу. Серенькие облачка разрывов пляшут, танцуют по полю. Ведь вражеским артиллеристам отлично видны темные фигурки, застывшие на снегу. Что же будет? Ага, снова берут слово артиллеристы. Увлеченные зрелищем наступления, мы как-то проглядели момент, когда они вытащили свои орудия из укрытий на открытые позиции. На довольно-таки широком участке, что просматривается с наблюдательной вышки, хорошо видно, как они тянут несколько небольших пушек вслед за пехотой. Сзади, из леса, басистые гаубицы, перенесшие свой огонь в глубину, стараются заткнуть глотку немецким дзотам.

И кажется, довольно удачно. Вот трижды ударило орудие справа. Еще и еще. И дзот, замаскированный копной, обвалился и замолчал. Но их еще несколько, живых вражеских дзотов. Они лают то здесь, то там. Они сотрясают воздух короткими рыкающими очередями. Те артиллеристы, что успели вытащить свои пушки на открытые позиции, начинают бить прямой наводкой. На поле прорыва артиллерийская дуэль. Бьют кинжальным огнем. Ага! Это действует. Один за другим смолкают вражеские дзоты. У нас тоже разбито несколько орудий. Одно из них накрыли невдалеке от нас. Мы видели, как полыхнул огонь взрыва, а когда дым осел, орудие стояло боком, припав на разбитое колесо. Возле него темнели неподвижные фигуры расчета. Убиты? Конечно… Но что это? Две из неподвижных фигур зашевелились, поднялись, засуетились около орудия, и вдруг подбитая пушка опять заговорила.

— Орлы! — опуская бинокль, прохрипел командир дивизии.

Ни на минуту не отрывал он взгляда от картин боя. Даже нитку телефона провели ему сюда. И два телефониста, Фиалка и Роза, оказались рядом.

Полковник подозвал одного из связных.

— Доползешь вон до тех артиллеристов, видишь, у кустов, у хромой пушки. Узнай фамилии. Скажи: к ордену их представляю.

Так в первый час боя были представлены к наградам наводчик Степан Морковин, заменивший в бою убитого командира орудия, представлен за то, что, раненный осколком мины в ногу, он продолжал вести огонь из подбитой пушки. Помогал ему в этом ездовой Серафим Иванов…

Немецкие пушки отлаиваются все реже. Наши их одолели. Но это еще не все. Откуда-то издали начинает бить вражеская тяжелая артиллерия. Снаряды летят через головы отступающих и наступающих, но артиллерийская разведка, по-видимому, уничтожена или убежала, прицельность плохая, и тяжелые снаряды, не принося особого вреда, рвутся в лесу, калеча и обезглавливая осколками сосны.

Передовые цепи уже скрылись за деревней.

— Коробочки? Где коробочки? Пора. Передайте приказание наступать. Быстро! Аллюр три креста! — командует полковник.

Танки, как допотопные животные, начинают выбираться из леса. Осторожно покачиваясь, минуют свои окопы, фырча и дымя, проходят по разминированным полосам и вдруг, зарычав, показывая неожиданную при их комплекции резвость, рвутся вперед, стреляя, строча из пулеметов, оставляя парные следы гусениц на израненной, вздыбленной земле.

Наступление перевалило за дальний холм. Поле, густо пропаханное снарядами и минами, пестро и пусто. Лишь одинокие фигурки движутся по нему. Это связисты тянут линии на новые командные пункты батальонов. Это санитары делают свое благородное, нелегкое дело, хлопоча около тяжелораненых. И это легкораненые. Поддерживая друг друга, они бредут на батальонный пункт первой помощи. Но видно и тех, кто неподвижно застыл на снегу. В траурных письмах, которые завтра пойдут с фронта, будет сказано: «Пали смертью храбрых». Да, смертью храбрых. Открывая нашим частям путь в это новое, еще неизвестно что сулящее наступление. Вечная память и вечная слава вам, людям разных краев страны, павшим в тверских лесах, в одном из бесчисленных боев, что гремят сейчас по всему лику нашей земли…


Удаляясь, стихает бой. В землянку, где полковник устало пьет принесенный ему в термосе чай, вваливается связной в разорванном и грязном маскхалате. Дрожащей потной рукой он протягивает пакет. «Прошли передовые укрепления. Перенес командный пункт в глубину», — докладывает командир правофлангового полка. Снова связной. Уставший. Еле стоящий на ногах. «Разбил три дзота. Взял два орудия среднего калибра. Запас снарядов. Много всякого барахла. Подсчитывать некогда, наступаю. Ориентир прежний», — написал на листке, вырванном из полевой книжки, командир головного штурмового батальона.

И снова связной. «Вышли на рубеж атаки на деревню Пастухово. Понес существенные потери. Прошу поддержать артиллерией, танками» — это уже от командира левофлангового полка.

Комдив сдвинул на затылок кубанку. Вытирает пот со лба ладонью, как человек во время тяжелой, напряженной физической работы, и, отодвинув стакан с чаем, надевает очки и склоняется над картой.


Вечером лейтенант Собачкин, у которого левая рука, по словам его, «так, поцарапана», висит, однако, на бинте, устало рассказывает о подвиге сапера-красноармейца Евгения Лапина. В первую же минуту артиллерийской подготовки Лапин, как и было предусмотрено, подполз к проволоке и стал ее резать. Его ранило в плечо. Он продолжал свое дело. Осколок мины ранил его вторично. На этот раз в кость ноги. Его товарищи видели, как он, волоча окровавленную ногу, продолжал резать проволоку. Так он и работал, пока жизнь не покинула его. И нашли его уже по ту сторону проволочных заграждений. Лежал в снегу, сжимая кусачки в уже окоченевших руках.

— Вот перед атакой мне дал. Прочтите, — сказал лейтенант Собачкин, протягивая смятый листок бумаги. И мне показалось, что хрипловатый голос при этом странно дрожит. На клочке бумаги, вырванном из школьной тетради, косым почерком, расплывающимся чернильным карандашом было написано:

«В партбюро полка. Заявление. Идя в наступление, прошу принять меня, комсомольца Лапина Евгения Михайловича, по социальному положению колхозника, бойца Красной Армии, в родную непобедимую партию большевиков. Обещаю в бою вести себя коммунистом. А если убьют, прошу считать, что погиб Лапин Евгений Михайлович коммунистом за Родину, за Сталина. Прошу рассмотреть мое данное заявление. К сему Лапин Евгений, красноармеец».

Читал заявление, рассматривал фотографию в комсомольском билете. Худое, остроскулое, совсем мальчишеское лицо владельца билета вдруг почудилось знакомым. Где я его видел? Ах да, он похож на того бойца, что ночью, при лунном свете, что-то писал, положив бумагу на приклад винтовки. Он или нет? Как теперь проверишь? Вполне может оказаться, что именно он. Но как бы то ни было, это письмо перед атакой интереснейший документ, а красноармеец Евгений Лапин действительно погиб как настоящий коммунист. Евнович тщательно переписывает в свой блокнот текст заявления. Может быть, завтра или послезавтра Совинформбюро и процитирует его заявление в сообщениях о боях, развернувшихся теперь «северо-западнее Ржева».

В этот день, как я узнал потом, в парторганизацию дивизии, которой командует полковник Бусаров, было подано семьдесят шесть таких заявлений.

В «мертвой зоне»

Фронт двинулся. Фронт наступает. Сразу в трех направлениях. И вот беда: именно сейчас, когда для журналиста всего дороже связь с редакцией, провод Генштаба загружен круглые сутки.

Капитаны и майоры из оперативного отдела, или, как мы для краткости говорим между собой, из «оперы», не отходят от телеграфных аппаратов. Один из них, наиболее упорный, даже и спит в аппаратной, сидя на ящике за кубом с кипятком. Так и следуют одна за другой разведсводки, оперативные шифровки, политдонесения. Пробиться к проводу, чтобы передать в Москву материал о наступлении, — никакой возможности. Даже магическое слово «Правда», обычно размягчающее самые суровые сердца, в этих обстоятельствах не действует.

Начальник узла связи, славный, жизнерадостный москвич, театрал, любитель искусства, обычно не пренебрегающий возможностью потолковать и поспорить о литературе и всегда охотно помогающий нам, корреспондентам, разводит руками:

— Родные мои майоры, даже сам господь бог, назначь его дежурным связи, ничего не мог бы для вас сделать.

Приходится ночью по занесенным метелями дорогам ехать за добрую сотню километров в соседнее, как говорится, хозяйство, где сейчас еще тихо и московский провод не очень загружен. Зато, когда через два дня я вернулся обратно, на прежних местах никого из знакомых уже не было. Штабные землянки занимали вторые эшелоны. На вопрос, где штаб, интендант показал на запад, куда-то за бывшие немецкие укрепления, — оттуда сейчас едва доносятся звуки отдаленной артиллерийской пальбы. На машине ехать не советуют: много мин. Езжайте на лошадке. Пошли навстречу, дали сани. Прикрепили повозочного — дюжего пожилого украинца со странной фамилией Конопля. Вот с ним-то мы и отправились догонять линию фронта.

— Был я там — скаженные места. Пусто, як на тим кладбище. Что там фашист понаделал, крещеному человеку и смотреть на то погано.

Конопля старый солдат. Немцев он называет германцами. И говорит, что в третий раз встречается с ними.

— В третий?

— Так точно, в третий.

Оказывается, в первую мировую войну он воевал с ними у Мазурских болот. Второй раз в гражданскую в эскадроне червонного казачества изгонял немцев с родной Черниговщины. Сейчас у него воюют три сына. Сам пошел в Красную Армию добровольцем после того, как оккупанты разорили родной его колхоз «Днипростан», где он был бригадиром полеводческой бригады и считался специалистом по выращиванию кукурузы. Дважды его ранило в империалистическую войну. Один раз в гражданскую. И в эту пуля не обошла, повредив ему коленную чашечку в бою за город Клин. Охромел. Хотели уволить по чистой, но он пошел с рапортом по начальству: «Ну куда я пойду, когда моя хата под оккупацией? А в военном хозяйстве сейчас и ржавый гвоздь к делу». Теперь вот он ездовой.

— …Я этой самой минуты, когда мы его тут попятим, будто праздника Христова ждал. Все думал: доживу до того светлого дня или раньше убьют, старого черта? А шибко ведь хочется жить, — говорит он, теребя вожжи и слегка поощряя кнутом своего тяжелого, упитанного, явно трофейного коня, которого он и зовет Гансом. Потом вдруг поворачивает ко мне свое красное, выдубленное здешними лихими ветрами, морщинистое солдатское лицо: — А вот, товарищ майор, и дожил. Вперед пошли. Может, пуля помилует и Черниговщину свою увижу. Хотя и глядеть там, наверное, нечего, все занищено. Смерть-то что! Я с ней третью войну под одной шинелькой сплю. Бабу кулаком, а солдата смертью не испугаешь.

Мне бы только глазком глянуть, как он, германец, третий раз от нас почешет. А там хоть выписывай старшина мне наряд прямо в ад.

Конопля точно бы думает вслух. И мне ярко вспоминается вдруг, что то же самое слышал я не однажды — и от пожилого летчика, с которым на связном самолете летал через фронт к калининским партизанам, и от того сталинградского солдата-сибиряка, что ходит в свободную минуту на передовую «пощелкать» немцев, и от женщины-врача, что умирала у нас на руках на катере, бежавшем через Волгу. Общая, можно сказать, национальная наша мечта.

Конопля вздыхает глубоко, с шумом. И начинает обрывать сосульки с длинных, обвисших, совсем шевченковских усов.

— Только вот, как задумаюсь о своем колхозе, мерещится мне пепелище да трубы. Страшная, товарищ майор, после фашиста земля остается. Одни головни. Да что там головни, кладбище — оно и то веселее. Вот увидите сейчас.

С каким-то особым, тревожным нетерпением ждешь встречи с этой только что освобожденной из более чем годового плена нашей тверской, верхневолжской землей. Немало уж довелось мне походить по фашистским следам, но везде, откуда мы до сих пор неприятеля выбивали, они пробыли месяца два-три, много — пять. Здесь же, в этих местах, они сидели больше года. Что увидим мы за этой изорванной, сбитой артиллерией проволокой? Какие следы оставил отступивший враг?

Умный конь осторожной рысцой спускается с холма, откуда мы наблюдали бой прорыва. Сани, раскатываясь на утоптанной дороге, съезжают в лощину, минуют проход, прорезанный в проволоке красноармейцем Евгением Лапиным. Теперь проход этот расширили. Сотни ног прошли по этой дороге. Ее протоптали, накатали, она стала твердой и сверкающей, как стекло.

Знакомые, очень знакомые края. Не раз заносила сюда меня журналистская профессия. А сейчас вот гляжу и ничего не узнаю. И какая-то звериная тоска заползает в душу. У историков древностей встречаются описания краев, выкошенных повальным мором, разрушенных, обезлюдевших, заносимых песками городов. Вот эти-то картины далекого прошлого невольно приходят на ум, когда разбитые и развороченные неприятельские блиндажи и окопы остались позади. Кажется, что за неширокой полосой земли, лежащей между нашими и неприятельскими укреплениями, которые конь наш пробежал за пару минут, кончилась жизнь и мы как бы перепрыгнули сразу на много столетий назад, когда целые края оказывались обезлюженными.

За два дня метель уже затянула снегом воронки, выбоины, битую технику. Куда ни глянешь — пусто. А ведь это были удивительно красивые края Верхневолжья. Земля здесь никогда не была особенно щедра, но люди с любовью возделывали ее, и льны здешних мест славились на всю область длинным, тонким, шелковистым волокном, а льноводы — умением и мастерством взращивать их. В последние годы колхозы здешние богатели, обрастали новыми избами, обзаводились добротными хозяйскими постройками. Молодые сады начинали давать первые и еще робкие урожаи, появился племенной скот.

И вот пустыня. Ни дома, ни амбара, ни риги, ни даже колодезного журавля. Ни одного теплого дымка. Ничего, что хоть чем-нибудь напоминало, что тут работали и строились люди. По карте я уже наметил для себя колхоз «Первая пятилетка». Знал я этот колхоз. Три года подряд участвовал он в Сельскохозяйственной выставке, получал какие-то призы, был предметом законной гордости района. На карте возле названия «Сидоровка» цифра 52. Значит, пятьдесят два двора. Но знаю — карта устарела, дворов уже было около семидесяти. И еще были водокачка, мельница, родильный дом. Колхоз достраивал собственную школу. Года полтора назад ходил я по усадьбе этого колхоза, и председатель правления, пожилая женщина, радостно поверяла мне колхозные планы и собственные свои задумки.

Да, вот здесь, у развилки дорог, и помечена Сидоровка. Развилка есть, а Сидоровки нет. Ровное поле. Какие-то холмики, занесенные снегом. Сухой бурьян торчит из-под сугробов. Обгорелые метелки мерзлых ветел. Только развалина силосной башни, да торчащие из снега заржавленные седловины льняных комбайнов, да прибитая к колу аккуратная дощечка с немецкой надписью «Сидорофка» — вот и все, что напоминает теперь о сильном, богатом хозяйстве.

— От то, товарищ майор, и есть фашизм, — обобщает Конопля, бросая в сани длинный конец скрученной в кольцо веревки. Он только что отвязал эту веревку от двух обезглавленных берез. Вероятно, когда-то на ней сушили белье, теперь она болталась над снежным полем. Война. И веревка пригодится.

Вообще, как я заметил, Конопля человек хозяйственный. Подкову на дороге увидел — подобрал, сунул под сиденье. Забытая саперами лопата торчала из снега — забрал лопату. С убитого коня снял седло. Долго ходил с ним вокруг маленьких санок, выискивая, куда бы его пристроить. Но было некуда, седло пришлось оставить. И он аккуратно положил его на дороге, на видном месте.

— Авось кому сгодится. У власти расходов нынче много. Гвоздь — он и то в дефиците…

Едем уже не первый час. Но канонада все еще слышится вдалеке. На пути следующая деревня — Шестопаловка. По карте полагается быть здесь тридцати шести домам. Сохранилось лишь семь, да и те погружены в сугробы. Снег замел их по самые оконницы. Нахальный жирный бурьян пророс сквозь доски крылечек, и теперь метелки его шелестят под ветром.

— Ай-яй-яй, ай-яй-яй! — качает головой Конопля.

В этой деревне, по-видимому, долгое время была размещена какая-то воинская часть противника. Но солдаты и офицеры в домах почему-то не жили. У околицы для них сооружен целый подземный городок, городок блиндажей, облицованный с внутренней стороны бревнами и досками разобранных домов. Он был построен с величайшей аккуратностью. Блиндажи похожи один на другой, как патроны в одной обойме. Входы украшены крылечками и перильцами, сделанными из стволов молодых березок. Вдоль стен двух- и трехэтажные нары. И повсюду репродукции нагих красавиц, на все вкусы, вырезанные, вероятно, из каких-то журналов. И острый запах дуста, преследующий тебя по пятам, который невольно начинает мниться особым, «фашистским» духом, как определяет Конопля.

Старый воин, держа наготове винтовку, задумчиво ходит из блиндажа в блиндаж, и на обветренном лице его явно борются два противоречивых выражения: хозяйственное одобрение добротности работы и прямо-таки лютая ненависть к тем, кто ее проделал. Пока я фотографирую блиндажи, он исчезает, и уже откуда-то издали слышится его ликующий крик:

— Товарищ майор, гляньте, шо тут нароблено!

В сторонке от блиндажного городка он обнаружил целый склад крестов, сколоченных все из тех же молодых березок с белой, неободранной корой. Крестов много. Все они одинаковые, абсолютно точные по размерам, будто отштампованные. Их, по-видимому, заблаговременно заготовляли и складывали под брезентами. Наш снаряд раскидал штабель, разбросал кресты.

— О смерти-то они, видать, день и ночь думают, — торжествующе говорит Конопля. — Тут им не Франция. С мадамами под ручку по бульварам не погуляешь… Як те кроты, под землю лезли. И крестом запаслись богато. Только вот кто те кресты ставить будет?.. Есть нам на то время?..

Да, ставить некому. Части наши, стараясь не потерять темп наступления, ходом миновали деревню. Тела убитых немцев не успели даже убрать. Они валяются тут и там в окаменевших позах, похожие на старых кукол. И только милосердная метель покрывает их снежным саваном.

Тут же, поодаль, брошенная прислугой батарея. Аккуратно сложенные стопки снарядов в плетеных корзинах. И опять несколько убитых. По-видимому, их накрыл снаряд. Конопля постоял возле этих растерзанных тел, вертя в руках немецкую алюминиевую фляжку с привинченным стаканчиком, зашитую в зеленое сукно.

— Добрая работа, — говорит он и вдруг, размахнувшись, закинул флягу далеко в снег. — А, нехай пропадает…

Мы продолжаем ехать, по-прежнему не видя ни одного местного жителя. Это и есть «мертвая зона». Так она официально и именовалась в приказах неприятельского командования. Создание таких «мертвых зон» в районах, прилегающих к фронту, — одно из самых изощренных злодеяний фашизма. Зоологический страх перед партизанской местью заставляет немецкое командование сгонять тысячи и десятки тысяч мирных жителей с родных мест и гнать их в чужие края без всяких средств к существованию. После этого деревни сжигаются, а дома разбираются на бревна для блиндажей. Сады у дорог вырубаются, брошенные поля зарастают сорняками и бурьяном, которые в обычной жизни были некрасивой, но в общем-то безобидной травой, скромно ютившейся на задворках, и которые сейчас, будто в фантастическом романе, под влиянием инопланетных злых сил, вдруг выросли чуть ли не до размеров кустарников и за одно лето затянули все следы человеческого труда, превратив столетиями обжитые места в дикий край.

Но интересное дело! Создание «мертвых зон», эта мера, рассчитанная на то, чтобы вызывать у населения страх, трепет, покорность, и, может быть, действительно где-то помогавшая Гитлеру, у нас неизменно возбуждает обратную реакцию. Именно за счет несчастных, лишенных крова, выселенных из «мертвых зон», бурно растут сейчас партизанские отряды. Именно зрелище этих обезлюженных мест, по которым идет наступление, и заряжает бойцов ненавистью, а ненависть перерастает в энергию преследования и позволяет людям почти без сна, не смывая с лиц пороховой гари, закусывая на ходу, рваться вперед, ломая сопротивление врага.

Чем дальше увозит нас мохнатый конь по кличке Ганс, тем больше видим мы на полях, на опушках лесов, в развалинах бывших деревень неприятельских трупов, брошенных орудий. Наступаем все напористее. И когда санки наши проезжают очередной промежуточный узелок обороны противника, явно накрытый залпами «катюш», добродушный Конопля аж краснеет от удовольствия.

— Добре, хлопцы, добре! О це работка! А чем тот, ихний Гитлер, за все это платить будет? Шкурой своей поганой чи еще чем? — И обобщает: — Да нема такого на свете, штоб ему с нами за все это сквитаться.

Наступление под увеличительным стеклом

Низенькая избенка в одной из недавно отбитых деревенек. Проемы окон, стекла которых вылетели при обстреле, заткнуты соломой. По стенам рядом висят выгоревшие хозяйские фотографии в черных рамочках. Между цветистыми дореволюционными фирменными объявлениями, рекламирующими пиво Калинкина и шоколад Сиу, висят плакаты Сельскохозяйственной выставки. Диплом этой выставки в дубовой рамке.

В этой обычной избе течет сейчас необычная для нее жизнь. Люди в меховых жилетах, надетых на гимнастерки, сгибаются над раскладными походными столами, трещат пишущие машинки, зуммерят полевые телефоны. Сизые клубы папиросного дыма стоят в воздухе, и, удивленно приподняв тонкие брови, печально смотрит с божницы на эту необычную обстановку тусклый лик богородицы незатейливого сельского письма.

В избе размещен отдел информации Пуарма. Сюда ежедневно в 20.00 всеми средствами связи — по телефону, по телеграфу, с нарочным, с попутной оказией из наступающих дивизий — стекаются сообщения о самом интересном, что произошло за минувшие сутки, с тем чтобы потом войти в политдонесение, попасть в сводку Совинформбюро, в статьи, зарисовки и очерки корреспондентов. Как говорит мой друг Александр Евнович, здесь можно смотреть на ход наступления как бы через увеличительное стекло, разглядывать тот или иной интересный случай во всех деталях, что, разумеется, находясь в наступающих частях, не сразу и разглядишь. Обычно, узнав здесь о каком-нибудь особенно интересном событии, мы спешим на место происшествия, чтобы там собрать уже «настоящий материал».

Но сегодня мы поставили перед собой другую задачу: как бы взглянуть через увеличительное стекло на один из дней наступления. Попросили маленького веснушчатого капитана, инструктора отдела информации, рассказать, что произошло за один минувший день, за одни закончившиеся сегодня сутки. Тонкими пальцами музыканта (потом выясняется, что наш собеседник действительно до войны играл на виолончели в Днепропетровском симфоническом оркестре) капитан быстро перебирает последние политдонесения.

Вот что произошло.


Коротким сильным ударом во фланг дивизия сбила в этот день противника с глубинных укреплений. Не выдержав напора, он отошел под прикрытием огня к сильно укрепленной высотке, находившейся в глубине обороны. Беспорядочный и поспешный отход этот, должно быть, напугал тех, кто сидел в прочных оборонительных сооружениях. Это дало возможность авангардному подразделению младшего лейтенанта Романова ворваться в немецкие доты, опередив при этом свой батальон. Захват высотки не входил в боевую задачу взвода, но горстка бойцов с винтовками и гранатами, внезапно появившаяся перед самыми амбразурами блиндажей, обратила противника в бегство. Высота была занята без потерь.

Но прошло время, отступившие опомнились. Они поняли, что имеют дело не с крупной частью, а с горсткой храбрецов, оторвавшихся от основных сил. И решили вернуть высоту. На опушке леска появился неприятельский батальон и стал наступать, полукольцом охватывая высотку. Для операции этой был выделен даже легкий танк. Сидевшие в блиндажах бойцы Романова отчетливо слышали стрекотание его мотора. Романов прикинул соотношение сил. Под его командой было всего двадцать с небольшим человек. Усталые, потные после долгого и утомительного марша по снежной целине. Против них наступал батальон, да еще поддержанный танком.

— Ребята, — сказал лейтенант, — нам эта высота досталась даром. А сколько наших ляжет здесь, если пустим сюда немцев и нам снова придется ее брать?

Бойцы молчали. Толкались, грелись, дышали в ладони, жевали хлеб.

— К бою! — скомандовал лейтенант.

Так началась схватка горсточки храбрецов с вражеским батальоном. Схватка, завязавшаяся около полудня и продолжавшаяся до темноты.

Противник снова и снова бросался в атаку. Его подпускали на предельно допустимую дистанцию, а потом умело организованным огнем заставляли откатываться. Особенно успешно действовали бронебойщики, которые с двумя противотанковыми ружьями сползли к самому подножию высотки. После первой же атаки танк загорелся.

С каждой новой атакой наступающие действовали упорней. Но и выстрелы с укреплений гремели не так уже дружно. Не стало любимца роты, весельчака Гаврилова, бросившегося со связкой гранат навстречу танку и погибшего под гусеницей. Действуя у ручного пулемета и отражая пытавшегося зайти с тыла противника, погиб инструктор политотдела Данилов, случайно оказавшийся вместе со взводом. Было ранено и еще несколько храбрых ребят. Но оставшиеся бились за себя, за павших и за выбывших из строя. Легкораненые продолжали стрелять. Раненые потяжелее заряжали диски. Наконец осколок мины ранил командира. Лейтенант велел посадить себя у амбразуры, из которой видно было поле боя, и продолжал через связного отдавать команды, а один раз даже лег к ручному пулемету. Наш наступающий полк все время слышал впереди гул этой схватки. И когда стемнело, передовой батальон приблизился к высотке. У подножия ее догорали танки. Наступавшие обтекли высоту и, оставив на ней санитаров и походную кухню, двинулись вперед.


В тот же день и приблизительно в тот же час, когда бойцы лейтенанта Романова вели в глубине вражеских позиций бой за высоту, на другом участке наступления лейтенант Джура, командир тяжелого танка, пробив на своей машине вражескую оборону, прокладывал путь пехоте. Благополучно обойдя минное поле, потоптав проволочное заграждение и несколько попавшихся на пути вражеских блиндажей, он ворвался в центр деревни, которую неприятель превратил в укрепленный узел, и начал, как говорят танкисты, «совать снаряды» в амбразуры дзотов. Надо прямо сказать, танкисты погорячились, оторвались от пехоты, но отходить, не израсходовав боекомплекта, не захотели или не сумели. Продолжали сражаться.

Тяжелый танк — машина, не приспособленная для боя среди вражеских укреплений. Изловчившись, немецкий сапер без труда прилепил к борту танка магнитную мину. Правда, в следующее мгновение машина раздавила его, как червяка, но мина уже присосалась к телу танка. Раздался взрыв, и перебитая гусеница лесенкой распласталась на снегу. Самое скверное, что боекомплект был расстрелян и у танкистов не оставалось ничего, кроме их личного оружия. Неприятельские солдаты подползли к парализованной и онемевшей машине. Стали стучать прикладом в броню, предлагая сдаться. В ответ услышали фразу, которая при всей ее выразительности и цветистости, увы, невоспроизводима в печати. Тогда началась осада машины. Подвезли тол, укрепили шашки на корпусе. Ухнул взрыв. Машина не поддалась. Перед тем как произвести второй взрыв, танкистам снова предложили сдаться. И опять был получен сочный и выразительный ответ. Новый взрыв окутал машину дымом, но, когда дым осел, танк продолжал стоять на месте.

Тогда, видимо отчаявшись получить машину целой, неприятели решили сжечь ее вместе с экипажем. Натаскали хворосту, соломы. Облили все газолином. И когда уже были готовы поджечь, в танке раздалось несколько пистолетных выстрелов. Решив, что экипаж покончил с собой, машину оставили в покое. Так он и стоял весь день без внимания. Но когда наш полк начал штурм этого укрепленного узла и бой перекинулся в глубину обороны, немцы, оборонявшие деревню, вдруг услышали выстрелы и «ура!» у себя за спиной. Это экипаж танка во главе с Джурой, выбравшись из нижнего люка, наносил неприятелю удар в спину.

— И представьте, трое из них живы… Двое даже не ранены, так, слегка опалены… Между прочим, находятся на пути сюда, к нам, в штаб армии, — сказал нам офицер, дававший информацию. — К вечеру сможете их увидеть. О них уже доложено командующему фронта, — сказал и сейчас же перешел к следующему.


После длительного, утомительного марша, продолжавшегося почти сутки, пулеметчик-сержант Куделин в одном только бою сразил двенадцать вражеских пехотинцев, пытавшихся контратаковать. Один — двенадцать! И это не преувеличение. Политрук, приславший донесение, пишет, что в подлинности его убедился на месте сам. А вот еще случай.


Разведчики-лыжники Завидов и Сидякин отправились ночью в поиск за «языком». Идя лесом, увидели отступающую вражескую часть. Их не заметили. Они углубились в лес и долго бежали по сугробам, обгоняя отступавших. Обогнали, замаскировались в снежной засаде и при приближении противника открыли огонь из автоматов. Вместо «языка» они принесли офицерскую сумку с картой и документами и четыре новеньких «шмайсера».

— Нет, подождите, это еще не все, — сказал офицер, видя, что мы уже складываем блокноты. — Вот тут еще любопытный случай… Офицер связи Романенко должен был доставить в батальон важный приказ. В начале дороги его ранили. Ранил из засады снайпер. Ранил дважды: в плечо и в руку. А Романенко все же прошел еще два километра, догнал батальон и вручил командиру приказ.

Крупный план

Все это произошло в одной армии и за одни только сутки наступления. Повторяю: за одни сутки. Мы шли сюда с тем, чтобы дать хронику одних суток, но подвиг взвода лейтенанта Романова так нас поразил, что мы тут же решили отправиться на место происшествия.

На лубяных саночках все того же старого солдата Конопли мы едем в район только что отшумевшего боя, где сражались храбрецы, с тем чтобы поговорить если и не с самим Романовым, то хотя бы со свидетелями этого боя. Как сказал Евнович, это надо дать крупным планом.

Чем ближе передовая, тем у́же и труднее становятся дорожки, проторенные в сугробах какой-нибудь наступающей ротой. Наконец мохноногий Ганс, весь взмокший и заиндевевший от трудной езды, останавливается под какой-то торчащей среди поля ветлой.

— Приехали. Дальше пеше придется, — категорически заявляет многоопытный Конопля.

Он привязывает Ганса к ветле, бросает ему сена. Подумав, снимает с себя шинель и, оставшись в ватнике, накрывает вспотевшую спину коня. Потом перекидывает через плечо винтовку, и мы втроем идем через поле к перелеску. Здесь уже можно слышать не только артиллерию, но и говор пулеметов.

Все чаще навстречу попадаются раненые. Тяжелых везут в санях, тащат на лотках. Те, что ранены полегче, бредут сами. Вот танкист в комбинезоне, но без шлема, с забинтованной головой. Ведет под руку щуплого, тоже раненого казаха, всячески стараясь умерить при этом свой шаг.

— Ну как там? — спрашиваем мы их, кивнув в сторону, откуда доносятся звуки боя.

— Да жмем, товарищ майор! — белозубо улыбается танкист. — Не совру. Не скажу — бегут. Но пятятся, однако, ходко. Вчера вот тут, у опушки, зацепиться пытались. Мы ка-ак танками дадим, как они чесанут… Так, парень?

Казах согласно кивает головой и улыбается, морщась от боли.

— Не найдется ли покурить, товарищ майор?

И казах кивает головой: покурить, покурить…

Александр Евнович достает жестяную табакерку. Примечательную красную табакерку, на которой изображен какой-то пышный король или герцог. Черные от пороховой копоти пальцы опускаются туда. Танкист ловко завертывает папиросу и экономно стряхивает табачные крошки обратно. Потом завертывает цигарку для казаха.

— Все бы ладно, табачку нет. Подвода с табаком, проклятая, где-то заблудилась. Вторые сутки старшина морду отворачивает.

Подходят еще раненые. Табакерка с королем или с герцогом идет по рукам. Евнович лезет в полевую сумку за новой пачкой. Раненые жадно затягиваются. Иные уже присели на снегу.

Хотя есть среди них и серьезно раненные, и раны у них, конечно, болезненные, все они великие оптимисты. Всем развитие операции представляется в самых радужных красках. И любопытно, что каждому обязательно кажется — из боя он выбыл в тот самый момент, когда оставалось только нанести последний удар.

Наступаем! Снова наступаем! Этот оптимизм, уверенность в победоносном исходе боя, из которого их вырвали вражеская пуля или шальной осколок, даже само это их желание приукрасить результаты отображают тот дух, который с каждым отвоеванным километром нарастает в войсках.

Вокруг табакерки собралось уже немало народу. Должно быть, неприятель засек это: несколько мин лопнули где-то рядом. Седые кисточки снега хлестнули в небо.

— Заметил. Расходись, ребята, — командует танкист. Он снова подхватывает под руку своего казаха и ведет его, как будто он санитар, а не раненый, которому тоже требуется помощь.

Бой здесь шел совсем недавно. Снег не успел замести следов. Вот на этой опушке враг, видимо, и пытался остановиться: там и тут лежат убитые. Золотеют кучки стреляных гильз. На сучке сосенки клеенчатая сумка, из нее торчат деревянные ручки немецких гранат. Жестокий, должно быть, был бой. У самой тропки в снегу смуглый красавец узбек. Даже мертвый, он в позе своей запечатлел порыв. В оледеневшей руке граната, которую смерть помешала ему метнуть. На тонком, будто выточенном из слоновой кости, лице окаменело выражение воли. Ветер перебирает его черные волосы, вплетая в них снежную седину. А справа в глубокой воронке трупы противников. Они организовали, наверно, здесь огневую точку. Вон на бруствере ручной пулемет. Двое немцев погибли от пуль. А у одного голова размозжена страшным ударом чем-то тяжелым. Чем? Кто его так благословил? С тыльной стороны воронки лежит, разметав руки, рослый красноармеец. Рядом винтовка с прикладом, выпачканным в крови.

Воображение быстро восстанавливает картину того, что здесь произошло. Этот русский парень вместе с узбеком атаковали вражеских пулеметчиков. Видимо, с тылу, из кустов. Погиб узбек, не бросив своей гранаты, а русский с винтовкой ринулся на врагов. Двоих застрелил, и, не имея времени сменить обойму, третьего прикончил прикладом, и сам свалился рядом, истекая кровью.

Кто-то идет. Хрустит снег. На тропе невысокий сержант. Прихрамывая, он ведет девушку. На ней не по росту большая шинель. Обе руки у нее забинтованы. На миг они задерживаются около тела узбека с гранатой. Девушка смотрит на него, и в глазах у нее удивление и страх.

— Знакомый?

Отрицательно крутит головой — нет. А слезы так и текут.

— Вот, плачет, — удивляется сержант. — Только что двух наших из самого, можно сказать, пекла вынесла. А вот, нате вам, плачет. Мертвых, что ли, не видела… Пойдемте, Женечка, еще путь немалый… Разрешите идти?

И они продолжают путь, раненый сержант и тоже раненая девушка-военфельдшер, как мы успеваем узнать, восемнадцатилетняя ткачиха из города Иванова, ушедшая на фронт в первые дни войны по комсомольскому призыву.

А вот, наконец, и знаменитая высота, которую отметил на нашей карте капитан-информатор из Пуарма, — маленький, зализанный ветрами холм, чернеющий шрамами развороченных артиллерийских окопов. Да, видно, бой тут был нелегкий. На склонах холма и в особенности у его подошвы тут и там серые неподвижные точки на снежной белизне.

Так вот оно, это место, где в неприятельском тылу сражалась горсточка бойцов во главе со своим храбрым лейтенантом. Пройдет зима, сойдет снег. Зелень затянет на земле раны, нанесенные войной. Окопы, блиндажи, ходы сообщения — все это зарастет, а потом и вовсе оплывет. Но хочется верить, что когда-нибудь учительница приведет сюда деревенских школьников, покажет им на этот холмик и кто-нибудь расскажет ребятам историю боя лейтенанта Романова и его боевых товарищей. И тогда, в мирном, послевоенном будущем, предстанут перед ними все эти бойцы и их командир, как настоящие сказочные богатыри…

Верю, так будет. А пока что на высотке солдаты в грязных длинных шинелях возле блиндажа варят концентраты на отвоеванных у неприятеля спиртовых таганках, чинят разорванную одежду, спят на прелой соломе. Да, точно, они из подразделения Романова. Но лейтенант в медсанбате, а им приказано отдыхать. Старшина не поскупился, отвалил продуктов, и водочки отпущено. Жить можно.

Просим рассказать об обороне высотки. Один из бойцов, Сергей Воробьев, маленький, шустрый, с узкими плутоватыми глазками на круглом, монгольского склада личике, отшучивается:

— А что рассказывать? Вросли в землю, как та репка у дедки, тянули-тянули нас немцы и не вытянули. За танкистами послали — опять ни шиша не вышло. Усидела репка. Вот и все. Вы нам лучше расскажите, что на свете делается. Как там Сталинград? Политинформации у нас третий день не было. Где еще немца лупят?

А другой, пожилой, зевает, тянется так, что хрустят кости.

— Какие мы рассказчики, товарищи начальники, наше дело — воевать. Да и что рассказывать? Воюем помаленьку. — И опять потягивается. — Спал-спал, а все спать хочется… Почему бы это?

Московский гость

На фронтовом телеграфе, разместившемся теперь основательно в глубоких, многонакатных блиндажах под шатрами могучих сосен, меня ожидала телеграмма из Москвы.

Вот она:

«Из „Гранита“ в „Аметист“ корреспонденту „Правды“ майору Полевому. К вам, „Аметист“, в качестве нашего спецкора выехал писатель, бригадный комиссар Александр Фадеев. Встретьте тчк. Устройте тчк. Познакомьте с людьми тчк. Представьте начальству тчк. Обеспечьте срочную передачу его корреспонденций тчк. Полковник Лазарев».

Вручил телеграмму сам начальник узла. Очень культурный, серьезный, но в отношениях с нашим братом корреспондентом суровый человек. Но вручил и вдруг с мальчишеской интонацией в голосе признался:

— Подумать только — Фадеев! — И вдруг попросил: — Когда приедет, разрешите, я к вам заеду, ну будто бы телеграмму привезу. А? Можно? Очень хочется на него хоть посмотреть, на Фадеева.

Признаюсь, меня это известие в восторг не привело. Фронт только что развернул наступление, Совинформбюро каждый день передает свои сообщения. Есть что писать, а связь скверная, то и дело рвется. Наши сочинения ворохами лежат на пюпитрах перед девушками-телеграфистками, а тут, вон видите, встречай, представляй начальству, устраивай, обеспечивай срочную передачу. Есть мне время возиться со знаменитым московским визитером!

Нет, нет, Фадеева как писателя я люблю. Книжки его читал, перечитывал и даже познакомился с ним однажды у нас в Твери, в педагогическом институте, где он вместе с Юрием Либединским выступал, довольно-таки остроумно разъясняя суть рапповских ошибок. Очень он всем нам тогда понравился. И запомнился: высокий, красивый, в длинной рыжей кавказской рубашке со множеством пуговиц, с умной, смело вылепленной головой, гордо сидящей на длинной шее. Все это так. Но отрываться сейчас от горячих фронтовых дел… Да и где я его разыщу, Фадеева? Штаб фронта помещается в деревне Новобридино, недалеко от города Торопца. Вернее, в блиндажах возле этой деревни. Для прессы комендант штаба отвел на этот раз начальную школу дореволюционной постройки, которая почему-то именовалась в его расписании «Белый дом». Дом этот вовсе не белый, а серый, обшарпанный, старый. Он состоит из большой холодной кухни и двух огромных классов, один из которых мы и занимаем, деля, однако, это помещение с семьей колхозного конюха Егора Васильевича и с больной учительницей, которой гестаповцы отбили легкие и которая сейчас, постоянно кашляя и харкая кровью, медленно угасает, отделенная фанерной переборкой от шумной нашей комнаты.

Койки наши, как в партизанской землянке, стоят по стенкам, одна к одной. Стекол в окнах нет. Окна забиты фанерой и заткнуты тряпьем. В щели дует. Ну где тут приютишь столь известного московского гостя?

Словом, не разделяя энтузиазма начальника узла связи, я снова перечитал телеграмму и установил, что дана она была три дня назад. Где же гость? Несмотря на частые метели, наиболее опытные и энергичные корреспонденты добираются машинами из «Гранита» в «Аметист» за сутки. Любители комфорта, ночующие в Калинине, — за полтора суток. А тут начинаются третьи сутки, а Фадеева нет. Что случилось? Стал звонить во второй эшелон. Подтвердили: да, еще третьего дня Фадеева видели. Прибыл. Заправил бензином машину и, отказавшись переночевать, проследовал дальше, на Торопец. Словом, прибыл в зону активно действующих войск и исчез. Тут я не на шутку встревожился. Да и вся корреспондентская братия всполошилась. В прошлом году так же вот в лютый декабрьский морозный день пропал наш товарищ Леонид Лось из «Красной звезды». Вылетел из штаба фронта, а на место назначения не прибыл. Исчез вместе с пилотом и самолетом. И судьба его так и осталась неизвестной. А тут еще немецкая авиация, которая сейчас, в дни нашего наступления, буквально висит над дорогами.

Как это не раз уже бывало, корреспондентский корпус, и без того на нашем фронте дружный, сразу еще больше сплотился. Корреспондент Совинформбюро взял на себя обязанность разослать телеграммы по армиям и дивизиям. Представитель «Комсомольской правды» Сергей Крушинский вызвался обзвонить редакции дивизионных газет, поднять тревогу, начать розыски. Мне помогли добыть трофейный вездеход, великодушно заправили его «под завяз», слив в него бензин из своих машин, и наперекор метели я выехал навстречу — расспрашивать у дорожников, наводить справки в прифронтовых госпиталях, куда в те дни частенько попадали водители и пассажиры с разбомбленных машин.

Ничего я не узнал. Бригадный комиссар Фадеев среди жертв дорожных катастроф не значился. Пришлось повернуть назад. Со дня его выезда шли четвертые сутки. Только на рассвете, подмяв гусеницами последний сугроб, вездеход подвалил наконец к ветхому крыльцу «Белого дома». Наш класс был еще погружен в сон, и со всех топчанов раздавался сочный, разноголосый храп. Но на большом продолговатом столе, стоявшем между рядами топчанов, горела, задыхаясь в тяжелом воздухе, трофейная стеариновая плошка. Блеклый ее огонек высвечивал в темноте высокого человека в бязевой нательной рубашке. Накинув на плечи шинель, он что-то усердно писал, изредка вытирая лоб тыльной стороной руки.

— Товарищ Фадеев?

— Полевой?.. Говорят, вы меня искать отправились?.. Какая чепуха! Что ж я, иголка? Тут мне, так сказать, страшно повезло. На тракторных санях, так сказать, тащили снаряды. Прямо на передовую, в наступающий артдивизион. В кабине место было, ну я, так сказать, сразу и пересел. Разве иначе при таких метелях до передовых доберешься? Вот три дня там и провел. Горячо. Порой до рукопашной, так сказать, доходит. Да-да-да! Масса интересного. И вы знаете, совсем другие люди, чем в начале войны. Преобразились, у всех уверенность… Вот тут пишу… — И озабоченно перебил себя: — Говорят, у вас со связью туго, а мне нужно будет это завтра в «Правду» отправить, чтобы там к вечеру было. Да-да-да! Это очень важно. Как это у вас говорится, хочу вам вонзить всем фитиль.

И тут я услышал его смех. Знаменитый фадеевский смех. Тоненький, рассыпчатый, очень веселый.

— А ведь мы с вами еще и не познакомились. Александр Александрович, можно Саша. Лучше Саша. Какие тут условности! И на «ты». Обязательно на «ты».

— Вы, то есть ты, хоть сыт?

— Все, все в порядке. Не заботься, пожалуйста. — В голосе уже слышалось нетерпеливое раздражение. — Меня хлопцы отлично устроили. Ради бога, ложись спи и не мешай. — Потом смягчился: — Ты понимаешь, мне, кажется, повезло. Такие встретились люди. Да-да-да! И этот дух наступления. Он у них, так сказать, в крови… Так спи, спи! К утру допишу и всем вам вставлю фитиль… Дух наступления! Тема. Да-да-да…

И, как-то разом забыв обо мне, отключившись от обстановки, он согнулся над столом, должно быть, уже ничего не видя, не слыша ни храпа моих товарищей, ни надсадного кашля несчастной учительницы, ни доносящегося из-за перегородки покряхтывания Егора Васильевича, который, мягко ступая в валенках, уже возился на кухне с каким-то хозяйственным делом.

«Палевый эсэсман»

Действительно, к утру корреспонденция Фадеева была готова. И мы с ним уже шагали по лесу к блиндажам узла связи. Его появление в аппаратной произвело сенсацию. Дежурный связи, нарушив все инструкции, даже не прочтя фадеевских листков, поставил на них свой индекс. Девушки покинули свои аппараты. Ленты, мягко скручиваясь, текли на пол, а телеграфистки, сгрудившись в дверях, глазели на писателя. Тот будто бы и не замечал произведенного впечатления. Не радовался и не досадовал — во всяком случае, не показывал ни того, ни другого. Видимо, к бремени своей славы он давно привык и нес его как-то очень легко. Только попросил поскорее передать его, как он выразился, «опус» и, откозыряв, покинул блиндаж. Было ясно, что корреспонденции дадут зеленую улицу и беспокоиться за нее не приходится…

А вот выполнить указание редакции и представить гостя фронтовому начальству не удалось: с утра заседал Военный совет. Впрочем, самого писателя это нисколько не огорчило. Он рвался поскорее «туда, где идет война». К счастью, случайно мне позвонил по телефону начальник 7-го отдела подполковник Александр Зусманович, сообщил, что среди пленных, сдавшихся за последние три дня, оказался интереснейший, небывалый еще экземпляр. Эсэсовец из дивизии «Адольф Гитлер» — тип, несомненно, достойный журналистского внимания.

Сам подполковник Зусманович, в недавнем прошлом коминтерновский работник, живший в Германии, знающий чуть ли не все диалекты немецкого языка, обладает удивительным чутьем на интересное. И если что-то рекомендует, это всегда оказывается нужным для наших читателей. Фадеев знает его еще по Москве.

— Там и сотрудники и знакомые звали его Зус… Да-да-да — Зус, — вспоминает он.

— Тут тоже — за глаза, конечно.

— Так, хлопцы, в чем дело? Други! Так скорей же выполним указание многомудрого Зуса. Да-да-да! Едем. Зачем терять золотое время? Ведь жизнь так коротка! — И весело частит: — Да-да-да! Коротка. Сейчас же едем.

И через полчаса моя машина, которую теперь, к стыду Петровича, все именуют «пегашкой», подкатила к просторной, утопавшей в снегах избе лесника, возле которой топталось десятка полтора пленных. Они уже свыклись со своим положением и как-то по-домашнему сидели рядками на завалинке, на бревнах, а конвоир, пожилой боец в шинели третьего срока, приставив винтовку к перилам, сидел на крылечке и сосредоточенно строгал какую-то щепочку.

В избе была полутьма. Три девушки-лейтенанта работали у стола над грудой писем и трофейных документов. В углу, у печки, сидел на корточках массивный детина в эсэсовской форме. На рукаве его черного кителя серебрилась вышитая надпись: «Адольф Гитлер». У детины было толстое красное лицо, маленькие глазки с белесыми, свиными ресницами. Палевая прямая челка крышей нависала над низким лбом. Он сидел неподвижно и походил на волка, попавшего в капкан. В его глазах одновременно уживались и явная трусость, и скрытая злоба. Возле него на табуретке лежало нечто малопонятное, похожее на брезентовые вериги, состоящие из матерчатых мешочков.

За спиной эсэсовца стоял часовой. И вид у него был далеко не такой мирный, как у того, что строгал во дворе щепочку.

— Вот видите, что с него сняли при обыске, — пояснила нам старшая из переводчиц, показывая карандашом на странный предмет, лежащий на табуретке. — Он, видите ли, носил это на теле. А в мешочках лежало вот это. — И карандаш, удерживаемый тонкими, брезгливо оттопыренными пальцами, указал на две миски, стоявшие на подоконнике. В одной топорщился ворох денег — франки, гульдены, шиллинги, датские марки и еще какие-то купюры. В другой — ювелирные изделия: кольца, серьги, кулоны, дамские часики, просто драгоценные камешки, несколько зубных протезов и целая грудка непонятных металлических комочков, которые при ближайшем рассмотрении оказались золотыми и платиновыми зубными коронками.

— Этот тип таскал все это на себе. — И девушка скомандовала по-немецки: — Встать!

Детина сразу вскочил, вытянулся, взял руки по швам.

Фадеев смотрел на него как на редкого, невиданного зверя.

— Он довольно болтливый, — пояснила девушка-лейтенант. — Все сведения, какие нам были нужны, сразу высыпал. И ведь действительно кое-что знал. В особенности о войсках, которые они срочно сейчас подтягивают из Западной Европы. И все скулит и просит его не расстреливать. Сохранить ему жизнь. У, мразь! — Но девушка сдержала себя: — Хотите взглянуть на протокол допроса?

Нет, Фадеева это не интересовало. Он рассматривал денежные купюры.

— А почему нет советских денег?

— Мы только три дня назад прибыли сюда из Франции, господин генерал.

— Вы это отобрали у живых или собрали с мертвых? — Фадеев указал на ценности. Детина молчал, видимо, соображая, как выгоднее ответить. — Ну а зачем вам все это надо было? По нашим сведениям, части СС хорошо обеспечены.

— Но война не всегда будет продолжаться. Я бедный. Я очень бедный человек. Моя семья — крестьяне, не имеющие земли. Я думал о том, как мне жить после войны, господин генерал. — И он повторил: — Я очень бедный человек. Я пролетарий.

— Имеете награды?

— Так точно. Железный крест и медаль за храбрость. — И вдруг плаксивым голосом: — Господин генерал, я все сказал. Фрейлейн обер-лейтенант может подтвердить, я дал очень ценные для вас сведения… Мне будет сохранена жизнь?

— Я бы этого гада застрелил сейчас собственной рукой, — сказал сквозь зубы Фадеев. — Нет, нет, не переводите ему, ну его к черту. — И он быстро вышел на крыльцо. — Вот ведь какую породу гитлеровцы вывели. — И он расстегнул шинель, хотя на дворе было весьма морозно.

— Вчера на допросе его присутствовал один венгерский товарищ, наш работник Иллеш Бела. Так того чуть не стошнило, — сказала девушка-лейтенант.

Фадеев чуть не подпрыгнул.

— Как? Бела здесь? Бела Иллеш? Писатель? «Тисса горит»?

— Да… Он работает у нас в армейском отделе. В той армии, где этого монстра взяли… — Девушка с удивлением смотрела на писателя.

— Боря, да что же ты молчал? — несколько театрально всплеснул руками Фадеев. — Мы с тобой должны обязательно и сейчас же повидать Белу. Ну как так, Бела здесь, а ты с ним даже и незнаком. Какой позор! И это называется репортер, газетчик…

— А где они сейчас помещаются? — спрашиваю я, доставая карту из планшета.

— На «Вавилонской башне», — отвечает девушка. Отыскивает на карте село со странным названием Зеленое и очень толково вычерчивает на карте маршрут до этого села.

На «Вавилонской башне»

Маршрут нанесен так точно, что меньше чем за час мы доехали до этого самого Зеленого. Всю ночь перед этим Фадеев писал, да и мы с Петровичем не выспались как следует после поисков. Поэтому, чтобы не клевать носом и побороть дрему, всю дорогу распевали, как говорится, прикуривая одну песню от другой. А у Фадеева этот, как он говорил, «палевый эсэсман» не выходил из головы. Поет-поет — и вдруг:

— Это же не человек. Это явление. Да-да-да, именно явление… Боря, ты меня понимаешь, это символ… Да-да-да, символ, символ нацизма.

Въехав в село Зеленое, легко находим седьмую от края избу, обычную избу, отличающуюся от других разве только тем, что в окно ее бежит проводок полевого телефона. Открываем дверь.

— Можно войти?

В полутьме возвышается, именно возвышается, огромный толстый человек, едва не касающийся лысой головой потолочной перекладины. Близоруко щурясь, он смотрит на Фадеева, как бы не веря своим глазам. Фадеев тоже смотрит на него и улыбается. Потом они бросаются навстречу друг другу, начинают друг друга мять, тискать, бороться. И наконец оба с веселым криком валятся на топчан.

— Саша! Откуда ты? Саша! — вопит, именно вопит венгр.

— Бела? Вот уж кого не думал здесь встретить. Да-да-да! Вот уж, так сказать, именно тебя, Бела!

Оба сидят на топчане, тяжело дыша после дружеской потасовки, с любовью посматривая друг на друга. Потом начинается обмен новостями и, конечно же, разговор об иностранных друзьях: Вилли… Людвиг… Иоганнес… Фридрих… Сижу в сторонке, не мешая разговору старых друзей, и от нечего делать расшифровываю для себя мелькающие в разговоре имена. Вилли — это, конечно, Бредель, немецкий романист, которого я две недели назад видел под Сталинградом тоже среди работников 7-го отдела. Иоганнес наверняка Бехер, знаменитый поэт. И его тоже видел на берегу Волги напротив горящего города. А кто же Фридрих? Наверное, Вольф — драматург, автор антифашистских пьес, широко шедших в нашей стране перед войной. Я с ним незнаком, потом он станет одним из организаторов комитета «Свободная Германия».

А в разговоре друзей мелькают новые и новые имена. Анна Зегерс… Людвиг Ренн… Бертольд Брехт. Они в Мексике. Лион Фейхтвангер? Кажется, он в Соединенных Штатах…

— Бела, друг, ведь ни один порядочный писатель с Гитлером не остался! — возбужденно кричит Фадеев. — Все с нами! Все борются. Да-да-да! И это аксиома. — И вдруг: — Милый Бела, боже, на кого ты похож… Ты, знаешь, напоминаешь мне одного владивостокского гимназиста, который всегда просто-таки торчал из своего мундира. Не сердись, честное слово.

В самом деле, по-видимому, деятели армейского АХО не смогли подобрать форму подходящих размеров для этого большого, толстого человека. И для меня Иллеш похож на огромного ребенка, одетого в тесный костюмчик: руки торчат из рукавов, гимнастерка натянулась на груди так, что вот-вот посыплются пуговицы.

— А что ты тут делаешь, Бела?

— Как что? — запальчиво отвечает тот. — Против нас воюют и мадьяры. Пишу листовки, пробуждаю их совесть. Я ведь и грумкуговоритель, — говорит он с милым венгерским акцентом, и «о» у него звучит как русское «у».

— Грумкуговоритель? — шутливо передразнивает Фадеев. — Да-да-да. Что это значит, Бела, громкоговоритель?

— Эту значит, чту в местах расположения венгерских частей я через установку МГУ беседую су свуими суутечественниками… — продолжает мило картавить Иллеш. — Саша, как эту будет пу-русски: сулувей не нуждается в агитации?

— Соловья баснями не кормят?

— Именно не кормят. Да-да, именно не кормят… Вас же надо угостить. У бедного венгерского эмигранта есть чем встретить таких гостей… как эту есть пу-русску?.. Ах да! Заветная бутылочка…

Оказывается, «бедный венгерский эмигрант» не так уж и беден. Есть и бутылочка, и консервы «второй фронт», и хозяйская картошечка, которая тут же ставится в котелке в печь. И друзья у него есть. Это бывший польский издатель и редактор прогрессивных газет, веселый огненно-рыжий человек. Это задумчивый словацкий писатель, бежавший к нам от режима Глинки. Это два немецких интеллигента, хорошо говорящих по-русски. Немцев на «Вавилонской башне» больше, но то молодежь. А в избе Иллеша собрались только заслуженные ветераны, антифашисты, давно знакомые друг с другом и по борьбе в Испании, и по участию в различных антифашистских конгрессах интеллигенции. Оказавшись среди этой разноплеменной публики, Фадеев как бы сразу расцвел. Все его понимают, и он понимает всех. Весело звучит его голос. Его речь особенно обильно оснащается «так сказать» и великолепным «да-да-да». Щедро рассыпается звонкий фадеевский смех.

Мой водитель Петрович, разбитной москвич, умеющий приспосабливаться к любой компании, всегда и везде оказывающийся своим человеком, тоже отлично чувствует себя в этом разноплеменном обществе. Пополнив запасы «бедного венгерского эмигранта» нашим сухим пайком, предусмотрительно взятым на дорогу, он проворно хозяйничает у печки и у стола. При этом головы не теряет. В самый разгар задушевных бесед вдруг звучит его трезвый голос:

— Товарищ бригадный комиссар, разрешите доложить: темнеет, дороги обвешены плохо. Пора бы…

— Да-да-да, друзья, старшина Петрович совершенно прав. — Фадеев решительно поднимается. — Наши восточные народы говорят: гость нужен хозяину, как воздух легким, но, если воздух входит в легкие и не выходит оттуда, хозяину угрожают крупные неприятности. — И снова звенит рассыпчатый смех, наполняя эту русскую избу, действительно говорящую сегодня языками Вавилонской башни.

— Как ты, Александр Александрович, ухитряешься их всех понимать?.. Неужели знаешь все их языки? — спрашиваю я его.

— Знаю и не знаю. Я, старик, как умный пес: все понимаю, а говорить не могу. Да-да-да, Вавилонская башня в тверской избе. Чудесно. — И совсем уже лирически: — А здорово, старик, сегодня посидели! Правда?.. Со мной ведь можно дело иметь? А какой народ! Ах, какой народ! И ведь ни один из них в стане гитлеровцев не остался. Заметьте это себе, друзья. И интеллигенция, вся интеллигенция с нами. А наша интеллигенция — это высшее достижение Советской власти. — И совсем уже задумчиво, я бы даже сказал, лирически, добавляет: — Владимир Ильич тоже ведь был русский интеллигент… Российская интеллигенция была дрожжами во всех наших истинных революциях. Да-да-да… Бродильным началом… — И вдруг: — Вы знаете, хлопцы, я ведь страшно горжусь тем, что я русский интеллигент. Да-да-да!

Где самый острый участок?

А ведь мне велено представить гостя начальству. Да и нельзя иначе. Руководитель Союза писателей СССР, член Центрального Комитета партии, депутат Верховного Совета… Но весь первый день прошел у нас в езде, и сделать это удается лишь глубокой ночью. Впрочем, в штабе фронта в дни наступлений ночь и день понятия условные. Работа идет круглосуточно. И член Военного совета генерал Дмитрий Сергеевич Леонов, которому я позвонил, счел, что время самое подходящее.

Да, ночь. Голубая холодная луна в синевато мерцающем небе. Иглисто сверкают снега. Крыши изб придавлены сугробами. И так тихо, будто это не штабная деревня, где день и ночь идет напряженная работа, а декорация из «Снегурочки» до начала спектакля. Звучно скрипят ступени обледеневшего крыльца. Часовой, предупрежденный заранее, молодцевато берет перед Фадеевым на караул. И вот мы в маленькой комнате. Походный складной стол. Три складных стула. А к стене пришпилена карта, задернутая занавеской, и полка для книг, названия которых я не могу разобрать.

За столом невысокий худощавый человек в кителе, на ворот которого вывернут вязаный свитер так, что знаков различия не видно. Это и есть член Военного совета. Фадеев представился. Говорит, что хотел бы проинформироваться насчет наступления войск Калининского фронта и получить совет, куда бы ему лучше поехать.

— Да вы уж, кажется, сами выбрали направление, — отвечает генерал, поглаживая ладонью серебряный бобрик на своей коротко остриженной голове. И глаза его при этом довольно иронически щурятся. — Мы тут о вас немного наслышаны. Как говорится, разведка работает. Ну как вам понравился этот экземпляр из «Адольфа Гитлера»? Вот ведь каких они сейчас воспитывать стали… Выдающееся достижение гитлеризма.

— А куда бы мне теперь поехать? Ведь меня отпустили только до конца месяца. Хочется увидеть самое интересное. Каждая минута дорога.

— Ну что ж, об этом поговорим, — соглашается генерал. — Только сначала вы мне расскажете о Москве. Как она живет? Я ведь ее с осени не видел. Не очень вроде бы и далеко, но вырваться все не удается…

На фронте люди узнают друг друга быстро. А я уже убедился, что Фадеев легко сходится с незнакомыми. Он отличный рассказчик. У него удивительный дар через какую-нибудь остро подмеченную частность, через занятную историю, порой даже через анекдот раскрыть суть явлений. И он рассказывает Леонову об удивительной жизни Москвы, не прибегая к общим пафосным словам и совсем не употребляя восклицательных знаков:

— …Фронтовики, не снимая полушубков, понимаете ли, сидят в креслах Большого театра. Да-да-да… От танцующих лебедей, если приглядеться, валит парок, как от лошадей на морозном перегоне… Вот получаю телеграмму от приятеля-фронтовика: «Перебазируясь, проезжаем Москву. Будем сутки. Ради бога, умоли Лину[6] на сорок контрамарок во МХАТ…» Чувствуете? Враг во Ржеве, в Великих Луках, а московские издательства передрались из-за бумаги. Каждое хочет увеличить план издания книг. Да-да-да. Книг. Книжный голод, разве это не знамение времени?.. И вот еще. В приемной Наркоминдела английский корреспондент буржуазных газет Ральф Паркер, дуайен корпуса иностранных корреспондентов в Москве, влепил в ухо какому-то американскому коллеге, заявившему, что битву под Москвой выиграли не русские воины, а «генерал Мороз». Просто вульгарно подрались в приемной товарища Молотова. Да-да-да. Разбили очки. И в таком виде и были приглашены в кабинет наркома для получения интервью… Понимаете? Или еще… женщина в очереди сдающих кровь для раненых падает в обморок. Что такое? Врачи волнуются. Отвезли ее домой. А через полчаса увидели ее в той же очереди. Почему? Оказывается, единственный сын ее недавно был тяжело ранен и умер потому, что не нашлось крови. Ну вот, хочет помочь другим, чужим сыновьям.

Такие примеры в рассказе Фадеева легкой чередой следуют один за другим. А рассказчик сам увлечен не меньше слушателя. И хотя речь его все время пересыпается его привычными «так сказать» и «да-да-да», от этого она приобретает лишь какую-то особую задушевность. Из отдельных штрихов вырисовываются картины жизни затемненной, настороженной, суровой сегодняшней Москвы. И подвиг москвичей.

— Какой народ! С таким народом любую войну выиграть можно, — задумчиво говорит собеседник, проводя ладонью по серебристому своему бобрику. И сам принимается рассказывать нашумевшую у нас на фронте во время битвы за Москву историю о том, как машинистка, обычная учрежденческая машинистка, восемнадцатилетняя девушка, и старик кассир, беспартийный человек, от старой границы, от самого города Себежа, и до фронта несли по вражеским тылам случайно попавший к ним мешок с государственными ценностями на огромную сумму. Несли, сберегли, преодолели множество опасностей и самым обыденным образом сдали органам Красной Армии. Рассказывает о бурном притоке заявлений о приеме в партию, начавшемся как раз в трагические дни, когда враг был под Москвой.

— Да-да-да. И это не только на фронте, это и в Москве, — подтверждает Фадеев. — Полуголодные рабочие не выходят из цехов по две смены, спят у станков. А партия растет. Общее, всесоюзное явление. — Рассказывает и вдруг спохватывается: — Позвольте, мы ведь пришли вас слушать.

Наш собеседник подходит к карте и расшторивает ее. На ней нанесена обстановка фронта. Острые красные стрелы на карте пронзили синюю границу вражеской обороны и в нескольких местах глубоко вклинились в нее.

— Скажите, товарищ Леонов, где сейчас самое острое направление? Где решаются результаты борьбы?

— Сейчас это здесь. — Генерал показывает место западнее Ржева, где две стрелки, врезавшись во вражеский фронт, как бы имеют тенденцию соединиться, образовав таким образом клещи, в которые будут зажаты немецкие дивизии.

— Вот сюда-то мы и поедем с вашего благословения, — говорит Фадеев, стараясь перенести местоположение частей на свою карту.

— Не рекомендую, — заявляет член Военного совета. — Там наши части еще недостаточно закрепились. И потом, видите, восточнее и западнее у немцев танки. Они могут попытаться подрезать этот клин под самый корень. Во всяком случае, будут к этому стремиться. У них и выхода другого нет. И эти тенденции вчера уже явно наметились.

— Но ведь здесь леса, овраги. Как тут пройдут танки? — говорит Фадеев, указывая пальцем на острие нашего клина.

— Кроме того, весь этот клин противник простреливает и с востока, и с запада. Я не говорю, что прицельно простреливает. Бьют по квадратам. Но это тоже ведь очень неприятная вещь.

— А вы что же, полагаете, бомбежки Москвы были приятней? — возражает Фадеев. И раздается его дробный веселый смех. — Война вообще очень неприятная штука, но нам, писателям, надо видеть ее в самых интересных выражениях.

На острие клина

Мы идем гуськом по тропинке, протоптанной на заметенных улицах штабной деревни. Все еще ночь. Льдистая луна отбрасывает нам под ноги синие тени. Фадеев вдруг останавливается, оборачивается.

— Как вы хотите, хлопцы, но я еду на этот самый клин.

Мы, так сказать, кадровые военные корреспонденты, уже постигли простую истину, что, находясь в атакующей части, ровно ничего не увидишь. Что видел я несколько дней назад, задавшись целью написать хронику развития нашего наступления? Да, в сущности, ничего. Ну там разрывы, вздыбленные на снежной равнине, черные комья земли, несколько темных фигур, то двигающихся по снегу, то застывающих на нем, чтобы через мгновение сделать новый бросок. Даже «ура!», наше славное русское «ура!» доносится сквозь завывание ветра и разрывы как очень негромкий, едва уловимый ухом клич.

Фадеев опытный воин. Почти мальчишкой он комиссарил в партизанских отрядах на Дальнем Востоке. В числе боевых делегатов X партийного съезда он штурмовал форты мятежного Кронштадта. Да и в зимней войне на Карельском перешейке участвовал. Он просто не может не знать того, что знаем мы, литераторы с гораздо меньшим военным опытом. Но никакие наши резоны на него не действуют.

— Я туда поеду. Не дадите машину — пойду пешком. Да-да-да, — сердится он. — Я должен видеть настоящую войну, и видеть не через какие-то там сводки и донесения, а собственными глазами. Я ни строки не напишу, пока все это не увижу. Как вы этого не понимаете! Я для вас не столичный гость, слышите? Я к вам сюда не за трофейными зажигалками и флягами приехал…

Разубедить его невозможно. Да и как-то стыдно разубеждать. Черт его знает, а вдруг подумает, что мы трусим или хотим отсидеться в тылу.

И вот четверо журналистов — Фадеев, корреспондент Совинформбюро Александр Евнович, наш общий давний друг, корреспондент «Комсомольской правды» Сергей Крушинский и я — оказались на острие того самого клина, что глубже других вонзился сейчас в расположение противника. Машину, конечно, оставили еще за Волгой, ибо все тут простреливается, и даже не из орудий, а из минометов. С утра до вечера над лесом, в котором сосредоточились войска, висит двухфюзеляжный немецкий корректировщик, который уже получил у нас в частях два прозвища — «старшина» и «очки». «Старшина» — потому что, стоит зазеваться и развесить уши, как он сейчас же вызывает на зазевавшихся огонь артиллерии, а «очки» — так сказать, по зрительному сходству. И стоит какой-нибудь машине высунуться из леса, немецкие артиллеристы со свойственной им аккуратностью начинают класть в этом квадрате свои снаряды. Тщательно, расчетливо так класть. Бьют по группам людей, бьют по машинам, а снайперы не брезгуют и отдельным бойцом, если он развесит уши на открытом месте.

Передвигаемся только по лесу. Это странный, марсианский какой-то лес. Всюду торчат обезглавленные стволы, иссеченные артиллерией. Лишь по ночам со всеми предосторожностями, без огней, по дорогам, проложенным по дну оврагов, сюда подвозят боеприпасы. Продукты же бросают с самолетов, но из-за малого размера этого клина, сказать по совести, большинство из них попадает к немцам, и они злорадно орут нам скверными голосами через репродукторы:

— Рус Иван! Данке шён! Спасибо за угощение! Едим твою свинину с горохом. Очень вкусно! Зер шмект!

Сами же мы, откровенно говоря, больше питаемся «конницей генерала Белова», то есть трупами лошадей кавалерийского корпуса, которых немало валяется здесь с дней первого нашего наступления. Лошадиные туши эти не раз попадали под оттепель и, мягко говоря, очень несвежие. Мы режем конину на тонкие куски и стараемся глотать их замороженными, пока не растаяли. Фадеев же научил нас приготовлять из них особое блюдо, как это делают удэгейцы на Дальнем Востоке. Большой камень-валун обкладывается костром. Когда валун накаляется, на него бросают топкие кусочки конины. И запекают то с одной, то с другой стороны. Хлопотно это. Но мясо такое есть все-таки можно. Мы так и называли его — мясо по-фадеевски. А что станешь делать, весь рацион здесь — по сухарю на брата или половина пачки горохового концентрата, который варить некогда и приходится грызть. Ну а если повезет, то по головке чесноку. Чеснок привозят нам по земле вместе с боеприпасами. Началась цинга. И продукт этот приобрел чисто стратегическое значение. Если удается натереть им кусок запеченной конины, то получается просто шикарное блюдо.

— Чеснок — как юмор, великая вещь! — возглашает Фадеев. — С ним всякое дерьмо съешь, да еще и облизнешься. Кстати, удэгейцы сдабривают свои блюда диким чесноком — черемшой. Тоже великое растение, открытое человечеством еще на заре его истории.

Разместились мы все не то чтобы в блиндаже, а в этакой земляной пещерке, которую сами и выкопали в откосе лесного оврага, застелили и утеплили еловыми ветвями. Наступление прекратилось. Части залегли в обороне, окапываются. Наступать им незачем, да и некем. В полках до сотни активных штыков, а то и меньше. И писать нам отсюда не о чем. Да если и найдешь что написать, как отсюда передашь корреспонденцию? Поэтому мы тоже, так сказать, окопались и в нашей земляной норе укладываемся спать один к одному, как шпроты в банке. А вечером под руководством изобретательного Крушинского устраиваем литературные викторины. Это получило у нас не только образовательный, но и чисто практический смысл. Набравший меньшее количество очков без разговоров отправляется в лес заготовлять хворост для костра и, увы, вынужден наблюдать за этим костром всю будущую ночь.

И вот однажды, когда на небе луна оказалась окутанной мглистым ореолом, что по-народному называется «месяц в рукавичке» и что, по той же примете, предвещает особенно морозную ночь, Сергей Крушинский самодовольно заявил:

— Ну сегодня я всех вас уконтрапуплю. Прочту такие стихи, что вы пропадете как мухи. Условия такие: угадаете, кто автор, я один приношу три охапки хвороста и всю ночь наблюдаю за костром. Не угадаете — каждый из вас принесет по охапке. И ночь разделится на три части, а я буду во сне смеяться над вашим невежеством. Каковы условия? Идет? — И, услышав в ответ изумленное молчание, он распорядился: — А ну кто-нибудь достаньте фонарик, посветите.

Рискованный это был ход. Мы-то что, мы — ладно. Мы журналисты. Но Фадеев великий знаток советской поэзии. Он может читать главами по памяти целые поэмы авторов, и имена-то которых мы знаем лишь понаслышке.

Фонарик выхватил из полутьмы круглую ухмыляющуюся физиономию нашего друга. Даже Фадеев, который выходил неизменным победителем в таких викторинах, заметно заинтересовался.

Привстав на локте и держа перед собою какую-то, судя по формату, фронтовую или армейскую газету, Крушинский начал читать:

Мяли танки теплые хлеба,
И горела, как свеча, изба.
Шли деревни, не забыть вовек
Визга умирающих телег.
Как лежала девочка без ног,
Как не стало на земле дорог…

Крушинский читал неважно, лающим каким-то голосом. А мы прикидывали в уме наиболее активно действующих в дни войны поэтов. Кто бы это мог быть? Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет, пожалуй. Симонов? Вроде бы непохоже. Может быть, Александр Прокофьев, стихи которого прорывались порою в большую прессу из блокированного Ленинграда? На Прокофьева, может быть, немножко и похоже, но нет, все-таки не он.

Но тогда на жадного врага
Ополчились нивы и луга,
Разъярился даже горицвет,
Дерево и то стреляло вслед.
Поднимались нивы и стога,
И с востока двинулась пурга.
Ночью партизанили кусты
И взрывались, как щепа, мосты.
Била немцев каждая клюка,
Их топила каждая река.
Их закапывал, кряхтя, мороз,
И луна их жгла, как купорос.
Шли с погостов деды и отцы,
Пули подавали мертвецы,
И, косматые как облака,
Врукопашную пошли века.
Затвердело сердце у земли,
А солдаты шли, и шли, и шли,
Шла Урала темная руда,
Шли, гремя, железные стада.
Шел Смоленщины дремучий бор,
Шел худой, зазубренный топор,
Шла винтовка, верная сестра,
Шло глухое, смутное «ура!»,
Шли пустые, тусклые поля,
Шла большая русская земля…

Дочитав, Крушинский свернул газету в трубочку и потряс перед нашими носами.

— Ну как, хлопцы, хенде хох?

Мы переглянулись, помолчали и подняли руки.

— А вы, Александр Александрович?

— Капут! Иду за хворостом. Но кто же это все-таки?

— Эренбург, — произнес, будто выпалил, Крушинский.

И все мы разноголосым хором переспросили:

— Как? Эренбург?

— Да, господа офицеры, видите, вот газета. Вы привыкли верить советской печати. А тут подпись — Илья Эренбург. Видите? И отправляйтесь немедленно за хворостом. А то, как вы изволите заметить, сегодня луна в рукавичке, и все мы бездарно превратимся в ледяные статуи, если вы честно не расплатитесь за свое незнание советской литературы…

Александр Фадеев больше других переживал наше поражение. Он первым выполз из нашей норы, сделал несколько гимнастических упражнений, чтобы согреться, и бодро сказал:

— Хлопцы, во Франции говорят: «За удовольствие надо платить». Ну и добавим: за невежество тоже…

Умываемся мы все эти дни снегом. Плавить снег для умывания хлопотно, да и небезопасно. И потому на бронзовых от копоти костров лицах наших как бы надеты белые маски. Лицо Евновича обметала густая, прямо-таки арестантская щетина. У Фадеева обозначились бородка и усы. И он как-то сразу стал похожим на партизана Вершинина из ивановского «Бронепоезда» в постановке нашего Калининского театра. Он все время ходит от артиллеристов к саперам, от саперов на передовую, в пехотинские засады. Все время в движении, в поиске. Стыдно от него отставать. И мы бредем за ним, еле волоча ноги, ибо знаем, что путешествия эти ничего для наших читателей не дадут, да и до читателей-то мы не скоро доберемся из-за отсутствия связи.

До всего, что касается душ человеческих, Фадеев ненасытно жаден. Готов по нескольку раз возвращаться к особенно поразившей его сцене или ситуации.

— …Вы понимаете, хлопцы, бледный, худой, глаза провалились, колючие, злые. Ведет он этого дюжего, раскормленного гитлеровца в очках. Очень, кстати, похожего на того «палевого эсэсовца», которого мы с вами видели. Ведет и сам на него старается не смотреть, — рассказывает он о своей встрече с разведчиком, конвоировавшим захваченного «языка». — Да-да-да. Ведет и смотреть на него ну просто не может… У него вся родня на Смоленщине уничтожена. А сам он должен этого типа доставить в штаб живым и невредимым. Да еще так, чтоб его, сукина сына, случайно свои не подстрелили. Шекспировская трагедия. Да-да-да. Шекспировская и по глубине, и по психологичности…

Иногда мы объявляем забастовку и застреваем в нашем шалаше у костра.

— Просто поражаюсь вашему нелюбопытству, — с гневом говорит Фадеев и уходит, мягко ступая валенками, которые ему почему-то очень не идут. Как-то не создан он для этой уютной обуви.

Сибирские пельмени

На острие клина мы без всякой пользы для наших редакций пробыли больше недели. До того самого дня, когда клин этот, как и предсказывал член Военного совета, начал превращаться в «мешок». Когда «мешок» этот противнику оставалось только, так сказать, завязать и связь дивизий, держащих этот клин, осуществлялась лишь одной дорогой, проложенной в овраге по руслу замерзшего ручья, да и то только по ночам, из штаба фронта пришел приказ, чтобы «бригадный комиссар Фадеев и сопровождающие его лица немедленно вернулись в „Аметист“». Под приказом этим стояла другая, неизвестная мне подпись. Но за этим псевдонимом мы сразу угадали заботливую руку генерала Леонова.

Признаюсь, «сопровождающие лица» обрадовались. Но и сам Фадеев сопротивляться не стал. Приказ есть приказ. Да к тому же и он убедился, что пребывание наше на острие клина совершенно бесплодно. Нам вручили по автомату, каких на фронте еще маловато, прикомандировали к нам четырех лихих ребят из разведки, и в туманную, оттепельную ночь мы двинулись в путь. Собственно, туман наполнял только овраг, по которому мы шли. А над нами в зените, как прилепившаяся к небу осветительная ракета, сияла луна, обливая все магниевым светом. Над клубами тумана был виден черный гребень деревьев, склонившихся к оврагу, и противоположный, прихотливо отороченный сугробом откос. Оттого, что наверху в морозном воздухе все время раздавалась стрельба, овраг, как казалось, был наполнен тишиной, такой тишиной, что, хотя шли мы в валенках и старались при этом ступать мягче, звук наших шагов мы слышали где-то впереди.

Вдруг боец-разведчик, двигавшийся бесшумным, скользящим шагом, остановился и точно бы застыл. Дал предостерегающий знак. Где-то и, как нам показалось, совсем близко два человека переговаривались на немецком языке. Хорошо натренированные разведчики замерли, приподняли уши шапок. Мы все нетвердой рукой стали снимать автоматы. Нет, что там ни говори, скверное это ощущение, когда слышишь неприятельскую речь, может быть, и издали занесенную ветром. Только Фадеев стоял, как всегда, спокойный, прямой, высокий, может быть, еще более высокий оттого, что вытягивал шею. На лице, освещенном луною, было что угодно — любопытство, охотничий азарт, возбуждение, — но только не страх. Страха определенно не было.

Переждав, мы двинулись дальше. И никаких приключений, никакой опасности больше в пути не было. Дошли благополучно. Миновали узенькую в этих краях Волгу. Наш старый знакомый полковник Юсим, к которому нас доставили, увидев Фадеева и «сопровождающих его лиц», вздохнул, не скрывая облегчения. Изба, в которой он размещался, одиноко стояла на крутоярье на самом берегу. Может быть, это была изба бакенщика или какого-то хуторянина. Из окон можно было видеть деревню, находившуюся уже на той стороне. Остаток ночи мы досыпали на соломе, в прекрасном сосновом тепле.

Проснулись поздно. И разбудил нас… пленительный запах пельменей. Пельмени после того, как мы столько времени питались «мясом по-фадеевски», стараясь сдабривать его юмором и чесноком. Пельмени? Не может быть. Но миска с пельменями действительно стояла на столе, и Юсим, высокий, жизнерадостный, краснощекий человек, уже успевший спозаранку объехать батальоны и потому еще больше раскрасневшийся, весело смотрел на наши сонные физиономии. Ему приятно было видеть наше удивление.

— Господа офицеры, пельмени, как и начальство, не любят ждать…

Я калининец. Так сказать, тверской козел. Нашим фирменным блюдом является мурцовка — этакая холодная похлебка из кваса, натертого в него зеленого лука, размоченных черных сухарей и постного масла. Ну а в идеальном варианте, разумеется, всяческой крошки из колбасы, ветчины и сала. Но и я знаю, что сибирские пельмени великая вещь. А после «мяса по-фадеевски» — просто-таки фантастическое блюдо. Мгновенно оделись, умылись и оказались за столом. Едим. Едим по всем правилам. И вдруг слышим удары в рельс и глухие крики: «Воздух!»

Видим в окно, как, будто летом перед грозой, разом пустеет улица штабной деревни. Слышим глухой, нарастающий гул. Вибрируя, он приближается. Рюмки начинают позванивать на столе. В дверях появляется порученец Юсима.

— Товарищ полковник, авиация противника в количестве двенадцати самолетов «Ю-87» показалась с западного направления.

Хозяин вопросительно смотрит на Фадеева. Тот будто не слышит, неторопливо ловит пельменину на вилку, поливает уксусом, окунает в сметану и с подчеркнутой неторопливостью отправляет в рот, продолжая при этом рассказывать хозяину историю про «палевого эсэсовца». Мы все делаем вид, что с интересом слушаем эту уже здорово поднадоевшую нам за эти дни историю. Но сами при этом прислушиваемся к вибрирующему, нарастающему гулу, ибо каждому из нас уже ясно, что вражеские самолеты разворачиваются на бомбежку. Юсим, в недавнем прошлом московский партийный работник, хотя военная форма на нем уже отлично прижилась, вопросительно смотрит на нас, мы — на Фадеева. Тот вновь невозмутимо повторяет всю операцию с очередной пельмениной и, прожевав, говорит:

— Чудовищно! Вы, товарищ полковник, понимаете, столько времени носить на себе, на теле, брезентовые вериги со всякой золотой и платиновой дрянью, вырванной из чьих-то ртов или ушей. Сколько же ртов надо было, чтобы обеспечить этому мерзавцу столько коронок, протезов… Сколько же преступлений он совершил, чтобы набить двенадцать мешочков этой чепухой из благородных металлов…

…Мы машинально слушаем. Машинально, без всякого вкуса, будто траву или хлопок, жуем чудеснейшие пельмени. А между тем вибрирующий гул уже перерос в рев: идут в пике. Заговорили зенитки. И вот на том берегу в бурых разрывах летят вверх бревна, драночные крыши, печи, вспархивает колодезный журавль. Над льдом реки взрывы подбрасывают зеленоватые фонтаны воды. Взрывной волной выносит в нашей избе стекла, и иконы срываются с божницы и падают на пол, словно бы и святые ищут спасения от взрыва.

Мороз, ворвавшийся в избу, как бы сразу отрезвляет нас.

— Все-таки уцелели, — сквозь зубы цедит Юсим. Он внешне спокоен, но бледен. Отлично владея собой, все же вытирает платком высохшие, запекшиеся губы.

И вдруг мы слышим возбужденный, рассыпчатый смех Фадеева:

— Хлопцы, какие же мы все идиоты! Да-да-да. Штафирки, играющие в закаленных воинов. А ну все в бомбоубежище! Есть у вас здесь такое? Второй раз жизнь по старому банному билету не выиграешь.

Уже в мерзлой земляной щели, когда все вновь грохочет и гудит, после второго налета он философически, я бы сказал — академически, поясняет свою мысль:

— Все-таки сколькими глупейшими условностями мы еще связаны. Легче, видите ли, показать себя полным дураком, что только мы сейчас с вами и сделали, лишь бы, упаси бог, чтобы кто-нибудь не подумал, что ты трус. Страх — естественная функция организма. Страха не испытывает только клинический идиот. А храбрость — это умение подавлять страх, подчинять его усилиям воли… Братцы, а пельмени?.. Уцелели ли наши пельмени?

Возвращаемся в избу. Стекла выбиты, но еще горят трофейные стеариновые плошки. Пельмени еще на столе. Но они остыли. Остыли, но как они вкусны! Проворно орудуя вилкой, Фадеев еще как бы переживает минувший конфуз.

— Да-да-да, полковник. Мы все под прикрытием больших воинских званий, но сколько еще в нас штатского. Я ведь знаю вашу биографию… А вот там третьего дня при обстреле настоящий солдат не постеснялся в таком же вот случае сшибить меня в снег лицом, да еще и обругать предпоследними словами. Вот это настоящий русский воин, которого и пуля боится, и штык не берет.

За казахским эпосом в тверские леса

Мы привезли с собой добрую охапку корреспонденции. Она лишь прибавилась к тому, что без движения уже лежит на пюпитрах телеграфисток. Бушуют продолжительные злые метели. Связь то и дело рвется. В редкие часы, когда ее удается восстановить, одна за другой идут оперативные информации, разведсводки, политдонесения. Сочинения наши до редакций не доходят. Ну а в телеграммах, идущих из «Гранита» в «Аметист», мой начальник, теперь полковник Лазарев, не без иронии интересуется, почему я молчу в такую горячую пору и как я провожу свои досуги.

Досуги! Ему бы такие досуги!

Я-то привык, а Фадеев нервничает: ну как можно так вот работать, так сказать, на свое будущее полное собрание сочинений?

— К черту такую работу! И вообще я не понимаю, как вы можете с этим мириться?

Даже наш начальник узла связи, слывущий другом литераторов, влюбленными глазами смотрящий на расстроенного, рассерженного писателя, в ответ на его энергичные сетования разводит руками и приводит веселую галльскую пословицу: «Даже самая красивая девушка Франции не может дать больше, чем она имеет».

— То есть как это не может? Что это за разговоры, майор? — бушует Фадеев.

— Позвольте доложить, товарищ бригадный комиссар. Сутками не имею «Гранита». Сообщения идут верхом, шифровками.

— Тогда верните мне мои корреспонденции, — заявляет Фадеев.

Знаю: у него созрел план самому отвезти их в Москву.

— Черт с вами, буду вашим фельдъегерем… Давайте все ваши сочинения…

Ну что ж, неглупо. Коллективно снаряжаем в путь Петровича, которого Москва притягивает всегда, как магнит. Заправляем ему машину, снабжаем их на дорогу сухим пайком. И наш «фельдъегерь» отправляется в путь.

А мы, проводив Фадеева, влезаем в текущие корреспондентские заботы. Вот теперь-то, узнав, что такое Фадеев, я и начинаю по-настоящему жалеть, что его с нами нет. Даже сейчас, когда с некоторых пор у меня появился на фронте правдистский напарник, майор Павел Кузнецов, жалею. У Кузнецова интересная биография. Русский поэт из Казахстана, хорошо известный своими переводами Джамбула и других казахских акынов, он в начале войны, когда генерал Панфилов формировал в Алма-Ате свою Коммунистическую, знаменитую теперь 8-ю гвардейскую дивизию, пошел в нее добровольцем.

Вместе с другими алма-атинскими интеллигентами — учеными, врачами, учителями, инженерами — он стал в дивизии этой простым бойцом. Потом его назначили редактором дивизионной газеты. В качестве такового он и проделал весь боевой путь дивизии. Участвовал в битве за Москву, отличился, награжден. Сейчас его пригласили работать в «Правду». Ну кто ж от этого откажется? Его оформили и отправили на наш фронт. Но, представившись начальству, он сразу же исчез. Уехал. Куда — неизвестно. И вот только теперь мне удалось обнаружить его у его земляков, где он и провел это последнее время и откуда и посылал свои корреспонденции…

Так вот он наконец прибыл к нам в «Белый дом», и уже несколько дней мы слушаем его рассказы о делах этой славной казахстанской дивизии, о бойцах, командирах, политработниках, которые сражаются сейчас в калининских лесах, о комбате Боурджане Момыш-Улы, прирожденном военном и мудреце, о котором писатель Александр Бек, оказывается, даже пишет книгу, о майоре Малике Габдулине, человеке удивительной храбрости, в честь которого в Казахстане, по словам Кузнецова, джерши слагают уже песни.

Человек щедрой души, Кузнецов своими рассказами смутил наши умы. И вот мы с Александром Евновичем решили завтра выехать к гвардейцам-панфиловцам, подвиг которых так здорово описали Петр Лидов и Александр Кривицкий в дни, когда Панфилов был жив и Красная Армия в битве под Москвой сокрушала несметные полчища гитлеровского «Тайфуна». Решили, приказали готовить машину и залегли спать. Проснулись и поразились. «Белый дом» пуст. Все исчезли вместе со своими машинами. Куда? Неизвестно. Никому ничего не сказали. Не было ни тассовцев, ни корреспондентов «Красной звезды», майоров Павла Арапова и Александра Анохина. И даже наш верный товарищ по фронтовым путешествиям «комсомолец» Сергей Крушинский испарился, не оставив даже записки.

Ну что ж, уехали и уехали. Их дело. На машине Евновича и мы двинулись в свой еще с вечера намеченный и прочерченный по карте путь в дивизию Панфилова. Здесь мы отыскали майора Малика Габдулина, того самого, о котором, по словам Кузнецова, казахские джерши слагают песни. Этот молодой ученый-фольклорист, вырастающий теперь сам в героя казахских легенд, только что вернулся из полков в деревеньку, где он сейчас обитает. Его мы, как говорится, захватили с ходу. И ведь действительно его удивительное мужество в боях под Москвой, за которые он получил звание Героя Советского Союза, его боевые дела, которые так необыкновенны для ученого-лингвиста, работающего над историей связей русского, казахского, узбекского, татарского языков, да и сама его личность кажутся мне необыкновенно интересными и характерными для этого этапа войны.

Воюет весь советский народ. И что удивительного в том, что рядом с советскими солдатами, вооруженными новейшей техникой, как бы встали с мечами и луками герои казахских легенд, грузинского эпоса, северных сказок и украинских преданий? Малик Габдулин сейчас инструктор политотдела по работе с бойцами нерусской национальности. Зная наши тюркские языки, он ездит по дивизиям и разносит по частям многонациональной нашей армии слово большевистской правды.

Впрочем, он в его сегодняшнем облике все-таки действительно напоминает героя среднеазиатского эпоса. Молодой, стройный, с красивым, будто бы из бронзы отлитым, лицом.

Знает ли он, что о нем сейчас в казахской степи слагают сказы?

Да, знает. Его земляки романтики. В своем творчестве они склонны все преувеличивать до легендарных масштабов. Уж кому-кому, а ему этот процесс хорошо известен. До войны он сам опубликовал несколько работ о возникновении казахского эпоса. А где же и возникать эпосу, как не на этой гигантской войне?

— Как ученый вы, наверное, могли бы получить броню и не ехать на фронт.

— Да, конечно. А я пошел добровольцем, когда генерал Панфилов формировал у нас в Алма-Ате свою дивизию. Впрочем, конечно, не я один. Сотни людей пошли. И ученых было немало. Многие из них куда как постарше меня. Коммунистическая дивизия… Людям хотелось воевать именно в ней.

— Вы пошли рядовым?

— Да, конечно. А как могло быть иначе? Я ведь до этого никогда и винтовки в руках не держал.

— Звание Героя Советского Союза вы получили за героизм в битве под Москвой?

— Ну не я один, конечно… У нас многие получили. Ведь читали, наверное, — двадцать восемь героев-панфиловцев на разъезде Дубосеково?.. Вся дивизия стала героической.

Он не очень разговорчив, этот красивый казах. И лишь с некоторыми усилиями удается мне выдавить из него подробности боя на реке Рузе, где он, политрук роты, заменил убитого командира. Человек, мало понимавший в военном искусстве, встал во главе роты, держащей оборону на реке Москве, и, находясь уже в тылу врага, продолжал сражаться, подбил несколько танков, уничтожил и ранил немало вражеских солдат, а потом вывел свою роту в расположение дивизии. Даже вынесли трех раненых и принесли с собой четырехлетнего мальчугана Вову, найденного возле хаты, где погибла его мать. В этом походе солдаты-казахи несли русского мальчугана на закорках. Хотели даже принять его в сыновья полка, но для этого он оказался слишком мал. Сдали в Москве в детдом.

А вот генерал Панфилов, когда в начале войны собирал свою теперь славную дивизию, с сомнением столь опытного воина смотрел на пришедшего к нему с путевкой райкома щеголеватого, элегантного ученого. Когда ему потом рассказали, как этот ученый воюет, пожелал его видеть. Суровый, хмуроватый генерал с некоторым удивлением смотрел из-под седых кустистых бровей на тонкого, худого Малика, на котором еще как следует и не улеглась военная форма.

— Ай да собиратель сказок! Ай да ученый муж! Хорошим солдатом будешь…

Впрочем, все эти подробности мы узнали не от самого Габдулина, а от его товарищей по политработе. Сам же он, застенчиво улыбаясь, рассказывал нам историю, завершение которой он только что наблюдал, историю, которая для него, человека, работающего с бойцами нерусской национальности, кажется особенно дорогой.

С его слов я записал эту историю. Вот она.

Дружба народов

Когда Кафий Галиулин, по национальности татарин, и Нафтангов Юлдаш, по национальности казах, впервые попали на передовую, боец Петр Ступин считался уже в разведроте старым солдатом, хотя от роду ему было всего двадцать три года. Он воевал с первого дня, дважды со своим полком выбивался из окружения, познал и горечь отступления, а потом, наступая, проделал с боями славный, почти пятисоткилометровый марш из Подмосковья сюда, в верхневолжские края. Он имеет три ленточки за ранения, медаль «За отвагу», и кажется, на войне не может уже произойти ничего такого, чего бы он еще не видел, не знал. И на какую бы военную тему ни заходила речь по вечерам на отдыхе, он всегда находит что порассказать из собственного боевого опыта.

В роте любят этого невысокого широкоплечего паренька со скуластым смуглым лицом, отмеченным теперь синим шрамом на лбу, с большими беспокойными черными глазами. Он из тех, кто крепко врос в войну, и даже уже, вероятно, перестал вспоминать, что когда-то был трактористом на Сувинских торфоразработках под Ленинградом. Война стала дли него бытом. Он так применился к ней, что не замечает тягот ее. В роте он авторитетен, и бойцы стараются подражать его молодцеватой выправке, его подтянутости, четкости, с которой он рапортует начальству, даже его манере носить шапку, надвигая ее на лоб и набекрень. Его привычке туго перепоясываться, чтобы ни одной складочки не лежало па гимнастерке. А когда Ступин вдруг отпустил усы, в роте сразу же появилось несколько усачей.

Полроты считает себя его друзьями. Когда Кафий Галиулин, в недавнем прошлом механик казанской меховой фабрики, пришел в эту роту, он сразу же очутился среди них. Произошло это просто. Как-то в морозный декабрьский день, сидя у костра, он надраивал маслом свою полуавтоматическую винтовку, которая ему в прошлом бою отказала. И чуть не подвела. Что-то не ладилось с затвором. Проходивший мимо Ступин остановился, посмотрел на тщетные старания молодого бойца. Потом взял у него оружие, в одно мгновение собрал и разобрал затвор и, любуясь своим мастерством, сказал Кафию:

— Видал работку? То-то! Забыл ты, брат, про наш русский мороз. От мороза смазка густеет. Ты не думай, у меня такой же случай под Клином был. Лежим в цепи, атаки ждем. А винтовка отказала. Раз-раз, а она не стреляет. Что такое? Тогда сосед мой кричит: «Дура! Затвор-то остыл! Погрей за пазухой». Погрел. И что же? Раз-два — пошло… А когда хороша винтовка, ничего, брат, не страшно… Табак есть? Ну, нет — не беда, давай моего закурим.

Ступин присел возле нового знакомого и, поглаживая рукой вороненый винтовочный ствол, стал рассказывать о винтовке и, как он выразился, о ее «нраве». О ее преимуществах, капризах и о том, как вообще ловчее воевать. Рассказ звучал у него сочно. К концу у костра скопилось уже немало желающих послушать…

С Нафтанговым Юлдашем, овечьим пастухом и охотником, человеком пожилым, малоразговорчивым, Ступин познакомился при других обстоятельствах. Поначалу Юлдаш чувствовал себя отчужденно. Все у него как-то не ладилось, все валилось из рук. На войне не любят таких вот неумелых И на Юлдаша стали посматривать косо. И это еще больше отдаляло его от людей.

Однажды старшина послал нескольких бойцов под командой Ступина в тыл за продуктами. По дороге Ступин разговорился с молчаливым казахом. Угостил его табачком. Потолковали о том о сем. И неожиданно выяснилось, что казах вот уже третий месяц не знает, как у него там дома. Письма почему-то не идут, ну а сам он не пишет потому, что, во-первых, плохо знает русскую грамоту, а во-вторых, стесняется попросить других, ибо письмо-то задумал он слишком уж личное.

Ступин ничего не ответил ему. А на складе, где им пришлось дожидаться интендантского офицера, разложил на бочке листок бумаги и просто-таки приказал Юлдашу:

— Ну что ж, парень, говори, чего писать.

Под диктовку Юлдаша он написал в Казахстан письмо о фронтовом житье тут, в сугробах верхневолжских лесов, обычное солдатское письмо с упоминанием всех родственников и знакомых, с бесчисленными поклонами в конце. Письмо на обратном пути занесли на полевую почту. А когда через месяц пришел ответ, Юлдаш сразу повеселел. Он весь как-то выпрямился. В фигуре появилась подтянутость, глаза стали смотреть живее. Словом, встряхнулся человек. К Ступину, который отныне писал ему время от времени письма, он так привязался, что и в бою и в обороне все время стремился быть около него.

Дружба связала этих трех таких разных людей. Когда Ступина посылали в разведку или в поиск с заданием пройти во вражеский тыл, добыть «языка», он всегда старался взять с собой сметливого Галиулина и пожилого, рассудительного Юлдаша, который на поверку оказался человеком выносливым да к тому же еще хорошим стрелком. При перебазировании они селились рядышком, в одном углу землянки. Спали вместе и ели из одного котелка. Но настоящая дружба, как известно, проверяется лишь в трудные минуты. И такая минута для них недавно наступила.

Прорвав оборону, их полк продвигался в западном направлении, к реке Ловати. Шли с боями. И вдруг, когда основные вражеские укрепления остались уже позади, на пути полка обнаружил себя немецкий дзот, построенный на высотке и державший под обстрелом местность. Полк попытался с ходу силами боевого охранения взять этот дзот. Но огонь трех пулеметов оказался таким плотным, что авангарды вынуждены были залечь. Движение остановилось. Предоставили слово артиллерии. Около часа пушки утюжили высотку. Когда бурое облако разрывов, одевшее высотку, осело, на месте дзота виднелись лишь бревна и комья мерзлой земли. Но стоило пехоте подняться, эти обломки ожили, и плотный огонь снова заставил залечь наступающих.

Сгущались сумерки. Терялись в бездействии минуты, цена которым хорошо известна тем, кто бывал в наступлении. Командир полка сам пришел в разведроту и вызвал охотников под покровом ночи взять вражеский дзот.

— Ночью не выйдет, а утром этот прыщ сколупнем, — задумчиво отозвался Ступин.

— Почему утром?

— Ночью немец пуглив. Караулы утром поуморятся, побеспечнее станут, да и туман к утру падет… Видите? — И он показал командиру рукав шинели, топорщившийся заиндевевшими ворсинками, — верный признак приближающегося тумана, по солдатским приметам.

К утру у Ступина был готов план. Галиулин должен был пробраться к дзоту спраза, залечь в кочках, укрыться. Ему предстояло вести стрельбу по амбразурам, с тем чтобы отвлечь внимание гарнизона и вызвать огонь на себя. Тем временем, пользуясь туманом, Ступин с казахом, вооруженные гранатами и штурмовыми ножами, должны без выстрела подобраться, зайти дзоту в тыл и, ворвавшись в него со стороны входа, с незащищенной стороны, снять часового и уничтожить гранатами гарнизон.

План остроумный. И поначалу казалось, что развертывается он хорошо. Галиулину без особого труда удалось привлечь внимание и огонь немцев. Друзья поползли и были уж близко к цели. Но тут произошла случайность, которую никто не мог предусмотреть. Шальная пуля, отскочив рикошетом от камня, ранила Ступина в шею. Без чувств, захлебываясь собственной кровью, он повалился на снег.

Пришел в себя, когда Юлдаш, привязав его к себе ремнем, двигаясь ползком, как ящерица, нес в тыл. Между друзьями возникла ссора.

— Брось меня, Юлдаш. Брось и выполняй задание. А то туман сядет, поздно будет.

— Молчи, Петр, молчи, — задыхаясь, хрипел Юлдаш, продолжая ползти.

— Я командир и приказываю тебе бросить меня. Выполняй задание!

— Молчи, Петр, я не слышал твоего приказа. А задание выполню. Клянусь аллахом.

И он вынес друга из зоны огня. Но туман действительно стал рассеиваться. А на востоке, за темным гребешком леса, разгорался оранжевый восход. И вот степной охотник Юлдаш пополз к дзоту, как бы прорывая в снегу траншею. Он двигался как крот. И действительно, незаметно подполз. В последнюю минуту он шапкой посигналил Галиулину. Тот дал пару пулеметных очередей. Немцы взяли его на прицел. Вот под звук этой перестрелки Юлдаш скатился в ходок сообщения и бросил в дзот две гранаты…

Задача была решена. Полк возобновил наступление. На основе рассказа Малика Габдулина, который и сам немножко писатель, мы без труда восстановили картину этой маленькой операции.

— У Сельскохозяйственной выставки скульптура Мухиной «Рабочий и колхозница». Помните? Ее из Парижа, что ли, привезли? — сказал Малик. — Так вот это, так сказать, второй герб Советского Союза. А вот этот случай с ребятами — это, так сказать, третий наш герб: дружба народов.

Под вечер, когда Малик Габдулин уехал куда-то в полк, которому предстояло форсировать немалую реку Ловать, его друг, тоже алмаатинец, но русский, отвел нас в одну из выведенных на отдых рот. Горел костер, около него, по-восточному подобрав под себя ноги, сидел пожилой казах. Маленький, рябоватый, неказистый. Сидел, смотрел на огонь, а потом резким, пронзительным голосом стал напевать какую-то степную песню.

— Знаете, о чем он поет? — спросил наш спутник. — О Малике Габдулине поет. — И, прислушиваясь, начал переводить: — Он поет, что Малик-батыр силен и смел. Что он хитер, как степной лис. Что у него ухо джейрана, что у него глаз беркута, что у него стальная рука, которая не устает убивать фашистских гадов. — Лейтенант послушал, усмехнулся. — А вот теперь он поет, что от одного вида Малика враг обращается в бегство. Видите, как у нас.

Ей-богу, наверное, этот маленький лейтенант хитрюга и сам организовал для нас, корреспондентов, это самодеятельное выступление. А может, свой перевод приладил на потребу слушателей. Но как бы там ни было, материал интереснейший. Все-таки панфиловцы — знаменитая дивизия, столько уже страниц вписавшая в историю Великой Отечественной войны…

В заключение все столь таинственно исчезнувшие обитатели «Белого дома» встретились… в землянке начальника политотдела дивизии. Случайно встретились. Встретились и принялись хохотать.

— Ей-богу, мы как золотоискатели с Клондайка, — говорил Крушинский. — Пашка Кузнецов закрутил нам голову своими рассказами о золотых россыпях. Мы ринулись заявочные столбики ставить. Помните, у Лондона? Только кто ж из нас Смог, а кто Белью?

Мы теряем товарища

А теперь о новом печальном событии в жизни нашего «Белого дома». Эта страница открылась для нас внезапно и всех нас поразила.

Мы задержались у панфиловцев и там узнали, что их соседи справа прорвали линию обороны, сооруженную противником на подступах к реке, крепкую, обжитую такую линию, с ходу по льду форсировали Ловать, а сейчас штурмуют уже вторую, заречную, линию вражеских укреплений. Это, несомненно, событие.

Год назад немцам удалось остановить на этой линии наше наступление. Они воздвигли на ней весьма крепкие фортификационные сооружения. Штурм этих сооружений, неоднократно уже предпринимавшийся, до сих пор не приносил нам ничего, кроме весьма значительных потерь. И вот Ловать форсирована. Мало того — наступление, хотя и медленно, продолжается. Событие? Несомненно, событие. Тем более что даже на Сталинградском фронте, к которому приковано сейчас внимание мира, ничего существенного сейчас не происходит.

Разумеется, все мы выехали туда.

Все — и машины с боеприпасами, которые нам приходилось обгонять, и госпитальные автофургоны, двигавшиеся нам навстречу, и активность немецкой авиации над дорогами, заставлявшая нас не раз выскакивать из машин и отлеживаться в кюветах, — словом, все говорило о том, что борьба завязалась нешуточная.

Командный пункт дивизии расположился в блиндажах немецкого штаба полка. Очень удобных, добротных, даже обставленных разнокалиберной мебелью, которую неприятельские интенданты за год натащили и навезли неизвестно уже откуда. Словом, расположились с комфортом, и даже под прессу комендант великодушно отвел один свободный блиндаж. Но наш совинформбюрист Александр Евнович, бывший еще в гражданскую войну комиссаром кавалерийской бригады где-то на юге России, этот уютный и теплый блиндаж, стены которого оклеены изображениями очаровательных пышнотелых Гретхен, сразу же сурово забраковал.

— Если вы можете обойтись без созерцания этих голых девок, советую сюда не въезжать, — заявил он. — Ведь блиндажи эти своими амбразурами обращены на восток, то есть в наш тыл, и открыты на запад для немецкой артиллерии. Кроме того, я плохо верю, чтобы, отступая, они не успели их взорвать. Может быть, это ловушка для нас? Ведь им тут каждый ходок известен. Нет, нет, паны офицеры, я в эту мышеловку не полезу и вам не советую…

Мы послушались голоса разума и расположились в леске в своих машинах. И правильно сделали. На вечерней заре немецкая авиация начала концентрированный налет на эти блиндажи. Что тут только началось! Земля и бревна летели вверх. Мы смотрели на все это из леска — впрочем, смотрели не очень точно сказано, тоже ползали по снегу, ибо, опустошив свои кассеты над высоткой, самолеты на выходе из пике на прощанье пулеметным огнем били и по лесу.

Потери большие. Раненых долго выволакивали из-под земли и бревен. Был и курьез. Небольшая бомба, пробив накатник в блиндаже начальника оперативного отдела, не взорвалась. Пробила стол, пол и ушла в землю, оставив за собой аккуратную дыру. Так расплатились офицеры штаба за стремление к удобствам и комфорту. Когда мы уезжали, у контрольно-пропускного пункта нас догнал комендант штаба, совсем молодой парень, сразу как-то постаревший за одну эту ночь.

— Товарищи корреспонденты, а у вас все целы?

— Нет только корреспондента «Красной звезды» майора Анохина. Он уехал…

— Он никуда не уехал. Он убит, — печально сказал комендант. — Идемте.

На дороге, покосившись, стояла знакомая черная «эмка». Стояла без стекол. Вся изрешеченная пробоинами. Возле нее на плащ-палатке лежал майор Александр Анохин, а рядом его шофер-татарин. Должно быть, они хотели выехать из-под обстрела и осколочная бомба разорвалась рядом с их машиной.

— Мы нашли их, когда майор был еще жив… — рассказал комендант. — Он говорил о каких-то своих корреспонденциях, лежащих на телеграфе. Просил почему-то их протолкнуть. А потом все звал жену или дочку.

— И ничего нельзя было сделать?

— А что сделаешь? Около сорока осколочных ранений. А шоферу голову оторвало. Будто саблей обрубило. Это уж мы ее сейчас приставили…

В разбитой машине нашли раскрытый блокнот большого формата. В нем тщательно, как мы это делаем для телеграфа, было выведено: «Ловать форсирована. (От нашего военного корреспондента.) ….Утром на правом фланге Калининского фронта произошло примечательное событие. Наши войска после…» На этом корреспонденция обрывалась. Оставалось предположить, что Александр Анохин, пережидая бомбежку, чтобы не терять время, начал писать в машине корреспонденцию. Писал и не дописал. Осколочная бомба, разорвавшаяся рядом, поставила последнюю точку, оборвав незаконченную фразу…

На следующий день мы хоронили нашего товарища. На том самом берегу русской реки, где его настигла смерть. На пригорке, с которого открывался широкий вид, саперы ночью выдолбили ломами могилу. На дно мы постелили еловый лапник, положили на него тела наших товарищей, закрыли им лица простыней, а поверх ее изорванными шинелями. Отобрав у саперов лопаты, мы, товарищи Анохина, засыпали могилу комьями мерзлой земли, соорудили над ней продолговатый холмик. Две сестрицы из медсанбата положили на него венок, сплетенный из хвои и украшенный стружечными цветами, оранжевыми и ядовито-желтыми, окрашенными с помощью акрихина и стрептоцида…

Начальник политотдела дивизии и наш корреспондентский парторг майор Евнович сказали короткие речи. Комендантский взвод дал три залпа. Мы отметили на крупномасштабной карте место последнего упокоения наших товарищей и сориентировали это место относительно топографической вышки, стоявшей неподалеку. Все расписались на карте. Траурные залпы вызвали из-за реки со стороны противника тревожную, беспорядочную стрельбу. Что уж там они подумали, не знаю, но дальше задерживаться не было уже смысла…

А на обратном пути в наш «Белый дом» из ума у меня не выходила печальная песенка журналистов, которую кто-то завез к нам в тверские снега с Южного фронта:

Погиб репортер в многодневном бою
От Буга в пути к Приднепровью.
Послал перед смертью в газету свою
Статью, обагренную кровью.

А вот майор Александр Анохин не послал. Даже не успел дописать. И от этого на душе становилось как-то особенно грустно.

На запад!

Вернулись из Москвы Фадеев с Петровичем. Внимание столицы, по их словам, по-прежнему сосредоточено на Сталинграде. Наши события тоже вызывают интерес. Но Сталинград у всех на устах.

— Мне кажется, хлопцы, там назревает грандиозное окружение, — высказывает предположение Фадеев.

Мы снова сидим с ним в избушке члена Военного совета Д. С. Леонова. Генерал слушает рассказы о Москве, улыбается одними глазами, но говорит, как кажется, не без обиды:

— Сталинград, конечно… Это грандиозно. Кто об этом спорит? Но ведь и мы сейчас воюем помаленьку. Видите? — Он расшторивает на стене карту, на которую нанесена обстановка, и показывает на самый дальний участок фронта: — Видите? Мы в самой западной точке наступления. Ближе всех, так сказать, к Германии прорвались. И Великие Луки, видите, уже охвачены с трех направлений. А Луки — это самый большой в этих краях железнодорожный узел… Словом, друзья, советую вам сейчас отправляться к Великим Лукам.

И смеется:

— Нет, нет, я вам ничего не сказал. Полевой вон здешний, знает — это отличный старый город. Один из западных форпостов земли российской. Фашисты там более полутора лет хозяйничали. Страшные сведения нам оттуда разведчики приносят. — И потом добавляет: — Об этом еще не сообщалось, но могу вам сказать — город сегодня полностью окружен. Поезжайте в 357-ю стрелковую дивизию. Там командир полковник Кроник. Он зашел в тыл Великих Лук, прошел километров пять, повернул на север, перехватил пути Луки — Новосокольники и, соединившись с 381-й дивизией, действовавшей с севера, завершил окружение… Чуете, что там такое? Пока, конечно, окружение неустойчиво. Немцы рвутся на выручку с запада. Подтягивают силы. Но что есть, то есть. Окружение завершено. — И опять повторил: — Чуете?

Он закрывает карту, таким образом давая понять, что разговор закончен, и проходит в приемную, где его уже ждут другие.

Рано утром выезжаем на запад, к Великим Лукам.

Ночью бушевала метель. Наш старый «Белый дом» под ее ударами кряхтел и скрипел, и ветер завывал в щелях плохо забитых окон. А вот сейчас стихло, снег ослепительно сверкает в косых лучах только что поднявшегося солнца. Ели и сосны точно бы окаменели, отягченные тяжелыми снежными подушками. В воздухе покой, неподвижность. Все это очень красиво. Но ехать по дороге, пересеченной косыми сверкающими сугробами, трудно и было бы совсем невозможно, если бы не женщины-крестьянки, быстро орудующие лопатами. Они работают тут и там, освобождая дорогу, и лица у них, нахлестанные северным ветром, такие же красные, как шерстяные платки местного производства, которыми укутаны их головы.

К десяти часам дорога уже очищена. Прибавляем скорость.

— Порядок. Вот и везде бы так, — довольно бурчит Петрович. Ему недавно присвоили звание старшины, и в качестве такового он теперь по-хозяйски относится ко всей многообразной жизни фронта, постоянно поучает своих собратьев и склонен при случае воспитывать и нас.

В самом деле, эта основная магистраль, ведущая к Великим Лукам, всегда в приличном состоянии. Колхозы поделили ее на участки и шефствуют над ними. На обочинах поставлены тесаные столбики с названиями колхозов. Люди как бы передают фронтовую дорогу из рук в руки, и каждый колхоз при этом старается, чтобы его участок был не хуже, чем у соседей.

Петрович нажимает. Обгоняем длинные колонны машин со снарядами, горючим, с мешками сухарей. Теперь немцы потеряли здесь превосходство в воздухе. Колонны сравнительно безопасно идут и днем.

Противник был выбит из этих мест еще год назад, в дни прошлогоднего зимнего наступления. Это видно по разбитым, сгоревшим избушкам, по какой-нибудь обезглавленной взрывом березе, по исклеванной церквухе да по серым, ржавым остовам неприятельских машин, торчащих из снега то там, то тут. Но неприятель отступал по этим местам, судя по всему, торопливо. Ему некогда было уничтожать селения. За год колхозы кое-как залечили раны. В срубах старых изб белеют венцы новых бревен. Кое-где поставлены новые избушки, отличающиеся от общего уличного порядка своими малыми размерами и крохотными окнами, что объясняется отсутствием стекла. Да велика ли беда, окна ведь можно увеличить и после войны, главное — было бы в чем и кому их прорубать. Скудно, тяжело живут эти колхозы. Но уже вернули из эвакуации скот. Обгоняем вереницу розвальней, груженных навозом. Ребятишки, размахивая связками книг, бегут из школы, футболя мороженые конские яблоки вдоль дороги.

И вдруг у совхоза, носящего следы недавнего боя, эта прифронтовая, но все-таки уже налаженная жизнь разом обрывается. Дорога, уходя к пологим холмам, пересекает запущенные поля с торчащим из-под снега бурьяном, и ничто, только небольшие холмики пожарищ, не говорит о том, что здесь когда-то было человеческое жилье.

— «Мертвая зона»? — спрашивает Фадеев. Он опустил запотевшее стекло и, почти высунувшись из машины, смотрит на тоскливую картину запустения, видную всюду, куда хватает глаз.

В молчании огибаем широким полукругом Великие Луки, которые вчера, как это уже сегодня объявлено, были полностью блокированы. В сумерки, объехав окруженный город, приближаемся к нему с запада и останавливаемся у холма, именуемого на карте высота Воробецкая. Она вплотную примыкает к городской окраине. Только вчера под вечер, после многодневного, трудного боя, этот холм, господствующий над западной частью города, был отбит у противника.

Судя по данным разведки, это был самый сильный западный бастион города. Высота точно вся кротами изрыта. Мы долго поднимаемся по путаным ходам сообщения, минуем концентрические ярусы глубоких траншей, опоясывающих холм, проходим мимо блиндажей с пулеметными гнездами, где земля, точно ковром, покрыта стреляными гильзами. Еще курится на вершине блиндаж наблюдательного пункта. Но сама высота из неприятельского бастиона уже превратилась в плацдарм для нашего наступления. Ее пулеметы, орудия наведены на город, за укреплениями которого скрывается враг.

Ныряем в земляную, прикрытую плащ-палаткой щель. Спускаемся вниз тесным коридорчиком, и вдруг перед глазами открывается освещенная электрическим светом, довольно просторная комната, выдолбленная в глинистом теле холма. Из-за стола поднимается коренастый брюнет с орлиным носом, с темными, ровно подстриженными усиками. Он протягивает большую, пахнущую одеколоном руку и представляется:

— Александр Кроник, командир стрелковой дивизии. — И тут же шутит, блеснув черными глазами: — Отыскали? Ну, значит, опыт имеете. Видите, какую нору себе отвоевал? Живу теперь, как Соловей-разбойник, в горе, над всеми дорогами. Ну здравствуйте, товарищи корреспонденты! Мне о вас уже звонили.

Полковник Кроник литовец по рождению. Один из организаторов литовского комсомола. Он аккуратно пострижен, но на затылке почему-то торчит этакий задорный вихор, может быть, как память о комсомольской юности.

— Фадеев — «Правда», Евнович — Совинформбюро, Полевой — «Правда», — рекомендуемся мы.

— Знаю, знаю. У меня разведка хорошо поставлена. Давайте введу вас в обстановку. Тут ведь она каждый час меняется. Вот план города. Впрочем, план ни к чему. Давайте выйдем из блиндажа, все своими глазами увидите.

Вышли и в последних закатных лучах, сквозь вечерний оттепельный туман увидели город, окутанный дымами. В нескольких концах его полыхало. Старый русский город, раскинувшийся в излучине Ловати, не раз отбивавший у своих стен и ливонских псов-рыцарей, и литовских баронов, и польских воевод. И в Великой Отечественной войне он успел уже сыграть свою особую роль. Здесь вот, на рубеже этого холма, летом 1941 года бронированные авангарды фашистского нашествия, тогда еще полные силы, получили один из первых могучих контрударов Красной Армии.

И в боях этих вместе с частями Красной Армии участвовали истребительные батальоны великолучан — рабочих паровозоремонтного завода, железнодорожного узла, колхозники, агрономы. Мне, тогда еще корреспонденту «Пролетарской правды», довелось видеть эту борьбу за город. И никогда не забыть, с каким горьким чувством отходили мы.

— Скоро вернемся, — утешали себя.

Вернулись, но не скоро. Полтора года город находился в руках врага. Он и сейчас в его руках. Отсюда, с высоты Воробецкой, смотрю на знакомые улицы, площади, на постройки и валы древней крепости, видные из-за деревьев городского парка, на церкви и собор, каждый из которых бастион.

Полковник Кроник очень радушен. Но почему-то слишком уж настойчиво рекомендует нам лечь отдохнуть с дороги. Впрочем, его понять нетрудно. Завтра начинается штурм города. У него, командира стрелковой дивизии, масса работы. Ему не до гостей. И то, что он нас не выставил из своего роскошного блиндажа, одно это можно считать признаком великодушия и гостеприимства.

Располагаемся на нарах, двумя параллельными полками опоясывающими землянку. Засыпая, я вижу: три фигуры, невысокая, крепкая — полковника, грузная, плечистая — начальника его штаба и худая, сутулая — начарта дивизии, с трех сторон склоняются над планом города. Они давно уже позабыли о непрошеных гостях. Целиком погружены в свои заботы и расчеты. Слушаешь, как продумывается штурм каждого квартала, как устанавливается взаимодействие различных родов оружия, которое должно быть достигнуто при этом штурме, с каким упорством, трудолюбием разрабатываются задачи буквально для каждой штурмовой группы, и как-то особенно ощущаешь, что война — это не только героика, не только искусство, но и большой будничный труд, требующий и от бойца и от командира знаний, предусмотрительности, находчивости и трудолюбия. Трудолюбия прежде всего.

Это просто удивительно, с каким упорством полковник вникает в детали и мелочи и как настойчиво добивается, чтобы каждый подчиненный знал свою задачу. По-моему, он хочет, чтобы все случайности были предусмотрены и предвосхищены. И чтобы каждый командир знал, что ему делать, если возникнет нечто непредвиденное, то есть чтобы он умел это непредвиденное предвидеть. В этом трудолюбии сказывается человек, который, не пропустив ни одной ступеньки служебной лестницы, поднялся от красногвардейца первых революционных лет до комдива Великой Отечественной войны.

Высота Воробецкая

Разбужены мы неожиданно и довольно энергично: где-то, по-видимому совсем рядом с нашим блиндажом, разорвался тяжелый снаряд, посланный из крепости, и все кругом так ощутительно встряхнул, что со стола полетела чернильница и залила белые фадеевские бурки, лежавшие на полу. Фадеев лишь одним глазом огляделся спросонья, повернулся на другой бок и продолжал спать. Ни неожиданный разрыв, ни урон, нанесенный его имуществу, не произвели на него никакого впечатления. Впрочем, и на остальных тоже. Комдив продолжал работать у стола, отрабатывая завтрашнюю задачу все с новыми и новыми командирами.

Ну а я заснуть уже не мог. Оделся, вышел в морозную тихую ночь. Вовсю сияла огромная лунища, и в свете ее город вырисовывался, как на четком негативе. Древний русский город. Вот он, рядом. Рядом — и в то же время еще далеко. Там враг. Он, этот город, не очень даже и поврежден. Если, конечно, сравнивать его ну хотя бы со Сталинградом. Но тих, будто вымер, хотя мы знаем, что там осталось немало жителей и много неприятельских войск. Ни огонька, ни дымка.

Кто-то кладет мне руку на плечо. Это полковник Кроник. Он не в полушубке, как все мы, а в складной, отлично сшитой шинели и потому, вероятно, кажется большим, хотя ростом он невелик. Несколько мгновений тоже смотрит на город. Для него это крепость, которую нужно атаковать. Я вижу пустынные улицы, площади, парк, старинные церкви. Он видит, вероятно, разветвленную систему укреплений, купеческие особняки, превращенные в узловые бастионы, артиллерийские позиции, систему оборонительных сооружений всех видов. Все это уже нанесено у него на карту, обо всем этом он уже подробно говорил со своими подчиненными.

— Вы слышали, разведчики уже перехватили приказ фельдмаршала Клюге во что бы то ни стало удержать Великие Луки. Город именуется в нем то «поворотным кругом» всей сети их железнодорожных коммуникаций, то «западным редутом фюрера». Так они зовут цепь своих укреплений, тянувшихся от Великих Лук через Оленино — Ржев на Гжатск и Вязьму. Горячие предстоят дела… Вон они, полюбуйтесь. — Полковник протягивает мне сильный артиллерийский бинокль.

И в самом деле, при свете луны видно, как по улице движется какая-то немецкая воинская часть. Что-нибудь до роты, не меньше. У подножия высоты грохает выстрел… другой… третий. Стреляют легкие пушки. Но высота вздрагивает. Снаряды падают в расположение этой роты. Значительный перелет, близкий недолет. Ага, вилка! Третий попал в цель. Взрыв. И один из солдат упал, двое других тащат его в подворотню, и улицы снова мертвы.

От пленных, которых взято уже немало, известно, что при прорыве наших частей немецкое командование, чтобы заштопать дыру, двинуло сюда дивизию под началом генерал-лейтенанта Шерера. Гитлеровская ставка не раз уже бросала его туда, где немцам становилось туго. При приближении наших частей к Великим Лукам Шерер очень толково перетасовал стянутые к городу части, развернул строительство укреплений. Стал готовить даже оборону вокруг города и железнодорожного узла. Но то ли времени не хватило, то ли случилось что-то, чего мы не знаем, на этот раз Шерер не преуспел.

Наше командование спланировало обходный маневр. Связи частей, оказавшихся в районе города, с основной группировкой были перерублены, город окружен, и Шерер — тут уже трудно понять, почему именно он это сделал, — улетел на самолете, оставив начальником гарнизона окруженной группировки подполковника барона фон Засса.

О Зассе пленные рассказывают, что это опытный боевой офицер, человек железной воли и необыкновенной жестокости. На его совести много расстрелянных. И не только советских людей, на которых он вымещал свои неудачи в борьбе с партизанами, но и немецких солдат. По показаниям тех же пленных, Зассу дан наказ держаться до последнего. В случае удачи обороны каждому из участников ее обещана особая награда. В случае капитуляции — военный суд. Этот приказ уже попал к нам в руки. Его передал какой-то немецкий полковой писарь, не знаю уже как оказавшийся среди пленных.

Да, нелегко будет брать этот город. Должно быть, об этом и думает комдив, рассматривая сейчас Великие Луки в артиллерийский бинокль… Удивительная ночь. Говоря словами песни Исаковского, «…и такой на небе месяц, хоть иголки подбирай». Но это здесь, на возвышенности, а город, пока мы стояли, уже окутался серебристым туманом, из которого теперь торчат лишь колокольни да крыши наиболее высоких домов.

— Нет таких крепостей, каких бы не взяли большевики, — громко произносит комдив. Этой знакомой фразой он, видимо, отвечает на свои мысли. Так сказать, убеждает сам себя.

Зеленая ракета

Мы уже знаем час штурма и незадолго до его начала вместе с артиллерийским командиром, стремительным, подвижным, в туго перепоясанном ватнике и ватных штанах, в ушанке, сдвинутой на одно ухо, сходим по обледенелым траншеям, почти соскальзывая, к командному пункту одной из передовых батарей, за ночь подтянутой почти к городской окраине.

Артиллеристам час штурма тоже известен. Даже орудия зарядили и теперь, нетерпеливо поглядывая на город, пританцовывают возле них, похлопывая рукавицами, притопывая, как ямщики около застоявшихся лошадей.

— Здорово, орлы! — слышится возбужденный голос их начальника.

— Здрас! — весело, но приглушая голоса, отвечают артиллеристы.

Командир делает ужасные глаза и, показывая в сторону противника, шутливо грозит подчиненным кулаком.

— Ничего, товарищ майор, в оттепель голос на губах гаснет, — отвечает один из стоявших возле орудия.

И в самом деле, тишина такая, что слышно гул боев, идущих северо-западнее Великих Лук, слышно, как где-то в городе прогрохотали по мосту колеса повозки и как весело перекликаются воробьи, суетящиеся в навозе возле артиллерийских коней, с философской невозмутимостью похрупывающих овсом.

Майор, поглядывая на часы, сам выходит на батарею. Прислуга подтягивается к орудиям. Стоят, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Даже ватники на себе одернули, подтянули ремни, будто предстоит рукопашная схватка. Майор смотрит на часы, потом взглядывает на небо. И вот справа, вниз по Ловати, где расположены боевые порядки дивизии под командованием Героя Советского Союза Дьяконова, взмывает в небо зеленая ракета. Вырвавшись из туманной мглы, она очерчивает параболу и еще не успевает упасть, как рядом звучит голос майора:

— По фашистским гадам… прямой наводкой… фугасным… — Он привстал на носки, на минуту застывая с поднятой рукой, ожидая, по-видимому, когда секундная стрелка на часах завершит круг, и вдруг отчаянно вскрикивает: — Огонь!

Точно рокот горного обвала сразу обрушивается в тишину. Земля вздрагивает. Орудия отскакивают. Бьет не только эта подтянутая к самому городу батарея. Бьют не десятки, а может быть, сотни стволов больших и малых пушек, притаившихся меж холмами, в складках местности. Тяжелые и легкие снаряды то с журавлиным курлыканьем, то с напряженным свистом, то с этаким комариным писком летят через наши головы в город. В сером, оттепельном воздухе вдали, вспыхивая, перебегают огни разрывов. Их так много и они так густо накрыли пригородные пустыри, что снежная равнина начинает напоминать пузырящуюся под градом поверхность воды.

— По гитлеровским сволочам — огонь!.. По палачам человечества — огонь! — командует майор.

Бледное лицо его раскраснелось, глаза горят. И невольно вспоминается одна из страниц военной биографии этого человека, с которым нас вчера познакомили. В начале войны, раненный, он был взят в плен. Перенес все тяготы нечеловеческого существования. Ему удалось бежать. Избитый, с не зажившими еще следами палки надсмотрщика, прошел он десятки километров. Замерзал, отогревался, чуть не умер от голода и все-таки догнал линию фронта, пробрался через нее, вернулся к своим. На здоровье его плен не отразился. Но до сих пор не может он равнодушно слышать немецкую речь, и, когда вчера под вечер мимо высоты Воробецкой тянулась под конвоем группа пленных, он повернулся, ушел в блиндаж и долго сидел у стола, поскрипывая зубами и стиснув ладонями голову.

Говорили его друзья и о том, что, когда батарея совершает огневые налеты, как вот сейчас, он, в общем-то человек характера спокойного, нервничает, становится придирчив. А отдавая обычные команды, обязательно снабжает их сочными прилагательными и присказками, вроде бы как вот сейчас.

Гул канонады густеет. В грохочущий концерт вплетаются басы дальнобойных. Откуда-то из-за высоты с раскатистым, похожим на вешний гром грохотом бьют гвардейские минометы. Их неторопливые снаряды летят пучком, как брызги, стряхнутые с кисти. И видно, как огненные стрелы рвутся над немецкими укреплениями. И вот воздух начинает дрожать. Это присоединились к артиллерийскому хору большие эрэсы, которые только что появились здесь, под Великими Луками, но уже по-лучили в войсках прозвище «Иван-долбай» и даже еще одну, более выразительную кличку, которую, к сожалению, уже не приведешь в печати.

Но недаром пленные рассказывали, что подполковник Засс опытный и дальновидный офицер. Наша артиллерийская подготовка его врасплох не застала. На нашу канонаду противник отвечает организованно, хотя и негусто. Снаряды рвутся то там, то здесь, и в общем-то прицельность неплохая. Вот где-то в центре города, наверное в крепости, застонало новое немецкое оружие: шесть стонов подряд, шесть следующих один за другим грохочущих разрывов на наших позициях. Это бьют их шестиствольные минометы, поименованные у нас «скрипухами». Тоже весьма серьезное оружие. Из них противник ударил, и довольно прицельно ударил, по лощинкам, где скапливались силы атаки.

Теперь наша артиллерия перенесла огонь с передовых укреплений в глубину, к самой окраине города. И под прикрытием этого огненного вала наши штурмовые роты, не ожидая конца артиллерийской подготовки, ринулись в наступление. Идут широким фронтом: один батальон, другой, третий… За сплошным грохотом артиллерии не слышно, разумеется, ни криков «ура!», ни ружейной, ни пулеметной пальбы. Но отсюда, с наблюдательного пункта артиллеристов, отчетливо видно, как, перебегая, и не по прямой, а зигзагообразно, движутся по направлению к окраине солдаты, как красновато посверкивают огоньки их винтовок и автоматов и как зло дрожат пулеметы, выбрасывая на снег золотистые гильзы.

Кажется, что движутся медленно. И в самом деле, с каждым броском перебежки становятся все короче. Почему? Это становится ясным, когда разом смолкают пушки и мы слышим уже, как густо, короткими очередями дробят на окраине города неприятельские пулеметы. Пули залетают и сюда, взвизгивают над головами, а разрывные с негромкими хлопками рвутся за спиной в кустах, и с непривычки кажется, что кто-то стреляет по нас сзади.

Особенно энергично движется штурмовая группа справа от нас, от огромного железного бака, нелепо торчащего среди снежного поля, там, где когда-то был сгоревший теперь смолокуренный завод. Она ближе всех к окраинным домам. И поразительно — артиллеристы на руках тянут за этой группой две небольшие пушки. Вот остановились. Засуетились вокруг них. Два выстрела. Бьют, по-видимому, прямой наводкой. Еще два. Еще. Теперь явно стреляют вдоль улицы, по которой, очевидно, отходят немцы. И по расчищенной их снарядами территории штурмовая группа бросается вперед и скрывается за окраинными домами.

— Зацепились, слава тебе, господи, — говорит артиллерийский майор. — Главное — зацепились. Теперь пойдет. — И, присев на корточки, начинает скручивать себе цигарку. Руки у него дрожат, и махорка сыплется на колени.

Как раз в это время над крепостью в центре города поднимаются синие дымки. Возле тех артиллеристов, которые теперь катят свои пушечки по пути прошедшей пехоты, уже на улице, взметывается бурое облачко. Когда оно рассеивается, одно орудие оказывается лежащим на боку. Но другое артиллеристы продолжают двигать к окраине.


Укрепления у Великих Лук оказались, по-видимому, солиднее, чем докладывали наши разведчики. Подполковник Засс не только принял дела, но и успел организовать оборону. За минированным предпольем, за двойным кольцом дзотов, охранявших подходы к городу, за проволочными заграждениями в шесть колов укрепления не кончались.

Бой показал, что на окраинных улицах укреплены многие каменные дома. Пулеметы установлены в подвалах, держат эти улицы под огнем. И штурмовым группам приходится наступать параллельно этим улицам — по садам и огородам. Но штурм продолжается, и бой распался на несколько отдельных очагов. Теперь требуется большая ловкость связистов, чтобы командир дивизии мог руководить этими изолированными друг от друга подразделениями, дерущимися уже в глубине неприятельской обороны. И связисты отлично показывают себя. Можно видеть, как, наступая вместе с пехотинцами, они ползком тянут катушки проводов, под огнем чинят разрывы, организовали целую цепь хитроумных переключений, с помощью которых комдив или командир полка могут дозвониться до наступающего батальона уже окольным путем, через его соседей.

С наблюдательного пункта Кроника пришел к нам Фадеев.

— Как человек может перевоплощаться… — рассказывает он. — Помните, как вчера комдив спокойно, трудолюбиво весь вечер разбирал с офицерами будущую операцию? Ни одного бранного слова, ни одной даже громко сказанной фразы… А вот сейчас, во время прорыва, просто рычал и хрипел в телефонную трубку. Бранился последними словами, грозился. А сейчас вон стал опять прежним — спокойным, рассудительным, только голос сорвал, хрипит.

Фадеев рассмеялся рассыпчатым своим смешком.

— Успокоился, даже историю вспомнил. Да-да-да, историю. Говорит, с суворовских войн русские были непревзойденными мастерами уличных боев. Раз, говорит, зацепились за окраины, теперь дело пойдет.

Парламентеры идут к врагу

В два часа, когда неяркое декабрьское солнце уже начало валиться к лесистым холмам за высотой Воробецкой, а у наступающих обозначился уже явный успех и на северной и на западной окраинах города, стрельба на нашей стороне неожиданно прекратилась. Стало странно тихо, как бывает в заводской кузнице, когда возьмут да и выключат молоты и прессы.

— Что случилось? Почему?

— Сейчас пойдут в город парламентеры, — говорят нам.

— Парламентеры?

Мы по очереди припадаем к окулярам стереотрубы… Пойдут парламентеры? Как же это мы прозевали? С опозданием узнаем, что член Военного совета генерал Леонов уже здесь, что он сам инструктировал парламентеров. Никто из нас, даже Фадеев, немало повоевавший в гражданскую войну на Дальнем Востоке, штурмовавший в числе делегатов X съезда партии мятежный Кронштадт, никогда не видел, как в стан врага идут парламентеры.

Вот в наступившей тишине, нарушаемой негустой перестрелкой с вражеской стороны, во всю мощь своих стальных легких заговорила по-немецки передвижная громкоговорящая установка. По ней сразу же открыли огонь. Смолкла. И опять заговорила. Так повторялось несколько раз. Потом огонь все-таки прекратился. Мы направили стереотрубу в сторону совхоза, откуда звучал этот радиоголос. И отчетливо видели, как две фигуры в армейских полушубках поднялись на гребень окопов. В руках белый флаг. Размахивая им, они двинулись в сторону немецких укреплений. Немцы не стреляли. Стояла такая тишина, что перекличка воробьев в конском навозе звучала в ушах, как канонада. Парламентеры продолжали идти по снежной целине. Шли осторожно, очевидно боясь напороться на мины, которыми, как мы знали, утыкано все предполье. Немецкие укрепления молчали. Вот двое с белым флагом приблизились к ним. Поднялись на бруствер, исчезли — вероятно, спрыгнули вниз. Потом появились вновь. В сопровождении четырех немцев они двигались к городу.

— По-моему, им глаза завязали. Может это быть?

— Ну конечно, так всегда и делают, — говорит Евнович, который для всех нас служит точнейшим справочником по боевым уставам и по всем пунктам Гаагской конвенции.

По мере того как стрелки двигались на часах и росло наше нетерпение, тишина становилась все более угнетающей. Солдаты, видевшие за войну множество смертей, сами только что подвергавшиеся смертельной опасности, все волновались за тех двух, что сами отправились, так сказать, в пасть зверя.

— Черт побери, все пленные показывают, что этот Засс зверь. Это ведь он установил норму: за одного убитого партизанами немца расстрел двадцати пяти заложников. За второго пятьдесят и т. д. И своих не щадит. Укокошит он этих парней.

— Не посмеет. Гаагская конвенция…

— Да идите вы подальше с этой конвенцией!

Прошло уже почти два часа. Очень ясно представляю себе состояние этих двух советских парней, что пошли туда, к немцам, прямо на стволы пушек и пулеметов, чтобы попытаться спасти от бесполезной гибели сотни врагов, окруженных в городе.

— Придумали тоже, с кем разговаривать! — Я оглядываюсь. Это сказал майор-артиллерист. — Поглядеть бы вам всем, как они с нашими пленными разговаривают. А мы… парламентеров посылаем. Эх, погубили ребят! — И, безнадежно взмахнув рукой, майор скрывается в блиндаже.

Его, узнавшего, что такое немецкий плен, легко понять. Но я вижу, с каким интересом, с какой надеждой смотрят туда, где скрылись два наших человека с белым флагом, бойцы-артиллеристы. У каждого из нас, конечно, есть с гитлеровцами и личные счеты: убиты близкие, сожжено жилье, семья, горюющая где-нибудь в эвакуации… Кого не затронула, кому не изломала жизнь эта война? И все же, как мне кажется, все явно одобряют этот шаг командования.

— Ежели, скажем, на тебя пес полаял, что ж ты, человек, станешь на четвереньки и будешь на него лаять? — говорит пожилой сержант-наводчик, тот самый, что утром хорошо сказал, что оттепель «гасит на губах голос».

Он явно полемизирует с только что ушедшим майором. И все понимают этот туманный образ.

— Мы Красная Армия, мы и с фашистами должны по-советски воевать, — отзывается курносый боец, на котором шапка сидит как бабий чепец.

Второй час на исходе. Фронт молчит. Начинает смеркаться. А парламентеров все нет. Что с ними?

На наблюдательном пункте тишина. Появляется комдив со своими ординарцами. Все дружно приветствуют его, но он даже и не замечает. То и дело смотря на часы, он быстро разгуливает по дорожке вдоль позиции, и его ярко начищенные сапоги остро скрипят. До отведенных на возвращение двух часов остается минута. Полминуты. Наконец на одной из улиц города, выходящих прямо на совхоз, показывается группа людей. Один из них машет белым флагом. Теперь можно отличить две знакомые фигуры в полушубках. Глаза у них развязаны. Парламентеры торопливо идут по улице, выходят в поле, немецкие конвоиры едва поспевают за ними. Потом от немецких окопов до наших через поле они идут одни. Как кончились переговоры? Принял ли Засс предложение о капитуляции?

Это остается неизвестным. На наблюдательном пункте артиллеристов зуммерит телефон.

— Это вас, товарищ полковник, — говорит телефонист, высовываясь из ходка.

Кроник берет трубку и хмурится все больше и больше.

— Отказались? Ну пусть пеняют на себя… Есть, будет сделано. — И, вернув трубку, поясняет: — Капитуляцию не приняли, оружие не сложили. Стойкий, черт, ведь безвыигрышную игру ведет… Ну что ж, если враг не сдается, его уничтожают. Так, товарищи литераторы, говорил Горький?

И через мгновение повеселевший майор, вылезший из блиндажа, уже командует:

— По гитлеровским гадам — огонь!

Ночной концерт

На ночлег располагаемся в пещерке, недурно обжитой офицерами связи, людьми молодыми, веселыми, с энтузиазмом встретившими Фадеева и великодушно уступившими ему единственный широкий, сплетенный из ветвей лежак. Жарко. Отличный воздух. Мы уже предвкушаем, как хорошо заснем, но едва успеваем сбросить валенки и вытянуть к огоньку усталые ноги, как влетает порученец командира дивизии.

Вытянулся перед Фадеевым, звонко стукнул каблуками.

— Товарищ бригадный комиссар, приказано срочно привести вас и ваших товарищей к командиру дивизии.

— Что случилось? Почему такая спешка?

Молчит, но вид у него такой многозначительный, что мы безропотно начинаем одеваться.

— Есть там у комдива кто?

— Так точно, есть.

— Кто?

— Там увидите, товарищ бригадный комиссар, — произносит порученец каким-то особым, благоговейным шепотом.

По обледеневшим ходам сообщения двигаемся все к тому же блиндажу на высоте Воробецкой. Докладывают. Входим. От карты, лежащей на столе, поднимаются две головы: черная, цыгановатая, с хохолком на затылке — командира дивизии и седоватая, с высоким шишковатым лбом — его гостя.

— Ах вот тут кто пришел! Здравствуйте, Георгий Константинович, — произносит Фадеев и крепко жмет руку невысокому плечистому человеку в вязаном шерстяном свитере. На спинке складного стула висит генеральский мундир. Я сразу же узнал генерала армии Жукова, хотя видел его всего один раз, в Сталинграде. Но разве спутаешь с кем-нибудь эту характерную лобастую голову, это мужественное лицо, на котором каждый мускул говорит о твердости, о воле? Эти глаза, зорко смотрящие из-под нависающего на них лба, и, наконец, эту продолговатую ямку на подбородке, добродушную ямку, которая так контрастирует со всеми остальными чертами этого сурового, собранного лица…

Первый раз я увидел это лицо в жаркий и ясный день степной осенью на артиллерийской позиции под Сталинградом. В высокой фуражке, в плаще, Жуков шел по ходу сообщения в сопровождении стайки командиров. Как раз в это мгновение над степью появилась вереница «хейнкелей», шедшая журавлиным строем. Вдали раздалось тягучее: «Воздух!» Жуков только посмотрел на небо и продолжал идти, а на ходу что-то спокойно говорить сопровождавшим его командирам. Шел как ни в чем не бывало. И действительно, вереница «хейнкелей» прошла севернее и сбросила бомбы где-то за горизонтом.

И вот теперь, в решающую минуту штурма Великих Лук, он здесь, представитель Ставки, заместитель Верховного Главнокомандующего. Жмет руку Фадеева.

— А что делает здесь автор «Разгрома»? Вы садитесь, садитесь, товарищи. Мы с комдивом тут все уже обсудили, поспорили и обо всем договорились. Сейчас вот как раз ужинать собираемся. Воюет он неплохо, посмотрим, какая у него кухня.

Кухня у полковника Кроника оказывается хорошей. И напитки имеются в достаточном количестве, хотя к ним почти никто и не прикасается. Тут выясняется одно почти невероятное, прямо кинематографическое соединение разных обстоятельств.

Командир дивизии Александр Кроник, оказывается, служил когда-то в кавалерийском эскадроне, которым командовал комэск Георгий Жуков. Фадеев же знал его еще по боям на Дальнем Востоке. Вот они и встретились как старые друзья, старые советские воины и старые большевики. А на Руси там, где встретятся три старых друга, без песни уже никак дело не обойдется.

Выясняется и еще одно, совершенно уже невероятное обстоятельство. Полководец, оказывается, играет, и хорошо играет, на баяне.

Где-то в охране штаба отыскали старенький инструмент. Ремень привычным движением кладется на плечо, пальцы делают молниеносную пробежку по ладам, широко развернуты мехи, и возникает тихая, задумчивая и печальная мелодия. Два голоса — тонкий фадеевский и хрипловатый баритон полководца — переплетаются, как бы обгоняя друг друга:

Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.

И когда дело подходит к припеву, в приятный этот дуэт вплетается хриплый после вчерашних телефонных разговоров бас комдива:

Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…

Грустит баян. Три голоса ведут задумчивую песню о разлуке, о несчастной любви, о девичьем горе. Согласно, дружно поют и славный полководец, и знаменитый писатель, и командир дивизии, которой с рассветом предстоит развернуть решающий штурм немецкой группировки, отказавшейся сложить оружие в окруженном городе…

И мне вдруг на ум приходит дикая мысль. А что, если кто-нибудь из гитлеровских полководцев соответствующего ранга, ну, скажем, фельдмаршал Браухич, или фельдмаршал Кейтель, или еще кто-нибудь из тех, кто с фашистской стороны руководит войной, увидел бы эту сцену, услышал бы эту песню, поверил бы он своим глазам и ушам и что бы он при этом подумал?

Песня сменяет песню. А там, за скрытой плащ-палаткой дверью, обдуваемая сырым, почти весенним ветром, обливаемая лунным светом, затаилась высота Воробецкая. Изрытая, источенная ходами сообщения, ощетинившаяся в сторону крепости стволами орудий. В теплеющей тьме фырчат моторы. Лязгают гусеницы. Войска готовятся для нового, может быть решающего, штурма.

После необыкновенного этого концерта я уснул каменным сном, но проснулся рано. Окошко блиндажа, выходившее на обледенелую стену земляного колодца, было еще темно. На столе догорала стеариновая плошка, и при ее свете я увидел, что две койки пусты. Комдива и полководца в блиндаже не было.

Набросив полушубок, вышел на свежий воздух. Внезапный ночной мороз убил оттепель, и все кругом оказалось покрытым мохнатым кристаллическим инеем. Часовой, греясь, пританцовывал у входа.

— Вчерашнего гостя видели?

— Так точно, видел. Они еще ночью в трусиках вышли, сделали гимнастику, потом снегом обтирались… А сейчас вместе с нашим по батальонам пошли, — часовой подул в озябшие ладони. — А здорово это они — в такую стужу снегом…

«При штурме Великих Лук»

Кроник перенес свой наблюдательный пункт уже на самую окраину города, в просторный деревянный блиндаж, откуда только что вынесли трупы убитых неприятелей. Лучистую дыру на потолке — след попадания нашего снаряда — затянули плащ-палаткой, сверху для тепла и маскировки засыпали снегом, с пола собрали и вынесли ведра три стреляных гильз. Печь затопили обломками мебели, принесенными сюда еще прежними обитателями, и оперативная группа штаба дивизии начала работать на новом месте.

Мне здорово повезло. С офицером связи, отправившимся в штаб армии, удалось послать на телеграф первую часть моей корреспонденции, о начале штурма Великих Лук. Теперь на свободе нужно выспаться на два дня вперед. Кто знает, когда еще в эти горячие дни доведется уснуть…

Забрался на нары, пристроился к кому-то из спящих, натянул полушубок, и последнее, что запечатлелось в мозгу, это черная голова полковника Кроника, покусывающего карандаш над планом города, какие-то командиры, греющиеся у печурки, огонь, который освещал их усталые, обросшие лица. И фигура Фадеева в углу. Сидя на стопке цинок,[7] разложив свои блокноты и бумаги на каком-то фанерном ящике, он при мигающем свете трофейной плошки пишет корреспонденцию для «Правды». Весь поглощен этим занятием. Ничего, должно быть, не видя и не слыша. Изредка оторвется от бумаги, посмотрит в темный угол, что-то пробормочет про себя, сделает жест, точно бы взвешивая нечто на руке. И снова, наклонившись, принимается скоро-скоро писать.

…Разбужен я был чьим-то криком. Как всегда на фронте, вскочил и сразу пришел в себя. Что такое? Все так же горит в углу фадеевская коптилка, но и сам он и все присутствующие смотрят в центр блиндажа, где полковник во все горло и очень раздельно кричит в ухо усатому командиру, поражающему каким-то особым бледным цветом лица:

— Как дела? Слышите меня, Беложилов?.. Я спрашиваю вас, как дела?

Капитан Беложилов смущенно улыбается и растерянно разводит руками. Он не слышит. Я вспомнил его историю.

В самом начале штурма Великих Лук, когда он повел в атаку свой учебный батальон, его взрывом тяжелого снаряда, вернее воздушной волной, отбросило метров на пять. Ран не было. Он был лишь оглушен, контужен. Придя в себя, догнал батальон. Снова принял управление. Командовал жестами. Его понимали, ибо за грохотом стрельбы ведь все равно ничего не слыхать. Сейчас его батальон один из первых рассек западную часть города и дерется уже в центре, на подступах к реке Ловати.

— Не слышите?.. Ладно, буду писать. Дайте бумагу.

Дальнейший разговор между командиром дивизии и командиром учебного батальона происходит уже на листке бумаги, который они по очереди передают друг другу. Я не знаю, о чем они переписываются. Но вот полковник встал.

— Ну ладно, упрямый вы человек. Коли так, ступайте.

И он обеими руками крепко пожимает капитану руку. Тот молодцевато козыряет, делает налево кругом, щелкает каблуками и скрывается в щели ходка.

Все деликатно делают вид, что ничего особенного не заметили. Я поднимаю с пола брошенную бумажку, на которой шла переписка. Вот этот беззвучный разговор полковника с командиром учебного батальона:

«Приказываю, сдайте батальон начштаба и отправляйтесь в санбат».

«Разрешите остаться до конца штурма. Чувствую себя хорошо».

«Идите в санбат».

«Разрешите остаться».

«Где вы сейчас сидите? Далеко от реки? Что мешает движению?»

«В крайнем доме квартала сорок. Река рядом. Мешает сильный огонь из желтого дома, что наискось. Прикажите артиллеристам накрыть его».

«Люди кормлены?»

«Ели горячее, настроение боевое».

«Немедленно ступайте в санбат. У вас хороший заместитель. Раненые не воюют».

«Я не раненый. Оглох только. Разрешите остаться».

Я прячу эту бумажку, одну из маленьких реликвий Великой Отечественной войны.

В это время из города вернулся заместитель командира по политической части. Шумный широколицый человек с трубкой в зубах и самодельной клюшкой в руке, о которую он опирается. Он тоже был ранен. Рана еще не вполне зажила. Хромает. Но о госпитале тоже слышать не хочет. Так и ходит, опираясь на самодельную клюшку.

— На реку вырвались, к мосту, — объявляет он и начинает рассказывать, как штурмовой батальон прорвался к мосту, как сначала комбат Яковлев вместе с шестью бойцами перебежали мост. Под пулеметным огнем закрепились. За ними последовали остальные. Сейчас они уже образовали небольшой предмостный плацдарм, засели в руинах домов, отстреливаются, не подпуская врагов к мосту. К ним уже послано подкрепление.

— Молодцы! — говорит полковник. И с удовольствием наносит на план города отвоеванный кусок.

Вижу, что Фадеев подробно записывает все происходящее, и уже начинаю жалеть, что поторопился передать корреспонденцию, которая будет лишена этих красочных деталей сражения. Но дрема одолевает. Сквозь нее слышу, как снаряжают в город первого советского коменданта Великих Лук, капитана с певучим украинским выговором, как вручают ему красный флаг и обязывают повесить его повыше, чтобы он реял над отбитыми у оккупантов кварталами.

— Ну, господин бургомистр, не ударь лицом в грязь. Охраняй по-гвардейски жизнь и имущество советских граждан, — шутит замполит. — Да чтоб порядок в городе был. Настоящий, советский. — И уже вслед уходящему кричит: — Чтоб большевистский порядок!


Снова просыпаюсь, на этот раз от грохота, и не сразу могу понять, что случилось. Блиндаж в дыму, в пыли. Новые и новые разрывы, ощутительно встряхивающие землю, окончательно отгоняют сон. Вот пыль осела. Желтые лучи солнца, как пучки медной проволоки, пронзают мутный, пыльный воздух. На столе, на полу можно рассмотреть осколки стекла. Разбитые рамы выбросило прямо к нашим топчанам. Раздается напряженный, нарастающий, холодящий свист падающей бомбы, от которого невольно хочется вжаться в дерево нар, вдавиться в него, слиться с ним.

Сейчас, когда глаз уже привык к дымной полутьме, отчетливо видна в дальнем углу блиндажа коптилка и фигура Фадеева, склонившегося над длинными полосками бумаги. Он пишет… Бум! Бум! На этот раз на пол летит железная печурка, разбрасывая во все стороны дымящиеся угли. Фадеев удивленно смотрит на нее, мотает головой, будто бы отгоняя надоедливого комара, недовольно морщится, разминает пальцы правой руки и сейчас же, точно бы забыв обо всем, а может быть, даже и не вникнув в суть происшедшего, снова пишет что-то, бормоча себе под нос. И как-то невольно задумываешься о профессии военного корреспондента. Великолепная все-таки профессия. С каким нетерпением люди наши, да и не только наши, а и за рубежом, ждут сейчас каждую весточку с фронта, читают ее, перечитывают, иногда по тону корреспонденции стараются угадать: а что там стоит за этой строчкой?

Военный корреспондент — глаза, уши народа на войне. И как важно, чтобы эти глаза были зоркими, уши хорошо слышали. Высокая честь и ответственность. И тут уж невольно вспоминается и корреспондент «Красной звезды», седовласый юноша Леонид Лось, погибший в конце прошлого года, и Александр Анохин, которого мы похоронили совсем недавно. Читателю, конечно, неважно знать, как добывается и чего иной раз стоит строка военной корреспонденции. Мы тоже никогда об этом между собой не говорили. Но, что там греха таить, каждый из нас все-таки втайне гордится, что в его военной книжке в графе «Воинская специальность» написано: «Военный корреспондент».

Везет, очень везет. Очерк, написанный Фадеевым ночью, в таких необыкновенных обстоятельствах, успеваем еще до рассвета отправить на узел с офицером связи. Автор доволен. Потирает руки. Насвистывает что-то бравурное, ходит по блиндажу.

— Хлопцы, а ведь, кажется, ничего получилось. Да-да-да, знаете, как я назвал этот опус? «При штурме Великих Лук». Как? А? Так сказать, по старинке, так сказать, традиционно. Но в этом и сила. Неплохо ведь, а?

Под комендантским флагом

Рано утром Фадеев и я выезжаем вместе с замполитом в Великие Луки. Выезжаем. Одно это слово о многом уже говорит. Хотя нам настоятельно рекомендуют идти пешком. На полном газу Петрович, однако, благополучно проскакивает кусок шоссе, который держат под обстрелом пулеметы крепости, и мы опрометью влетаем в город, дрожащий от канонады и одетый дымами пожаров.

Дальше ехать нельзя. Обломки разбитых домов. Два обгорелых танка. Подкошенные телефонные столбы. Все это преграждает дорогу. Спрятали машину в развалинах кирпичного дома и дальше продолжали путь на своих двоих.

Проходим несколько кварталов. Отсюда враг не бежал. Нет, он пятился, цепляясь за каждый дом и используя любую возможность удержаться. Дело здесь было жаркое. Врага приходилось вырывать, так сказать, с корнем. Вот почему, вероятно, на этой окраине, среди разбитых и искрошенных артиллерией домов, лежит немало неубранных трупов с восковыми, окаменевшими лицами. Особенно много на перекрестке. Один мы видим даже в окне — как бы переломившись, он свешивается через подоконник на улицу. Из домов неприятеля выкуривает артиллерия. Вот и сейчас на боковой улице мы видим тяжелый танк КВ, который бьет в упор, возможно, именно в тот приземистый массивный дом, о котором докладывал ночью капитан. Но и танку нелегко. В него бьют из минометов, бросают гранаты. Это-то, впрочем, напрасно. Что может мина или граната сделать колоссальной машине? Под-калиберный снаряд или бутылка с горючим — иное дело. Но бьют именно из миномета. И это можно воспринять как акт отчаяния.

Вот и дом двадцать девять по улице Садовой. Впрочем, он и единственный совершенно почему-то сохранившийся в шеренге разбитой, обгорелой, а местами еще дымящейся улицы. Он стоит между двух старых, обглоданных разрывами тополей. На воротах рукописная фанерная вывеска:



Есть и флаг. Сначала было его прикрепили на крыше. Но он оказался слишком видной мишенью. Неприятель сразу же открыл по нему огонь из крепости. Теперь флаг висит во дворе, над крыльцом. И хотя бой за город не затихает, хотя снаряды той и другой стороны летят над домом и шальные пули, цвикая, как воробьи, нет-нет да и склевывают со стены штукатурку, сюда, под защиту этого флага, сходятся жители, на которых тяжело смотреть. Не только приемная коменданта, не только прихожая, но и просторные сени набиты людьми. В большинстве окон нет стекол. Они кое-как заделаны. Ветер гуляет по помещению. Несмотря на это, в комнате тяжелый смрад.

Военный комендант, капитан Приходько, крепкий человек с красными от недосыпания глазами. Он и военком медсанбата Сметанников получили задание навести порядок в этой отвоеванной у врага части города и наладить медицинскую помощь населению. Ох и нелегко это сделать в городе, где полтора года хозяйничали нацисты.

Мы усаживаемся в приемной Приходько, смотрим, слушаем. Сколько сцен можно увидеть здесь, сидя в сторонке, в темном углу, в маленькой комнатке этого первого советского коменданта. Люди приходят, уходят, снова приходят. И общее количество их не убывает даже в минуты артиллерийских дуэлей, когда от близких разрывов дом ходит ходуном и пол дрожит, как листок на осине.

В сенях на узлах группа граждан, ожидающих эвакуации. Фадеев, всегда жадный до всего, что касается душ человеческих, уже среди них. Он говорит с женой паровозного машиниста из великолукского депо Клавдией Смородиной, женщиной до того истощенной, что истинный возраст ее сейчас трудно определить. У нее в ногах на полушубке, подстеленном часовым, четырехлетний сынишка. Как только он оказался здесь, в относительном тепле, он приладился на полу в ногах у матери и тотчас же уснул. Полушубок под него подложили уже потом. Женщина гладит бледный лобик сына и монотонным голосом ко всему привыкшего и ничему не удивляющегося человека рассказывает о жизни в оккупации… Да, это правда, на вокзальной площади стояли четыре виселицы, и на них висели люди. Разные люди. Их меняли — то одни, то другие. Хоронить было запрещено, и, куда увозили тела, она не знает… Первые месяцы после занятия города немцы по ночам прямо с постели хватали мирных граждан, куда-то их уводили, куда — никто не знает. И видеть их больше не видали… Когда весной тронулась Ловать, меж льдин всплывали покойники. Женщины выходили на перекат смотреть, не их ли мужья. Иные находили.

Женщина рассказывает о пяти девушках, которые были расстреляны во дворе гостиницы за то, что отказались идти в солдатский бордель, организованный в здании школы, недалеко от госпиталя. Потом было написано, что расстреляли их за неподчинение военным властям.

Сейчас в городе голод. Голод и холод. Печи нечем топить. Мебель, наверное, уже всю сожгли. А есть квартиры, где месяцами лежат замерзшие тела хозяев. Замерзли, и никто их не убирает. Только крысы над трупами измываются.

Клавдия Ивановна рассказывает об этом равнодушным голосом. А сидящий возле нее раненый артиллерист то постанывает, то скрипит зубами, и не поймешь — от какой боли, от физической или от душевной.


Дверь с треском распахивается. На пороге женская фигура в темном пальто.

На мгновение вошедшая застывает в неподвижности, как человек, попавший из мрака в светлую комнату, а потом с рыданиями бросается к стоящему в дверях красноармейцу, зарывает лицо в его шинель и начинает эту шинель целовать.

— Пришли… Милые вы мои! Пришли. Все-таки вот пришли…

Часовой смущенно переступает с ноги на ногу.

— К чему это вы, гражданка?.. Я часовой, мне не положено.

— Пришли… Голубчики вы мои! Как мы вас ждали-то! — плачет женщина. Потом, будто бы вспомнив цель прихода, бросается к коменданту и начинает сбивчиво рассказывать, как они, пять женщин с ребятишками, не дожидаясь, пока наши войска окончательно очистят город, «под туман» решили по льду перебежать Ловать. Как пулеметчики открыли по ним огонь. Как некоторые из переходивших пали на льду. А те, кому посчастливилось добежать до этого берега, забились в подвал ближайшего дома. И ее, как она выражается, «красноармейку» Марию Кудрявцеву, послали разыскивать Советскую власть. Просить подмогу. Ведь в том подвале и у нее тоже двое ребят.

Комендант посылает вместе с женщиной двух автоматчиков из взвода охраны. Им поручается отыскать и вывести через дворы перебежавших.

Не успевают они уйти, как в комнате появляются два подростка, очень толково рекомендующиеся: Володя и Вася Кошкины, когда-то учились в седьмом классе. Они тоже перешли с той стороны, занятой противником. Им четырнадцать и пятнадцать лет. Но с серьезностью вполне зрелых людей оба они, оглядевшись, требуют, чтобы все гражданские немедленно покинули комнату. Они должны говорить только с военными.

Комендант удивленно посматривает на них, но отдает приказ. Остаются военные. Тогда Володя деловито вынимает из-за пазухи тетрадку с грубо начерченным планом города и начинает рассказывать о вражеских укреплениях, огневых точках, складах, расположенных у немцев на той стороне. Оказывается, поняв, что город окружен и предстоит штурм, они, братья Кошкины, собрали все возможные для них сведения о расположении немецкого гарнизона. Этим делом они занимались трое. Но третий в последнюю минуту струсил переходить реку. Хороший парень, но вот что сделаешь, струсил. И братья пренебрежительно говорят о нем:

— Дерьмо.

Капитан рассматривает этот самодельный план. Ребятам дают еды, провожатого и направляют в тыл. Кто знает, может быть, и окажется полезным этот мальчишеский разведплан.

— Смотри, осторожней, не погуби орлов, — напутствует комендант выделенного для них провожатого.


Уходит в тыл несколько подвод с эвакуированными. При этом происходит заминка. Смородина отказывается уезжать без «бабушки», ее матери, оставленной в городе, в укрытии. Долго и шумно торгуются. Женщина непреклонна. Наконец комендант посылает за старухой, и потом уже увозят всех.

В маленьком домике под красным флагом наконец настает тишина, если, разумеется, может настать тишина в городе, где не прекращается артиллерийская перестрелка. Веки капитана начинают смыкаться. Голова клонится к столу. Но на улице шаги, и вот он уже снова сидит на своем месте, деловитый, официальный.

«Коллега»

На этот раз конвоиры вводят маленького человечка в меховой тужурке. Увидев коменданта, он как бы инстинктивно отпрянул. Среди других жителей, которых мы сегодня повидали, он выделяется приличной одеждой и даже благоухает одеколоном. Но на маленьком личике его застыло выражение страха. Узенькие, подвижные глаза так и зыркают по комнате, будто ищут, куда бы это можно было спрятаться. А острые, торчащие уши выглядят настороженными.

Оказывается, это предатель, задержанный жителями при попытке выбраться из города. Его фамилия Горский. Глеб Вениаминович Горский. Он редактировал у немцев газетку «Великолуцкiе известия». Так и писалось через «ц» и «i», ибо клише заголовка было, видимо, заблаговременно сделано в германской цинкографии, и редактор так и не посмел до конца исправить в нем грамматические ошибки.

Когда начались бои за город, Горский пытался выбраться и сегодня ночью тоже перешел через Ловать. Но жительницы заметили его, узнали, схватили, поколотили, поцарапали, а потом сдали патрулю. И вот он тут, в приемной коменданта.

В свое время мне не довелось глянуть в глаза изменникам Родины, которые так же вот помогали врагу в моем родном городе Калинине. Те бежали. А этот попался. И вот он сидит перед нами, онемевший от страха, с блудливо бегающими глазками и отвалившейся челюстью.

Сознавая безвыходность своего положения, он угодливо рассказывает, как за солдатский паек и денежные подачки продался оккупантам, как согласился издавать «свою» газету — собственно, не издавать и даже не редактировать, а подписывать, так как пять шестых материалов, в том числе и большинство городской хроники, он получал уже в готовом виде в немецкой комендатуре, у специально на то уполномоченного зондерфюрера Гуслана. А примерно одну шестую материала писал сам по указанию того же зондерфюрера.

Узнав, кто мы, он оживляется и начинает смотреть с надеждой.

— Так приятно в эти ужасные минуты встретить коллег. Вы интеллигентные люди, госпо… това… Вы интеллигентные люди, граждане. Вы меня поймете. — И он всплескивает руками. — Фадеев, боже мой, сам Фадеев! «Разгром», «Последний из удэге» — это же мои любимейшие книги. Я любил их с детства… То есть я хочу сказать, что дети мои, дочь моя их любила с детства. — И тянет Фадееву руку.

У Фадеева каменное лицо. Он смотрит куда-то сквозь этого человечка. Не видит его, будто тот прозрачен.

— И большой тираж был у вашего листка?

— Никак нет, госпо… това… гражданин майор. Только тысяча экземпляров. Потом пятьсот, а теперь вот триста. Смехотворный тираж. Так, баловство. Эту газету никто не читал-с.

— Почему?

— Не покупали. Такой народ. Ничем не интересуются. И эти триста не раскупались. — Он наклоняется и как бы сообщает доверительно: — Постоянных подписчиков я имел всего сорок семь. А остальное — так, всякие учреждения немецкой комендатуры.

В процессе допроса выясняется еще один штришок, дорисовывающий портрет этого человека. Оказывается, он продал немцам не только свою шкуру, не только растленную свою душонку, но и сбыл небезвыгодно немецкому офицеру свою единственную восемнадцатилетнюю дочь. Об этом он сообщает как о чем-то совершенно естественном. Девушка молодая, красивая, отлично окончила среднюю школу. Язык немецкий знала. Не умирать же ей, единственной его дочери, с голоду. А офицер не какой-нибудь там солдафон или полевой жандарм, военный инженер, очень приличный и воспитанный человек с хорошей профессией.

Да и что поделаешь, нужда. Нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет.

Это так омерзительно, что требуется большое усилие, чтобы подавить в себе жгучее желание тут же, на месте, уничтожить это гнусное существо.

Капитан вскакивает из-за стола и долго, нервно ходит взад и вперед. Потом высовывается в коридор.

— Убрать. И караулить. Глаз не спускать, караулить.

Горского уводят. И сейчас же в комнате появляется женщина в сопровождении бойца в широком маскхалате, который весь выпачкан в копоти и глине. На руках бойца ее дети — двух и четырех лет. Боец ставит их на пол и рапортует:

— Товарищ комендант, ваше приказание выполнил. Группа граждан в количестве четырех женского пола и пяти детей доставлена в целости.

Получив разрешение, часовой выходит, возвращается с краюхой мерзлого хлеба и, сдув с нее махорочные крошки, отдает женщине.

— Извиняйте. Больше нечего. Оторвались от своих. Где он, наш старшина-то?

Женщина как-то почтительно принимает мерзлую краюху и, отправив в рот несколько крошек, ломает её надвое и отдает детям.

— Голодно жили. Летом-то ничего, трава была, а вот зимой… — И, найдя еще одну крошку у себя на подоле, бросает ее в рот и сосет, как леденец.

— Как это можно — траву? Почему траву? — спрашивает комендант, поднимая глаза на женщину.

— Еще как ели-то! Весной была кислица. В неделю ее всю вокруг города выщипали. Потом из жигалы суп варили. Ну из крапивы, что ли. А что, щи вкусные, особенно если посолить. А там лебеда пошла. Эту толкли, с картошкой мешали. А то с мучицей, у кого мука была. Клеверные головки еще. И их стригли и ели. Эти полезные и сытные, но горькие. Их надо прежде ошпаривать… Эх, да с солью-то все ничего, да вот соли не было.

— Эй, которые на эвакуацию — на погрузку! — объявляет, влетев в комнату, чумазый шофер. — Живей, живей! А то машину на прицел возьмут, как раз снаряд и схлопочешь.


Канонада усиливается. Уличный бой разгорается с новым напряжением. И в связи с этим, видимо, приток посетителей в комендатуру затихает. Капитан достает безопасную бритву, наполняет тазик кипятком из котелка и начинает бриться.

Где-то рядом рвется нечто весьма внушительное. Лампа гаснет. Но, оказывается, уже светло и можно без лампы. Капитан завертывает маскировочную штору и снова берется за бритву. На этот раз мешает звонок телефона. Из штаба батальона сообщают, что через Ловать перешла еще группа граждан. Командир спрашивает, куда их направить.

Новый звонок. Это комдив. Начиная новый боевой день, он интересуется, как дела в уже освобожденной части города. Вваливаются двое бойцов. Привели мародеров, пойманных в пустых квартирах с награбленным добром. Куда их девать? Может, на месте прихлопнуть, чтобы не возиться? Капитан, смахнув полотенцем мыло с лица, так и не добрив щеку, начинает свой новый трудовой день.

Найденыш

Вторая ночь в комендатуре Великих Лук, где мы временно обосновались, проходит до странности тихо. Если не считать, что через определенные интервалы город начинают встряхивать разрывы. Это дальнобойная артиллерия противника. Бьет откуда-то издалека, с запада, ведет, как говорится, беспокоящий обстрел. Ведет с немецкой педантичностью. Но никого обстрел этот не беспокоит, все стали фаталистическими оптимистами: двум смертям не бывать. Ну а комендант, у которого его круглые настенные часы шалят, по обстрелам этим проверяет их ход.

Словом, в эту вторую ночь мы отлично выспались на полу, на полушубках, в жарко натопленной комнате. Но под утро где-то на Ловати, должно быть, вдруг завязалась пулеметная перестрелка, да такая, что комендант, подняв с полевой сумки свою чубатую голову, стал поспешно одеваться.

— Он бьет, — определил комендант по звуку. — Не иначе атаку готовит. — И решительно сунул ноги в валенки, еще хранящие ласковый уют печного тепла.

Но, хотя в определении стреляющей стороны он оказался прав, это была не атака и не вылазка. Стрельба стихла так же внезапно, как и началась, а малое время спустя появился запыхавшийся боец. Доложил, что только что по льду Ловати на нашу сторону снова совершила переход большая группа, как он выразился, «цивильных». Это по ним и били немецкие пулеметы. На льду есть убитые, есть раненые. Тех, кто благополучно перешел, удалось попрятать в подвалах домов на набережной.

Комендант засуетился. Принялся крутить ручку телефона. Вызывал машины, подводы, требовал медицину. Мы же решили вместе с посыльным по безопасной от пуль дороге, проложенной сквозь проломы домов, сходить на место происшествия. Ведь мы получили возможность узнать, что́ вот сейчас, сегодня, делается у противника там, за рекой.

Солнце поднялось, но морозный туман еще не рассеялся, цепляясь за дома, за руины, за поломанные деревья. Как завеса, закрывал он израненный, побеленный инеем город, и мы без особых происшествий, проходя сквозь проломы в домах, добрались до набережной. Это односторонняя улица, последняя перед рекой. А за рекой уже позиции неприятеля. Чтобы попасть в подвал, где спрятались беженцы, нужно перебежать улицу. Наш провожатый, маленький, проворный боец в полушубке, таком грязном, точно его протянули только что через пушечный ствол, показывает нам, как добраться до нужного дома, чтобы не быть обстрелянным. И тут мы вдруг видим — по этой улице, не маскируясь, в полный рост движется танкист в шлеме, в комбинезоне. Идет, пошатываясь, и тащит под мышкой какой-то объемистый сверток.

— Вот дурила, нашел время надраться! И еще строфеил чего-то, — осуждающе говорит наш провожатый. — Так вот подстрелят, как глухаря, и пропадет ни за что, а потом напишут домой: «Погиб смертью храбрых».

Чувство солдатской дружбы, однако, побарывает в нем досаду. Боец выскакивает из укрытия, бросается к танкисту, тащит, попросту заталкивает к нам его в подворотню.

— Иди, черт! Натрескался, сукин сын! — ворчит он на дюжего парня со странно бледным, просто-таки зеленым лицом.

Танкист смотрит на него сверху вниз как-то покорно-равнодушно и даже не отругивается.

Увидев нас, он вытягивается и обращается к Фадееву:

— Товарищ бригадный комиссар, ранен я… рука… Прикажите взять вот это.

Он поворачивается боком, показывая глазами на сверток, что держит под мышкой. И вдруг начинает не валиться, а точно бы оплывать. Фадеев едва успевает его подхватить. Сверток оказывается у меня в руках. И тут, к ужасу своему, я чувствую, что держу живое существо. Танкист лежит на снегу. Снег под ним медленно краснеет и заметно па́рит. Втаскиваем его поглубже в укрытие.

Недаром полковник Кроник предусмотрительно назначил заместителем коменданта комиссара своего медсанбата. Быстро появляются санитары с носилками. Да и передовой перевязочный пункт оказывается рядом. Танкиста раздевают, разрезывая комбинезон. Рука его оказывается раздробленной, на нее накладывают жгут. А пока врач занимается им, мы разматываем сверток. Там оказывается… ребенок. Он завернут в желтый шелк немецкого опознавательного флага. На нем плешивенькая шубка, меховой капор, а поверх всего еще спорок лисьей шубы. Это девочка лет полутора-двух. Мы ее развернули, а она не просыпается. Меж одежд находим записку. На ней имя девочки. И все…

Стоим пораженные. Девушка-санинструктор отбирает у нас нашего найденыша и заботливо в том же порядке закутывает его. И узнать нельзя, откуда он взялся, — танкист лежит без сознания…

С разрешения врача девушка-санинструктор вызывается отнести ребенка в медсанбат. Вслед за носилками, на которых несут танкиста, шагает и она, таща в руках этой живой трофей, неведомо откуда попавший к нам.

Кто он?

Немало страшного довелось уже каждому из нас повидать на войне. Сначала все удивляло, пугало, потом привыкли. Постепенно вросли в суровый быт, и зрелище крови, истерзанных тел, сожженных сел, разрушенных городов возбуждает уже только одно чувство — чувство ненависти. Должно быть, в тот самый момент, когда врастешь в военный быт и перестанешь думать, что тебя может ранить или убить, и становишься настоящим солдатом.

Да, ко многому мы привыкли, но живой сверток, принесенный танкистом, не выходит из головы. И все мы трое — Фадеев, Евнович и я, освободившись от текущих корреспондентских дел, отправляемся разыскивать медсанбат, раненого танкиста и его находку.

На след напали к вечеру, когда солнце, большое и тусклое, уже клонилось к высоте Воробецкая. В палатке, куда ввела нас военврач третьего ранга Галина Сергеевна, стоял медово-желтый полумрак.

Сначала нас подвели к танкисту.

— Трудная была операция… Потерял много крови, — шепотом сообщила Галина Сергеевна, и доброе лицо ее не может скрыть растерянности и печали. — Не знаю, выживет ли… Руку пришлось ампутировать, но поможет ли?..

Танкист лежит в полузабытьи. Большой и беспомощный. Нас он не узнает.

Откуда взялась у него эта девочка в самом пекле битвы? Как очутилась она в руках танкиста? Почему так странно закутана? Почему не проснулась, даже когда мы на морозе так неосторожно размотали ее кокон?.. Вопросы, вопросы… Мы гадали об этом целый день. И хотя штурм Великих Лук продолжался, энергичный, напористый штурм, и мы стали свидетелями интересных боев, эта мысль не покидала головы.

Перед нашим уходом танкист все-таки пришел в себя и узнал нас. Зеленоватые губы тронула даже улыбка. Он сделал глазами знак, чтобы наклонились к нему.

— Думали небось, выпил?.. Какая тут пьянка? Откуда?

А потом, спотыкаясь на каждой фразе, рассказал, что их танк подошел к Ловати, чтобы ворваться на мост. Его подожгли. Из экипажа, кажется, он один и успел выползти через задний люк. Тут его ранило.

— Отняли ее, руку-то, — говорит он и, виновато улыбаясь, пошевелил культей, лежащей на одеяле.

Дальше дело развертывалось так. Он пополз в переулок и вдруг услышал детский плач. Плач? Откуда? Что такое? На мостовой лежал мальчик лет пятнадцати. Мертвый. А возле сверток. Мальчик был уже холодный. Плач слышался из свертка. Танкист понял — ребенок.

— Вот так, товарищ бригадный комиссар, — сказал он Фадееву, точно бы оправдываясь, — так я ее и нашел.

Фадеев — старый солдат. На этой войне он не впервой. Это полуокружение у Ржева, события на Ловати, сибирские пельмени… Его спокойствие и выдержка служат для нас примером. А тут не узнаю Фадеева. Кусает губы, отворачивается, и даже руки у него дрожат.

Галина Сергеевна показывает нам спорок шубы, в который был завернут ребенок, желтый немецкий опознавательный флаг, шубку, капор и, наконец, записку, где твердым почерком написано имя найденыша. Только одно имя.

— И это все?

— Все.

— А где же она?

— Да вот же, как вы не видите!

Врач показывает в дальний угол большой палатки, где уже совсем сгустился полумрак. Раненые, что полегче, теснятся в этом углу. Оттуда слышатся такие странные в суровом госпитальном помещении голоса. Кто-то хрипло напевает детскую песенку. Кто-то, сюсюкая, ведет разговор.

На койке сидит девочка, маленькая, черненькая, как галчонок. На ней бязевая солдатская рубаха. Вернее, нечто наскоро и неумело перешитое из рубашки. Лицо и ручонки того бледно-зеленого оттенка, какой бывает у побегов картофеля, проросших без света. Особенно поражают глаза. Угольно-черные, большие, миндалевидные. Серьезные и какие-то равнодушные. На одеяле перед девочкой трофейная губная гармошка, зажигалка, сделанная из патрона, сложенный перочинный ножик с блестящей никелированной колодкой и еще что-то подобное.

Ясно, что раненые вынули из мешков свои заветные сокровища, чтобы порадовать малышку.

Девочка сидит, заложив за щеку кусок печенья. И не ест, а просто держит во рту или сосет.

— Странный ребенок, — говорит Галина Сергеевна. — Молоко не пьет. Дали шоколад — отталкивает ручонками, точно ей хину предложили. А вот картофельное пюре ела с жадностью. Обеими ручками в рот запихивала.

Фадеев называет девочку по имени. Она только поворачивает в его сторону голову, но черные глаза смотрят равнодушно. Я тоже стараюсь привлечь ее внимание, называю ее как можно ласковее. Тот же странный, равнодушный взгляд в мою сторону.

— Она хотя бы говорит?

Галина Сергеевна поводит плечом.

— Не знаю. По-видимому, должна бы говорить. Ведь все понимает, но не произнесла ни слова. — И тихо добавляет: — Я пробовала заговорить с ней по-немецки. Что тут вышло! Сама не рада. Истерика, настоящая истерика!

— Что собираетесь делать?

Галина Сергеевна вопросительно смотрит на нас. Потом с убеждением говорит:

— Мне… нам очень хочется оставить девочку здесь. Знаете, как нам, женщинам, нелегко на войне. А это был бы у нас маленький теплый лучик… звоночек…

Врача отозвали к раненому танкисту. Не дождавшись ее, мы почему-то на цыпочках выходим из госпитальной палатки.

Сюжет, достойный Гюго

Армейская связь так забита сводками и донесениями, что для того чтобы передать в Москву все, что было написано за эти дни, пришлось добираться до фронтового узла, имеющего несколько каналов. Выехали от Великих Лук в штаб фронта.

На верной нашей «пегашке» отправились в путь Фадеев, Евнович и я. И разумеется, верный Петрович у руля. Но ехали, можно сказать, впятером. Все время был с нами маленький человечек с миндалевидными черными глазами, которого мы оставили в палатке медсанбата. Он занимал наши мысли. И о чем бы мы ни заговорили, разговор неминуемо сворачивал на него.

Обычно, чтобы скрасить дорогу и чтобы усталый Петрович не задремал за рулем, мы все время поем. А тут и петь не хотелось. Кто он, этот наш найденыш? Почему в эту ночь его перенес через реку не отец, не мать, а подросток, может быть, брат? Кто написал на бумажке имя и почему только имя? Почему не фамилия, не адрес? Ведь это было бы правильнее, целесообразней. И наконец, почему такую реакцию вызвали в девочке слова, произнесенные по-немецки?

Версии строились и рушились одна за другой. Было ясно, что за всем этим какая-то трагедия, но мы знали слишком мало, чтобы из множества возможных выделить хотя бы сколько-нибудь правдоподобную версию.

По мере наших разговоров количество вопросительных знаков все прибывало. Почему ребенок так жадно ест картошку, хлеб и почему просто пугается шоколада?

Так, в этих раздумьях и спорах, проехали мы сто двадцать километров от Великих Лук до нашего «Белого дома».

— Хлопцы, столблю тему: я напишу об этом рассказ! — воскликнул Фадеев в конце нашего путешествия. — Обязательно напишу. Тема огромной внутренней силы. Да-да-да. Представляете — ночь, эти мертвые ракеты вместо звезд, выстрелы… Бой. И этот ребенок в своем меховом коконе рядом с убитым мальчиком… А потом раненый танкист. Друзья, это же сюжет, достойный са